Дворец владельцев этих лесистых обширных угодий признали высокохудожественным памятником искусства и старины, и некоторое время он стоял в полной сохранности, только уж, конечно, липы в парке постепенно обдирали на лыко, из павильонов и теплиц тащили стекло, завесы, гвозди, в большом искусственном озере стал подгнивать спуск, вода убывать, травы показались на мелких местах, цапли налетели рыбу клевать. Чудака не находилось на холод и голод вгнездиться во дворец и охранять его, и придумали самое плохое, что могло только быть для охраны: поселили тут внизу детскую колонию, с этого и началось заселение дворца. И началось!
Колония испортила быстро всю восточную часть и достала мандат на часть западную, а на ее место явилась школа. Колония движется во второй этаж, за ней школа, внизу начинает спектакли и танцы Культком и тоже вслед за школой перебирается вверх. В каком виде все тут внизу осталось, срам и рассказывать, не потрудились даже вымести шелуху от подсолнухов, полное безобразие: валяется белая туфля без каблука, стоптанный валенок, и на ступеньках лестницы из дряни грибы растут и зеленые мухи летают, – гадость ужасная. Обратили внимание, вычистили, разгородили комнаты шелевкой, устроили разные проходы, дверцы и впустили сюда «контрибуцию» – так называлась у нас Комиссия по сбору налогов деньгами, продуктами, еще тут вгнездилась лесная контора Цейтлина, часть совхоза, старуха с барскими павлинами, другие разные лица с мандатами. Всюду теперь по лестницам шныряли военные и полувоенные, что-то искали, организовывали, кто силен – грач, кто прозевал – ворона, кто поет хорошо – скворец, а воробей вон из скворечника. У нас же было наоборот: ворона гонит грача, воробей – скворца. Пять комнат во втором этаже, однако, были нетронуты, ручки на дверях завязаны и запечатаны печатью. Не посмотрели бы, конечно, ни на веревки, ни на печать и замки, а так не доходило и проскакивало из памяти. На этих комнатах было написано: «МУЗЕЙ УСАДЕБНОГО БЫТА» – какое дело помещичий быт в такое разгромное время, а вот слово «Музей», – и не тронули, тоже слово «павлин» – и не тронули двух павлинов, мало того, для охраны этих павлинов на полном совхозном пайке состоит Павлиниха, барская нянька, старуха, враждебная советской власти столетием собственного ее опыта жизни.
Раным-раненько с высокого вяза слетает павлин к воротам встречать солнце, вчера сторож колонии не раз облил ему хвост помоями и мальчишки оплевали – он теперь долго очищается и наконец, задрав хвост до невозможности, становится всей синевой и радугой своих бесчисленных завитков и лунок к солнцу. Спускается к своему огорду поповский сын шкраб Василий Семенович, оправляется тут же, под голубыми соснами, ничего не поделаешь, во всем доме негде. Всегда удивляется Василий Семенович павлину, разглядывает, покуривает. Вот оправляется и Коля Кудряш, конторщик контрибуции, в хорошем расположении духа подходит к павлину.
– Ай, ай, ай!
– Что такое?
– Хвост-то, хвост, красота! Происхождение птицы вам, Василий Семеныч, известно?
– Райская птица.
– Райская, я понимаю, а каких же стран?
– Из райских, конечно.
– Есть же такие страны райские. Угрюмый, выходит с помоями с утра до вечера воду носящий сторож колонии.
– Тоже зерно выдают! – ворчит он, проходя мимо павлина. – И еще при такой птице старуху содержат.
– Хранцуз! – отвечает Павлиниха и: – пав, пав, пав! – отзывает с пути, чтобы тот не облил хвост помоями.
– Красота!
– А польза какая?
– Все тебе польза, хранцуз!
Просыпается колония. Начальница, злейшая дева, босоногая, как хищная красноглазая птица, распущенкой летит по коридору на кухню хлеб делить, а вся стоногая детвора бежит, рассаживается под миртами и лаврами в дендрологическом садике, в ампирном павильоне, в теплицах, в английском парке под вязами – везде! На десятину вокруг все испачкано.
Подваливает слобода – так мужики называют все это дело с контрибуцией. Мужики тихи, робки и вежливы оттого, что у каждого для весу в кудели по камню, в муке много песку, баран кожа да кости, курица чумная, только бы сдать, а не сдашь и попадешься, тогда разговор краткий.
– А есть?
– Есть! – спешит ответить мужик и гонит в кусты за самогонкой.
Хвост-то, хвост задрал! – удивляются мужики на павлина.
– Красота!
С Павлинихой у них связь старинная через владельцев, и разговор у них в ожидании веса бывает тихий о старом и новом, что старое хорошо, а новое никуда не годится.
– Другу не дружи и другому не груби. Богу молись и черта не забывай, вертись, как жареный бес на сковороде.
– Все-то загадили и очертенели.
– Очертенели!
– Намедни ребятишки в крест стали каменья кидать.
– В крест!
– С места не сойти: в самый крест кирпичом. «Чертенята окаянные, куда вы, оглашенные, кидаете, или не видите крест!» Кричу им, а они мне что же отвечают: «Это, бабушка, чертов рог».
Павлиниха рассказывает, а мужики с открытыми ртами стоят и бородами качают, как метлами. Борода, борода!
– Один забрался ко мне и деготь налил в лампадку Николе Угоднику. «Что ты, голопузый, наделал?» – «Я ему, – говорит, – бабушка, хотел усы подкоптить».
– Терпит земля бесов!
– Земля, матушка, все терпит, ну да как-нибудь Господь поможет, есть же Он, человек хороший?
– Как не быть – вот со мной было: рублю дрова, насадил глаз на дернину – свет пропал! Иду по полю, молюсь: «Матерь Божия, Скоропослушница, помоги мне!» Откуда ни возьмись баба, что языком болезнь достает. Баба эта тронула бровь, полакала глаз и сняла.
– У Миная намедни была, – шепчет Павлиниха, – скоро, говорит, все кончится, вериги слабеют.
– Расходятся.
– И еще говорят: кто Библию читать умеет, тому известно число.
– Было ж его число и прошло.
– Это ничего, говорит, что прошло, так и сказано надвое, ежели число пройдет, еще столько же процарствует Аввадон, князь тьмы.
– И опять дожидаться числа?
– Опять дожидаться.
– Эх вы, Минаи, заминает вас Минай, кому святой, а мне Кузька, бывало, я ему по уху, и он мне по уху: он Кузька, а я Бирюлька. Ученый человек Василий Семеныч, вот нам скажет получше, ну, что новенького слышали?
– Слышали новенького, что мощи Святителя открыли, и оказалось, и оказалось, как вы думаете, что там оказалось? – спросил Василий Семенович, поповский сын, – да, что там оказалось?
– Мышь?
– У, проклятый Фомка, смотри ты у меня! – подняла свой костыль столетняя Павлиниха и погрозила. Бирюлька усмехнулся:
– Ну, что же оказалось?
– Кукла!
Все поглядели на Павлиниху, кто с усмешкой, кто из любопытства хотел проверить, состоит ли на ногах Павлиниха. Но старуха и глазом не моргнула, старуха что-то свое думает.
– Куклу эту раздели, распотрошили, и оказалась в ней кость.
– Кость!
– Тронули, и кость золой рассыпалась. Состоит ли Павлиниха? Смотрят все на старуху. Павлиниха сказала:
– Чего вы на меня смотрите, или сами не понимаете?
– Понимаем: кость.
– Кость костью, а батюшка ушел.
– А золу эту насыпали на рогожку, положили возле церкви и написали:
«ВОТ ЧЕМУ ВЫ ПОКЛОНЯЛИСЬ». Такие вот новости…
– Дюже нужно! – зевнул Бирюлька. – Я думал, вы насчет внутреннего скажете.
– Я же говорю о внутреннем.
– Это внешнее, а вот как жизнь меняется, или новый край… Мы же на краю живем, а вы говорите про мощи. Вот вы скажите, будет ли когда установка.
– Остановка?
– Ну да, установка, все-таки вам известно.
– Ничего не известно.
– Ну да хоть мало-то-мальски? А Павлинихе теперь и дела нет до этого внутреннего, она говорит про свое:
– Ушел, ушел батюшка, скрылся и невидим стал злодеям, показался им костью и золою.
Павлиниха состояла.
– Куда же он скрылся? – спросил маловерный Бирюлька:
– Тут же он, тут же, батюшка, только невидим стал Божием попущением и грех наш ради.
Павлиниха состояла вполне.
Имеющие уши слушают, другие поглядывают на контору в ожидании веса и тихонько ругаются:
– Контрибуция, братцы, насела!
– Во как!
– Во как насела контрибуция!
– Окаянная сила!
– Задавила контрибуция!
– Переешь ей глотку!
– И всего ей подай: деньги подай, хлеб подай, лошадь подай, корову подай, свинью подай, и кур описали.
– Кур описали!
Задави ее комар на болоте.
Подваливает, все подваливает слобода – телега к телеге, баран к барану, мешок к мешку, борода к бороде.
– Не наезжай!
– Ослобони!
– Эх, борода, борода!
– Что тебе моя борода?
– Была борода красная и засивела.
Был ты мужик черный и заовинел.
В конторе все мера и вес. Ты, борода, не подумай положить тут свой завтрак и зазеваться.
– Я, – скажет Коля Кудряш, – думал, ты мне положил.
– Кушайте, кушайте, Николай Николаевич!
Простой малый, свойский, у него нет тут ни граждан, ни товарищей, а просто Ванька да Васька. Сережка да Мишка, весь под стать подобрался народ, спетая компания, ходы и лазы, стороннему ничего не понять, только слышишь отдельное: про нового комиссара, что хороший человек, свойский, такой же прощелыга, как мы – про тюрьму говорят часто, что кому-то надо скоро садиться, да и самим как бы не сесть – что такого-то комиссара смели, но он залег в почту, придет время, забудут, объявится.
– Отлежится!
А то скажет кто-нибудь:
– Нос зачесался!
Пора! – отвечает другой. – И у меня чешется.
Схватятся за носы, у всех до одного чешутся носы. Нос ведет верно: пойман в обмане мужик. Суд мужику короткий:
– Есть?
– Будет!
Гонит мужик скоро в чистик, там на берегу ручейка, начала великой русской реки, горит огонек, над огнем котел, из котла змей капает в чайник, из чайника в бутылку, в карман ее и на суд.
– Ну как вышло?
– Ублаготворил.
– Что же тебе еще надо?
– Самому губу разъело.
– Эх, борода, борода, была у мужика борода красная и стала борода пестрая, была у быка голова, да черт ей рога дал: ему бы головой думать, а он рогами землю копает – бык, черт да мужик одна партия. Понимаешь ты, борода, мою притчу?
К вечеру уже нет ни одной бороды у нас на дворе, весь оплеванный и не раз уже облитый помоями павлин взлетает на вяз ночевать, в танцевальном зале Культкома между ампирными колоннами загорается дорогой огонек керосиновой лампы и налаживаются актеры играть французский водевиль «Мышь под столом», гармонист испытывает свою гармонь на московский лад, и хор деревенских девушек учится усердно выпевать «кипит наш разум возмущенный», особенно им трудно дается «с интернационалом воскреснет род людской». Даже из города за двадцать верст приезжают сюда танцевать, оттого что в городе простые танцы строго запрещены а разрешают только танцы пластические.
Горе в эти танцевальные ночи Павлинихе, ее убивает забота о барском добре, как бы что не стащили последнее, и старуха всю ночь караулит ручки дверей, запечатанные печатью.
Охотно расскажет:
– В одной деревне стояла пустая изба на отлете, и замечают, как и у нас: пляс там бесовский и музыка. Позвали священника. Брызнул батюшка святой водой: «Да воскреснет Бог и расточатся враги его!» И раз, и два, как сказал в третий раз: «Да воскреснет Бог!» – изба и пошла оседать. Вот и окна под землю ушли, а музыка все тпрунды, тпрунды. И крыша, и труба – все скрылось, земля травой поросла, а ухо и по сие время приложишь – все топоток слышен и тук-тук! – копытце о копытце стучит. Вот и у нас так пусто место останется.
К полночи со всей своей компанией подваливает весь наспиртованный Коля Кудряш, будет он тут плясать до зари, выжимая икру у девиц.
До зари!
А заря-то бывает какая над озером красная, тихая: тук-тут-тук! – по деревянному мостику кот пробежит.
Тогда гармония и топот во дворце отдельно от всего мира звучат и с ночью отходят.
Серым одеялом сваливается ночь в одну сторону. На востоке великие планы начертаны, стар и мал встань в заутренний час лицом на восток, и все равно у всех одинаково сложится во всей душе до конца.
Бело и плотно поверх синих лесов над низиной завернулось облако, туман или дым? – то леший баню топит, моется, и вся тварь его омытая блестит росой.
Журавль неустанно выкликает солнце, и видно по всему, что катится оно, спешит захватить всю черную силу и покончить с ней навсегда.
Вот оно явилось, исчез остаток бледной луны, и чуть слышен топоток под землей.
Весь серебряный в росе, показался журавль, другой, с огромными крыльями во весь солнечный диск, летит к нему, сошлись и ликуются. Тогда во всех зарослях в буйной силе все большие и малые, кто как успел, кто как догадался, твердят: «Слава, слава».
Солнцу великому слава!
Тут милостью солнца начинается воскресение всякой залежалой твари, каждая росинка получает отпуск на небо и там, соединяясь в белые, голубые и красные хороводы, дивит нас всех несказанно.