III СФИНКС

Приходили, случалось, с глазами открытыми, чисто ястребиными, с едва уловимою мелькающею тенью, как у ястреба, если повернуть его к солнцу: эти перебегающие тени – ястребиные воровства и убийства.

За чистыми глазами Алпатов с большой опаской следит: или сворует, или вынет мандат на заранее присмотренную вещь, реквизирует и тоже будто бы для какого-нибудь полезного учреждения. Не доверяя себе, Алпатов в первой комнате на видном месте поставил пустую бутыль с надписью: спирт, если посетитель сразу бросается к бутылке понюхать, правда, не спирт ли, Алпатов готовится к борьбе, если не обратит внимания, – спирт и спирт, – Алпатов начинает просто рассказывать о музее.

Раз налетел вдруг на музей самый страшный из всех комиссаров Персюк, Фомкин брат: в сумерках на выжженных лядах из пней и коряг складываются иногда такие рожи, а тут еще фуражка матросская, из-под нее казацкий чуб – знак русской вольности, а на френче все карманы – знак европейского порядка, и в каждом кармане, кажется, сидит по эсеру, меньшевику, кооператору, купцу, схваченных где-нибудь на ходу под пьяную руку, давно забытых, еле живых там в махорке, с оторванными пуговицами, окурками и всякой дрянью.

Персюк налетел по доносу, может быть, на старуху при павлиньем хвосте, но захватил музей и заревел:

– А кто тут у нас идет против?

Налетал прежде грозный барин на мужика, как лавина обрушивался, а мужик стоит так себе, теребит худенькую бородку и глядит тройным глазом: один глаз улыбается, другой глаз рассчитывает, третий метится в сердце. Чик, чик, чик! – разлетелся мужик на три части, а и опять сложился, стоит как ни в чем не бывало, рыженькую бородку подергивает, и верхний глаз улыбается. Смотришь, уговорил, и графу стыдно себя самого, ласковый, болтает, как малый ребенок, и потом думает: «Русский народ сфинкс». И во сне и наяву потом чудится графу этот неумирающий, ничтожный и чем-то страшный мужик.

Но не так ли просто загадка разгадывается: раб всегда кажется сфинксом господину своему, если господину угодно об этом задуматься.

Вот он стоит, распаленный властитель, глаза, как у Петра Великого при казни стрельцов, раздуваются ноздри, а сфинкс в пиджаке улыбается: там где-то в невидимом третьем глазу он готовит последний суд и ему, и себе.

Человек в пиджаке улыбается: он собирает фольклор, удостоверено печатью и подписью знаменитых революционеров.

– Партийный?

– Собиратель фольклора находится всегда вне партий, и все партии нас почитают за своих, а сам я определяюсь как раб господина своего.

– Товарищ, у нас нет рабов!

– Ну, как нет, и почему же нельзя мне самому определиться рабом, мне так нравится: у раба всегда будущее, а господин всегда в прошлом, в своем роде я футурист.

– А что это «фольклор»?

– Продукт ненормированный, вот комната русских поэтов, тут есть Пушкин, картины хороших мастеров, и я с ними, дитя своего народа, все мы питаемся народным духом. Фольклор – продукт ненормированный.

У страшных людей, как у лютых собак, переход от бешенства к тишине с ушей начинается, и это мило у них выходит, будто «ку-ку» на березе после грома и молнии. В ушах что-то дрогнуло, и Персюк говорит:

– А вы, должно быть, с образованием?

– Мы все учились понемногу.

– Лектор, может быть?

– Кто теперь не лектор.

– Знаете, у нас в партии есть и князья.

– Знаю.

– И графы есть.

– Знаю, а у нас есть, смотрите, Сервантес – испанец, Гете – немец, Шекспир – англичанин, Достоевский – русский, и мне приятно, что русский тоже состоит в интернационале.

– А нет ли у вас происхождения человека от обезьяны, вот что, по-моему, удивительно.

– Дарвин? Есть.

– И доказано окончательно?

– Пока мир не кончился, ничего не может быть окончательного, а все-таки этим долго интересовались, именно, что обезьяна доходит до человека, теперь, кажется, повернули обратно, интересуются, как человек, падая, доходит до обезьяны.

– Каким способом?

– Приходилось вам, выпивая стакан за стаканом, чувствовать себя хуже обезьяны, зато наверху кто-то остается светлый, как ангел, и удивляешься, откуда при всем своем и окружающем безобразии он явился и существует в душе?

Персюк присел в мягкое кресло в вдруг как бы остановился в себе и вспомнил:

– Да, бывало, на море заберешься в канат от офицера, высадишь бутылку враз (…) Стоп! – Запрокинув голову, постучал себя пальцем по горлу. —Есть?

– Только в лампах денатурат.

– Давай лампу.

– Не отравиться бы: медная лампа.

– Давай!

И вливает все четыре лампы в себя трехлетнего настоя меди в спирту. Теперь вон с этого кладбища в парк. Пошатнулся, поправился, шагнул поскорее, опять пошатнулся и еще ходу прибавил, перешел в рысь, как будто нераскрытая в одиночестве мысль сама толкала его тело вперед, остановился на мгновение, посмотрел, не глядит ли кто на него в двери, окна, и – нет никого! – во весь дух мчится по парку через пни, через могилки господских рысистых коней и отличных собак, гигантским скачком взлетел над забором, мелькнули в воздухе две матросские ленты и скрылись.

Куда он бежит, неужели так мчится от светлого видения, промелькнувшего в пьяной его голове? Такого бы непременно надо в музей в скифскую комнату.

Алпатов спускается вниз, долго возится в дровах, тащит наверх большой липовый чурбан и топориком начинает обделывать себе из него комиссара: стук, стук!

Загрузка...