Амелия Эдвардс Мисс Кэрью

ТОМ ПЕРВЫЙ

ГЛАВА I ВВЕДЕНИЕ

Я был влюблен — безнадежно, иррационально влюблен — в мисс Кэрью. Безнадежно? Конечно. Могло ли быть иначе? Я встречал ее на одном или двух званых обедах, я танцевал с ней на одном или двух балах, я поклонился ей полдюжины раз в Парке. Это было самое обычное знакомство, и ничего больше. Но если бы даже было что-то большее, — кем был я, Филипп Дандональд, чтобы рассчитывать, даже в самых смелых мечтах, на внимание богатой, красивой, блестящей мисс Кэрью? С таким же успехом я мог бы позволить себе влюбиться в Венеру Милосскую или Мадонну делла Сеггиола.

Я был всего лишь Филиппом Дандональдом, юристом-адвокатом; и я никогда в жизни не был участником суда. Я был автором неудачной книги, — дешевой мелодрамы, авторство которой мне было стыдно признать, — и многочисленных легких статей и сенсационных историй; пузырей, уносимых постоянно текущим потоком около полудюжины ежедневных и еженедельных изданий. Я был так же беден, как аптекарь Ромео. Мисс Кэрью была богатой наследницей. Моя жизнь была потрачена на любопытный философский эксперимент, посредством которого мозги превращаются в хлеб. Для мисс Кэрью мир был огромным тортом, из которого она выбирала только цукаты. Я снял обшарпанный первый этаж с видом на пыльную маленькую площадь, излюбленное место шарманщиков, в самом сердце неизвестного региона, расположенного между Пентонвиллем и Британским музеем. Мисс Кэрью владела домом на Сэвилл-роу, аббатством в Йоркшире и виллой недалеко от Флоренции. Короче говоря, я был так же далек от сферы, в которой она жила и существовала, как если бы был обитателем Урана.

Тем не менее, я любил ее. Я полюбил ее с первого взгляда, и это было на вечеринке в Мейфэре, ровно в двадцать четыре минуты одиннадцатого вечера в четверг, двадцать четвертого декабря тысяча восемьсот шестьдесят второго года. Я отправился на вечеринку в полном здравии всех своих умственных способностей. Я оставил ее безнадежным сумасшедшим и в ту ночь лег спать в ботинках.

С тех пор вселенная для меня состояла только из мисс Кэрью. Я мечтал о ней; бредил ею; писал ей сонеты; с головой погружался в вечеринки в надежде встретить ее; носил перчатки на два размера меньше моих рук и ботинки, вспоминая о которых, я краснею; я наскучил моему лучшему другу Бобу Коньерсу до такой нечеловеческой степени, что он сбежал от меня по истечении трех недель и встречал весну во Флоренции. И это было еще не все. Я нанял лошадь для верховых прогулок и наведывался в Парк по воскресеньям. Я ходил в театр, став обозревателем «Пимлико Пэтриот», чтобы хоть изредка иметь возможность видеть свое божество в партере; и, совершив все остальные нелепости, на которые способна молодежь, я увенчал все это, собрав все свои рассказы в три эффектных тома и опубликовав их анонимно со следующим загадочным посвящением:

«Мисс ***

МАДАМ,

Если бы я осмелился, я бы положил эти тома к вашим ногам и попросил вашего милостивого разрешения облагородить их вашим именем; но, не имея мужества обратиться к вам, я осмеливаюсь сделать с ними только то, что я уже сделал со своим сердцем, собой и несколькими талантами, которыми наградили меня небеса, передать их вам в молчаливом почтении и позволить им плыть по течению времени так безопасно или опасно, как это может предопределить случай.

Остаюсь, мадам,

Вашим самым преданным слугой».

Но им не суждено было плыть по Течению Времени ни при каких обстоятельствах. Они пошли ко дну, словно свинец, и больше их не видели.

Сами рассказы были достаточно легкими и незатейливыми, и разошлись бы по библиотекам подобно всем прочим аналогичным сборникам; возможно, так бы и произошло, если бы я не выпустил их в мир с посвящением на титульном листе. Но рецензенты набросились на мою невезучую преданность и так дико высмеяли меня, что публика посмеялась и забыла о них — и все потому, что я не мог не обожать мисс Кэрью.

Я не думаю, чтобы это несчастье сильно повлияло на меня. В то время все мои радости и печали были «за пределами досягаемости судьбы», в Облачной Стране, но я послал экземпляр сборника (великолепно переплетенный в белый сафьян с выспренними словами) мисс Кэрью и получил идиотское удовлетворение от мысли, что она, возможно, прочитала мои рассказы и даже задавалась вопросом, кем может быть неизвестный автор.

Я оглядываюсь назад на весь тот отрезок времени, и вижу его как сквозь туман. Я смутно сознаю, что мне не следовало сосредотачиваться на самом себе. Я помню дни, когда был безумно счастлив, и дни, когда был безумно несчастен. Меня преследует унизительное воспоминание о том, как моя квартирная хозяйка однажды утром застала меня в слезах над блюдом с жареными почками. Я почти забыл, что такое вино и чай; кот, чье поведение я не могу назвать иначе, чем извращенным, которому нет аналогов в свидетельствах естественной истории, украл несколько пачек моих лучших сигар. Миссис Мозли знала мой секрет. У меня нет ни малейшего сомнения в том, что она читала меня так же легко, как читала мои газеты, мои письма и остальные мои личные бумаги. Я пребывал в жалком состоянии, и она обращалась со мной, как ей заблагорассудится. Что такое ботинки, или почки, или гаванские сигары для души, преданной созерцанию мисс Кэрью?

Так прошли зима и весна; и деревья на маленькой площади, выглядевшие такими зелеными около двух недель, стали коричневыми и пыльными от летней засухи. И все же я совершал покаяние в парке и приносил себя в жертву в театрах, и бывал вознагражден через долгие промежутки времени отдаленным поклоном или вежливой улыбкой мисс Кэрью. Если я хоть мельком видел ее раз за долгую неделю, я утешался. Если я встречал ее на вечеринке, если я танцевал с ней в одной кадрили, я был счастлив в течение месяца. Однажды, — только однажды, — я был так благословлен, что подал ей ужин; и отправился домой, словно Пол Флемминг, с нимбом вокруг головы.

Внезапно, в середине июня, когда сезон был в самом разгаре, а погода стояла самая яркая, солнце зашло в небесах, и Лондон превратился в знойную пустыню.

«Придворный журнал» объявил об отъезде мисс Кэрью в ее поместье в Йоркшире.

Отослав уведомление о своем уходе редактору «Пимлико Пэтриот» со следующей почтой, я предался отчаянию. Я сказал себе, что с жизнью покончено. Я больше не брился. Я носил тапочки, презирал галстуки и стал безразлично относиться к своим рукам. Я стал мизантропом — затворником — ненавистником своего вида. Я стал ужасом для всех маленьких мальчиков на площади; и я получил мрачное удовлетворение от прочтения труда Тейлора о ядах.

Этот кризис длился около недели, когда сэр Джеффри Бьюкенен нанес мне визит.

Сэр Джеффри Бьюкенен — один из лучших людей, какие дышат воздухом северной страны; сердечный, веселый, гостеприимный, шумный, добродушный, красивый, весит пятнадцать стоунов и имеет рост шесть футов три дюйма без обуви. Ему около сорока пяти лет, и он владеет большими поместьями в Дареме и Нортумберленде. Около восьми лет назад он женился на хорошенькой французской гувернантке без гроша в кармане, которая делает его совершенно счастливым. Его главное хобби — механика. Он обожает охоту — у него полно гончих и лошадей; он также владеет одной из самых совершенных яхт, какие когда-либо были спущены на воду, — но в первую очередь, у него восхитительная мастерская. Изобретателем рождаются, а не становятся; и Джеффри — прирожденный изобретатель. Он одарен той беспокойной изобретательностью, которая стремится к постоянному улучшению. Его дом — музей экспериментальной механики; но я должен признаться, что его изобретения редко отвечают той самой цели, для которой они предназначены. Действительно, слишком часто они делают то, чего от них никто не ожидает, и это очень неприятно. Например, он изобрел обогревательный аппарат, который взорвал четыре его теплицы; косилку, которая чуть не отрезала ему ноги; и детский джемпер, который чуть не задушил его старшего сына в нежном возрасте одиннадцати месяцев. Он говорит о себе, что совершил больше блестящих неудач, чем любой известный ученый; но при этом его не обескураживают никакие неудачи. Как только одно изобретение оказывается неудачным, он принимается за другое, еще более сложное, еще более невыполнимое и основанное, конечно, как и предыдущее, на самых разумных принципах. Дорогой старина Джеффри Бьюкенен! Все смеялись над ним, и все любили его; я думаю, что смеялся меньше, чем любил. И все же я не могу сказать, что был хоть в малейшей степени рад услышать его сердечный голос у моей двери тем пыльным, солнечным, унылым июньским утром, когда сидел, погруженный в меланхолию, в своей маленькой квартирке на первом этаже, оплакивая свои разбитые надежды и мисс Кэрью.

Я проинструктировал миссис Мозли отказывать всем желающим проникнуть ко мне, но сэр Джеффри Бьюкенен настоял на том, чтобы меня впустили.

— Занят? — услышал я его голос. — Что вы подразумеваете под словом занят, мэм? Он дома и один?

— Мистер Дандональд дома, сэр, и один, сэр, — извиняющимся тоном ответила моя хозяйка, — но это его особое распоряжение…

— Особое распоряжение! — перебил Бьюкенен. — Я потратил уйму времени, чтобы найти этот проклятый дом, и я не уйду, не повидавшись с ним. Вот… вам не нужно объявлять обо мне, мэм. Я возьму вину на себя. Первый этаж, вы сказали? Благодарю вас.

А потом послышались его тяжелые шаги по лестнице, его веселое лицо показалось в дверях и могучая, протянутая рука, сжала мою до боли.

— Хорош, нечего сказать! — воскликнул он. — Отказываться видеться со своими друзьями и держать женщину-грифона, чтобы сказать им, что он занят. Занят! Как бы вы ни были заняты, Фил Дандональд, я бы все равно встретился с вами, клянусь Юпитером![1]

— Черт побери, Бьюкенен, — сказал я раздраженно, — вам не обязательно превращать чью-то руку в желе! Ваша хватка подобна тискам.

— Подобна тискам, мой дорогой друг? Ничуть. Но скажите мне, что заставило вас замкнулся в себе. Вы слишком усердно работаете в этом чертовом бункере? А? Захватывающие истории о любви и безумствах? Рассказы о битвах, убийствах и внезапных смертях? Это никуда не годится, вы же знаете. Это не окупится. Механизм мозга обладает тончайшей настройкой, молодой человек, и его нелегко будет починить, если он выйдет из строя.

— Я сейчас не особенно усердно работаю, — ответил я.

— Вы больны, мой мальчик?

— О, нет, просто немного устал к концу сезона.

— Не болен и не переутруждается, — с сомнением сказал сэр Джеффри. — Тогда, возвращаясь к моему первоначальному вопросу — почему вы скрылись от всех?

— Потому что я необщительный.

— А почему вы такой необщительный, Фил?

— Послушайте, почему вы подвергаете меня такому перекрестному допросу, словно я нахожусь на свидетельской скамье? — нетерпеливо воскликнул я. — Как я могу сказать, почему я необщителен, если только это не потому, что я угрюмый, неприятный, не в духе и не гожусь для общения ни с кем, кроме самого себя?

Бьюкенен подошел к окнам, поднял жалюзи до самого верха, после чего, взяв меня за плечи, словно я был ребенком, повернул мое лицо к свету и нарочито пристально посмотрел на меня.

— Вы нездоровы, — сказал он. — Вы бледный, нервный, раздражительный — вы должны позволить мне прописать вам лекарство.

— Вы ошибаетесь, Бьюкенен. Со мной все в порядке.

— Напротив, ошибаетесь вы. А теперь послушайте, мой славный друг, вот небольшой рецепт, который я всегда ношу с собой; и поскольку вы знаете собственный диагноз лучше, чем я, все, что вам нужно сделать, это просто вписать цифры и как можно скорее получить лекарство.

Сказав это, он достал незаполненный чек из своей чековой книжки и положил его передо мной на стол. Я вернул его.

— Клянусь жизнью, Бьюкенен, — поспешно сказал я, — вы совершенно ошибаетесь. Я благодарен вам за вашу доброту и ценю ее; но я так же свободен от долгов, как и вы. У меня есть больше, чем мне нужно, и я никому не должен ни фартинга.

С озабоченным выражением на лице он положил чек обратно в бумажник.

— Что ж, — сказал он, — если вы не хотите говорить, я не могу вас к этому принудить; но я уверен, что-то не так — и я знаю, что мог бы что-то сделать, чтобы все исправить, если бы вы только дали мне шанс. Однако это не то, за чем я пришел сюда. Я пробыл в Лондоне всего два дня и возвращаюсь домой сегодня вечером; но я был полон решимости не покидать это место, не повидавшись с вами. Я хочу, чтобы вы приехали в Сиаборо-корт через неделю.

— Спасибо, — ответил я, — но…

— Это принесет вам такую пользу, как ничто другое во всем мире, — немного свежего воздуха в ваше воображение и мытье окон в вашем мозгу.

— Но в настоящее время я не могу уделить вам время, — ответил я.

— Вы сами сказали, что не заняты!

— Если это не так сейчас, то это не значит, что так будет и завтра. Мой издатель обратился ко мне по поводу небольшой книги, которая должна пойти в печать, и я срочно, немедленно…

— Чушь собачья! Мы предоставим вам логово, чтобы вы строчили там, сколько угодно, если вам необходимо строчить…

— Честное слово, Бьюкенен….

— В соответствии со своей последней волей и завещанием, Дандональд, я не осмелюсь вернуться домой без вашего обещания. Моя жена велела мне не принимать отказов, и, клянусь Юпитером, сэр, вы должны приехать — и придете.

— Леди Бьюкенен очень добра, — сказал я, — но мне будет гораздо приятнее и удобнее приехать в Дарем позже в этом году.

— Это будет и вполовину не так приятно, — настаивал мой друг. — Позже в этом году мы, возможно, останемся одни; а вы знаете, мой дорогой мальчик, мы сами не очень-то способны развлечь кого-либо. То есть, конечно, мы делаем это, но однообразно и обыденно. Если же вы приедете сейчас, то встретите милую маленькую компанию. Там будет наша веселая соседка, достопочтенная миссис Макферсон…

— Отвратительная женщина — у нее характер, как гребень.

— А Брюер — вы помните Брюера из 18-го легкого драгунского полка?

— Мало найдется людей, которых я забыл бы с большим удовольствием. Капитан Брюер объединяет расточительность Уайтхолла с унылостью Букингемского дворца, а я ненавижу анахронизмы.

— Ну, есть еще лорд Шербрук, — вы ведь не станете отрицать, что с ним стоит встретиться, или что он вполне разумный, хорошо информированный, образованный человек?

— Лорд Шербрук — величайший зануда из всех зануд, кого я знаю. Он вообще не человек — он просто ходячая компиляция. Его разум так же плохо одет, как и его тело, а в его мнениях, — как и в его одежде, — есть что-то неуместное, словно они принадлежат кому-то другому. На самом деле, так оно и есть. У него нет ни одной мысли, которая была бы не из вторых рук; и он крадет у мертвых так же бесстыдно, как крадет у живых. Поговорите с ним об искусстве, — и он извергнет Раскина; о теологии, — и он даст вам толкование Коленсо; о политике, — и он перескажет вам в искаженном виде вчерашние дебаты. Если он отважится на остроту, то это будет острота Сидни Смита; а когда он становится сентиментальным после третьей бутылки портвейна, то окунает вас в Мура и Байрона. Нет, мой дорогой друг, вы не сможете соблазнить меня лордом Шербруком.

— Похоже на то, — сказал Джеффри, наполовину смеясь, наполовину раздосадованный. — Какой, однако, у вас злой характер! Что с вами такое?

— Черт его знает, — раздраженно ответил я. — Я уже сказал вам, что не подхожу ни для кого, кроме самого себя, и вы видите, что я был прав.

— Я вижу, что вы намерены выставить себя на посмешище и остаться дома, — сказал Бьюкенен, беря перчатки и готовясь уйти. — Я искренне сожалею об этом.

— Мне жаль говорить «нет» — мне действительно жаль. Но я буду наслаждаться Сеаборо-кортом вдвое больше, когда вы останетесь одни.

— Кстати, я не назвал вам всех имен. Будет Клемент Стоун.

— Священник Бродмера? — Я помнил его. — Очень приятный, воспитанный человек.

— Это он, Фил, — отличный человек! И мисс Кэрью.

Я не мог поверить своим ушам.

— И… кто? — слабым голосом спросил я.

— Мисс Кэрью — мисс Кэрью из аббатства Уондсборо. Я удивлен, Фил, что вы не знаете мисс Кэрью.

Солнце снова сияло в небесах; бесплодная пустыня расцвела; мир превратился в райский сад; и, в конце концов, я еще не покончил с жизнью!

— Я… мне кажется, я встречал мисс… леди, которую вы упомянули, — сказал я равнодушно, — в обществе.

— Без сомнения… без сомнения. Она бывает повсюду. Есть что-нибудь для Клемента Стоуна?

Он имел в виду, не хочу ли я передать что-нибудь для Клемента Стоуна! Он поймал меня на слове и действительно собирался уходить! Еще минута, и было бы слишком поздно. Я пришел в отчаяние.

— Мои наилучшие пожелания, конечно, — ответил я. — Мои самые сердечные пожелания. Это человек, который мне безмерно нравится — человек, чья религия правильная, солнечная, добродушная; и который, поскольку он мудр, не брезгует быть остроумным. Мне очень жаль, что я не могу встретиться с ним.

— Он тоже очень пожалеет, — сказал этот тупой Джеффри. — Он удивительно привязался к вам; и он часто говорит о вас. О Господи! Уже два часа, а у меня на три назначена встреча в Сити. Прощайте, мой дорогой друг, да благословит вас Бог!

— Видишь ли, в чем дело, Бьюкенен… если бы ты с самого начала упомянул имя Стоуна, я не уверен, что был бы так упрям в своем отказе, — сказал я в порыве откровенности.

Это было совершенное лицемерие, и я до сих пор не могу вспомнить об этом без стыда; но это была моя последняя и единственная верная карта — и я ее разыграл.

Сэр Джеффри Бьюкенен открыл свои голубые глаза и возвысил свой громкий голос в радостном смехе, который, возможно, был слышен на всей площади.

— Тогда, во имя всех богов, — сказал он, — почему бы вам не передумать?

— Потому что… потому что вы сочтете меня дураком, если я это сделаю.

— Тогда клянусь жизнью, Фил, я буду думать, что это единственный искупительный поступок, который вы совершили сегодня. Считайте, что все улажено; можем ли мы ожидать вас на следующей неделе в понедельник?

— Ну, я думаю, что можете; если позволят ветер и погода.

— Нет, вы только послушайте! Хотел бы я знать, какое отношение вы, сухопутный житель, имеете к ветру и погоде? Между прочим, я сделал самое замечательное улучшение в своей яхте — действительно необычайное улучшение, Фил.

— Действительно! В чем же оно заключается?

— В устройстве колес и шкивов, с помощью которых все канаты могут управляться одним человеком — тем человеком, который спокойно сидит в маленькой палубной каюте, построенной в середине корабля для этой цели. Я не могу объяснить вам это без диаграмм, но уверяю вас, что это самое замечательное улучшение нашего века.

— Вы так же безнадежны, Бьюкенен, — сказал я, смеясь, — как мсье Огюст Конт, который думает, что мог бы улучшить солнечную систему. Интересно, что вы попытаетесь улучшить в следующий раз?

— Ваши манеры, Фил! — ответил он. — Ваши манеры. Но я намерен запатентовать свое изобретение, сэр, и представить его на рассмотрение Адмиралтейского совета. Но разговаривать с таким недоверчивым юнцом, как вы, совершенно бесполезно. До свидания, до понедельника; и остерегайтесь этой женщины-грифона внизу. Она потрясающий феномен, ей-Богу! — нечто среднее между Медузой и Сфинксом.

Сказав это, он снова чуть не превратил мою руку в желе и спустился по лестнице, смеясь, как Титан.

Он нашел меня пребывающим в самом нижнем круге Ада; он оставил меня пребывающим в Раю. Я погрузился в блаженный сон. Я шел по воздуху; я дышал солнечным светом; меня пронизывало чувство всеобщей благожелательности. Я чувствовал, что мог бы заключить миссис Мозли в объятия и призвать на нее благословение; но я воздержался от этого акта преданности и вместо этого подарил ей бутылку моего лучшего бренди. Отбивная, которую я съел в тот день на ужин, была срезана с аркадской овцы и имела вкус золотого века. Мой яблочный пирог был сделан из золотых плодов сада Гесперид. Моя скромная пинта обычного кларета была на вкус как то «могучее вино», которое дал Улиссу Марон, жрец Фебы. Та самая шарманка, который гудела и скрипела под моим окном, пока я поглощал свой скромный ужин, — как это казалось моему влюбленному уху, — повторял вечный рефрен


ГЛАВА II СЕАБОРО-КОРТ

Сеаборо-корт высоко расположен и обращен к морю. Волны, которые так сильно накатывают на пляж во время прилива, отступают к побережью Дании. Низкая цепь холмов защищает дом с севера, так что он занимает своего рода естественную террасу между возвышенностью и поверхностью моря. Деревьев здесь мало, и в целом местность, обращенная на северо-восток, несколько унылая и бесплодная; но пастбища за холмами богаты и изобильны, а воздух летом восхитителен. Сам дом представляет собой нелепую груду камней, самая старая часть которой восходит к войнам Алой и Белой Розы, но которая на протяжении веков так часто изменялась, расширялась и модернизировалась, что едва ли сохранились какие-либо ее исторические черты. Он ни в малейшей степени не похож на те старинные особняки, которые с удовольствием описывают романисты. Это не «милое старое место» с увитыми плющом башенками, рвами с лилиями и обшитыми дубовыми панелями гостиными. В нем нет ни темных коридоров, ни увешанных гобеленами комнат, ни закрытых двориков. Ни одна полупустая часовня, населенная полуразрушенными изображениями ушедших рыцарей и дам, не приютилась в тени ее стен. Напротив, на первый взгляд он представляет собой вполне солидный, удобный дом; находится в отличном состоянии; ни в малейшей степени не живописен; а со стороны главного входа имеет сильное сходство с Колледжем хирургов. Только когда кто-то побывал на задворках и изучил все тонкости Сеаборо-корта, его древность становится очевидной. Незнакомый гость мог бы жить там неделями, не обнаруживая, что это было что-то иное, кроме хорошего современного дома; и все же в нем есть крыло времен Уильяма и Марии, великолепная елизаветинская кухня и кладовая, а также подвалы из массивного сводчатого камня, такого же старого, как битва при Хексеме. Но мой друг Джеффри не археолог, и его очень мало волнует былая слава его семьи, его резиденции или чего-либо, что принадлежит ему. Он больше гордится своим старым портвейном, чем своей родословной; и, возможно, больше чем тем и другим, гордится штопором собственного изобретения. Что касается его кухни и подвала, то они знамениты в равной степени; но их слава основана на хороших вещах, которые из них получаются, а не на их средневековых достоинствах — и это именно та слава, которую ценит их владелец.

Я отправился в Дарем в понедельник, как и было предложено, — в тот памятный понедельник той памятной первой недели июля, — взяв с собой перчатки в количестве, достаточном для Бриарея, и ботинки в количестве, достаточном для сороконожки. Что касается парфюмерии и помады, я мог бы смазать маслом и надушить добровольческий корпус, не став от этого заметно беднее. Я, кстати, не думаю, что психологические исследователи обратили такое внимание, какого заслуживает этот вопрос, на ту тонкую связь, которая соединяет помаду с нежной страстью. Именно в таинственной природе вещей Купидон и Бриденбах должны играть на руку друг другу. Влюбленный мужчина по неизбежному закону тяготеет к медвежьему жиру и проявляет болезненный интерес к своим волосам. Я помню, что в то время получил невыразимое утешение от покупки Патентованного Меллина, Глицеринового масла, Кристаллического Крема, Питательной Помады и тому подобных смягчающих веществ. Кроме того, я нашел успокаивающее влияние, такое же, как «божественная философия», какая никогда не проливалась на беспокойную душу человека, в бальзаме Роуланда из Колумбии.

Не в моей власти дать сколько-нибудь вразумительный отчет о первых двух или трех днях в Сеаборо-корте. Они прошли, так сказать, в элементарном сне любви и ревности, блаженства и отчаяния. Я завидовал капитану Брюеру, лорду Шербруку, преподобному Клементу Стоуну (у которого была жена и семеро детей в Беркшире) и даже моему дорогому, доброму, гостеприимному Джеффри Бьюкенену. Я не мог ни спать, ни есть, ни разговаривать, — как в те дни, когда мое сердце было свободно от мисс Кэрью. Когда-то давным-давно я привык добиваться небольшого успеха в обществе; но сейчас я не мог бы сказать ничего гениального даже ради того, чтобы спасти свою жизнь. Я мучительно сознавал свою собственную застенчивую глупость. Я знал, что я тупее Брюера, и что даже плагиат лорда Шербрука оставлял меня в тени. Я горел желанием отличиться. Я хотел, чтобы разразился сильный шторм и судно потерпело крушение прямо перед домом; представлял себе, как я один из всех людей на этом побережье выйду с веревкой на поясе и спасу одного за другим теряющих сознание страдальцев. Я хотел, чтобы Сеаборо-корт загорелся ночью, и думал, как это будет славно, когда пожар достигнет своего пика, а трусливая толпа будет стоять в стороне; тогда я брошусь сквозь дым и пламя и поднимусь по горящей лестнице, пока не найду комнату, где мисс Кэрью будет стоять у окна, тщетно взывая о помощи от тех, кто внизу. Затем я возьму ее на руки, укутаю одеялом ее любимую фигуру, чтобы защитить ее одежду от огня; и отнесу ее, шатающуюся, задыхающуюся, но неустрашимую, в безопасное место, где, упав к ее ногам, весь почерневший и ужасный, я скажу: «Я люблю вас, Хелен Кэрью! Я никогда не осмеливался сказать вам это до сих пор», — и умру.

Но это были безумные мечты. Погода была великолепной; море походило на зеркало из голубой стали; а что касается огня, то, казалось, шансов на это было не больше, чем если бы Сеаборо-корт был построен, как дворец О'Донахью, на дне озера Килларни.

Наконец наступило утро, — я думаю, это было четвертое или пятое после моего приезда, — когда мы собирались провести долгий день на воде на яхте сэра Джеффри. Компания состояла из миссис Макферсон, преподобного Клемента Стоуна, капитана Брюера, мисс Кэрью и меня. Бьюкенен, как капитан своей собственной «посудины», взял управление ею на себя. Лорд Шербрук, страдавший морской болезнью, и леди Бьюкенен с детьми, предпочли остаться дома.

Мне кажется, я никогда не видел такого великолепного утра. К восьми часам мы снялись с якоря и позавтракали на борту. Все были в самом приподнятом настроении. Море было невообразимо голубым и таяло в золотистой дымке на горизонте. Восхитительный воздух дул с юга, и время от времени на воде появлялись ямочки, как на щеках от улыбки. Берег незаметно отступал; серые чайки мелькали в промежутках между нами и небом; яхта скользила с наполовину заполненными ветром парусами, как игрушечный кораблик по листу бумаги, изображающему море. Мы направлялись на романтический маленький островок у побережья Нортумберленда, примерно в двадцати милях к северу от Сеаборо-корт, где собирались устроить пикник — просто островок, сказал Джеффри, едва ли полторы мили в окружности; на нем имелись три или четыре рыбацких домика, около дюжины жителей, роща, горсть травы и несколько овец. Никто никогда туда не ходил. Он не был нанесен ни на одну карту. У него даже не было названия. Что может быть восхитительнее?

Мы скользили по поверхности воды, смеясь, разговаривая, наслаждаясь морем и солнечным светом; нас очень позабавило гениальное изобретение сэра Джеффри для управления его яхтой. Он был полон энтузиазма, показывая его, объясняя и демонстрируя в действии снова и снова. Он заверил нас, что это было самое полезное, самое удивительное, самое важное улучшение, какое мир видел за последнюю четверть века. Оно действительно казалось очень остроумным. Сейчас я не имею ни малейшего представления о том, что это был за механизм, но в то время я понимал его достаточно хорошо или думал, что понимаю. Все, что я помню об этом, — это своего рода каркас, закрепленный примерно на полпути вниз по грот-мачте, служащий, я думаю, для того, чтобы собрать большое количество веревок вместе, откуда они тянулись ниже, через крышу абсурдно выглядящей маленькой сторожевой будки в середине палубы. Внутри этой сторожевой будки был запутанный лабиринт блоков, петель и концов веревок с узлами; это больше походило на очень маленькую колокольню с огромным количеством колоколов, чем на что-либо другое, что я мог придумать.

Так прошел первый час или два, в приятном безделье тех, кто находился на борту яхты. Около половины одиннадцатого ветер немного посвежел, и три или четыре крошечных облачка, белые и пушистые, похожие на стаю лебедей, показались из золотистой дымки и поплыли по небу. Затем паруса наполнились ветром, под носом нашего судна появилась рябь, и наше продвижение заметно ускорилось. К одиннадцати мы рассекали воду с невероятной скоростью, рассыпая бриллиантовый дождь при каждом погружении форштевня и оставляя за собой кремовый след, который расширялся и исчезал за кормой. Каждая маленькая волна к этому времени обзавелась пенным гребнем, а небо пересекала длинная процессия величественных, переливчатых облаков, которые с каждым мгновением становились все гуще и многочисленнее. Затем ветер переменился на один-два румба, и яхта начала качаться гораздо сильнее, чем это было приемлемо.

Я подошел к Джеффри, находившемуся в «сторожевой будке» и увидел, что он покраснел, разгорячился и звонит, как мне показалось, неистовым звоном во все воображаемые колокола сразу.

— Яхта ужасно качается, мой дорогой друг, — сказал я. — Она, кажется, не так твердо стоит на киле, как в прошлом году. Что с ней такое?

— Ничего, — ответил мой друг, по очереди отчаянно хватаясь за два или три разных каната, как будто хотел повеситься и нащупывал самую прочную веревку. — Яхте ничего не угрожает, — вот только эти шкивы работают не так, как должны. Я пытаюсь немного привести ее в чувство, и…

Его объяснение прервал сильный рывок, за которым последовал негромкий вскрик миссис Макферсон.

— То есть, насколько я понимаю, у всех нас есть все шансы пойти ко дну?

— Я не понимаю, почему система работает плохо, — простонал бедный Бьюкенен.

— Действительно, система! — сердито воскликнул я. — Разве можно подвергать опасности жизни своих друзей из-за какой-то системы? К черту вашу систему!

В этот момент путаница, какой бы она ни была, поддалась его усилиям — грот повернулся в нужном направлении, и маленькое суденышко, снова оказавшееся под ветром, помчалось дальше, как и прежде.

Бьюкенен глубоко вздохнул и вытер пот со лба.

— Ничего не говорите об этом остальным, Фил, — поспешно сказал он. — Мне очень жаль — я потрясен и сожалею больше, чем могу вам выразить. Правда в том, что эта штука работает не так, как я надеялся, и… и наше положение только что было… действительно, на мгновение или два, было опасным.

Я посмотрел на небо и море, на милое, смеющееся лицо мисс Кэрью, сидевшую и разговаривавшую на корме, и внезапный приступ дурного предчувствия пронзил меня.

— Если я хоть немного разбираюсь в погоде, Джеффри Бьюкенен, — сказал я, — то не пройдет и трех часов, как разразится шторм.

— Я знаю это, — ответил он.

— Вы знаете это? Боже мой! Что вы имеете в виду, говоря, что знаете это? Что вы предполагаете сделать, чтобы обеспечить безопасность вашей яхты?

— Посмотрите туда, — сказал он, указывая прямо перед собой. — Вы видите остров?

— Я вижу что-то — просто точку — обломок скалы, едва ли достаточно большой, чтобы на нем могла свить гнездо чайка.

Он улыбнулся и покачал головой.

— Не будьте слишком строги ко мне, Фил, — сказал он. — Не нужно представлять ситуацию, как самую худшую на свете. Это остров, и мы находимся в трех милях от него. Он не так велик, как Австралия; но он достаточно велик, чтобы предоставить нам всем приятное место для отдыха, пока я, призвав на помощь рыбаков, попытаюсь привести яхту в порядок, прежде чем мы отправимся домой. Пары часов будет достаточно; а что касается всей этой системы, то она полетит за борт, как только мы бросим якорь — каждый канат и каждый шкив!

Сказав это, он вздохнул и с сожалением взглянул на свое изобретение. Как бы я ни был возмущен несколько мгновений назад, теперь мне стало жаль его.

— Нет, нет, — сказал я, — не делайте этого — не выбрасывайте это за борт. Уберите все в трюм; и, возможно, когда у вас будет свободное время, чтобы все обдумать, вы сможете внести в вашу систему некоторые изменения, которые, в конце концов, сделают ее работоспособной и безотказной!

Он снова покачал головой.

— Я думаю, что нет, — ответил он, — боюсь, что нет. Тьфу ты! Это всего лишь еще одна развеявшаяся иллюзия. Я уже привык читать заупокойную службу над своими снами.

Он говорил с горечью, чуждой его натуре. Я видел, что он был глубоко огорчен и даже больше разочарован, чем огорчен; поэтому я сказал пару ободряющих слов и оставил его — так как был уверен, что он предпочел бы, чтобы его оставили в покое.

Маленький островок на мгновение стал виден более отчетливо, и все взоры устремились на него. Поначалу прозрачный и пурпурный, он сменил цвет с фиолетового на серый, с серого на зеленовато-коричневый, и вскоре стал виден как скала, спускающаяся к морю на юго-востоке и возвышающаяся на севере. Когда мы подошли ближе, то заметили у самой кромки воды небольшую группу белых домиков, лодку, пришвартованную в крошечном ручье неподалеку, группу тощих деревьев на зеленом возвышении в самом центре островка, и несколько овец, бродивших тут и там. Слева, примерно в шести или семи милях, лежало волнистое побережье Нортумберленда, со смутными очертаниями холмов. Во всех других направлениях, — на северо-восток, восток и юг, — простиралось море. Более бесплодную, унылую скалу едва ли можно было представить в пасмурную или штормовую погоду; но в ярких лучах июльского солнца, при свежем бризе и голубыми волнами, гоняющимися друг за другом по сверкающему океану, она выглядела положительно красивой.

Сэр Джеффри направил яхту «в порт» и встал на якорь около половины двенадцатого. Вскоре после этого мы высадились на берег, к великому удивлению и восторгу трех женщин, одного старого седовласого рыбака и примерно шести или восьми полудиких, загорелых, светловолосых детей. От них мы узнали, что двое других мужчин (на острове их было всего трое) уплыли в Тайнмут; что их колония состояла из трех семей и насчитывала тринадцать душ, включая шестерых детей и одного грудного младенца; что двое рыбаков, отсутствовавших в настоящее время, были единственной опорой всей общины, жившей за счет добычи их сетей; и что остров считался частью Айлендшира и принадлежал графству Нортумберленд. Мы узнали, что эти бедные колонисты платили символическую арендную плату за свои небольшие жилые помещения и были освобождены, благодаря древней привилегии, от большинства налогов, взимаемых в других местах. Они разнообразили свой рацион ламинарией и разводили (если это можно так назвать) овец. Дети не знали другого мира, кроме того, в котором родились; мы также узнали, что одна из женщин не была на материке более одиннадцати лет.

Мы зашли в их дома, один из которых служил небольшим магазинчиком и снабжал это место продуктами, скобяными изделиями и самой скромной галантереей. Старик плел сети, немного ковал и плотничал. В каждом доме мы видели Библию, а в одном — сборник гимнов и несколько гравюр из Священных Писаний в черных рамках. Одна из женщин держала петуха и трех или четырех кур; все маленькие жилища были чистыми и опрятными.

Поболтав с женщинами, погладив детей по их льняным головам и раздав им кое-какие подарки, мы поднялись на плато, где паслись овцы и росли деревья, и приготовили все для пикника. Через несколько минут скатерть была расстелена, корзины распакованы, а пробки вытащены.

Это была веселая трапеза, а мы были так голодны, как и подобает людям, проведшим три или четыре часа в море. Мы шутили, мы смеялись, мы пили за здоровье, мы произносили речи, мы окрестили остров Хуан-Фернандес и совершили возлияние шампанским на скудный газон в честь этого наименования. Когда мы закончили и вяло расположились вокруг остатков нашего пиршества, сэр Джеффри предложил сигары; и мы, четверо мужчин, отправились на вершину крутой скалы на северной оконечности острова и оставили дам развлекаться, пока мы выкурим по сигаре. Однако, как только мы оказались вне пределов слышимости, Бьюкенен взял меня за руку и, отведя в сторону, сказал тихим, встревоженным голосом:

— Я в затруднении, Дандональд. От этого старика, там, внизу, толку никакого, а у меня на борту только один матрос и мальчик. Невозможно привести яхту в надлежащее состояние и успеть добраться до Сеаборг-корта сегодня вечером.

Я посмотрела на него в полном смятении.

— ЧТО? — спросил я.

— Нам придется остаться здесь, — ответил он, — до завтра.

— Остаться здесь? На этой проклятой скале с двумя дамами… Чепуха, Бьюкенен, вы шутите!

— Хотел бы я, чтобы это было так, — серьезно ответил он, — но ветер свежеет с каждой минутой, и посмотрите на небо: посмотрите на эти огромные свинцовые тучи, собирающиеся с наветренной стороны! Я не осмеливаюсь рисковать, учитывая нынешнее состояние яхты. С этим ничего не поделаешь.

— Но нас четверо. Заставьте нас всех работать, и давайте посмотрим, что мы можем сделать. Я готов засучить рукава и начать; и Брюер и Стоун, конечно, сделают то же самое.

— Я думал об этом, — ответил мой друг, — и я только что говорил об этом со своим матросом; но это бесполезно. Это работа моряка, и нам нужно то, чего здесь нет. Поэтому все, что мы можем сделать, это терпеливо ждать, пока не вернутся два рыбака, а затем отправить их в ближайший прибрежный город за теми инструментами, снастями и помощью, какая может потребоваться.

— Святые небеса! — воскликнул я. — Это значит, мы можем задержаться здесь на день или два!

— Я надеюсь, что нет, но боюсь, что мы вряд ли сможем отплыть завтра.

Я в отчаянии опустился на траву.

— А как же мисс Кэрью? — спросил я.

— А миссис Макферсон? — добавил сэр Джеффри, комично пожимая плечами. — Мисс Кэрью — разумная, жизнерадостная, добрая женщина и отнесется ко всему этому как к редкому приключению; но миссис Макферсон будет такой же беспомощной и несчастной, как француз на борту парохода в Ла-Манше.

— Мы должны сообщить им об этом, — сказал я.

— Я не смею, — сказал он. — Может быть, это сделаете вы?

— Ни за что. Попросите священника.

Мы позвали мистера Стоуна и капитана Брюера и рассказали о положении, в котором оказались. Доблестный драгун нахмурился, подкрутил усы и пробормотал сквозь зубы несколько ругательств; но священник Бродмера расхохотался; возразил, что с нами не могло случиться более приятного бедствия; и отправился с сообщением к дамам в самом оптимистическом настроении. Он был как раз тем человеком, который подходил для этой цели, — человеком со смеющимися глазами, убедительным голосом, величественной осанкой и неисчерпаемым запасом хорошего настроения. Вооруженный этими дарами Природы, с абсолютной уверенностью в собственном красноречии, наш посол предстал перед дамами и изложил нашу позицию так успешно, что результат превзошел наши надежды. Они восприняли это ужасное известие не просто снисходительно, но с благосклонностью и весельем; и через несколько минут мы все вместе отправились в дома, чтобы посмотреть, какие меры можно предпринять для их размещения.

В результате для мисс Кэрью и миссис Макферсон был выделен самый большой жилой дом, жители которого массово мигрировали и распределились, как смогли, между своими соседями, в то время как мы, мужчины, согласились провести ночь на борту. Тем временем в дамском доме была произведена быстрая «уборка» и обеспечен минимальный комфорт; с яхты был принесен запас ковров, матрасов, одеял, спальных и прочих принадлежностей; и в течение часа или двух, с помощью красивой скатерти, вазы с комнатными цветами, нескольких складных стульев из кают-компании сэра Джеффри и тому подобных мелочей, нам удалось превратить единственную комнату на первом этаже в очень сносную гостиную. В этой гостиной, позже в тот же день, мы пили чай; и это был очень веселый чай — с мисс Кэрью во главе стола. После чая, не имея ни карт, ни музыки, ни книг, ни каких-либо приспособлений или средств развлечения, мы снова вышли на возвышенность и посмотрели на море и небо. Это было грандиозное зрелище. Солнце только что зашло за полосу пурпурного тумана. Волны, теперь тускло-свинцового цвета, вздымались и яростно бились о скалы. Полчища диких, рваных облаков в буйной панике бежали по лику небес; стоны ветра пели пронзительным дискантом на пару с хриплым басом моря. Вскоре огромный трезубец молнии, казалось, разорвал широкое поле неба, и могучий раскат грома потряс саму землю под нашими ногами. Мы поспешили обратно в дом и едва успели укрыться, как началась настоящая буря. И это была ужасная буря. Она продолжалась почти всю ночь и не давала нам всем уснуть до рассвета. Если бы не уютная маленькая заводь, в которой стояла на якоре яхта, одному небу известно, что бы с ней стало; в любом менее защищенном уголке она, скорее всего, была бы сорвана с якоря, точно сорная трава.

Однако никакого несчастья не случилось. Наступило утро, море все еще бушевало, все еще дул ветер, но наши перспективы явно улучшались.

В девять мы собрались на завтрак; все, кроме сэра Джеффри, который был занят на яхте и немного опоздал. Мисс Кэрью председательствовала за чайным столом. Ей казалось естественным взять на себя инициативу, а для нас было естественно, что она должна взять ее на себя. Во всем, что она делала, была грация, и ее манера делать это, казалось, каким-то образом облагораживала самое обычное действие. Она не могла налить чашку чая без того, чтобы не подчеркнуть ценность этой маленькой любезности тем, как она ее оказала. Я слышал то же самое, что говорили о миссис Сиддонс те, кто знал ее лично; но я никогда до конца им не верил, пока не познакомился с мисс Кэрью.

Однако я бы не стал сравнивать мисс Кэрью с миссис Сиддонс ни в чем, кроме этого; и даже не хотел бы сказать, что в этом она действительно похожа на нее. В мисс Кэрью не было ничего трагического или величественного. В ней было неосознанное достоинство хорошего воспитания; но это было достоинство, вполне совместимое с самым воздушным, блестящим весельем, какое когда-либо очаровывало сердце мужчины. Ее смех был мягким, но музыкальным, как серебряный каррильон; ее глаза — ее большие, прозрачные золотисто-карие глаза — обладали той полудикой лукавостью и живостью выражения, на которые иногда намекал Ромни, но они никогда не были переданы в совершенстве, кроме как кистью сэра Джошуа Рейнольдса.

Это был веселый завтрак, и довольно роскошный, учитывая наше состояние после кораблекрушения. Мы пили чай, ели тосты, яйца и рыбу, на столе стояли цветы, а через открытую дверь открывался чарующий вид на залитое солнцем море. Разговор зашел о том, чем нам предстояло заниматься весь долгий день. Для дам ходить пешком было просто невозможно. Проливной дождь последних десяти часов превратил покрытое дерном плато в обычное болото, за исключением небольшого участка глины и камня, на котором стояли дома.

— Здесь нет ни одной книги, — сказала мисс Кэрью, — кроме Библии.

— Достойная работа, без сомнения, — протянул драгун, — но явно тяжелая.

— Если бы у нас была колода карт, я была бы довольна, — вздохнула миссис Макферсон.

— Мистер Дандональд, который, как я слышала, поэт, — сказала мисс Кэрью, — должен стать нашим Ферамором и придумывать истории для нашего развлечения; в то время как капитан Брюэр, который так замечательно критикует книгу, которую, я полагаю, он никогда не читал, может взять на себя роль Фадладина. Персонаж как будто создан для него.

Пока я, заикаясь, бормотал что-то о своей неспособности выполнить возложенную на меня задачу, сэр Джеффри внезапно заслонил дверной проем своими шестью футами тремя стоунами.

— Доброе утро всем вам! — сказал он в своей громкой, сердечной манере. — Я предстаю перед вами, дамы и господа, в качестве благодетеля. Подготовьте для меня речь. Обвейте венком чашу и обвяжите лентой венок! Я сделаю вас всех счастливыми.

— Сделайте это, мой дорогой друг, — сказал священник, — и не утомляйте себя, говоря так много об этом заранее.

— Я нашел сокровище, — воскликнул Джеффри с выражением восторга на лице. — Угадайте, что это.

Мы принялись высказывать догадки о самых невозможных вещах, какие только могли придумать, но он качал головой при каждом новом предположении.

— Я купил его для вас, — сказал он, — и заплатил за него два пенса за фунт. Что вы скажете о совершенном счастье по два пенса за фунт?

— Что цена на удивление разумна, — засмеялась мисс Кэрью, — но мы хотели бы иметь более определенное представление о том, что это такое на самом деле.

— Вот что это такое! — сказал он, доставая большой сверток, перевязанный куском красной ленты. — Это макулатура стоимостью в шиллинг.

— Макулатура на шиллинг! — повторили мы с единодушием хора из Эксетер-холла.

Он разразился радостным смехом.

— Я так и думал, что это удивит вас, — сказал он. — Теперь слушайте, я расскажу вам об этом все. Я только что был в магазине, — в том самом, в соседнем доме, — чтобы купить запас чая, сахара, табака и так далее для двух моих бедных товарищей на яхте. На прилавке лежала куча макулатуры, и из этой кучи макулатуры добрая женщина, которая меня обслуживала, взяла лист или пол-листа, чтобы завернуть каждый пакет с продуктами, когда его взвешивала. Я увидел, что это была печатная продукция, четкий шрифт и хорошая бумага. Я взял один лист. Очевидно, это был фрагмент рассказа, и выглядел он потрясающе. Я просмотрел еще несколько листов и обнаружил, что макулатура состояла из сборника рассказов, сложенных так, словно их собирались переплести. Титульных листов и начала не хватало, но то, что там было, казалось последовательным. Я сразу подумал о досуге моих друзей и купил все. Так что готов выслушать ваши благодарности!

— Вам придется подождать, мой дорогой друг, пока мы не убедимся, можно ли прочитать вашу покупку, — сказал мистер Стоун. — Макулатура по два пенса за фунт — довольно бесперспективный материал.

— Без сомнения, ужасная чушь, — заметил капитан Брюер.

— Чушь лучше, чем ничего, — ласково сказала мисс Кэрью, — если только она даст нам возможность посмеяться. Могу я взглянуть на ваше сокровище, сэр Джеффри? Не сомневаюсь, что мы каким-то образом извлечем из этого массу удовольствия. Итак, листы сложены, но не разрезаны. Возможно, мистер Дандональд окажет нам любезность разрезать листы, пока сэр Джеффри завтракает; а потом мы, возможно, сможем найти укромный уголок где-нибудь под скалами и по очереди читать вслух.

Обрадованный тем, что она что-то поручила мне, я схватил нож и с энтузиазмом приготовился приступить к работе. Но при первом взгляде на первую страницу мой энтузиазм испарился. Я замер, покраснел до корней волос, и испытал сильное желание провалиться сквозь пол, нырнуть в глубины океана или, короче говоря, сделать что-нибудь, что могло бы позволить мне в кратчайшие сроки оставить как можно большее расстояние между мной и моими друзьями.

В этой макулатуре стоимостью в шиллинг я узнал свои собственные рассказы — мои неудачные, осмеянные рассказы — те самые, которые я посвятил мисс Кэрью!

И вот они оказались здесь, осужденные и отвергнутые, — переданы бакалейщику, проданы как ненужный товар и куплены на вес по два пенса за фунт!

— Ну, Фил, — сказал Бьюкенен, — этот материал читаем?

— На этот вопрос трудно ответить с первого взгляда, — ответил я.

— Но не кажется ли вам, что это может быть забавно? — спросила миссис Макферсон.

— Мадам, я не разрезал еще и дюжины страниц.

Сэр Джеффри рассмеялся.

— Однако, Фил, вы провокатор! — сказал он. — Разве вы не видите, что мы хотим, чтобы вы рискнули высказать какое-то мнение?

— Тогда я принимаю мнение капитана Брюера, — ответил я с некоторой горечью. — Я не сомневаюсь, что это ужасная чушь, и что читать это будет просто тратой времени.

— Но любое наше занятие сейчас — пустая трата времени, — сказала мисс Кэрью, — и можем ли мы заняться чем-нибудь более подходящим, чем чтением, как вы утверждаете, чуши?

Когда она произнесла это с несколько странной интонацией, я поднял глаза и обнаружил, что она пристально смотрит на меня.

Час спустя мы перенесли наши складные стулья в небольшое углубление среди скал, подальше от домов, — приятное, тенистое, уединенное место с видом на открытое море и мелким белым песком под ногами. Плеск волн и, время от времени, стук молотков на борту яхты, где сэр Джеффри разрушал свое изобретение, нарушали тишину нашего уединения.

— Итак, — лениво сказал священник, — кто начнет?

Мисс Кэрью выбрала несколько листов из стопки бумаг и, оглядев круг со своим милым, властным видом, сказала: «Начать должен мистер Дандональд. Нет, сэр, никаких возражений. Решение суда обжалованию не подлежит».

— О, королева! — ответил я. — Слышать — значит повиноваться.

И вот, коснувшись сначала бумагами головы, в знак смирения, я начал.

ГЛАВА III УЖАСНАЯ КОМПАНИЯ

По происхождению я француз, мое имя — Франсуа Тьерри. Мне нет нужды утомлять вас историей своей жизни. Достаточно будет сказать, что я совершил политическое преступление, что за это меня отправили на галеры, что я и по сей день являюсь изгнанником. В мое время клеймение еще не было отменено, и я мог бы показать вам выжженные буквы на своем плече.

Меня арестовали, судили и приговорили в Париже. Когда я вышел из зала суда, в моей голове звенели слова обвинительного вердикта. Грохочущие колеса тюремного фургона повторяли их в тот вечер на протяжении всего пути из Парижа в Бисетр, и весь следующий день, и следующий, и следующий, — по утомительной дороге из Бисетра в Тулон. Когда я оглядываюсь назад на то время, думаю, что, должно быть, был ошеломлен неожиданной суровостью моего приговора. Я ничего не помню ни о путешествии, ни о местах, где мы останавливались, — ничего, кроме вечного повторения travaux forsis, travaux forsis your perpetual[2], опять и опять, снова и снова. Ближе к вечеру третьего дня фургон остановился, дверца распахнулась, и меня провели через каменный двор, по выложенному камнем коридору в огромный каменный зал, тускло освещенный сверху. Здесь меня допросил военный суперинтендант и внес мое имя в увесистый гроссбух, переплетенный и скрепленный железом, — книга в кандалах.

— Номер Двести Семь, — сказал суперинтендант. — Зеленый.

Меня отвели в соседнюю комнату, обыскали, раздели и погрузили в холодную ванну. Выйдя из ванны, я надел «ливрею галер» — грубую холщовую рубашку, брюки из коричневой саржи, красную саржевую блузу и тяжелые ботинки, окованные железом. И наконец, зеленую шерстяную шапочку. На каждой штанине брюк, а также на груди и спине блузки были запечатлены роковые буквы «Т. Ф.». На латунной табличке спереди на шапочке были выгравированы цифры «207». С этого момента я потерял свою индивидуальность. Я больше не был Франсуа Тьерри. Я был Номером Двести Семь.

Суперинтендант стоял рядом и наблюдал.

— Давайте, поторопитесь, — сказал он, покручивая усы большим и указательным пальцами. — Уже поздно, а вы должны обвенчаться до ужина.

— Обвенчаться! — повторил я.

Суперинтендант рассмеялся и закурил сигару.

По другому каменному коридору, через другой двор, в другой сумрачный зал, — очень похожий на предыдущий, но заполненный убогими фигурами, — пронизанный шумом от звона оков и имевшимся в каждом конце круглым отверстием, в которое мрачно выглядывало жерло пушки.

— Приведите номер Двести Шесть, — сказал суперинтендант, — и позовите священника.

Номер Двести Шесть вышел из дальнего угла зала, волоча тяжелую цепь; подошел кузнец, с обнаженными руками, в кожаном фартуке.

— Ложитесь, — сказал кузнец.

Я лег. Затем на мою лодыжку было надето тяжелое железное кольцо, прикрепленное к цепи из восемнадцати звеньев, и заклепано одним ударом молота. Второе кольцо соединило разрозненные концы моей цепи и цепи моего спутника и было заклепано таким же образом.

— Хорошо, — сказал суперинтендант, доставая из кармана маленькую красную книжечку. — Номер Двести Семь, обратите внимание на тюремный кодекс. Если вы попытаетесь сбежать, но безуспешно, вы будете убиты. Если вам удастся выйти за пределы порта, а затем вас схватят, вы получите дополнительный срок. Как только вас хватятся, прозвучат три пушечных выстрела, и на каждом бастионе будут подняты тревожные флаги. Сигналы будут передаваться по телеграфу морской охране и полиции десяти соседних округов. За вашу голову будет назначена награда. Соответствующие объявления будут вывешены на воротах Тулона и разосланы в каждый город по всей империи. Будет законно открыть по вам огонь на поражение, если вас не удастся захватить живым.

Прочитав это с мрачным самодовольством, суперинтендант снова закурил сигару, убрал книжечку в карман и ушел.

Теперь все было кончено — недоверчивое удивление, мечтательная скука, тлеющая надежда последних трех дней. Я был преступником и был прикован цепью к своему товарищу-преступнику. Я поднял глаза и увидел, что он смотрит на меня. Это был смуглый, с густыми бровями, угрюмый мужчина лет сорока; не намного выше меня, но чрезвычайно мощного телосложения.

— Итак, — сказал он, — ты на всю жизнь, не так ли? И я тоже.

— Откуда ты знаешь, что я на всю жизнь? — устало спросил я.

— Отсюда. — И он грубо коснулся моей шапочки тыльной стороной ладони. — Зеленый, на всю жизнь. Красный, сроком на несколько лет. Из-за чего ты здесь?

— Я участвовал в заговоре против правительства.

Он презрительно пожал плечами.

— Дьявольская месса! Тогда ты, полагаю, каторжник-джентльмен! Жаль, что у тебя нет места среди тебе подобных, потому что мы, обычные каторжники, forГats, ненавидим такую прекрасную компанию.

— Много ли здесь политических заключенных?

— В этом блоке их нет.

Затем, словно отвечая на мою невысказанную мысль: «Я не невинен», он добавил с проклятием:

— Я здесь уже в четвертый раз. Ты когда-нибудь слышал о Гаспаро?

— Гаспаро, фальшивомонетчик?

Он кивнул.

— Который сбежал три или четыре месяца назад, и…

— И швырнул часового за крепостной вал, как раз когда он собирался поднять тревогу. Я и есть тот самый Гаспаро.

Я слышал о нем как о человеке, который в начале своей карьеры был приговорен к длительному одиночному заключению и вышел из него, превратившись в дикого зверя. Я вздрогнул, встретившись с его мстительным, злым взглядом, устремленный мне в глаза. С этого момента он возненавидел меня. С этого момента я возненавидел его.

Прозвенел звонок, отряд осужденных вернулся с работы. Охранник немедленно обыскал их и приковал по двое к наклонной деревянной платформе, тянувшейся по всему центру зала. Затем нам подали ужин, состоявший из бобовой каши, хлеба и сухарей, а также порции жидкого вина. Я выпил вино, но есть ничего не мог. Гаспаро взял то, что выбрал из моего нетронутого ужина, а те, кто был ближе всех, разобрали остальное. Ужин закончился, по коридору разнесся пронзительный свист, каждый заключенный достал из-под платформы свой узкий матрас, из которого была сделана наша общая кровать, завернулся в кусок циновки из морских водорослей и улегся на ночь. Менее чем через пять минут все погрузилось в глубокую тишину. Время от времени я слышал, как кузнец ходит со своим молотком, проверяя решетки и пробуя замки во всех коридорах. Иногда мимо проходил охранник с ведром на плече. Иногда заключенный стонал или тряс своими оковами во сне. Так проходили утомительные часы. Мой спутник крепко спал, и даже я, в конце концов, забылся сном.

* * *

Меня приговорили к каторжным работам. В Тулоне тяжелая работа заключается в добыче руды и камня, погрузке и разгрузке судов, перевозке боеприпасов и так далее. Мы с Гаспаро работали вместе с примерно двумя сотнями других заключенных в каменоломне рядом с портом. День за днем, неделя за неделей, с семи утра до семи вечера, скалы отзывались эхом наших ударов. При каждом ударе наши цепи звенели и отскакивали от каменистой почвы. В этом суровом климате бури и тропические засухи сменяют друг друга в течение всего лета и осени. Часто, после многочасового труда под палящим небом, я возвращался в тюрьму и на свой тюфяк, промокший до нитки. Так медленно проходили последние дни унылой весны, затем наступило еще более унылое лето, а потом и осень.

Мой товарищ по заключению был пьемонтцем. Грабителем, фальшивомонетчиком, поджигателем. Во время своего последнего побега он совершил убийство. Одному Небу известно, как умножались мои страдания из-за этого отвратительного соседства; как я съеживался от прикосновения его руки; как мне становилось дурно, если его дыхание касалось меня, когда мы лежали бок о бок ночью. Я пытался скрыть свое отвращение, но тщетно. Он знал это так же хорошо, как и я, и мстил мне всеми способами, какие только могла придумать его дикая натура. В том, что он тиранил меня, не было ничего удивительного, ибо его физическая сила была гигантской, и на него смотрели как на авторитетного деспота во всем порту; но простая тирания была наименьшей частью того, что мне пришлось вынести. Надо мною изощренно издевались; он намеренно и постоянно оскорблял мое чувство деликатности. Я был непривычен к физическому труду; он возложил на меня большую часть нашей повседневной работы. Когда мне требовался отдых, он настаивал на том, чтобы продолжать. Когда мои конечности сводило судорогой, он ложился и отказывался шевелиться. Он с удовольствием пел богохульные песни и рассказывал отвратительные истории о том, о чем думал в своем одиночестве. Он закручивал цепь так, чтобы она беспокоила меня на каждом шагу. В то время мне было всего двадцать два года, я был болезнен с детства. Отомстить или защитить себя было бы одинаково невозможно. Пожаловаться суперинтенданту означало бы только спровоцировать моего тирана на еще большую жестокость.

Наконец настал день, когда его ненависть, казалось, утихла. Он позволил мне отдохнуть, когда настал час отдыха. Он воздерживался от пения песен, которые я ненавидел, и впадал в долгие приступы рассеянности. На следующее утро, вскоре после того, как мы приступили к работе, он подошел достаточно близко, чтобы заговорить со мной шепотом.

— Франсуа, ты не хочешь сбежать?

Я почувствовал, как кровь прилила к моему лицу. Я всплеснул руками. Я не мог говорить.

— Ты умеешь хранить секреты?

— До самой смерти.

— Тогда слушай. Завтра известный маршал посетит порт. Он осмотрит доки, тюрьмы, каменоломни. Будет много канонады с фортов и кораблей, и если двое заключенных сбегут, залп не привлечет внимания вокруг Тулона. Ты понимаешь?

— Ты хочешь сказать, что никто не распознает сигналы?

— Даже часовые у городских ворот, даже стражники в соседнем карьере. Дьявольская месса! Что может быть проще, чем сбить оковы друг друга киркой, когда суперинтендант не смотрит, а пушки стреляют? Ты готов рискнуть?

— Своей жизнью.

— Выгодная сделка. Пожмем друг другу руки.

Я никогда раньше не прикасался к его руке при общении, и мне казалось, что моя собственная запятналась кровью от этого прикосновения. По угрюмому огню в его взгляде я понял, что он правильно истолковал мое нерешительное прикосновение.

На следующее утро нас разбудили на час раньше обычного, и мы прошли общий осмотр во дворе тюрьмы. Перед уходом на работу нам подали двойную порцию вина. В час дня мы услышали первые далекие салюты с военных кораблей в гавани. Этот звук пронзил меня, подобно гальваническому разряду. Один за другим форты подхватили сигнал. Его повторили канонерки, стоявшие ближе к берегу. Выстрел следовал за выстрелом, вдоль всех батарей по обе стороны порта, воздух стал густым от дыма.

— Как только прозвучит первый выстрел вон там, — прошептал Гаспаро, указывая на казармы позади тюрьмы, — ударь по первому звену моей цепи, ближе к лодыжке.

У меня мелькнуло подозрение.

— Если я это сделаю, как я могу быть уверен, что ты освободишь меня потом? Нет, Гаспаро, ты должен нанести первый удар.

— Как тебе будет угодно, — ответил он со смехом и проклятием.

В то же мгновение на зубчатых стенах соседнего форта показалась вспышка, а затем громовое эхо, снова и снова умножаемое скалами вокруг. Когда рокот прокатился над нашими головами, я увидел, как он нанес удар, и почувствовал, как упали оковы. Едва затихло эхо первого выстрела, как раздался второй. Теперь настала очередь Гаспаро стать свободным. Я нанес удар, но менее искусно, и мне пришлось еще дважды взмахнуть киркой, прежде чем наша связь разорвалась. Затем мы сделали вид, будто продолжаем нашу работу, стоя близко друг к другу и к разорванной цепи между нами. Никто не смотрел в нашу сторону, и никто с первого взгляда не смог бы догадаться, что мы сделали. После третьего выстрела на повороте дороги, ведущей к каменоломне, появилась группа офицеров и джентльменов. Все головы были повернуты в их сторону; каждый преступник приостановил свою работу; каждый охранник поднял оружие. В этот момент мы отбросили наши шапки и кирки, взобрались на неровный кусок скалы, на котором мы трудились, спустились в ущелье внизу и направились к горным перевалам, ведущим в долину. Все еще обремененные железными браслетами, к которым прежде были прикованы наши цепи, мы не могли бежать очень быстро. Вдобавок к нашим трудностям дорога была неровной, усыпанной кремнем и глыбами упавшего гранита и извилистой, словно змея. Внезапно, повернув за острый угол выступающей скалы, мы наткнулись на небольшое караульное помещение и пару часовых. Отступить было невозможно. Солдаты находились в нескольких ярдах от нас. Они наставили на нас ружья и призвали сдаться. Гаспаро повернулся ко мне, как загнанный волк.

— Будь ты проклят! — сказал он, нанося мне страшный удар. — Оставайся и будь схвачен! Я всегда ненавидел тебя!

Я упал, как будто меня ударили кувалдой, и, падая, увидел, как он бросил одного солдата на землю, пронесся мимо другого, услышал выстрел, а затем… все погрузилось во тьму.

* * *

Когда я в следующий раз открыл глаза, то обнаружил, что лежу на полу в маленькой комнате без мебели, тускло освещенной крошечным окошком под потолком. Казалось, прошли недели с тех пор, как я потерял сознание. У меня едва хватило сил подняться, и, поднявшись, я с трудом удержался на ногах. Там, где лежала моя голова, пол был мокрым от крови. Ошеломленный и сбитый с толку, я прислонился к стене и попытался собраться с мыслями.

Во-первых, где я находился? Очевидно, ни в одной части тюрьмы, из которой сбежал. Там был цельный камень и железные решетки; здесь — только побеленные и оштукатуренные стены. Я, должно быть, находился в одной из комнат маленького караульного помещения; вероятно, в верхней. Где были солдаты? Где был Гаспаро? Хватит ли у меня сил взобраться к окну, и если да, то куда оно выходит? Я прокрался к двери и обнаружил, что она заперта. Я прислушался, но не услышал ни звука — ни внизу, ни наверху. Снова отползая назад, я увидел, что окно находится по меньшей мере в четырех футах над моей головой. На гладкой штукатурке не было выступов, по которым я мог бы подняться, и в комнате не было даже камина, из которого я мог бы выдернуть прут, чтобы проделать отверстия в стене для моих ног и рук. Но! На мне остался мой кожаный пояс, а на поясе — железный крючок, поддерживавший мою цепь, когда я не был на работе. Я сорвал крючок, разбил штукатурку в трех или четырех местах, взобрался наверх, открыл окно и жадно выглянул наружу. Передо мной, на расстоянии не более тридцати пяти или сорока футов, возвышался скалистый утес, под прикрытием которого была построена сторожка; у ее подножия располагался небольшой огород, отделенный от основания скалы грязной канавой, которая, казалось, тянулась через овраг; справа и слева, насколько я мог судить, проходила каменистая тропа, по которой мы шли.

Остаться — неминуемо значило вернуться в тюрьму; риск, несмотря ни на что, не ухудшил бы ситуации. Я снова прислушался, — все было тихо. Я протиснулся через маленькое окошко, так же осторожно опустился на влажную землю и, прислонившись к стене, спросил себя, что мне делать дальше. Взобраться на утес означало бы предложить себя в качестве мишени первому солдату, который меня увидит. Рискнуть пройти по ущелью означало бы, возможно, столкнуться лицом к лицу с Гаспаро и его преследователями. Кроме того, уже смеркалось, и под покровом ночи, — если бы я только мог спрятаться до тех пор, — я еще мог бы сбежать. Но где можно было найти это укрытие? Благодарение небесам за эту мысль! Там была канава.

Только два окна выходили в сад с задней стороны караульного помещения. Из одного из этих окон я только что спустился, а другое было частично закрыто ставнями. Однако я не решился открыто пересечь сад. Я упал ничком и пополз по бороздам между рядами овощей, пока не добрался до канавы. Здесь вода доходила мне почти до пояса, но берега по обе стороны были значительно выше, и, нагнувшись, я обнаружил, что могу идти, не поднимая головы до уровня дороги.

Я прошел по канаве около двухсот или трехсот ярдов в направлении Тулона, рассчитывая, что мои преследователи вряд ли заподозрят меня в том, что я возвращаюсь в тюрьму, а не продвигаюсь вперед вглубь страны. Скорчившись под травой, окаймлявшей берег, я наблюдал за сгущающимися тенями. Вскоре я услышал вечерний выстрел, а мгновение спустя что-то похожее на отдаленный звук голосов. Не в силах вынести мучительного ожидания, я поднял голову и осторожно выглянул наружу. В окнах караульного помещения двигались огни, в саду виднелись темные фигуры, на дороге наверху раздавались торопливые шаги; над водой, всего в нескольких ярдах от моего укрытия, вспыхнул свет. Я мягко соскользнул вниз и позволил илу бесшумно сомкнуться надо мной. Я задерживал дыхание до тех пор, пока биение моего сердца, казалось, не стало душить меня, а вены на висках чуть не лопнули. Я больше не мог этого выносить, я поднялся на поверхность… я снова задышал… я осмотрелся… я прислушался. Кругом была тьма и тишина.

Я терпел целый час, прежде чем решился снова пошевелиться. К тому времени уже совсем стемнело, начался сильный дождь. Вода в канаве превратилась в поток, по которому я пробрался, никем не услышанный, мимо окон караульного помещения.

Пройдя по воде милю или больше, я снова отважился выйти на дорогу; и вот, когда дождь и ветер хлестали меня по лицу, а разбросанные валуны постоянно сбивали с ног, я прошел по всей длине извилистого перевала и около полуночи вышел на более открытую местность. Не имея другого ориентира, кроме ветра, который дул с северо-востока, и даже без звезды, которая могла бы мне помочь, я свернул направо, следуя по тому, что казалось неровной проселочной дорогой. Мало-помалу дождь утих, и я различил темные очертания цепи холмов, протянувшихся вдоль дороги слева. Я пришел к выводу, что это, должно быть, Моры. Пока все шло хорошо. Я выбрал правильное направление и находился на пути в Италию.

* * *

За исключением того, что я время от времени присаживался на несколько минут на обочине, я ни разу не останавливался в своем движении за всю ночь. Усталость и недостаток пищи мешали мне, правда, идти очень быстро; но любовь к свободе была сильна во мне, и, неуклонно продвигаясь вперед, мне удалось преодолеть около восемнадцати миль между мной и Тулоном. В пять часов, едва только забрезжил рассвет, я услышал звон колоколов и обнаружил, что приближаюсь к большому городу. Чтобы избежать этого города, я был вынужден вернуться на некоторое расстояние назад и подняться на возвышенность. Солнце уже взошло, и я не осмеливался идти дальше; поэтому, нарвав по дороге репы в поле, я укрылся в маленькой одинокой рощице в лощине среди холмов и пролежал там весь день в безопасности.

Когда снова наступила ночь, я продолжил свое путешествие, держась всегда среди гор и время от времени натыкаясь на проблески залитых лунным светом заливов и спокойных островов, лежащих у берега; иногда — на пасторальные деревушки, приютившиеся среди поросших пальмами высот; или на мысы, заросшие кактусами и алоэ.

Весь второй день я отдыхал в разрушенном сарае на дне заброшенного песчаного карьера, а вечером, чувствуя, что больше не могу поддерживать жизнь без подходящей пищи, спустился к крошечной рыбацкой деревушке на побережье внизу. К тому времени, как я добрался до ровной площадки, уже совсем стемнело. Я смело прошел мимо рыбацких домиков, встретив по дороге только старуху и маленького ребенка, и постучал в дверь кюре. Он сам открыл ее. Я рассказал свою историю в полудюжине слов. Добрый человек поверил и пожалел меня. Он дал мне еды и вина; старое пальто, чтобы заменить мою арестантскую куртку, и два или три франка, чтобы они помогли мне в дороге.

Я снова шел всю ту ночь и всю следующую, держась несколько ближе к побережью и прячась среди скал в дневное время. На пятое утро, оставив Антиб позади во время ночного марша, я вышел на берега Вара; пересек поток примерно в полумиле ниже деревянного моста; погрузился в сосновые леса на сардинской стороне границы; и лег отдохнуть на итальянской земле.

* * *

Как, хотя был в относительной безопасности, я все еще продолжал свое путешествие наименее посещаемыми путями; как я купил напильник в первой деревушке, до которой добрался, и освободился от железного ножного браслета; как, скрываясь в Ницце, пока у меня не выросла борода, я спросил дорогу в Геную; как в Генуе я бродил в порту, зарабатывая скудные средства к существованию любой случайной работой, какую только мог получить, и так прожил, каким-то образом, суровую зиму; как к ранней весне я работал на борту небольшого торговца, ходившего из Генуи во Фьюмичино, бросая якорь во всех портах вдоль побережья; и как, медленно поднимаясь по Тибру на барже, груженной маслом и вином, я высадился однажды мартовским вечером на набережной Рипетта в Риме; как все это происходило, и какие физические трудности я перенес за это время, у меня нет ни малейшего желания рассказывать подробно. Моей целью было добраться до Рима, и эта цель, наконец, была достигнута. В таком большом городе и на таком большом расстоянии от места моего заключения я был в безопасности. Я мог рассчитывать обратить свои таланты и образование к собственной пользе. Я мог даже найти друзей среди тех, кто стекались туда на пасхальные праздники. Полный надежд, я нашел скромное жилье по соседству с набережной, посвятил день или два наслаждению своей свободой и достопримечательностями Рима, а затем решил найти какую-нибудь постоянную работу.

Постоянную работу, любого рода, было не так легко получить. День за днем мои надежды таяли, а перспективы затуманивались. День за днем те несколько скуди, которые мне удалось скопить, таяли. Я думал получить должность клерка, или секретаря, или место в какой-нибудь публичной библиотеке. Не прошло и трех недель, как я бы с радостью подметал улицы. Наконец настал день, когда я не видел перед собой ничего, кроме голода; когда мой последний байокко был израсходован; когда мой домовладелец захлопнул дверь у меня перед носом, и я не знал, куда обратиться за едой или убежищем. Весь тот день я безнадежно бродил по улицам. Это была Страстная пятница. Церкви были увешаны черным, звонили колокола, а улицы были запружены людьми в трауре.

Каким бы изгоем я ни был, в ту ночь я спал под темной аркой возле театра Марцелла. Утро выдалось чудесным, и я, дрожа, выбрался на солнечный свет. Лежа, съежившись, у теплой стены, я не раз ловил себя на мысли: как долго стоит терпеть муки голода, и достаточно ли глубоки коричневые воды Тибра, чтобы утопить человека. Казалось, трудно умереть таким молодым. Мое будущее могло бы быть таким приятным, таким почетным. Тяжелая жизнь, которую я вел в последнее время, укрепила меня во всех отношениях, как физически, так и морально. Я стал выше ростом. Мои мышцы стали более развиты. Я был вдвое активнее, энергичнее, решительнее, чем год назад. И какая мне была польза от этого? Я должен умереть, а то, что я приобрел, могло поспособствовать лишь тому, чтобы я умирал еще тяжелее.

* * *

Я встал и отправился бродить по улицам, как бродил накануне. Один раз я попросил милостыню, в которой мне было отказано. Я машинально следовал за потоком экипажей и пешеходов и мало-помалу оказался в гуще толпы, которая окружала и становилась все теснее вокруг собора Святого Петра на пасхальной неделе. Ошеломленный и усталый, я свернул в вестибюль Сагрестии и съежился в укрытии дверного проема. Два джентльмена читали печатное объявление, наклеенное на колонну.

— Боже мой! — сказал один другому, — чтобы человек рисковал своей шеей из-за нескольких павлов.

— Да, и с учетом того, что из восьмидесяти рабочих — шесть или восемь каждый раз разбиваются вдребезги, — добавил его спутник.

— Невероятно! Да ведь это в среднем десять процентов!

— Не меньше. Это работа для отчаянных.

— Но прекрасное зрелище, — философски заметил первый оратор, и с этими словами они ушли.

Я прочитал плакат. Он был озаглавлен: «Освещение собора Святого Петра» и гласил, что для освещения купола требуется восемьдесят рабочих, а для карнизов, колонн, колоннады и так далее — триста; администратор уполномочен и т. д. и т. д. В заключение в нем говорилось, что каждый рабочий, занятый на куполе, должен получать в качестве оплаты обед и двадцать четыре павла; заработная плата остальных составляет менее трети этой суммы.

Работа для отчаянных, это правда; но я и был отчаянным человеком. В конце концов, я мог только умереть, но я мог бы с таким же успехом умереть после хорошего обеда, как и от голода. Я сразу же отправился к администратору, был внесен в его список, получил пару павлов в качестве залога контракта и пообещал явиться ровно в одиннадцать часов следующего утра. В тот вечер я поужинал в уличном ларьке и за несколько байокко получил разрешение поспать на соломе на чердаке над конюшней в задней части Виа дель Арко.

В одиннадцать часов утра Пасхального воскресенья 16 апреля я, соответственно, оказался в толпе бедолаг, большинство из которых, осмелюсь сказать, были такими же несчастными, как и я, ожидая у дверей кабинета администратора. Площадь перед собором была похожа на движущуюся мозаику жизни и красок. Светило солнце, играли фонтаны, над Сент-Анджело развевались флаги. Это было великолепное зрелище, но я видел его всего несколько мгновений. Когда часы пробили урочный час, складные двери распахнулись, и мы толпой прошли в зал, где для нас были накрыты два длинных стола. Пара часовых стояла у двери; швейцар выстроил нас вокруг столов; священник читал молитву.

Когда он начал читать, меня охватило странное ощущение. Я почувствовал побуждение взглянуть на противоположную сторону, и там… да, там я увидел Гаспаро.

Он смотрел прямо на меня, но его глаза опустились, встретившись с моими. Я видел, как он побледнел. Воспоминание обо всем, что он заставил меня выстрадать, и о том ударе, который он нанес мне в день нашего бегства, на мгновение пересилило даже мое удивление при виде его в этом месте.

Молитва закончилась, мы сели и принялись за дело. Даже гнев не имел силы притупить мой аппетит в тот момент. Я ел, как голодный волк, подобно большинству других. Нам не разрешалось пить вино, двери были заперты за нами, чтобы мы не могли раздобыть его в другом месте. Это было мудрое правило, учитывая задачу, которую нам предстояло выполнить, но от этого мы не стали менее шумными. В определенных обстоятельствах опасность опьяняет, как вино; и в это пасхальное воскресенье мы, восемьдесят человек, каждый из которых до ужина мог оказаться лежащим на мостовой с размозженной головой, ели, разговаривали, шутили и смеялись с дикой веселостью, в которой присутствовало нечто ужасающее.

Обед длился долго, и когда уже никто, казалось, не был расположен есть больше, столы были убраны. Большинство мужчин бросились на пол и скамейки и заснули; Гаспаро был в их числе. Видя это, я больше не мог сдерживаться. Я подошел и грубо толкнул его ногой.

— Гаспаро! Ты меня узнаешь?

Он угрюмо поднял глаза.

— Дьявольская месса! Я думал, ты в Тулоне.

— Это не твоя вина, что я не в Тулоне. Послушай меня. Если мы с тобой переживем эту ночь, ты ответишь мне за свое предательство.

Он пристально посмотрел на меня из-под своих глубоких бровей и, не отвечая, снова перевернулся на живот, как будто собирался уснуть.

— Проклятый парень! — сказал один из других, многозначительно пожав плечами, когда я отошел.

— Ты что-нибудь знаешь о нем? — спросил я.

— Я ничего о нем не знаю, но говорят, что одиночество сделало его волком.

Больше я ничего не мог узнать, поэтому тоже растянулся на полу, как можно дальше от своего врага, и заснул.

* * *

В семь стражники разбудили тех, кто еще спал, и подали каждому мужчине по маленькой кружке разбавленного вина. Затем нас построили в двойную шеренгу, провели вокруг задней части собора и повели по наклонной плоскости на крышу под куполом. С этого момента длинная череда лестниц и извилистых проходов вела нас вверх между двойными стенами купола; и на разных этапах подъема определенное количество из нас было отделяемо и оставлено готовыми к работе. Я остался примерно на полпути и увидел, что Гаспаро поднимается выше.

Когда мы все были расставлены по местам, пришли суперинтенданты и дали нам инструкции. По сигналу, каждый человек должен был пройти через бойницу или окно, перед которым он был помещен, и сесть верхом на узкую деревянную доску, подвешенную на прочной веревке чуть ниже. Эта веревка проходила через окно, наматывалась на блок и закреплялась изнутри. По следующему сигналу в его правую руку должен был быть вложен зажженный факел, а левой он должен был крепко ухватиться за веревку. По третьему сигналу помощник, помещенный туда для этой цели, должен был размотать веревку изнутри; находившийся снаружи должен был быстро скользить вниз по изгибу купола, и, соскальзывая, прикладывать свой факел к каждому фонарю, мимо которого он двигался.

Получив эти инструкции, мы ждали, каждый у своего окна, пока не будет подан первый сигнал.

Быстро темнело. Все большие ребра купола, насколько я мог видеть; все карнизы и фризы фасада внизу; все колонны и парапеты большой колоннады, окружающей площадь в четырехстах футах внизу, были прорисованы линиями бумажных фонарей, свет от которых, приглушенный бумагой, мерцал серебристым огнем, имевшим волшебный вид. Между этими фонарями, через разные промежутки по всему собору со стороны, обращенной к площади, были расставлены железные чаши, называемые паделле, наполненные жиром и скипидаром. Зажечь чаши на куполе было опасной задачей; но когда все они будут зажжены, купол озарится золотым свечением.

Прошло несколько мгновений напряженного ожидания. С каждой минутой вечер становился все темнее, факелы горели ярче, нарастающий гул тысяч людей на площади и улицах внизу все громче доносился до наших ушей. Я почувствовал учащенное дыхание помощника за своим плечом, я почти слышал биение своего сердца. Внезапно, подобно прохождению электрического тока, первый сигнал прошелестел сверху донизу. Я выбрался и крепко обхватил ногами доску; по второму сигналу я схватил пылающий факел; с третьим я почувствовал, что меня опускают, и, зажигая каждую чашу, когда скользил мимо, я увидел, как весь горний купол над и подо мной превратился в линии прыгающего пламени. Часы пробили восемь, и когда прозвучал последний удар, весь собор засиял огнем. Рев, подобный реву великого океана, поднялся из толпы внизу и, казалось, сотряс тот самый купол, за который я цеплялся. Я даже мог видеть свет на пристально смотрящих лицах, толпу на мосту Святого Анджело и лодки, снующие по Тибру.

Благополучно спустившись на всю длину моей веревки и зажегши отведенную мне долю чаш, я теперь сидел, наслаждаясь этой удивительной сценой. Внезапно я почувствовал, как завибрировала веревка. Я поднял глаза и увидел мужчину, вцепившегося одной рукой в железный прут, поддерживающий паделле, а другой… Это был Гаспаро, поджигавший веревку надо мной своим факелом!

У меня не было времени на раздумья — я действовал инстинктивно. Это было сделано в один страшный момент. Я вскарабкался наверх, как кошка, ткнул факелом прямо в лицо преступнику и ухватился за веревку на дюйм или два выше того места, где она горела. Ослепленный и сбитый с толку, он издал ужасный крик и упал, как камень. Сквозь рев живого океана внизу я слышал глухой грохот, с которым он обрушился на освинцованную крышу.

Я едва успел перевести дыхание, когда обнаружил, что меня поднимают наверх. Помощь пришла не слишком скоро; меня тошнило, моя голова кружилась от ужаса, и я потерял сознание, как только оказался в безопасности в коридоре. На следующий день я зашел к администратору и рассказал ему все, что произошло. Мое заявление было подтверждено пустой веревкой, с которой спустился Гаспаро, и обгоревшим обрывком, за который меня вытащили. Администратор повторил мою историю высокопоставленному прелату; и хотя никто не подозревал, что мой враг умер каким-то необычным образом, правда передавалась шепотом из дворца в дворец, пока не достигла Ватикана. Мне сочувствовали, и я получил такую денежную помощь, какая позволила мне без страха смотреть в будущее.

ГЛАВА IV ОДИННАДЦАТОЕ МАРТА

(Несколько строк из записной книжки, сделанные сорок лет назад)

Сорок лет назад!

Передо мной лежит старая записная книжка в алом сафьяновом переплете, скрепленная серебряной застежкой. Кожа покрыта плесенью, серебро потускнело, бумага пожелтела, чернила выцвели. Она была спрятана в задней части старинного дубового бюро с последнего дня года, в течение которого я ей пользовался; и это было сорок лет назад. Да, передо мной открыта страница — среда, одиннадцатое марта тысяча восемьсот двадцать шестого года. Запись против этой даты достаточно короткая и неясная.

«Среда, 11 марта. — Прогулялся от Фраскати до Палаццуолы, древнего поселения Альба-Лонга, на озере Альбано. Посетил францисканский монастырь. Брат Джеронимо. Могут ли наши органы чувств обманывать нас? Dieu sait tout. Бог весть».

Однако каким бы кратким он ни был, этот меморандум пробуждает цепочку давних дремлющих воспоминаний и с болезненной яркостью возвращает все обстоятельства, о которых он упоминает. Я постараюсь изложить их как можно спокойнее и лаконичнее.

Я отправился пешком из Фраскати сразу после завтрака и отдохнул на полпути в тени поросшего лесом ущелья между Марино и высотами Альба-Лонга. Кажется, я в мельчайших подробностях помню все обстоятельства той утренней прогулки. Я помню, как прошлогодние листья хрустели у меня под ногами, и как зеленые ящерицы скользили здесь и там в солнечном свете. Мне кажется, я все еще слышу медленное журчание воды, стекающей по испещренным пещерами скалам с обеих сторон. Мне кажется, я все еще чувствую тяжелый аромат фиалок, цветущих среди папоротников. Еще до полудня, я поднялся на вершину гребня и пошел по тропинке, ведущей к Монте-Каво. На каштановых склонах Палаццуолы трудились дровосеки. Они прервали свою работу и угрюмо уставились на меня, когда я проходил мимо. Вскоре небольшой поворот тропинки открыл моим глазам озеро Альбано. Голубое, тихое, уединенное, окруженное нависающими лесами, оно нежилось на солнце, в четырехстах футах внизу, подобное сапфиру на дне малахитовой вазы. Время от времени мягкое дыхание с запада волновало безмятежное зеркало и размывало отраженный на его поверхности пейзаж. Время от времени вереница мулов, проходя по лесным тропинкам, скрытая деревьями, издавала над озером слабый звон колокольчиков. Я сел в тени пробковых деревьев и принялся созерцать открывшуюся панораму. Слева от меня, на обрывистой платформе, с возвышающимся позади Монте-Каво, сверкал белизной длинного фасада монастырь Палаццуолы; на противоположных высотах, четко выделяясь на фоне неба, возвышались сосны и домики Кастель Гондольфо; далеко справа, в ослепительном солнечном свете Кампаньи, лежали Рим и этрусские холмы.

В этом месте я устроился для дневных зарисовок. Из столь обширной сцены я мог, по необходимости, выбрать только часть. Я выбрал монастырь с его горным фоном, с обрывом и озером на переднем плане, и терпеливо приступил к работе, прорисовывая сначала основные особенности, а затем мельчайшие детали. Занятый таким образом (время от времени прерываясь, чтобы понаблюдать за проносящейся тенью облака или послушать звон далекого церковного колокола), я проводил час за часом, пока солнце не опустилось низко на западе, и все лесорубы не разошлись по домам. Я находился по меньшей мере в трех милях либо от города Альбано, либо от деревни Кастель Гондольфо, и, кроме того, был незнаком с этой местностью. Я взглянул на часы. Оставалось всего полчаса хорошего дневного света, и мне было важно найти дорогу до того, как сгустятся сумерки. Я неохотно поднялся и, пообещав себе вернуться на это же место завтра, упаковал свой набросок и приготовился идти.

В этот момент я увидел монаха, застывшего в позе медитации на небольшом возвышении примерно в пятидесяти ярдах впереди. Он стоял ко мне спиной, капюшон был поднят, руки скрещены на груди.

Ни великолепие небес, ни нежная красота земли не имели для него никакого значения. Казалось, он не замечал даже заката.

Я поспешил вперед, желая узнать ближайший путь вдоль леса, который огибает озеро; моя тень фантастически удлинилась передо мной, пока я шел. Монах резко обернулся. Его капюшон соскользнул. Он посмотрел прямо на меня. Нас разделяло не более восемнадцати ярдов. Я видел его так же ясно, как сейчас вижу раскрытую страницу. Наши глаза встретились… Боже мой! Смогу ли я когда-нибудь забыть эти глаза?

Он был все еще молод, все еще красив, но так мертвенно-бледен, так истощен, так измучен страстью, покаянием и раскаянием, что я невольно остановился, как человек, оказавшийся на краю пропасти. Мы стояли так несколько секунд — оба молчаливые, оба неподвижные. Я не смог бы произнести ни звука, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Затем так же резко, как повернулся ко мне, он отвернулся и исчез среди деревьев. Несколько минут я стоял, глядя ему вслед. Мое сердце болезненно забилось. Я вздрогнул, сам не зная почему. Сам воздух, казалось, стал густым и гнетущим; сам закат, такой золотой мгновение назад, внезапно окрасился кровью.

Я продолжил свой путь, встревоженный и задумчивый. Мертвенно-бледное лицо и мрачные глаза монаха преследовали меня. Я всматривался в каждый поворот тропинки, боясь снова увидеть его. Я вздрагивал, когда рядом со мной падала ветка или шуршал опавший лист. Мне было почти стыдно за то чувство облегчения, с которым я услышал звук голосов в нескольких ярдах впереди и, выйдя на открытое пространство рядом с монастырем, увидел около полудюжины монахов, прогуливающихся взад и вперед в лучах заходящего солнца. Я поинтересовался, как добраться до Альбано, и узнал, что до него еще больше двух миль.

— Будет совсем темно, прежде чем синьор сможет добраться туда, — вежливо сказал один из них. — Синьору было бы лучше переночевать в Палаццуоле.

Я вспомнил монаха и заколебался.

— Сейчас нет луны, — добавил другой, — и тропы небезопасны для тех, кто их не знает.

Пока я раздумывал, раздался звон колокола, и трое или четверо монахов вошли внутрь.

— Это наш час ужина, — сказал первый. — Синьор, по крайней мере, снизойдет до того, чтобы разделить нашу простую еду; а потом, если он все же решит отправиться в Альбано, один из наших младших братьев будет сопровождать его до Капучини, расположенного совсем рядом с городскими воротами.

Я с благодарностью принял это предложение, последовал за моими провожатыми через монастырские ворота, и меня провели в каменный зал, с длинным обеденным столом, кафедрой, часами, двойным рядом сосновых скамеек и дрянной копией «Тайной вечери» Леонардо да Винчи. Настоятель подошел, чтобы поприветствовать меня.

— Вы пришли к нам, синьор, — сказал он, — когда наш стол накрыт скудно. Хотя это не один из назначенных Церковью дней поста, мы в Палаццуоле постимся в этот день в память об определенных обстоятельствах, связанных с нашим собственным братством. Однако я надеюсь, что в нашей кладовой найдется что-нибудь более подходящее для путешественника, чем та еда, которую вы сейчас видите перед собой.

Сказав это, он посадил меня по правую руку от себя и стоя ждал, пока все монахи не заняли свои места. Затем он прочитал латинскую молитву, после чего каждый брат сел и принялся за еду. Их было двадцать три человека, двенадцать с одной стороны и одиннадцать с другой; но я заметил, что место у дальнего конца стола осталось свободным, как если бы двенадцатый брат еще должен был прийти. Двенадцатым, — я нисколько в этом не сомневался, — был тот, кого я встретил на дороге. Едва эта мысль пришла мне в голову, я не смог удержаться и посмотрел на дверь. Странно! Мне был так страшен и ненавистен его приход, что я почти чувствовал, — его присутствие будет менее невыносимым, чем то напряжение, с которым я ждал его появления!

Тем временем монахи вкушали трапезу в тишине, и даже настоятель, чей язык и обращение свидетельствовали о его хорошем воспитании, казался сдержанным и задумчивым. Их ужин был весьма скромным и состоял только из хлеба, салата, винограда и макарон. Мне вскоре подали жареного голубя и фляжку превосходного орвието. Однако я наслаждался своей едой так же мало, как они, казалось, наслаждались своей. Несмотря на то, что я был голоден, аппетит у меня отсутствовал. Как бы я ни устал, мне хотелось поскорее отодвинуть тарелку в сторону и продолжить свое путешествие.

— Синьору не следует продолжать путь сегодня ночью, — сказал настоятель после продолжительного молчания.

Я пробормотал что-то о том, что меня ждут в Альбано.

— Уже смеркается, а за последние пятнадцать минут небо внезапно затянули облака, — настаивал он. — Я боюсь, что надвигается буря. Что скажешь ты, брат Антонио?

— Это будет бурная ночь, — ответил брат, первым заговоривший со мной у стен монастыря.

— Да, бурная ночь, — повторил старый монах, сидевший ближе к дальнему концу стола. — Она была такой в прошлом году, и два года назад тоже!

Настоятель сердито ударил открытой ладонью по столу.

— Молчать! — властно воскликнул он. — Тихо, и пусть брат Ансельмо принесет свет.

Было уже так темно, что я едва мог различить черты лица последнего говорившего или монаха, который встал и вышел из комнаты. И снова глубочайшая тишина воцарилась среди присутствующих. Я слышал эхо шагов брата Ансельмо по коридору, пока они не затихли вдали; и я помню, как смутно прислушивался к тиканью часов в дальнем конце трапезной и мысленно сравнил его с ужасным биением металлического сердца. Как раз в этот момент резкий порыв ветра со стоном пронесся мимо окон, принеся с собой продолжительное эхо далекого грома.

— Здесь, в горах, бури сильны и внезапны, — сказал настоятель, возобновляя наш разговор с того места, где он был прерван, — и даже воды спокойного озера иногда бывают такими бурными, что ни одна лодка не осмеливается пересечь его. Я надеюсь, синьор, что вы сочтете невозможным отправиться в Альбано.

— Если разразится буря, преподобный отец, — ответил я, — я, несомненно, приму ваше гостеприимство и буду благодарен за него; но если…

Я резко замолчал. Слова замерли у меня на губах, и я едва не опрокинул флягу, из которой собирался наполнить свой стакан.

Брат Ансельмо принес лампы, и там, на двенадцатом месте в дальнем конце стола, сидел монах. Я не видел, как он занял свое место. Я не слышал, как он вошел. И все же он сидел там, бледный и похожий на смерть, с горящими глазами, устремленными прямо на меня! Никто его не заметил. Никто с ним не заговаривал. Никто не поставил перед ним посуду. Он не ел, не пил и не общался ни с кем из своих собратьев, но сидел среди них, как отлученный от церкви негодяй, покаянием которого были молчание и пост.

— Вы не едите, синьор, — сказал настоятель.

— Я… я благодарю вас, преподобный отец, — запинаясь, произнес я. — Я уже поужинал.

— Вы почти ничего не съели. Не хотите ли еще вина? Наш погреб не так скуден, как наша кладовая.

Я жестом отказался.

— Тогда мы удалимся в мою комнату и выпьем кофе.

И настоятель встал, произнеся краткое благодарение на латыни, провел меня в небольшую хорошо освещенную гостиную, по коридору в верхнем конце зала, в которой было около полудюжины полок с книгами, пара мягких кресел, яркий камин и маленький столик, уставленный кофе и пирожными. Едва мы уселись, как над монастырем прогрохотал оглушительный раскат грома, а затем хлынул ливень.

— Синьор здесь в большей безопасности, чем на тропинках между Палаццуолой и Альбано, — сказал настоятель, потягивая кофе.

— Да, действительно, — ответил я. — Правильно ли я понимаю, что у вас здесь была буря в эту же ночь в прошлом году, и в позапрошлом тоже?

Лицо настоятеля потемнело.

— Я не могу отрицать совпадения, — сказал он неохотно, — но, в конце концов, это простое совпадение. Дело в том, что в этот день два года назад в нашей общине произошел ужасный случай, можно сказать, катастрофа; и братья верят, что небеса посылают бурю в память об этом событии. Монахи, синьор, суеверны; и если мы примем во внимание их изолированную жизнь, нет ничего удивительного в том, что они таковы.

Я склонил голову в знак согласия. Настоятель, очевидно, был человеком светским.

— Теперь, что касается Палаццуолы, — неторопливо продолжал он, не обращая внимания на бурю, — здесь двадцать три брата, большинство из которых уроженцы окрестных маленьких городков среди гор; и из этих двадцати трех вряд ли найдется даже десяток тех, кто в своей жизни заглядывал далее Рима.

— Двадцать три, — повторил я. — Двадцать четыре, конечно, mio padre!

— Я не включал себя, — сухо сказал настоятель.

— Я тоже не включал вас, — ответил я, — но я только что насчитал двадцать четыре занятых места за столом.

Настоятель покачал головой.

— Нет, нет, синьор, — сказал он. — Только двадцать три.

— Но я уверен, — сказал я.

— И я тоже, — вежливо, но твердо ответил он.

Я сделал паузу. Я был уверен. Я не мог ошибиться.

— Нет, mio padre, — сказал я, — сначала их было двадцать три, но брат, который опоздал, стал двадцать четвертым.

— Опоздал! — повторил настоятель. — Я не знаю никого из братьев, кто бы опоздал.

— Болезненный, изможденного вида монах, — продолжал я, — с необычайно яркими глазами; глазами, которые, признаюсь, произвели на меня очень неприятное впечатление. Он вошел как раз перед тем, как принесли свет.

Настоятель беспокойно заерзал в кресле и налил себе еще чашку кофе.

— Где, вы сказали, он сидел, синьор? — спросил он.

— На свободном месте в дальнем конце стола, с противоположной от меня стороны.

Настоятель отставил нетронутый кофе и встал в сильном волнении.

— Ради Бога, синьор, — пробормотал он, — будьте осторожны в своих словах! Вы… вы видели его? Это правда?

— Это правда? — повторил я, сам не зная, почему, дрожа и холодея с головы до ног. — Это так же верно, как то, что я живу и дышу! Почему вы спрашиваете?

— Болезненный и изможденный вид, с необычайно яркими глазами, — сказал настоятель, сам выглядевший очень бледным. — Был ли он… был он похож на молодого человека?

— На молодого человека, измученного страданиями и угрызениями совести, — ответил я. — Но… но это было не в первый раз, mio padre! Я видел его раньше… сегодня днем… внизу, возле леса, на холме, возвышающемся над озером. Он стоял спиной к закату.

Настоятель упал на колени перед маленьким резным распятием, висевшим рядом с камином.

— Requiem aeternam dona eis, Domine; et lux perpetua luceat eis, — сказал он прерывисто. — Вечный покой даруй им, Господи, и вечный свет пусть светит им.

Остальная часть его молитвы была неслышна, и он оставался в таком положении в течение нескольких минут, закрыв лицо руками.

— Я умоляю вас объяснить мне значение этого, — сказал я, когда он, наконец, поднялся и сел, все еще бледный и взволнованный, в свое кресло.

— Я расскажу, что смогу, синьор, — ответил он, — но я не должен рассказывать вам всего. Это секрет, который принадлежит нашей общине, и никто из нас не имеет права его раскрывать. Два года назад один из наших братьев был уличен в совершении тяжкого преступления. Он страдал, боролся, но, все-таки, из-за представившейся ему ужасной возможностью, совершил его. Его жизнь стала его платой за это преступление. Тот, кто был глубоко оскорблен этим поступком, встретил его, когда он убегал с места преступления, и убил его. Синьор, монаха звали фра Джеронимо. Мы похоронили его там, где он умер, на возвышенности, рядом с лесом, который растет вдоль дороги в Марино. Мы не имели права предать его останки освященной земле, но мы постимся и служим мессы за упокой его души в каждую годовщину того страшного дня.

Настоятель сделал паузу и вытер лоб.

— Но, mio padre… — начал я.

— В этот день в прошлом году, — перебил он, — один из лесорубов торжественно поклялся, что встретил фра Джеронимо на том самом холме, на закате. Наши братья поверили этому человеку — но я, да простит меня Небо! Я ему не поверил. Теперь, однако…

— Значит… значит, вы верите, — запинаясь, произнес я, — вы верите, что я видел…

— Брата Джеронимо, — торжественно произнес настоятель.

И я тоже в это верю. Мне сказали, что, возможно, это был обман чувств, иллюзия. Согласен; но разве сама по себе такая иллюзия не является таким же ужасным явлением, как самая правдивая легенда, которую суеверие вызывает из загробного мира? Как мы объясним природу этого обмана? Откуда возникает эта иллюзия? С помощью какой материальной силы она возникает в мозгу? Это вопросы, дающие повод к многочисленным спекуляциям, перед которыми скептик и философ одинаково отступают, — вопросы, на которые я не в состоянии дать ответ. Я знаю только, что это был краткий эпизод из моей собственной жизни; что я описал увиденное своими собственными глазами; и что это случилось всего сорок лет назад, одиннадцатого марта тысяча восемьсот двадцать шестого года.

ГЛАВА V РАССКАЗ ПРОФЕССОРА

Лет восемь-десять назад я отправился в длительный отпуск в Савойские Альпы. Один. Моей целью было не развлечение, а изучение. Я занимаю профессорскую кафедру и занимался сбором материалов для работы по флоре Альп; и с этой целью путешествовал в основном пешком. Мой маршрут лежал вдали от проторенных троп и перевалов. Часто я целыми днями путешествовал по регионам, где не было ни гостиниц, ни деревень. Я часто бродил с рассвета до заката среди бесплодных круч, неизвестных даже пастухам, по тропам, неизвестным никому, кроме серн и охотников. В те времена я считал себя счастливчиком, если к вечеру мне удавалось добраться до ближайшего шалаша, где в компании полудикого горца и стада дойных коз я мог найти убежище и поужинать черным хлебом с молочной сывороткой.

В один особенный вечер я зашел дальше обычного в погоне за Senecio Unifloris: редким растением, которое, как я до сих пор считал, произрастает в южных долинах Монте-Розы, но мне удалось найти один или два плохих экземпляра. Это был дикий и бесплодный район, показанный на карте весьма приблизительно, лежащий среди ущелий Валь-де-Бань, между Монт-Плерером и Гран-Комбеном. На пустынной площадке, усыпанной покрытыми мхом камнями, на которую я взобрался, не было видно никаких признаков человеческого жилья. Надо мной простирались огромные ледяные поля Корбассьера, увенчанные серебряными вершинами Граффеньера и Комбайна. Слева от меня солнце быстро садилось за грядой небольших вершин, самой высокой из которых, насколько я мог судить по карте Остервальда, была Монблан де Шейлон. Еще через десять минут эти вершины станут малиновыми; через полчаса наступит ночь.

Находиться в темноте на альпийском плато ближе к концу сентября — незавидное положение. Я знал это по недавнему опыту и не хотел повторять эксперимент. Поэтому я начал возвращаться по своему маршруту так быстро, как только мог, спускаясь в северо-западном направлении и внимательно высматривая любое шале, которое могло бы предоставить убежище на ночь. Продвигаясь таким образом вперед, я вскоре очутился у начала небольшого зеленого ущелья, как бы проложенного по поверхности плато. Я колебался. В сгущающейся темноте мне показалось, что я различаю в густой траве смутные следы тропинки. Также казалось, что овраг вел к пастбищам, которые и были моей целью. Следуя по тропе, я едва ли мог заблудиться. Там, где есть трава, обычно есть скот и шале; но, возможно, я ничего там не найду. Во всяком случае, я решил попробовать.

Ущелье оказалось короче, чем я ожидал, и вместо того, чтобы сразу же спуститься вниз, открылось на второе плато, по которому хорошо заметная тропа резко уходила влево. Следуя по этой тропинке, я спустя нескольких минут подошел к склону, у подножия которого, в котловине, почти окруженной гигантскими известняковыми скалами, лежало небольшое темное озеро, несколько полей и шале. Розовые оттенки к этому времени пришли и ушли, а снег приобрел тот призрачно-серый оттенок, который предшествует темноте. Прежде чем я смог спуститься по склону, обогнуть озеро и взобраться на небольшое возвышение, на котором стоял дом, укрытый скалами, уже наступила ночь, и на небе появились звезды.

Я подошел к двери и постучал; никто не ответил. Я открыл дверь; все было темно. Я остановился — затаил дыхание — прислушался — мне показалось, что я различаю тихий звук, словно кто-то дышит. Я постучал еще раз. За моим вторым стуком последовал шум, как если бы кто-то отодвигал стул, и мужской голос хрипло произнес:

— Кто там?

— Путешественник, — ответил я, — ищущий приюта на ночь.

Раздались тяжелые шаги, вспышка света пронзила темноту, и я увидел лицо мужчины, склонившегося над фонарем.

— Входи, путник, — сказал он, едва взглянув на меня, и вернулся на свой табурет у пустого очага.

Я вошел. Шале было в лучшем состоянии, чем те, которые обычно встречаются на такой большой высоте, и состояло из молочной и собственно дома, с мансардой над головой. Стол и три или четыре деревянных табурета занимали центр комнаты. Стропила были увешаны пучками сушеных трав и длинными связками индийской кукурузы. В углу тикали часы; что-то вроде грубого тюфяка на козлах стояло в нише рядом с камином; через решетку в дальнем конце я слышал, как коровы переступают с ноги на ногу в пристройке за домом.

Несколько озадаченный тем, как меня приняли, я снял рюкзак и коробку с образцами, сел на ближайший табурет и спросил, можно ли мне поужинать?

Мой хозяин поднял глаза с видом человека, поглощенного другими делами. Я повторил вопрос.

— Да, — сказал он устало, — ты можешь поесть, путник.

С этими словами он перешел на другую сторону очага, склонился над темным предметом, которого я до сих пор не заметил, присел в углу и пробормотал пару слов на непонятном диалекте. Послышался стон, кто-то начал медленно подниматься с пола, и я увидел бледное растерянное женское лицо. Пастух указал на стол, вернулся на свой табурет и застыл в прежней позе. Женщина, беспомощно помедлив, словно пытаясь что-то вспомнить, вышла в молочную, вернулась с коричневым хлебом и кувшином молока и поставила их передо мной на стол.

Пока я жив, мне никогда не забыть выражение лица этой женщины. Она была молода и очень хороша собой, но ее красота, казалось, превратилась в камень. На каждой черточке ее лица лежала печать невыразимого ужаса. Каждый жест был механическим. В морщинах, прорезавших ее лоб, была изможденность, более ужасная, чем изможденность возраста. В том, как сжались ее губы, была такая мука, какой невозможно было передать словами. Хотя она прислуживала мне, я не думаю, что она видела меня. В ее глазах не было узнавания, не было явного осознания какого-либо предмета или обстоятельства, внешнего по отношению к тайне ее собственного отчаяния. Все это я заметил в те несколько коротких мгновений, когда она принесла мне ужин. Сделав это, она униженно отползла в тот же темный угол и снова опустилась на землю, превратившись в скомканную кучу одежды.

Что касается ее мужа, то в его странной неподвижности было что-то неестественное. Он сидел, наклонившись вперед, положив подбородок на ладони, его глаза пристально смотрели на почерневший очаг, и ничего в нем не показывало, что он жив и дышит. Я не мог определить его возраст, рассмотреть его черты. Он выглядел достаточно старым, чтобы ему было пятьдесят, и достаточно молодым, чтобы ему было сорок; он относился к замечательному типу сильного горца с тем серьезным выражением лица, которое свойственно валайсанскому крестьянину. Я не мог есть. Мой аппетит пропал. Я сидел, как зачарованный, в присутствии этой странной пары, наблюдая за обоими и, по-видимому, настолько забытый ими, словно никогда не переступал их порога. Мы оставались в таком положении, при тусклом свете фонаря и монотонном тиканье часов, минут сорок или больше: в глубоком молчании. Иногда женщина шевелилась, словно от боли; иногда коровы ударялись рогами о ясли в пристройке. Один пастух сидел неподвижно, словно отлитый из бронзы. Наконец часы пробили девять. К этому времени я так разнервничался, что почти боялся услышать свой собственный голос. Тем не менее, я шумно отодвинул свою тарелку в сторону и сказал со всей непринужденностью, на какую был способен:

— У вас найдется какое-нибудь место, где я мог бы переночевать?

Он неловко переменил позу и, не оглядываясь, ответил в той же манере, что и раньше:

— Да, ты можешь здесь переночевать, путник.

— Где? На чердаке?

Он утвердительно кивнул, взял со стола фонарь и повернулся к молочной. Когда мы проходили мимо, свет на мгновение упал на скорчившуюся фигуру в углу.

— Ваша жена больна? — спросил я, останавливаясь и оглядываясь назад.

Его глаза впервые встретились с моими, и по его телу пробежала дрожь.

— Да, — сказал он с усилием. — Она больна.

Я собирался спросить, что ее беспокоило, но что-то в его лице заставило вопрос замереть на моих губах. Я до сих пор не знаю, что именно это было. Я не мог определить это тогда; я не могу определить это сейчас; но я надеюсь, что никогда больше не увижу этого ни в чьем лице.

Я последовал за ним к подножию лестницы в дальнем конце молочной.

— Там, наверху, — сказал он, вложил фонарь мне в руку и тяжело зашагал обратно в темноту.

Я поднялся наверх и оказался в длинном низком амбаре, заваленном мешками с зерном, сеном, луком, каменной солью, сырами и сельскохозяйственными орудиями. В одном углу лежали необычные предметы роскоши — матрас, ковер и трехногий табурет. Моей первой заботой было провести систематический осмотр чердака и всего, что в нем находилось; моей следующей заботой было открыть маленькое незастекленное окно с раздвижными ставнями прямо напротив моей кровати. Ночь была ясной, и в комнату вливался поток свежего воздуха и лунного света. Подавленный странным неопределенным чувством тревоги, я погасил фонарь и стоял, глядя на величественные вершины и ледники. Их одиночество казалось мне мрачным более чем обычно; их молчание — более чем обычно глубоким. Я не мог не связать их, каким-то смутным образом, с тайной в доме. Я озадачивал себя всевозможными дикими предположениями о том, какова может быть природа этой тайны. Лицо женщины преследовало меня, как дурной сон. Снова и снова я переходил от окна к лестнице, а от лестницы обратно к окну, тщетно прислушиваясь к звукам в комнатах внизу. Так прошло много времени, пока, наконец, подавленный дневной усталостью, я не растянулся на матрасе, использовав свой рюкзак вместо подушки и крепко заснул.

Не знаю, ни как долго длился мой сон, ни то, по какой причине я проснулся. Я знаю только, что мой сон был глубоким и без сновидений; и что я очнулся от него внезапно, необъяснимо, дрожа каждой клеточкой своего тела и охваченный непреодолимым чувством опасности.

Опасность! Опасность — какого рода? От кого? Откуда? Я огляделся — я был один, луна светила так же безмятежно, как когда я засыпал. Я прислушался — все было тихо. Я встал, прошелся туда-сюда, рассуждая сам с собой, но все напрасно. Я не мог унять биение своего сердца. Я не мог справиться с ужасом, который угнетал мой мозг. Я чувствовал, что не осмеливаюсь снова лечь; что я должен как-то выбраться из дома, и немедленно; что остаться — это смерть; что инстинкту, который мной управлял, нужно было подчиниться во что бы то ни стало.

Я не мог этого вынести. Решив сбежать или, во всяком случае, дорого продать свою жизнь, я надел рюкзак, вооружился альпенштоком с железным наконечником, взял в зубы большой складной нож и начал осторожно и бесшумно спускаться по лестнице. Когда я был примерно на полпути вниз, альпеншток, который я старательно держал подальше от лестницы, наткнулся на какой-то молочный сосуд и тот с грохотом разбился. Осторожность после этого была бесполезна. Я рванулся вперед, одним прыжком добрался до внешней комнаты и, к своему изумлению, обнаружил, что она пуста, — с широко распахнутой дверью и струящимся лунным светом. Я заподозрил ловушку, и моим первым побуждением было замереть, прислонившись спиной к стене, приготовившись к отчаянной обороне. Все было тихо. Я слышал только тиканье часов и тяжелое биение собственного сердца. Тюфяк был пуст. Хлеб и молоко все еще стояли на столе там, где я их оставил. Табурет пастуха стоял на том же месте у заброшенного очага. Но он и его жена ушли — ушли глубокой ночью — оставив меня, незнакомца, одного в их доме!

Пока я все еще колебался, идти мне или остаться, и пока я все еще удивлялся странности своего положения, я услышал, — или мне показалось, что я услышал, — что-то, что могло быть ветром, если бы было какое-то движение воздуха; что-то напоминавшее плач человеческого существа. Я затаил дыхание — услышал его снова — последовал на звук, когда он затих… Мне не пришлось идти далеко. Полоска света, мерцающая под дверью в задней части шале, и крик, горький и более пронзительный, чем я слышал когда-либо, привели меня прямо к этому месту.

Я заглянул внутрь, — отшатнулся, у меня закружилась голова от ужаса, — застыл, как зачарованный, и так стоял несколько мгновений, не в силах пошевелиться, подумать, сделать что-нибудь, кроме как беспомощно смотреть на открывшуюся передо мной сцену. По сей день я не могу вспомнить об этом, не испытывая того же самого тошнотворного ощущения.

Внутри хижины, при свете соснового факела, воткнутого в железный подсвечник у стены, я увидел пастуха, стоящего на коленях у тела своей жены; скорбящего о ней, подобно Отелло; целующего ее белые губы, вытирающего пятна крови с ее желтых волос, издающего нечленораздельные крики страстного раскаяния и призывающего все проклятия Небес на свою голову и голову какого-то другого человека, который навлек на него это преступление! Теперь я все понял — всю тайну, весь ужас, все отчаяние. Она согрешила против него, и он убил ее. Она была мертва. Тот самый нож, со свежим отвратительным свидетельством на лезвии, лежал возле двери.

Я повернулся и побежал — слепо, дико, как человек, преследуемый ищейками; то спотыкаясь о камни; то разрываемый шиповником; то останавливаясь на мгновение, чтобы перевести дыхание; то мчась вперед быстрее, чем раньше; то взбираясь на холм с напряженными легкими и дрожащими конечностями; то, шатаясь, по ровному пространству; то снова поднимаясь на возвышенность и не оглядываясь назад! Наконец я добрался до голого плато над линией растительности, где в изнеможении упал. Здесь я долго лежал, избитый и ошеломленный, пока сильный холод приближающегося рассвета не заставил меня действовать. Я встал и оглядел сцену, ни одна черта которой не была мне знакома. Сами снежные вершины, — хотя я знал, что они должны быть одинаковыми, — выглядели непохожими на вчерашние. Сами ледники, увиденные с другой точки зрения, приняли новые формы, как будто нарочно, чтобы сбить меня с толку. Я пребывал в замешательстве, и у меня не было иного выхода, кроме как взобраться на ближайшую возвышенность, с которой, вероятно, можно было бы получить лучший обзор. Я так и сделал, как только последний пояс пурпурного тумана стал золотым на востоке, и взошло солнце.

Передо мной простиралась великолепная панорама, вершина за вершиной, ледник за ледником, долина, сосновый лес и пастбища на склоне, все раскрасневшееся и трепещущее в багровых испарениях рассвета. То тут, то там я мог проследить пену водопада или серебряную нить потока; то тут, то там виднелся полог слабого голубого дыма, который поднимался вверх из какой-нибудь деревушки среди холмов. Внезапно мой взгляд упал на маленькое озеро, — мрачный пруд, — лежащее в тени амфитеатра скал примерно в восьмистах футах внизу. До этого момента ночь и ее ужасы, казалось, прошли, как дурное видение; но теперь само небо потемнело надо мной. Да, — все это лежало у моих ног. Вон там была тропинка, по которой я спустился с плато, а еще ниже — проклятый шале с его неровным утесом и нависающей пропастью. Как было бы хорошо, если бы его скрывала тень! Как было бы хорошо, если бы солнечный свет не касался золотой ряби озера и не отражался в окнах этого дома!

Так, стоя и глядя вниз, я услышал странный звук — звук необычайно отчетливый, но далекий — звук более резкий и глухой, чем падение лавины, и не похожий ни на что, слышанное мною прежде. Пока я все еще спрашивал себя, что бы это могло значить или откуда он исходит, я увидел, как огромный обломок скалы отделился от одной из высот, нависающих над озером, и, быстро прыгая с уступа на уступ, с тяжелым плеском упал в воду внизу. За ним последовало облако пыли и продолжительное эхо, похожее на раскаты далекого грома. В следующее мгновение по всей поверхности пропасти прошла темная трещина — трещина превратилась в пропасть — утес заколебался у меня на глазах — заколебался, расступился, и, увлекая за собой землю и камни, медленно заскользил вниз-вниз-вниз — в долину.

Оглушенный грохотом и ослепленный пылью, я закрыл лицо руками и ожидал гибели. Эхо, однако, затихло, и на смену ему пришла торжественная тишина. Плато, на котором я стоял, оставалось твердым и непоколебимым. Я поднял глаза. Солнце светило так же безмятежно, пейзаж спал так же мирно, как и раньше. Ничего не изменилось, за исключением того, что широкий белый шрам теперь обезобразил одну сторону огромной известняковой котловины внизу, и ужасная насыпь заполнила долину у ее подножия. Под этим холмом были погребены свидетельства преступления, невольным свидетелем которого я стал. Сами горы спустились и скрыли его — природа стерла его с лица альпийского одиночества. Озеро и шале, жертва и палач, исчезли навсегда.

ГЛАВА VI ОБМАНЩИК БРЭДШОУ

О, Дориклес! Ваши похвалы чрезмерны.

Зимняя сказка

Я добросовестный путешественник и верю в мистера Мюррея. Я посещаю все церкви, взбираюсь на все горы, любуюсь всеми картинами и останавливаюсь во всех гостиницах, на которые он рекомендует мне обратить внимание. Когда он предсказывает, что «путешественник с содроганием увидит кипящий поток, который низвергается под его ногами на глубину и т. д. и т. д.», я заглядываю в пропасть и соответственно содрогаюсь. Когда он любезно замечает, что «здесь путешественник выйдет из экипажа и, поднявшись на берег у поворота дороги, придет в восторг от самой обширной и красивой перспективы», я выхожу и прихожу в восторг. Короче говоря, мистер Мюррей говорит мне, что следует делать, и я это делаю, что избавляет от многих хлопот и защищает меня от чего-либо вроде неуместного энтузиазма.

Было также время, когда я верил в мистера Брэдшоу и возлагал свою веру на «Путеводитель по континентальным железным дорогам», но разуверился в нем. Брэдшоу неверен! И беспристрастная общественность должна знать, почему я так считаю.

Это случилось приблизительно четыре — шесть лет назад. Я побывал повсюду в Пиренеях и немного углубился в Испанию, а теперь трусцой возвращался домой небольшими переходами через север Франции. Путешествуя попеременно по железной дороге и на дилижансе, а иногда останавливаясь в каком-нибудь большом городе ради какого-нибудь отеля «Говяжья Голова».

«Моя гостиница» была просторной и мрачной; моя спальня — просторной и мрачной; моя кровать — катафалк с пыльными янтарными атласными драпировками. На стенах были выцветшие фрески. В коридорах стоял запах сырой земли. Все было мрачно. Все вокруг разлагалось. Сам официант выглядел серым и заплесневелым, как будто его куда-то положили и забыли о нем до момента моего прихода.

Я сел среди своего багажа и вздохнул. Официант тоже вздохнул.

— В этом городе есть, на что посмотреть? — уныло спросил я.

Официант погладил подбородок и задумчиво посмотрел на меня.

— Собор, мсье.

— А кроме собора?

— Город, мсье.

— О! — сказал я. — Собор и город. Что-нибудь еще?

Он кашлянул, смахнул пыль со стула и притворился, что не слышит. Я знаю, что означает такая глухота. Я путешественник и привык к этому. Последовала долгая пауза.

— Когда я смогу поужинать? — спросил я, наконец.

— Ужин в шесть, мсье, — вздохнул официант.

Я взглянул на часы и обнаружил, что было без десяти четыре.

— Очень хорошо, — покорно сказал я. — До шести я прогуляюсь.

После чего мой меланхоличный друг с поклоном проводил меня вниз по лестнице и во двор.

Несколько шагов привели меня к собору. Он был серым, темным, огромным и лишенным украшений. В одном углу стояла треугольная подставка с мерцающими и оплывающими свечами, а перед алтарем стояла на коленях очень старая крестьянка. Я сел на каменную скамью и погрузился в задумчивое созерцание витражного эркера и длинной перспективы проходов с колоннами. Вскоре из ризницы вышел служка. Это был невысокий, пухлый, любознательного вида мужчина в свободном черном платье, со стройными черными ногами и заостренным носом. Он склонил голову набок, посмотрел на меня одним блестящим глазом и изящно направился через церковь туда, где я сидел. В целом он был очень похож на ворона.

— Бонжур, мсье, — сказал он с беглой вежливостью и как раз таким хриплым голосом, который соответствовал его внешнему виду. — Мсье — незнакомец. Мсье восхищается собором. Прекрасно! У мсье есть вкус — собор великолепен. У нас во Франции нет ничего прекраснее, мсье. Его архитектура уникальна; наш неф восхитителен; наши витражи высочайшего качества, им более шести столетий. Перед главным алтарем этого собора, мсье, наш добрый король Людовик XII, прозванный отцом своего народа, женился на мадам принцессе Марии Английской.

— Да, и умер по этой причине менее чем через полгода, — добавил я. — Хороший урок пожилым джентльменам семидесяти трех лет, которые женятся на девятнадцатилетних леди!

— Умер по этой причине? — прохрипел служитель, сильно озадаченный, так как эта часть истории была ему незнакома.

— И вам нечего показать? — спросил я. — Никаких примечательных гробниц? — никаких фресок? — никаких статуй?

Служитель устремил на меня понимающий взгляд и стал похож на птицу еще больше, чем прежде.

— Сокровищница, мсье, епископские драгоценности, реликвии, бесценные реликвии! Большой палец ноги святой Селестины Кресси и щипцы, которыми святой Дунстан схватил дьявола за нос. Билет стоит два франка.

— Показывайте дорогу, — сказал я, вытаскивая два франка. — Показывайте дорогу и дайте билет. Позвольте мне увидеть бесценные реликвии!

Но вместо того, чтобы проводить меня в реликварий, он отступил и заколебался.

— К сожалению, — сказал он, — сокровищницу нельзя показать менее чем пяти лицам. Если у мсье есть друзья в Абвиле или если мсье не возражает заплатить за пять билетов…

— Заплатить за пять билетов! — возмущенно повторил я. — Десять франков за щипцы святого Дунстана и палец с чьей-то ноги! За такую цену я даже не купил бы их!

Служитель пожал плечами и задумался.

— Сегодня утром здесь было два благочестивых паломника, — сказал он, — оба искренне желали войти. Они вернутся завтра; и, если мсье оставит мне свой адрес, возможно, мы сможем решить этот вопрос.

Я нацарапал название своего отеля на обороте визитки, оставил ее у него на хранение и снова вышел на улицу.

Не могу сказать, что я был в восторге от Абвиля. Мистер Мюррей не настаивал, чтобы я был в восторге, а мистера Брэдшоу я оставил запертым в моем чемодане. Площади заросли травой, водостоки были грязными и заросшими растениями, общественные здания были обветшалыми, а все дома выглядели так, словно повернулись спиной к улицам. Это может выглядеть восхитительно живописно, и я не сомневаюсь, что так оно и есть по оценке Сэмюэля Праута, эсквайра; но, со своей стороны, я не в восторге от водостоков и фронтонов и возражаю против населения, состоящего исключительно из пожилых женщин.

В шесть часов я оказался в пустыне столовой с оазисом стола. Я был единственным постояльцем. Это была унылая трапеза; заплесневелый официант прислуживал мне; и мне всю ночь снились дурные сны, непременной деталью которых был катафалк.

На следующее утро, во время завтрака, я получил сообщение от моего друга-служителя. Появился еще один путешественник; паломники все еще жаждали увидеть реликвии, и власти согласились на этот раз открыть двери сокровищницы для четырех любопытствующих.

Как я ни был пунктуален относительно назначенного времени, паломники оказались там раньше меня — пара рослых, широкоплечих босоногих капуцинов, пахнущих чесноком и коньяком. У одного была повязка на глазу, другой был хромым и носил повязку на лодыжке. Оба держали капюшоны надвинутыми на лица, и ни один из них не был точно таким нищенствующим, которого предпочтительно было бы встретить в сумерках на пустынной дороге среди гор.

Четвертый путешественник еще не прибыл; поэтому я вернулся на вчерашнюю каменную скамью, а капуцины расхаживали взад и вперед перед дверью сокровищницы, переговариваясь шепотом. Так прошло пять — десять — пятнадцать минут.

Паломники, которые все это время поглядывали на часы, становились все более и более нетерпеливыми.

— Черт бы побрал этого путешественника! Неужели он никогда не придет? — это было слишком громкое и несколько непочтительное восклицание монаха с повязкой на глазу.

Его спутник пожал плечами, торопливо взглянул в мою сторону и пробормотал что-то невнятное в ответ.

Я встал и направился к ним.

— Боюсь, — сказал я, — что сегодня утром мы все будем разочарованы, потому что сокровищницу нельзя увидеть после полудня, и у нас осталось всего двадцать минут.

Паломники застонали и одновременно покачали головами.

— Мы бедные служители церкви, — сказал один, крестясь с великим смирением. — Мы совершаем паломничество ко всем святым местам департамента. Для нас это большая задержка, мсье, печальная задержка!

— И духовное лишение, брат Амбруаз, — добавил другой с глубоким вздохом.

— Да, действительно, духовное лишение, — повторил брат Амбруаз. — Святые вещи — это еда и питье для таких несчастных грешников, как мы.

Я пробормотал вежливое согласие, но не мог не подумать про себя, что такие громоздкие святые вряд ли могли быть равнодушны к мясу и напиткам чисто мирского характера.

— Как давно вы совершаете паломничество? — спросила я, не зная, что сказать дальше.

— Двадцать дней, мсье, — ответил брат Амбруаз. — Двадцать дней, в течение которых мы путешествовали пешком и полностью зависели от милостыни милосердно настроенных.

Это был очевидный намек, но я решил не обращать на него внимания.

— Двадцать дней — долгий срок, — сказал я. — Вы, должно быть, посетили много городов и видели очень много церквей за время своего путешествия.

— О, великое множество — спасибо святым угодникам! Очень много, — ответили капуцины, по-прежнему качая головами.

— Вы, конечно, побывали в Амьене?

Они посмотрели друг на друга и заколебались.

— Да-да, мы были в Амьене, — сказал брат Амбруаз, еще раз взглянув на часы. — И мы на пути в… в…

— Булонь, — быстро вмешался его спутник.

— Именно так, брат Поль, в Булонь… Ах! les voici! Он идет!

Его чуткий слух уловил эхо приближающихся шагов, и, конечно же, в центральном проходе появился служитель, за которым следовал стройный молодой джентльмен со светлыми волосами, в синих очках, с записной книжкой и зонтиком.

Первый нес огромную связку ключей и с напыщенным видом принялся отпирать дверь реликвария: второй, который был причиной задержки, начал бормотать объяснения и извинения, к которым никто не прислушивался. Прозвонил колокол — прошла еще четверть часа — последний засов был отодвинут — и в следующий момент мы оказались посреди большой, плохо освещенной комнаты со стеклянными шкафами и огромным черным распятием в дальнем конце.

— Господа — преподобные паломники, — прохрипел ворон, отпирая шкаф номер один и поклонившись своей аудитории. — Вы видите требник, которым пользовался Его Величество король Карл X, когда он посетил наш собор в 1827 году, и подушку, прижатую королевскими коленями Его Величества. Также вышитая перчатка, которую Его Величество носил во время службы; она была найдена возле кресла Его Величества после того, как Его Величество и королевская свита Его Величества покинули церковь.

— Ч-ч-честное слово, это очень любопытно! — воскликнул худощавый турист, у которого были затруднения с речью, и он уже что-то заносил в записную книжку. — Я должен з-з-записать это. Какой, вы сказали, год — 1527?

Но ворон звякнул ключами с достойным безразличием и прошествовал дальше, чтобы открыть шкаф номер два: после чего 1527 год вошел в историю как дата интересного исторического анекдота средневековья.

— Здесь вы видите, — продолжал он, взмахнув рукой, — реликварий святой Селестины де Кресси. Эта ценная святыня была подарена нам в 1630 году монсеньором кардиналом Ришелье. Он сделан из позолоченного серебра, украшен драгоценными камнями и имеет полтора фута в длину и восемь дюймов в высоту. Я открываю крышку, и предмет, который вы видите заключенным в маленькую стеклянную коробочку, является священным пальцем ноги вышеупомянутой святой и мученицы.

— Как вы думаете, сколько это может стоить? — спросил брат Амбруаз, нетерпеливо наклоняясь вперед.

— Стоить! — возмущенно прохрипел служитель. — И вы еще спрашиваете! Это бесценно! У святой Селестины была только одна нога в период ее мученичества; и этот большой палец, позвольте мне сказать вам, уникален!

— Боже милостивый! — воскликнул турист, записывая так быстро, как только позволял карандаш. — Одноногая святая, и к тому же леди! Это необходимо записать!

Затем был открыт шкаф номер; в нем обнаружилось четыре или пять полок с богатыми чашами, вазами, кадилами и священными сосудами. Паломники обменялись восхищенными взглядами; турист начал новую страницу; ворон взмахнул своими ключами более значительно, чем прежде.

— Чаша из горного хрусталя с золотой крышкой, предположительно гравированная Бенвенуто Челлини; статуя святого Варнавы из чистого серебра, пять с половиной дюймов в высоту; очень древний посох, из позолоченного серебра; патера античной византийской работы, покрытая эмалью и очень ценная. Не так давно нам предложили семь тысяч франков за это прекрасное произведение искусства, но мы отказались расстаться с ним.

Единственный глаз брата Амбруаза сверкнул благочестивым пылом.

— О, брат Павел, — сказал он с чувством, — разве это не утешительное зрелище? Разве мы не должны радоваться богатствам нашей любимой Церкви?

После чего брат Павел бросил восторженный взгляд на потолок, ударил себя в грудь обоими кулаками и ответил:

— Да, действительно, брат Амбруаз; но не должны ли мы в то же время быть благодарны, что эти вещи не обладают для нас привлекательностью? Разве слава нашего ордена не в том, что мы любим бедность больше, чем богатство, пост больше, чем пир, а деревянные блюда больше, чем все золотые и серебряные сосуды в мире?

— Истинно так! — ответил брат Амбруаз со стоном смиренного удовлетворения. — Воистину, это так!

Служитель, который слушал, склонив голову набок, глубоко вздохнул от восхищения и с особой церемонией отпер шкаф номер четыре.

— Сейчас вы увидите величайшее сокровище, которым мы обладаем, — сказал он, — венец нашей коллекции, господа, гордость Абвиля, зависть и восторг близлежащих мест!

Капуцины одновременно воскликнули «Ах!» и протиснулись вперед. Ворон распахнул двери, указал на бесформенный кусок ржавого железа, покоящийся на малиновой бархатной подушке, принял соответствующую позу и тоном скромного триумфа объявил:

— Щипцы, которыми святой Дунстан схватил дьявола за нос!

Паломники молча отступили назад. Возможно, это была моя нечестивая фантазия, но они определенно выглядели разочарованными. Не то — уж энергичный турист. Он пришел в восторг, сказав, что это «ч-ч-чудесно!», и попросил подождать пять минут, чтобы сделать набросок интересного объекта.

Служитель согласился, принесли стул, и художник принялся за работу.

— Ах, если бы у меня был кусок индийской резины и больше света! — вздохнул он.

— Я думаю, — с большой готовностью заметил брат Павел, — что джентльмену нужно помочь с освещением! Не мог бы ты, сын мой, поднять эту штору повыше?

Служитель, к которому обращались таким отеческим тоном, положил ключи на стол, пробормотал что-то о «правилах», поднялся по небольшой библиотечной лестнице и поднял штору. В этот момент брата Павла охватил сильный приступ кашля, а брат Амбруаз, проходя мимо стола, небрежно взял ключи в руку.

Штора заупрямилась и, вместо того чтобы подняться, опустилась еще больше. Когда это затруднение, наконец, было устроено, соборный колокол зазвонил к службе, и задолго до того, как турист смог вполне закончить свой набросок, служитель объявил, что мы больше не можем оставаться в реликварии.

— Давай возблагодарим нашего святого покровителя, брат Амбруаз! — воскликнул хромой паломник. — Ибо мы получили истинное духовное наслаждение.

После чего брат Амбруаз благоговейно поцеловал и вернул ключи, а также дал служителю свое благословение.

Это было дешевое пожертвование, и ни мой заикающийся соотечественник, ни я не отделались так легко. Когда мы выходили, люди собирались на мессу. Капуцины пошли в одну сторону, мы с незнакомцем — в другую. Он был полон восхищения тем, что увидел, тем, чего не увидел, и тем, что собирался увидеть.

— П-п-прекрасная страна! — сказал он. — К-к-красивые церкви — интересная нация! Завтра я уезжаю в П-П-Париж.

— Ах, — сказал я, зевая, — вы будете в восторге от Парижа.

— Я знаю, — ответил он. — Я собираюсь написать к-к-книгу об этом. Доброго утра!

— Доброго утра, — сказал я и вернулся в свою гостиницу завтракать.

Сидя за унылой трапезой, я спросил себя, что же делать дальше? Абвиль был «исчерпан». Я видел собор, я видел город, и даже мистер Мюррей признавал, что туристу смотреть больше не на что. Я также возражал против того, чтобы провести еще одну ночь, созерцая во сне катафалки. Я твердо решил уехать; но вопрос был в том — куда? В этой чрезвычайной ситуации я вспомнил, что еще не проконсультировался с мистером Брэдшоу, поэтому отыскал «Путеводитель по континентальным железным дорогам» в моем чемодане, открыл страницу 185 и прочитал следующее:

«АБВИЛЬ. — Укрепленный город, насчитывающий около 18000 жителей, расположенный на реке Сомме, в двенадцати милях от красивого и живописного города Сен-Валери-сюр-Сомм».

— «Прекрасный и живописный город Сен-Валери-сюр-Сомм!» — повторил я вслух. — Да ведь это как раз то, что нужно! Да будет благословенно имя Брэдшоу — я уеду сегодня днем! Официант-кельнер-гарсон! Какой транспорт есть до Сен-Валери-сюр-Сомм?

— До Сен-Валери? — повторил официант, глядя на меня с выражением меланхолического удивления. — Мсье собирается в Сен-Валери?

Я нетерпеливо кивнул.

— У мсье есть друзья в Сен-Валери?

— Друзья! Нет.

— Может быть, по делам?

— Нет — и дел тоже. Я еду ради удовольствия — посмотреть это место. Но скажите на милость, какое это имеет к вам отношение?

Официант виновато пожал плечами.

— Прошу прощения, мсье. Я… я просто спросил. В Сен-Валери не на что смотреть, мсье. Вообще не на что. Так что мсье лучше об этом узнать.

Я бросил нежный взгляд на «Путеводитель по континентальным железным дорогам», страница 185.

— Как же, не на что посмотреть! — сказал я с тихим торжеством. — Красоты природы, живописный старый город, он словно предназначен для художников. Ба! Я бы не удивился, если бы остался там до конца месяца!

Официант недоверчиво посмотрел на меня, и на его лице промелькнула тень улыбки. Было очевидно, что он совершенно ничего не понимает в красоте!

— Как будет угодно мсье, — покорно сказал он. — Мсье интересовался насчет транспортных средств! Так? Что ж, мсье, ежедневно по реке ходит пароход. Это происходит в полдень. Есть также почтовый кабриолет. Он проходит в десять часов каждое утро.

— А сегодня днем туда ничего не отправляется?

— Ничего, если только месье не пожелает воспользоваться услугами частного возчика. В таком случае, в распоряжении мсье есть отличный дорожный экипаж.

Не имея, однако, никакого желания путешествовать важной персоной, я решил подождать до завтра; и поэтому вышел, чтобы узнать о сравнительных достоинствах пассажирского пароходика и кабриолета.

В идее водного путешествия было что-то освежающее.

Я вспомнил свои прогулки на лодках по Медуэю и Темзе; мои приключения на Рейне и Мозеле; мои подвиги и неудачи на Кэме в давно минувшие студенческие годы; и, таким образом, приятно перебирая в уме свои «прогулки по рекам», я направился к той части Соммы, которая называется Рив-де-Бато.

Это было мрачное место прямо внутри укреплений. Слева лежал город; справа — высокие набережные, подъемный мост, равнинная местность и перспектива реки, похожей на канал, окаймленной рядами однообразных тополей. Первым предметом, который бросился мне в глаза, был пассажирский пароходик, пришвартованный рядом с крошечной деревянной пристанью. Это был тяжелый, прямоугольный, зелено-желтый пароходик с грязным маленьким павильоном, внутри которого были установлены скамейки, с рядом маленьких окон по всему периметру.

На скамье в передней части сидели трое или четверо чумазых мужчин, готовивших себе ужин на жаровне. Пароходик был нагружен дровами, сеном, древесным углем и продуктами с рынка. В целом, это ни в коем случае не было привлекательным средством передвижения и больше походило на угольную баржу с потрепанным омнибусом на палубе, чем на что-либо другое.

Пока я смотрел, толстый чиновник с золотой лентой на фуражке лениво выкатился из маленькой красной будки, стоявшей на набережной, и вывесил тариф на проезд и тарифы на перевозку.

— Скажите, пожалуйста, когда отходит этот пароход, — спросил я, — и сколько времени нужно, чтобы добраться отсюда до Сен-Валери?

Толстый чиновник достал из кармана огромную сигару, проткнул ее булавкой в двух местах и сунул в рот, прежде чем ответить.

— В полдень, — ответил он. — Прибывает между шестью и семью.

— Шесть часов, чтобы преодолеть двенадцать миль! — воскликнул я. — Наверняка здесь какая-то ошибка!

— Четырнадцать миль по реке, — флегматично ответил он. — Девять остановок.

— А плата за проезд?

— В павильоне, — семь франков; на палубе, — четыре.

Я заколебался, снова посмотрел на пароходик и подумал, что он стал еще уродливее и неудобнее, чем раньше.

— А пейзаж интересный? — спросил я немного погодя.

— Прошу прощения? — толстый чиновник выглядел несколько озадаченным.

— Эта… река, понимаете? Она красива? Есть на что посмотреть?

Он молча затянулся сигарой, посмотрел на меня рыбьим глазом, затем вверх по течению, вниз по течению и, наконец, указал пальцем в сторону тополей.

— Красивая, — сказал он с безмятежным удовлетворением, — очень красивая, эта река. Она такая на протяжении всего пути.

— На протяжении всего пути! — повторил я, глубоко вздохнув. — Что ж! Тогда я желаю вам хорошего дня.

Чиновник прикоснулся пальцем к фуражке и закрыл глаза, что должно было означать нечто вроде поклона, — какой он мог взять на себя труд сделать. После чего мы расстались, то есть он остался там, где был, а я с негодованием зашагал прочь.

— Поеду на почтовом кабриолете, — пробормотал я себе под нос по дороге. — Выеду рано, и поеду быстро, по, смею сказать, восхитительной дороге!

Бюро сообщений находилось как раз напротив отеля, и офис занимали симпатичная молодая девушка, кошка и канарейка. Я снял шляпу, меня встретили улыбкой и реверансом.

— Не будет ли мадемуазель так любезна сообщить мне о самом раннем кабриолете в Сен-Валери? — спросил я со своим лучшим французским выговором и акцентом.

— Кабриолет отправляется завтра в десять утра, плата за проезд составляет одиннадцать франков, — очень вежливо ответила молодая леди.

Я положил деньги на стол. Она внесла мое имя в бухгалтерскую книгу и протянула мне маленький зеленый билет.

— Мадемуазель знакома с Сен-Валери? — осмелился спросить я.

Мадемуазель опустила глаза, кокетливо поправила уголок фартука и призналась, что часто бывала в этом месте.

— И мадемуазель осталась довольна городом… нашла его живописным и приятным?

Она пожала плечами и выгнула брови так, как может только француженка.

— Клянусь всеми святыми! Нет, мсье, — сказала она. — Он жалкий — жалкий и убогий.

— Жалкий, — повторил я, — вы, наверное, имеете в виду — уединенный; но место может быть уединенным и очень красивым в одно и то же время. Я слышал, что Сен-Валери — прелестное местечко.

— В самом деле?

— Ах, мадемуазель, у вас, очевидно, другое мнение!

Она улыбнулась и покачала головой с видом человека, который слишком вежлив, чтобы противоречить.

— Простите, — сказала она. — Я не сомневаюсь, что информация мсье верна. Вкусы у людей такие разные!

— А внешность так обманчива, — добавил я про себя, выходя из бюро. — Эта девушка хорошенькая и жизнерадостная, но у нее нет ума. В конце концов, однако, никогда не нужно надеяться найти населенные пункты, которые по достоинству оценивают те, кто живет в этом месте. Римляне добывали в Колизее строительные материалы, а лодочники, которые везли меня из Женевы в Версуа, не могли сказать мне, как называется Монблан!

Остаток дня прошел так уныло, что я возненавидел Абвиль, презирал местных жителей, и видеть не мог отель «Говяжья Голова»; я устал от официанта, и почти потерял веру в человеческую природу.

Только Брэдшоу! Брэдшоу, которому я доверил свое избавление завтрашним утром — Брэдшоу, в котором я ни на мгновение не сомневался — Брэдшоу бесценный — Брэдшоу правдивый — Брэдшоу…

Покорность, с которой я пообедал в пустыне и снова удалился отдохнуть под траурными янтарными атласными драпировками катафалка; веселая живость, с которой я встал на следующее утро; благожелательное настроение, в котором я оплатил счет и дал чаевые меланхоличному официанту, — вряд ли найдутся слова, которые могли бы это описать. Без четверти десять я отправил свой багаж в бюро, а ровно в десять последовал за ним.

Был базарный день, пространство перед отелем было уставлено прилавками и заполнено шумными крестьянами.

Груды фруктов и овощей загораживали тротуар; грубые тачки и повозки перегораживали проезжую часть; население, состоящее из старух, казалось, увеличилось в двадцать раз; и высоко над всем этим шумом и суетой звенели вечные колокола. Я с трудом перешел улицу и посреди этой суматохи огляделся в поисках почтового кабриолета. Кроме телег, фургонов и одной желтой, ветхой, потрепанной непогодой, опасной на вид повозки с крышей и залатанными кожаными боками, стоявшей на углу улицы, не было видно никакого транспорта. Я забрел на конюшенный двор бюро, но нашел его пустым. Я заглянул в офис, но увидел только канарейку. Я начал нервничать. Я начал опасаться, что ошибся часом и что кабриолет отправился без меня. В этой чрезвычайной ситуации я обратился к загорелому подростку, который развалился на скамейке за дверью с трубкой во рту и коротким хлыстом на коленях. На вид ему было лет шестнадцать, он был очень потрепан и оборван, носил сабо и не носил чулок, а в ушах у него были маленькие золотые колечки.

— Не могли бы вы сказать мне, — спросил я, — когда отправится кабриолет?

— Как только со станции придут письма, — сказал он, указывая трубкой на тележку на углу. — Вот он стоит.

— Эта старая рахитичная коляска! — воскликнул я. — Правительственная почта! Невозможно!

Мальчик ухмыльнулся и пожал плечами.

— Я пожалуюсь властям, — продолжал я с негодованием. — Одиннадцать франков за то, чтобы проехать двенадцать миль в таком жалком средстве! Где я могу найти почтальона?

Мальчик выбил пепел из своей трубки.

— Я почтальон, — сказал он очень холодно, — и если вы пассажир на Сен-Валери, вам лучше занять свое место, потому что доставили письма.

Пока он говорил, омнибус с грохотом завернул за угол. У меня не было иного выхода, кроме как повиноваться; поэтому я вскарабкался, как мог, и обнаружил, что обречен на скамью без подушек шириной около шести дюймов и общество очень маленького мальчика с сильным кашлем. В следующее мгновение мешок с письмами был брошен внутрь — мальчишка-почтальон схватил поводья, издал дикий вопль и вскочил на оглобли — водитель омнибуса одарил нас взмахом кнута — бездельники издали восторженный крик — старые торговки убрались с дороги — и мы загрохотали по камням.

Эгей! Щелк! Мальчишка размахивает хлыстом — звенят колокольчики сбруи — отель «Говяжья Голова» остался далеко позади — серый старый собор в мгновение ока исчез из виду.

Эгей! Щелк! Через рыночную площадь — вверх по одной улице, вниз по другой — по старому шаткому деревянному мосту, который стонет и скрипит под нашими колесами! Теперь мы пересекаем границу укреплений и въезжаем в унылый, беспорядочный пригород, который, кажется, только удлиняется по мере нашего продвижения по нему; и теперь, когда мы приближаемся к шлагбауму, где должны остановиться для досмотра, возница погружается в состояние относительного спокойствия, и наш кабриолет замедляется. Предъявление документа, заглядывание усатого жандарма и опасное тыканье штыком рядом с моими ногами составляют «досмотр», после которого мы идем гораздо медленнее, чем раньше.

Мы оказываемся на открытой местности и движемся трусцой по прямой песчаной дороге, окаймленной тополями; эта дорога — точь-в-точь брат-близнец вчерашней неприветливой реки. Местность вокруг широкая и пустынная, кое-где разбросаны маленькие фермерские домики. Иногда мы проезжаем мимо повозки с возницей, дремлющим на своем месте, иногда мимо деревенской девушки в плаще с капюшоном или старого кантоньера, работающего на дороге. Жара становится почти невыносимой, и не успеваем мы проехать и пары миль, как нас засыпает мелкой белой пылью, которая особенно мучительна. Затем маленький мальчик проваливается в беспокойный сон, и его приходится подпирать моим чемоданом; мальчишка, который очень легко переносит это и позволяет лошади идти своим ходом, лениво болтает ногами взад и вперед, закуривает трубку, достает что-то изрядно потрепанное и очень засаленное и начинает читать. Он продолжает пребывать в этом состоянии покоя милю или больше, пока сонное влияние этой сцены не начинает сказываться на мне. Затем, как раз в тот момент, когда я тоже начинаю клевать носом, он приходит в состояние неистового оживления, кричит, щелкает кнутом, заставляет свою лошадь неуклюже скакать галопом, сворачивает и мчится по главной улице деревни, которая до сих пор оставалась невидимой за холмом, и останавливается перед дверью единственной гостиницы с видом человека, который всю дорогу изнурял себя на службе у неблагодарного правительства.

Таким образом, в прерывистом темпе, который попеременно бывает неистовым или похоронным, в зависимости от того, приближаемся ли мы к деревне или тащимся по пустынной проселочной дороге, мы продолжаем свой путь. Мало-помалу пейзаж становится все более и более пустынным; жара становится все более и более гнетущей. Унылые песчаные холмы и волнистые заросли пушистого кустарника сменяют поля и фермы вокруг Абвилля. Жилищ становится все меньше, они все дальше друг от друга. Растительность почти исчезает. Ноги лошади глубоко проваливаются при каждом шаге, и дрейфующая песчаная пыль кружится у нас перед глазами при каждом порыве жаркого северо-восточного ветра.

Мы в пути уже четыре с половиной часа; время близится к трем; и длинный холм сверкает перед нами на солнце.

— Вон с той вершины, — спокойно говорит возница, — мы увидим море.

— Море! Сен-Валери находится недалеко от моря?

— Разумеется. Разве мсье не знал об этом?

Я этого не знал, и мне это неприятно. Я не люблю побережье. Я ненавижу купаться. Я не очень хорошо разбираюсь в прибрежных пейзажах и никогда в жизни не умел рисовать лодку. В целом я начинаю испытывать опасения по поводу того, что мне предстоит увидеть; и когда мы достигаем вершины холма, и я мельком вижу ту сверкающую линию, которая ограничивает горизонт, словно серебряный ятаган, я с отвращением отворачиваю глаза и притворяюсь спящим.

Притворный сон незаметно переходит в настоящий, от которого я постепенно просыпаюсь по причине новых криков и воплей возницы, от резкой тряски кабриолета и от перехода с мягкой пыльной дороги на грубую мостовую города.

Это улица, окаймленная домами с одной стороны и набережной с другой. Дома здесь самые бедные, а население самого убогого вида. Город состоит из одной кривой улицы длиной около мили, и преобладающая торговля, по-видимому, связана с моллюсками и рыболовными снастями. В дальнем конце, на небольшом песчаном возвышении, стоит маленькая церковь с серой колокольней, увенчанная заброшенным деревянным телеграфом, который давно вышел из употребления и все еще указывает вверх одной длинной костлявой рукой, как дурное предзнаменование. Река в этом месте почти перестает быть рекой и расширяется между низкими песчаными берегами до ее слияния с морем. Противоположный берег так далеко, что видны только призрачные очертания маяка и несколько деревьев; между этим берегом и Сен-Валери простирается такая унылая пустошь грязи, слизи и песка, какой я никогда не видел в своей жизни ни до, ни после. Представьте себе устье Нора во время отлива, когда почти вся вода ушла, за исключением узкой протоки, оставшейся посреди русла реки, и вы, по крайней мере, получите некоторое смутное представление об облике Сен-Валери при низкой воде.

Пришвартованные у причалов или вытащенные высоко на берег, стоят торговые суда, барки и рыбацкие лодки различных конструкций и размеров. Некоторые из них ремонтируются; некоторые загружаются, некоторые разгружаются; и вокруг всех, независимо от того, что происходит, роятся десятки грубых, обветренных моряков в больших ботинках, рубашках гернси и с маленькими золотыми кольцами в коричневых ушах.

Видя, но едва ли замечая эти вещи в данный момент, я трясусь между кораблями и домами, и выхожу, наполовину проснувшись, перед дверью гостиницы. Это всего лишь скромная гостиница, хотя и лучшая в этом месте, и на ней изображен «Золотой лев». Я поворачиваюсь к служащему, который стоит, небрежно прислонившись к косяку двери, и выражаю свое намерение остаться на ночь. Но он, вместо того чтобы ответить с той жизнерадостной готовностью, какую я привык ожидать, только качает головой и осматривает меня и мой багаж с великолепным безразличием.

— Все наши комнаты, — надменно говорит он, — заняты. Мсье, вероятно, найдет жилье в «Короне».

Это обескураживает, но я иду на компромисс, договариваясь поужинать в «Золотом льве» в шесть часов, хотя мне придется искать ночлег в другом месте. Вслед за этим служащий разгибается, мальчишка получает свою почту, кабриолет с грохотом уносится прочь; и, после короткого отдыха и поспешного обеда, я выхожу, чтобы посмотреть город, и получить апартаменты в «Короне».

Увы! «Корона» оказалась заведением бесконечно меньшим, убогим и грязным, чем «Золотой Лев», расположенным на некотором расстоянии от набережных. В унылом маленьком саду за домом росли тощие агавы, перед дверью — груда ракушек, разбитых бутылок и разный мусор. Общий зал был полон моряков — сам хозяин выглядел как контрабандист на пенсии — атмосфера дома наводила на мысль о табаке и бренди — над камином в пивной висела крошечная модель фрегата, В общем, «Корона» была последней гостиницей во Франции, какую я добровольно выбрал бы для ночлега; но ничего не поделаешь.

Я оказался вынужден спросить комнату. Хозяин был слишком занят своими клиентами, чтобы уделить мне внимание, и хозяйка направила меня к глухой старой горничной, такой же увядшей и странной, как одна из ведьм Макбета.

— Кровать? — спросила она, вглядываясь, моргая мне в лицо, и прижимая одну руку к уху. — Да, конечно! Две, пожалуйста, две, пожалуйста!

— Мерси, одной будет достаточно. Могу я осмотреть комнату?

Она кивнула, медленно поднялась передо мной по лестнице в своих тяжелых сабо и повела меня в большую, холодную, неуютную комнату, в которой стояли две кровати, и выглядела она так, словно ее не занимали уже несколько месяцев.

— У вас нет другой комнаты, кроме этой? — спросил я, дрожа.

— Да, здесь довольно прохладно, — пробормотала горничная. — Но мсье может развести огонь в печке.

— Очень хорошо, — сказал я покорно, — я буду около девяти или десяти часов.

— Три с половиной франка за ночь. Мсье предпочитает кровать рядом с дверью или кровать у камина?

— Мне все равно, если я буду в этой комнате один. Помните, пожалуйста, что я плачу за обе эти кровати.

— Хорошо: кровать рядом с дверью. Мсье может положиться на то, что все будет как можно удобнее. — И старуха хитро подмигнула себе, в полной уверенности, что она не выдала свою глухоту ни единым промахом.

Пребывая в унынии, я расстался с ней кивком и пустяковой благодарностью и вышел так быстро, как только мог, отправившись вглубь страны и оставив город за спиной. Но на суше или на море — все здесь было одинаково! Верфь для постройки лодок; плотина; устье еще одной реки, с растущими по берегам тополями; кучка босоногих женщин, стирающих белье; бухты канатов; еще одна жалкая таверна; скопление рыбацких лачуг… это были все достопримечательности и красоты, какие я видел. Я подошел к плотине и сел на каменный парапет. Я посмотрел направо — земля, песок, тополя, река и вселенская равнина! Я посмотрел налево — берег, песок, грязь, дома, лодки и вселенская равнина! Я думал об Абвиле с нежным сожалением; я вздыхал по отелю «Говяжья Голова»; я мог бы обнять заплесневелого официанта! Потом… потом я достал Брэдшоу, обманщику Брэдшоу, и горько упрекнул его.

— Это, — воскликнул я, открывая «Путеводитель по континентальным железным дорогам», страница 185, - это тот самый прекрасный и живописный город Сен-Валери-сюр-Сомм, который ты, и только ты, обманщик! Побудил меня посетить?

О, Брэдшоу! Я верил, что ты искренний,

И я был благословлен в своей вере;

Но теперь я скорблю…

Я замолчал. Мои чувства не позволяли мне продолжать; а так как время близилось к шести, я встал и поплелся ужинать.

У меня нет желания сохранять ни записи, ни воспоминания об этой унылой трапезе; но, несомненно, этот счет в шестнадцать франков должен лежать тяжелым грузом на совести хозяина «Золотого льва»!

Бутылка невзрачного бордо, экземпляр «Монитора» четырехдневной давности, пара сигар и приятная игра в бильярд в общей комнате с интеллигентным молодым бретонцем, который сказал мне, что он коммивояжер, помогли скоротать остаток вечера и на некоторое время отвлечь мое внимание от темы моего ночлега. Однако по мере того, как шли часы, я не мог не думать об этом, и чем ближе становилась минута, когда я должен был подняться в свой номер, тем больше мне не хотелось этого делать. Правда заключалась в том, что я испытывал почти детское отвращение не только к своей комнате в «Короне», но и к обстановке самой гостиницы, к ее хозяину, ее завсегдатаям и ее древней горничной. Я напрасно рассуждал сам с собой; это чувство было сильно во мне, и в одиннадцать часов, когда мой новый знакомый пожелал мне спокойной ночи, а остальные гости разошлись, я уже почти решил провести ночь на диване в «Золотом льве», а не в комнате, которую занял. Но мне было стыдно признаться в своей слабости, и поэтому снисходительный официант с поклоном выпроводил меня.

Луна уже взошла, начался прилив. Узкое течение уже превратилось в широкий сверкающий поток, и некоторые из самых дальних лодок, которые днем лежали, растянувшись на иле, словно выброшенные на берег киты, всплыли, удерживаемые буйками или якорем. Ночь была чудесной, и я бы с удовольствием задержался еще на какое-то время, но боялся обнаружить, что двери гостиницы окажутся закрыты для меня. Это была ненужная предосторожность. Ночная торговля в «Короне», казалось, находилась в более процветающем состоянии, чем дневная; а из-за пения, смеха и табачного дыма, которые доносились из бара, я не смог найти никого, кто мог бы позаботиться обо мне, поэтому тихо взял свечу и прокрался в свою комнату.

Огонь был зажжен и почти погас, комната выглядела почти такой же неуютной, как и когда я увидел ее в первый раз. Первым делом я попытался запереться, но ключ был ржавый и не поворачивался, а засова нигде не было; следующим моим шагом было задернуть шторы, подбросить побольше дров на угли и устроиться так удобно, как только позволят обстоятельства. Прошло много времени, прежде чем я смог преодолеть свое беспокойство настолько, чтобы лечь спать, но даже тогда я снял только ботинки и галстук и лег в одежде.

Одинокая прибрежная гостиница; банда буйных гуляк; дверь, которую нельзя запереть! Что бы я ни делал, я не мог не думать об этом; или, если мне и удавалось это на несколько мгновений, то только для того, чтобы задуматься о чем-то худшем. Я вспомнил ужасные истории, которые когда-либо читал или слышал, о комнатах с двуспальными кроватями, полуночных убийствах и неизвестных телах, выброшенных в море. Я вспомнил одну историю о кровати, которая провалилась сквозь пол, и другую о кровати, которая задушила своего обитателя с помощью опускающегося балдахина. Мне стало интересно, умирал ли кто-нибудь когда-нибудь в этой комнате, и увижу ли я при мерцающем свете камина бледное лицо, смотрящее на меня из-за занавесок другой. Короче говоря, я сильно нервничал и позволил своему воображению оказаться во власти призраков, «убийств, грабежей и злодейств», пока, наконец, не почувствовал себя в состоянии натянуть одеяло на голову; я принялся считать воображаемых овец, пока не заснул.

Мне снился сон; но, кроме того, что он был болезненным и запутанным, я ничего о нем не помню. Я также не знаю, как долго я спал. Может быть, прошло всего несколько минут, а может быть, и час; но когда я проснулся, то мгновенно осознал присутствие человека в комнате. Лежать совершенно неподвижно и оставить покрывало закрывать мою голову и лицо, было результатом моего первого порыва; слушать, затаив дыхание, — второго.

Тяжелые шаги по полу — свеча, с громким стуком поставленная на стол — придвинутый к камину стул — и продолжительный зевок убедили меня, что незваный гость был один. Вскоре он подбросил в огонь еще одно полено, а после этого комнату наполнил запах грубого табака. В этот момент, преодолев свои первые страхи, я почувствовал сильное желание заявить о своем присутствии; но почему-то колебался и, наполовину из любопытства, наполовину из опасения, лежал неподвижно и прислушивался.

Так прошло четверть часа или больше; несколько гуляк из зала гостиницы вышли, распевая и шумно прощаясь с теми, кто остался. Затем на лестничной площадке пробили часы, и мой сосед, беспокойно поерзав на своем месте, встал и зашагал между окном и дверью. Затем открыл створку и высунулся наружу, после чего я осмелился приподнять угол одеяла; из-за мягкости ночи, тепла огня и гнетущей духоты моего укрытия я чуть не задыхался. Я сделал глоток прохладного воздуха и бросил взгляд на грузного широкоплечего мужчину в свободном пальто и шерстяной шапке — больше я ничего разглядеть не смог. Едва он выглянул наружу, как поспешно поздоровался с кем-то внизу.

— Поднимайся, — услышал я его голос. — Поднимайся. Здесь все спокойно!

С этими словами он закрыл окно — я съежился под покрывалом — на лестнице послышались тяжелые шаги, и в комнату вошел еще один мужчина.

— Все в порядке? — нетерпеливо спросил пришедший первым, и, как ни странно, мне показалось, что я слышал его голос раньше.

— В полном, — ответил другой, опуская на пол какую-то тяжелую ношу и глубоко, с облегчением, вздыхая. — Но мне пришлось пройти больше мили, а это весит столько, сколько, должно быть, сам дьявол!

— Ты никого не встретил?

— Черт возьми! Я столкнулся лицом к лицу с городским полицейским как раз напротив пристани вон там; но я коснулся своей фуражки и сказал: «Доброй ночи»; я пошел своей дорогой, а он пошел своей. Нам нечего бояться, если только мы сможем выйти в море до рассвета!

— Да, но до прилива еще час, а они пришвартовали ее так близко к берегу, что только прилив сможет ее поднять! Проклятые дураки!

— И мы должны ждать здесь еще час?

— Черт возьми! Но тут уж ничего не поделаешь!

Вновь прибывший сильно ударил кулаком по столу и пробормотал несколько ругательств, половина из которых была мне совершенно непонятна. Каким-то образом его голос, как и голос его спутника, поразил меня, — мне показалось, что я слышал его также, — и мое любопытство разгорелось до предела. Если бы я только мог довериться мраку этой части комнаты и рискнуть выглянуть еще раз! Как раз в тот момент, когда я собирался решиться на это, второй незнакомец заговорил снова.

— У тебя есть чего-нибудь выпить? — спросил он угрюмо.

— Выпить! — эхом отозвался другой. — Разумеется, есть! Держи, приятель, вот тебе фляжка настоящего старого голландского джина, если тебя это устроит!

Удовлетворенный рык, глубокий вздох и шлепок губ — вот что последовало в ответ. Я больше не мог сопротивляться своему любопытству. Я осторожно стянул одеяло до уровня глаз, затаил дыхание и выглянул наружу.

Оба они были моряками, и второй носил почти такую же одежду, как и первый — костюм, в который обычно одевают контрабандистов на сцене, но который в реальной жизни в основном ограничивается моряками французских и голландских торговых судов и нашими собственными рыбаками с северного побережья. Первый пришедший сидел спиной ко мне, но другой, который протягивал фляжку через стол, повернулся лицом прямо ко мне. Это было смуглое, угрюмое лицо, и я был уверен, что видел его раньше. Но когда мы встречались? И где? Это были трудные вопросы, и чем дольше я смотрел, тем больше мне становилось непонятно, как на них ответить. Это было похоже на лицо, увиденное во сне, но только наполовину запомнившееся — странное и в то же время знакомое — похожее и непохожее одновременно!

Однако я недолго пребывал в сомнениях, потому что его спутник взял фляжку, поднес ее к свету, чтобы посмотреть, сколько выпивки осталось; торжественно кивнул; сказал: — За твое духовное просветление, брат Амбруаз! — и сделал большой глоток!

Эта выходка вызвала хриплый смех у обоих, под прикрытием которого я осмелился сменить позу, чтобы спрятаться еще эффективнее, — значит, это были мои друзья, благочестивые паломники позавчерашнего дня! Теперь я узнал их достаточно хорошо — брат Павел был первым, а брат Амвросий, который чудесным образом восстановил зрение своего левого глаза, — вторым. Должен признаться, что это открытие вызвало у меня очень неприятное ощущение и шум в ушах, который на несколько секунд заглушил все остальные звуки.

Когда я в следующий раз поднял глаза, Павел нетерпеливо наклонился вперед, а Амбруаз поднял с пола саквояж и поставил его на стол.

— Если бы городской полицейский попросил посмотреть, что в нем, — сказал он, расстегивая ремни у горловины, — я бы не стал желать ему спокойной ночи!

— И что бы ты сделал? — спросил Павел с мрачным смешком.

— Вышиб ему мозги, — последовал краткий, но многозначительный ответ.

Я похолодел.

Последняя пряжка была расстегнута. Амбруаз сунул в саквояж руку и достал серебряный кубок.

— Это кое-что стоит, — сказал Павел, взвешивая его в руке с видом знатока. — И джин в нем был бы хорош на вкус — а, приятель?

— Лучше взгляни на это, — проворчал другой, доставая превосходную золотую кружку с украшенной драгоценными камнями крышкой. — Дьявол! Как сверкает этот красный камень наверху!

Он восхищенно держал ее на расстоянии вытянутой руки, пока его спутник не потерял терпение и не выхватил кружку у него из рук.

— Хватит, давай дальше! — резко сказал он. — Что там еще? Где золотая шкатулка? Она — лучшее из всего, и я положил ее сам, пока ты ходил за подсвечниками. Ха! Вот она! Поставь ее на стол.

У меня закружилась голова — я не мог поверить своим глазам! Была ли это… да, это действительно была драгоценная шкатулка святой Селестины де Кресси, подаренная в 1630 году кардиналом Ришелье!

Теперь я все понял — вспомнил все, даже то, как брат Амбруаз обращался с ключами служки. Они ограбили собор!

— Ну, и что дальше?

— Сейчас ничего, — хрипло сказал Амбруаз, убирая все обратно в сумку и укладывая на них святыню. — К этому времени прилив, должно быть, уже начался, и привет! Чьи это ботинки?

— Ботинки! — воскликнул другой, подошедший к окну. — Ботинки! Что ты имеешь в виду?

— Что я имею в виду! — эхом отозвался Амбруаз, хватая свечу со стола и одним прыжком пересекая комнату. — Черт побери! В постели мужчина!

Пока я жив, мне никогда не забыть ужас того момента.

Держать глаза закрытыми, регулировать частоту моего дыхания, и сохранять совершенно спокойное выражение лица — все это мне удалось только благодаря инстинкту самосохранения. Моя способность мыслить на мгновение пропала, и я притворился спящим, как паук притворяется мертвым, почти не сознавая, как и почему я это сделал.

— Он спит, — сказал Павел.

— Он притворяется, — сказал Амбруаз и помахал свечой у меня перед глазами.

Ни один нерв на моем лице не дрогнул. Казалось, у меня появилась сверхъестественная способность управлять каждой клеточкой своего тела, и ничто во мне не дрогнуло, хотя усилие было мучительным.

— Выглядит убедительно, — сквозь зубы процедил Амбруаз, — но это не по-настоящему. Ни один мужчина не смог бы спать, когда мы подняли такой шум.

— Мог бы, если бы выпил, — ответил Павел. — Разве ты не видишь, он лег спать в одежде, и разве это не доказательство того, в каком состоянии он был, когда ложился.

— Доказательство или нет, — сказал Амбруаз с ужасным проклятием, — я…

Он резко замолчал, и я услышал щелчок, похожий на открывание складного ножа.

В этот момент я решил, что проиграл, и в мое сердце проник мертвый холод. Затем Снова вмешался Павел.

— Дай мне нож, — услышал я, как он сказал. — Я сам проверю, в каком он состоянии, а потом…

Его голос понизился до шепота; последовал невнятный спор; пауза; момент сводящего с ума ожидания! Затем одеяло было откинуто, горячее дыхание взъерошило волосы у меня на лбу, и острое, холодное, смертоносное лезвие медленно скользнуло по моему горлу.

Дрожание век, трепетание дыхания выдали бы меня; но любовь к жизни оказалась сильнее страха смерти, и, слава Богу! Я лежал спокойный и безмятежный, как и прежде.

Павел разразился громким смехом и бросил нож обратно его владельцу.

— Смертельно пьян, черт возьми! — сказал он. — Я бы скорее заподозрил, что подслушивают стены!

Амбруаз сердито выругался и отвернулся.

— Ты слишком легкомыслен, — угрюмо сказал он. — Чтобы хранить секреты, нет ничего лучше языка мертвеца!

В этот момент под окном раздался долгий пронзительный свист, похожий на вой баньши.

— Сигнал, — воскликнули оба на одном дыхании. Амбруаз взвалил саквояж на плечо; свет погас; в стремлении уйти, все остальное было ими забыто; и в следующее мгновение я услышал их шаги, спускающиеся по лестнице!

* * *

История ограбления в Абвиле не нуждается в том, чтобы я привел ее здесь; но для тех, кто не знаком с подробностями, может быть интересно узнать, что ни одно из украденных сокровищ так и не было найдено, и ни один из ловких паломников не видел и не слышал о большем. Ограбление было совершено в вечер их бегства и моего приключения в Сен-Валери. Предполагалось, что оно произошло около девяти часов. В церковь влезли через окно, выходящее на участок пустыря рядом с каналом — место, рисунок которого у меня имеется до сих пор. Ключи, которыми они отпирали шкафы, были найдены в коридоре; слесарь, живущий где-то в пригороде города, засвидетельствовал, что он изготовил их по восковым оттискам, которые дали ему два святых паломника, один из которых был хромым, а другой — слепым на один глаз. Согласно моему описанию, было высказано предположение, что это были два брата по фамилии Карпо, уроженцы Гавра, не раз судимые за мелкие проступки и, как предполагалось, в последние годы связанные с контрабандой на побережье Франции и Голландии. Удалось ли им сбыть с рук украденные святыни, — мы можем узнать, только если нам помогут время и случай. Со своей стороны, я ожидаю, что когда-нибудь они попадут на галеры, и тогда мы услышим о них больше.

А пока позвольте мне, о Читатель, шепнуть на прощание пару советов. Если вы дома, то непременно оставайтесь там. Это самое безопасное и счастливое место в мире, можете быть уверены. Но если, подобно мне, у вас мания блуждать по Континенту, тогда поступайте так, как поступаю теперь я. Верьте мистеру Мюррею, и всеми силами избегайте обманщика Брэдшоу!

ГЛАВА VII ДВА НОВОГОДНИХ ДНЯ

Я — органистка Сент-Марта-Каммер, маленькой тихой церкви, в маленьком тихом городке, примерно в сорока пяти милях к северо-востоку от Лондона. Это не очень блестящее место — тридцать фунтов в год и маленький старенький дом, в котором можно жить; но мне этого хватает. У меня есть несколько учеников; подарок от Ризницы на Рождество и Страстную пятницу; и, прежде всего, искренняя любовь к моему искусству. Кроме того, разве у меня нет почетной грамоты первого класса Музыкальной академии на Цолленштрассе, в герцогстве Цолленштрассе-Майн, где я получила свое профессиональное образование? Разве я не радуюсь обладанию знаменитым письмом с множеством комплиментов, адресованным мне женой городского советника фон Штумпфа? Разве я не та гордая и удачливая участница, которая получила две бронзовые медали и увядший лавровый венок, врученные на трех больших экзаменах, украшающих сейчас каминную полку моей маленькой гостиной?

Хуже всего то, что у меня нет никого, кому я могла бы показать эти трофеи, кроме моих маленьких учеников и моего мальчика-слуги. Я очень одинока. Как случилось, что у меня нет друзей или родственников во всей моей родной Англии, не имеет значения. Мое проживание за границей и мое зарубежное образование имеют некое отношение к этому, но я не буду касаться этой темы. Мне больно оглядываться назад на разрушенный дом и разорванный круг общения, на поблекшее солнечное детство, на потерянных, но не забытых родителей; и, более того, все это не имеет абсолютно никакого отношения к моей истории.

Да, я одинока; и для того, у кого еще теплое сердце, это кажется наказанием судьбы. И все же, моя жизнь не лишена удовольствий. Мне нравится моя маленькая церковь с ее резными гробницами, готическим склепом и монументальной медью. Меня интересует престарелый пономарь и его длинные прозаические рассказы о семье Де Лейси, чье потрепанное знамя висит над старой дубовой скульптурой у алтарных перил. Я привязана к маленьким розовощеким деревенским детям из воскресной школы, которые каждую среду приходят в церковь, чтобы я могла обучать их тем песнопениям, какие они поют во время субботних служб своими нежными голосами. Больше всего я люблю свой причудливый старый орган, стоящий в темном уголке за церковной дверью. Мне нравится его тройной ряд черных клавиш, его корпус с причудливой резьбой и маленькие позолоченные ангелочки с трубами и виолончелями, которые сидят наверху.

Это правда, что орган не совершенен; более того, я должна признаться, что во многих отношениях это несколько капризный инструмент. В большом органе есть труба, которая всегда издает звук на полтора тона выше, чем нужно, и которую я не осмеливалась использовать в течение последних двух лет. Педали настолько изношены трением более чем за столетие, что превратились в тонкие планки. С мехами также происходит что-то странное, и они нагнетают воздух с прерывистым звуком, словно орган страдает астмой — дефект, который особенно раздражает, поскольку заставляет детей смеяться и портит эффект моих самых блестящих пассажей. Тем не менее, я — маленькая женщина, постоянная в своих привязанностях, и я очень люблю свой орган.

Сильвермер — очень приятное место в летнее время; и, хотя я всегда нахожу, чем занять свое время и свои мысли, я, безусловно, чувствую себя счастливее летом, чем в любое другое время года. Я гуляю в полях и на берегу реки; я подолгу практикуюсь в пустой церкви, когда мягкий вечерний солнечный свет проникает через эркерное окно и сверкает по всему проходу с колоннами; я работаю в своем саду, который нужно возделывать, и мои маленькие вазы на каминной полке всегда наполнены свежими цветами. Иногда я нахожу, что зимы тянутся очень тоскливо: заметьте, я не жалуюсь. У меня есть мои книги и мой камин, и много, много удобств, за которые я благодарна; и все же долгие, темные вечера иногда кажутся мне тяжелыми, и даже яркий огонь теряет половину своей жизнерадостности, когда приходится сидеть возле него в одиночестве. Из всех дней в году Новый год кажется мне самым одиноким и тоскливым. Находясь в Германии, я привыкла видеть, как весело празднуется этот день, раздавала подарки и добрые пожелания, веселилась на балах и общественных гуляниях, которыми немцы встречают Рождество и Новый год. Неудивительно, что теперь мне грустно, когда весь Сильвермер весел; когда лондонские друзья приезжают, чтобы провести зимние каникулы с нашими горожанами; когда веселые вечеринки проходят ночь за ночью вокруг меня; и я одна не получаю ни любящих улыбок, ни нежных приветствий ни от какого человеческого существа.

Кажется странным, что никто из жителей этого города не заметил меня и не подружился со мной. Священник всегда добр, но его жена слишком высокомерна, чтобы разговаривать со мной; остальные члены нашей маленькой аристократии, семьи адвоката, доктора и сквайра, следуют ее примеру. Я, в свою очередь, слишком горда, чтобы общаться с торговцами; и поэтому у меня нет ни друга, ни знакомого. Я знаю, что я не располагающий к себе человек. У меня нет дара угождать там, где я выбираю. Я молчалива, и далека, и проста; но о! Я знаю, как полно мое сердце любви и милосердия, и как оно жаждет чего-то, на что можно опереться и чем можно дорожить! Но нет никого, кто хотел бы прочесть это сердце, и никого, кого оно могло бы полюбить.

Но так было не всегда.

Это было очень давно. Я провела в Англии около четырех лет и едва ли два года в Сильвермере. Я была тогда совсем молода и не так некрасива, бледна и молчалива, как сейчас. Этот орган тоже не был таким астматичным, как сейчас.

Я впервые увидела его в церкви. Как хорошо я это помню! Это было ближе к осени. Погода стояла восхитительно прекрасная, а дни были такими длинными и спокойными, что жизнь казалась вдвое длиннее обычной. Дневная служба как раз должна была начаться, я начала играть, когда одна из школьниц тихонько подкралась ко мне и прошептала:

— Смотрите, мэм, в церкви незнакомый джентльмен!

Незнакомец среди сельского собрания — это событие, и важное. Он привлекает больше внимания, чем проповедь.

Моим долгом было присматривать за поведением маленьких сорванцов, поэтому я с серьезным видом покачала головой, сказала: «Тише! Не разговаривай в церкви», — и продолжила игру.

— Пожалуйста, мэм, он похож на француза или… или турка!

Это последнее предложение было высказано с сомнением, за ним последовал взгляд между выцветшими занавесками, скрывавшими меня от прихожан. Заглядывать между занавесками было вольностью и актом неподчинения, который я не могла допустить; поэтому я резко обернулась, и мое лицо приняло чрезвычайно сердитое выражение.

— Сара Уилсон, — сказала я ей, — возвращайся на свое место. Для тебя не должно иметь значения, кто находится или не находится в церкви!

Сара Уилсон с позором удалилась на свое место; но я вынуждена признаться, что сама была виновна в проступке, за который ее наказала, потому что не удержалась и выглянула из-за занавески, как только началась проповедь.

Он сидел в дальнем углу скамьи на полпути между алтарем и дверью и откинулся назад таким образом, что я отчетливо видела его бледное лицо и большие темные глаза. Его одежда была иностранного пошива и стиля; его волосы были длинными и небрежно падали на лицо; и, вероятно, именно его большие усы заставили ребенка принять его за француза «или турка». Его лицо было скорее интеллектуальным, чем красивым, и я не могла не подумать, глядя на него, что он, должно быть, любит музыку.

Так или иначе, в тот день я приложила особые усилия, и было удивительно, как много времени мне потребовалось, чтобы выбрать ноты из стопки в углу. Сначала я сосредоточилась на фуге Себастьяна Баха; затем на «Глории» Моцарта; затем на «Масличной горе». Наконец я выбрала «Аллилуйя» из «Мессии» (самое божественное музыкальное произведение в мире) и сыграла его от всего сердца. Действительно, я играла с таким энтузиазмом и удовольствием, что, пока не закончила и случайно не увидела его, сидящего на своем месте в церкви в одиночестве, серьезно глядя на орган, я совсем забыла о незнакомце.

Конечно, я сразу же отступила и занялась тем, что убрала ноты и заперла дверцы органа; а когда я снова оглянулась, его уже не было.

Я больше не видела его, ничего о нем не слышала — и все же не могла удержаться от мыслей о нем всю неделю и гадала, появится ли он в следующее воскресенье. Я полагала, что он это сделает — на самом деле, я была так уверена в этом, что, когда обнаружила его на прежнем месте до того, как кто-либо еще вошел в церковь, то совсем не удивилась этому.

На этот раз он не только остался слушать мою игру после того, как остальные разошлись, но и ждал у крыльца, когда я выйду. «Позвольте мне поблагодарить вас, леди, за вашу прекрасную музыку, — вежливо сказал он. — Я давно не слышал такой игры».

Я покраснела, поклонилась и прошла дальше, но его слова еще несколько дней звучали в моих ушах. Я почти злилась на себя за то, что так много думала о нем; но его взгляд, тон его глубокого голоса, нерешительность, акцент, с которым он говорил, странно преследовали меня. Я не думала, что он иностранец; я склонялась к мысли, что он просто много жил за границей. Что касается его возраста, то ему было лет тридцать — тридцать пять. Возможно, он был моложе, но серьезность его манер придавала ему вид мужчины в расцвете сил.

Так продолжалось еще два или три воскресенья. Он каждый раз находил возможность обратиться ко мне, но всегда с глубоким уважением. Постепенно я стала почти жить этими еженедельными собраниями и, боюсь, мало о чем другом думала от субботы до субботы.

Я встретила его однажды утром на берегу реки, моем любимом месте для прогулок. Была середина осени, однако холода еще не наступили, и я могла прогуливаться с книгой в руке по зеленым лугам и под зарослями ольхи у кромки воды.

Он говорил со мной — он шел рядом со мной — он говорил о музыке, о книгах, о сельской жизни. Он сказал мне, что он писатель, и рассказал о землях, которые посетил, о пейзажах, которые видел. Я слушала как во сне. Я никогда прежде не слышала такого голоса. Каждое его слово проникало в мое сердце и подогревало мое воображение. Он сказал, что одолжит мне книгу, которую написал, и принесет ее на следующее утро на луг, на котором мы встретились. Я попыталась отказаться, но он отверг мои возражения и… я пошла.

Позвольте мне рассказать о последующих неделях. Позвольте мне не останавливаться на частоте наших последующих встреч — очаровательном красноречии его речи — восторженном и смиренном восторге, с которым я слушала и внимала. Его книги были серьезны и полны мыслей — гораздо более глубоких, чем все, что я пыталась прочесть до этого времени. И все же я старалась понять его философию и просиживала над страницами ночь за ночью, чтобы иметь возможность поговорить о них с ним и сделать себя более достойной его дружбы.

Да! Его дружбы — потому что он никогда не говорил мне о любви. И все же я любила его — любила робко, благоговейно, как мог бы любить ребенок! Само прикосновение его руки, когда мы встречались и когда расставались, заставляло меня дрожать, малейший взгляд его спокойных глаз, казалось, ослеплял и беспокоил меня. Если бы они хоть раз посмотрели на меня в гневе, я почувствовала бы, что должна была упасть к его ногам и умереть.

Это было неправильно, глупо, по-детски — как вам угодно; но неудивительно, что я так преклонялась перед первым мужчиной, кто был добр и нежен со мной. Помните — я была так молода, так одинока, так нуждалась в любви и поддержке!

Наступила зима, подолгу шли дождь и снег, и я не могла выйти на улицу; эти дни были для меня наполнены грустью — но иногда, даже тогда, он не позволял им проходить, не увидев моего лица, и терпеливо ходил взад и вперед по дороге перед моим маленьким коттеджем, пока я случайно не выглядывала из окна.

Потом наступило Рождество, и он сказал мне, что должен на несколько дней уехать в Лондон навестить своих друзей. Он расстался со мной очень холодно и серьезно, как обычно, но, отойдя немного, вернулся и, сказав, что вернется в день Нового года, внезапно поднес мою руку к губам и отвернулся.

Это был первый знак любви, который он проявил ко мне — самый первый! Иногда, правда, мне казалось, что я замечаю более глубокое волнение в его голосе, более темный огонь в его глазах — но это было так мимолетно, что я едва осмеливалась облечь это в слова; и, в конце концов, это могло быть только воображением. Но этот поцелуй! Этот обжигающий поцелуй на моей руке! Я поспешила домой и, войдя в свою маленькую гостиную, снова и снова целовала свою руку там, где к ней прикоснулись его губы.

Сейчас я не помню ни одного из тех дней между Рождеством и последним днем старого года. Они скользили мимо меня, как картинки волшебного фонаря, и я жила как во сне.

Ничто не казалось таким, каким было раньше.

Лица людей, проходивших по улице, выглядели более жизнерадостными; зимний пейзаж был прекрасен в моих глазах; звук моего собственного голоса, когда я сидела, тихо напевая себе под нос, казалось, стал слаще от испытываемого мною счастья.

Затем наступило тридцать первое декабря. Завтра! Ах, завтра я снова увижу его. Мое сердце странно забилось, когда я подумала об этом; и мне так хотелось встретить день и год, которые возвестят о моем золотом будущем, что я решила посидеть у камина и послушать, как часы пробьют двенадцать.

Это была очень холодная и тихая ночь. Мой маленький домик стоит на самой окраине города, дальние поля за изгородью были покрыты глубоким снегом. Я задернула шторы, развела огонь в камине и попыталась читать. Это было бесполезно. В ту ночь я не могла собраться с мыслями. Меня охватило странное, беспокойное чувство ожидания; по прошествии вечерних часов, я стала нервной и взволнованной.

Внезапно я почувствовала, что он там, и задрожала. Я не слышала ни звука; я не получила никакого предупреждения о его приближении; и все же я знала, что он стоял там, за окном.

Какое ужасное таинственное сочувствие было тем, что я тогда испытала, и что происходит со всеми нами в то или иное время в течение жизни?

Я встала, подошла к окну и отдернула занавеску. Милосердные Небеса! Побуждения моего сердца были верны — он стоял близко к решетке, и лунный свет падал на его лицо!

— Элис! — тихо сказал он. — Элис!

Я открыла окно и выглянула в холодную ночь.

— Я сказал, что буду здесь в Новый год, — сказал он, и его голос был взволнованным и прерывистым. — Через несколько минут наступит Новый год. Я преодолел много миль, чтобы увидеть вас. Я пришел попрощаться!

Я хотела что-то сказать, но слова замерли у меня на губах.

Я могла только молча сложить руки.

— Я получил известие о болезни моего брата, — продолжал он, — того брата на Мадейре, о котором я вам говорил. Я должен ехать к нему, но я напишу вам с первым же кораблем. Я почувствовал, что должен еще раз поговорить с вами перед отъездом. Я не мог уйти, не сказав, как я люблю вас! Слушайте! — сказал он, внезапно замолчав и подняв палец. — Они отсчитывают год!

Низкие торжественные звуки колоколов Святой Марфы со стоном доносились сквозь ночь.

— Год почти прошел, Элис! Скажите мне, пока он не закончился, что вы любите меня!

— Я действительно люблю вас.

Церковные часы начали бить.

— Я скоро снова буду дома, Элис. Обещайте мне, что вы станете моей невестой до того, как эти часы снова пробьют уходящий год!

— Я обещаю.

Часы все еще били.

Он ухватился за виноградную лозу обеими руками и взобрался к окну, у которого я стояла.

— Поцелуйте меня, Элис, поцелуйте меня в губы, прежде чем я уйду! Я должен быть в Лондоне до рассвета, карета ждет меня на дороге. Один поцелуй, жизнь моя! — один поцелуй на прощание!

Он застыл у окна, держась за решетку руками; я положила на них свои, потому что он не мог убрать их, чтобы сжать мои пальцы в своих; а затем, наклонившись, я поцеловала его в первый и единственный раз.

В это мгновение колокола зазвенели веселым перезвоном, словно хор смеющихся голосов — его руки скользнули под мои — он спрыгнул на заснеженную тропинку внизу и, громко крикнув мне: «С Новым годом, моя дорогая», быстро побежал по дороге и исчез.

Не знаю, как долго я стояла у открытого окна, прислушиваясь к звону колоколов; но когда я вернулась на свое место, огонь в камине погас, а свеча догорала в подсвечнике.

Мне почти нечего больше рассказать; и все же я чувствую, что мне хотелось бы писать дальше и дальше, чтобы не заканчивать рассказ тем горем, которое меня постигло. Но это должно быть рассказано, и нескольких слов будет достаточно.

Обещанное письмо так и не пришло.

Прошли длинные, утомительные месяцы; пришла и ушла весна; золотое лето принесло свои цветы, осень — свои плоды; и все же я так и не получила от него вестей. Жизнь становилась для меня черствой и тяжелой; надежда медленно угасала в моем сердце; тупая, вялая меланхолия овладела моей душой; все, чего я хотела, это умереть.

Затем снова наступила зима со всеми ее разнообразными аспектами, и моим единственным утешением было бродить там, где я бродила с ним год назад, вспоминая каждое слово, которое он произнес, перечитывая каждую книгу, которую я читала с ним. День Рождества прошел. Если у меня и оставалась хоть какая-то надежда, то она исчезла, когда этот день прошел; «ведь наверняка, — подумала я, — будь он еще жив, он написал бы мне».

Снова наступил канун Нового года; туманная ночь, непохожая на прошлую. Я сидела у камина, обхватив голову руками, слишком несчастная, чтобы плакать, когда мне принесли письмо — письмо, написанное неизвестной рукой; письмо, которое много раз направлялось и перенаправлялось, и на котором были почтовые марки многих мест. Меня охватил ужас, потому что я снова почувствовала, в нем было что-то, касающееся того, кого я любила. В течение нескольких мгновений я не осмеливалась вскрыть его, а вскрыв, некоторое время сидела неподвижно, прежде чем осмелилась прочитать его. Вот что в нем было:

«МАДАМ, на меня возложена обязанность сообщить вам печальную весть о смерти мистера Б. Он серьезно заболел во время путешествия на Мадейру и скончался до того, как мы прибыли в порт Фуншала. Я прилагаю прядь его волос и это кольцо, которое он обычно носил.

Остаюсь, мадам, и т. д., и т. д.».

Вы видите, что моя история, в конце концов, банальна; но, возможно, теперь вы не удивитесь, когда я скажу, что Новый год был самым счастливым и самым печальным праздником в моей жизни.

ГЛАВА VIII ХУДОЖНИК ИЗ РОТТЕРДАМА

Мой отец был торговцем и винокуром в Шейдаме, на Маасе. Не будучи богатыми, мы, тем не менее, не испытывали недостаток в общении. Нас навещали и принимали несколько старых друзей; мы иногда ходили в театр; у моего отца был свой сад с тюльпанами и беседка недалеко от Шейдама, на берегу канала, который соединяет город с рекой.

Но мои отец и мать, чьим единственным ребенком я был, лелеяли одну честолюбивую мечту; к счастью, она совпадала с моей: они хотели, чтобы я стал художником. «Дайте мне только взглянуть на картину Франца Линдена в галерее Роттердама, — сказал мой отец, — и я умру счастливым». Итак, в четырнадцать лет меня забрали из школы и отдали в классы Мессера Кеслера, художника, живущего в Делфте. Здесь я добился таких успехов, что к тому времени, когда мне исполнилось девятнадцать лет, меня перевели в студию Ханса ван Рооса, потомка знаменитой семьи. Ван Роосу было не более тридцати восьми или сорока лет, и он уже приобрел значительную репутацию художника, пишущего портреты и священные сюжеты. В одной из наших лучших церквей был его алтарь; его работы занимали почетное место в течение последних шести лет на ежегодной выставке; а для портретов он выбирал среди своих покровителей большинство богатых торговцев и бургомистров города. Действительно, не могло быть никаких сомнений в том, что мой учитель быстро приобретал состояние, соизмеримое с его популярностью.

И все же он не был веселым человеком. Ученики шепотом говорили, что он рано разочаровался в жизни — что он любил, был помолвлен, но накануне женитьбы был отвергнут дамой ради более богатого поклонника. Он приехал из Фрисландии, на севере Голландии, когда был совсем молодым человеком. Он всегда оставался мрачным, бледным, любящим труд. Он был убежденным кальвинистом. Он экономил на домашних расходах и был щедр к бедным: это мог сказать вам каждый, но никто не знал больше.

Число его учеников было ограничено шестью. Он постоянно заставлял нас работать и едва позволял нам перекинуться словом друг с другом в течение дня. Тихо стоя среди нас, когда свет падал на его бледное лицо, и, погрузившись в мрачные складки своего длинного черного халата, он сам выглядел почти как какой-то строгий старый портрет. По правде говоря, мы все его немного побаивались. Не то чтобы он был чрезмерно суровым и властным: напротив, он был величественным, молчаливым и холодно вежливым; но в его вежливости было что-то гнетущее, и мы не ощущали спокойствия в его присутствии. Никто из нас не жил под его крышей. Я жил на соседней улице, на втором этаже; двое моих сокурсников занимали комнаты в том же доме. Мы обычно встречались по вечерам в комнатах друг друга и совершали экскурсии по выставкам и театрам; иногда летним вечером мы нанимали прогулочную лодку и проплывали милю или две вниз по реке. Тогда мы были веселы и, уверяю вас, не так молчаливы, как в мрачной студии Ханса ван Рооса.

Мне не терпелось извлечь максимум пользы из наставлений моего учителя. Я быстро совершенствовался, и вскоре мои картины превзошли картины остальных пяти учеников. Мне не нравилось рисовать что-то на библейские темы, в отличие от ван Рооса, я скорее тяготел к сельскому стилю Бергема и Пола Поттера. Мне доставляло огромное удовольствие бродить по пышным пастбищам; наблюдать янтарный закат; стада, возвращающиеся домой на молочную ферму; ленивые ветряные мельницы; спокойные чистые воды каналов, едва взъерошенные прохождением общественного treckschuyt[3]. В изображении сцен такого рода:

Медленный канал, долина с желтыми цветами,

Берег, поросший ивами, скользящий парус

— я был лучшим. Мой хозяин никогда не хвалил меня ни словом, ни взглядом; но когда однажды мой отец приехал из Шейдама навестить меня, он отвел его в сторону и сказал ему неслышным для остальных голосом, что «мессер Франц сделал бы честь профессии», что так восхитило достойного винокура, что он сразу же взял меня с собой на целый день и, дав мне пятнадцать золотых монет в знак своего удовлетворения, пригласил меня пообедать со своим другом бургомистром фон Гаэлем. Для меня это был насыщенный визит. В тот вечер я впервые влюбился.

Я думаю, мало кто в то время стал бы отрицать личную привлекательность Гертруды фон Гаэль; и все же я знаю, что меня очаровали не столько ее черты, сколько мягкий голос и нежная женская грация. Несмотря на столь юный возраст, она с достоинством и воспитанностью исполняла обязанности за столом своего отца. Вечером она спела несколько милых немецких песен под свой собственный простой аккомпанемент. Мы говорили о книгах и поэзии. Я нашел ее хорошо начитанной в английской, французской и немецкой литературе. Мы говорили об искусстве, и она обнаружила в себе и здравый смысл, и живость.

Когда мы прощались вечером, бургомистр тепло пожал мне руку и сказал, чтобы я приходил почаще. Мне показалось, что голубые глаза Гертруды заблестели, когда он это сказал, и я почувствовал, как краска быстро прилила к моим щекам, когда поклонился и поблагодарил его.

— Франц, — сказал мой отец, когда мы снова оказались на улице, — сколько тебе лет?

— Всего двадцать два, сэр, — ответил я, несколько удивленный вопросом.

— Ты не будешь зависеть от своей кисти, мой мальчик, — продолжал мой отец, опираясь на мою руку и оглядываясь на высокий особняк, который мы только что покинули. — Я не был ни расточительным, ни неудачливым, и я буду гордиться тем, что оставлю тебе приличный доход после моей смерти.

Я молча склонил голову и задумался, что последует дальше.

— Бургомистр фон Гаэль — один из моих самых старых друзей, — сказал мой отец.

— Я часто слышал, как вы говорили о нем, сэр, — ответил я.

— И он богат.

— Так я и должен был предположить.

— У Гертруды будет прекрасное состояние, — сказал мой отец, как бы размышляя вслух.

Я снова поклонился, но на этот раз довольно нервно.

— Женись на ней, Франц.

Я отпустил его руку и попятился.

— Сэр! — Я запнулся. — Я… я… жениться на фрейлейн фон Гаэль!

— Скажите на милость, сэр, почему бы и нет? — сказал мой отец, резко останавливаясь и опираясь обеими руками на верхнюю часть своей трости. Я ничего не ответил.

— Почему бы и нет, сэр? — с напором повторил мой отец. — Что вы могли бы пожелать лучшего? Молодая леди красива, с хорошим характером, образованна, богата. Так вот, Франц, если бы я думал, что ты оказался таким дураком, чтобы завести какую-то другую привязанность без…

— О, сэр, вы несправедливы ко мне! — воскликнул я. — Я, действительно, не совершил ничего подобного. Но ты думаешь, что… что она согласится выйти за меня?

— Попробуй, Франц, — добродушно сказал мой отец, беря меня под руку. — Если я не очень ошибаюсь, бургомистр был бы так же доволен, как и я; а что касается фрейлейн — женщин легко завоевать.

К этому времени мы уже подошли к двери гостиницы, где должен был ночевать мой отец. Когда он уходил от меня, его последними словами были:

— Попробуй, Франц, попробуй.

С этого времени я стал частым гостем в доме бургомистра фон Гаэля. Это был большой старомодный особняк, построенный из красного кирпича и расположенный на знаменитой линии домов, известной как Бумпджес. Далее лежала широкая река, переполненная торговыми судами, на мачтах которых развевались флаги всех торговых наций мира. Высокие деревья с густой листвой росли вдоль набережных, и солнечный свет, пробиваясь сквозь их листву, освещал просторные гостиные дома Гертруды.

Здесь, ночь за ночью, когда дневные занятия заканчивались, я обычно сидел с ней у открытого окна, наблюдая за оживленной толпой внизу, рекой и восходящей луной, которая серебрила мачты и городские шпили. Здесь мы вместе читали страницы наших любимых поэтов и считали первые бледные звезды, которые трепетали, превращаясь в свет.

Это было счастливое время. Но затем наступило время еще более счастливое, когда однажды тихим вечером, — мы сидели одни, разговаривая шепотом и прислушиваясь к биению сердец друг друга, — я сказал Гертруде, что люблю ее; и она в ответ положила свою белокурую головку мне на плечо с милой уверенностью, как будто довольная, что так будет вечно. Как и предсказывал мой отец, бургомистр с готовностью одобрил нашу помолвку, оговорив лишь одно условие, а именно, что наш брак не должен состояться, пока мне не исполнится двадцать пять лет. Ждать придется долго; но к тому времени я, возможно, сделаю себе имя в своей профессии. Я намеревался вскоре отправить картину на ежегодную выставку — и кто мог сказать, чего я не сделаю за три года, чтобы доказать Гертруде, как сильно я ее любил!

Так продолжалась наша счастливая юность, и причудливый старый циферблат в тюльпановом саду мессера фон Гаэля показывал, как проходят наши золотые часы. Тем временем я усердно работал над своей картиной. Я трудился над ней всю зиму, а когда пришла весна, я отправил ее на выставку, не без беспокойства думая о ее возможном расположении на стенах галереи. На ней была изображена одна из улиц Роттердама. Там были высокие старые дома с фронтонами и резными дверными проемами, и красный закат, сверкающий на стеклах верхних окон; канал, протекающий по центру улицы; белый подъемный мост, под которым только что проплыла баржа; зеленые деревья в глубокой тени и шпиль церкви Святого Лаврентия, возвышающийся за ним на фоне ясного теплого неба. Когда она была закончена и я собирался ее отослать, даже Ханс ван Роос холодно ободряюще кивнул и сказал, что она заслуживает премии. В этом году он сам подготовил картину, более масштабную, чем обычно, на холсте. Как обычно, она была на библейскую тему, и изображала Обращение святого Павла. Его ученики горячо восхищались ею, я также был ею восхищен. Мы дружно объявили, что это его шедевр, и художник, очевидно, разделял наше мнение.

Наконец настал день выставки. Я почти не спал накануне ночью, и раннее утро застало меня с несколькими другими учениками, нетерпеливо ожидающими открытия перед запертой дверью. Когда я прибыл, до назначенного времени оставался час, но, казалось, прошла половина дня, прежде чем мы услышали, как тяжелые засовы внутри сдвинулись, и ринулись в едва приоткрывшуюся дверь. Я взлетел по лестнице и оказался в первой комнате, прежде чем вспомнил, что должен был купить каталог. Однако у меня не хватило терпения вернуться за ним; поэтому я ходил кругами, нетерпеливо разыскивая свою картину. Ее нигде не было видно, и я перешел в следующий зал. Здесь мои поиски оказались столь же безуспешными.

— Она, должно быть, в третьей комнате, — сказал я себе, — где размещены все лучшие работы! Что ж, даже если ее повесили очень высоко или в темном углу, в любом случае, иметь свою картину в третьем зале — большая честь!

Но, несмотря на то, что говорил так храбро, войти я отважился с замиранием сердца. На самом деле я не мог надеяться на хорошее место среди корифеев искусства; в то время как в любом из других залов существовала возможность, что моя картина могла бы занять сносное положение.

Раньше этот дом был особняком торговца с огромным состоянием, который оставил его вместе со своей ценной коллекцией картин государству. Третья комната была его приемной, а пространство над великолепным резным камином отводилось, в качестве почетного места, лучшей картине. Автор этой картины всегда получал дорогой приз, которым он также был обязан щедрости основателя. К этому месту мои глаза, естественно, и были обращены, когда я вошел в дверь. Мне это снится? Я застыл неподвижно — меня бросало то в жар, то в холод — я побежал. Нет, это не было сном! Там была моя картина, моя собственная картина, в маленькой скромной рамке, установленная на главном месте галереи! И там же, в углу, была прикреплена официальная карточка с надписью «ПРИЗОВАЯ КАРТИНА», напечатанной блестящими золотыми буквами. Я сбежал вниз по лестнице и купил каталог, чтобы мои глаза могли порадоваться моему счастью; и там, конечно же, было напечатано в самом начале: «ЕЖЕГОДНЫЙ ПРИЗ за КАРТИНУ — Вид в Роттердаме, N 127 — ФРАНЦ ЛИНДЕН». Я мог бы заплакать от восторга. Я не мог наглядеться на свою картину. Я ходил из стороны в сторону — я отступал — я приближался к ней — я смотрел на нее во всех возможных ракурсах и забыл обо всем, кроме своего счастья.

— Очаровательная маленькая картина, сэр, — произнес голос у моего локтя.

Это был пожилой джентльмен в золотых очках и с зонтиком. Я покраснел и нерешительно спросил: — Вы так думаете?

— Я знаю, сэр, — сказал старый джентльмен. — Я любитель — я очень люблю картины. Я полагаю, вы тоже поклонник искусства?

Я поклонился.

— Действительно, очень милая маленькая картина, очень милая, — продолжал он, протирая очки и поправляя их с видом знатока. — Вода очень жидкая, цвета чистые, небо прозрачное, перспектива восхитительная. Я куплю ее.

— Вы сделаете это? — радостно воскликнул я. — Ах! Благодарю вас, сэр!

— О, — сказал старый джентльмен, внезапно поворачиваясь ко мне и ласково улыбаясь, — ТАК вы художник, я угадал? Рад познакомиться с вами, мессер Линден. Вы очень молоды, чтобы нарисовать такую картину. Я поздравляю вас, сэр, и… Я куплю это.

Итак, мы обменялись карточками, пожали друг другу руки и стали лучшими друзьями в мире. Я сгорал от нетерпения увидеть Гертруду и рассказать ей о своей удаче; но мой новый покровитель взял меня под руку и сказал, что должен совершить экскурсию по комнатам в моем обществе; поэтому я был вынужден подчиниться.

Мы остановились перед большой картиной, которая занимала второе место по сравнению с моей: это была работа моего мастера «Обращение святого Павла». Пока я рассказывал ему о своих занятиях в мастерской художника, от нас отделился человек и скользнул прочь; но не раньше, чем я узнал бледное лицо Ван Рооса. Было что-то в выражении его лица, что потрясло меня, что-то, от чего у меня перехватило дыхание и я вздрогнул. Что это было? Я едва знал; но блеск его темных глаз и дрожь его губ преследовали меня весь остаток дня и возвращались в моих снах. Я ничего не сказал об этом Гертруде в тот день, но это сильно отрезвило мое ликование. Я боялся на следующий день возвращаться в студию, но, к моему удивлению, мой учитель принял меня так, как никогда раньше. Он подошел и протянул мне руку.

— Добро пожаловать, Франц Линден, — сказал он, улыбаясь, — я горжусь тем, что называю вас своим учеником.

Рука была холодной, голос — резким, улыбка — бесстрастной. Мои товарищи столпились вокруг и поздравляли меня; и в теплых тонах их молодых, веселых голосов и в тесном пожатии их дружеских рук я забыл все, что беспокоило меня в манере Ван Рооса.

Вскоре после этого события отец Гертруды пожелал, чтобы был написан ее портрет, — утешать его в ее отсутствие, сказал он, когда я буду настолько безнравственным, что заберу ее у него. Я порекомендовал своего старого учителя, чью опеку я недавно оставил; и Ван Рооса пригласили для выполнения задачи, которую я бы с радостью выполнил сам, если бы это было в моих силах. Но портретная живопись не была моей специальностью. Я мог бы нарисовать гладкую пятнистую дойную корову или стадо овец гораздо лучше, чем светлую кожу и золотистые кудри моей дорогой Гертруды.

Она с самого начала невзлюбила художника. Напрасно я уговаривал ее — все было бесполезно, и в конце каждого такого разговора она говорила, что хотела бы, чтобы портрет был закончен побыстрее, и что она не может полюбить его так, как не может не любить меня. Так что наши споры всегда заканчивались поцелуем.

Но этот портрет занял много времени. Ван Роос обычно писал быстро, но портрет Гертруды продвигался очень медленно и, как и полотно Пенелопы, казалось, никогда не будет завершен. Однажды утром я случайно оказался в комнате — редкое событие в то время, так как я усердно работал над своим новым пейзажем; и я был поражен переменой, произошедшей с моим покойным учителем. Он больше не был прежним человеком. В его глазах был свет, а в голосе — вибрации, каких я никогда раньше не замечал; и когда он поднялся, чтобы попрощаться, в его поклоне и манерах была заученная вежливость, заставшая меня врасплох.

Тем не менее, я никогда не подозревал правды; портрет же был очень далек от завершения.

Наконец все это выплыло наружу, и однажды утром Ханс ван Роос сделал официальное предложение руки и сердца. Конечно, ему было отказано.

— Но очень мягко, дорогой Франц, — сказала Гертруда, рассказывая мне об этом вечером, — потому что он — твой друг и потому что он, казалось, так глубоко это чувствовал. И… и ты не представляешь, как ужасно он побледнел и как старался сдержать слезы. Мне было жаль его, Франц, — действительно, мне было очень жаль!

И это нежное создание едва удерживалось от слез, когда рассказывало мне.

Я не видел Ван Рооса в течение нескольких месяцев после этого отказа. Наконец я случайно встретил его перед зданием ратуши, и, к моему удивлению, во второй раз в своей жизни он протянул мне руку.

— Доброго вам дня, мессер Линден, — сказал он. — Я слышал, что вы находитесь в двух шагах от славы и богатства.

— Я преуспеваю, мессер ван Роос, — ответил я, пожимая протянутую руку. — Но я никогда не забываю, что своим нынешним мастерством я обязан часам, проведенным в вашей студии.

На его лице промелькнуло странное выражение.

— Если бы я так думал, — поспешно сказал он, — я бы… Я должен был бы считать себя особенно счастливым.

Была такая странная разница в том, как он произнес начало и конец этого предложения — столько спешки и страсти в первой половине, такая нарочитая вежливость в последней, что я вздрогнул и посмотрел ему прямо в лицо. Он был таким же улыбчивым и непроницаемым, как мраморная статуя.

— Мне тоже повезло, — сказал он после минутной паузы. — Вы видели новую церковь, недавно построенную недалеко от восточного конца Харинг-влиет?

Я ответил, что видел ее мимоходом, но внутри не был.

— Мне было поручено, — сказал он, — расписать ее внутри. Мое Обращение Святого Павла куплено для алтаря, и сейчас я занимаюсь росписью серии фресок на потолке. Не зайдете ли вы как-нибудь и не скажете ли мне свое мнение о них?

Я признался, что очень польщен, и обещал на следующее утро навестить его в церкви. Когда я пришел, он ждал меня у двери с тяжелыми ключами в руке. Мы вошли, и он повернул ключ в замке.

— Я всегда защищаю себя от незваных гостей, — сказал он, улыбаясь. — Люди войдут в церковь, если я оставлю двери незапертыми; а я не собираюсь продолжать свою работу художника, в присутствии каждого болвана, который предпочитает стоять и пялиться на меня.

Удивительно, в какой неприятной манере этот человек обнажал зубы, когда улыбался.

Церковь была красивым зданием в том итальянском стиле, который имитирует античность и предпочитает изящество и великолепие величественной святости готического ордена. Ряд элегантных коринфских колонн поддерживал крышу с каждой стороны нефа; декоративные карнизы были щедро украшены позолотой; великолепная алтарная часть уже заняла предназначенное ей место; а немного левее огражденного пространства, где должен был быть установлен стол для причастия, были возведены высокие леса, которые, — с того места, где стоял я, — казалось, почти соприкасались с крышей, и над которыми я увидел незаконченный набросок мастерски выполненной фрески. Там были еще три или четыре, уже завершенные, а некоторые были просто обозначены углем на их предполагаемых местах.

— Вы не подниметесь со мной наверх? — спросил художник, когда я в достаточной степени выразил свое восхищение. — Или вы боитесь, что у вас закружится голова?

Мне не хотелось подвергать свои нервы такому испытанию, но еще больше не хотелось признаваться в этом; поэтому я следовал за ним от пролета к пролету хрупкого сооружения, ни разу не осмелившись взглянуть вниз.

Наконец мы достигли самого верха. Как я и предполагал, художнику не хватало места даже для того, чтобы принять сидячее положение, и ему приходилось рисовать, лежа на спине. У меня не было желания ложиться, поэтому я посмотрел на фреску, насколько мне было ее видно, и сразу же спустился на пролет ниже, где подождал, пока он вернется ко мне.

— Как это, должно быть, опасно, — сказал я, содрогаясь, — спускаться с этого отвратительного насеста!

— Сначала я так думал так же, — ответил он, — но теперь вполне привык. Вообразите, — сказал он, подходя вплотную к краю лесов, — вообразите, как вы падаете отсюда вниз!

— Ужасно! — воскликнул я.

— Интересно, сколько отделяет нас от уровня пола, — задумчиво продолжал Ван Роос, — сто восемьдесят футов, я полагаю, может быть, двести.

Я отстранилась, у меня закружилась голова от этой мысли.

— Ни один человек не смог бы пережить такое падение, — сказал художник, все еще глядя вниз. — Самый толстый череп разлетелся бы на атомы на мраморе там внизу.

— Прошу вас, давайте спустимся, — поспешно сказал я. — У меня голова идет кругом от одной мысли об этом.

— Неужели? — сказал он, внезапно повернувшись ко мне; голосом и взгляд были голосом и взглядом дьявола. — Неужели? Глупец! — воскликнул он, обхватив меня вокруг тела железной хваткой. — Глупец, довериться здесь мне — мне, кому ты причинил зло, чью жизнь ты разрушил! Мне, которого ты пересек в славе и в любви! Вниз, негодяй, вниз! Я поклялся отомстить, и мое время пришло!

Мне даже сейчас тошно вспоминать ту отчаянную борьбу. При первом же слове я отпрянул назад и схватился за балку над головой. Он пытался оторвать меня от нее. У него изо рта выступила пена; вены вздулись на лбу, как узлы; и все же — хотя я чувствовал, что мои запястья напряжены, а пальцы порезаны, — я все еще держался с ужасной энергией человека, который борется за жизнь. Это продолжалось долго, — по крайней мере, мне так показалось, — и леса качались у нас под ногами. Наконец я увидел, что его силы иссякают. Внезапно я ослабил хватку и навалился на него всем своим весом. Он пошатнулся — он вскрикнул, он сорвался!

Я упал ничком в немом ужасе. Казалось, прошла целая вечность тишины, холодная роса выступила у меня на лбу. Вскоре я услышал глухой звук далеко внизу. Я подполз к краю лесов и выглянул — на мраморном полу лежала бесформенная масса, и все вокруг было красным от крови.

Я думаю, что прошел, должно быть, час, прежде чем я набрался смелости спуститься. Когда, наконец, я добрался до ровной поверхности, я отвернулся от того, что было так близко от моих ног, и, пошатываясь, направился к двери. Дрожащими руками, с затуманенными глазами, я отпер ее и выскочил на улицу.

Прошло много месяцев, прежде чем я оправился от мозговой лихорадки, вызванной тем ужасным днем. Мне говорили, что мой бред был ужасен; и если бы в умах людей существовали какие-либо сомнения относительно того, кто из нас двоих был виновен, одного этого бреда было достаточно, чтобы доказать мою невиновность. Человек в лихорадочном бреду почти наверняка говорит правду. К тому времени, когда я смог выйти из своей комнаты, Гертруда тоже побледнела, потеряла душевное спокойствие, и совсем не походила на себя прежнюю. Роттердам был для меня невыносим.

Короче говоря, нам обоим было рекомендовано сменить обстановку, поэтому мы подумали, что не можем сделать ничего лучше, чем жениться и отправиться в свадебное путешествие ради нашего здоровья. И смею уверить вас, читатель, это принесло нам обоим большую пользу.

ГЛАВА IX ЛЮБОВЬ И ДЕНЬГИ

Эмс — очаровательный городок. Он расположен примерно в двенадцати милях к юго-востоку от Кобленца, в долине Лана — этого миниатюрного Рейна, на берегах которого раскинулись фруктовые сады и виноградники, а прибрежные холмы густо поросли лесом. Город состоит из одной неправильной линии гостиниц и пансионатов, с горами на заднем плане, рекой на авансцене и длинными двойными рядами акаций и лип, высаженных по обе стороны от проезжей части. Многочисленные ослики с пестрыми седлами, сопровождаемые погонщиками в синих блузах и шапочках с алой отделкой, бродят под деревьями, в ожидании желающих прокатиться. Оркестр герцога Нассау играет в общественном саду поочередно немецкую, итальянскую и французскую музыку. Прогуливающиеся одеты по последней моде. В курзале днем и вечером играют в азартные игры. Дамы читают романы и наслаждаются мороженым в местах, расположенных в пределах слышимости оркестра; или направляются с бокалами из цветного стекла в руках в сторону Курхауса, где горячие источники с тошнотворным запахом пробиваются из подземных источников в низких сводчатых галереях, похожих на базар многочисленными лавками, бездельниками, зазывалами и искателями здоровья. Повсюду царит атмосфера удовольствия, праздности и флирта.

Сюда, в Эмс, и приехал Herr Graff фон Штейнберг, — или, как нам следует сказать, граф фон Штейнберг, — выпить воды и скоротать несколько недель летнего сезона. Это был высокий, светловолосый, красивый молодой человек; превосходный образец немецкого драгуна. Глядя на него, вы никогда бы не подумали, что причиной его появления в Эмсе могло стать плохое здоровье; и все же он страдал от двух очень серьезных болезней, причем, как следовало опасаться, обе они были неизлечимы никакими лекарственными источниками. Проще говоря, он был безнадежно влюблен и отчаянно беден. Дело обстояло так: его дед оставил большое состояние, которое его отец, неисправимый игрок, пустил на ветер до последнего фартинга. Юноша был отправлен в армию по просьбе друга. Его отец теперь умер, не оставив сыну ни гроша; и у него не имелось абсолютно ничего, кроме жалованья капитана драгун и отдаленной перспективы однажды уйти в отставку с титулом и половинным жалованьем майора. Печальное будущее для того, кто был бескорыстно и безнадежно влюблен в одну из богатейших наследниц Германии!

— Тот, кто женится на моей дочери, получит вместе с ней приданое в 200 000 флоринов, и я ожидаю, что ее муж будет обладать, по крайней мере, равным состоянием.

Таков был холодный ответ барона фон Гогендорфа на робкое заявление влюбленного; и с этими словами, все еще звучащими в его ушах, отягощающими его дух и лежащими днем и ночью тяжким грузом на его сердце, граф фон Штейнберг отправился искать забвения или, по крайней мере, временного развлечения в Бруннене-на-Эмсе. Увы, тщетно. Бледный и молчаливый, он беспокойно бродил по улицам или покидал город, чтобы предаться мрачным мыслям в окрестных лесах и долинах. Иногда он смешивался с веселой толпой в Курхаусе и пробовал горькую воду; иногда со скорбным видом задерживался у игорных столов, с завистью, но одновременно с каким-то добродетельным ужасом глядя на сверкающие груды золота и пачки хрустящих желтых банкнот, которые так быстро и в таком изобилии переходили из рук в руки. Но Альберт фон Штейнберг не был игроком. Он видел, какое зло этот ужасный порок причинил его собственному отцу, чтобы самому молиться богу игры. Много лет назад он поклялся никогда не играть и сдержал свою клятву. Даже сейчас, когда он ловил себя на том, что, — время от времени это случалось, — с некоторым интересом наблюдает за выигрышами и проигрышами других, он вздрагивал, внезапно отворачивался и не возвращался в игровой зал в течение нескольких дней. Ничто не могло быть более правильным, чем его образ жизни. Утром он принимал воды; в полдень он гулял, или читал, или писал; вечером он снова выходил и слушал оркестр, а к тому времени, когда все общество этого места собиралось в бальном зале или за столами, он возвращался в свое тихое жилище и ложился спать, чтобы на следующее утро встать пораньше, — ознакомиться с каким-нибудь научным трудом или совершить пешую экскурсию к руинам какого-нибудь старого замка.

Это была скучная жизнь для молодого человека, — особенно если принять во внимание милые, грустные воспоминания об Эмме фон Гогендорф, пронизывающие каждую мысль каждого дня. И это потому, что он беден! Была ли бедность преступлением, спрашивал он себя, за которое он должен быть наказан подобным образом? Ему очень хотелось броситься со скалы, на которой он стоял, или в реку, если она была достаточно глубокой, или подойти к воротам замка самого барона и застрелиться, или… или, короче говоря, сделать что-нибудь отчаянное, если бы это было достаточно романтично; ибо его горячее сердце, исполненное чувств, и молодая немецкая голова, полная Шиллера, не удовлетворилась бы ничем, кроме как величественной трагедией.

Он думал обо всем этом и сегодня, сидя в маленькой живописной беседке, расположившейся высоко на выступе крутой скалы прямо над садами и общественными зданиями. Он посмотрел вниз, на веселую компанию далеко внизу, и услышал тихую музыку королевского оркестра. Солнце садилось… пейзаж был великолепен… жизнь все еще была прекрасна, и он подумал, что, во всяком случае, не покончит с собой в этот вечер. Поэтому он мрачно спустился по извилистой тропинке, пересек мост и совершенно случайно снова забрел в курзал. Игра продолжалась, сверкающие золотые монеты переходили из рук в руки, игроки с серьезными лицами, как обычно, сидели вокруг. Это зрелище сделало его еще более несчастным.

«Двести тысяч флоринов! — подумал он про себя. — Двести тысяч флоринов превратили бы меня в самого счастливого человека на земле, а я не могу их получить. Эти люди выигрывают и проигрывают двести тысяч флоринов десять раз в неделю и ни на мгновение не задумываются над тем, какими счастливыми могла бы сделать эта сумма множество их собратьев. О Господи, какое же я ничтожество!»

Он с яростью надвинул шляпу, скрестил руки на груди и вышел из зала, направляясь к своему дому с таким мрачным видом, что люди на улицах оборачивались и смотрели ему вслед, говоря: «Он проигрался… мы видели, как он выходил из игорного дома».

— Проигрался! — пробормотал он себе под нос, входя в свою каморку и запирая дверь. — Потерял деньги! Жаль, что мне нечего терять.

И бедный Альберт фон Штейнберг заснул, сокрушаясь о том, что эпоха фей и гномов прошла.

Его сон был долгим, крепким, без сновидений, — для молодых людей, несмотря на любовь и бедность, сон приятен. Он проснулся несколько позже, чем намеревался, протер глаза, зевнул, рассеянно посмотрел на часы, снова лег, снова открыл глаза и, наконец, вскочил с постели. Он все еще спит? Это галлюцинация? Может быть, он сошел с ума? Нет, это настоящее, истинное, чудесное! Вон там, на столе, лежит блестящая куча золотых монет — твердых, звенящих, настоящих золотых монет, и он переворачивает их, взвешивает в руках, пропускает сквозь пальцы, чтобы проверить свидетельства своих чувств.

Как они туда попали? Это важный вопрос. Он яростно позвонил в колокольчик, раз… два… три. Прибежала взволнованная служанка, решив, что случилось нечто ужасное.

— Кто-нибудь приходил сюда сегодня утром навестить меня?

— Нет, мсье.

— Вот как! Тем не менее, кто-то поднимался наверх, пока я спал.

— Нет, мсье.

— Вы уверены?

— Совершенно уверена, мсье.

— Говори правду, Берта; кто-то обязательно был здесь. Вам заплатили за то, чтобы вы это отрицали. Но скажите мне, кто это был, и я дам вам двойную плату за вашу информацию.

Служанка выглядела одновременно удивленной и встревоженной.

— Я говорю правду, мсье, здесь не было ни души. У мсье что-то пропало из его комнаты? Мне послать за жандармами?

Граф испытующе посмотрел в лицо девушки. Она казалась совершенно искренней и правдивой. Он испробовал все, что еще оставалось, — ловкие вопросы, инсинуации, предложение денег, внезапные обвинения, но тщетно. Она никого не видела и никого не слышала. Дверь дома все время была закрыта. Никто, — абсолютно никто, — не приходил.

Озадаченный, встревоженный, сбитый с толку, наш юный друг отпустил ее, поверив, несмотря на свое удивление, в правдивость того, что она сказала. Затем он запер дверь и пересчитал деньги.

Десять тысяч флоринов! Не больше, не меньше! Что ж, они лежали перед ним на столе, но откуда они взялись, оставалось загадкой.

— Все тайны со временем проясняются, — сказал он, запирая деньги в своем бюро. — Думаю, что со временем я это выясню. А пока я не прикоснусь ни к одному флорину.

Он старался забыть о случившемся, но это было так странно, что он не мог не думать об этом. Странное событие не давало ему спать по ночам, а днем отбивало аппетит. Наконец он начал забывать о нем; во всяком случае, он привык, и в конце недели это перестало его беспокоить.

Примерно через восемь дней после этого происшествия он проснулся, как и прежде, думая об Эмме, а вовсе не о деньгах, когда, оглядевшись, обнаружил, что чудо повторилось. Стол снова был покрыт сверкающим золотом!

Его первым побуждением было броситься к бюро, в котором хранились первые десять тысяч флоринов. Конечно, он, должно быть, вынул их прошлой ночью и забыл убрать. Нет, они лежали там, в ящике, куда он их спрятал, а на столе присутствовала вторая кучка золота, причем, на первый взгляд, больше, чем первая!

Бледный и дрожащий, он пересчитал деньги. На этот раз там было несколько банкнот, — прусских и французских, — вперемешку с золотом. Всего двенадцать тысяч флоринов. Он запер свою дверь… нельзя ли было открыть ее отмычкой снаружи? В тот же день он установил внутри засов. Таково было понятие о чести Альберта фон Штейнберга! Он предпринимал большие старания избежать внезапного богатства, чем другие — приобрести его!

Однако два дня спустя его невидимый благодетель пришел снова, и на этот раз он оказался на четырнадцать тысяч флоринов богаче. Это было необъяснимое чудо! Никто не мог войти через запертую на засов дверь или в окна, потому что он жил на чердаке на четвертом этаже, или через дымоход, потому что комната отапливалась печкой, труба которой была не толще его руки! Был ли это заговор, чтобы погубить его! Или его искушали силы зла? Ему очень хотелось обратиться в полицию или к священнику (потому что он был добрым католиком), но он, все же, решил подождать еще немного. В конце концов, это были не самые неприятные посещения!

Он вышел, сильно взволнованный, и бродил весь день, размышляя над этой странной проблемой. Затем он решил, если это когда-нибудь повторится, изложить свое дело начальнику полиции и установить наблюдение за домом ночью.

Приняв это решение, он вернулся домой и лег спать. Утром, проснувшись, он обнаружил, что Фортуна снова посетила его. Первое удивление от этого события уже прошло; поэтому он встал, оделся и неторопливо сел, чтобы пересчитать деньги, прежде чем подать заявление в полицию. В то время как он был занят составлением маленьких золотых столбиков, по двадцать в каждом, внезапно раздался стук в его дверь.

У него не было друзей в Эмсе. Он вздрогнул, словно был в чем-то виноват, и поспешно бросил пальто на стол, чтобы скрыть золото. Могло ли быть так, что этот визитер имел какое-то отношение к деньгам? Был ли он заподозрен в чем-то таком… Стук повторился, на этот раз более настойчиво. Он открыл дверь. На пороге стоял барон фон Гогендорф!

— Как! Барон фон Гогендорф в Эмсе! Я рад… этой чести… я… прошу вас, присаживайтесь.

Сердце бедного молодого драгуна билось так сильно, и он так дрожал от радости, надежды и удивления, что едва мог говорить.

Барон пристально, но строго посмотрел на него, отодвинул предложенный стул и не обратил внимания на протянутую руку.

— Да, господин граф, — сухо сказал он. — Я прибыл вчера в это место. Вы не ожидали увидеть меня?

— На самом деле, нет. Это удовольствие… наслаждение… это…

Он был взволнован; забыв, что его посетитель стоит, он сел, но тотчас же поднялся.

— И все же, я видел вас, господин граф, вчера вечером, когда вы выходили из курзала.

— Я? Но, сэр, вчера я не был в курзале; однако мне очень жаль, что меня там не было, поскольку в противном случае я имел бы честь встретиться с вами.

— Прошу прощения, господин граф, но я вас там видел. Бесполезно спорить со мной по этому поводу, потому что я простоял рядом с вашим креслом большую часть часа. Вы знаете, почему я сегодня утром здесь, в вашей квартире?

Молодой человек покраснел, запнулся, побледнел. Он знал только одну причину, которая могла привести к нему барона. Может быть, он смягчился? Может быть, у него возник великодушный замысел — осчастливить сердца двух влюбленных, дав согласие, в котором прежде отказывал? Случалось и более невозможное. Неужели барон оказался способен на такую доброту? Что-то в этом роде он бормотал отрывистыми фразами, его глаза были устремлены в пол, а руки нервно теребили перо.

Барон выпрямился во весь рост. Если раньше он выглядел суровым, то теперь — разъяренным. Несколько мгновений он не мог заговорить. Наконец его гнев прорвался наружу.

— Господин граф, я не ожидал от вас подобной дерзости! Я пришел сюда, сэр, чтобы дать несколько советов сыну вашего отца… предупредить… встать, если возможно, между вами и вашей гибелью. Я пришел не для того, чтобы меня оскорбляли!

— Оскорбляли, барон? — повторил молодой человек несколько надменно. — Я не сказал ничего такого, что могло бы стать причиной услышать от вас подобную фразу, если, конечно, вас не оскорбляет моя бедность. Самый богатый человек в этой стране не мог бы сделать ничего большего, чем полюбить вашу дочь, но будь она даже королевой, любовь беднейших не опозорила бы ее.

— Позвольте мне задать вам один вопрос. Что привело вас в Эмс?

Молодой человек заколебался, и барон иронически улыбнулся.

— Я приехал, сэр, — ответил, наконец, граф, — в поисках, — я признаюсь в этом, — в поисках покоя, забвения, утешения.

Его голос сорвался: он опустил глаза и замолчал.

Барон громко рассмеялся — резким насмешливым смехом, который заставил Альберта поднять голову с внезапным негодованием.

— Я не заслужил такого обращения с вашей стороны, барон Гогендорф, — сказал он, поворачиваясь к окну.

— От благородных людей игрок может ожидать только презрения, — ответил барон.

— Игрок! — повторил Альберт. — Боже мой, сэр! Я никогда в жизни не прикасался к картам.

— Какая наглость! Значит, вы забыли, что в моей власти предъявить вам доказательство вашего порока; более того, в эту минуту я могу предъявить его вам сию же минуту. Что это за золото?

И старый джентльмен, чьи глаза уже заметили блеск монет под пальто, приподнял его концом своей трости. Граф побледнел и не мог говорить.

— Der Teufel! Для бедняка, кажется, вы слишком богаты! И вы никогда не играете!

— Никогда, сэр.

— Несомненно! Тогда скажите мне: если ваше золото не является плодом игорного стола, тогда откуда оно взялось?

— Я не знаю. Вы мне не поверите, я знаю, но я клянусь, что говорю правду. Это золото появляется здесь, я не знаю, как. Это уже четвертый раз, когда я нахожу его на своем столе. Я не знаю, почему оно здесь, кто его принес и как оно принесено. Клянусь честью джентльмена и солдата, клянусь всеми моими надеждами на счастье в этой жизни или в следующей, я совершенно ничего не знаю об этом!

— Это уже слишком! — в ярости воскликнул барон. — Вы принимаете меня за идиота или за слабоумного? Доброго утра вам, сэр, и я надеюсь, что никогда больше не увижу вашего лица!

Он яростно захлопнул за собой дверь и спустился по лестнице, оставив бедного фон Штейнберга совершенно подавленным и с разбитым сердцем.

— Проклятое золото! — воскликнул он, в гневе смахнув его на пол. — Что доставило тебя сюда и почему ты мучаешь меня!

Затем бедняга подумал об Эмме и о том, что его последний шанс упущен; он был так несчастен, что бросился на кровать и горько заплакал. Внезапно он вспомнил, что у барона имелась сестра в Лангеншвальбахе; она, возможно, поверила бы ему, заступилась за него! Он вскочил, решив немедленно отправиться туда; поспешно собрал разбросанные монеты, запер их в ящик вместе с остальными, побежал к ближайшей стоянке карет, нанял экипаж, чтобы отвезти его на железнодорожную станцию, и менее чем через полчаса был в пути. Примерно через три часа он прибыл. Он провел почти целый день, пытаясь найти адрес этой дамы, и, когда он нашел его, ему сказали, что последние два месяца она была в Вене. Это было глупое путешествие, закончившееся ничем! Он вернулся в Эмс довольно поздно вечером и вошел в свою комнату, совершенно разбитый тревогой и усталостью.

Тем временем барон, багровый от ярости, вернулся в свой отель и рассказал все обстоятельства своей дочери. Но она не поверила в вину своего возлюбленного.

— Он игрок! — воскликнула она. — Это невозможно!

— Но я видел золото на его столе!

— Он говорит, что ничего об этом не знает, а он никогда в жизни не говорил неправды. И этот случай тоже рано или поздно получит свое объяснение.

— Но я видел, как он играл за столами!

— Это был кто-то другой, похожий на него.

— Ты поверишь в это, если увидишь его сама?

— Я сделаю это, отец мой, и я отрекусь от него навсегда. Но не раньше.

— Тогда ты убедишься в этом сегодня вечером.

Наступил вечер, и в залах было больше народу, чем обычно. В салоне устроили танцы; в переднем зале ужинали; игра, как обычно, шла в третьем зале. Барон фон Гогендорф присутствовал там со своей дочерью и несколькими друзьями. Они направились к столам, но тот, кого они искали, отсутствовал. Вокруг стола было достаточно нетерпеливых лиц — лица пожилых женщин, хитрых и жадных; лица бледных рассеянных мальчиков, едва ли достаточно взрослых, чтобы интересоваться какими-либо играми, кроме игр на школьной площадке; лица закаленных, хладнокровных, решительных игроков; лица девушек, молодых и красивых, и мужчин, старых и немощных. Странный стол, вокруг которого на равных встречаются молодость и красота, возраст, уродство и порок!

Внезапно в дальнем конце комнаты произошло какое-то движение; по залу прошелестел шепот; зрители расступились, игроки подвинулись, пропуская того, кто подошел и занял свое место среди них. Такое уважение проявляется только к тем, кто играет часто и по-крупному. Кто же был этот уважаемый игрок? Альберт фон Штейнберг.

Крик ужаса сорвался с бледных губ молодой девушки в другом конце зала. Увы! Это точно он! Он не слышит и не обращает внимания ни на что вокруг себя. Он даже не смотрит в ее сторону. Он принимает уважение окружающих как нечто само собой разумеющееся; он садится и достает из кармана золото и пачку банкнот; ставит крупную сумму; и начинает играть со всей хладнокровной дерзостью того, чья вера в собственную удачу непоколебима и кто является совершенным мастером игры. Кроме того, он довел свое самообладание до той точки, которая достигается только годами практики. Было восхитительно видеть его таким бесстрастным. Черты его лица были неподвижны и невыразительны, как у статуи; в непоколебимой серьезности его взгляда присутствовало что-то ужасное; сами его движения едва ли походили на движения человека, подверженного человеческим слабостям и человеческим эмоциям; а правая рука, которой он ставил на кон и сметал золото, была жесткой и бесстрастной, как у командора в «Дон Жуане».

Барон больше не мог сдерживать свое негодование. Оставив дочь с ее друзьями, он обошел столы и подошел к стулу молодого человека. Он уже был готов схватить игрока за руку, когда его собственную насильно схватили и удержали. Он обернулся и увидел знаменитого прусского врача, стоявшего рядом с ним.

— Остановитесь, ради всего святого! — воскликнул тот. — Не заговаривайте с ним. Вы даже не представляете, какой вред можете ему причинить!

— Но моя цель именно такова. Я собираюсь испортить ему игру, — этому беспринципному лицемеру!

— Вы убьете его.

— Чепуха!

— Я говорю совершенно серьезно. Взгляните на него. Он спит! Внезапное потрясение может стать причиной его смерти. Вы этого не видите, но это вижу я. Я изучаю это явление, и никогда не видел более примечательного случая сомнамбулизма.

Врач некоторое время продолжал вполголоса беседовать с бароном. Вскоре банк подал сигнал; игроки встали; столы закрылись на этот вечер; и граф фон Штейнберг, собрав свой огромный выигрыш, отодвинул стул и вышел из комнаты, пройдя рядом с бароном, но не видя его.

Они последовали за ним по улице к его собственной двери. Он вошел с помощью своего ключа и беззвучно закрыл за собой дверь. В его окне не было света, в доме никто не проснулся. Никто, кроме этих двоих, не видел, как он вошел.

На следующее утро, когда граф проснулся, он обнаружил на своем столе большую кучу золота, чем когда-либо прежде. Он с содроганием пересчитал их и получил сумму более 44 000 флоринов.

Снова раздался стук в дверь его комнаты. На этот раз он даже не пытался спрятать деньги; и когда барон и врач вошли, он был слишком несчастен, чтобы даже удивиться при виде незнакомца.

— Вы снова пришли сказать мне, что я игрок! — в отчаянии воскликнул он, указывая на золото, и безвольно опустил голову на руки.

— Я говорю это, граф, потому что я это видел, — ответил барон, — но, в то же время, я пришел просить у вас прощения за то, что произошло во время нашей последней встречи. Вы играли, но вы не игрок.

— Да, — перебил врач, — ибо сомнамбулы часто совершают те самые действия, которые больше всего ненавидели бы, если бы находились в бодрствующем состоянии. Но ваш случай не безнадежен. У вас просто функциональное расстройство, и я легко могу вас вылечить. Однако, может быть, — добавил он, улыбаясь, — вы не хотите потерять столь выгодную болезнь. Вы можете стать миллионером.

— Нет, доктор! — воскликнул граф. — Я отдаю себя в ваши руки. Вылечите меня, умоляю вас!

— Хорошо, хорошо, для этого еще достаточно времени, — вмешался барон. — Прежде всего, давайте пожмем друг другу руки и будем друзьями.

— Я испытываю такой ужас перед игрой, — ответил невольный игрок, — что немедленно верну эти деньги в банк. Смотрите, здесь в общей сложности 130 000 флоринов!

— Послушайте моего совета, Альберт, — сказал барон, — и не делайте ничего подобного. Предположим, что во сне вы потеряли 130 000 флоринов, как вы думаете, банк вернул бы вам их? Нет, нет, не испытывайте никаких угрызений совести. Ваш отец проиграл более чем в три раза больше этой суммы за этими самыми столами, — это лишь частичная компенсация. Оставьте себе свои флорины и возвращайтесь со мной в мой отель, где вас ждет Эмма. У вас 130 000. Я прощу остальные 70 000, на которых я раньше настаивал, и вы сможете компенсировать это любовью. Вы довольны или все еще собираетесь вернуть деньги в банк?

* * *

История не сохранила ответа влюбленного; во всяком случае, он покинул Эмс в тот же день в компании барона фон Гогендорфа и его хорошенькой дочери. Говорят, что рецепты ученого врача уже повлияли на излечение, и «Франкфуртский журнал» объявляет о приближающемся браке фрейлейн фон Гогендорф с Альбертом, графом Штейнбергом.

ГЛАВА Х НОМЕР ТРИ

Я простой человек, и вы, возможно, захотите услышать от меня простое изложение фактов. Некоторые из этих фактов лежат за пределами моего понимания. Я не претендую на то, чтобы объяснить их. Я знаю только, что все случилось так, как я собираюсь рассказать, и что я готов поклясться в правдивости каждого моего слова.

С ранней юности мне приходилось самому заботиться о себе, я рос в районе Поттерис, что в Вустершире. Я был сиротой, и мои самые ранние воспоминания связаны с большой фарфоровой мануфактурой, где меня использовали на подручных работах, зачастую грошовых, но я был рад и этому, и спал на чердаке над конюшней. Это были трудные времена, но по мере того, как я становился старше и сильнее, все стало налаживаться, особенно после того, как бригадиром стал Джордж Барнард.

Джордж Барнард принадлежал к протестантам, — хотя мы, мы в основном, ими не были, — трезвомыслящий, с ясной головой, немного угрюмый и молчаливый, но, как говорится, свой парень до мозга костей, — и он стал моим лучшим другом в то время, когда я больше всего в нем нуждался.

Он избавил меня от работы по двору и поставил к обжиговой печи. Он внес меня в бухгалтерские книги, и назначил фиксированную ставку заработной платы. Он помог мне оплатить учебу в вечерней школе — четыре вечера в неделю; и он брал меня с собой по воскресеньям в часовню на берегу реки, где я впервые увидел Лию Пейн. Она была его возлюбленной и такой хорошенькой, что я забывал проповедника и всех остальных, когда смотрел на нее. Когда она присоединялась к пению, я не слышал другого голоса, кроме ее. Если она просила у меня сборник гимнов, я обычно краснел и дрожал. Я верю, что боготворил ее — глупо, нелепо; и я думаю, что поклонялся Барнарду почти так же слепо, хотя и по другой причине. Я понимал, что обязан ему всем. Я знал, что он спас меня, — мое тело и разум, — и я смотрел на него так, как дикарь мог бы смотреть на миссионера.

Лия была дочерью водопроводчика, жившего рядом с часовней. Ей было двадцать, а Джорджу лет тридцать семь — тридцать восемь. Злые языки утверждали, что у них слишком большая разница в возрасте; но она была такой серьезной, и они любили друг друга так искренне, что, если бы в самый начальный период их отношений ничего не произошло, я не думаю, чтобы вопрос о возрасте когда-либо нарушил счастье их супружеской жизни. Однако, что-то вмешалось в их жизнь, и этим чем-то был француз по имени Луи Ларош. Он был художником по фарфору, ему доводилось работать в Севре; и наш хозяин, как утверждали, нанял его на три года, за такую плату, какую никто из наших людей, даже самых искусных, не мог надеяться получить. Это случилось примерно в начале или середине сентября, когда он впервые появился среди нас. Он выглядел очень молодо, был маленьким, темноволосым и хорошо сложенным; у него были маленькие белые мягкие руки и шелковистые усы; он говорил по-английски почти так же хорошо, как я. Никому из нас он не нравился, но это было вполне естественно, учитывая, как его ставили на голову выше любого англичанина, работавшего на фабрике. Кроме того, хотя он всегда улыбался и был вежлив, мы не могли не видеть, что он считал себя намного лучше всех нас, и это было неприятно. Также не было приятно видеть, как он прогуливается по городу, одетый как джентльмен, когда рабочее время закончилось; курит хорошие сигары, в то время как мы вынуждены довольствоваться трубкой обычного табака; нанимает лошадь по воскресеньям днем, когда мы тащимся пешком; и получает удовольствие, как будто мир создан для того, чтобы он наслаждался, а мы работали.

— Бен, мальчик мой, — сказал Джордж, — с этим французом что-то не так.

Это было в субботу днем, мы сидели на куче пустых сеггаров у двери моей котельной, ожидая, пока рабочие уберутся со двора. Сеггары — это глубокие глиняные ящики, в которые помещают глиняную посуду во время обжига в печи.

Я вопросительно поднял глаза.

— Ты имеешь в виду Графа? — сказал я, ибо таково было прозвище, которое французу дали на фабрике.

Джордж кивнул и на мгновение замер, подперев подбородок ладонями.

— У него дурной глаз, — сказал он, — и фальшивая улыбка. Что-то в нем не так.

Я придвинулся ближе и слушал Джорджа так, словно он был оракулом.

— Кроме того, — добавил он в своей неторопливой спокойной манере, глядя прямо перед собой, точно размышляя вслух, — он выглядит как-то неестественно молодо. Взглянуть на него в первый раз, и ты подумаешь, что он почти мальчик; но посмотри на него внимательнее, — посмотри на маленькие тонкие морщинки под глазами и жесткие линии вокруг рта, а затем скажи мне, сколько ему лет, если сможешь! Так вот, Бен, мальчик мой, ему столько же лет, сколько и мне, почти столько же; и сил в нем не меньше. Ты удивлен; но говорю тебе, что, каким бы хрупким он ни выглядел, он мог бы перекинуть тебя через плечо, как перышко. А что касается его рук, какими бы маленькими и белыми они ни были, в них железные мускулы, можешь мне поверить.

— Но, Джордж, откуда ты можешь это знать?

— Потому что я испытываю в отношении него дурное предчувствие, — очень серьезно ответил Джордж. — Потому что всякий раз, когда он рядом, я чувствую, что мои глаза видят яснее, а уши слышат острее, чем в другое время. Может быть, это предубеждение, но иногда мне кажется, что я должен защищать себя и других от него. Посмотри на детей, Бен, как они от него шарахаются; и еще, взгляни вон туда! Спроси у Капитана, что он о нем думает! Бен, эта собака любит его не больше, чем я.

Я взглянул и увидел Капитана, сидящего у своей конуры с прижатыми ушами и громко рычащего, пока француз медленно спускался по ступенькам, ведущим из его мастерской в дальнем конце двора. На последней ступеньке он остановился, закурил сигару, огляделся, как бы проверяя, нет ли кого поблизости, а затем направился прямо к конуре, находившейся в паре ярдов от него. Капитан издал короткий сердитый рык и положил морду на лапы, готовый к прыжку. Француз демонстративно скрестил руки на груди, не сводя глаз с собаки, и спокойно курил. Он точно знал, как далеко может прыгнуть собака, и держался на безопасном расстоянии. Внезапно он наклонился, выпустил клуб дыма в глаза псу, издевательски рассмеялся, легко повернулся на каблуках и ушел, оставив Капитана, тщетно пытавшегося избавиться от цепи и лаявшего ему вслед, как сумасшедшего.

Шли дни, и я, работая в своем цеху, больше не видел Графа. Наступило воскресенье — третье, мне кажется, после нашего разговора с Джорджем во дворе. Идя с ним в часовню, как обычно, утром, я заметил, что в его лице было что-то странное и встревоженное, и что по дороге он почти ничего не сказал. Я тоже молчал. Не мне было задавать ему вопросы; и я помню, как подумал про себя, что облако развеется, как только он окажется рядом с Лией, и они, держа в руках одну книгу, станут вместе петь гимн. Однако этого не произошло, потому что Лии не было. Я ежеминутно оглядывался на дверь, ожидая увидеть ее милое личико; но Джордж ни разу не поднял глаз от своей книги и, казалось, не заметил, что ее место пустует. Так прошла вся служба, и мои мысли постоянно отвлекались от слов проповедника. Как только было произнесено последнее благословение, и мы уже почти переступили порог, я повернулся к Джорджу и спросил, не заболела ли Лия?

— Нет, — мрачно ответил он. — Она не больна.

— Тогда почему она не пришла?..

— Я скажу тебе, почему, — нетерпеливо перебил он. — Потому что ты видел ее здесь в последний раз. Она больше никогда не придет в часовню.

— Никогда больше не придет в часовню? — Я запнулся, тронув его руку в искреннем удивлении. — Почему, Джордж, в чем дело?

Но он стряхнул мою руку и топнул так, что зазвенела мостовая.

— Не спрашивай меня, — грубо сказал он. — Оставь меня в покое. Скоро ты все узнаешь.

С этими словами он свернул на проселочную дорогу, ведущую к холмам, и покинул меня, не сказав больше ни слова.

В свое время со мной плохо обращались, но до этого момента Джордж ни разу не бросил на меня сердитого взгляда и не произнес ни одного грубого слова. Я не знал, что мне делать. В тот день, во время обеда, мне казалось, что каждый кусок готов застрять у меня в горле; потом я вышел и беспокойно бродил по полям, пока не наступил час вечерней молитвы. Затем я вернулся к часовне и сел снаружи, возле чьей-то могилы, ожидая Джорджа. Я видел, как прихожане входили по двое и по трое; слышал, как в вечерней тишине торжественно прозвучали первые ноты псалма; но Джордж не пришел. Затем началась служба, и я понял, что, несмотря на его пунктуальность, ожидать его больше не имело смысла. Где он может быть? Что могло случиться? Почему Лия Пейн никогда больше не придет в часовню? Может быть, она перешла в какую-то другую церковь, и поэтому Джордж казался таким несчастным?

Сидя там, на маленьком унылом кладбище, пока вокруг меня быстро сгущалась тьма, я задавал себе эти вопросы снова и снова, пока у меня не заболела голова, потому что в те времена я не привык ни о чем думать. Наконец, я больше не мог сидеть спокойно. Внезапно меня осенила мысль, что я пойду к Лии и узнаю, в чем дело, из ее собственных уст. Я вскочил на ноги и направился к ее дому.

Было совсем темно, начинал накрапывать легкий дождь. Я обнаружил, что садовая калитка открыта, и у меня мелькнула надежда, что Джордж может быть там. Я на мгновение замер, решая, постучать или позвонить, когда звук голосов в коридоре и внезапное мерцание яркой полосы света под дверью предупредили меня, что кто-то выходит. Застигнутый врасплох и совершенно не готовый в данный момент что-либо сказать, я отступил за крыльцо и подождал, пока те, кто был внутри, выйдут. Дверь открылась, внезапный свет залил розы и мокрый гравий.

— Идет дождь, — сказала Лия, выглянув и прикрывая свечу рукой.

— И холодно, как в Сибири, — добавил другой голос, который не принадлежал Джорджу, но все же звучал странно знакомо. — Фу! Разве в таком климате может цвести столь нежный цветок как ты, моя дорогая!

— Во Франции климат лучше? — тихо спросила Лия.

— Настолько, насколько это могут сделать голубое небо и солнечный свет. Ангел мой, даже твои ясные глаза станут сиять в десять раз ярче, а твои румяные щеки станут в десять раз розовее, когда окажутся в Париже. Ах! Я не могу дать тебе никакого представления о чудесах Парижа — широких улицах, обсаженных деревьями, дворцах, магазинах, садах! — это волшебный город.

— Наверное, так и есть! — сказала Лия. — И ты будешь водить меня по всем этим красивым магазинам?

— Каждое воскресенье, моя дорогая… Ба! Не смотри с таким удивлением. Магазины в Париже всегда открыты по воскресеньям; воскресенье в Париже, все равно, что праздник. Ты скоро избавишься от этих предрассудков.

— Боюсь, это неправильно — получать столько удовольствия от вещей этого мира, — вздохнула Лия.

Француз рассмеялся и ответил ей поцелуем.

— Спокойной ночи, моя сладкая маленькая святая! — сказал он, легко пробежав по тропинке, и исчез в темноте. Лия снова вздохнула, задержалась на мгновение, а затем закрыла дверь.

Ошеломленный и сбитый с толку, я некоторое время стоял, точно каменная статуя, не в силах пошевелиться, едва способный думать. Наконец я встряхнулся и направился к воротам. В этот момент тяжелая рука легла мне на плечо, и хриплый голос рядом со мной сказал:

— Кто ты такой? И что ты здесь делаешь?

Это был Джордж. Я сразу узнал его, несмотря на темноту, и пробормотал его имя. Он быстро убрал руку с моего плеча.

— Как давно ты здесь? — спросил он свирепо. — Какое ты имеешь право прятаться в темноте и шпионить? Боже, помоги мне, Бен, я наполовину сошел с ума. Я вовсе не хотел быть грубым с тобой.

— Я в этом совершенно уверен! — искренне воскликнул я.

— Это тот проклятый француз, — продолжал он голосом, похожим на стон человека, страдающего от боли. — Он злодей. Я знаю, что он злодей, и мое странное чувство было предупреждением относительно него с того самого момента, как он впервые появился у нас. Он сделает ее несчастной и однажды разобьет ей сердце, — моей милой Лии! — а я так ее люблю! Но я буду отмщен — и это так же верно, как то, что на небесах есть Бог, — я буду отмщен!

Его горячность привела меня в ужас. Я попытался убедить его вернуться домой, но он не слушал меня.

— Нет, нет, — сказал он. — Возвращайся сам, мальчик мой, а меня оставь в покое. Моя кровь кипит: этот дождь полезен для меня, и мне лучше остаться одному.

— Если бы я только мог сделать что-нибудь, чтобы помочь тебе…

— Ты не можешь ничего сделать для меня, — перебил он. — Никто не может мне помочь. Я конченый человек, и мне все равно, что со мной будет. Господи, прости меня! Мое сердце полно зла, и мои мысли — это побуждения сатаны. Уходи… Ради всего святого, уходи. Я не знаю, что говорю и что делаю.

Я ушел, потому что больше не смел перечить ему; но я немного задержался на углу улицы и увидел, как он ходит взад и вперед под проливным дождем. Наконец я неохотно повернулся и пошел домой.

В ту ночь я лежал без сна, обдумывая события прошедшего дня и ненавидя француза всей душой.

Я не мог ненавидеть Лию. Для этого я слишком долго и преданно поклонялся ей, но я смотрел на нее как на существо, обреченное на гибель. Я заснул под утро и проснулся вскоре после рассвета. Когда я добрался до гончарной мастерской, то обнаружил там Джорджа, который был очень бледен, но вполне в себе и, как обычно, расставлял рабочих по местам. Я ничего не сказал о том, что произошло накануне. Что-то в его лице заставило меня молчать; но, увидев его таким спокойным и собранным, я воспрянул духом и начал надеяться, что он преодолел худшую из своих неприятностей. Вскоре через двор прошел француз, веселый и безмятежный, с сигарой во рту, засунув руки в карманы. Джордж удалился в один из цехов и закрыл дверь. Я вздохнул с облегчением. Я боялся увидеть, как они вступят в открытую ссору; я чувствовал, что до тех пор, пока они будут держаться подальше один от другого, все будет хорошо.

Так прошли понедельник и вторник, но Джордж по-прежнему держался от меня в стороне. У меня хватило здравого смысла не обижаться на это. Я чувствовал, что он имеет полное право молчать, если молчание помогает ему лучше переносить выпавшее на его долю испытание; я решил никогда больше не заговаривать на эту тему, если только он не начнет сам.

Наступила среда. В то утро я проспал и пришел на работу с опозданием в четверть часа, ожидая, что меня оштрафуют, потому что Джордж был очень строг как бригадир и в этом отношении одинаково обращался как с друзьями, так и с недругами. Однако вместо того, чтобы обвинить меня, он позвал меня и сказал:

— Бен, чья очередь на этой неделе выходить в ночную смену?

— Моя, сэр, — ответил я. (В рабочее время я всегда называл его «сэр».)

— Хорошо, тогда ты можешь сейчас пойти домой, и то же относится к четвергу и пятнице; сегодня ночью у нас много работы для печей, — завтра и послезавтра — тоже.

— Хорошо, сэр, — сказал я. — Тогда я буду здесь к семи вечера.

— Нет, в половине десятого будет в самый раз. Мне нужно кое-что подготовить, и до этого времени я буду здесь. Но — не опаздывай.

— Я буду точен, как часы, сэр, — ответил я и уже отвернулся, когда он снова обратился ко мне.

— Ты хороший парень, Бен, — сказал он. — Пожмем друг другу руки.

Я схватил его руку и тепло пожал ее.

— Если я на что-то и гожусь, Джордж, — ответил я от всего сердца, — то это ты сделал меня таким. Да благословит тебя за это Господь!

— Аминь! — сказал он взволнованным голосом, прикладывая руку к шляпе.

И мы расстались.

Обычно я ложился спать днем, когда выходил в ночную смену; но этим утром я уже проспал дольше обычного и хотел чем-нибудь заняться больше, чем отдохнуть. Поэтому я вернулся домой, положил в карман немного хлеба и мяса, схватил свою большую трость и отправился на прогулку за город. Когда я вернулся домой, было уже совсем темно и начинал накрапывать дождь, — точно так же, как он начался примерно в то же время в тот злополучный воскресный вечер; поэтому я сменил мокрые ботинки, пораньше поужинал, вздремнул в углу у камина и отправился на работу за несколько минут до половины десятого. Подойдя к воротам фабрики, я обнаружил, что они приоткрыты, поэтому вошел и закрыл их за собой. Помню, я подумал тогда, что это не похоже на Джорджа — оставлять ворота открытыми, но уже в следующий момент это вылетело у меня из головы. Задвинув засов, я направился прямиком в маленькую конторку Джорджа, в которой горел свет. Здесь, к своему удивлению, я обнаружил, что дверь открыта, а комната пуста. Я вошел. Порог и часть пола намокли от дождевых струй. На столе лежала открытая бухгалтерская книга, ручка Джорджа стояла в чернильнице, а его шляпа висела на своем обычном месте в углу. Я, конечно, решил, что он пошел к печам, поэтому, направляясь туда же, я снял его шляпу и прихватил ее с собой, потому что дождь разошелся.

Цеха для обжига располагались как раз напротив, на другой стороне двора. Их было три, соединяющихся один с другим; и в каждом огромная печь заполняла середину помещения.

Эти печи представляют собой большие отделения, построенные из кирпича, с железной дверцей в центре каждого, и дымоходом, проходящим через крышу. Глиняная посуда, заключенная в сеггары, стоит внутри на полках, и ее приходится время от времени поворачивать, пока идет обжиг. Поворачивать сеггары, следить за нужным уровнем температуры и поддерживать его, — такова была моя работа в тот период, о котором я сейчас вам рассказываю.

Странно! Я обошел цеха один за другим и обнаружил, что все они одинаково пусты. Смутное тревожное чувство охватило меня, и я начал задаваться вопросом, что могло случиться с Джорджем. Вполне возможно, что он мог быть в одной из мастерских, поэтому я побежал в конторку, зажег фонарь и тщательно осмотрел их. Я попробовал открыть двери; все они, как обычно, были заперты. Я заглянул в открытые сараи; все они были пусты. Я позвал: «Джордж! Джордж!»; но ветер и дождь приглушили мой голос, и мне никто не ответил. Вынужденный, наконец, поверить, что он действительно ушел, я отнес его шляпу обратно в конторку, убрал бухгалтерскую книгу, погасил газ и приготовился к своей одинокой вахте.

Ночь была теплой, в цехах стояла невыносимая жара. По опыту я знал, что печи были перегреты, и что ни по крайней мере в течение следующих двух часов фарфор в них помещать нельзя; поэтому я отнес свой табурет к двери, устроился в укромном уголке, куда мог проникать воздух, — но не дождь, — и задумался над тем, куда мог отправиться Джордж и почему он не дождался моего прихода. То, что он ушел в спешке, было очевидно, — не потому, что его шляпа осталась висеть, у него могла быть с собой кепка, — а потому, что он оставил бухгалтерскую книгу открытой, а газ — зажженным. Возможно, с одним из рабочих произошел несчастный случай, и его вызвали так срочно, что у него не было времени ни о чем подумать; возможно, он сейчас вернется, чтобы убедиться, что все в порядке, прежде чем отправиться домой. Пока я размышлял над всем этим, меня стало клонить в сон, мои мысли стали путаться, и я, наконец, заснул.

Не могу сказать, как долго длился мой сон. В тот день я прошел большое расстояние и спал крепко; но я проснулся сразу, охваченный каким-то ужасом, и, подняв глаза, увидел Джорджа Бернарда, сидевшего на табурете перед дверцей печи, и отсвет огня падал на его лицо.

Пристыженный тем, что меня застали спящим, я вскочил. В то же мгновение он встал, отвернулся, даже не взглянув в мою сторону, и вышел в соседнюю комнату.

— Не сердись, Джордж! — воскликнул я, следуя за ним. — В печах нет ни одного сеггара. Я знал, что огонь был слишком сильным, и…

Слова замерли у меня на губах. Я шел за ним из первого цеха во второй, из второго в третий, а в третьем… он исчез!

Я не мог поверить своим глазам. Я открыл дверь, ведущую во двор, и выглянул наружу, но его нигде не было видно. Я обошел цеха сзади, заглянул за печи, подбежал к конторке, снова и снова окликая его по имени; но все было темно, тихо, одиноко, — как всегда.

Потом я вспомнил, что запер наружные ворота на засов и что для него невозможно было войти, не позвонив. Затем я усомнился в своих собственных чувствах и подумал, что, должно быть, я просто видел сон.

Я вернулся на свой прежний пост у двери первого цеха и присел на минутку, чтобы собраться с мыслями.

— Во-первых, — сказал я себе, — есть только одни внешние ворота. Эти внешние ворота я запер изнутри на засов, и они все еще заперты. Далее; я обыскал помещения и обнаружил, что все сараи пусты, а двери мастерских, как обычно, заперты снаружи на висячие замки. Я убедился, что Джорджа нигде не было, когда я пришел, и я знаю, что с тех пор он не мог прийти так, чтобы я об этом не узнал. Следовательно, это сон. Это, безусловно, сон, и на этом мне следует успокоиться.

С этими словами я взял свой фонарь и приступил к проверке температуры печей. Должен вам сказать, что тогда мы делали это, вводя маленькие грубо отформованные куски обычной огнеупорной глины. Если жар слишком велик, они трескаются; если слишком мал, они остаются влажными; если в самый раз, они становятся твердыми и гладкими. Я взял три маленьких комочка глины, положил по одному в каждую печь, подождал, считая до пятисот, а достал, чтобы оценить результаты. Два первых находились в отличном состоянии, третий разлетелся на дюжину кусков. Это доказывало, что сеггары можно ставить в печи номер Один и Два, но номер Три была перегрета, и ей нужно было дать остыть еще час или два.

Поэтому я поставил в печи Один и Два по девять рядов сеггаров, по три в глубину на каждой полке; а остальные должны были подождать, пока номер Три не остынет до нужного состоянии; и, боясь снова заснуть, теперь, когда обжиг начался, принялся ходить по цехам, чтобы не заснуть. Однако в цехах было по-прежнему очень жарко, я не мог долго там находиться, поэтому вскоре вернулся на свой табурет у двери и принялся размышлять о своем сне. Но чем больше я думал об этом, тем более странно реальным это мне казалось, и тем больше я убеждался, что вскочил, когда увидел, как Джордж встал и вышел в соседнюю комнату. Я также был уверен, что видел его, когда он выходил из второго цеха в третий, и что я все время шел за ним. Возможно ли, спрашивал я себя, чтобы я двигался, проснувшись не до конца? Я слышал о людях, которые ходят во сне. Может быть, я находился в таком состоянии, пока не вышел на прохладный воздух двора? Все это казалось достаточно вероятным, поэтому я выбросил этот вопрос из головы и провел остаток ночи, присматривая за сеггарами, время от времени добавляя угля в Первую и Вторую печь и иногда выходя во двор. Что касается номера Три, то в ней держалась повышенная температура, и ночь почти закончилась, прежде чем я осмелился поставить в нее сеггары. Так проходили часы, и в половине восьмого утра в четверг пришли рабочие. Мне можно было уходить с дежурства, но я хотел увидеть Джорджа до того, как уйду, и поэтому ждал его в конторке, в то время как парень по имени Стив Сторр занял мое место у печей.

Часы показали половину восьмого, без четверти восемь, восемь, четверть девятого, а Джордж все не появлялся. Наконец, когда стрелка добралась до половины девятого, я устал ждать, взял шляпу, отправился домой, лег в постель и крепко проспал до четырех часов пополудни.

В тот вечер я пришел на фабрику довольно рано, потому что был обеспокоен и хотел увидеть Джорджа до того, как он уйдет. В этот раз я обнаружил, что ворота заперты на засов, и позвонил, чтобы меня впустили.

— Ты рано, Бен! — сказал Стив Сторр, впуская меня.

— Мистер Бернард еще не ушел? — быстро спросил я, потому что сразу увидел, что в конторке не было света.

— Он не ушел, — сказал Стив, — потому что не приходил.

— Не приходил?

— Нет; и что еще более странно, он не был дома со вчерашнего ужина.

— Но он был здесь прошлой ночью.

— О да, он был здесь прошлой ночью, делал записи в бухгалтерских книгах. Джон Паркер был с ним до шести часов, а ты нашел его здесь в половине десятого, не так ли?

Я покачал головой.

— Ну, в любом случае, он ушел. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

Я взял фонарь у него из рук, машинально вытолкнул его и направился к печам, словно пребывая в ступоре. Джордж ушел? Ушел, не предупредив ни словом своего работодателя и не попрощавшись со своими товарищами по работе? Я не мог этого понять.

Я не мог в это поверить. Я сел, сбитый с толку, недоумевающий, ошеломленный. Затем пришли горячие слезы, сомнения, ужасные подозрения. Я вспомнил слова, которые он произнес несколько ночей назад; странное спокойствие, которое за ними последовало; мой сон накануне вечером. Я слышал о людях, которые из-за любви кончали жизнь самоубийством; мутный Северн протекал совсем рядом — так близко, что в него можно было бросить камень из окон любого цеха.

Эти мысли были слишком ужасны. Я попытался прогнать их прочь. Я принялся за работу, чтобы избавиться от них, если мне это удастся, и начал с осмотра печей. Температура в них была намного выше, чем прошлой ночью, так как в течение последних двенадцати часов их постепенно протапливали. Теперь моя задача состояла в том, чтобы поддерживать повышенную температуру еще в течение двенадцати часов; после чего она должна будет постепенно спадать, пока фарфор не станет достаточно прохладным для того, чтобы его можно было удалить. Поворачивать сеггары и подбрасывать уголь в две первые печи было моей основной работой. Как и прежде, я нашел номер Три горячее остальных и поэтому оставил ее остывать еще на полчаса или час. Затем я обошел двор, попробовал открыть двери, выпустил собаку и прихватил ее с собой в цех для компании. После этого я поставил фонарь на полку рядом с дверью, достал из кармана книгу и начал читать.

Я прекрасно помню название книги. Она называлась «Искусство ловли рыбы» Боулкера и содержала рисунки всевозможных искусственных мушек, крючков и других снастей. Но я не мог сосредоточиться на ней и двух минут; наконец, я в отчаянии отказался от своих попыток, закрыл лицо руками и погрузился в долгие, болезненные мысли. Так прошло довольно много времени, — может быть, час, — когда меня разбудил низкий скулящий вой Капитана, лежавшего у моих ног. Я вздрогнул, поднял глаза, точно так же, как прошлой ночью, с тем же смутным ужасом; и увидел, на том же месте и в той же позе, в свете огня, — Джорджа Бернарда!

При виде этого зрелища, страх, даже более сильный, чем страх смерти, охватил меня, и мой язык, казалось, прилип к нёбу. Затем, как и прошлой ночью, он встал, или мне показалось, что встал, и медленно вышел в соседний цех. Сила, которой я не мог сопротивляться, заставила меня с неохотой последовать за ним. Я видел, как он прошел через второй цех, переступил порог третьего, подошел прямо к печи и здесь остановился. Затем он повернулся, освещенный красным светом огня, льющимся на него из открытой дверцы печи, и впервые посмотрел мне в лицо. В то же мгновение все его тело и лицо, казалось, засветились и стали прозрачными, словно огонь был внутри него и вокруг него — и в этом сиянии он как бы растворился в печи и исчез!

Я издал дикий крик, попытался, шатаясь, выйти из цеха и упал без чувств, не дойдя до двери.

Когда я в следующий раз открыл глаза, на небе был серый рассвет; дверцы печи были закрыты, как я их оставил во время своего последнего обхода; собака спокойно спала недалеко от меня; рабочие звонили в ворота, чтобы их впустили.

Я рассказал свою историю от начала до конца, и, как само собой разумеется, все, кто ее слышал, подшучивали надо мной. Однако когда выяснилось, что я повторял свой рассказ слово в слово, и, прежде всего, что Джордж Бернард продолжал отсутствовать, некоторые начали всерьез обсуждать это, и среди этих немногих был хозяин фабрики. Он запретил расчищать печь, позвал на помощь знаменитого натуралиста и отправил пепел на научное исследование. Результат оказался следующим.

Обнаружилось, что пепел был в высшей степени насыщен каким-то жирным животным веществом. Значительная часть этого пепла состояла из обугленных костей. Полукруглый кусок железа, который, очевидно, когда-то был каблуком тяжелого рабочего сапога, был найден наполовину оплавленным в одном углу печи. Рядом с ним — большеберцовая кость, которая все еще сохранила достаточно своей первоначальной формы и текстуры, чтобы сделать возможной идентификацию. Эта кость, однако, оказалась так сильно обуглена, что при прикосновении рассыпалась в порошок.

После этого мало кто сомневался в том, что Джордж Бернард был подло убит, а его тело брошено в печь. Подозрение пало на Луи Лароша. Его арестовали, было проведено коронерское расследование, и все обстоятельства, связанные с ночью убийства, были как можно тщательнее проанализированы и расследованы. Однако судьи не смогли обвинить Луи Лароша, и он был освобожден. В ту самую ночь, когда его освободили, он уехал почтовым поездом, и больше его не видели и не слышали. Что касается Лии, я не знаю, что с ней стало. Я уволился прежде, чем прошло несколько недель, и с того часа и по сей день моя нога ни разу не ступала на фабрику по обжигу фарфора.

Загрузка...