Побег. А ведь некогда я был летуч и способен к побегу, был невесом и неуязвим, всякий раз чуя опасность проникновения.
Я всегда был настороже, ловко перехватывал взгляд, – и опасность, проникшись уважением к моей виртуозности, учитывала во мне достойного противника: обезоруживание оборачивалось приобретением...
И я был бесстрашен, находясь где пожелаю – невидимкой и посторонним, – и ты была в безопасности рядом, всегда рядом, так что я мог, как свое, слышать твое дыханье, зная, что моя близость не навредит.
Я был косточкой бело-синего сна, гладкой, твердой, с непроницаемой сутью косточкой, которую всегда так приятно было нащупать языком и слегка протолкнуть к губе, чтоб вынуть и убедиться – да, это я, и ты – другой створкой скорлупки – рядом.
Теперь же моя суть – плоть непосильного сна, в котором нет ничего, кроме меня, меня одного.
Да, теперь я, пожалуй, скис.
И сейчас я не карниз, ветки тополя, фонарь: та часть зрения, что была, поослабла вчера и теперь сплыла.
Ночь течет из орбит, а в глазницах по колышку.
В головах из окна – выход в свободную ночь. Но не достать – направление вверх опрокинулось к полу, оттого-то и полночь слилась с половиной немого шестого – не пропетого кочетом утра.
Но внезапно, как дар, припомнив, как это раньше происходило со мной, когда я легко мог достичь состоянья побега, себя отыскав и направив, ориентируясь по эху собственной мысли, я выдумываю способ – и это мой трюк: пусть он не избавленье, но только краткое – на время произнесения – отдохновенье, но я упиваюсь своей догадкой и немедленно приступаю к его исполнению...
Пробравшись на ощупь в ванную, я сбиваю все краны, чтобы вспухшей водой затопить потемки, вытеснить их.
Спустя время слышен далекий рокот: воды внешние отозвались – так волки собираются мелким зовом, писком щенка от дворовой суки, – и вдруг осознав, что они обманулись, медлят мгновенье, но все же начинают свою яростную защиту...
И вот, завертело, бросило, подобрало, занесло, всплюнуло, протянуло... И от счастья задохшись крепчайшей пеной, пряди водорослей посдернув, медленным брассом, фырча и роя, я выбираюсь на мелководье, вижу дно и танкетку краба, ковыляющего наискосок в направлении к камням, по мини-дюнам, – я вижу, поднырнув над стайкою бликов, как солнце погружается в воду, пуская луч-острогу и тонкой струей проливаясь, себя на него надевает, и морским ежом, шурша, зарывается в воздух.
Камешек. Сегодня ночью мне удалось распознать камень. Тривиально! Сначала, как обычно, что-то бесформенное, переливаясь – утолщаясь и истончаясь, – медленно колыхалось вокруг: движения его массы повторяли мои; страх зашкаливал от его приближения – и я цепенел при попытке всмотреться: чтобы хоть как-то быть дальше, нужно было отпрянуть, выскользнуть из-под неуемного взгляда.
Сделать это невероятно трудно, потому что, даже зажмурившись, не удается укрыться от высасывающего мановения. Но в тот раз это что-то внезапно сгустилось – и возникло нечто, что можно было бы описать, как глаз темноты, как воронку, производящую не-зрение. Мне даже показалось – совершенно непостижимым образом, так как наблюдаемое было квинтэссенцией мрака, – что я вижу его радужную оболочку, которая, колыхаясь, создавала иллюзию рельефа, причудливо располагая на своей поверхности вздутости и окраску, и постепенно – о ужас! – принимала форму чьей-то памяти, которая неудержимо выливалась из моего пристального взгляда, проецируясь, как на экран.
И то, что я увидел, потрясло меня, – хотя чувства мои уже давно затупились и ничего, кроме животного страха, ставшего привычным, как невыносимая, но неизбывная зубная боль, я теперь не способен испытывать. А произошло вот что.
По мере наблюдения страх мой почему-то исчез, и на его огромном месте чудесным образом возникло любопытство.
Я увидел море в солнечную, но ветреную погоду – и баркас с людьми на палубе. Море сильно волновалось, баркасу никак не удавалось пристать к буровой платформе. Наконец человек на причале поймал концы и стал углом, как упрямицу-корову, подтягивать судно к дебаркадеру.
Солнце, брызги, ветер.
Затемнение.
С трудом вскарабкавшись по зыбкому трапу, пассажиры вышли на площадку и окружили одного из них. Тот достал из внутреннего кармана пиджака коробочку и, выколупнув камень, посмотрел сквозь него на солнце. Остальные застыли, обмерев.
Это был довольно крупный неограненный алмаз желтоватого оттенка, который прохладно помещался между кончиков моих пальцев. Микродефекты, обильно испещрившие внутри светоносное тело – янтарные прожилки, пронизывавшие плотную среду эфира, делали его совершенно непригодным для обработки, и следовательно, никакой особенной ценностью он обладать не мог. Стоило резцу дотронуться до камня, как он бы тут же раскрошился. В чем его тайна – все еще не было ясно.
Но взгляд мой, проникнув далее, стал, постепенно утяжеляясь, как пыльцу, набирать медленное пониманье.
В конце концов, миновав спотыкающуюся череду картин исторических событий, которые мелькали, проплывали, скакали и повторялись, искаженные брызжущим жидким пламенем и какими-то грязными, как на старой кинопленке, потеками, царапинками, папиллярными отпечатками, – все дело оказалось в том, что структура дефектов этого камня суть карта нефтяных пластов, которые, залегая на страшной глубине, совершенно не поддаются зондированию. И оказалось также, что в погоне за планом советские добытчики совершенно не заботились, чтобы изолировать друг от друга сообщающиеся подземные нефтяные бассейны, не учитывали, растратчики, взаимное расположение пластов, – и при таком головотяпстве тяжелая нефть уходила все глубже и глубже. В результате была выкачана лишь пятая часть локуса. Отсюда прямиком следовало, что владеющий этим камнем, по сути, обладал уникальнейшей трехмерной картой месторождения, которая позволила бы многократно увеличить добычу...
Впервые за все это время я спокойно заснул.
Утром, однако, виденное ночью мне показалось дичью, и я решил, что это – галлюцинация.
Записывать я, разумеется, не стал – не дезинформации ради, а просто потому, что все это, ну честное слово, бред и чушь.
Однажды. Однажды мне пришло в голову засмеяться.
Это не составило труда сделать.
Стоило только подумать, и я выпустил свой смех с легкостью, как выдох.
Сначала я смеялся вычурно, как сумасшедший, и даже испугался, а не сошел ли я с ума на самом деле, но потом почувствовал облегчение, стало как-то безразлично и наплевать, и меня от души разобрало так, что я долго не мог остановиться.
Я неугомонно катался по кровати, держась за живот.
Иногда я видел себя со стороны, и это еще больше раззадоривало, заражало смехом.
Я стонал и смеялся, и уже больше не мог, из меня клекотом рвались содрогания, я корчился и изгалялся – и, чтобы не сводило мышцы пресса, колотил кулаками в живот.
Наконец, потекли слезы из глаз, и я, то всхлипывая, то глухо посмеиваясь, постепенно остановился.
Мне стало легче; теперь я просто сидел на кровати и тихо ревел, радуясь своему облегчению.
Вдруг открылась дверь, и мне стало стыдно.
Сообщница. Теперь, когда я не чувствую, что ты говоришь, улыбаешься, глумишься, берешь ложечкой варенье, отпиваешь, проводишь рукой по моим волосам, спрашиваешь, возражаешь, подчиняешься и принимаешь, как дар, ту себя, творец которой мой взгляд, – тогда уход твой становится возможным: поскольку я медленно отодвигаю штору и, напустив июльских сумерек в кухню, близоруко задыхаюсь ими, высматривая тебя, пересекающую двор по направлению к метро. Я прикуриваю новую от окурка, присаживаюсь на подоконник. И вдруг понимаю: душа моя (простая мысль, но, став очевидной, из посторонних выделившись сразу, представилась мне главною она), что она существует и мне на самом деле не принадлежит: иначе бы моя душа не исчезла сейчас из виду, у углового подъезда войдя в подворотню.
А также, что нечестно считать, что она мертва. Что было бы вернее... Я цепко хватаюсь за штору: та не выдерживает, ползет, обрывая петельки, я ослепительно бьюсь затылком о батарею и падаю юлою на пол, – но все же успеваю как-то удержаться на паркетном льду... Как будто в затяжном прыжке, паря на серфе, проваливаюсь – куда, куда?!. Но, видимо, я остаюсь и постепенно, скользя с открытыми глазами в темень, я различаю пустотой разбитый, хриплый голос, как будто бы читающий за кадром (естественно, что на неизвестном языке, на коем невозможны плач, прощанье) субтитр, появившийся в финале: «Где бы ты ни был сейчас, существует земля – там внизу, под тобою, – терпеливо ожидающая, чтобы принять то немногое, что ты покидаешь».
И только он замолк, смутилось зренье, в слух прорвавшись оглушительным прибоем, смешалось с небом, пролитым в сознанье, – последствия удара: молоко туманностей, осеменивших место, где в ворохе из пены кружев, ласок – всего лишь час назад моя душа рождалась. Нынче ж – пустота, она любовницей моею приключилась...
А тогда произошло на деле вот что: сердце, запаниковав, вдруг бросилось наружу, путем кратчайшим через горло – в хрипы (сердечный обморок?), и это вот паденье, галлюцинации – немые, слуховые, все сразу наложилось, – так что мне невольно нолик увлажнить случилось... (Тут физику полезно вспомнить казни.) Да, случай этот, собственно, «кино»: исход любимой, ей на счастье, немного лирики в июльский вечер, лежанье в обмороке в теченье ночи – и твой звонок, с которым я очнулся.
Ты говорила скоро, что жить не можешь без меня и проч., что я приехать должен непременно. То было невозможным бредом... И я вдруг понял, трубку положив поспешней, чем то надо было, что как раз меня там и добьют сегодня.
Отмокнув вкратце в ванне и помедитировав над чашкой кофе, я выскочил из дому на бульвар, но перед зданьем ТАССа шаг замедлил...
– Мне надо срочно перепрятать Шаха!
То был зов интуиции – не мысли.
Жмурки. Он становится на четвереньки. Ложится. Замирает. Он передразнивает ее: отбрасывает левую руку, прикладывает щеку к предплечью, просовывает кончик языка между зубов. Он крепко жмурится: не помнит. Потом начинает реветь от злости, катается по полу, бьется. Оцепененье. Раза три сосед возвращался с работы; визг щенка добермана у лифта – коготками по створкам. Приходила хозяйка квартиры за санками для сына – прошла только на балкон из кухни, писала долго записку, что была, забрала... Утром идет в ванную – зачем-то решает побриться. Ровно, как поле метель, помазком залепляет зеркало пеной. Потом без сил висит над раковиной, открутив во весь напор горячую воду. Вода бьется, он свисает так низко, что пар обжигает лицо; наконец принимается за бритье. Движения легкие, как кровь, движения не весят... Он не чувствует лица – нажим уходит в пустоту. Не чувствует и этого боится: он неловок. Клубника со сливками пены, молотый перец щетины: обрезался там, где желудь миндалины. Глубоко. Он чувствует ранку изнутри, ее податливость при глотании... Проем в пустоте, как странно... Щепотью пробует стянуть, кожа не слушается. И эта легкость – он не... не чувствует, как набухают края ранки, и распускается бутон шиповника, вскрывая приглашающую влажность и невесомость входа. Он пробует средним пальцем, оттягивает изнутри – не понимает, насколько глубоко – гортань. Отводит правую руку, роняет бритвенный станок, стирает с зеркала пену и пытается увидеть порез... Молочные разводы, клочья стойкой пены... И вдруг понимает, что не смотрит себе в лицо... Обрыв.
Однажды – однажды они играли в жмурки: завязывали глаза кашне, так туго, что зеленые разводы – палочки-колбочки от впечатывающей силы глазного давления становились видны: дно, изнанка глазного яблока, тупая боль не-зрения. Завязывали обоим – так интересней – и бродили по дому на ощупь. Она представляла внутри себя интерьер своей дачи, сеанс одновременной, с домом и с ним, игры вслепую: как сыр, как ход червя – дырчатое пространство слепоты, выплетаемое на выпуклостях памяти движений. Действительно, так проще – вот плоскости стола, буфета, лаз кротовый коридора, кладовка, в ней – в дебрях старой одежды, корзин, банок – Никто, ускользнувший. Ага, вот здесь должно быть темное клетчатое поле пледа, раскинувшееся на тахте. Внезапно следует ход конем – рука выбрасывает подвернувшийся пуфик за предполагаемый угол, и, судя о вспугнутом по шороху или воплю: о, коленная чашечка! о нерв предплечья! – шарахнувшись о подлокотник кресла, или косяк в прихожей – и теперь только резкий бросок вперед: осалить. Иногда она приподнимала шарфик, оставляя крохотную щелку, чтобы немного видеть, пусть и недоимками сумерек, карту очертаний... Шулерствовала она потому, что до слез не любила проигрывать: никогда – она – до слез... И вот, однажды поднимается наверх – девять ступеней – в спальню, в руке подвернувшийся в прихожей зонтик – продолжение руки, щупальце слепого, предупредительный орган нечестной подсказки... Закрывая на то глаза, он давал ей фору: у него – ничего, только выставлял впереди напряженную интуицией пустоту, как поле, и прислушивался к ее возмущениям, волнам. Он считал это верным способом: когда привычное еще и выстраивается воображением, мозг предельно чутко настраивается на различенье. До этого они бродили – бредили по большому дому бесконечно долго и никак не могли встретиться: известное напряженье, когда игра становится взаправду битвой – поймав себя, они беспощадно владели друг другом, до края. И вдруг она видит его, какая удача! – он близорук и неважный искатель даже при свете, – и тогда решает действовать на опереженье. Она мечет сорок пять сантиметров алюминия. Яркий – лоскутья света – звон... Что за черт, ты что, ты разбила зеркало, вот ведь досада... Что ж, я поймал тебя, ты проиграла. Зеркало? Ну вот еще! И вдруг истерика, рыданье. Ну что ты, что ты, успокойся, подумаешь, какая ерунда. Мы завтра новое из города прикатим. Да брось, какая-то стекляшка, родители простят. Ну, прекрати сейчас же. Вот, успокоилась. Досадно, что там говорить, – ты спутала со мною отраженье. Да что с того, всего лишь вещь, тебя нельзя винить. Вдруг снова, вытирая слезы, с какой-то непонятной злобой: я выиграла! Да, конечно, да – ты выиграла, ну как иначе? Да успокойся ты, того не стоит. Опять рыдания: безутешна. Нет-нет, ведь я случайно... Ты просто испугалась, и темно там было. Ну да, глупышка, – он целует ее в глаза: она вырывается, ползет на четвереньках в угол и глядит оттуда, постепенно затихая.
Ошеломленная внезапной ненавистью, страхом.
Пехота. Ты, наверное, помнишь тот берег? Костер из плавника под утесом, – на нем видны были вышки местных пехотинцев. И как эти энтомологи в беретах нас ото сна, сплетенного любовью из рук, до бельма ярким пинцетом прожекторов отрывали, бросая морским ежам в качестве гостинцев. И как мы плыли в фейерверке планктона, его взрывая гребками, и светящиеся наши тела рыбам виделись знаком Близнецов, неким случайным собраньем светлячков, и мы рассыпались, чтобы быть ближе. То есть – везде. Мы знали, что брошенный танкер, севший после шторма на мель, кто-то в шутку прозвал Моби Диком. Мы плыли к нему, мы взбирались по якорной цепи. Луна всматривалась в нас, как в пастель пепельно-розовую, как в собственное произведенье. Нас ко сну так клонило, как только бодрствующего может клонить к яви, и когда светила взошли – у каждого по одному над головами, то мы, как и сейчас, что-то мучительно припоминали.
Недоносок. А произошло вот что. «Что» оказалось лишенным смысла, по крайней мере того, ради которого происходило. Лицо как-то сразу поглупело: из свирепого от боли и ужаса тяжело набрякло сведенными зрачками, сплюнутым языком. Комочек пены в уголке рта. Он заметил, что сам еще хрипит. Ослабил петлю волос, отвалился и, взяв ее голову в ладони, будто отрывая, осторожно приподнял, подтянул, прислонил. Затем сложил ей руки на животе. (Огромность этого живота будто раздавлена им.) Получился домик. Сел на пол рядом. Закурил, косясь на профиль. Зажав сигарету в зубах и придерживая затылок, средним пальцем всунул обратно кончик языка. Тыльной стороной ладони легко снизу пристукнул по подбородку. Большим и указательным провел по векам, зашторив выражение. Прикурил новую. Трамвай, подвывая, выворачивал на Преображенку, искрил. Полотно дыма аккуратно разворачивалось, шевелясь пластами, нарезанными щелями штор, движением вагона. Он стянул с пальца кольцо. Отведя ей за ухо прядь, продел, подвязал. Кольцо повисло, как сережка. Покачалось. «А ребенок должен быть еще жив». Он положил ей руку на живот, подержал, легко разминая. Ничего не почувствовал. Потом дотянулся до лежащего на полу штепселя елочной гирлянды – весь вечер они наряжали елку, путаясь в струйках «дождика», вытряхивая из волос конфетти. Светящийся прах взмыл спиралью по хвое. «Теперь она ему надгробье». Он зажмурил глаза, затянулся поглубже – и стал медленно выдыхать. И дыханье его, затянувшись, прежде чем кончился воздух в легких, зацепило дух его, потянуло наружу, и, выйдя весь, он стал подниматься к потолку, перемешиваясь с пластами дыма, уничтожаясь. (Еще один трамвай стал выбираться на площадь.) Но ему, как заправскому джинну, все же удалось сжаться и тонкой струйкой, мелькнув, просочиться сквозь губы. Встал, отыскал телефонную трубку, набрал «03», сказал, что должен родиться ребенок.
Миопия. О чем напрасно твердил Платон и что было услышано камнем: идея способна оказаться под стать своей тени – воплощенье возможно, снимите шляпы!
Все очень просто: представьте два идеальных зеркала – идеальных, поскольку коэффициент их поглощения точно равен нулю, и они сами абсолютно (увы, как все в этом примере) параллельны – то есть целятся в невидный глазу, но запросто отыскиваемый в затылочном пространстве геометра полюс – и, там пересекаясь, идут в дальнейшее без каких бы то ни было шероховатостей, недоразумений в сведении.
И представьте, что выпущен был взгляд сознанием, случайно происшедшим между ними. Да и не то чтоб послан был за смыслом, но как бы брошен напоследок в виде оглядки – не забыть бы чего.
Да нечего.
Вдруг тело исчезает. Взгляд все так же бьется мотыльком меж стекол...
И вот прошло с тех пор... но сколько? Здесь я сбиваюсь с полусчета, полу– – поскольку, чтобы сосчитать, необходимо твердо помнить метку, а не ловить ее мерцанье и там и сям, в растерянности шаря по сознанью.
Теперь я живу только из инстинкта самосохранения. Со смешанным выраженьем страха и любопытства внутри. Страха перед возможностью поглядеться в зеркало этого города: случайный взгляд на витрину, и вдруг рикошетом бьет ворох обрывков света – пронесшийся автобус воздушной волною рева задел стеклянную мембрану, размешал и унес струйки марева над асфальтом, опрокинувшиеся карнизы, окна, соринку солнечного зайчика от невидимого осколка, выставленные из лавки, перекипевшие мусором баки...
Зеркальная волна, несомая колышущимся дрязгом, с натугой ввинчивается в прозрачность, отбиваясь от разбросанных автобусом отрывков улицы, фронтонов, клочков розовых облаков олеандров. И наконец разбитый калейдоскоп памяти об этом городе оказывается собран после тщательного наведения резкости жизни – в прицеле памяти.
Но ничего о себе, ничего, кроме, может быть, пустого места себя – неловкости, по следам которой струйки марева сейчас и змеятся прозрачно к троллейбусным проводам...
Апельсиновое утро. Кража. Я проснулась в том месте, где Глеб плавно вытягивает у меня из-под сна подушку и говорит: «Пора!»
Теплые пряди лучей на щеке, нагретая негой уютность ладоней, внезапная яркость пробуждения в предвосхищении приключения: мы идем искать прадедушкин клад!
Захватывающая дух огромность окна; накипь зари над карнизом дома напротив...
Фильтры вышли все, и под кофейную гущу подкладывается втрое сложенная салфетка: в результате готовится настой из «арабики» и целлюлозы.
Глеб уже готов и одет и с напряженьем следит мое медленное круженье: сначала в поисках тапочек, в путанице пижамы на пути в ванную, затем и в кухне – с зависанием взгляда в мягкой, вязкой линзе медово-осеннего утра, в никелированном отражении этого взгляда, возвращенного полным, сытым нашими снами – оттого и влажным – хрусталиком солнца.
Сейчас оно, как «ячмень», разбухает созревшей охрой в переплете спросонья туманного зрения: отраженье, впрочем, вскоре уносится жестом руки, потянувшейся за рафинадом...
Для меня такое медленное слеженье взгляда за его собственным возрожденьем из сна неизбежно: в случае особенно раннего пробуждения меня завораживает, не спросясь, длительное вниманье к происхождению существенности реального мира, выпадающей медленным сложным осадком из легкой взвеси сновидений, будь то тина кошмара или цветочный вальс пенящейся лепестками неги...
(Мне однажды подумалось, что это явление чем-то схоже с парафиновым обрядом лечения испуга: со мною был случай в детстве – ничего страшного, как ты бы сказал, «Живы бы мы все равно не остались», а так: ушибы, шишки, но испугалась жутко, текущий ужас по ночам, провалы шока: однажды – долго спустя – застыла без чувств на прогулке в парке.
Чувствую: Ник-нак, словно требуя вернуться, пачкает куртку передними лапами, подталкивает, лижет, но вдруг, испугавшись, визжит, отпрыгивает, скулит, юлит, оглядывается, лает отчаянно, призывая на помощь... Меня тискают, трут щеки, уши, пытаясь вызвать движение, чувство: стеклянная, я гляжусь в пустоту, и она отражает меня, скупа, взгляд, – и, очнувшись, оказываюсь в унизительном состоянии истерики, это я особенно помню: рыдания, крики...
И вот, после того как меня «посмотрел» доктор Лифшиц (живет теперь в Бостоне, папа с ним встречался недавно: хорошая практика, здоровые пациенты): «Хотите, ведите к знахарке, хотите – везите в Минводы, здесь ничего – не какая-то там наука, а я не способен сделать».
Ну да, меня свезли на воды, и затем пол-лета я барахталась в санаторном «лягушатнике» в Евпатории – глотала взбитый воздух в удушающем анисом лечебном коктейле, до мушек в глазу читала...
Как привезли домой, повели к знахарке. Та поставила мне на голову миску с водой, пошептала, пролила струйку расплавленного парафина на темя, и я проснулась.)
...А затем и в прихожей: нужен ли свитер, или достаточно будет надеть ветровку, – и вновь замедленье, Глеб мучительно морщится: ворох тряпок второпях теребится безрезультатно и вредно, – срываются вещи, ложатся в беспорядке на пол...
– Держи свою палку, вот ведь как кстати она отыскалась! – Ну, сторожевым шавкам в этот раз достанется на орехи.
И вот – отвергнув свитер и не найдя ветровку, надевает плащ Глеба, подвернув до локтя рукава:
– Наконец-то...