Бабушка. Я постелил ей на балконе, сказал, чтобы ложилась тихо, как мышь, а сам отправился к отцу.
Ленточка света спускалась вдоль косяка его комнаты и, преломившись о пол, растекалась неровным углом, с округлой кромкой, исчезала у противоположной стены, впитываясь ворсом ковровой дорожки.
Он еще не спал. На меня не взглянул: когда занят письмом, его ничто не может отвлечь. Мне иногда кажется, что мы – те, кого он любит, – только потому и существуем, что он пишет нас, и существование наше – это жизнь на кончике его пера, и линии наших движений, жестов, мыслей, чувств суть его огромный почерк.
Наконец он дописал фразу и, все еще глядя в лист, потянулся к спичечному коробку, чтобы заново раскочегарить простывшую трубку.
Я спросил:
– Что у Фонаревых?
– Тебе нужно в пятницу оказаться в Москве. Спросишь Петра, он расскажет тебе о Фонаревых, чего ты не знаешь. Скажешь – теперь можно, я велел.
Он обернулся и толкнул пошире окно, чтобы выпустить облако табачного дыма, которому уже становилось тесно.
Я ждал. Большая ночная бабочка наконец запуталась в лабиринте дыма, пробираясь среди плавных сгустков к тесному конусу света настольной лампы, и ударилась в стопку книг. Одурманенный и оглушенный бражник плавно поводил крылышками, будто продолжая свой сложный полет по неторопливому бессознанию, и я подумал, что сон – лишь легкий обморок действительности...
Отец аккуратно, за туловище, берет в пальцы этот кусочек полета во сне и по параболе переправляет в окно. Сипло пыхнув два раза, затягивается.
– Потом пойдешь в Инюрколлегию – составишь запрос. Теперь пора. Сейчас иди спать, утром купишь билет. Вот деньги.
Он вытянул из стопки книгу, раскрыл – я подошел и взял заложенные в страницы купюры.
Уже в дверях услышал:
– Возьми ее с собой. Пригодится.
В коридоре я столкнулся с Лидой. Она подслушивала, и теперь напряженно решала, в какую сторону ей улепетывать.
Вообще, она часто оказывается в неловком положении – и все потому, что, волнуясь, никак не умеет собраться, всякий раз забывая напрочь сразу все варианты, из которых следовало бы, принимая решение, наконец-то выбрать. Все это от рассеянности, совершенной потерянности в, казалось бы, совсем незамысловатом пространстве выбора.
Часто, когда просыпается утром, ей нужно какое-то время, чтобы воссоздать себя заново, поскольку ближайшее прошлое для нее труднодоступно, и она, таким образом, всегда оказывается вне настоящего.
Я верю, что иногда вместо нее просыпается персонаж ее сна, и с ним вместе, с него стекая, сон переливается в действительность, как бы ее разрежает, будто из нее мгновенно вынули предмет – сознание, и теперь зыбкая, колышущаяся реальность, схлопнувшись, безнадежно пытается заполнить образовавшуюся пустоту, создавая некую увлекающую, как взгляд в пропасть, тягу. Ощущается это так, словно вокруг нее постоянно поддерживается какое-то удивительное поле вертижа. Приходилось ли вам наблюдать блуждающую по поверхности пруда воронку, сорвавшуюся с траектории гребка весельной лопасти?
Существование Оли беспочвенно. Это чувствуется безошибочно, внятно передаваясь тем, кто находится с нею рядом. Находя себя подле нее (даже сейчас, о ней только вспоминая, я испытываю нечто вроде смыслового головокружения), легче всего почувствовать безосновательность своего собственного существования – это, как вирус, передается телу чувств.
Поэтому ее нелегко любить. Но лично меня всегда привлекала именно эта остросюжетная сторона ее личности. Ее беспамятство, которое сродни слепоте, и непрерывное усилие, прилагаемое ею для борьбы с мороком безотносительности жизни, жизни помимо, каким-то образом абсолютизировало ее для меня, и я догадывался, что вот именно здесь и находится самое захватывающее, самое стоящее.
(Разумеется, физической причиной такого ее состояния было впоследствии выявленное патологическое явление – вполне терпимое заболевание, какая-то слабая разновидность болезни Альцгеймера. Но не в этом, конечно, дело.)
Несмотря на множество неприятностей, состоящих из конфузнейших недоразумений, провалов, которые следовали из-за неверного восприятия сути событий и их поведенческих траекторий (она по два раза на дню разыскивала в кухне холодильник; путала имена подруг, любовников, а потом и внуков; с ней невозможно было иметь никакого дела: вечные смертельные ссоры с матерью и сестрой, не говоря о сослуживцах; она могла сегодня страшно рассориться со сводной сестрой Ириной, а завтра, напрочь забыв об этом, звоня ей по какому-то мелкому делу, озабоченно интересоваться, почему та так долго у нее не была), степень ужаса от непоправимой суммы которых умножалась высокомерной отстраненностью от происходящего и – подобно эффекту турбины – взвинчивала трагическую выколотость из теплого поля заботы близких...
Несмотря на все это, я с самого начала интуитивно чувствовал в ней некую таинственную существенность.
Я даже одно время думал, что ей однажды приснился сон, в котором ей снилось что-то. И когда это что-то наконец смялось и приостановилось, она заснула, и там – во втором вложенном сне – нечто вновь развернулось в медленное событие и, длясь, ей продолжало сниться, сниться до тех пор, пока она не очнулась во сне от второго, скрытого тканью сна сна, и вот тогда-то она и совершила оплошность, приняв это за настоящее пробуждение, за возрождение подлинной яви, – да так – в первом сне – навсегда и осталась.
Мне довольно рано удалось разобраться, в чем здесь, собственно, дело. Хотя поначалу, в детстве, я, случалось, до слез обижался на ее странности. Например, она могла меня, ребенка, развлекать день напролет, вдруг вывозя на пляж в Шихово, и со мною – наплававшимся до будоражащей сладкой нежности в теле – гулять по бесконечной набережной, разрешая одновременно тир и чертово колесо, парашютную вышку и автодром, гяту и газировку, вдоволь покупая мороженого и сахарной ваты и вообще позволяя абсолютно все, что обычно находилось под некрепким родительским запретом; она могла целый вечер читать мне Андерсена или Гауфа, а потом, сидя в сумерках рядом, долго помахивать у изголовья раскрытой на форзаце книгой, так отгоняя от моего лица влажные широкие листья бакинской духоты, терпеливо дожидаясь, покуда сознание мое наконец не опрокинется на плоскость чуткого марлевого сна – и его утянет подальше, к утру, тихий ручей сновидений; а на другой день совершенно оставить без внимания, казалось бы, вполне обоснованную вчерашним приступом дружбы мою детскую доверчивую приязнь. Эта подмена, обманная прерывистость тепла, которая в детстве сродни настоящей смерти, поначалу доводила меня до рыданий. Но папа однажды сказал на это: «Так надо. Обижаться в данном случае – пустое».
В пожилом возрасте у нее появилось нечто вроде мании преследования, яростной подозрительности. Те вещи, которые по рассеянности теряет, или только место возникновения которых забывает, она уверенно считает украденными. Например, за эти три недели я трижды крал у нее кошелек с пенсией и однажды какое-то свидетельство, а также два раза совершал чуть меньший грех, куда-то утаскивая «Степь», – текст которой, кстати, она и так знает чуть не весь наизусть, и текучие цитаты откуда нередко – произвольно, в виде бреда – вставляет в пущенную поверх собеседника речь.
Часто взгляд ее вдруг соскальзывает с оси сообщения, и она, отворачиваясь, но продолжая говорить, медленно, как во сне, отправляется в неведомые свояси, и вы внезапно понимаете, что все это до сих пор было предназначено совсем не вам, и даже не ей самой, но никому вообще, и было только звуком, речью, выборматывающей, заклинающей ее болезнь – ничто.
Потому она и подслушивает: не столько любопытства ради, сколько недоумевая, что никак не отыскивается искомое и что, возможно, от нее просто скрывают причину ее беспамятства, где-то прячут по разговорам, которые при таком подходе оборачиваются заговорами.
Вот и сейчас, повиснув на растяжках выбора между двумя направлениями, или, возможно, их попросту позабыв (куда же податься, вправо или влево, которых нет?!), она заговаривает эту пропасть решения следующим образом:
– Я, Глебушка, на самом деле в уборную направлялась, да вот конфуз какой вышел – потерялась. Подозреваю, вы с папой снова зеркало в тот конец прихожей перевесили, я ведь просила вас оставить его в покое, оно же путает меня: по ходу повернуть уже следовало, а я все еще напрямик с непривычки норовлю, вот и шишку вчера себе набила, да и сейчас то же в случилось, если в не почуяла сквозняк от балконной двери. Ты зачем ее привел? На что она тебе? Ты хотя бы уж вымыл ее, что ли, прежде чем спать укладывать – белье только пятками замарает, кипятить придется, просто стиркой теплой не обойтись, папу же мне лишний раз не хочется беспокоить, а сама я таз на плиту уже и не поставлю. А зеркало вы с папой завтра непременно перевесьте, с зеркалом вы безобразить бросьте. Это, Глебушка, мой дом, вам не след в нем хозяйничать. Я и так всю дорогу путаюсь, куда что положила и откуда что взять следует. Случается, и не положила еще вовсе, а про себя затвердив, что вот, положила я это свидетельство в верхний ящик комода, оттуда и брать надо, и вот не положив-таки, там же и ищу беспрестанно, все перерыла – а нету, да потом хвать, а оно в кармане халата и лежало все время, а я уж чего только, грешная, не передумала! Ты ее все же с собой не бери. С Фонаревыми она тебе не помощник. Зачем ты эту профурсетку дикую таскать с собой будешь, брось ее, завтра же выпусти. Что за бесполезная жалость?! Благие намерения знаешь куда ведут? Все это пшик, а не сиротское несчастье. Ты ее расспроси, расспроси хорошенько – сразу убедишься, что лжет как отпетая. А с Фонаревыми будь осторожен. Мы всегда с ними осторожничали, там недоброе водится. А сейчас спать шагом марш, да не забудь только вымыть ее хорошенько, полотенце чистое в ванной есть – голубое. Кассы в девять часов открываются. Чтобы к открытию не последним поспеть – смотри не проспи, на завтрак от ужина демьянка жареная осталась, я ее в холодильник убрала, еще яйцо сварить себе можешь. Покойной ночи, милый. Завтра, пожалуйста, помоги папе зеркало перевесить. Сделайте непременно, сил моих нет кутерьму эту всю вынести. Одно помни, что никогда ни в чем ты уверен быть не можешь. Как только уверишься, как станешь в уверенности своей неподвижен, так считай, что в прицел тебя и поймали, и уязвимость твоя – вся как на ладони. Где же я полотенце-то голубое сушиться вывесила? На балконе ему висеть полагается, а не где-нибудь в кладовке. Случается, вовсе еще и не затвердив про себя – куда, а туда уже положила, и позже запомнила я это полотенце на балконе на веревке, и что оттуда и брать надо, но вот не запомнив-таки, там уже и не ищу, все в памяти перерыла – а нету, да потом наверняка обнаружится, что оно там и висело все время, а чего уж я только про него не думаю!..
Речь ее, обратив ко мне только первые фразы, бродила все это время по дому. То приближалась из удаления, то – еле слышна – вытекала из ближайших сумерек интерьера. Отвернувшись и спросив: «Ты зачем ее привел?» – Лида отправилась медленной невидимкой в круговое плавание, пристукивая одной из босоножек – той, у которой (я заметил утром) надорвался задник. Словно боясь вспугнуть лунатика, я прислушивался затаив дыхание, – до тех пор, пока она наконец не скрылась в своей комнате. Скрылась – неверно, но стали неслышными ее речь и хромый шаг, так как Лида превратилась, погаснув, в невнятное бормотание, теперь перемежавшееся зевками и вздохами.
Покуда речь ее блуждала, я тоже не оставался неподвижен. Хотя, если вслушиваешься, то замираешь. Но звук, обидно скрадывая юродивый смысл, неумолимо ускользал временами, и мне пришлось, ущипнув себя за запястье, на ощупь двинуться в темноте, медленно пеленгуя ее речь, пока она совсем не пропала в неразличимости.
Исчезновение Лиды застало меня в гостиной. Дверь на балкон была приоткрыта, штора отдернута: я стоял на трапециевидной пластине лунного света.
Плотная духота. Комариный зуд, как налет штурмовика на бреющем, внезапно возникал из тревожной темноты у лица, противно приближаясь по спирали слуха.
Я вышел на балкон. Соседский кот метнулся в виноградной листве и мягко спрыгнул на чугунные ступеньки. Она спала разметавшись. Я подумал, что не знаю ее имени. Нет названия – нет предмета. Мне почему-то стало беспокойно.
Милейший подбородок. Серебристый пушок над приоткрытой чуть припухлой губой. И у виска.
Отыскав в глубине темноты кладовку, я вытянул из нее каремат (я всегда предпочитаю спать на полу, особенно здесь, в Баку, где страшная жара, и тонкий воздуха слой у пола в безветрии самый прохладный – коврик я стянул на время у брата: он таскает его с собой иногда на пляж и всегда берет, отправляясь в поход в Набрань), простыню и подушку. Разложил и постелил у балконной двери, где только и возможен сквозняк, дуновения которого я, высушенный бессонницей, буду ловить, мучительно извиваясь, каждым лоскутиком кожи весь остаток ночи. Так рыба, выброшенная на песок, обессилев, напряженно тянется к достигшей струйке особенно сильной волны.
Спустя что-то долгое-долгое я стал забываться, мечась внутри каких-то вложенных желтых-зеленых-розовых-синих квадратов, которые лопались как мыльные пузыри, как только я оказывался внутри одного из них, тут же обнаруживая следующий, вложением которого он был.
Мучение состояло в том, что я никак не мог удержаться в квадрате: как я ни силился, предыдущий, не поддаваясь оглядке, легко выскальзывал из-под сознания куда-то вниз, но прежде содержание его стремительно разжижалось, и только эту стремительность и можно было еще удержать до того, как объем очередного квадрата не лопнет, добавившись к пустоте.
Я – как бы сам пузырек – взмывал в пенном облаке из столпотворения пузырей, своим присутствием пронзая оболочки встречных. Но, может быть, движение мое сквозь было иллюзией – составленное только последовательностью превращений?.. Это было похоже на взлет отдельного отрывка отсутствия – пузырька, прерывисто взбирающегося по стенке высокого бокала, время от времени примыкая к одному из своих неподвижных собратьев.
Как только я находил себя внутри следующего квадрата, в нем начинало происходить некое действие, начало которого оказывалось вполне интригующим, чтобы составить сновидение, которое, однако, никак не составлялось, поскольку события и персонажи внезапно, как подвох, начинали чувствовать приближение пустоты и приостанавливались, застывая в тревожной настороженности. Фигуры вдруг неудержимо принимались сжиматься, экономии ради превращаясь в бюсты, потом в головы, в глаза: зрачки удивленно осматривали свое исчезнувшее тело, плавая в уже разбавленном бледностью цвете этого очередного, населяемого ими квадрата, который вот-вот соскользнет, безвозвратно унося существование тех, кто не успел до конца позаботиться о безопасном исчезновении.
Меня невыносимо раздражала и мучила эта бредовая безудержность пульсирующих сюжетов. Дело в том, что к круговерти неоконченных повествовательных ходов невозможно было привыкнуть – с тем чтобы миновать, выпустить, перестать обращать на всю эту белиберду внимание. Любое начало с новой силой захватывало меня.
Как долго я грезил этими квадратами, понять было невозможно. Я знал, что появление каждого нового – это очередной шанс заснуть, что стоит мне только удержаться в нем, как я окончательно забудусь и провалюсь в успокоительную глубину сна, наконец избавившись от невыносимой череды бесполезно пугающих наблюдений.
Затем, в промежутках, стала мерцать мысль, что так дальше нельзя и во что бы то ни стало необходимо окончательно проснуться. Я лежал на животе, зажав подбородком комок жидкой подушки. Конвульсивно оттолкнувшись руками, отжался, вскинул голову – и вынырнул из потока этих пузырьковых сновидений, хрипло вбирая в себя влажную вату духоты, – и трудно уставился на расплывающуюся лужицу лунного света. Меня мутило.
Через несколько осторожных мгновений она, подобравшись на корточках, коротко выглянула в балконном проеме: на полу показался четкий силуэт головки – заостренный углом падения лучей носик. Подождав, световая аппликация двинулась дальше – вырос стебелек шеи. Я тупо смотрел на профиль, на блики на плитках паркета. Чтобы вновь не соскользнуть в морок грез, как выбравшийся из воды пес, я тряхнул головой.
Теперь она показалась полностью и уселась, обняв колени, на порожке. Очнувшись окончательно, я сел по-турецки на постели. Мы молча смотрели друг на друга. Мне не было видно лица из-за тени – над ней слепила луна. Я ей, должно быть, был виден отлично. Блеск белков в глубине незрения...
Потом все произошло мгновенно. Вдруг решительно встала, зачем-то быстро обернулась к ночи, наклонила плечо, стягивая тонкую лямку свободного сарафана, ладонью сняла другую и, нагая, перешагнула упавшее платье. Закинув за голову руку, щелкнула заколкой. Обвал волос скрыл острые плечи. Почти ребенок, но полнеющие бедра, тонкие щиколотки, предплечья, которые внезапно разлетелись в водовороте из ласок, объятий: дебри волос и кожа, как поверхность воды, и зернышки сосков, обморок затяжного прыжка сквозь тончайший срез мускусного запаха, и чуть кислая смола желания – все это оказалось неотвратимо и страшно, поскольку, затянувшись безмерно, наконец взорвалось.
Я проснулся оттого, что дыхание ее пропало. Без четверти семь на стенных часах. Утренняя прохлада...
Я слышал, как хлопнула входная дверь. Спустя – беготня босоножек внизу во дворе, пауза: поправила соскочивший задник, и – дальше, пропала.
Пробормотав: «зачем-то быстро обернулась к ночи...», я обвернул голову простыней, чтобы, наслаждаясь прохладой, сладко доспать остававшийся час».