С той темной ночи, когда Юнуса увезли, его держали в сыром подвале, били, томили голодом, жаждой. Жив он остался чудом: за несколько дней до падения власти мусаватистов Хабибулла, в страхе перед расплатой, приказал его освободить.
Много, много пришлось Баджи и Юнусу испытать с той темной, страшной ночи. Но вот алые флаги снова вьются над Баку, над всем Азербайджаном, брат и сестра встретились снова. Теперь уже в самом деле никто и ничто их не разлучит!
Юнус покинул казарму для бессемейных.
Комната, куда он привел Баджи, была маленькая, с грязными стенами, закопченным потолком, выщербленным полом. Окно выходило на длинную стеклянную галерею. И было что-то во всем облике нового жилища, напомнившее Баджи ее жизнь в Черном городе. Ей стало грустно.
Юнус сам выбелил потолок, оклеил стены, выровнял пол. На потолке, конечно, не возникли гурии, на стенах не появились зеркала, и пол не оказался устланным четырьмя коврами, как это было в доме Шамси, но Баджи помнила, что там, в доме Шамси, она была служанкой, бедной родственницей, взятой в дом из милости, а здесь она — хозяйка, любимая сестра. И грусть Баджи рассеялась.
На другой день Юнус принес кровать.
— Это тебе в собственность, сестра! — сказал он, отерев с лица пот.
Кровать была узкая, железные ножки погнуты, прутья спинки ржавые, грязные; матрац, набитый соломой, тонкий и жесткий. И опять Баджи стало грустно. Уж, может быть, лучше спать на полу?
Юнус выпрямил ножки кровати, вычистил прутья наждачной бумагой, покрасил кровать голубой масляной краской. Постель, конечно, не стала шире, и тонкий, жесткий матрац, из которого торчали колючие соломинки, не стал периной, но Баджи подумала: что ни говори, а у нее своя собственная кровать!
Помогая Юнусу, Баджи наблюдала за ним и размышляла:
«Прежде брат был еще очень молод, толку от него было мало. Теперь он взрослый мужчина, на все руки мастер!»
А когда комнатка приняла жилой вид, Баджи всплеснула руками и воскликнула:
— Молодец!
Юнус уловил восхищение в ее голосе. Не часто ему приходилось слышать от сестры похвалу, не часто удавалось быть ей полезным.
Но он ответил:
— Комнату мне дал жилотдел.
Лицо Баджи выразило недоумение:
— Не слышала про такого! Кто такой?
Юнус рассмеялся и объяснил.
Баджи была разочарована. Ей хотелось думать, что брат обзавелся квартирой на собственные деньги. Так было б верней!
— А мел и обои где взял? — спросила она.
— Мел и обои мне дали в промысловом комитете.
«Дали?..»
Баджи насторожилась:
— А кровать?
— Кровать я купил на толкучке, в железных рядах.
— Хорошо, что денег хватило! — сказала Баджи удовлетворенно.
— А деньги я занял в кассе взаимопомощи, — признался Юнус.
Баджи смолкла. Жилотдел? Промысловый комитет? Касса взаимопомощи? Вот, оказывается, кто помогает брату в его стараниях, доселе тщетных! И вдруг Баджи поняла: брат стал молодцом не потому, что прибавилось ему лет, а потому, что настали иные времена…
Иные времена!
Как и прежде, целыми днями сидит Юнус в тесной тартальной будке, и участок, на котором он работает, — все тот же старый, отработанный участок… Много времени проходит, прежде чем желонка опустится в глубину и, наполнившись нефтью, поднимется на поверхность… И снова, как в пору Коммуны, размышляет Юнус, как бы ему увеличить добычу — что-то высчитывает, чертит, конструирует. И опять, увы, результаты неутешительны.
Но теперь, докладывая о ходе работы Араму, назначенному старшим по группе эксплуатации на промысле, Юнус с каждым днем все решительнее заявляет:
— С этими желонками — одно мученье! Сколько ни старайся, добычу намного не поднимешь!
Он берется за карандаш и подкрепляет свои слова расчетами.
На лбу у Арама появляется складка: в глубине души он, пожалуй, согласен с доводами Юнуса — такие же мысли не раз приходили в голову ему самому. Однако, наслушавшись подобных жалоб и от других тартальщиков, он в сердцах восклицает:
— Опять вы все сваливаете на желонки! Надо прилежней работать — и все!
Успокоившись, он разъясняет Юнусу, что энергично продолжать тартание необходимо не только для того, чтоб увеличить добычу, но и по той причине, что сокращение эксплуатации грозит обводнением и порчей месторождения, катастрофой.
Слова Арама звучат убедительно, и Юнус, разводя руками, покорно соглашается:
— Буду нажимать!..
Часто, возвращаясь с работы, Юнус приносит Баджи кубик халвы, ириски, леденцы. Баджи снисходительно улыбается: брат, видно, до сих пор считает ее маленькой!
— Прими-ка подарочек! — говорит Юнус. Далеко позади то время, когда он давал сестре лакомство тайком, точно пряна краденое, а не даря добытое честным трудом.
А за обедом Юнус кладет на тарелку Баджи лучший кусочек, словно стремясь вознаградить ее за прошлые дни, когда лучшее отец, по обычаю, отдавал ему, сыну.
Хорошо живется Баджи у брата!
И работы у нее совсем немного: прибрать комнатенку, сбегать за угол в продуктовую лавку, сварить обед, постирать, починить. А трудно ли это, умеючи? Ах, как хотелось бы ей быть полезной брату еще чем-нибудь! Но чем?..
Баджи часто видят вместе с Юнусом.
Его стройная фигура, красивое лицо привлекают внимание женщин.
— Твой муж, что ли? — спрашивают женщины у Баджи.
— Нет, — отвечает Баджи, — мой брат.
— Женатый?
— Не собирается!
— А сама ты замужем?
Баджи неопределенно вертит рукой, отмахивается. Не то она хочет этим сказать — «был у меня муж, да сплыл!», не то — «не дура я, чтобы выходить замуж, имея такого хорошего брата!» Пусть думают что угодно! Ведь если она скажет правду, начнутся расспросы — кто да что? А какой она может дать ответ? Что посадили ее муженька за его темные дела в тюрьму на пять лет? Будто что-то нечистое, липкое пристало к ней во время замужества, и так хочется это нечистое, липкое поскорее смыть. Нет, уж лучше отмахнуться, чем отвечать!..
По праздничным дням в комнатке брата собираются друзья.
Непременные гости — Арам с семьей и Газанфар. Случается, заходят табельщик Кафар, Рагим и неразлучные кирмакинец и тартальщик ардебилец — три года совместного труда, общих радостей и печалей сказываются.
Тесно, накурено, не всегда хватает угощения. Зато всегда шумно и весело. Бывает, правда, что вспомнятся старые, злые времена, но чаще речь идет о завтрашнем дне, о будущем. Нередко звенят струны тара, звучит песня, порой ухитряются и потанцевать, несмотря на тесноту.
Баджи с детства любит гостей, всегда оживляется с их приходом. Разные, правда, бывают гости, и разные ведут они разговоры. Гости Шамси, например, толковали о коврах, ценах, мечетях. Гости Ана-ханум — о платьях, стряпне, о поведении соседок. Гости Теймура — о пьянках, картах, женщинах, драках и о многом другом, о чем не хочется вспоминать.
О чем толкуют гости в маленькой комнате брата?
— Лозунги мы написали хорошие, а нефти пока добываем мало, — сетует кто-то из гостей. — Инженер Кулль говорит, что до войны в Баку добывали пятьсот миллионов пудов в месяц, а теперь, говорит, никак не можем добыть и двухсот. Несколько тысяч скважин, говорит, бездействуют.
— Кулль!.. — пренебрежительно восклицает Юнус: еще жива память о том, как этот Кулль якшался с англичанами.
Вставляет свое слово и Кафар.
— До войны, не забудь, — говорит он, — рабочих в Баку было тысяч шестьдесят, а теперь — меньше двадцати. Взять, к слову, наш «Новый Апшерон», — осталась половина старых рабочих.
Осведомленность Кафара ни у кого не оставляет сомнения: с недавних пор, после слияния соседних промыслов, он работает здесь табельщиком.
— Одни, — продолжает Кафар, — ушли в Красную Армию, погибли на фронтах, других загубили проклятые мусаватисты, кое-кто уехал в хлебные края.
— Еще бы не уехать! — подхватывает Розанна. — А как прожить на три фунта муки и фунт постного масла в месяц?
Сато — семнадцатый год, она считает себя достаточно взрослой, чтобы возразить матери:
— Мы-то ведь, мама, не уехали и — живем!
— С нас пример брать нечего, — отвечает Розанна. — Мы с отцом старые рабочие, нам ничего не страшно!
Не подобает хозяину спорить с гостями, но Юнус все нее возражает:
— А я, тетя Розанна, думаю, что с таких-то людей и следует брать пример тем, кто помоложе, чтоб и им ничего не было страшно. Что до меня, то я, тетя Розанна, не уехал бы сейчас отсюда, если бы даже пришлось здесь работать даром.
— И правильно бы поступил! — одобрительно восклицает Арам и, обращаясь к Розанне, поясняет: — В старое время, Розанна, нефть добывали свыше двухсот фирм, да бурили полсотни подрядных фирм, да перерабатывали нефть десятка три заводов, да обслуживали промыслы и заводы сотни технических контор и механических мастерских и заводов. А теперь вот все это хозяйство нам приходится объединять, перестраивать. Это не шутка! Такие дела в один день не делаются!
Розанна недовольно пожимает плечами: всегда ее старик заодно с молодыми, а не с ней!
— Беда в другом — в разрухе, — продолжает Арам. — А до разрухи нас довели войны — царская и гражданская, турки, англичане, мусаватисты и всякая другая дрянь.
При упоминании о войнах Розанна, как обычно, тяжело вздыхает: не забыть матери своих погибших сыновей! Что же до всех этих мусаватистов, непрошеных гостей — турок, англичан, — она их ненавидит не меньше, чем ее муж. Вспомнить лишь, сколько горя они ей доставили, когда посадили Арама и Газанфара в тюрьму.
Арам понимает чувства Розанны и говорит:
— Дурное прошлое, Розанна, позади… Нам, рабочим людям, надо строить свое будущее. А будущее, Розанна, у нас, бакинцев, надо думать, хорошее.
— Когда еще оно придет, это хорошее будущее?
— Скорее, чем ты думаешь, жена!
— А ты откуда знаешь?
За Арама отвечает Газанфар:
— А как же, Розанна, не знать, если делами нефтяными занимается сам товарищ Ленин и уже создана Центральным Комитетом партии комиссия по нефтяным делам!
Всем известно, что Газанфар был недавно на торжественном пленуме Бакинского совета и на пленуме Центрального Комитета Азербайджанской Коммунистической партии, где обсуждались вопросы нефтяной промышленности. И стоит Газанфару заговорить о нефтяных делах, как все обращаются в слух.
— Намечен такой план, чтоб все у нас на промыслах переменилось к лучшему, — продолжает Газанфар. — Вместо ударного бурения будет вращательное, вместо тартания желонками — глубокие насосы, вместо нефтемоторов — электромоторы.
— Замечательный план! — вырывается у Юнуса. Но вслед за тем, словно не веря своим ушам, он переспрашивает — Неужели сам Ленин, Центральный Комитет будут руководить и нашим «Апшероном»?
— Сам Ленин, Центральный Комитет! — подтверждает Газанфар. — Из Москвы, конечно. А здесь, на месте, заниматься нашими делами будет Сергей Миронович Киров.
— Тот самый, который прислал из Астрахани пакет с брошюрами и листовками на английском языке? Который связал Астрахань с бакинским подпольем и руководил морским экспедиционным отрядом? Тот самый, который пришел в Баку с XI армией на помощь восставшим бакинским рабочим и крестьянам Азербайджана? — раздаются голоса.
— Именно он! — отвечает Газанфар с оттенком гордости, словно то, что Киров направлен в Баку, дело рук самого Газанфара.
На лицах присутствующих появляются радостные улыбки: Ленин, весь ЦК, Киров — вот кто будет и впредь, как и всегда, помогать бакинцам! Да, надо думать, что скоро на промыслах все будет хорошо. Даже Розанне приходится теперь с этим согласиться.
Все гости высказались. Высказался и хозяин. Неожиданно Газанфар круто поворачивается к Баджи и спрашивает:
— А ты что думаешь, Баджи?
Нельзя сказать, что по вопросу о добыче нефти у Баджи есть свое мнение. Но поскольку в доме отца, и в доме дяди, и в доме мужа ей приходилось только прислушиваться, оставаясь незаметной и безгласной, а сейчас ей предоставляют возможность высказаться, — Баджи пользуется случаем и деловито изрекает:
— В очереди за хлебом, я слышала, говорят, что нефти мало, потому что нет на промыслах настоящих хозяев!
Юнус бросает на Баджи неодобрительный взгляд: ну и сестра же у него!
— А мы, по-твоему, кто — не хозяева? — спрашивает он строго.
Баджи смотрит на Юнуса и гостей. Одежда у всех ветхая, в нефтяных пятнах, как у мазутников. Хозяева! Вот разве что важный вид, с каким брат и гости рассуждают о нефти, напоминает хозяйский. Баджи готова высказать это, но, чувствуя, что слова ее не найдут одобрения, умолкает.
Случается гостям заговорить о горькой доле женщины-азербайджанки. Прислушиваясь, Баджи сочувственно и понимающе кивает головой: она-то эту долю знает хорошо.
— Пора азербайджанкам снять чадру! — все чаще слышится в разговорах.
Баджи вопросительно поглядывает на Юнуса.
— Пора, сестра, пора! — подтверждает он. — Это ветхий, дурной обычай! Ну к чему она женщине, эта тряпка?
Баджи задумывается: в самом деле — к чему? Вот ведь ходят рядом с ней русские женщины без чадры — и ничего. Это у жительниц Крепости, вроде Ана-ханум, вся жизнь в чадре. А она, Баджи, черногородская, заводская, а нынче промысловая, где вообще с чадрой так не носятся, как в Крепости. Ко всему, с тех пор как она живет на промыслах, она, по правде говоря, и носит-то чадру не так, как носить полагается, а просто набросит на голову вроде платка, скорее для виду, для приличия — отвыкла она за годы, что жила в Крепости, ходить перед чужими мужчинами с непокрытой головой. Так что, если брат и все друзья вокруг не против, чтоб она сбросила чадру, она только скажет им спасибо…
Словно тяжесть сброшена с головы!
И теперь, когда Баджи производит уборку комнаты и вытирает пыль лоскутом изорванной чадры, она с удовлетворением думает:
«Правильно сказал брат — только и остается чадре, что быть пыльной тряпкой!..»
Однажды, вернувшись с работы, Юнус сказал:
— Собирайся, сестра, скорей!
— Куда? Зачем? — удивилась Баджи. — Обед уже на столе.
— Пообедаем позже!
— А что такое? — допытывалась Баджи.
— Увидишь сама!.. — ответил Юнус, шагнув к двери.
Баджи последовала за братом.
Группами и в одиночку спешили рабочие к воротам «Нового Апшерона».
«Наверно, пожар или нефтяной фонтан!» — мелькнуло в голове у Баджи.
Людской поток увлек Баджи и Юнуса в глубь промысла, к буровой вышке, вокруг которой столпились рабочие. Баджи увидела: вышка украшена флагами, гирляндами зелени и цветов. Нет, здесь не пожар и не фонтан! Может быть, какой-нибудь праздник?
С одной из площадок вышки Газанфар, размахивая фуражкой, возглашает:
— Да здравствует буровая номер шесть — первая пробуренная скважина на нашем «Новом Апшероне»!
В ответ несется громкое «ура» на разных языках. Люди поздравляют друг друга, обнимаются, целуются. Лица у всех радостные, праздничные. Только и слышно вокруг: «наша буровая», «наш промысел», «наш район».
Баджи смотрит на взволнованные лица рабочих — многие ей уже знакомы, — прислушивается к радостным голосам.
«Наш, наша, наше!..»
Так говорят люди, уверенные в себе.
Юнус торжествующе поглядывает на Баджи, словно спрашивая: «Ну, теперь что ты скажешь, сестра, насчет хозяев?»
Что она скажет? Похоже, что рабочие в самом деле хозяева на промыслах!
Спустя несколько дней Юнус, придя с работы и наскоро пообедав, снова заторопил Баджи. На этот раз Баджи не мешкала: брат, наверно, поведет ее туда, где интересно.
Позади остался промысловый район и показались известняковые карьеры. Баджи увидела множество людей с ломами, кирками, носилками, тачками, облепивших серо-желтый известняк.
— Субботник… — промолвил Юнус, берясь за кирку.
До позднего вечера, рядом с другими людьми, таскала Баджи камни, нагружала арбы и грузовики. Камни были большие, тяжелые. Баджи содрала себе кожу на ладони, прищемила палец.
Время от времени Баджи посматривала на Юнуса. Ловко работает! Как легко взлетает и опускается в его руках кирка, как движутся мускулы под распахнутой ветхой рубашкой! Баджи решила: на первые же заработанные ею деньги она купит брату в подарок новую красивую рубаху!
На обратном пути, кивнув на перевязанный пален Баджи, Юнус спросил:
— Сильно болит?
Баджи собралась ответить: «Тяжелое это дело — таскать камни!»
Но вспомнив про подарок, который решила сделать на заработанные ею деньги, бодро воскликнула:
— Зато, наверно, хорошо заплатят!
— Нет, — спокойно ответил Юнус, — за работу на субботниках платить не полагается.
Баджи замедлила шаг… Не полагается? Зачем же он привел ее сюда? Кто станет таскать тяжелые камни с полудня до вечера задаром?.. Но почему, в таком случае, собралось здесь столько людей? Почему так упорно орудовали киркой сам Газанфар, и Кафар, и Рагим? Почему так прилежно таскали носилки, катили тачки кирмакинец и ардебилец, Арам, Розанна, Сато? Даже маленькая Кнарик не захотела остаться дома и, подражая взрослым, таскала в своих ручонках камни, какие ей было под силу поднять.
Юнус почувствовал недоумение Баджи.
— Не расстраивайся, сестра! — сказал он. — Из этих камней построят Дворец культуры. Надо думать, что и мы с тобой будем туда ходить.
— Дворец культуры?.. — не поняла Баджи.
Весь остаток пути Юнус говорил о субботниках, о дворцах культуры и о многом другом, о чем Баджи слышала впервые.
— Ну, для этого стоило поработать! — наконец поняв и повеселев, воскликнула она.
Вечером, лежа в кровати, Баджи размышляет о своей жизни. Много, много в ней было дурного и горького, очень много!.. А теперь? Баджи приоткрывает сонные глаза, видит Юнуса, склонившегося над столом, что-то пишущего, оглядывает комнату, свое нехитрое хозяйство, различает на полочке среди книг Юнуса и свои две книжки: «Кавказский пленник» и новенький азербайджанский букварь.
Она сворачивается калачиком и засыпает.
Пожалуй, она счастлива!
Нечто подобное Шамси уже некогда переживал — в дни Коммуны.
Страшной казалась Шамси та пора! Грохотали пушки, трещали пулеметы и ружья. Даже мусульмане шли на мусульман — бедные на богатых. Магазины и лавки закрывались, товары реквизировались.
Теперь, правда, пушки не грохочут, и не слыхать неприятного треска пулеметов и ружей, и люди друг друга не убивают. Но магазины и лавки частных хозяев снова закрыты, и снова реквизируются товары. Подумать только: конец торговле! А чем жить, скажите, если не торговать? Воровать, что ли? Или милостыню просить возле мечети? Не идти же ему, в самом деле, на службу к большевикам! Приходится выносить свои пожитки на толкучку и бродить, торгуя с рук вещами, будто старьевщик.
А тут еще назвал его кто-то мелким буржуем — и слов таких прежде он никогда не слыхал! Как будто он виноват, что аллах, по разумению своему, наделил его достатком.
Буржуй!
Слово это, впрочем, не казалось Шамси обидным, если бы не унижающий его довесок «мелкий». Не назовут буржуем крестьянина-бедняка или амбала, а называют так промышленников и домовладельцев, богатых купцов и торговцев, пусть и лишенных сейчас благоволения аллаха, но все же людей важных и видных, таких, перед которыми чувствуешь себя мелкой сошкой и порой, признаться, даже робеешь.
Вскоре Шамси удивило новое слово — «нэп». Некоторые частные магазины и лавки снова открылись, но Шамси не верил большевикам — наверно, только хотят выведать, у кого сохранился товар.
Увы, прошло золотое время для торговцев! Теперь люди с каждым днем все больше покупают в советских магазинах, да и налоги сильно больно бьют по хозяевам-частникам. Конечно, тот, кто половчей, тот разок-другой обманет фининспектора, но так или иначе, от теперешней торговли не разживешься.
На первый взгляд времена Коммуны казались страшней, но тогда все же имелся выход: можно было уехать, скажем, в Ганджу или даже, если иметь побольше в кармане, в Грузию. А теперь и бежать стало некуда — распространилась эта советская власть по всему Азербайджану, перекинулась в Грузию, в Армению. На этот раз беднота, видно, крепко засела у власти во всей стране.
Правда, кое-кому из друзей Шамси — торговцам побогаче — удалось пробраться в Персию, и доходили слухи, что некоторые из них там даже преуспевают, но Шамси не чувствовал в себе силы решиться на такой шаг. Нет уж, лучше жить потихоньку, распродавая домашний хлам и дожидаясь лучших времен.
Но день шел за днем, а лучшие времена не наступали. Шамси обращал свои взоры к окружающим его людям, жадно искал совета и утешения.
Жены?
Всё так же спорят они между собой, грызутся. Правда, теперь не столько насчет кухни и нарядов, как бывало прежде, сколько насчет политики, как на митинге. Старшая ругает большевиков, а младшая, видно старшей наперекор, защищает их, говорит, что они стоят за справедливость. Справедливость! Не понимает, дура деревенская, что если ее не прокормит муж, она сама скоро по миру пойдет.
Нет, нет, какие могут быть советы и утешение от жен! Чего можно ждать от баб? Огорчение и досаду!..
Сын Бала?
Девятый год пошел ему. Славный мальчик! Ласковый, почитает отца. Мог бы быть утешением старости.
Но вот наступает пора мальчику учиться — нынче ведь без науки не обойтись, — и задумываешься: где учить и чему? Мулла Абдул-Фатах не велит отдавать Балу в советскую школу: испортят, говорит, мальчика— надо отдать его в медресе, такие, слава аллаху, пока еще существуют. Сулит при этом Абдул-Фатах немало: окончит, говорит он, твой сын бакинское медресе, отправишь сына в Персию — в Неджеф или в Хорасан, в высшую школу для мулл. Возвратится, говорит он, Бала из Персии ученым муллой, будет хорошо зарабатывать, наградит щедро тех, кто послал его на угодное аллаху дело.
А другие вот говорят, что не время сейчас учиться на муллу, потому что мулл тоже вроде как бы буржуями считают. Может быть, учить Балу ремеслу? Нет, не для того отец всю жизнь копил деньги, чтобы на старости лет видеть сына с молотком или с клещами в руках! Хорошо бы сделать сына инженером или доктором: инженер может построить хороший дом, доктор — вылечить от тяжелой болезни, от болезни живота например. Хорошо бы, очень хорошо!.. Жаль только, что для этого надо учиться в советской школе… В советской школе? Вот и вернулись к тому же месту, откуда начали! Как же быть? Ну ее, эту науку! Бала еще маленький — успеет!
Нет, не находил Шамси утешения в мечтах о будущем своего сына Балы, не находил он его в речах своего друга муллы хаджи Абдул-Фатаха.
Дочь Фатьма?
Но что можно ждать от дочери, выданной замуж? Отрезанный ломоть! Теперь ее дело — слушаться мужа, и все.
Его друг и зять Хабибулла? Странные дела творились в последнее время с Хабибуллой, он, Шамси, с некоторых пор перестал его понимать.
Шамси имел основание удивляться поведению своего друга.
Еще в первые дни после восстановления советской власти Хабибулла как активный мусаватист был арестован.
На следствии он занял позицию человека, который заблуждался, но затем прозрел и ныне глубоко раскаивается. Он старался убедить следователя, что внутренне порвал с «мусаватом» еще до восстановления советской власти, и в доказательство ссылался на то, что освободил нескольких арестованных коммунистов.
Ему повезло: установив, что подобный факт действительно имел место, но не поняв, что причиной тому был только страх Хабибуллы перед расплатой, молодой, неопытный следователь составил мнение, что Хабибулла порвал с «мусаватом» искренне и окончательно. Это мнение следователя Хабибулла подкрепил клятвенными заверениями, что если только он будет освобожден, он все свои силы отдаст на служение советской власти.
Просидев несколько месяцев в заключении, Хабибулла вышел на свободу.
Свобода эта, однако, не порадовала Хабибуллу: лодка с золотом, некогда взлелеянная его мечтой, ушла на дно; страшный корабль, в свое время, казалось, объятый пламенем, спокойно шел вперед, а он, Хабибулла, несчастливый гребец, выброшен на чужой берег!
Первое время Хабибулла отсиживался дома, прислушивался к каждому шороху — не идут ли снова арестовать его? Он перестал встречаться со старыми друзьями и знакомыми, избегал ходить даже к тестю — не та пора, чтобы дружить с бывшими лавочниками и купцами. Времена, считал он, наступили такие, когда нужно быть тише воды, ниже травы.
Прошло немало месяцев, прежде чем он решился на вылазку в новый мир.
Он направился в наркомпрос — здесь нуждались в интеллигентных работниках азербайджанцах. Умело щегольнув своими знаниями, Хабибулла произвел благоприятное впечатление. Кое-кто из его старых друзей, уже успевших пробраться в советские учреждения, протянул ему руку помощи и устроил на работу.
Многие сослуживцы знали, что Хабибулла в прошлом мусаватист, и вначале на него косились. Но Хабибулла с таким рвением принялся за работу, с такой энергией ратовал за все нововведения — за снятие чадры, за женское образование, за преобразование старого арабского алфавита, — с таким постоянством прилагал к имени каждого из сослуживцев обращение «уважаемый товарищ», что неприязнь и настороженность постепенно стали рассеиваться.
Днем, на работе, Хабибулла был исполнителен и приветлив, но, возвратившись домой, вечером, он преображался и вымещал на Фатьме накопленную за день злобу. Ратуя днем за снятие чадры, что искренне считал Хабибулла допустимым лишь для узкого круга избранных азербайджанок, таких, скажем, как Ляля-ханум, он вечером с яростью, достойной фанатика-муллы, убеждал покорную и невежественную Фатьму в необходимости еще старательней прятать себя под чадрой от мужских взглядов. Выступая в Наркомпросе рьяным поборником женского образования, он палец о палец не ударил, чтобы помочь Фатьме усвоить хотя бы те азы грамоты, которым в свое время готов был ее обучить. Теперь его даже злило, когда Фатьма решалась просить его об этом — тоже лезет к большевикам! Разглагольствуя на совещаниях о необходимости преобразовать алфавит, он дома, лежа на тахте, любовался завитками старой арабской вязи, не видя и не желая видеть, что она уже давно стоит стеной между народом и культурой.
С возникновением нэпа Хабибулла оживился. У власти, правда, надежно стояли большевики, но все же… Внимание его особенно привлекали национал-уклонисты, усилившие в эту пору свое влияние и подчеркивавшие, в ущерб классовым интересам рабочих и крестьян, «общенациональные» особенности азербайджанцев. Хабибулла проникался к этим людям симпатией: разве, по сути дела, не поступали они так, как поступали всегда он сам и его единомышленники-мусаватисты?
Симпатия эта подогревалась воспоминаниями о суровых днях мартовского мятежа. Уже тогда уклонисты выступали против решительного подавления мусаватистов и требовали прекращения вооруженной борьбы, тем самым пытаясь спасти мусаватистов от разгрома. А после подавления мятежа они обратились с ультимативным письмом на имя Шаумяна, требуя отмены мероприятий, проводимых советской властью. Нет, национал-уклонисты мусаватистам не враги!
Эти соображения побуждали Хабибуллу идти еще дальше: он даже не прочь был представить себя в рядах этих самых уклонистов — ведь многие из них занимали сейчас высокие посты, а огонь властолюбия, со школьной скамьи сжигавший Хабибуллу, продолжал тлеть под маской вынужденного смирения и по сей день.
Да, не до Шамси было теперь Хабибулле: такой тесть, как Шамси, только помеха для него, для Хабибуллы, с немалым трудом завоевывающего себе репутацию солидного работника Наркомпроса…
Тщетно обращал Шамси свои взоры к близким, ища совета и утешения. Он видел, что мир, в котором он прожил свою жизнь и который казался ему незыблемым, удобным и справедливым, уходит у него из-под ног.
Пожалуй, она счастлива.
Но, что ни говори, жизнь у нее однообразная, скучноватая. Чего-то в ее жизни не хватает. Чего?
А самое главное — до сих пор не везет ей с учением. Начал было ее учить грамоте брат, но он целыми днями занят на промысле, да к тому же сам стал учиться по вечерам в какой-то школе — профтехническая, что ли, называется — и когда приходит домой, глаза у него слипаются от усталости. Не до учебы!
Может быть, ей съездить в город, в женский клуб, о котором сейчас столько разговоров среди женщин и в котором, говорят, есть что-то вроде школы для таких, как она?
— В женский клуб? — переспрашивает Юнус, испытующе оглядывая Баджи.
Конечно, он не из той породы братьев, которые готовы ткнуть сестру ножом, едва та выйдет за ворота — так кое-кто и по сей день защищает «честь семейного очага», — но сестра уже совершила однажды горькую ошибку, выйдя за Теймура, и долг старшего брата присматривать за сестрой.
— Что ж, я не против, — говорит Юнус одобрительно, но тут же строго добавляет: — Только, смотри, поздно не возвращайся!
— Нет, нет, я только взгляну одним глазком и — назад! — доносится до него голос Баджи с галереи.
Она только взглянет одним глазком!
Баджи обходит помещение клуба, заглядывает во все уголки. В прошлом это дом-дворец одного крупного богача. Потолки высокие, стены расписные, всюду картины, пол устлан коврами. Сотни лампочек, светло как днем. А женщин здесь в каждой комнате больше, чем было во всем Исмаилие! И не таких, как там, — богатые сюда носа не кажут. Есть здесь пожилые, есть молодые, с детьми на руках, есть совсем девочки; одни женщины в чадрах, другие — в платках, а некоторые и вовсе с непокрытыми головами. В одной из комнат сидят на партах по двое, как в школе, и учатся; в другой— шьют; в третьей — играют на таре и танцуют. Интересное, оказывается, место этот клуб, недаром женщины стремятся сюда!
К Баджи подходит незнакомая девушка с блокнотом в руке.
— Что-нибудь ищешь? — спрашивает она.
— Грамоте хочу учиться, — отвечает Баджи.
— Я как раз и записываю таких. Запишешься?
Баджи медлит: не обиделся бы брат, что она с ним не посоветовалась… Но тут же она вспоминает все, что говорили о грамоте и брат, и Саша, и Газанфар, и решается:
— Записывай!
Девушка берется за карандаш:
— Как зовут тебя?
— Баджи.
— Теперь все мы — Баджи, сестры! — улыбается девушка. — Как твое настоящее имя?
— Дай-ка я напишу сама… — говорит Баджи, решительно беря карандаш из рук девушки: пусть не думает, что она совсем неуч!
«Басти Дадаш-кзы» — Басти дочь Дадаша, — старательно выводит она на листке свое имя под длинным списком других женских имен…
Иногда, видя, каким усталым возвращается Юнус с работы или из школы, Баджи думала: «Нелегко ему себе на жизнь зарабатывать, да еще меня, дармоедку, кормить».
Однажды, когда Юнус вернулся поздней обычного, Баджи сказала:
— Надо бы и мне где-нибудь работать. Мешки, что ли, начать латать в мешочной артели при клубе?
Юнус насторожился.
— Наука уже надоела? — спросил он строго. — Задумала сменить учение на заработки?
— Нет, не сменяю! С утра буду работать в артели, а вечером сяду за книгу.
— Не много ли на себя берешь?
— А ты-то ведь работаешь и ходишь в свою профшколу?
Юнус готов был ответить:
«Себя со мной не равняй: я — мужчина!»
Но сказал он другое:
— Не я один теперь так поступаю. В профшколе нашей увидишь кого угодно — масленщики, слесаря, подручные. Интересно у нас! Эх, Баджи, сегодня снова приходил к нам на урок Киров, Сергей Миронович, проверял занятия, расспрашивал, как идет учеба, — остался доволен, похвалил.
— Ну вот, видишь! А насчет меня сомневаешься.
Брат читает в глазах сестры беспокойное ожидание и снисходительно произносит:
— Что ж, сестра, попробуй!..
В помещении мешочной артели тесно, стоит непрерывный гомон. От ветхих, грязных мешков — пыль и духота.
Баджи работает быстро, почти всегда первой выполняет норму. Заведующая дает ей дополнительную нагрузку — распределять мешки. Баджи справляется и с этим. И теперь, нередко отлучаясь по делам, заведующая оставляет Баджи за старшую.
— Вот еще старшина, «седая борода» на нашу голову выискался! — слышит Баджи ворчливый голос.
Это говорит Софиат, худощавая, болезненного вида женщина. Недавно ее вместе с тремя малыми детьми выгнал из дому муж. Почему? Просто не захотел кормить ее и троих детей. Сказал: даю развод, и куда-то скрылся. Вот и все. Пришлось ей, чтоб прокормить ребят, пойти работать в мешочную артель. Софиат раздражительна, мнительна. Сейчас она вообразила, что Баджи нарочно дала ей совсем изодранные мешки.
— Если я тебе не нравлюсь, слушайся козла, у него борода длинная, да ум короткий, как у тебя! — отшучивается Баджи.
Все смеются.
— Не буду я эту труху латать! — раздается в ответ все тот же ворчливый голос Софиат, и вслед за тем в лицо Баджи летит грязный мешок, окутывая ее густым, удушающим облаком пыли.
Вмиг Баджи оказывается подле Софиат. Глаза Баджи горят, кулаки сжаты. Она стоит перед слабой, измученной женщиной — молодая, сильная, пышущая здоровьем. Софиат ни жива ни мертва; прикрыв голову и лицо, она стоит в ожидании расправы. Окружающие понимают: Софиат несдобровать!
Баджи широко замахивается и вдруг неожиданно отводит занесенную над Софиат руку себе за спину.
— Если б не твои дети, я бы тебя в пыль стерла! — говорит она сквозь зубы и, резко повернувшись, уходит на свое место.
Все облегченно вздыхают, одобрительно перешептываются: молодец эта Баджи, умеет показать свою силу и вместе с тем рукам воли не дает!..
Четверг.
Баджи только что вышла из клуба и спешит домой.
Три женщины в чадрах, с тазами и узелками, шлепая туфлями, гуськом шествуют впереди нее вдоль мостовой. Что-то знакомое чудится ей в этих фигурах. Она ускоряет шаг. Так и есть: Ана-ханум, Ругя, Фатьма.
— Здравствуйте, женщины! — восклицает Баджи, поравнявшись с ними.
— Здравствуй, Баджи, здравствуй, здравствуй! — обрадованно восклицают в ответ женщины и не могут прийти в себя от изумления, видя Баджи без чадры.
— Что у вас нового? — спрашивает Баджи.
Все отвечают наперебой. Что у них нового? Да ничего особенного. Не так, как у нес, у Баджи. Вот, как обычно в четверг, понежились в бане и идут домой пить чай. Может быть и Баджи по старой памяти выпьет с ними крепкого чайку?.. Нет времени? Скажите на милость, какая стала деловая! Ну, пусть в таком случае хоть проводит их до дому, расскажет им о себе — слухов всяческих о ней ходит немало.
Баджи рассказывает о том, как сняла чадру, о клубе, о мешочной артели.
— Интересно было б и вам побывать в клубе! — заканчивает она, замедляя шаги у дома Шамси.
— У нас в подвале своих рваных мешков хоть отбавляй, — незачем нам чужую пыль глотать! — говорит Ана-ханум пренебрежительно и, нагибаясь, проходит в низкую, тесную дверь дома.
«Из этого риса плова не сваришь!» — думает Баджи, глядя ей вслед.
— А ты не пошла бы? — обращается она к Фатьме, когда шаги Ана-ханум стихают.
— Не пустит меня Хабибулла, — отвечает Фатьма.
— Не пустит? — усмехается Баджи. — А ведь ты хвастала, что муж у тебя образованный!
Фатьма вздыхает:
— Это он с другими женщинами образованный и любезный, ходит с ними по ресторанам.
— А ты ему отомсти — возьми да сама тайком сходи в клуб!
— Он хитрый, узнает.
Баджи машет рукой: «Тот же рис третьего сорта!»
Оставшись наедине с Ругя, Баджи шепчет:
— В женском клубе музыка, танцы. Можно учиться грамоте, шитью — чему хочешь! Интересно! Не то что дома.
Ругя колеблется. Дома действительно скука смертная, слоняешься целыми днями из угла в угол да с Ана-ханум переругиваешься. В самом деле, любопытно было б сходить в женский клуб — на людей посмотреть и себя показать. Не такая уж она старая — нет еще двадцати шести лет. А где она за всю свою жизнь бывала? Что видела? Баня да женская половина на свадьбах — вот ее клуб! Правда, Шамси узнает — будет браниться. Ну и пусть — она от этого не похудеет!
— Ладно, — шепчет Ругя в ответ, — как-нибудь вырвусь и загляну.
«Вот это рис ханский!..»
— Спросишь меня в мешочной артели или в ликбезе, — говорит Баджи.
Спустя несколько дней Баджи водит Ругя по комнатам клуба, показывает, объясняет.
Вид у Баджи при этом важный и покровительственный. Не скажешь, что еще совсем недавно другая женщина вот так же водила Баджи по этим комнатам, показывала, объясняла.
Ругя в восторге от клуба: шумно, весело, слышишь новое слово! Не обманула ее Баджи.
С этого дня, при первой возможности, Ругя спешит в клуб. И, уходя домой, всякий раз говорит на прощание:
— Спасибо, Баджи!
— Приходи почаще! — в ответ приглашает ее Баджи, запросто, словно к себе домой.
Простившись, Баджи долго смотрит вслед Ругя. У нее такое чувство, словно она накормила голодного или дала расправить крылья пленной птице.
Еще недавно она бы сказала самой себе: «Правый ангел запишет мне это доброе дело!» Но ангелов, как теперь доподлинно известно, не существует. Кто же будет записывать ей ее добрые дела?..
Время от времени в клубе проводятся собрания женщин.
Извещать об этом женщин азербайджанок далеко не просто: объявления и повестки не приведут к цели — почти все, кого созывают на собрания, неграмотны. На активисток клуба возлагается обязанность: обходя базары, бани, дворы, квартиры, оповещать женщин о дне. и часе собрания.
— Может быть, и ты поможешь? — предлагают однажды Баджи.
Баджи устала: с утра — работа в артели, вечером — занятия. Но ей хочется быть похожей на тех, кого считают лучшими и называют активистками, и она отвечает:
— Что ж, я могу!..
И вот Баджи ходит по узким уличкам, переулкам и тупикам Крепости, стучит дверным молотком в ворота старых домов, сзывает затворниц и домоседок на собрание в женский клуб.
Нелегкое это дело!
Если дверь откроет мужчина — почти нет надежды на успех: в присутствии отца, мужа, брата не поворачивается язык звать женщин на собрание в клуб.
Если все же решишься и позовешь — едва ли добьешься успеха и только навлечешь на женщину гнев. Умней всего прикинуться соседкой и, отозвав обитательницу дома в сторонку, как бы по женскому делу, шепнуть той на ушко о дне и часе собрания.
А уж если наткнешься на мужчину, который когда-нибудь заметил тебя у клуба, — готовься услышать бранное слово или увидеть перед носом захлопнувшуюся дверь. Иной раз нужно прикинуться, что не туда попала, и вежливо извиниться.
Особенно настораживает некоторых мужчин то, что Баджи без чадры. Баджи понимает, что чадра облегчила бы ей задачу, но теперь даже мысль о чадре вызывает у Баджи отвращение.
Нелегко извлечь затворницу и домоседку азербайджанку из дому, нелегко привлечь ее в женский клуб. Но зато как приятно, обегав с полсотни домов, увидеть затем в клубе на собрании хотя бы десяток «своих», особенно «новеньких»!..
У входа в клуб обычно толпятся мужчины.
Это суровые отцы, мужья-ревнивцы, братья-фанатики, оберегающие «честь домашнего очага». У входа в клуб женщин нередко ждут скандалы и побои.
Веяние времени все же дает себя знать — кое-кто из мужчин думает: «Аллах с ним, в конце концов, с этим женским клубом! Не было бы чего похуже — не ровен час, заведут женщины знакомство с чужими мужчинами!» Другие стыдятся признать подлинную причину пребывания их у дверей клуба и делают вид, что оказались здесь случайно. Третьи, благожелательно относясь к клубу, явились сюда, чтоб оградить своих женщин от хулиганов и нахалов, считающих себя вправе задеть на улице любую азербайджанку, снявшую чадру или посещающую клуб.
У Баджи нет отца. Тот, кто был ее мужем, — в тюрьме. Брат днем «работает, а вечером учится. Никто не провожает ее в клуб, никто не поджидает ее у входа, никто не провожает ее домой.
Что же касается хулиганов и нахалов, то они Баджи не слишком смущают. Пусть только попробуют ее задеть! Она за крепким еловом в карман не полезет — так отрубит, что не обрадуешься! А если кто-нибудь даст волю рукам — она может дать сдачи. Она ведь не какая-нибудь неженка, вроде Ляли-ханум…
Еще недавно дел у Баджи было не так уж много — прибрать комнату, сбегать за угол в продуктовую лавку, сварить обед, постирать, починить. А теперь дел у нее стало по горло: прибавились артель, занятия, собрания, общественная работа. Теперь дел у нее столько, что не пересчитать! Какой интересной стала её жизнь!
Время от времени из города приезжает Саша.
Он вернулся в Баку с XI армией, был вскоре демобилизован, откомандирован в университет.
Студенческого в нем пока очень мало — он до сих пор не расстался со своей выцветшей красноармейской гимнастеркой, на ногах у него грубые, стоптанные солдатские ботинки и обмотки.
— Помнишь, Баджи, как я тайком пришел к тебе в Крепость? — спрашивает он, улыбаясь.
— Не утаился! — смеется Баджи в ответ. — Дилявер-хала́ все-таки увидела и наябедничала дяде.
— Попало? — соболезнующе осведомляется Саша.
В глазах Баджи вспыхивает лукавый огонек:
— Дядя — глупый: поверил мне, что старухе померещилось!
— А как мы с тобой читали Пушкина — помнишь?
— «Прими с улыбкою, мой друг…», — бойко начинает Баджи, но тут же осекается. — Забыла, как дальше… — виновато говорит она и, словно оправдываясь, добавляет: — Я теперь хожу в женский клуб, учусь грамоте, азербайджанской.
— Надо бы тебе и русской грамоте учиться.
Баджи разводит руками:
— Кто же будет меня учить?
— Было бы желание — учителя найдутся. Да хотя бы я! Хочешь?
— За добро, как говорится, воздастся добром! — отвечает Баджи, вспыхнув от радости.
В ожидании преподавателя ученица надевает свое лучшее платье, тщательно причесывается, прихорашивается.
Волосы у Баджи черные с синеватым отливом, слегка волнистые. Многие находят их красивыми. Но человек редко ценит то, чем обладает; Баджи, например, нравятся волосы светлые и кудрявые. Однажды перед приездом Саши она нагрела на жаровне шашлычный прут, завила им волосы мелкой кудряшкой. Не обошлось при этом без ожогов.
— Это что за баран? — поморщился Юнус при виде кудряшек. — Сейчас же — под кран!
Пришлось размочить кудри в воде, заплести волосы в тугие косы. Косы еще не успели высохнуть, как появился Саша. Баджи поймала его взгляд, скользнувший но влажным волосам.
— Только что вернулась из бани, — сказала она не моргнув и взялась за учебник.
Слушать, пересказывать сказки, рассказы, заучивать стихотворения — пожалуйста, сколько угодно! Это не составляет для Баджи особого труда; по-русски она говорит довольно свободно, хотя с акцентом и нередко путая падеж и род. Охотно учится она чтению и письму.
Но с грамматикой у Баджи упорные нелады. Подлежащее? Сказуемое? Обстоятельство образа действия? Зачем это нужно, не говоря уж о том, что это малопонятно? Видя, однако, что грамматике Саша придает большое значение, Баджи прикидывается заинтересованной.
Однажды ее все же прорвало:
— Подлежащее, сказуемое? Мужской, женский род? К чему это все?
— Чтоб научиться правильно говорить и писать, — спокойно объяснил Саша.
— А разве я плохо говорю?
— Неплохо, но все же с ошибками.
— Если захочу, не сделаю ни одной.
— Ну, это ты уже перехватила!
— Не сделаю! — упорствует Баджи. — Клянусь сердцей!
— Сердцей? — укоризненно переспрашивает Саша, покачивая головой. — А сердце — какого рода?
— Женского! — отвечает Баджи не задумываясь: все равно не додумаешься — в азербайджанском языке нет родов.
— Неверно.
— Ну, мужского! — легко уступает Баджи,
— Тоже неверно!
Ученица озадаченно разводит руками:
— Неужели среднего?
— А почему это тебя так удивляет? — спрашивает Саша.
Глаза Баджи задумчиво устремляются вдаль:
— По-моему, правильней было бы так: сердце мужчины — мужского рода, женщины — женского.
— Почему?
— Потому что сердце мужчины и сердце женщины совсем разные.
— Разные? Чем?
Он еще спрашивает! Эх ты… подлежащее — сказуемое! Обстоятельство образа действия!.. Видно, только из-за этого и приезжает он сюда из города, студент!
— У мужчин сердце глухое, жесткое, закрытое на замок, — отвечает Баджи.
Что-то вроде упрека слышится Саше в ее словах,
— А у женщин? — спрашивает он.
Баджи загадочно улыбается:
— Подумай-ка сам!
Теперь разводит руками преподаватель,
— Приезжай-ка к нам в Черный город, там мы еще об этом потолкуем! — говорит он на прощанье.
Однажды, после отъезда Саши, Баджи спросила Юнуса:
— Знает Саша, что я была замужем за Теймуром?
Юнус избегает говорить на эту тему — рана еще слишком свежа.
— Спроси сама, — отвечает он уклончиво.
О, как хотелось бы ей, чтоб Саша не знал!..
Баджи не была в Черном городе с тех пор, как ее взял к себе Шамси. Зачем ей было туда ездить? Бродить по грязным лужам? Томиться печалью о матери и об отце?
Совсем иными показались теперь Баджи трубы, и резервуары, и скамейка подле ворот, которые семнадцать лет сторожил Дадаш, встречая идущих на завод рабочих добрым словом «садам!» или «здравствуй!» Все, что некогда ей представлялось большим, словно уменьшилось, все, что когда-то казалось далеким и недоступным, — приблизилось. Как все изменилось!
Баджи постучалась в комнату, где некогда жила. Дверь открыла девочка лет десяти. У нее были черные, аккуратно заплетенные косички, в руке — карандаш.
— Отец еще на работе, а мать в больнице, родила мне сестренку, — сказала девочка, не спуская глаз с гостьи: красивая, без чадры!
— А где отец работает? — спросила Баджи.
— На нашем заводе.
«На нашем!..»
Баджи погладила девочку по голове и огляделась. Стены комнаты были оклеены новыми обоями, пол выкрашен, электрическая лампочка с бумажным самодельным колпаком спускалась с чисто выбеленного потолка. Видно, и здесь нашелся теперь кто-то вроде Юнуса.
И Баджи вспомнила, как жили здесь ее отец и мать в скудости и в нищете и как умерли, не дождавшись счастья. Сердце ее сжалось, и ей захотелось плакать. Но она постыдилась чужой девочки и отвернулась к окну. Здесь, у окна, коротала она дни после смерти матери, глядя на пустырь и грязные лужи, в которых копошились мазутники. Теперь лужи были засыпаны, выровнена изрезанная рытвинами земля и на желтом» свежем песке играли дети.
Совсем иной показалась Баджи и квартира тети Марии. Книжный шкаф занимал теперь место, где прежде стояла узкая полка, а на стене висели большие портреты бакинских комиссаров.
Баджи принялась рассматривать портреты. Два человека ей знакомы: Степан Шаумян, Мешади Азизбеков. Остальных она видит впервые.
— Этот, в косоворотке, — Ванечка Фиолетов… А этот, рядом с ним, — Алеша Джапаридзе… — поясняет тетя Мария.
Многих из этих людей она хорошо знала и теперь охотно рассказывает гостье об их славных делах.
— Остался кто-нибудь в живых? — спрашивает Баджи с надеждой в голосе.
Губы тети Марии печально и сурово сжимаются:
— Никто…
Рассказала тетя Мария и о своей работе — теперь она заведует новым заводским детским садом. Малышей в нем втрое больше, чем в том, куда Баджи приносила рис, изюм, топленое масло.
— Помнишь, Баджи?
— Еще бы не помнить!..
Стал рассказывать о себе и Саша — о своей учебе в университете.
— А кем ты будешь, когда кончишь учиться? — поинтересовалась Баджи.
— Учителем буду, — ответил Саша.
— Подлежащее, сказуемое, обстоятельство образа действия? — улыбнулась Баджи.
— Не только это. Буду учить литературе, истории. Буду рассказывать, как люди жили когда-то, какие были войны, революции, как люди будут жить в будущем.
Баджи вспоминает, что о чем-то подобном слушала уже, стоя у двери комнаты Ага-Шерифа.
— Что ж, это неплохо! — говорит она одобрительно.
Целый день провела Баджи в Черном городе, рассматривала Сашины книги, обедала, ужинала, вдоволь наговорилась и с тетей Марией, и с Сашей.
Перед отъездом Баджи заглянула к старым соседям по первому коридору и уехала, когда уже стемнело, а Саша так и не сказал ни слова о том, о чем обещал поговорить. Может быть, в самом деле сердце кое у кого среднего рода?..
И все чаще Баджи задумывается: женщины и мужчины говорят, что она хороша собой, — почему же не видит, не замечает этого Саша, почему не нравится она ему? Может быть, потому, что он знает про ее замужество, в душе осуждает ее, и обучает грамоте лишь из жалости или по дружбе? А может, скучно ему с ней, потому что она темна и невежественна, а он ученый, студент и так много, много знает, что не о чем ему говорить с ней?
Скорее всего — поэтому!
И Баджи овладевает страстное желание учиться. Она читает все, что попадается ей на глаза: вывески, афиши, обрывки газет, надписи на папиросных и спичечных коробках — все. Она исписывает тетрадь за тетрадью, и с пальцев ее не сходят чернильные пятна. Она даже берется за ненавистную ей грамматику.
Саша не нарадуется на ученицу.
«Правильно!», «Умница!» — все чаще слышит Баджи от Саши и все чаще улавливает в его тоне теплоту.
Однажды Баджи услышала, с какой похвалой он говорил о ней Юнусу. Радость и гордость захлестнули ее.
Вот, оказывается, какой дорогой надо идти к сердцу Саши. А она, глупая, грела на жаровне шашлычный прут, завивала волосы в мелкие кудряшки!
Из всех комнат клуба больше всего Баджи привлекает та, в которой происходят занятия кружка художественной самодеятельности.
Каких только песен не услышишь здесь! Звучат старинные печальные песни о доле людской — «шикеста́», нежные любовные — «гезеллемэ́», веселые шуточные — «мейхане́».
Нередко Баджи вспоминает свою мать Сару. Высоким прерывистым голосом напевала Сара печальные песни без слов. О чем она пела? У кого научилась и для кого пела, сидя на ветхой подстилке, одинокая, смертельно больная? Как не похожи были те напевы на новые песни, какие впервые услышала здесь ее дочь и какие теперь распевает в полный голос!
В доме Шамси и в доме мужа Баджи не раз бралась за тар, за кеманчу, но струны плохо слушались ее пальцев, а о том, чтоб учиться музыке, нельзя было и мечтать. Теперь в клубе музыкант-профессионал обучает участниц кружка, и Баджи быстро совершенствуется в игре. Посмотреть только, как она поднимает и раскачивает над головой свой тар, ни дать ни взять — настоящий тарист!
Баджи любит и потанцевать. Особенно она отличается в женском хороводном танце «гыд галады́». Забавный танец! Танцующие, собравшись в круг, жестами и мимикой изображают кумушек, ведущих между собой шуточную беседу.
— Сейчас вы увидите богатую купчиху! — объявляет Баджи и мигом преображается: лицо ее становится надменным, в движениях сочетаются спесивая самонадеянность и суетливость.
Ругя, заглянувшая в комнату, где происходят занятия кружка, всматривается в танцующую Баджи. Что-то знакомое чудится ей в этой живой карикатуре. Внезапно Ругя осеняет: да ведь это Ана-ханум! Портрет, нарисованный танцем, меток и зол. Младшая жена испытывает подлинное удовлетворение.
— А теперь посмотрите на старуху сплетницу!
Ругя смотрит. Ну, это, конечно, не кто иной, как Дилявер-хала!
— А вот так танцуют ганджинские сельские девушки! — снова объявляет Баджи и снова преображается.
Расставаясь с Ругя, Баджи, как обычно, говорит:
— Приходи почаще!
Но Ругя на этот раз в ответ на приглашение обиженно отворачивается:
— Приходить для того, чтоб смотреть, как ты меня передразниваешь и на смех выставляешь перед людьми?
— Я — тебя? На смех? — восклицает Баджи удивленно. — Когда?
— Да, да! Когда ты ганджинских сельских девушек изображала.
— Да я вовсе и не думала тогда о тебе!
Тон у Баджи искренний, но он не рассеивает подозрений Ругя.
— Брось прикидываться, на это ты мастерица! — говорит она.
Баджи прижимает руку к сердцу:
— Клянусь братом — говорю правду!
Ругя смягчается.
— Кого же, в таком случае, ты изображала?
— Ганджинских сельских девушек… вообще…
Ругя вспоминает далекую мастерскую, где она коротала свой день, сидя на полу за ковровым станком рядом с подругами-ковроткачихами, и как вечером, окончив работу, принимались они за танцы — размять затекшие ноги… Да, пожалуй, Баджи имела в виду не только ее, а их всех, и, значит, незачем зря обижаться. Одно лишь странно: каким образом удалось Баджи, ни разу не видевшей тех девушек-ковроткачих, так верно их изобразить? Неужели только по ее, Ругя, рассказам?..
Время от времени посетительницам клуба, в особенности членам кружка самодеятельности, раздают бесплатные билеты в театр.
Некоторые отказываются от билетов: охотно посещая женский клуб, они, однако, считают, что театр, где женщина может оказаться сидящей рядом с чужим мужчиной — рассадник порока.
«Не скоро, видать, поумнеют наши женщины!» — досадует Баджи.
Сама она охотно взяла бы целый десяток билетов, если б ей дали столько и если б можно было одновременно сидеть в десяти местах и смотреть за десятерых. Во время раздачи билетов она тем не менее делает безучастное лицо: если покажешь, что сильно чего-нибудь хочешь, — не получишь; так нередко бывало в ее жизни. Впрочем, сейчас Баджи напрасно гневит судьбу — в бесплатных билетах ей еще ни разу не отказали…
В ожидании, когда зажгутся огни рампы, заиграет музыка и взовьется занавес азербайджанского сатир-агиттеатра, Баджи разглядывает зрительный зал.
Нет больше женских задрапированных лож, женщины сидят в открытых ложах и в партере рядом с мужчинами; во всем зале — две-три чадры. Кое с кем из женщин Баджи весело перемигивается — на один билет она ухитрилась провести с собой в театр трех подруг. А на тех местах, где некогда покоились неприкосновенные папахи кочи, сейчас сидит она с братом.
— Народу сегодня в театре много, несмотря на траур махаррам! — одобрительно замечает Юнус, оглядывая зрителей.
— Еще бы! — отвечает Баджи. — Тем более, что билеты бесплатные!
— Да, любит наш народ зрелища! — Юнус усмехается и добавляет: — Даже наш дядюшка Шамси, и тот не прочь в эти дни потоптаться во дворе мечети, поглазеть на шебихи, на божественные представления.
Баджи вспоминает, как однажды ей удалось увидеть шебих через забор мечети. Что ни говори, а зрелище это было интересное! Признаться, всплакнула она тогда у забора вместе с другими женщинами, глядя на муки святого имама Хуссейна.
Но вот вспыхивают цветные огни рампы, веселые звуки музыки наполняют зал, взвивается яркий занавес. Перед зрителями — антирелигиозное обозрение. Миниатюры, сатирические и бытовые лубки, частушки, музыкальные интермедии, эстрадные номера! Сцена наполнена пением, музыкой, танцами.
Баджи в восторге. До чего же верно на сцене изображаются муллы с их плутнями! Посмотреть хотя бы на этого: не то мулла Ибрагим с его ленточками и глупыми заклинаниями — бильбили, вильвили, сильвили! — не то мулла хаджи Абдул-Фатах в его красивой абе, сего вечными ссылками на коран и хитрыми проповедями.
Зрители весело и шумно реагируют на обозрение: никогда еще и нигде о плутнях мулл так прямо не говорилось! Аплодисменты и реплики с мест то и дело прерывают спектакль.
Правда, стоят траурные дни махаррама, и верующие созерцают сейчас шебихи во дворах мечетей и томят себя зрелищем мук. Ну и пусть поступают как им нравится! Что же до тех, кто сидит сейчас здесь, в зале сатир-агиттеатра, то скорби в их жизни и без того хватало!
Много удивительного можно увидеть в публике и на сцене первого азербайджанского сатир-агиттеатра, но самым удивительным представляется Баджи то, что женские роли исполняют теперь только женщины — с недавних пор особым декретом Советского правительства запрещено исполнение мужчинами женских ролей. Актрисы азербайджанки! Вдуматься только в эти два слова! Да, сильно, сильно изменились времена!
Царский закон, разрешавший женщинам Закавказья вступать в брак с четырнадцати лет, отменен. Издан в Советском Азербайджане декрет, запрещающий женщинам вступать в брак ранее шестнадцати лет.
В городе усиленно обсуждают этот вопрос.
Мулла хаджи Абдул-Фатах, критикуя декрет, говорит:
— На то аллах создал женщину, чтоб ей рожать детей ему на славу. И, значит, чем раньше девушку выдадут замуж — тем лучше. Незачем красть у нее два года!
— Справедливые слова! — охотно соглашается Шамси. — Недаром издавна говорят: девушка в пятнадцать лет должна быть замужем или в могиле… Поэтому-то и брал я себе в жены девушек помоложе: Ана-ханум было едва четырнадцать, Ругя — пятнадцать. И племянницу мою, Баджи — хотя, сам знаешь, она у меня непутевая, — выдал в пятнадцать. Вот только с дочерью моей Фатьмой чуток опоздал — выдал ее в шестнадцать…
Толкуют о брачном возрасте и Ана-ханум с дочкой.
— Меня выдали в четырнадцать, — говорит Ана-ханум, — и что же, разве я плохо жила? А тебя вот выдали в шестнадцать. Разве ты живешь лучше?
Фатьма вспоминает о неприветливости Хабибуллы, его придирчивости, изменах и отвечает, вздыхая:
— Нет, не лучше.
— То-то и есть! — подхватывает Ана-ханум. — Да если аллах захочет, он даст счастье той, что выйдет замуж в девять лет, а не захочет — лишит счастья ту, что просидела в девках до девяноста девяти…
Разумеется, имеет свою точку зрения и Хабибулла.
Он считает, что азербайджанка но самой своей природе, по своему раннему созреванию, резко отличается от женщины северной, русской. По его мнению, царский закон, учитывавший это, был разумен и справедлив. Вывод: не следовало старый закон отменять и издавать декрет.
Своей точки зрения Хабибулла, конечно, не излагает во всеуслышание. Напротив, он всюду и везде ратует за новый декрет. Однако подлинные его мысли беспокойно бродят в нем и ищут выхода.
Вскоре на дискуссионной странице газеты Хабибулле удается поместить заметку, посланную им от имени рядового читателя и подписанную «Хабиб». Осмотрительней было бы, конечно, подписать такую статью полным псевдонимом, но тогда ничто не напоминало бы об ее подлинном авторе, а это тоже не отвечает интересам Хабибуллы: в глубине души он лелеет надежду, что кто-нибудь из бывших друзей угадает за подписью «Хабиб» его, Хабибуллу, и удивится его смелости. С другой стороны, скромное «Хабиб» — мало, что ли, есть на свете Хабибов! — не бросается в глаза и в то же время щекочет самолюбие автора, вызывая в памяти времена, когда он подписывал свои статьи более внушительно и пышно — «Хабибулла-бек Ганджинский».
Написать статью о брачном возрасте — даже для дискуссионной страницы и даже анонимно — Хабибулле, однако, нелегко.
Не потому, конечно, что ему нечего сказать — мыслей у него хоть отбавляй! И не потому, что он плохо владеет пером — перо у него бойкое. Трудность заключается в том, что хочется выразить свои подлинные мысли возможно ясней, а приходится — чтоб не выдать себя с головой — выражать их туманно, завуалированно. Нужно хитрить, изворачиваться.
И вот рядовой читатель Хабиб пишет в статье, что довелось ему недавно побывать в одном из районов Азербайджана — называет даже для убедительности город Муху — и присутствовать там на суде, где слушалось дело пастуха, обвинявшегося в женитьбе на четырнадцатилетней. Когда суд приговорил виновного к лишению свободы, жена осужденного зарыдала: «Куда я теперь пойду? Я сирота. Кто меня будет кормить?»
Пишет он и о том, что довелось ему в другой раз — и теперь упоминает город Закаталы — разговориться с одним арестованным деревенским парнем. «Взяли меня за то, что жена моложе, чем разрешает декрет, — сказал ему парень. — Я единственный мужчина в семье. Хлеб в поле гибнет, хозяйство развалилось. Мать, жена, сестра голодают».
Еще о многом подобном пишет тот, под личиной которого скрывается Хабибулла, рассказывает, как трагично подчас оборачивается для людей новый декрет о брачном возрасте. Не забывает автор и намекнуть, что следовало бы этот декрет пересмотреть и снова снизить брачный возраст, и завершает свою статью красивыми словами: «Пусть возьмет верх принцип гуманности!..»
Дискуссионную страницу обсуждают также Юнус и Саша.
— Далось же некоторым это «раннее созревание»! — возмущенно восклицает Саша. — Хотят под свои мракобесные взгляды подвести «научную» основу. Демагоги! Умственно-то ведь как южанка, так и северянка в четырнадцать лет еще девочка, почти ребенок. Как она может решать, за кого ей выходить замуж? Как она может воспитывать детей, когда еще сама нуждается в воспитании? Пусть сначала окончит школу второй ступени, духовно разовьется, а потом уже сознательно выбирает себе мужа.
— И сестра никогда бы не вышла замуж за Теймура, если б была постарше, — вставляет Юнус угрюмо.
— Ни за что бы не вышла! — убежденно подхватывает Саша. — Уверен, что она теперь без ужаса не может вспомнить тот шаг.
— Она все спрашивает, знаешь ли ты про ее замужество, — стыдится тебя.
— В том была не вина ее, а беда.
— Да, — соглашается Юнус и задумчиво добавляет: — Сестра достойна не такого человека, как тот негодяй.
— А помнишь, ты говорил: «Такую сестру я знать не хочу!»
— Не будем, Саша, об этом вспоминать… — Юнус берет в руки газету. — Интересно, кто этот писака: Хабиб?.. Уж не наш ли милый друг Хабибулла?
— Похоже на него. Во всяком случае, из той братии!..
Хабибулла оказался легким на помине. Спустя несколько дней Юнус, будучи в городе, увидел на улице знакомую тщедушную фигурку, движущуюся ему навстречу.
Юнус хотел уклониться от встречи — не стоит марать руки об эту дрянь, поскольку негодяй уже посидел там, где следует!
Но Хабибулла первый учтиво ему поклонился и, преградив дорогу, почти силой сунул ему свою руку.
— Можешь меня поздравить, Юнус, я уже работаю в наркомпросе! — сказал он тоном исправляющегося грешника, одновременно заискивающе и самодовольно.
— Что же ты там делаешь? — насмешливо спросил Юнус.
— Читаю лекции на темы о литературе и культуре.
Юнус покачал головой:
— Скажу откровенно, я бы на твои лекции не ходил и другим не посоветовал бы ходить!
— Почему?
— Потому, что недавно ты читал совсем другие лекции, помнишь?
Хабибулла обиженно поджал губы.
— Ты все о старом, Юнус! Но, если позволишь и мне быть откровенным, то я скажу: старое ты хулишь, а сам, извини меня, отстаешь от жизни.
— Уж не потому ли, что не хожу слушать твои лекции? — спросил Юнус с усмешкой.
Хабибулла, казалось, только и ждал этого вопроса.
— Именно потому, Юнус, именно потому! — воскликнул он. — Не веришь ты, видно, что я понял свои ошибки и могу быть полезным нашей советской власти… — Он сделал ударение на слове «нашей»… — И вот послушай-ка… — Хабибулла извлек из туго набитого портфеля газету и, уставившись в нее темными стеклами своих очков, прочел: — «Наши национальные республики настолько бедны пока местными интеллигентными работниками, что каждого из них следует привлекать на сторону советской власти всеми силами…» — Он многозначительно подчеркнул: — Каждого из них!.. Всеми силами!.. — Затем он быстро сложил газету и, сунув ее в карман потертой толстовки, которую носил теперь вместо пиджака, с укоризной взглянул на Юнуса.
Юнус не нашел, что ответить.
— Надо, товарищ Юнус, внимательнее читать газеты! — сказал Хабибулла неожиданно покровительственным топом, хлопнул себя по карману, куда спрятал газету, и распрощался с видом победителя.
Юнус с изумлением поглядел ему вслед.
Вечером он рассказал об этой встрече Кафару.
— Неладно, если такие люди будут работать рядом с нами… — закончил он хмуро. — Я ведь Хабибуллу-бека знаю хорошо!
— Что-то он не то говорит, твой Хабибулла-бек… — пробормотал Кафар, задумчиво покачивая головой. — В каком это номере газеты было — не помнишь?
Они прошли в красный уголок, разыскали газету, внимательно прочли вслух всю статью, на которую сослался Хабибулла. Вслед за словами, процитированными Хабибуллой, стояла фраза:
«Меры эти ни в коем случае не должны осуществляться путем каких бы то ни было уступок в принципах марксизма и, напротив, предполагают систематическую борьбу за эти принципы… Привлекать людей к ответственной работе нужно с серьезнейшим отбором…»
Юнус и Кафар переглянулись.
«Надо, товарищ Юнус, внимательнее читать газеты…» Конечно, надо! И при этом гораздо внимательнее, чем их читает Хабибулла!
— Плохо кончит он, этот негодяй, — сказал Юнус.
Кафар решительно поддержал:
— Несомненно!..
Вопрос о брачном возрасте обсуждался и в женском клубе, на собрании. По поручению городского комитета партии докладчиком здесь выступает Газанфар.
— Это член нашего райкома, Газанфар, он живет с нами в одном доме! — с гордостью сообщает Баджи сидящей рядом Ругя, указывая на Газанфара, поднявшегося на трибуну. — Мы с ним друзья! — шепчет она. — Хороший, умный человек!
Взор Ругя устремляется к трибуне. Хороший, умный он, этот Газанфар, или нет — об этом можно будет судить после того, как он выскажется, а что мужчина он статный и приятный — так это видно с первого взгляда!..
Докладчик говорит:
— Чаще всего девушек выдавали замуж в раннем возрасте, чтоб сбыть из дому лишний рот.
Ругя подталкивает Баджи:
— Правильно он говорит, твой сосед! Помнишь: Семьдесят два?
Баджи снисходительно кивает: еще бы неправильно говорить такому человеку!
— Иногда же, — продолжает докладчик, — девушку торопились выдать замуж чтоб получить от жениха подарки, деньги.
Баджи кажется, что теперь Газанфар имеет в виду именно ее. Она, в свою очередь, подталкивает Ругя и шепчет с недоброй усмешкой:
— А так — благодарение твоему уважаемому супругу! — было со мной!
Следовало бы, конечно, жене вступиться за своего мужа, когда о нем говорят в таком тоне, но что скажешь против правды?
Вслед за докладчиком одна за другой выступают женщины. Много обид накопилось у них в душе — хочется высказаться! Они говорят об унижениях, оскорблениях, побоях, которые им пришлось претерпеть в свое время и которые — нечего греха таить — приходится кое-кому терпеть и по сей день. Непривычные к публичным выступлениям, женщины говорят волнуясь и сбивчиво, но в их словах явственно звучит протест против прежних порядков и вера в новую, лучшую жизнь.
— Я бы тоже кое о чем рассказала, — горячо шепчет Баджи, нетерпеливо ерзая на стуле.
— А ты расскажи! — подбадривает ее Ругя. — Бояться теперь некого: Теймур твой, слава аллаху, за решеткой!
Эх, была не была!..
Впервые в жизни стоит Баджи на трибуне. Смело и откровенно рассказывает она о днях своего замужества — о том, как муж заставлял ее, девчонку, пить водку, запирал на ключ, не давал учиться, готов был проиграть в карты. Пусть люди знают обо всем: может быть, ее горький пример послужит предупреждением для других! Впрочем, теперь иные времена, и, надо думать, подобное ни с кем больше не случится.
Сидящие в зале женщины сочувственно кивают: у многих жизнь не слаще! Но, в самом деле, теперь иные времена, и нужно надеяться на лучшую жизнь.
Под одобрительные возгласы зала, провожаемая ласковым взглядом Газанфара, Баджи возвращается на место. К ней подходит Софиат с девочкой на руках, вторая цепляется за юбку матери.
— Чего тебе? — неприветливо спрашивает Баджи: нелегко забыть брошенный в лицо грязный мешок.
— Хорошо ты говорила… — начинает Софиат.
— В похвалах твоих не нуждаюсь! — обрывает ее Баджи.
Софиат шепчет виновато:
— Ты на меня не сердись…
Баджи хмурится: пусть скажет спасибо, что оставила ее тогда в живых! Но из глаз Софиат выкатываются слезы, медленно ползут по впалым щекам, и Баджи сразу смягчается:
— Ну ладно, ладно…
Пошарив за пазухой, Софиат вытаскивает маковую лепешку.
— Возьми, Баджи…
— Я сыта, дай ребенку!
— Прошу тебя, возьми!
Баджи берет лепешку, сует ее в рот старшей девочке Софиат.
«Нелегко ей с детьми, дома еще — третий, — думает Баджи. — Надо будет давать ей работу полегче…»
Громкий женский голос прерывает размышления Баджи:
— Хорошо, если б закон не разрешал выходить замуж моложе восемнадцати!
— А то и двадцати! — раздается другой женский голос.
— А я бы за этих собак-мужчин и вовсе запретила бы выходить! — взвизгивает вдруг какая-то подслеповатая старуха: видно, несладко прошла ее жизнь в замужестве.
— Ну нет, бабушка, это ты уже хватила через край! — добродушно восклицает Газанфар.
— Хотела, как говорится, подправить бровь, а выколола глаз! — подхватывает чей-то молодой веселый голос.
— Без мужчины женщина — все равно что печь без дров! — вторит ей другой задорный голос.
В зале смех, вольные шутки. Газанфар, сдерживая улыбку, с трудом водворяет порядок…
Разговор о брачном возрасте возникает и в доме Арама.
— Ты, Газанфар, я слышала, хорошо выступал на собрании, в женском клубе? — говорит Розанна разливая чай.
Похвалы обычно смущают Газанфара, и он старается уклониться от ответа.
— Женщины там хорошие, — говорит он. — Все как одна одобрили декрет. Молодцы!
— Хорошие, ты говоришь, те женщины? — лукаво переспрашивает Розанна. — Что же ты там не приискал себе невесты? Выбор большой!
Газанфар чувствует, что приперт к стенке: ох, уж эта Розанна! — не упустит случая, чтоб не поддеть его.
На помощь Газанфару спешит Арам:
— Да что ты жена, пристаешь к человеку с женитьбой? Пусть живет как нравится!
Розанна бросает на мужа строгий взгляд:
— Может быть, скажешь, холостым жить лучше?
Нет, этого Арам не говорит.
— То-то же, — смягчается Розанна. — А Газанфар твои других учит, кому когда выходить замуж, а сам сидит в бобылях! — Она поворачивается к Газанфару. — Ну, в самом деле, скажи, когда же ты наконец женишься?..
Когда же он, Газанфар, женится?
Да почему, скажите на милость, это так беспокоит Розанну? Почему и многие другие нередко обращаются к нему с подобным вопросом, шутя или всерьез? Неужели у него такой одинокий, заброшенный вид?
А он сам, Газанфар, — разве он чувствует себя одиноким, заброшенным? Нет, конечно нет! Разве можно чувствовать себя таким, когда вокруг тебя хорошие люди и кипит работа? Стоит побыть пять минут у него в райкоме, чтоб убедиться, что только глупые и злые люди выдумали такое слово: одиночество!
И все же… Возвращаясь по вечерам домой, Газанфар нередко думал: как было бы приятно, если б окно его дома было освещено и дверь открыла бы любящая жена. Он сидел бы рядом с ней, рассказывал о проведенном дне, о своих делах. Они вместе радовались бы всему, что удалось сделать за день, посетовали бы на неудачи. Может быть, она дала бы ему разумный совет?
Кто это — она?
Она еще не встречалась Газанфару, несмотря на его уже не юные годы, и все же нередко он обращал к ней свои мысли и чувства, как если б она уже существовала. Кто знает, быть может, Розанна права, и в самом деле настало время жениться?..
Много дум вызвал вопрос о брачном возрасте и у Баджи. Прежде ей не раз доводилось слышать, как говорили о ком-нибудь из женщин:
— Ей уже восемнадцать — прошла ее молодость!
А теперь она часто слышит:
— Тебе всего восемнадцать — все у тебя, сестра, впереди!
От глаз людских, как ни таись, не скроешься. Чадру, как говорится, на тайну не накинешь! Донесли Шамси, что ходит его младшая жена в женский клуб.
Не подобает, конечно, почтенному человеку выслеживать жену, подобно ревнивцу-молодожену, но что поделаешь, если все бабы с ума посходили с этим чертовым клубом!
Увы, не соврали люди — своими глазами узрел Шамси свой позор.
— Посмей-ка пойти еще раз! — пригрозил он Ругя.
— Захочу — и пойду! — огрызнулась та.
— Ты, может быть, и чадру скинешь, как подружки твои бесстыдные?
— Может быть, скину?
Шамси вспылил:
— Ты с кем так разговариваешь, негодная, — с мужем?
Ругя небрежно махнула рукой:
— Заладили все мужчины одно: муж да муж!
— Да ведь в святом коране сказано: мужья выше жен! Так определил сам аллах, потому что мужья кормят и одевают своих жен. Муж, как говорится, ореховое дерево рубит, а жена орешки грызет!
— В коране! А в других книгах сказано иначе,
— Давно ли ты книги стала читать?
— Зато другие читают, ученей тебя, и говорят, что муж жене не хозяин.
— Этому вас учат в вашем клубе?
— А хотя бы и там!
— Вот не дам тебе есть, тогда узнаешь, хозяин муж или нет, ослица упрямая!..
Шамси приказал Ана-ханум не кормить Ругя: поголодает — станет шелковой!
Старшая жена ревностно исполняет приказание. Конечно, Ругя может сходить в лавочку к частнику и взять продукты в долг — ей, как жене Шамси, частник поверит. Но она выдерживает характер и целый день сидит у себя в комнате голодная.
Перед тем как лечь спать, Шамси запирает кухню на ключ. Улегшись, он долго ворочается с боку на бок, размышляя о происшедшем. Ему становится жаль Ругя. Крадучись, стыдясь своей слабости перед Ана-ханум, он пробирается на кухню, наполняет тарелку холодной бараниной и несет к Ругя.
— На, ешь… — говорит он, не глядя на Ругя.
Она отталкивает его:
— Уйди!
Тарелка летит на пол, разбивается вдребезги. Куски мяса разлетаются по ковру. Ана-ханум, полураздетая, заспанная, выползает из своей комнаты.
— Что еще тут случилось, полуночники?
Шамси понимает, что он разоблачен. Его охватывают досада, гнев. Впервые в жизни замахивается он на Ругя…
Шамси решил не кормить Ругя до тех пор, пока она не откажется ходить в клуб, а частник-лавочник, узнав про ее размолвку с мужем, не стал ей отпускать в долг. Вот уж впрямь по пословице: стоит мужу побить жену — ее укусит и собака!..
Ругя поделилась с Баджи своими невзгодами.
— Может быть, перестанешь ходить в клуб? — спросила Баджи испытующе.
— Нет, не перестану! — решительно ответила Ругя. — И даже если старый черт смилостивится и согласится меня кормить — не стану теперь принимать от него еду.
— А как будешь жить?
Ругя беспомощно развела руками: в том-то и вопрос!
Баджи задумалась.
— Слушай, Ругя, — сказала она наконец. — Ты на меня не обижайся, если я тебе кое-что предложу.
Она взяла Ругя за руку, привела в мешочную артель.
Обидно, конечно, ковроткачихе-искуснице возиться со старыми мешками, но уж лучше латать эту рвань, чем снова все дни просиживать дома, как птица в клетке, и терпеть попреки за хлеб.
Прощаясь, Баджи сунула Ругя немного денег:
— Заработаешь — отдашь!..
Шамси, в свою очередь, сетовал перед Ана-ханум и Абдул-Фатахом: нет сладу с младшей женой!
— Вышвырнуть надо ее из дому, эту гусеницу! — советовала Ана-ханум. — Только грязь в приличный дом вносит, позорит твое имя.
— Это ты из ревности меня подбиваешь, старуха! — угрюмо ворчал Шамси, но в глубине души колебался: может быть, старшая жена права?
Абдул-Фатах советовал иное:
— Припугнуть надо твою младшую жену разводом. Ты, как муж, вправе дать его жене когда захочешь. Я могу написать свидетельство о разводе, а если Ругя смирится и ты пожелаешь вновь приблизить ее к себе, я могу снова составить кебин — брачный договор. Шариат этого не запрещает.
— А будет ли этот кебин действителен сейчас? — спросил Шамси, подчеркивая последнее слово. — Говорят, издан какой-то новый закон о браке и кебины, которые заключаются при советской власти, не считаются настоящими брачными договорами.
Абдул-Фатах пренебрежительно усмехнулся:
— Много ли женщины разбираются в законах!
Шамси медлил: неужели придется тратиться на свидетельство о разводе и на новый брачный договор?
— Уверен ли ты, что это поможет? — спросил он жалобно.
— Испокон века так поступали! Поартачится немного твоя младшая жена и пойдет на попятный. Ты сам посуди: куда ей идти? В городе родственников у нее нет. До отца доехать, в селение — нет денег. А если бы и добралась туда как-нибудь, отец ее все равно не примет, отошлет обратно. Не для того, скажет, выдавал я тебя замуж, чтоб ты, опозоренная и голодная, ко мне вернулась. Где постелила, скажет, там и спи! Да и Балу она никогда не оставит.
Шамси раздумывал: Ана-ханум говорит — вышвырнуть надо Ругя из дому; Абдул-Фатах — пригрозить разводом. Как же, в самом деле, поступить? Будь он проклят, этот женский клуб!..
Вечером, после работы в артели, Ругя возвращается домой.
Ее провожает Баджи. Обе они устали; на лице, во рту, в волосах осела мешочная пыль. Тяжелый был день! Но сейчас Ругя умоется, поужинает — хлеб и сыр она купила на деньги, взятые в долг у Баджи — приласкает Балу и завалится спать.
Дверь дома, по обыкновению, наглухо заперта. Ругя долго стучит, но никто в доме не откликается. Наконец слышится сердитый голос Ана-ханум:
— Кого еще там носит по ночам?
— Это я, Ругя. Открой!
— Какая такая Ругя? Была у нас в доме одна Ругя, так той муж сегодня дал развод и не велел впускать!
Ругя стучит сильней:
— Бала, эй, Бала! Мой мальчик, открой!
За дверью возникает возня, и слышен голос Шамси:
— Не лезь, щенок, куда не следует! — И вслед за тем шлепок и плач Балы.
— Иди-ка в твой клуб или к твоей подружке черно-городской, драный мешок! — доносится насмешливый голос Ана-ханум, и в доме снова воцаряется тишина.
Тщетно стучит Ругя в дверь дома, где она прожила двенадцать лет и откуда ее вышвырнули сейчас, как драный мешок. Нет, даже с драными мешками так не поступают!
В памяти Баджи мелькают дни ее скитаний по городским улицам, ночевки на лестницах, голод, отчаяние. Неужели и Ругя ждет такая участь? К жалости присоединяется чувство ответственности: ведь это она, Баджи, связала Ругя с женским клубом, с артелью.
Баджи отводит Ругя от запертых дверей.
— Поедом ко мне! — говорит она решительно. — Будешь жить с нами.
— А Юнус?..
Баджи на мгновение задумывается: в самом деле, как посмотрит на это брат? Но тотчас, с еще большей решительностью восклицает:
— Брат умный и добрый! Он все поймет. Устроимся!..
Да, Юнус понял. В маленькой комнате стало еще тесней.
По праздничным дням здесь, как обычно, собираются гости. Друзья принимают участие в судьбе Ругя.
С хлебом и кровом, говорит Ругя, она устроена пока — спасибо Юнусу и Баджи. И люди вокруг нее хорошие, заботливые — жаловаться не приходится. Беда в ином…
— Не могу я жить без Балы, без моего мальчика, — плачет Ругя. — Придется, видно, вернуться к Шамси и смириться.
— Этого еще не хватает! — возмущается Баджи.
— Надо бы поговорить с твоим мужем, может быть он сжалится? — предлагает кто-то.
Розанна вспоминает, как приехал Шамси на промыслы за Баджи, и, качая головой, возражает:
— Нет, не сжалится!
— В таком случае нечего с ним церемониться! — восклицает Баджи. — Надо подстеречь мальчика возле дома и увезти к нам. Вот и все! Пусть попробует Шамси сюда сунуться!
— Глупости ты говоришь! — обрывает ее Юнус. — Мы не кочи, чтоб детей воровать! Надо придумать что-то другое. Вот только не знаю — что…
Принимает участие в судьбе Ругя и Газанфар.
— Я вот, если Ругя-ханум позволит, посоветовал бы обратиться в суд.
Ругя молчит. Что хорошего может ждать от суда женщина?
Газанфар читает ее мысли.
— Советский суд теперь занимается подобными делами и все по справедливости разбирает, — говорит он в ответ на молчание Ругя и ободряюще добавляет: — А правда, надо думать, на твоей стороне.
Каждый из гостей предлагает свой план. После долгих споров все сходятся на предложении Газанфара: подать на Шамси в суд.
— Если даже мне отдадут мальчика, где я буду с ним жить? — вздыхает Ругя.
— А у нас разве тебе плохо живется? — спрашивает Юнус.
— Я и так вам уже, наверно, надоела — вам и без меня тесно.
Снова вставляет свое слово Газанфар:
— Не пойми меня ложно, Ругя-ханум: у меня вроде двух комнат, и одну из них я могу тебе временно уступить. Дома-то ведь я почти не бываю — из райкома иду прямо ж матери обедать и часто ночую там.
Ругя стыдливо опускает глаза. Поселиться незамужней женщине в квартире холостяка? Нет, она, Ругя, не из таких!
Баджи шепчет ей на ухо:
— Он хороший человек, не обидит тебя! А если что — мы с Юнусом тут под боком, вернешься к нам.
Ругя украдкой поглядывает на Газанфара… Какой он статный, сильный! Приятное, доброе, открытое лицо. Как правильно он говорил в женском клубе на собрании. В самом деле, похоже, что он хороший человек! Но все же он мужчина, холостяк, а с такими надо держать ухо востро.
Не желая, однако, обидеть Газанфара, Ругя уклончиво говорит:
— Подождем, что скажет суд…
Где любовь, которой пылал Шамси к младшей жене? И где уважение, которым она платила ему за эту любовь? Где нежные взгляды, какими смотрел он на ее пышные формы и круглое лицо? И где нежные краски, которые, как бы в ответ, вплетала она для него в ковровую ткань? Где подарки, которыми он ее одарял тайком от старшей жены? И где уступчивость, которой ока его за эти подарки вознаграждала?
Всему конец! Все это сменилось взаимной злобой и отчуждением. Шамси и Ругя стоят друг против друга перед народным судом.
Судья обращается к Ругя:
— Что заставило вас разойтись с мужем?
Выступать в суде, как, впрочем, вообще в публичном месте, Ругя приходится впервые. Она теряется, отвечает сбивчиво, невразумительно. Она заявляет, что муж морил ее голодом, выгнал из дому и что если бы не добрые люди, приютившие ее в своей комнатке, не остаться бы ей, наверно, в живых.
— А к сыну вашему как муж относился? — спрашивает судья.
— Бил его… — неуверенно отвечает Ругя.
Судья переходит к допросу Шамси.
— Все она врет! — заявляет Шамси, пренебрежительно кивая в сторону Ругя.
— И насчет того, что отказывались жену кормить? — спрашивает судья, внимательно присматриваясь к Шамси.
— Врет! — уверенно настаивает Шамси. — Она сама отказывалась есть. А когда однажды я стал ее упрашивать, выбила у меня из рук тарелку с едой. — Шамси вспоминает разбитую тарелку и куски баранины, разлетевшиеся по ковру. Лицо его выражает обиду.
Судья поворачивается в сторону Ругя:
— Истица Шамсиева, было подобное?
— Было, — признает Ругя.
— И бить я ее никогда не бил, как бьют другие мужья, — добавляет Шамси, хотя Ругя и не заявляла суду, что ее били.
— Верно это? — обращается судья к Ругя.
— Верно… — признает Ругя, опуская глаза.
Шамси ободряется.
— А мальчика, товарищ судья, правда, шлепнул разок-другой, — он делает мягкий жест рукой, — так на то я отец. Разве ты, товарищ судья, не шлепнешь своего сына, если он того заслужит? Что ж до того, чтоб бить, как бьют некоторые отцы, — аллах избави! Не такой у меня сын, чтобы он в этом нуждался.
Шамси говорит уверенным тоном, с чувством собственного достоинства. Хабибулла предварительно инструктировал его, как вести себя на суде. Сам Хабибулла, однако, прийти на суд не решился: не пойдет ему на пользу, если узнают, что он выступает в защиту ковроторговца, своего тестя, да к тому же против женщины-азербайджанки, работающей в артели при клубе.
Судья приступает к допросу Ана-ханум, вызванной в суд в качестве свидетельницы.
В душе у Ана-ханум борьба: с одной стороны, ей хочется, чтобы суд постановил оставить Балу у Шамси — хороший урок получила бы младшая жена, а она, старшая, была бы за многое отомщена; с другой стороны, хочется, чтобы суд постановил отдать мальчишку матери — этим окончательно был бы изгнан из дому ненавистный дух младшей жены. Впрочем, руководствоваться в своих показаниях Ана-ханум приходится не своими желаниями — надо говорить так, как приказал муж.
— Мальчик для меня все равно как родной сын! — рассказывает Ана-ханум. — С того времени, как его мать связалась с этим клубом и сбежала из дому, я хожу за мальчиком как родная мать, кормлю его, одеваю.
— А что, по-вашему, плохого в том, что мать ходит в клуб? — спрашивает судья, чувствуя в тоне Ана-ханум неодобрение.
— Плохо ребенка своего забывать! — отвечает Ана-ханум.
Судья бросает взгляд на Балу. Мальчик не производит впечатления забитого, заброшенного ребенка — он хорошо выглядит, чисто одет. Быть может, он в самом деле в заботливых руках? Есть ли необходимость отдавать его на воспитание матери? Та, как выяснилось, живет у чужих людей, в маленькой комнатке, в углу. Лучше ли будет мальчику у матери? Вряд ли. Может быть, следует оставить его у отца?
Дело грозит принять дурной оборот для Ругя. Она чувствует это и волнуется.
Судья обращается к Бале:
— С кем хотел бы ты жить, молодой человек, — с отцом или с матерью?
— Обоих люблю… — отвечает Бала со слезами в голосе.
Присутствующие начинают взволнованно перешептываться, сморкаться.
Судья переходит к допросу свидетельницы Баджи.
Баджи откашливается.
Что она знает по этому делу? Что она может сказать? Очень многое. Она три года прожила в доме Шамсиева служанкой. Знает всех и все… Верно ли, что у отца мальчик сыт и одет? Верно. Против правды она ничего не скажет. Верно ли, что отец его не бьет? И это верно. Любит ли его отец? Наверно, любит — какой отец не любит своего сына!.. Только это еще не все! Знает она и то, что Шамси не отдает Балу в советскую школу, хотя мальчику скоро пойдет одиннадцатый год. Знает, что собирается Шамси, по совету муллы Абдул-Фатаха, отдать Балу в медресе, с тем чтоб отправить потом в Персию — в Неджеф или в Хорасан — и сделать ученым муллой. А зачем, скажите на милость, товарищ судья, быть Бале муллой? Муллой быть легко, человеком быть трудно — так ведь, кажется, говорится? Знает она еще и то, что не хочет Шамси учить Балу русской грамоте — опять же по совету муллы Абдул-Фатаха. Она сама когда-то была у Шамси в служанках, так вот, разбил он ей лицо в кровь и запер в подвал за то, что нашел у нее русскую книжку… Многое знает она, многое может рассказать!..
Баджи говорит горячо, страстно. Ее слова звучат обвинительной речью против Шамси.
Ругя смотрит на Баджи с благодарностью и восхищением: именно так сказала бы она сама, если б умела!
А Шамси с горечью думает:
«Это за то, что я ее, подлую, взял в свой дом и воспитывал как родной отец!»
— Вы, верно, родственница Ругя Шамсиевой? — спрашивает судья, обращаясь к Баджи.
— Переходя реку, спинами столкнулись! — отвечает Баджи, как принято говорить, когда хотят подчеркнуть полное отсутствие родства.
— А Шамси Шамсиев?
— Родственник… Вроде дяди… — отвечает Баджи нехотя.
Многое становится судье ясным после показаний Баджи. Он обращается к Ругя:
— Есть ли у вас достаточно средств, чтоб содержать и воспитывать вашего сына?
— Я работаю в мешочной артели при клубе, — отвечает Ругя.
Шамси восклицает с места:
— Да много ли она там зарабатывает? Гроши!
— Скоро будем зарабатывать больше — артель купила швейные машины, будем шить белье для красноармейцев и на продажу, — возражает Ругя, ободренная поддержкой Баджи.
— Заморит мальчика голодом, а у меня он сыт и одет! — не унимается Шамси.
— Мать своего ребенка не обидит, не беспокойся! — обрывает его Ругя.
— Ну и отец ему не чужой! — огрызается Шамси.
В пререкания вмешивается Ана-ханум:
— Такая мать, как ты, хуже чужой!
У каждой из сторон находятся сочувствующие. Завязывается спор, перебранка. Судья грозит удалить посторонних из зала. Ему едва удается восстановить порядок.
— На то у сына есть отец, чтобы сыну не голодать, — говорит судья, складывая бумаги. И суд удаляется на совещание.
В ожидании решения суда присутствующие ни на миг не прекращают перебранку.
Шамси, полагая, что суд стал на его стороне, бодро разгуливает по залу и громко разглагольствует:
— Правильно говорит судья: на то у мальчика есть отец, чтобы ему не голодать! Отец — это все!
Ругя молча, с заплаканными глазами, сидит в углу.
Баджи ободряет ее:
— Не торопись слезы лить, — правда будет на нашей стороне!..
Суд выносит решение:
«Передать мальчика Балу Шамсиева, года рождения 1913, на воспитание его матери Ругя Шамсиевой, обязав его отца, Шамси Шамсиева, выплачивать ей алименты до совершеннолетия их сына, означенного Балы Шамсиева…»
Ругя бросается в объятия Баджи. Слезы печали, еще не высохшие на ее щеках, смешиваются со слезами радости.
Шамси ошеломлен: вот это так! Мало того, что отнимают от отца родного сына, еще хотят заставить отца кормить сына в чужом доме. Да что они, все с ума посходили? И кто их выдумал, эти алименты? Нашлись хозяева на чужой карман!
— Если вы недовольны решением народного суда, можете в десятидневный срок подать кассационную жалобу в городской суд, — разъясняет судья.
Но Шамси только отмахивается — хватит с него одного суда!
На Ругя он не желает даже смотреть, а проходя мимо Баджи, бросает со злобой:
— Так-то ты мне отплатила за то, что я взял тебя в свой дом, кормил и одевал!
— Я тебе уже давно отплатила — своей работой, — говорит Баджи. — Скажи спасибо, что в суд на тебя не подаю, как теперь многие другие бедные родственницы-служанки поступают, чтобы выплатил ты мне за все три года жалованье, какое полагается по закону!
Шамси умолкает: не ровен час, еще обозлится, неблагодарная, и тоже подаст в суд. Все они теперь научились судиться, эти промысловые и деревенские!..
На одиннадцатый день, рано утром, Ругя пришла в Крепость за Балой. Но Шамси не отпустил сына.
— Суд постановил, чтобы мальчик жил со мной, — сказала Ругя.
— Плевал я на тебя! — ответил Шамси и для большей убедительности в самом деле плюнул.
— Смотри, Шамси… — начала было Ругя, но Шамси заорал:
— Вон уйди из моего дома, мешок драный!
Ругя ушла, но вскоре вернулась, и на этот раз в сопровождении судебного исполнителя и милиционера. И Шамси понял, что сопротивление бессмысленно.
Губы его задрожали:
— Единственного сына у отца отнимаете, безбожники… Совести у вас нет…
Он судорожно обнял Балу и зарыдал. Бала, видя отца в слезах, заплакал сам.
— Не расстраивайся, отец, и мальчика не расстраивай, — сказал исполнитель. — Сын твой остается твоими сыном, можешь ходить к нему в гости, когда захочешь, и он будет ходить к тебе, когда ты его позовешь. Никто тебя права отцовства не лишает.
Но Шамси не слушал исполнителя и продолжал рыдать.
Не выдержала и Ругя.
Может быть, она поступает с Шамси слишком жестоко? Ведь он, что ни говори, отец ее сына. Нелегко ей будет скитаться с мальчиком по чужим углам. Может быть, еще не поздно пойти на мировую, вернуться назад, к мужу, в дом, где она прожила двенадцать лет, и жить в достатке, как жила прежде?
Как жила прежде?.. Целыми днями сидеть дома, как в тюрьме, грызться с Ана-ханум? Беспрекословно слушаться мужа, потому что мужья, как говорит коран, выше жен? Растить сына, чтоб вышел из него мулла, вроде Абдул-Фатаха? Перестать ходить в клуб, не общаться с людьми и увянуть под чадрой?
Нет, ни за что!
Ругя взяла Балу за руку, направилась к выходу.
— Прости меня, Шамси, что доставила тебе столько горя… — сказала она, оборачиваясь в дверях и вытирая слезы.
Мать и сын поселились в одной из комнат Газанфара.
Какой здесь холостяцкий беспорядок! Книжки, газеты, одежда, сапоги разбросаны но всем углам.
Ругя привела в порядок не только свою комнату, но и комнату Газанфара. Уж если уборка — так уборка! Странно: здесь Ругя — в чужой квартире, у малознакомого человека, но она чувствует себя хозяйкой больше, чем в доме Шамси, где над всем властвовала Ана-ханум.
Мать Газанфара живет далеко, и норой у него не хватает времени пойти к ней обедать. Тогда на помощь ему охотно приходит Ругя. В кулинарном искусстве ей до Ана-ханум далеко, но Газанфар искренне расхваливает ее обеды, и так почему-то случается, что все чаще не хватает у него времени пойти обедать к матери.
И вечера с некоторых пор Газанфар стал проводить дома. Он читает про себя и вслух, мастерит что-нибудь, играет с Балой в шашки. Сидя в своей комнате за новым ковровым станком — тянет ее и теперь к ковротканью! — Ругя через полуоткрытую дверь украдкой посматривает в соседнюю комнату. Приятная теплота разливается у нее в груди…
Проходит месяц.
Баджи заводит разговор с Ругя: не вышла бы та замуж за Газанфара?
— Замужняя равно стонет, как незамужняя, — равнодушным тоном отвечает Ругя. Так нередко еще и теперь отвечают на подобные вопросы, но Баджи видит, что Ругя при этом смущенно опускает глаза…
Баджи рассказывает Юнусу о своих планах.
— Хорошо бы их поженить! — говорит она мечтательно.
— Другого дела, как быть свахой, не нашла? — строго спрашивает Юнус. — Теперь люди сами женятся и выходят замуж, если любят друг друга.
— Так-то оно так, — соглашается Баджи, — но подтолкнуть их друг к другу все же не мешает — люди они хорошие.
— Ну и подталкивай, если хочешь!..
Баджи находит союзницу в лице Розанны, и обе они наседают на Арама, чтоб он поговорил с Газанфаром. Что касается Ругя — об этом позаботятся они сами.
— Вот пристали, свахи! — в сердцах восклицает Арам.
Но встретив Газанфара, он все же заводит разговор о том, как скучно жить на свете неженатому человеку.
— Да, пожалуй… — соглашается Газанфар, — скучновато… Дом у меня без хозяйки…
— Так ли уж без хозяйки? — прищурясь, спрашивает Арам.
Газанфар понимает намек Арама.
— Славная она женщина, веселая, красивая, добрая… — говорит он. — Правда, она привыкла жить барыней, в достатке.
— Это где же она привыкла — у отца своего, землероба?
— А у мужа?
— Не очень-то она это барство ценила, если сама же оставила мужа. Нет, Газанфар, ей нужно другое — умный, хороший человек. А ты, я думаю, и есть такой человек! — говорит Арам искренно, не замечая, что входит в роль свата.
— Не мне судить — хорошим я или плохой, но только знаю, что выйди она за меня — любил бы ее и не обижал. И нашей правде учил бы ее.
— А как насчет ее мальчика?
Лицо Газанфара расплывается в улыбку:
— Мы с ним каждый вечер играем в шашки…
Проходит еще несколько месяцев, и план Баджи осуществляется.
Ругя часто повторяет, что всей своей новой жизнью она обязана Баджи.
— Если б Бала остался в Крепости, я бы не выдержала и вернулась к Шамси, — говорит она. — А теперь со мною сын и новый муж… Такого, как он, нельзя не любить… Ты, Баджи, принесла мне счастье. С меня тебе неоплатный пешкеш!
Приятно принести счастье человеку. Приятно и лестно заслужить неоплатный пешкеш. И все же Баджи возражает:
— Счастье тебе дала не я, а новый закон, новая власть. Этой власти мы — неоплатные должники!..
В другой раз Ругя говорит:
— Сколько лет мы жили с тобой под одной крышей, виделись целыми днями и были словно чужие. А потом стали встречаться в клубе и на работе, и так подружились. Странно!
Баджи готова ответить:
«Прежде ты была барыней, а я — служанкой. А какая может быть между ними дружба?»
Но ей не хочется упоминать о тех днях, и она говорит:
— Это потому, что крыша у нас теперь совсем иная. Понимаешь?
В то памятное лето на промыслах началась установка глубоких насосов, о которых в свое время упоминал Газанфар.
Юнус вместе с группой апшеронцев, в большинстве тартальщиков, отправился во главе с Арамом на один из промыслов, где только что впервые применили глубокие насосы, — всем хотелось поскорей увидеть нововведение.
Промысловый инженер, сопровождавший гостей, объяснил устройство глубоких насосов. Колонна свинченных между собой труб уходит глубоко в скважину, насос выкачивает нефть из недр земли. Движет насос особая «качалка» с балластом, напоминающая шлагбаум, в свою очередь приводимая в движение электрическим двигателем. Желонка при этом способе эксплуатации, разумеется, не нужна, как не нужна и тартальная вышка.
Юнус смотрел и слушал. Вниз и вверх, вниз и вверх! — с каждым движением качалки из недр поднимается но трубам драгоценная нефть.
Домой апшеронцы возвращались взволнованные: интересная, полезная штука эти глубокие насосы!
— Тут целый день проработаешь — и рук не замараешь! — воскликнул старик ардебилец.
— Да, это тебе не желонка! — поддержал его Юнус. — За человека здесь работает машина.
— Да и добычи здесь на одного рабочего приходится много больше, чем при тартании! — с удовлетворением добавил Арам. — Один человек с несколькими скважинами справляется.
Завидя знакомые вышки «Апшерона», Юнус поморщился: какими унылыми показались они ему теперь, эти ветхие, в дырах и заплатах, черные от нефти и пыли, тартальные вышки родного промысла!..
С этого дня на промыслах только и было разговоров, что о глубоких насосах, о том, что старые тартальные вышки обречены на снос.
Арам, как заведующий группой эксплуатации, несколько раз созывал рабочих и разъяснял им сущность нововведения. Кафар из номера в номер помещал в газете статьи о глубоких насосах.
— Когда же они появятся и у нас на «Апшероне»? — нетерпеливо спрашивал Юнус то у Арама, то у Кафара.
— Теперь уже скоро! — с уверенностью отвечали ему и тот и другой.
И верно: едва наступила зима, застучали топоры по ветхим тартальным вышкам «Апшерона».
И при виде бесформенных обломков Юнусу взгрустнулось: немало часов проводил он под крышей этих вышек, они служили ему как бы вторым домом. Но тут же вспомнив об изнуряющем труде в тесной тартальной будке, отмахнулся: мало радостей доставил ему этот второй дом — пусть идет на слом!..
Расхаживая по промыслу от качалки к качалке с носатой масленкой и паклей, зажатой в кулаке, Юнус смазывает насосы, следит, правильно ли поступает из скважины нефть, нет ли где поломок. Хозяйство его расширилось: прежде он ведал одной скважиной, теперь — шестью.
Ухаживает Юнус за своими новенькими насосами с любовью и заботой. Навещает он качалки и не в свою смену; иной раз — найдя деловой повод, в другой раз, словно для того, чтоб перемолвиться словечком со сменным, а в действительности — чтоб поглядеть, все ли в его хозяйстве благополучно.
День и ночь неутомимо трудятся насосы, выкачивая нефть из глуби земли.
Вниз и вверх, вниз и вверх! — кланяются они Юнусу, будто благодарят за заботу. И, глядя на эти неугомонные качалки, Юнус думает, что все реже и реже слышится на промыслах слово тартальщик. Оно и понятно: слово это получилось от возгласа «тарт!», что значит по-азербайджански «тяни!», «тащи!». Но теперь, при глубоких насосах, когда нет желонок, — что тащить-то, что тянуть?.. Он сам теперь не тартальщик. Он — масленщик…
Однажды, во время обеденного перерыва, когда зашел разговор о глубоких насосах, Юнус полез в боковой карман куртки, вытащил измятый клочок бумаги и карандаш и начал:
— Кафар вот в газете написал, как оно будет, когда у нас на всем участке пойдут в ход глубокие насосы… При желонках, известно, каждая скважина требует няньку — тартальщика, а за три смены в сутки — трех тартальщиков. На нашем участке примерно пятьдесят скважин, и значит, чтоб их обслужить, нужно в сутки сто пятьдесят человек. — Юнус написал на бумаге «150», обвел написанное кружком. — А при глубоких насосах один масленщик, когда привыкнет к этой работе, сможет присмотреть за десятью, а то и за пятнадцатью скважинами. Вот и выходит, что когда пойдут у нас в ход глубокие насосы на всем участке, вместо ста пятидесяти тартальщиков потребуется всего десять масленщиков. — Юнус написал «10», обвел двумя кружками. — Я проверял Кафаров расчет: по-моему, он правильный. Проверьте и вы!
Все вокруг оживились, стали проверять. Да, счет, в самом деле правильный: вместо ста пятидесяти — десять! Ай да Кафар, все он умеет сосчитать и высчитать! Осталось ему только счесть, сколько звезд на небе да песчинок на дне морском!
Министрац с опаской заметил:
— Не было бы, товарищи, из-за всего этого безработицы… Вот при «мусавате»…
— Ты бы еще сказал — при Николае! — огрызнулся Юнус: всюду сует он свой нос, этот гусь!
— А что, если в самом деле не будет работы? — забеспокоился ардебилец. — Тебе, молодой человек, толковать об этом легко, ты — бессемейный. А вот на моем месте ты бы иное заговорил… Глубокие насосы! К чему они, эти глубокие насосы, если они меня на улицу выгонят?
Такие слова Юнус услышал сейчас впервые, но вскоре ему довелось их слышать не раз — не только Министрац и ардебилец видели в глубоких насосах угрозу безработицы.
А тут появились новые сомнения и тревоги: в первое время поломок и неполадок было хоть отбавляй. С желонками, что ни говори, этого не было, и у некоторых скважин, переведенных на глубокие насосы, добыча снизилась на десять, пятнадцать, а то и на двадцать процентов. Двадцать процентов недобора! Но если так — чего стоят все эти хваленые насосы?
Сомнения и тревоги усиливал инженер Кулль.
— Глубокие насосы?.. — произносил он безнадежным тоном, — Желонка, правда, дает нефть менее удобным способом, но зато наверняка. Это в Америке умеют применять глубокие насосы, там народ культурный, образованный, а у нас народ темный, малограмотный — куда ему! И еще: в Америке иные грунты… — Тыча карандашом в геологическую карту, Кулль пространно и сложно доказывал, что применение глубоких насосов в бакинских грунтах неэффективно.
Юнус слушал, стараясь вникнуть в доводы Кулля. Калифорнийский грунт, апшеронский… Пласты такие, пласты этакие… Может быть, в самом деле эти новые насосы не так уж хороши, как казалось с первого взгляда?.. Юнус старался отбросить от себя эту мысль, но она назойливо лезла ему в голову.
Однажды, возясь подле неисправной качалки, Юнус увидел приближающуюся к нему группу людей. Газанфар, Арам, Кафар, Кулль, Министрац и другие… А посреди группы бодрым шагом ступал человек в брезентовом плаще, в фуражке, в высоких русских сапогах. Он о чем-то беседовал с окружающими его людьми и улыбался.
«Сергей Миронович!» — екнуло сердце Юнуса.
Он видел Кирова не впервые, но сейчас предстояло встретиться вплотную, лицом к лицу, и, на беду, у этой самой больной качалки. Юнус не успел опомниться, как Киров уже был подле него. Приветливо поздоровавшись и бросив взгляд на качалку, лениво двигавшуюся вниз и вверх, Киров спросил:
— Ну, товарищ, как у нас тут дела?
Как был бы счастлив Юнус ответить: хорошо, Сергей Миронович, очень хорошо! Но, увы, ответить так было невозможно, к тому же сама неисправная качалка свидетельствовала, что дела плохи. И Юнус, вместо того чтоб ответить, только виновато развел руками.
Киров понял его и спросил:
— Большой недобор?
— Восемнадцать процентов.
Кулль шагнул вперед и пытался объяснить;
— В этих грунтах, Сергей Миронович…
Но Киров нахмурился и прервал его:
— Фантазии все это, уважаемый Кулль, извините меня, дурные фантазии! — Он повернулся к Юнусу и, смягчив тон, спросил: — А ну, расскажи, в чем у тебя гут загвоздка?
Не дожидаясь ответа, Киров засучил рукава плаща, не щадя рук, стал исследовать насос. Спустя минуту он объяснил Юнусу, в чем сущность неполадки. Затем, вытерев руки паклей, поданной ему сконфуженным Юнусом, сказал:
— Надо помнить, товарищи: если мы по глубоким насосам имеем сейчас недобор, то это явление временного порядка… Первый блин — комом!.. Нужно всем переключиться на новые способы добычи и начать технически грамотно устанавливать насосы. Первым делом нужно подготовить кадры для бригад по глубоким насосам и создать для них хорошие условия работы. Специалистам надо учиться самим и учить рабочих.
Юнус взглянул на Кулля, но тот отвел взгляд.
Рабочие стали задавать Кирову вопросы. Он коротко и ясно отвечал.
Юнус смотрел на умное, доброе лицо Кирова, и сердце его наполнялось любовью и доверием. Захотелось поделиться своими сомнениями.
— Извините меня, Сергей Миронович… — начал он просто. — А куда денутся все тартальщики, когда у нас повсюду будут глубокие насосы?
Киров бросил на него пристальный взгляд: с этим вопросом обращались к нему уже не впервые — важно было знать, кто и с какой целью задает его.
— А ты куда делся? — спросил он в ответ.
— Работаю сейчас, Сергей Миронович, масленщиком.
— Ну и другие будут работать!
— Но ведь масленщиков, Сергей Миронович, потребуется меньше, чем тартальщиков.
Киров улыбнулся: знакомый довод! Он окинул взглядом промысел и, положив руку на плечо Юнусу, сказал:
— Три года назад у нас было в эксплуатации восемьсот скважин, затем стало их тысяча сто, затем — полторы тысячи, а в будущем году их будет около двух тысяч. Так ведь?
Юнус кивнул: наверно, так, если Сергей Миронович говорит!
— Промышленность наша, — продолжал Киров, — не может топтаться на одном месте — она все время растет, расширяется, и если освобождается тартальщик в одном месте, то в другом месте возникает спрос на буровую партию и на другие категории рабочих. Они и перекочевывают туда, и никакого сокращения рабочих не происходит. Мы не только восстанавливаем наше хозяйство, но и создаем новые нефтяные фонды. Паши бурильщики уже работают в этом направлении.
— Говорят, сюда должны приехать американские инженеры, специалисты по вращательному бурению, чтобы помочь нам, — вставил Кулль.
Киров лукаво прищурил умные глаза:
— Да, несколько месяцев назад одна почтенная американская компания — «Барнсдальская корпорация» — предложила нам услуги в осуществлении наиболее совершенных способов бурения нефтяных скважин, и мы эти услуги приняли. Но теперь мы видим, что ловить за фалды заокеанских бурильщиков нам не приходится. И то, что они немного замешкались и полгода везут к нам станки и никак не довезут, особой беды у нас не вызывает: мы уже собственными силами добились того, что кривая добычи хотя и не дает головокружительных цифр, но все же повышается настолько заметно, что каждый день отличается от предыдущего!
Кулль сдержанно улыбнулся:
— И все же, товарищ Киров, нам следует у них учиться!
В ответ Киров вытащил из плаща сложенный вдвое журнал.
— Вы, насколько я знаю, владеете английским языком, — сказал он. — Вот прочтите, что пишет про нас американский геолог-нефтяник Дэвис Уатт.
Кулль взглянул на обложку журнала.
— «Бюллетень американской ассоциации геологов-нефтяников», — перевел он.
Киров указал на отчеркнутый красным карандашом абзац, и Кулль продолжал:
— «Американские геологи, следящие за новостями в нефтяной геологии, должны обратить внимание на труды советского нефтяного управления в России… Масть этих трудов представляет вклад в эту область… Многие из этих работ заслуживают, чтоб какой-нибудь американский геолог, владеющий русским языком, их изучил и составил бы но ним рефераты…»
Киров выжидающе взглянул на Кулля, но тот, не смутившись, ответил:
— Что ж, это делает честь американцам, если они отдают должное советским инженерам.
— Выходит, значит, Сергей Миронович, что у нас безработицы не будет? — удивленно спросил кто-то из рабочих.
— Не будет и быть не может! — воскликнул Киров. — Добавлю, что в нашей стране не происходит сокращения и в других отраслях народного хозяйства. Наоборот! Мы сейчас замечаем во всем нашем Союзе, и в Азербайджане, рост количества промышленных рабочих. Если взять в целом — это естественно: первым следствием восстановления хозяйства является увеличение рабочего класса и тем самым укрепление того станового хребта, на котором, в конечном счете, держится вся советская власть.
Киров видел, что все понимают его, верят ему. И он добавил:
— Однако, товарищи, недостаточно знать это только самому — партийная организация, каждый член партии, каждый сознательный рабочий должны проводить разъяснительную работу среди тех, кто еще не все понял в этих вопросах. — Он повернулся к Кафару: — В газете вы должны уделять этому большое внимание, это вопрос первостепенной важности!
Кафар, гордый, что Киров обратился именно к нему, энергично закивал: конечно, Сергей Миронович совершенно прав!
Юнус слушал, и словно пелена спадала с его глаз. Вот, оказывается, как разрешились его сомнения и тревоги! Теперь он сумеет ответить любому, кто будет ныть и сеять панику насчет неполадок и недобора, насчет безработицы.
Киров дружески оглядел окружавших его людей и, широко улыбаясь, сказал:
— На вас, бакинцы, большая надежда!
В ответ послышались заверения, слова преданности и солидарности. Рабочие грубые руки потянулись к руке Кирова, еще хранившей следы нефти. Выдавил из себя улыбку и Кулль. И даже тонкие губы Министраца чуть-чуть раздвинулись, обнажая испорченные зубы.
Киров стоял лицом к северу, легкий ветер дул ему в лицо и шевелил прядью волос, выбившейся из-под фуражки. Он стоял, слегка расставив ноги, по-хозяйски оглядывая неугомонные качалки. И было во всем его облике, широкой груди, приветливой улыбке что-то очень здоровое и чистое, вселявшее в людей уверенность и бодрость.
«На вас, бакинцы, большая надежда!..»
И Юнус вспомнил, как однажды слышал эти слова в тюрьме на Шемахинке от моряка, рассказывавшего о Кирове. Но если не напрасны были надежды Сергея Мироновича на бакинцев в ту тяжелую пору, в далекой, осажденной врагами Астрахани, когда он осуществлял связь с Баку по бурному морю, на утлых рыбачьих лодках, то уж, конечно, не напрасны его надежды на бакинцев сейчас!
Как велит добрый старый обычай, еще задолго до праздника, каждый вторник вечером, взбирался Шамси на асфальтовую крышу своего дома.
Но костра он теперь не разводил: незачем лишний раз привлекать внимание людей; к тому же говорят, что костры теперь запрещены — от них возникают пожары.
Зябко ежась от ветра, Шамси окидывал взором старую Крепость и, не видя привычных костров на крышах домов и очертаний мечетей в трепетном свете огней, досадовал: упразднили добрый старый обычай, все перевернули вверх дном! Скоро наступит новый год — какие-то новости он принесет, какие заботы?..
Дует мартовский ветер, уныло дребезжат стекла в квартире Хабибуллы.
— У всех скоро праздник, — вздыхает Фатьма, — одних — новруз, у других — Женский день. Бывало, отца в эти дни Баджи уже принималась за уборку. Готовятся, слышала я, и в клубе к Женскому дню. А нас — ни новруз, ни Женский день!
— Не те времена, чтоб праздновать, — угрюмо отвечает Хабибулла. — Скажи спасибо, что живы!
Он снимает очки, закрывает рукой усталые глаза, вспоминает другой март — семнадцатого года — свержение царя, совпавшее с праздником весны, и мечты богатых и знатных азербайджанцев, доселе считавших себя обойденными, о том, как расцветут они, ветви промерзшего за зиму дерева. Оно быстро увяло, то дерево! Неужели ему не расцвести вновь?
— За мартовским ветром всегда наступает весна! — говорит, приободряясь, Хабибулла, и не столько для того, чтобы утешить Фатьму, сколько в ответ своим собственным мыслям. — Когда наступят эти лучшие времена — попразднуем!
Фатьма невольно качает головой. Лучшие времена? Хабибулла с каждым днем холоднее, грубее. Целыми вечерами все о чем-то думает, лежа на тахте. Уйти бы ей от него, как ушла от мужа Ругя. Только куда и к кому? Кто ее примет? Двое детей, ждет третьего. Неграмотная, и руки ни к какой работе не приспособлены, не то что у Баджи или у Ругя. Уйти назад к отцу? Скажет: сами с твоей матерью туговато живем, — куда еще вас четверых? Не для того, скажет, испрашивал я твоего согласия на брак с Хабибуллой, чтобы ты, дав согласие, от мужа бегала. Нет уж, дочка, живи, как аллах определил!
Уныло дребезжат стекла в квартире Хабибуллы, наводя на грустные мысли ее хозяев. Но что поделаешь? Видно, правильно говорится: весеннего ветра не остановить!..
Дует мартовский ветер, стучится в дом Газанфара.
Вот Ругя замечталась у окна… Уже весна. В родных краях скоро зацветут ложбины, покроются цветами. Вот бы выткать такой ковер!
Любой ковер может выткать Ругя не хуже тех, какие издавна ткали у нее в родных краях лучшие ковроткачихи. Но сейчас, когда близится Женский день, сердце ее радуется иному — вот уже несколько месяцев, как она работает над ковром, каких прежде никогда не ткали… Это ничего, что портрет Ленина ткут теперь очень многие ковроткачихи — Ленин этого заслужил. К тому же неизвестно, какая из мастериц выткет лучше…
Наступает канун восьмого марта.
Ругя ушла в клуб — снести готовый ковер.
— Что мы подарим нашим женщинам к Женскому дню? — спрашивает Газанфар Юнуса, пришедшего к нему с тем же вопросом.
— Духи, — подумав, предлагает Юнус. — Женщины любят душиться.
— У Ругя уже есть два флакона, — возражает Газанфар.
— А что, если красивые гребни?
— Что-то не то… Слишком мало…
Подает свой голос и Бала, присутствующий при разговоре.
— Надо купить матери и Баджи по пять фунтов халвы! — заявляет он убежденно.
Газанфар улавливает в предложении Балы душок корысти.
— Не уверен в этом! — говорит он, потрепав Балу по щеке. — Давайте лучше пройдемся втроем по магазинам— там будет видней! — предлагает он.
Юнус смотрит на Газанфара: мягкий пикейный воротничок и аккуратно завязанный галстук вместо обычного широко расстегнутого воротника косоворотки. Вот это да! Красив!
— Ты, Газанфар, я вижу, принарядился по случаю Женского дня, — говорит он, дружески улыбаясь.
Газанфар ничуть не смущается.
— А разве праздник наших женщин — не наш праздник? — спрашивает он, и Юнусу приходится с ним согласиться.
Выйдя из дому, Юнус и Газанфар подсчитывают свои ресурсы и решают действовать вскладчину. Неожиданно Бала останавливается и восклицает:
— Подождите меня минутку!
Он исчезает и вскоре догоняет Юнуса и Газанфара, держа в руках свою глиняную копилку.
— Мне уже двенадцать лет, — говорит он, запыхавшись и потрясая копилкой. — Праздник матери — и мой праздник!.. Возьмите-ка и мои!
Ветер останавливает, кружит прохожих на перекрестках, но Юнус, Газанфар и Бала бодро и весело идут вперед.
— Читал я где-то, что слово Баку происходит от слов «бадку» или «Бад-кубе», что означает ветер с гор или удар ветра, — говорит Газанфар.
— Охотно верю! — восклицает Юнус, пускаясь в погоню за своим новым картузом, несущимся вдоль мостовой.
Дует мартовский ветер, играет подолами женских платьев, треплет чадры и платки, словно хочет сорвать их и унести. Что принесет этот весенний ветер женщинам? Что принесет он Баджи и Ругя?..
Наутро, проснувшись, Баджи видит подле себя на стуле белый пушистый берет.
Нетрудно понять: это подарок брата в честь Женского дня. Большое спасибо брату! Когда он придет с работы, он тоже найдет какой-нибудь сюрприз — в долгу у такого хорошего брата сестра не останется!
Баджи спешит к Ругя поделиться радостью.
Там — та же картина: белый пушистый берет на столе. Молодцы мужчины — сумели угодить!
Баджи и Ругя подходят к зеркалу, примеряют береты — первые в жизни. Баджи надевает свой берет круто набекрень. Ругя нахлобучивает свой на самый лоб. Баджи оглядывает Ругя и разражается веселым смехом:
— Да кто же так носит берет, чудачка? Так носят крестьяне папаху-косматку!
Ругя не остается в долгу:
— Подумаешь, модница нашлась! Еще вчера носила платок, а позавчера — чадру.
— Что было — сплыло!
В разговор вмешивается Бала?
— Знаешь, мама, у нас в школе все девочки носят береты набекрень.
— Ну, и любуйся ими, твоими девочками, — обрывает его Ругя. — А свою мать не учи!
Бала умолкает, обиженный: во-первых, он уже не маленький, ему двенадцать лет, а во-вторых — в подарках этих есть и его скромная доля.
Женщины долго не отходят от зеркала, споря, как правильнее и красивее носить берет, пока наконец Баджи не спохватывается:
— Мы опоздаем в клуб! Надевай как хочешь, хоть на нос — только скорей!..
На щите у входа в клуб — фотографии активисток.
Баджи находит и свою маленькую фотографию, на которой она снята в черном скромном платке. Еще несколько дней назад эта фотография казалась ей очень удачной. Но сейчас, когда на голове у Баджи замечательная обновка, этот снимок представляется ей уже устаревшим, почти чужим!
В клубе жарко, душно, но Баджи и Ругя не снимают беретов: не каждый день получаешь такие подарки! Невольно они замедляют шаг подле зеркал. В конце концов Ругя уступает доводам Баджи и тоже надевает берет набекрень.
Обе они сегодня очень привлекательны. Незнакомые женщины останавливают их, с интересом справляются:
— Где вы купили такие красивые шапочки?
— Это — подарки к Женскому дню: мне — от брата, а ей — от мужа, — отвечает Баджи с гордостью.
— Хороший у тебя брат, а у нее — муж! — восхищенно говорят женщины.
— Не жалуемся! — весело отвечает Ругя.
— А сами-то мы разве плохие? — лукаво подхватывает Баджи.
Одна из женщин задумчиво произносит:
— Вот бы и нам такие шапочки приобрести!
Другая задорно восклицает:
— За деньгами не постоим! У нас отложены трудовые копейки на новую одежду.
На клубной сцене, на фоне ковра с портретом Ленина, искусно вытканным Ругя, расположились полукругом участницы кружка художественной самодеятельности.
Баджи исполняет народные песни: «Взгляни сюда!», «Ты — красавица!», «Не подходи ко мне!»
Голос у Баджи небольшой, но приятный, и она от лица влюбленного так трогательно молит любимую кинуть взор в его сторону, с такой страстью обещает отдать жизнь за этот взор, с такой горечью упрекает ее в измене, что зал награждает певицу бурными аплодисментами.
Немалый успех выпадает на долю армянской народной песни «Как чинара стройна». Баджи научилась этой песне у Сато, Кое-кто в зале тайком утирает слезы: много ран нанесла в свое время эта нелепая и губительная вражда между народами, которую сеяли царь и его слуги себе на выгоду. Счастье, что те жестокие времена прошли!
Участвует Баджи и в хоровом танце «гыд-галады́».
К традиционным типам, обычно изображаемым в этом танце, сейчас присоединяются новые: фабричная работница, сельская активистка, девушка-школьница. В этих новых типах зрительницы узнают самих себя и снова восторженно аплодируют.
Затем Баджи вместе с Ругя исполняют танец «иннаби».
Это — старинный танец с покрывалом, исполняемый обычно двумя девушками. Баджи начинает танец, а Ругя, как бы нехотя, присоединяется к ней. Баджи упрашивает подругу пуститься в пляс, но та жеманничает, отказывается. В конце концов упрямство сломлено и веселый задорный танец становится общим.
Нехитрый по замыслу, но богатый по рисунку, танец этот издавна являлся выражением женского кокетства. Но сегодня он говорит зрителям о большем: подруга может, если захочет, увлечь подругу в настоящую жизнь. Многим в зале известно, как Ругя попала в клуб, как стала работать в артели, как стала женой такого человека, как Газанфар, и танец от этого приобретает особый смысл.
Еще больший успех выпадает на долю Баджи, когда она танцует «вакзаллы́».
«Вакзаллы» — жонглерский танец. Его, как правило, исполняет мужчина. Но сейчас с подносом на голове, уставленным стаканами, на сцену выходит Баджи и, начиная плавное движение по кругу, с каждым шагом убыстряет его и доходит в конце до бурной пляски.
Зрители смотрят затаив дыхание: вот-вот стаканы сорвутся и разлетятся вдребезги. Но поднос словно прилип к голове Баджи, и стаканы лишь тихо позвякивают в такт танца. Женщины приходят в восторг. Кто сказал, что «вакзаллы» танец исключительно мужской? Все может сделать женщина, стоит ей только захотеть!
Концерт окончен. Вокруг Баджи собираются зрители.
— Да ты вроде как настоящая актерка! — слышит Баджи восхищенный голос Софиат.
— А мы сидим в зале, глядим на тебя и думаем: уж не в театре ли мы? — подхватывает та, кто в день прихода Баджи в клуб записала ее на ликбез.
Староста кружка подходят к Баджи с каким-то незнакомым мужчиной.
— Это товарищ из Наркомпроса, познакомься, — говорит она. — Он видел тебя сегодня на сцене. Говорит, что очень хорошо, талантливо.
Баджи бросает на мужчину недоверчивый взгляд: в самом деле?
— Очень хорошо! — подтверждает мужчина, приветливо улыбаясь. — Вам нужно учиться по-серьезному, идти вперед. Подумайте над этим. И если понадобится, пожалуйста, приходите к нам в Наркомпрос, в отдел искусств. Мы вам охотно поможем.
Радость и гордость охватывают Баджи: никогда никто не называл ее на «вы», никогда никто с нею так еще не говорил. Но от волнения Баджи находит в ответ только два слова:
— Спасибо, товарищ!..
В большом светлом зале после концерта — общие танцы. Два тара и кеманча, зурна и бубен играют неутомимо, барабан отбивает четкий ритм.
Баджи и здесь не последняя. Щеки ее раскраснелись, на верхней губе — капельки пота. Как хорошо сейчас в этом огромном светлом зале, какой чудесный вечер!..
Неожиданно сквозь шум Баджи услышала:
— Эй, Баджи, тебя какой-то мужчина спрашивает внизу!
Она выбралась из круга танцующих и, стуча каблучками новых туфель, быстро сбежала по широкой лестнице. Наверно, брат или Саша… Но большой вестибюль клуба был пуст. Баджи открыла входную дверь, выглянула на улицу. Опять никого! Темнота южной мартовской ночи окутала ее.
Баджи готова была вернуться в зал, — над ней, видно, подшутили — как вдруг кто-то негромко окликнул ее. Сделав несколько шагов, она увидела мужскую фигуру, услышала знакомый хриплый голос:
— Здравствуй, жена!
Ноги у Баджи задрожали, сердце громко забилось. Не ждала она такого сюрприза к женскому празднику! Первой мыслью было бежать назад, в светлое здание клуба, где друзья не дадут ее в обиду. Но Баджи сдержалась: пусть не думает, что она его боится.
— Я не знала, что ты в городе… — сказала она с виду спокойно, хотя ноги ее все еще дрожали и сердце громко стучало; сколько раз она представляла себе возможную встречу с Теймуром и, казалось, была готова к решительному отпору, но сейчас все приготовленные слова вылетели у нее из головы.
— Только сегодня вернулся, — ответил Теймур.
У Баджи мелькнула мысль: почему он на свободе? Ведь срок его еще не истек.
— Решил не ждать срока, — сказал Теймур, словно прочтя ее мысль, и, зло усмехнувшись, добавил: — Что, не рада?
— Откуда узнал, что я здесь? — спросила Баджи вместо ответа.
— Люди сказали. Тебя здесь видят частенько. Признаться, не думал, что встречу свою жену здесь!
Баджи пожала плечами. «Жена, жену…» Он, видно, в самом деле считает, что она до сих пор его жена!
— Рассказывали еще, как ты меня тут на бабском собрании вспоминала… — продолжал Теймур.
— Память, видно, крепкую оставил по себе! — огрызнулась Баджи.
Теймур не ответил. Пусть говорит что хочет! Для того и пришел он сюда, чтоб послушать, что она скажет в свое оправдание. За позор, в какой она его ввергла, сбежав, и за жизнь, какую вела, пока он, ее муж, страдал в тюрьме, он с нею рассчитается сполна!
Проезжавший автомобиль лучами фар осветил их лица.
И Баджи увидела: щеки Теймура обросли, глаза запали, злая усмешка кривит губы. Видно, не красит человека тюрьма!
А лицо Баджи показалось Теймуру красивым. Белый берет оттенял волнистые черные волосы, большие глаза возбужденно блестели, полураскрытые губы обнажали белые ровные зубы. Ростом Баджи показалась Теймуру выше, фигурой стройней, чем прежде. Он видел, что Баджи хороша, и желание обладать ею вспыхнуло в нем с новой силой, и мысли пошли по иному пути. В тюрьме он не расставался с мечтой свести счеты с Баджи, но сейчас он готов был отбросить эту мечту, как ветошь, лишь бы снискать расположение Баджи.
— Ты стала еще красивее, — сказал он вполголоса, меняя тон, приблизившись к Баджи вплотную.
Знакомый запах винного перегара ударил ей в лицо.
«Уже успел!..»
— И хотя тебя следовало бы проучить, — продолжал Теймур, — я, твой муж, готов тебя простить.
Баджи передернуло: он готов простить!
Теймур коснулся ее руки и произнес хриплым шепотом:
— Пойдем, жена, со мной!
Баджи хотелось его оттолкнуть, ударить, но она снова сдержала себя и сказала тоном, каким взрослые говорят с детьми:
— Слушай, Теймур… Тебя здесь не было несколько лет… Многое за это время переменилось…
— Для того и вернулся я сюда, чтобы все у нас с тобой было по-прежнему! — воскликнул Теймур.
— По-прежнему быть не может!
— Ты не смотри, что я плохо одет, денег у меня скоро будет вволю! — произнес Теймур тоном заговорщика.
— Не нужно мне твоих денег!
В словах Баджи Теймур уловил презрение. Ему захотелось ответить ей тем же.
— Не твой ли старый друг Сашка Филиппов дает тебе деньги? Успели мне рассказать и про него. Он, говорят, пошел теперь в гору. Денег у него, наверно, много — хватает и на женщин!
Баджи вспыхнула:
— Замолчи!
— Я — твой муж, и по закону…
Она оборвала его:
— Теперь новый закон!
— Как для кого: многие еще соблюдают старый,
— Что оставил дождь — унесет ливень!
Брови Теймура сурово сдвинулись:
— Без крови не унесет!
Баджи оглянулась. Окна клуба были ярко освещены, оттуда доносились веселые звуки музыки, но на улице было безлюдно.
— Отвечай сейчас же — пойдешь? — спросил Теймур и потянулся к Баджи.
Баджи бросилась в сторону, но Теймур левой рукой крепко схватил ее за локоть, а правой полез под полу пиджака — за ножом.
— Ты отплатишь мне за все, подлая! — прошипел он.
Баджи пыталась вырваться, но безуспешно. Она снова огляделась. Неужели никто не поможет?
Одинокая женская фигура мелькнула в дверях клуба — это Ругя, встревоженная отсутствием Баджи, вышла на поиски.
— Женщина! — закричала Баджи, не узнав Ругя. — На помощь!
— Держись! — услышала она в ответ знакомый голос, и силы ее удвоились.
Одной рукой Теймур держал Баджи, как в тисках, другую, с ножом, занес для удара. Баджи извивалась, увертывалась, не давая Теймуру нанести решительный удар. Лезвие дважды оцарапало ей плечо. Казалось, Теймур сейчас справится с нею, но в этот миг подоспела Ругя, вцепилась в руку Теймура и выбила нож. Ободренная помощью, Баджи изо всех сил ударила Теймура кулаком в лицо.
На шум выбежали из клуба женщины, бросились на помощь Баджи. Их было много, и Теймур хот ел скрыться в темноте, но его окружили тесным кольцом.
— Проклятые бабы! — скрежетал Теймур, пытаясь пробиться сквозь кольцо.
Не тут-то было! Его держал десяток женских рук.
— Это о нем говорила Баджи на собрании! — воскликнула Ругя.
Одна из женщин, увидя кровь на кофточке Баджи, крикнула:
— Он, видно, забыл, что времена Наджаф-Кули прошли!
— Последыши — будь они прокляты — еще живы! Бейте их! — раздались женские голоса.
Женщины набросились на Теймура. Каждой хотелось ударить обидчика — за себя, за мать, за сестру.
Теймур упал. Его топтали ботинками, туфлями, коши, словно мстя за все унижения, какие перенесли женщины в прежние времена, когда божьим и царским законом отданы были в рабство мужу — хозяину и самодуру.
В медпункте раненое плечо Баджи смазали йодом, перевязали. Маленькая комната не могла вместить всех друзей, пришедших посочувствовать Баджи. Они соболезнующе охали и спрашивали:
— Больно?
— Идите все в зал!.. — просила Баджи. — Уже прошло… Не будем омрачать наш праздник!..
Оставшись наедине с Ругя, Баджи сказала:
— Ты, Ругя, спасла мне жизнь!
И Ругя в ответ бережно обняла Баджи и прошептала:
— А разве я тебе не обязана жизнью?..
Рана в плече саднит, пятнышко крови проступает сквозь повязку, но Баджи тесно в маленькой комнатке медпункта — веселые звуки музыки неудержимо влекут ее в большой светлый зал.
Нет, пет, праздник не омрачен! Два тара и кеманча, зурна и бубен играют неутомимо, барабан отбивает четкий ритм. Танец сменяется песней, песня — танцем.
Женщины встречают Баджи радостными возгласами, не спускают с псе взволнованных взглядов, шепчутся, предсказывают ей счастливую судьбу. Что было, больше никогда не повторится!
Все свободное время Баджи проводит в кружке художественной самодеятельности: есть ли на свете место интересней?
Впрочем… Петь, играть на таре и на кеманче, танцевать умеют в кружке многие, одни — лучше, другие — хуже. Ее, Баджи, с некоторых пор привлекает иное: вот бы ей научиться так играть, как играют на сцене в театре настоящие артисты!
А тут как раз попалось на глаза Баджи объявление о приеме женщин-азербайджанок в театральный техникум. Мелькнула мысль: «Что, если ей, в самом деле?..» Недаром же отметили ее в газете среди других членов кружка. Может быть, и впрямь есть у нее то, что называется талантом? Теперь везде и всюду твердят, что нельзя останавливаться на достигнутом, что нужно идти вперед. Но где же, как не в театральном техникуме, сможет она научиться тому, о чем давно мечтает? Может быть, из техникума она прямой дорогой пойдет в театр?
В театр!
В воображении Баджи мелькают яркие огни рампы сатир-агиттеатра, жизнь на сцене, аплодисменты в зале. И мечта уносит ее далеко…
Баджи поделилась своими планами с Юнусом..
Он выслушал ее скептически. Актриса? Что еще за фантазия! Правда, сидя в зале театра, он восторгался игрой актрис, но…
— Непривычно все это… — начал Юнус нерешительно.
Баджи метнула на него сердитый взгляд:
— А видеть тебя за партой профтехшколы и за чертежами— привычно? А Арама — за столом помощника заведующего? А Балу — в советской школе? А Ругя — в ковровой артели? Теперь очень многое непривычно! Что же я — не такая, как все? Давай спросим у Газанфара, кто из нас прав.
Незнакомые ноты слышатся Юнусу в тоне сестры. Она не столько просит его разрешения поступить в техникум и даже не столько советуется с ним, сколько знакомит его со своим решением. При этом Юнус чувствует, что если бы он был против, сестра, возможно, ослушалась бы его. Вот это уж в самом деле непривычно!
Впрочем, насчет того, что многое теперь непривычно, сестра права. Взять хотя бы его самого: думал ли он, что будет старшим по группе эксплуатации на месте Арама, которого выдвинули недавно на должность помощника заведующего?
Юнус вспомнил забавный разговор, происшедший между ним и Арамом, когда появился приказ о назначениях. Арам, изобразив на лице обиду, сказал: «Это ты, Юнус, выжил меня с моего места, пришлось мне уйти из-за тебя на должность помощника заведующего!» Ну и он, Юнус, за словом в карман не полез и с таким же выражением на лице возразил: «Обижайся, Арам Христофорович, на двенадцатую бакинскую партийную конференцию и на Сергея Мироновича Кирова — это они постановили выдвигать достойных рабочих на ответственные должности. И если уж говорить об обидах, то я бы сказал, что это не я тебя выжил с твоего места, а ты, Арам Христофорович, поднявшись, сам потянул меня за собой и сорвал с моего старого места!»
Да, непривычно быстро движутся теперь люди вперед! Стыдно вспомнить, что еще недавно он, Юнус, обращался к Сергею Мироновичу с глупым вопросом насчет безработицы. Какая тут безработица, когда рабочих рук стало не хватать! Конечно, место старшего по группе эксплуатации не такое уж высокое, но все же от старшего по группе зависит многое. Вот, например, в его, Юнуса, группе теперь не только покрыт недобор по добыче, какой был в первое время при переходе на глубокие насосы, но уже добывается нефти значительно больше, чем при тартании, как и предсказывал Сергей Миронович… Непривычно? Ничего, конечно, нет плохого в том, что многое еще непривычно, было б только это непривычное хорошим… А вот насчет того, чтоб сестре стать актрисой…
Юнус принялся высказывать свои сомнения, но Баджи не дала ему договорить:
— У нас в женском клубе даже старухи думают теперь по-иному!
Слова Баджи задели Юнуса за живое.
— Я не против того, чтоб женщина была актрисой, — сказал он, — я только говорю, что дело это для многих наших женщин непривычно — следует им сначала дорасти до таких дел… И тебе, сестра, следует! — добавил он внушительно: уж очень она зазнается!
Баджи хитро улыбнулась:
— А Кирова ты уважаешь?
Юнус пожал плечами:
— Глупый вопрос!
— Нет, не глупый. Знаешь, что говорил Сергей Миронович насчет таких рассуждений? Он рассказывал, как в старое время в одном городе, когда впервые появились автомобили, лошади пугались их и шарахались в сторону, и градоначальник издал приказ: запретить езду на автомобилях, пока лошади к ним не привыкнут!.. Извини меня, Юнус, но ты вроде того градоначальника: ты против того, чтоб азербайджанки были актрисами, пока не привыкнут быть ими!
Юнус нахмурил лоб — перехитрила его сестра, — но глаза невольно смеялись: градоначальник! Сергей Миронович уж если скажет — так в самую точку!
— В объявлении, не забудь, сказано, что для поступления в техникум нужно представить свидетельство об окончании школы второй ступени или держать экзамены, — заметил Юнус.
Баджи вздохнула. Легко сказать: свидетельство об окончании школы второй ступени! А где ей было получить такое свидетельство? На кухне Ана-ханум, что ли? Или в мешочной артели? Или в доме у Теймура? Что же касается экзаменов, то придется, видно, посидеть над книгой не одну ночь.
— А справишься ли? — спросил Юнус.
Баджи обиженно поджала губы: уже не впервые брат сомневается в ее силах. Он, может быть, думает, что сестре нужны от брата только кров, хлеб, одежда? Нет, сестра хочет видеть в брате нечто большее: веру в нее. И она сделает все, чтоб заставить его поверить!..
До поздней ночи сидит Баджи над книжками и тетрадями, готовится к экзаменам в театральный техникум.
Дроби, а, бэ, цэ, гипотенуза… Это потруднее, чем подлежащее и сказуемое или «вакзаллы» с подносом и стаканами на голове! Однако, если как следует потрудиться, то и гипотенузу в конце концов можно одолеть.
Непривычно?
Слово это женщине приходится теперь слышать на каждом шагу. Раньше, когда женщину хотели держать в рабстве и послушании, говорили: «шариат, закон писаный, запрещает» или: «адат, обычай дедов, не позволяет». Теперь эти изречения утратили свой вес, и все запреты попрятались в слово «непривычно».
Баджи не выносит этого слова. Как хорошо, что брат ни разу больше его не произнес!
— Баджи, изобразите слепого!
Баджи вперяет невидящие глаза в пространство и осторожно ступает, нащупывая дорогу воображаемой палкой. Лицо и фигура ее скованы робостью.
— А сейчас представьте, будто вы наблюдаете пролетающую над вами стаю журавлей!
Баджи закидывает голову и, заслоняя ладонью глаза, щурясь как бы от солнца, провожает мечтательным взглядом пролетающую по небу воображаемую стаю журавлей. Она следит, как птицы летят на юг, как их косой треугольник уменьшается, исчезает за горизонтом. Она машет им на прощанье рукой и улыбается с печалью и с надеждой. До свиданья, журавли! До новых встреч весной!..
«Изобразите… изобразите… изобразите!..»
Да, сестре удалось заставить брата поверить в нее: с грехом пополам сдала она вступительный экзамен — на первых порах девушкам-азербайджанкам было оказано снисхождение — поступила в театральный техникум и вот теперь, на уроках театрального мастерства, выполняет она все новые и новые упражнения.
Баджи прилежно шьет воображаемой иглой — благо есть опыт работы в мешочной мастерской! — печет воображаемые пирожки — спасибо учебе, полученной у Ана-ханум! — стирает воображаемое белье. Посмотреть только, как ловко вставляет она стекла в оконные рамы! Она измеряет отверстие в раме, режет стекло алмазом, прикрепляет к раме гвоздиками из проволоки, прилежно разминает замазку, вмазывает стекло, счищает излишек замазки стамеской, вновь ее разминает. Ни дать ни взять стекольщик!
Баджи приходится выполнять и маленькие мимические сценки: вот спит человек, и ей надлежит тайком, не разбудив его, вытащить из-под подушки платок; вот уличный франт стремится завести знакомство с девушкой, а она противится тому и гонит его прочь; вот две подруги дуются друг на друга, они готовы помириться, но самолюбие не позволяет ни одной из них заговорить первой.
Постепенно темы этюдов становятся более сложными. Без слов, все без слов! Недаром эти этюды называются «немыми». Правда, жестами и мимикой можно при умении высказать очень много, но как хочется иной раз заговорить в полный голос, произнести хотя бы одну фразу, одно слово!..
Уроки актерского мастерства перемежаются с уроками по литературе и истории.
Здесь Баджи ждал приятный сюрприз — преподавателем литературы и истории в техникуме оказался ее старый друг Ага-Шериф.
К занятиям по литературе Баджи относится с особым интересом, к истории — несколько холодней. Конечно, история интересней, чем а, бэ, цэ или гипотенуза, но, в сущности, так ли уж важно знать, как люди жили в старину? Что хорошего в этой старине?
По окончании урока Баджи спешит к преподавательскому столику.
— Кланяйтесь, пожалуйста, от меня Зийнет-ханум! — говорит она Ага-Шерифу.
Закрывая классный журнал, Ага-Шериф приветливо отвечает:
— Зийнет-ханум тебя тоже не забывает, всегда велит передать тебе привет!
На первом проверочном испытании Баджи получает по литературе «отлично, по истории — «хорошо.
— Помнишь, как ты подглядывала и подслушивала, когда я занимался с учениками? — спрашивает Ага-Шериф, передавая Баджи зачетный листок.
Ей ли не помнить! Помнит она и то, как запрещал ей проклятый Теймур дружить с Ага-Шерифом и Зийнет-ханум, как оскорблял их, как запирал ее на замок, чтоб она к ним не ходила. Ей ли не помнить! Хорошо, что сам он теперь снова крепко сидит под замком!
— Были мы тогда с тобой не у дел… — говорит Ага-Шериф задумчиво.
Баджи морщится:
— Лучше не вспоминать!
— Нет, — возражает Ага-Шериф убежденно, — вспоминать про это необходимо!
— Зачем?
— Затем, чтоб лучше понять, как мы живем теперь. Настоящее мы лучше понимаем и больше ценим, сопоставляя его с прошлым. Понятно?
Баджи кивает головой. И тут ее осеняет: вот, оказывается, для чего нужна история!
На последующем проверочном испытании Баджи отвечает и по истории на «отлично». Спасибо Ага-Шерифу! Ах, если б он был лет на тридцать пять моложе, если бы не был женат на такой славной женщине, как Зийнет-ханум, и если бы она сама, Баджи, не думала так часто о другом человеке — она бы непременно влюбилась в него…
Вот Баджи на уроке пластики и акробатики.
Она в майке, в коротенькой юбке, непокорные черные волосы перевязаны лентой. Ритмично звучит пианино и счет «раз, два, три; раз, два, три!» Баджи изгибается, извивается, делает пируэты… И вдруг она вспоминает старый дом в Крепости и его обитателей: но смотрели бы Ана-ханум и Шамси в каком виде упражняется сейчас их племянница, их бывшая служанка, да еще при мужчинах, — упали бы в обморок от изумления и гнева!
Не меньше удивились и разгневались бы дядя и тетка, если б увидели свою родственницу на уроках сценического фехтования, где будущие актеры обучаются владеть шпагой, рапирой, кинжалом.
Преподаватель говорит:
— Фехтовальные эпизоды на сцене обычно очень коротки, но они должны быть максимально выразительны, так как являются высшей точкой столкновения между героями… Итак… — взгляд его обращается к Баджи, — представьте, что вы в течение долгого времени вынашивали вражду к какому-то человеку, и вот эта вражда вылилась сейчас в смертельный поединок.
Баджи берет в руки рапиру, сжимает рукоять. Глаза ее загораются гневом, ненавистью. Со звоном скрещиваются клинки. Баджи наступает, атакует, пронзает воображаемого врага. Она — олицетворение победы.
Лицо у Халимы грубое, со следами оспы. Она нехороша собой, застенчива. Движения ее угловаты. Не верится, что из нее выйдет актриса.
Но Баджи, наблюдая, как оживает и преображается Халима на уроках актерского мастерства, с какой простотой и тонкостью исполняет самые сложные задания Виктора Ивановича, не может удержаться, чтоб не воскликнуть:
— Халима — талант!
Жизнь Баджи и Халимы во многом сходна. Они легко находят общий язык.
Халима — дочь узбекского крестьянина-бедняка. Девочкой она была выдана замуж за нелюбимого и грубого человека. Настрадавшись с ним, бежала из родного селения в Ташкент, там поступила на работу в ткацкую артель и одновременно стала учиться на рабфаке. В кружке самодеятельности Халима, подобно Баджи, обнаружила артистические способности, и ее направили в Баку, в театральный техникум — единственный в ту пору на Советском Востоке.
Халима нередко рассказывает о том, как жила в прежнее время женщина-узбечка. Страшной была ее доля! Особенно тяжелое впечатление производит на Баджи рассказ о парандже — длинном мешке, покрывавшем тело женщины с головы до пят, и чачване — волосяной маске, скрывавшей женское лицо.
— Это почище, чем в наших краях чадра! — говорит Баджи, соболезнующе покачивая головой.
Халима берет карандаш и на обложке тетради делает набросок паранджи — для большей наглядности.
— Шесть лет ходила я в таком мешке! — говорит она с горечью. — Надела в одиннадцать, сбросила в семнадцать.
Па рисунке длинные пустые рукава, завязанные за спиной.
— А это зачем? — спрашивает Баджи.
— В знак покорности.
Баджи отталкивает от себя рисунок и гневно восклицает:
— Будь они прокляты, эти паранджа и чачван вместе с чадрой! А тех, кто эту мерзость выдумал, заставить бы так ходить всю жизнь!
Много горестного слышит Баджи о прошлой жизни ее подруги-узбечки. Подумать, сколько той пришлось пережить, пока она добралась до театрального техникума! Родные от нее отвернулись, преследовали, травили. На теле у Халимы следы жестоких побоев и шрам от пули — в нее стрелял муж-самодур.
Получив стипендию, Баджи выделяет некоторую гумму на сладости, чтоб угостить соучениц. Среди них щедрей чем всех она угощает Халиму: в Баку у той нет ни родных, ни близких; здесь Халима — гостья.
— Хватит тебе баловать меня! — сказала ей однажды Халима.
— Была бы ты у себя на родине, я бы тебя не баловала, — ответила Баджи.
— У себя на родине?.. — Халима задумалась на мгновение и вдруг, решительно тряхнув головой, с живостью произнесла: — Слушай, Баджи, что я тебе скажу!.. Перед моим отъездом в Азербайджан приезжал к нам в Узбекистан Калинин Михаил Иванович. Был он и в том районе, где живут мои родные, в кишлаке Багаутдин. Знаешь, что он сказал дехканам на сходе? Он сказал: «Вы этот аул считаете своей родиной, а я считаю, что этого мало — вы и Архангельскую губернию, которая от вас за несколько тысяч верст, должны своей родиной считать!» Понятно?
Баджи кивнула головой и спросила:
— А где она, эта Архангельская губерния?
Халима подошла к висящей на стене карте Советского Союза, указала рукой на самый верх:
— Вот она где! Я сама только недавно узнала.
— Как далеко!.. — задумчиво произнесла Баджи, изморив взглядом расстояние до Баку.
Еще недавно, когда Баджи проходила мимо этой карты, взгляд ее невольно обращался к желтому клюву Апшеронского полуострова, врезавшемуся в синие воды Каспия, к маленькому кружку на южной его оконечности — к Баку. Здесь она родилась, здесь ее родина! А теперь Баджи с интересом рассматривает и Узбекистан и Архангельскую губернию. Здесь, оказывается, тоже ее родина! Взгляд Баджи охватывает на карте необъятные просторы Союза, с севера на юг, с запада на восток. И всюду, всюду, оказывается, ее родина!..
Однажды, получив стипендию и наделив подруг кульками со сладостями, Баджи незаметно для других сунула Халиме второй кулек.
— Спасибо, ты меня уже угощала, — говорит Халима.
— Тебе — двойной паек! — шепчет ей Баджи.
Халима удивлена:
— За что?
— За шесть лет паранджи… За след от пули… За то, что рассказала про большую родину!
Как не похожа на Халиму другая ученица — Телли!
Она недурна собой, женственна, у нее красивые, хотя не слишком выразительные глаза.
Имя второй подруги Баджи, собственно говоря, не Телли, а Салтанэт, что означает «царство», но все зовут ее Телли, то есть «с челкой», — отчасти из-за густой, ровно подстриженной пряди черных волос, ниспадающей на лоб, отчасти по имени героини популярной оперетты Узеира Гаджибекова «Аршин мал алан» — служанки Телли, лукавые песенки и веселые танцы которой с немалым успехом исполняет вторая подруга Баджи.
Отец Телли, Абульфас, в прошлом — управляющий делами одного из бакинских богачей-домовладельцев. В свое время он окончил гимназию и с той поры, сочтя себя образованным передовым человеком, не прочь был посмеяться над невежественными муллами, старым законом и предрассудками. Став управляющим, он проводил вечера в Бакинском общественном собрании за картами или в буфете, балагуря в веселой компании за рюмкой водки и бутербродом с ветчиной. А между тем жена его, мать Телли, изо дня в день сиднем сидела дома, и если изредка выходила, то не иначе как в чадре. Теперь Абульфас работал в каком-то торговом учреждении в скромной должности инспектора.
Во всех забавах и затеях Баджи находит в Телли союзницу. Когда они идут по улице рядом, весело тараторя, редко кто из прохожих не посмотрит на них с улыбкой или не обернется им вслед.
В руках Телли часто можно видеть учебник по анатомии.
Однажды Баджи заглянула в него… Сердце, желудок, мозг, белые нити нервов, синие, красные трубки кровеносной системы, расползающиеся по всему телу, — вот, оказывается, как устроен человек!
— Интересная эта наука, анатомия! — заметила Баджи.
Телли поморщилась:
— Пусть мясники и повара возятся с костями да с кишками — я предпочитаю петь и танцевать!
— Чего же ты всюду носишься с этой книгой? — удивилась Баджи.
Телли в ответ только загадочно улыбнулась и промолчала.
Неожиданно Телли перестала посещать техникум. Баджи пошла на квартиру Телли узнать, что случилось с подругой.
— Нет дома, — сухо ответили ей.
На другой день Баджи пошла снова.
— Уехала! — буркнули в ответ, одна приоткрыв дверь.
Баджи покачала головой: не похоже на правду!
Она пришла в третий раз — поздно вечером, когда Телли не могла не быть дома. Тот же ответ!
Утром Телли неожиданно встретилась ей на улице.
— Ты где пропадаешь? — восклицает Баджи.
— Болею…
Жалобное выражение, которое Телли пытается придать своему лицу, не в силах скрыть ее завидного здоровья.
— Не похожа ты на больную! — говорит Баджи, покачивая головой.
— Да и успехи мои в техникуме не ахти как хороши, чтоб стоило продолжать. — Сидим на одних и тех же экзерсисах.
— Неверно! Училась ты неплохо. А не ходишь ты в техникум но какой-то другой причине. — Баджи испытующе оглядывает подругу. — Уж не вышла ли замуж?
— Нет.
— Может быть, родные не пускают?
Телли мнется.
— Да говори же! — подталкивает ее Баджи в бок. — Ты что, не доверяешь мне?
Телли не сразу рассказывает свою историю.
Оказывается, она в течение нескольких месяцев обманывала своих родителей, делая вид, что учится на акушерских курсах, а на самом деле посещая театральный техникум. Против акушерских курсов родители не возражали: быть повитухой — неполон века дело женское; акушерка — это не какая-нибудь бесстыжая актриса-танцорка. Но вот недавно обман Телли обнаружился, и отец строго-настрого запретил ей посещать техникум.
Баджи внимательно слушает. Так вот почему Телли повсюду таскает с собой этот учебник по анатомии!
— А что случится, если все же будешь посещать занятия? — спрашивает Баджи.
— Грозятся… — вздыхает Телли, и ее обычно веселое лицо омрачается непритворной печалью.
— Напомни им на всякий случай 142-б! — говорит Баджи многозначительно.
142-б — это статья уголовного кодекса. Она предусматривает суровое наказание за преступления, направленные против женщин, борющихся за свое раскрепощение. Недавно опубликованная, статья эта тем не менее быстро получила широкую известность, особенно среди женщин.
— Убить меня они, конечно, не убьют — теперь не те времена! — говорит Телли. — Но вот скандалов не оберешься, да к тому же могут отказаться кормить, а то и попросту выгонят из дому.
Баджи в досаде кусает губы: такая же история, как с Ругя! Знают, видно, чем угрожать женщине — голодом, нищетой. Немало девушек бросает из-за этого занятия в школах и в техникумах. Вот если бы выдумали какой-нибудь строгий закон — вроде 142-б — в ответ на такие угрозы!
— Неужели в самом деле покинешь техникум? — спрашивает Баджи. — Ведь ты способная девушка и, окончив техникум, сможешь стать актрисой.
Телли безнадежно разводит руками:
— Ничего не поделаешь.
Баджи вспоминает Женский день в клубе и человека из Наркомпроса, предложившего ей свою помощь. Лицо ее становится сосредоточенным:
— Еще посмотрим, чья возьмет!..
С утра Баджи снует по коридорам и комнатам Наркомпроса с ходатайством о стипендии, написанным ею от имени Телли, — у самой Телли не хватило на это решимости.
Баджи открывает дверь одного из кабинетов — здесь, сказали, находится нужный ей человек — и идет к письменному столу, за которым сидит мужчина в темных очках.
Хабибулла-бек? Вот это да! Она, правда, краешком уха слышала от Юнуса, что Хабибулла работает в Наркомпросе, но, признаться, не думала, что именно с ним придется ей толковать насчет стипендий Телли.
Баджи в нерешительности останавливается, но Хабибулла, тотчас узнав ее, с подчеркнутой приветливостью восклицает:
— Баджи, товарищ Баджи, ты ли это? Вот кого не ожидал видеть у себя! Милости прошу, садись! Как ты повзрослела, похорошела!
Баджи сдержанно отвечает:
— Здравствуйте… Я думала…
— Мой предшественник всего два-три дня назад перешел на другую работу… Пожалуйста, чем могу служить?..
Она не сталкивалась с Хабибуллой несколько лет и лишь мельком видела его на улице. Сейчас он кажется ей постаревшим, осунувшимся, неряшливым. Вместо пиджака с воротничком и галстуком — потертая толстовка. В висках появилась седина. Да, внешне он сильно изменился. И только темные стекла очков по-прежнему скрывают его глаза. Что-то враждебное чудится Баджи за этими стеклами очков, несмотря на радушие и почтительность их обладателя.
«Откажет…» — решает Баджи, но все же кладет заявление на стол и дополнительно излагает Хабибулле суть дела. По старой памяти она именует его Хабибулла-бек, но коротенькая приставка «бек», которой он некогда так гордился, теперь явно шокирует его.
— Зови меня просто: Хабибулла, товарищ Хабибулла, — мягко поправляет он Баджи. Затем, едва пробежав заявление, цветным карандашом накладывает резолюцию.
«Считаю необходимым удовлетворить», — читает Баджи, заглядывая ему через плечо.
— Я передам по начальству — уверен, все будет в порядке, — говорит он доверительным тоном.
Телли получит стипендию! Телли не придется покинуть техникум! Баджи так счастлива за подругу, что в знак благодарности готова кинуться Хабибулле на шею, забыть свою давнюю неприязнь.
— Как поживает твой брат? — неожиданно спрашивает Хабибулла.
— Здоров, — отвечает Баджи, — работает, учится.
— Пожалуйста, передай ему от меня привет, я твоего брата очень уважаю! — Хабибулла не дает ей опомниться от удивления и, чуть понизив голос, продолжает — Театральный техникум в моем ведении. Если что-нибудь нужно — тебе лично или твоим товарищам, — я в любую минуту готов помочь. А когда окончишь техникум, устрою тебя на хорошее место в театре. И домой к нам, пожалуйста, приходи, Фатьма будет тебе рада — сидит целый день дома, возится с детьми, бедняжка. Обязательно приходи! Ведь мы с тобой, хоть и редко видимся, все же — свойственники!..
Баджи рассказала Юнусу о встрече с Хабибуллой, о том, с какой легкостью удовлетворил он ходатайство, с какой готовностью обещал помогать и впредь, как любезно приглашал к себе в гости.
Юнус слушал, и в памяти его промелькнула последняя встреча с Хабибуллой. Они столкнулись незадолго до этого, в дни XII съезда партии.
Тогда Хабибулла завел разговор о съезде и принялся, захлебываясь от восторга, цитировать тех, кто поддерживал на съезде национал-уклонистов.
— Видишь, Юнус, как мыслят некоторые большевики? — спросил он торжествующим тоном, тыча пальцем в газету.
Он готов был, как и в прошлый раз, тотчас сунуть газету в карман, но Юнус быстрым движением руки перехватил ее.
— Не то ты читаешь! — воскликнул Юнус с досадой: он внимательно следил за ходом съезда и готов был дать Хабибулле отпор.
— А по-моему… — начал Хабибулла, но Юнус его оборвал:
— По-твоему говорят национал-уклонисты и их покровители!
Хабибулла пожал плечами:
— Кто знает, может быть они правы?
— Нет! — уверенно воскликнул Юнус. — Неправы! — Он широко развернул газету и четко прочел: — «Для нас, как для коммунистов, ясно, что основой всей нашей работы является работа по укреплению власти рабочих, и после этого только встает перед нами другой вопрос, вопрос очень важный, но подчиненный первому, — вопрос национальный». Теперь ты понял?.. Что до меня, то я тебя, Хабибулла-бек, давно хорошо понимаю! И не только я!
Тон, каким были произнесены последние слова, заставил Хабибуллу воздержаться от продолжения спора: не те времена, чтобы ему высказываться начистоту.
— Я отстал от политики — может быть, ты прав! — сказал он покладисто и учтиво раскланялся, оставив в руках Юнуса газету.
Об этой сцене со всеми ее подробностями Юнус сейчас рассказал Баджи и завершил:
— Будь с ним осторожна!
Баджи подумала о резолюции на заявлении Телли и ответила:
— С паршивой овцы хоть шерсти клок!
Но Юнус неодобрительно покачал головой:
— Смотри, сестра, как бы овца твоя не обернулась волком!..
Баджи задумалась, вспомнила все дурное, что знала про Хабибуллу.
Почему, в самом деле, так любезен с ней ее старый недруг? Может быть, он боится, что она расскажет людям все, что знает о нем? Может быть, хочет показать, что изменился? Может" быть, ищет расположения учащейся молодежи? Что скрывается за темными стеклами его очков?
Большинство учащихся в техникуме — юноши, девушек очень немного. Баджи дружит с девушками, но не чуждается и юношей.
В сущности, только в техникуме получила она возможность общаться с мужчинами на равной ноге: не приходится мужчине важничать перед женщиной, если он сидит на соседней парте, так же, как она, слушает преподавателя, отвечает на его вопросы. Тут важно иное: кто как учится и как успевает.
С этой точки зрения достоин ли уважения ее соученик Гамид?
Гамид — сын бедного ремесленника, портного. Окончив в свое время русско-татарское городское училище, он экстерном сдал экзамен за курс гимназии, стал выступать на сцене как актер. Стремясь получить серьезную общественно-политическую подготовку, он вскоре уехал в Москву, где слушал лекции в КУТВе — Коммунистическом университете трудящихся Востока, — отдавая все свободное время посещению московских театров.
Болезнь легких заставила его, однако, вернуться в Баку, отказаться от будущности актера. Здесь он поступил в открывшийся в ту пору театральный техникум, стал готовиться к деятельности режиссера.
По сравнению с другими учениками Гамид более развит, образован. Он переводит на азербайджанский язык произведения русских и западноевропейских драматургов, пишет стихи, иногда помещая их в общестуденческой газете. Случается, что он вступает в споры по принципиальным вопросам с преподавателями. Он охотно делится своими знаниями с товарищами, оказывает помощь отстающим. Как не избрать такого человека старостой курса?
Да, такого человека, как Гамид, Баджи склонна уважать.
Гамид невысок ростом, худощав. У него бледное лицо, впалые щеки, взъерошенные черные волосы. Он часто хворает, но никогда не говорит о своей болезни.
Гамид небрежен в одежде, и Баджи, привыкшей присматривать за братом, порой хочется предложить Гамиду привести в порядок его потертый костюм. Но она не решается — из боязни уронить свое женское достоинство.
А Чингиза, ее другого соученика, склонна ли Баджи уважать?
Чингиз много старше других учеников. Он успел побывать на инженерном, затем на медицинском факультетах, но подолгу ни тут, ни там не задерживался: техника, как и медицина, оказались ему не по душе, его призвание, по его словам, — сцена. Однако в действительности сцена привлекает Чингиза свободной жизнью, блеском, славой — такой рисуется она в его воображении, — и этому есть основания: нечто подобное Чингизу привелось наблюдать в известном в городе веселом ресторане-кабаре, владельцем которого был его дядя и где племянник, несмотря на свои юные годы, был завсегдатаем.
Отсутствие подлинного актерского дарования Чингиз возмещает бойкостью и развязностью. Он смазлив и в техникуме слывет победителем сердец. Его всегда видят в обществе той или иной хорошенькой девушки. Последнее его увлечение — Телли.
Чингиз не внушает Баджи и тени того уважения, какое внушает Гамид. Правда, в компании с ним не скучно — он умеет посмешить, повеселить, не считаясь с ревнивыми взглядами неравнодушной к нему Телли, — но Баджи раздражают его назойливые комплименты.
— Да перестанешь ли ты наконец! — не раз восклицает она с досадой.
— Так уж и нельзя немного поухаживать за тобой? — с вызовом спрашивает Чингиз.
Баджи пожимает плечами. Поухаживать? Как часто люди употребляют это слово! А что, в сущности, кроется за ним? Любовь? Нет, конечно! Дружба? Тоже нет. Тогда что же? Во всяком случае, не то, что ей по душе, не то, о чем она давно мечтает…
По окончании занятий, спускаясь по лестнице, Баджи нередко обнаруживает в углу вестибюля знакомую коренастую фигуру,
Саша!
Первый порыв Баджи — сбежать к нему вниз по лестнице стрелой! Но она сдерживает себя — не к лицу женщине назойливость — и спускается нарочито медленно и степенно. Одна ступенька, другая, третья… Ступенькам все же приходит конец, и вот Баджи стоит перед Сашей.
— Занят по горло, не было времени выбраться к вам на промыслы, — говорит Саша, протягивая Баджи руку. — Как Юнус? Как у него с работой, с учебой? — Он забрасывает Баджи расспросами о своем друге.
Баджи разочарована: ей хотелось думать, что Саша пришел сюда ради нее. Впрочем, если брат интересует его больше, она охотно расскажет о нем. Брат жив, здоров, целыми днями возится с установкой групповых приводов. Знает ли Саша, что это такое? Знает, но только в самой общей форме. Ну, тогда она ему объяснит более точно!
И Баджи объясняет… До недавнего времени при каждом глубоком насосе имелся двигатель, а теперь особый механизм — центральный, или групповой, привод — приводит в движение несколько глубоких насосов из одного центра с более мощным двигателем. Это, конечно, удобней и выгодней. При этом сами насосы как бы помогают один другому: когда поршень одного насоса движется вниз, то тянет вверх поршень другого насоса на противоположном конце группового привода, и наоборот.
— Ты, я вижу, в этих делах разбираешься как настоящий нефтяник! — с добродушной улыбкой отмечает Саша, выслушав Баджи.
— Попробуй им не быть, если запах нефти в носу с колыбели! — отвечает Баджи. — Я ведь тоже не чужая на промыслах!
— А в техникуме дела твои каковы? — спрашивает Саша.
Ну вот, наконец-то поинтересовался и ее жизнью!
Каковы ее дела? Не плохи! Недавно она показала на просмотре новые мимические сцены. Эх, послушал бы он, как ее хвалили! Дела хороши, очень хороши!
Рассказывая о своей жизни, Баджи выставляет себя в лучшем свете: пусть не думает Саша, что успевают только он и ее брат, она тоже кое-чего достигла!..
Баджи и Саша гуляют по улицам.
Они останавливаются у лотков, и Саша — в зависимости от времени года — угощает Баджи инжиром, виноградом, мороженым или горячими каштанами, пахнущими дымом жаровни.
Нот перед ними яркие огни входа в кинотеатр.
— Может быть, посмотрим картину? — предлагает Саша.
Баджи охотно соглашается.
И всегда так случается: когда в зрительном зале воцаряется темнота и зыбкий луч из будки механика устремляется на экран, руки Баджи и Саши невольно встречаются, и Баджи не знает, отнять ли руку или оставить ее в Сашиной руке…
Многое в Саше для Баджи непонятно!
Казалось бы, не такая большая разница в годах — всего пять лет. Но в ту пору, когда Баджи не расставалась с самодельной куклой, Саша прятал за ковриком на стене революционные прокламации. А когда жизнь Баджи была ограничена стенами Крепости, он успел побывать на фронте, был ранен, испытал горечь поражений, радость побед.
Саша продолжал видеть в Баджи девочку, сестру друга и побратима, почти свою сестру. О ее печальном замужестве он знал от Юнуса, но детский образ цепко жил в его сознании и заслонял собой молодую женщину, какой Баджи день ото дня становилась.
И Баджи не могла понять, знает ли Саша о ее замужестве. Но разве мог Юнус не поделиться с другом, побратимом о былой беде сестры? Спросить Сашу? Ни за что! Чувство стыда за прошлое заставляло ее оградить стеной молчания ту унизительную пору в ее жизни…
Саша провожает Баджи до вокзала, усаживает в вагон.
Совсем недалек от города промысловый район, и ездит Баджи в город почти каждый день, и время от времени заходит к ней в техникум Саша, и нередко она сама бывает у тети Марии в Черном городе, но вот, едва поезд трогается, оставляя на перроне Сашу, как в сердце Баджи закрадывается печаль…
— Похоже, что Баджи в своего Сашу влюблена! — посмеиваются над ней подруги.
Баджи высокомерно поджимает губы. Влюблена? Это только глупые девчонки влюбляются. Она не из таких. Хватает у нее дел и без этого!
Она не из таких… Отчего же так радостно бьется сердце Баджи, едва она увидит Сашу? Отчего так громко стучит оно, когда встречаются их руки? И почему в минуту расставания закрадывается в ее сердце печаль?..
Порой Баджи томит желание иметь друга, мужа. Правда, ее замужество с Теймуром было ошибкой, бедой, несчастьем, но она еще молода, она может снова выйти замуж. Может быть, другой муж будет хорошим?
Баджи перебирает в памяти знакомых мужчин. Один, в ее глазах, скучен, а другой глуповат, третий зол, а четвертый — скуп. Выходит — скучать? Выслушивать глупости? Страдать от чужой злобы, как Фатьма? Выпрашивать у мужа каждый грош, подобно Ана-ханум? Нет, такие люди не годятся ей в мужья! А тот единственный, который кажется ей занимательным и умным, добрым и щедрым, — тот представляется ей недосягаемым. Разве такая нужна ему жена, как она?.. Проклятый Теймур!.. И если б Саша подал ей руку и сказал: «Будь моей женой!» — она закрыла б лицо руками и убежала, ничего ему не ответив…
— Когда же ты, Баджи, выйдешь замуж? — порой спрашивает ее Газанфар невольно подражая тону, каким спрашивала его когда-то Розанна.
«Замужняя равно стонет, как и незамужняя! — готова ответить Баджи, как отвечали женщины испокон веков.
Но Баджи чувствует, что слова эти устарели, потеряли свой смысл. И, вспоминая шутливые, уклончивые ответы, какими долгое время отделывался Газанфар, когда речь заходила о его женитьбе, она, лукаво улыбаясь, отвечает:
— Когда окончу техникум, товарищ Газанфар!
На уроках Баджи не прочь пошалить, поозорничать. Похоже, что она стремится наверстать упущенное веселье школьной жизни, и Виктор Иванович, режиссер театра, ведущий в техникуме курс актерского мастерства, словно понимая это, не слишком строго призывает ее к порядку.
Большая часть учеников недостаточно хорошо владеет русским языком, и нередко Виктору Ивановичу, в свою очередь недостаточно свободно владеющему азербайджанским, приходится прибегать к помощи переводчика.
В этой роли охотно и успешно выступает Баджи. Время от времени, однако, с целью позабавить учеников, она вплетает в ткань перевода веселые словечки и шутки, храня подчеркнуто серьезный вид. Слово «артист», например, она подменяет сходно звучащим словом «арсы́з», означающим «бесстыдник»; слово «учитель» она произносит так, словно оно состоит из двух слов — «уч» и «тель», что означает «три локона». Легко представить себе веселую атмосферу, какая возникает в классе от подобных искажений.
Действовать при этом Баджи приходится тонко, но однажды она все же попадается, и на этот раз Виктор Иванович выходит из себя.
— Если вы не умеете вести себя в классе как полагается, можете не посещать занятий, — заявляет он ей внешне вежливо, но вместе с тем достаточно внушительно.
«Иначе говоря — пошла вон!»
Вмиг Баджи преображается: губы ее упрямо сжаты; ноздри раздуты, глаза пылают гневом. Вдоволь наслушалась она за свою жизнь этого «пошла вон!», чтоб слушать его еще и сейчас. Хватит!
— Сами можете не ходить к нам, если вам не нравится! — срывается с ее губ, и по застывшим от изумления лицам учеников она чувствует, что совершила что-то нелепое, грубое, непоправимое.
Класс не может оправиться от смущения. Выручает звонок, возвещающий окончание урока.
— Ну, на сегодня все!.. — с неожиданным спокойствием говорит Виктор Иванович и, откланявшись, направляется к выходу.
Дверь за ним закрывается. Все с шумом обступают Баджи. Упреки градом сыплются на нее:
— Так надерзить пожилому, хорошему человеку!
— Теперь из-за тебя нам всем не поздоровится!
— Стыда у тебя нет, девушка!
Баджи огрызается:
— Теперь не царское время!
— При чем тут царь? — строго спрашивает ее Гамид.
— А при том, что это в царское время можно было женщину не допускать к учению! — торопится Телли ответить за свою подругу.
— Да кто же ее не допускает? — недоуменно разводит руками Халима.
Баджи кивает на дверь:
— Он!
— Но ведь ты сама мешала ему заниматься с нами! — возражает Гамид.
Баджи хмурится. Неприятно, когда все против тебя! Однако ее не так легко переубедить.
— Когда я вас забавляла, вы меня не останавливали, а только рты зажимали от смеха! — бормочет она угрюмо.
Дни идут, уроки актерского мастерства продолжаются, а Виктор Иванович относится к Баджи так, словно ничего не произошло.
Баджи удивлена. Может быть, он считает ниже своего достоинства вступать с ней в пререкания? Или, может быть, затаил обиду и готовит месть? А может быть, просто не прогоняет с уроков, потому что жалеет ее? Ну, в жалости его она не нуждается!
По окончании урока истории Баджи, по обыкновению, спешит к преподавательскому столику.
— Привет от меня Зийнет-ханум! — говорит она Ага-Шерифу.
Но на этот раз Ага-Шериф отвечает коротко:
— Спасибо…
После занятий Баджи провожает его домой, заводит с ним беседу о книгах, но разговор не клеится.
— Знаешь ли ты, что за человек Виктор Иванович? — вдруг спрашивает Ага-Шериф.
Все понятно; наябедничал на нее этот Виктор Иванович!
Баджи пожимает плечами: откуда ей знать, что он за человек? Наверно, какой-нибудь бывший буржуй, если судить по тому, как живет, — она один раз заходила к нему на квартиру, за книжкой. Посмотрел бы Ага-Шериф, чего только нет у него в доме!
— Ты ошибаешься! — говорит Ага-Шериф с укоризной. — Он — не бывший буржуй.
И Баджи узнает, что в прошлом Виктор Иванович — актер русского провинциального театра. Он приехал в Закавказье в девяностых годах совсем молодым человеком, организовал здесь актерское товарищество — одно из немногих, какие создавались до революции для борьбы с хищными театральными предпринимателями и антрепренерами. Долгие годы работал он в Закавказье в качестве актера, режиссера, художественного руководителя в разных театрах и всюду снискал уважение и любовь, сблизился с актерами и деятелями закавказских национальных театров. А после революции, когда возрожденный азербайджанский театр стал нуждаться в опытных художественных руководителях и воспитателях театральной молодежи, Виктора Ивановича пригласили на эту работу в Баку.
Баджи смущена: досадно, что она всего этого не знала! Такого хорошего человека надо ценить и уважать, а она…
Просить у Виктора Ивановича прощения? Упрямство и чувство ложной гордости не позволяют Баджи пойти на это. Ах, если бы можно было не просить прощения и вместе с тем дать Виктору Ивановичу понять, что она сознает свою вину, что она больше никогда не будет так поступать! Но как, как это сделать?..
Проходит неделя.
На уроке актерского мастерства Баджи исполняет этюд на «вольную» тему. Баджи выбирает для себя тему — «раскаяние».
Женщина в порыве гнева грубо оскорбляет своего друга, но вскоре приходит в себя, и ее охватывает ужас, раскаяние, горе. В немой тоске, трогательно молит она друга о прощении.
Без слов, все без слов! Но Баджи чувствует, что за темой «раскаяние» Виктор Иванович разгадал многое, одобрил исполнительницу и простил. Много, оказывается, может сказать актер в таких немых этюдах!
Но еще больше можно сказать словами. В этом Баджи убеждается, когда переходит к урокам художественного чтения.
Вот снова летят журавли, но теперь — в стихах поэтов. Словами влюбленного поэта Вагифа просит она улетающих журавлей передать привет любимой, с которой он разлучен. Словами поэта Закира, изгнанного с родной земли, молит она журавлей принести ему весть с отчизны. Словами печального поэта Видади предсказывает она пролетающим журавлям их горестную судьбу.
Время от времени в техникуме устраивались диспуты по вопросам искусства.
Они привлекали внимание не только учеников и преподавателей техникума, но и множества людей со стороны, особенно работников культуры — писателей, художников, учителей, артистов, музыкантов, — для которых двери техникума были гостеприимно раскрыты.
Неизменным участником этих диспутов был и Хабибулла. Выступая, он охотно подчеркивал, что является представителем Наркомпроса, и высказывался главным образом по вопросам, связанным с искусством Азербайджана.
Было время, когда он вообще отрицал само существование такого искусства, считая, что музыка, живопись, архитектура в Азербайджане целиком заимствованы у персов, арабов, турок. Подобной точки зрения издавна придерживались панисламисты, стремившиеся подчеркнуть так называемое единство и братство мусульманских народов, и та часть азербайджанской феодальной знати, которая, пойдя на службу к царскому самодержавию, в угоду ему презрела культуру своего народа. Позднее, когда к власти пришли мусаватисты, Хабибулла принялся утверждать, что все искусство Азербайджана не более как придаток искусства османской Турции. Теперь, разумеется, подобные воззрения не могли иметь успеха, и Хабибулле оставалось делать вид, что он переосмыслил вопросы искусства и трактует их с новых позиций.
Заходила, скажем, речь об азербайджанской музыке.
Хабибулла отмечал своеобразие ее строя, народных инструментов, характера исполнения, Он находил немало слов, чтоб убедительно подчеркнуть различие между так называемой семнадцатиступенной гаммой в азербайджанской музыке и двенадцатиступенной — в европейской, между сазом, таром и кеманчой — с одной стороны, и европейскими струнными инструментами — с другой. Он останавливался на типичной для азербайджанской музыки и пения импровизационной манере исполнения.
— Смотрите! — восклицал он, указывая на тар. — Дека нашего тара — из пузыря, число струн — одиннадцать, звукоряд состоит из семнадцати ступеней… — Он пробегал пальцами по струнам. — Разве можно сравнить наш тар, скажем, с русской балалайкой или с гитарой? Нелепо видеть азербайджанца тариста или кеманчиста, играющего по нотам! Впрочем, наш народ настолько музыкален, что не нуждается в этих скучных линеечках и значках! Незачем нам копировать нотную систему, свойственную другим народам, как незачем, к слову сказать, насаждать многоголосые хоры, которые нам чужды и которые все же насаждаются теперь у нас некоторыми музыкальными деятелями.
Увлеченный тирадами о специфике формы азербайджанской народной музыки, Хабибулла, казалось, забывал о ее содержании и стремился лишь к одному — выпятить все то, чем отличается музыка Азербайджана от музыки русской, затушевать все то, что их роднит. И вывод, к которому он приходил, гласил обычно:
— Азербайджанская народная музыка в корне отлична от музыки русской, и пути ее развития — особые.
Здесь он наталкивается на возражения.
— Народная азербайджанская музыка находится в непримиримом противоречии с русской музыкальной культурой? — с изумлением восклицает Гамид. — Странные речи!
— А как вы примирите нашу семнадцатиступенную гамму с русской? — вызывающе спрашивает Хабибулла.
Гамид затрудняется ответом, и слово переходит к Виктору Ивановичу.
— Вспомните, товарищи, что говорит по этому поводу Узеир Гаджибеков. Узеир считает, что в народной азербайджанской музыке можно найти не только семнадцати-, но и восемнадцати- и даже девятнадцатиступенные звукоряды…
— В том-то и дело! — торжествующе поддакивает Хабибулла.
— Не торопитесь делать выводы и дослушайте, — спокойно останавливает его Виктор Иванович. — Главная мысль Узеира заключается в том, что все, что выходит за рамки двенадцатиступенной гаммы, находит свое применение лишь в украшающих звуках и относится скорее к национальной манере исполнения. Что же касается ладов, песен, танцев, то все они могут быть записаны в общепринятой нотной системе. Да разве, наконец, не указывает на это сама музыкальная практика?.. — Виктор Иванович останавливается на мгновение и решительно завершает: — Хабибулла-бек поднимает вопросы узко технические, упуская из виду, что музыку наших народов, как и все другие области нашего искусства, роднит социалистическое содержание. И вот этого-то, самого важного для понимания искусства, не может или не хочет понять уважаемый оратор.
Припертый к стенке, Хабибулла легко меняет фронт и впадает в противоположную крайность — он готов отрицать самобытность азербайджанской музыки и ратовать за насаждение в Азербайджане европейской музыкальной культуры чуть ли не декретом.
Охотней всего вовлекал Хабибулла в споры об искусстве людей малоискушенных, с тем, чтобы, разбив их, предстать в глазах слушателей в ореоле человека большой культуры, снискать авторитет, усилить свое влияние на молодежь. Так приятно чувствовать себя властителем дум!
В спорах с Виктором Ивановичем приходилось держать ухо востро, ибо под покровом напыщенных слов, в которые рядил Хабибулла свои сокровенные мысли, Виктор Иванович не только умел разглядеть их подлинный смысл, но и откровенно давал понять Хабибулле, что видит за ними и его самого во всей его неприглядной наготе. Это не только задевало болезненное самолюбие Хабибуллы, но и внушало ему чувство страха.
В спорах с Виктором Ивановичем Хабибулла держался почтительно, любезно, но в глубине души питал к нему острую неприязнь и часто за спиной своего противника давал волю обуревавшим его чувствам, характеризуя Виктора Ивановича как великодержавного шовиниста, рисуя неизбежные в работе мелкие промахи его, как серьезные ошибки и провалы.
— Я уважаю, ценю Виктора Ивановича не меньше, чем вы, поверьте! — говорил он в ответ на возражения. — Но Виктор Иванович, как чисто русский человек, коренной житель Твери, не может, к сожалению, понять задач нашего азербайджанского искусства и, откровенно говоря, часто бывает не на высоте… Впрочем, и мы, азербайджанцы, оказались бы в таком же положении, пытаясь справиться с задачами русского искусства, — добавлял Хабибулла, стараясь подчеркнуть свою объективность, беспристрастие.
К этим спорам об искусстве жадно прислушивается Баджи.
Кто из спорящих прав: Хабибулла? Гамид? Виктор Иванович?.. Или, может быть, по-своему прав Чингиз, утверждающий, что не к лицу учащимся техникума вступать в эти споры о тарах и кеманчах — они не какие-нибудь сазандары или зурначи, а студенты, будущие актеры?.. Трудно разобраться!
Трудно… Но что-то настойчиво подсказывает Баджи: не нужно соглашаться с Хабибуллой, с Чингизом — правы Виктор Иванович и Гамид… Да, конечно, многое в азербайджанской и русской музыке несходно. Но что из того? Вот ведь охотно посещают русские азербайджанскую оперу, а азербайджанцы — русскую. Саша, Виктор Иванович, тетя Мария нередко просят ее петь азербайджанские песни и заслушиваются ими. И разве у нее самой не вызывает иной раз слезы песня исконно русская?
Дом Шамси опустел. Хозяин без цели слонялся по комнатам.
Дочь — в доме мужа. Младшей жене дан развод, и она теперь с другим. Баджи совсем отвернулась от него, носа не показывает. И даже единственный сын — не с ним, с родным отцом, а где-то далеко на промыслах, в доме чужого человека, большевика.
Три года не видел Шамси сына.
Препятствовало встрече прежде всего мужское достоинство, самолюбие: как посмотрит он в глаза Ругя, приехав на промыслы? Презрен мужчина, брошенный женой! Затем надо учесть: прийти в дом в отсутствие мужа — неприлично, а в присутствии — небезопасно; дождешься, что новый муж скажет: «Мало тебе, старый осел, своей старухи, так по чужим женам ходишь?» — да еще бока намнет. Наконец, нельзя забывать и того, что идти нужно в дом к большевикам…
Три года не видел Шамси сына, хотел свыкнуться с мыслью, что сын для него как бы умер. Кто знает, быть может, там, в неведомом мире, над голубым небом, Бала-старший счастливей своего младшего брата?
Но Бала-младший был жив, и Шамси томился желанием его видеть.
— Неужели я не увижу моего сына, моего мальчика? — вздыхал Шамси, слоняясь по опустевшим комнатам.
Мулла хаджи Абдул-Фатах его утешал:
— Не сетуй, Шамси. И будь мужчиной; съезди на промыслы и вырви сына из недостойных рук любой ценой — добром, хитростью, силой. И тогда… — Абдул-Фатах в сотый раз возвращается к любимой теме, — тогда отдашь его в медресе, затем пошлешь, как меня в свое время отец послал, в Персию, в Неджеф или в Хорасан, в высшую школу для мулл. Возвратится оттуда твой сын ученым муллой, будет служить аллаху и хорошо зарабатывать.
— Поговаривают, будто муллы свой век отживают, отстают от жизни, — робко вставляет Шамси.
Абдул-Фатах снисходительно улыбается:
— Не такие мы глупые, чтоб отставать!
Есть доля правды в его словах. С целью привлечь паству, в мечетях с некоторых пор устраиваются особые чаепития, духовные концерты, песнопения и даже нечто вроде лекций на тему о пользе просвещения и гигиены. Больше того: находятся бойкие муллы, которые с помощью туманнейших иносказаний, рассыпанных в коране, решаются возвещать с минбаров, что мусульманство и коммунизм — две стороны одной и той же веры и что коммунизм искони предусмотрен и предсказан самим аллахом. «Нет ни зернышка во мраке земли, ни свежего, ни сухого, о котором не было бы сказано в священной книге!»
— Мы должны брать пример с Турции, — говорит Абдул-Фатах. — Там мечети оборудуются теперь совсем на новый лад: скамейки вместо ковров, играет музыка, молитвы поются но нотам.
— Скамейки? — удивляется Шамси. Бездушные жесткие доски вместо нежного, теплого ворса молитвенных ковриков? Музыка, песни, будто в театре? Нет, это ему не по нутру!
— В мечети будет открыт свободный доступ женщинам, — безжалостно продолжает Абдул-Фатах.
— Женщинам? — ужасается Шамси.
— А что ж в том дурного? Мы и здесь, в Баку, готовы их приглашать в мечети.
Шамси не верит своим ушам:
— Здесь, в Баку?
— Пусть лучше ходят в мечеть, чем в женский клуб! — разъясняет Абдул-Фатах.
С последним Шамси приходится согласиться: если б Ругя, вместо того, чтоб шляться в женский клуб, посещала мечеть, все, конечно, осталось бы по-старому. Согласиться, в конце концов, приходится Шамси и с тем, что советами Абдул-Фатаха относительно Балы не следует пренебрегать.
Шамси поехал на промыслы.
Он вырвет сына из недостойных рук — добром, хитростью, силой!
Шамси не был на промыслах с той поры, когда ездил туда за Баджи, и теперь, уже в начале пути, его поразили происшедшие за это время перемены. Внимание его привлекло красивое здание нового вокзала, выстроенного на месте невзрачного, старого здания. Вместо грязных вагонов промыслового поезда, тащившегося не быстрее, чем хороший фаэтон, он увидел свежевыкрашенные чистенькие вагоны электрички. Электричка Шамси понравилась: он любил благоустроенность и чистоту. Много перемен мог бы заметить Шамси и на самих промыслах, но по мере того как он приближался к цели своей поездки, все меньше интересовал его окружающий мир и все сильней разгоралось в нем одно-единственное желание — скорей увидеть сына.
Шамси разыскал дом и, пройдя длинную стеклянную галерею, робко заглянул в окно.
Он увидел Балу. Сын!.. Сердце Шамси забилось с такой силой, с какой не билось уже давно. Благодарение судьбе: сын жив, и в комнате, кроме него, никого.
Шамси решительно толкнул дверь и вошел в комнату. Бала сразу узнал отца. Шамси раскрыл объятия и застонал. Отец и сын бросились друг другу навстречу. Давно не проявляло грузное тело Шамси такой ловкости!
Шамси прижал Балу к груди и долго, долго не отпускал. Как сдержать отцу слезы, если не видел он своего сына три года?
Трудно сдержать эти слезы, в которых сливаются радость и печаль, особенно при виде ответной радости сына. Но убедившись, что Бала здоров, весел, опрятно одет, Шамси вскоре успокоился и принялся осматривать комнату.
Жилище показалось Шамси убогим, но он с удовлетворением отметил, что всюду царят порядок и чистота.
У окна стояли рядом два столика, на каждом — книги, тетради, чернильница.
— Это мой стол, — сказал Бала, указывая на ближний. — Здесь я учу уроки.
— А это что у тебя? — спросил Шамси, увидя на столике картонный, аккуратно склеенный домик.
— Это я сам сделал и раскрасил. У меня скоро будет из таких домиков целый город!
Шамси снисходительно улыбнулся, затем вздохнул:
— Ну что ж — играй, сынок, пока ты еще маленький!
Бала возразил:
— Это не игрушка, отец, а макет.
— Ма-кет?..
Бала принялся объяснять, но Шамси, так и не поняв, упрямо пробормотал:
— Все равно — игрушка!.. — Он перевел взгляд на соседний столик и спросил: — А этот — чей?
— Этот — матери.
— Матери? — удивленно переспросил Шамси и взял со столика книжку.
— Это азбука, новый алфавит, — деликатно подсказал Бала, видя, что Шамси вертит книжку в руках и не может прочесть ни одного слова. — Скоро у нас все книги будут напечатаны так.
— А ну, прочти что-нибудь, сынок, — попросил Шамси, ткнув пальцем в эпиграф к книге.
Бала бойко сказал:
— Здесь написано, что этот алфавит «знаменует собой целую революцию на Востоке». Это слова Ленина.
Шамси поспешно отнял палец: хватит с него революций! И взялся за иллюстрированный журнал. На фотографиях были изображены женщины с открытыми лицами, по виду азербайджанки.
— Это журнал «Женщина Востока», — снова подсказал Бала.
На одной из страниц Шамси увидел портрет пожилого мужчины. Мужчина был в старинного типа бешмете, с погонами на плечах, с белыми газырями на груди. С портрета смотрели на Шамси строгие и вместе с тем добрые глаза.
— А этот важный человек как сюда попал? — осведомился Шамси с невольным почтением в голосе.
— Это — «Первый борец за женское образование и творец нового алфавита Мирза Фатали Ахундов», — прочел в ответ Бала.
Шамси смущенно отложил журнал.
Немного поодаль стоял третий стол и рядом этажерка с книгами. Над столом висел портрет Ленина и тут же, чуть пониже, портреты Азизбекова и Шаумяна. Шамси, не спрашивая, понял, чей это стол.
— У вас тут все равно как в конторе, — сказал он, — столы, бумаги, чернильницы… Вот только кассы с деньгами не видать! — добавил он, усмехнувшись.
Бала ответил тоном, каким говорят взрослые:
— Не в деньгах счастье!
Шамси покосился на сына: он вдруг понял, что перед ним уже не тот мальчик, с которым расстался он три года назад.
— А учишься ты хорошо? — спросил Шамси, с любопытством разглядывая Балу.
— Я — третий ученик в классе!
— А много ли вас всего?
— Тридцать пять.
Шамси погладил сына по голове и сказал:
— Теперь ведь без науки — никуда… — Помедлив, Шамси испытующе спросил: — Не обижает он тебя?
— Нет, — ответил Бала, поняв, кого имеет в виду отец.
— А мать он тоже не обижает?
— Попробуй ее теперь обидеть!
— Ходят они куда-нибудь вместе?
— Вчера мы втроем ходили в кино. Смотрели «Броненосец Потемкин». Интересно!
«Втроем в кино?»
Ревность ужалила Шамси: вот бы и ему так ходить в кино с женой и с сыном!
Томительно медленно тянется время в разлуке с сыном, и быстро, как ветер, пролетает оно, когда сидишь с сыном рядом, разговариваешь с ним, гладишь по голове. Не успел Шамси наглядеться на сына, как вернулась с работы Ругя.
Она показалась ему изменившейся — быть может, из-за необычной для нее одежды. Но пышные формы, пленившие в свое время Шамси, сохранились, и прежний румянец играл на круглых щеках Ругя.
Шамси почувствовал нечто вроде обиды: обходится, видать, без него!
— Пришел проведать сына, — сказал он, не здороваясь и не вставая.
— Рада гостю! — непринужденно ответила Ругя и протянула Шамси руку. Она и впрямь не прочь была его повидать: он теперь хоть и не ее муж, но все же отец ее сына.
Шамси вяло протянул руку в ответ. Приятная теплота разлилась в его груди от прикосновения знакомой мягкой руки, но Шамси ожесточил свое сердце и грубо сказал:
— Давно ли я для тебя гость?
Ругя повернулась к Бале:
— Пойди, Бала, погуляй, — сказала она, — погода хорошая.
— Бала останется здесь! — гаркнул Шамси. — В кои-то веки пришел отец повидать сына, так и то не даете им наглядеться друг на друга!
Ругя пожала плечами. Бала остался.
— Не болеет? — спросил Шамси мягче, хотя уже знал от Балы, что тот здоров и не болел.
— Нет, ничего… Часто о тебе… вспоминает… Любит тебя.
— А почему же ты его ко мне не посылаешь? Судебный исполнитель сказал, что сын обязан приходить к отцу.
— Думала, что ты отказываешься от сына, — ни разу не давал о себе знать.
— Отказываешься! А шайтановы алименты кто вам платит?
— Этого мало!
Ругя имела в виду отцовское внимание и ласку, но Шамси понял ее по-своему:
— Не люблю я хозяев на мой карман — буркнул он. Подойдя к буфету, он открыл дверцу — на полке лежали хлеб и сыр. — Живете вы, я вижу, в самом деле, небогато, — молвил Шамси не то с жалостью, не то с пренебрежением.
Но Ругя, к его удивлению, бодро ответила:
— Хватает, не жалуемся!
— Это с твоих-то драных мешков — хватает?
— Мешки я давно забыла, сейчас работаю в ковровой артели.
— В артели!.. — поморщился Шамси. — Лучше, как говорится, иметь яйцо в собственность, чем курицу всем двором! Да и много ль у вас там, в этой артели, в ковровом деле понимают? Ковра от рогожки, верно, не отличают, не то чтобы отличить, скажем, кубинский ковер от казахского или ганджинский от карабахского.
— Напрасно так думаешь! Зайди к нам в артель, посмотри, какой мы недавно выткали ковер. Такого ты еще никогда не видел!
— Что еще за такой особенный ковер? — спросил Шамси, задетый за живое: нет таких ковров, каких бы он не видал.
— Жизнь теперь иная — и ковры иные!
— А я ковры, как ты знаешь, люблю прежние… Эх, славные были когда-то времена!
— За рубль в месяц работала я от зари до зари в те славные времена!
Шамси вспомнил, как впервые увидел Ругя за станком в мастерской ковродела и как она приглянулась ему — толстушка, круглолицая, с большими лукавыми глазами, поблескивающими из-под платка.
— А кто тебя от той трудной жизни избавил, взяв в жены, не я ли? — спросил он с важностью.
«За семьдесят два рубля купил мою молодость!» — с горечью усмехнулась про себя Ругя, но промолчала.
Воспоминания нахлынули на Шамси. Ему вдруг захотелось сказать Ругя многое. Но этому мешало присутствие Балы. И Шамси положил руку на плечо сына и просяще сказал:
— В самом деле, сынок, погода хорошая, пошел бы ты немного погулять!
Он дождался, пока шаги Балы стихнут, и с волнением в голосе произнес:
— Я тебя люблю и сейчас…
Ругя молчала.
Он ее любит? Может быть. В свое время он ее холил, баловал. Ненавидеть Шамси, как ненавидели своих мужей другие женщины, выданные замуж не по своей воле, у Ругя оснований было меньше, чем у других. И уж подавно не было у нее против Шамси злобы сейчас, когда она стала свободной и счастливой. За три года, что она не видела Шамси, он заметно постарел и теперь она ощущала его как бы своим отцом. Ей было жаль Шамси, она охотно сделала бы для него многое. Но ответить ему так, как он того хотел, она не могла, потому что любила другого.
— Кое-что из моего добра уцелело, — продолжал Шамси. — Если бы ты вернулась ко мне… Мы бы с сыном втроем ходили в кино…
Ругя молчала.
И Шамси, приняв ее молчание за внутреннюю борьбу, готов был продолжать уговоры, ибо без них, считал он, не обойтись, когда имеешь дело с женщиной, которую любишь, но дверь неожиданно отворилась и вошел Газанфар. Шамси почувствовал себя пойманным на месте преступления.
— Пришел по делу… — пробормотал он смущенно, вставая с места.
Газанфар внимательно взглянул на него и спросил:
— Вы, наверно, Шамсиев?
«Сейчас как крикнет: мало тебе, старый осел, своей старухи, так по чужим женам ходишь? — и вышвырнет вон», — пронеслось в голове Шамси. Будь он на месте этого мужа, он сам бы так поступил.
— Пришел проведать сына… — сказал Шамси, одновременно оправдываясь и стараясь сохранить достоинство. И тут же добавил: — Ну, мне пора!..
«Так вот какой он, этот Шамси Шамсиев!» — подумал Газанфар, продолжая разглядывать нежданного гостя.
И сложное чувство охватило его: гнев за зло, которое этот торгаш причинил Ругя, готовность крикнуть, что подобным непрошеным гостям нет места в этом доме, но вместе с тем и сомнение: справедливо ли будет лишать Балу свидания с родным отцом?
И Газанфар сказал:
— У нас на промыслах есть обычай: приезжающих из города не отпускать, не дав им отдохнуть. — Видя, что Шамси стоит в нерешительности, он добавил: — А сейчас к тому же у нас в некотором роде праздник.
«Праздник? — удивился Шамси. — Новруз давно прошел, а курбан еще не наступил». Но спросить Газанфара он не решился.
— Обед у нас будет вкусный! — лукаво добавила Ругя: она хорошо знала слабое место Шамси.
А тут еще вернулся с прогулки Бала. Он прижался к Шамси и ласково прошептал:
— Не уезжай, отец!
Пришлось Шамси остаться…
За обедом Ругя была сдержанна, спокойна, но Газанфар понимал, чего это стоит ей, и мысленно похвалил ее. Не ускользнули от Газанфара и беспокойные взгляды, которые время от времени исподлобья бросал Бала то на него, то на Шамси.
Да, странная была эта встреча!
И Газанфар, желая рассеять неловкость, принялся пересыпать свою речь шутками, веселыми рассказами. Мало-помалу Бала оживился, и все чаще раздавался за столом его звонкий смех. Стала подхватывать веселое словцо и Ругя.
Вначале Шамси испытывал смущение: впервые в жизни сидел он за одним столом со своей бывшей женой и ее новым мужем. Боясь, что будет задета его мужская честь, он решил быть начеку, но при этом с невольным удовлетворением отметил, что Газанфар, получив от Ругя тарелку первым — муж есть муж! — в свою очередь тотчас передал тарелку ему, Шамси — гостю и старшему по возрасту. Попадаются, оказывается, вежливые люди и среди большевиков.
За обедом Шамси, как ни сдерживался, не мог не улыбаться шуткам Газанфара. Но временами он даже забывал, что перед ним муж его бывшей жены и к тому же большевик. А сытно поев и разомлев, он решил:
«Веселый и, видно, неплохой малый!..»
К чаю собрались гости.
В большинстве это были люди с «Апшерона», и Шамси стало не по себе.
«Большевики, — подумал он, — интернационал!.. Не ровен час, явится еще и племянничек мой со своей сестрицей: их теперь, надо думать, с Ругя и с Газанфаром водой не разольешь!»
Он не ошибся: вскоре пришли Юнус и Баджи, а вслед за ними явился и Арам с семейством.
Шамси забеспокоился: дернуло их всех притащиться сюда как раз в этот день и час, чтоб видеть его мужской позор! Но он все же с достоинством поздоровался с Юнусом и с Баджи, протянув им руку, — мало ли что бывает между родственниками, незачем выносить сор за порог!
Хозяйка подала чай, гости разговорились.
Много было разговоров о промысловых новшествах — о глубоких насосах, о вращательном бурении, о групповых, приводах, о передвижных вышках, — и Шамси не видел в этом ничего странного, ибо, вслушиваясь в разговор, он понимал, что все эти новшества вытесняли собой старые способы добычи нефти, доставлявшие немало мучений рабочему люду. Удивительным казался Шамси лишь тот оттенок гордости и нежности, с каким говорили об этих насосах, приводах, передвижных вышках, и каким естественно было б говорить о любимом существе или о дорогой, принадлежащей тебе вещи.
И все же в центре внимания гостей в этот день были не промысловые нововведения, а электричка, и Шамси, узнав, что она в эти дни пущена в ход, понял, что именно новую электричку имел в виду Газанфар, говоря, что сейчас на промыслах в некотором роде праздник… Праздник? Шамси готов был признать, что электричку не сравнить со старой железной дорогой, но и тут не видел оснований, чтоб говорить о ней с оттенком гордости и нежности и считать праздником, едва ли не равным светлому новрузу или курбан-байраму, то, что эта электричка пущена в ход.
— Я читал, что ветка будет продлена до северного берега и свяжет город с прибрежными селениями — Маштаги, Бузовны, Мардакяны, — сказал Арам.
— Жаль, что в Баку нет сейчас Сергея Мироновича, — он бы праздновал вместе с нами! — воскликнул Юнус.
— Он и так с нами, хотя живет и работает в Ленинграде! — ответил Газанфар. — Читали, товарищи, как он приветствует нас? «Горячий братский привет Азербайджану с его пламенным Баку из гранитного города Ленина!»
Долго не умолкала беседа о Кирове — у каждого было о чем вспомнить. Потом снова заговорили об электричке.
Захотелось вставить слово и Шамси.
— Я еще помню те времена, когда здесь не то что электрички, но даже поезда не было! — сказал он.
И Шамси принялся рассказывать, как полвека назад, мальчиком, вроде Балы, не раз бывал он в этих местах, направляясь с отцом в селения на северном берегу полуострова, и как он и отец встречали по дороге дервишей, приходивших сюда поклониться вечным огням Апшерона — Атешга. Сейчас Шамси был готов посмеяться над дервишами-огнепоклонниками: разве не глупо поклоняться огню, когда существует аллах? Но опасаясь, что смех его может быть истолкован как желание подладиться к окружающим, благоразумно промолчал.
— А на чем вы с дедом сюда добирались? — спросил Бала.
— Само собой разумеется, не пешком, а на арбе! Выедем, бывало, утром — приедем к обеду.
— На арбе… — протянул Бала разочарованно.
И в памяти Шамси возникла исхлестанная степной пылью и дождем большеколесная скрипучая арба, переваливавшаяся с одного песчаного холмика на другой, и, невольно сравнив ее с электричкой, Шамси потрепал Балу по плечу и сказал:
— Ты, сынок, во всяком случае, будешь ездить только на электричке!
И вдруг, неожиданно для себя, он и сам проникся к этим свежевыкрашенным, чистеньким вагонам электрички чем-то вроде симпатии и нежности.
За весь вечер Шамси не решился обменяться с Юнусом ни единым словом: идет племянник в гору — еще не ответит своему дяде, помня, наверное, старые обиды, а если и ответит, то, чего доброго, наговорит старику дерзостей.
Но с племянницей Шамси был не прочь поговорить: как-никак три года прожила в его доме девчонка. Правда, он до сих пор был на племянницу в обиде: он, дядя, пекся о ней, а она в ответ выступила против него на суде и разлучила с сыном. Делай после этого людям добро! Пусть скажет ему спасибо, что он сиди сейчас рядом за одним столом и не хочет помнить о старом зле!
Шамси не видел Баджи со дня суда. Он уже тогда заметил, как она изменилась, но сейчас, искоса поглядывая на нее, просто диву давался: ни дать ни взять — барышня! Неужели она была в его доме служанкой? Шамси смотрел и не верил своим глазам.
Держала себя Баджи с Шамси без особой почтительности, какую лестно было бы видеть от младшей родственницы, однако и без заносчивости, на которую, по правде сказать, он опасался натолкнуться. Она вела себя непринужденно — скорей, как равная.
Баджи расспросила Шамси о здоровье Ана-ханум, о Фатьме, о внучатах, и он, желая быть учтивым, принялся в ответ расспрашивать Баджи о ее жизни. Узнав, что племянница учится в театральном техникуме и готовится стать актрисой, он смутился: об актрисах он имел свое, не слишком лестное, мнение. Однако ему не хотелось предстать в глазах окружающих отсталым человеком, и он покладисто произнес:
— Что ж, это было в твоей натуре с юных лет. Помнишь, как я тебя хвалил, когда ты изображала Лейли?..
Уже смеркалось, когда Шамси собрался домой.
— Может быть, у тебя тоже будет сын… — сказал он Газанфару, прощаясь. — Пусть аллах даст ему счастье, если ты не обидишь моего!
Газанфар тронул Шамси за руку и убежденно произнес:
— Не тревожься, отец, за сына, у нас его никто не обидит. Я за ним смотрю как за родным. Придет время — поймешь.
Шамси вздохнул, прижал Балу к груди, поцеловал.
Тяжело, конечно, оставлять родного сына в чужом доме. Но дом этот, к удивлению Шамси, уже не казался ему таким чужим, как прежде, и не было в сердце Шамси той острой тревоги и щемящей тоски, какие он ощущал, расставаясь с сыном в прошлый раз.
Сделав несколько шагов, Шамси обернулся и подозвал Балу.
— Слушайся мать, — сказал он и, наклонившись к уху Балы, шепотом добавил: — И Газанфара.
Не оборачиваясь, он быстро зашагал к вокзалу.
Всю дорогу к дому Шамси размышлял о дне, проведенном на промыслах, и думал, как неразумно он поступал, три года не решаясь навестить сына, и, уже войдя в ворота Крепости, вдруг вспомнил, что ничего не предпринял, чтобы забрать к себе Балу.
Шамси стал навещать сына.
Он приглядывался к Газанфару, к его друзьям, прислушивался к их разговорам и незаметно для себя почувствовал интерес к той жизни, которой жили эти люди и среди них его сын Бала. Порой он сопоставлял их с Хабибуллой, с муллой хаджи Абдул-Фатахом.
Всякий раз, когда Шамси собирался навестить сына, Абдул-Фатах давал ему советы, ободрял, напутствовал, словно тот шел на бой, и с беспокойством и нетерпением дожидался в доме друга его возвращения. Одиноко сидя на главном ковре для гостей за остывшим стаканом чая, он размышлял о том, какие новости привезет Шамси с промыслов. Но Шамси, возвратившись, бывал молчалив, и Абдул-Фатах, избегая бередить раны друга, ни о чем его не расспрашивал.
Однажды — звезды уже заглядывали в окна — а Шамси все еще не возвращался. Абдул-Фатах стал тревожиться: не стряслось ли чего недоброго с его другом на промыслах? Но вот раздался стук входной двери. Нет, слава аллаху, друг вернулся цел и невредим. Абдул-Фатах долго вглядывался в Шамси, стараясь угадать, каковы его успехи, но лицо Шамси, как всегда в этих случаях, оставалось замкнутым, и Абдул-Фатах, не выдержав, наконец спросил:
— Ну как, Шамси, отдадим нашего Балу в медресе, пошлем в Неджеф или в Хорасан?
Шамси уже знал, что не отдаст Балу в медресе, не пошлет ни в Неджеф, ни в Хорасан. Но ему не хотелось спорить с Абдул-Фатахом, и он сказал уклончиво:
— Хороший мальчик Бала. Не сын, а золото! Может дать отцу большое счастье. — Затем он хлопнул в ладоши и крикнул: — Эй, Ана-ханум, дай-ка нам с хаджи чаю покрепче да инжирового варенья, которое послаще!
Быстро прошла короткая апшеронская зима, и прошумели мартовские ветры. Дважды поспел в окрестных садах инжир и подули осенние ветры. Не успела Баджи оглядеться, как снова начались занятия и оказалась она на втором курсе.
Ученье дается Баджи легко. Но все же встречаются трудности, и тогда ее охватывает тревога: справится ли она с ними и сколько их еще впереди? А вслед за тревогой порой приходит уныние: не окончить ей техникума, не стать актрисой.
Неприятно с такими чувствами идти к Виктору Ивановичу, невесть зачем пригласившему ее сегодня к себе домой!
Баджи застает Виктора Ивановича священнодействующим над приготовлением кофе. Семьи у Виктора Ивановича нет — его любимая жена давно умерла, — и теперь все хозяйство ведет властная старушка экономка, оставляющая за хозяином лишь право варить на спиртовке кофе по своему вкусу.
— Рад тебя видеть! — приветливо встречает Виктор Иванович Баджи, на миг отводя глаза от бурлящей коричневой пены в кофейнике. — Проходи в мою комнату!
В ожидании хозяина Баджи рассматривает его жилище.
В свое время Виктор Иванович исколесил страну, собирая попутно всяческие раритеты, и теперь следы его давних странствий видны в его жилище на каждом шагу. Вот древняя потемневшая икона, вот старинная шашка с выщербленным клинком, вот неуклюжая пистоль с двумя курками в виде птичьих клювов. А вот этюды маслом, написанные рукой хозяина: широкая Волга, неведомые зеленые леса, горы Кавказа в туманной дымке облаков.
В этой комнате Баджи не впервые, но всякий раз она испытывает восхищение: какое великое множество чудесных красивых вещей! Стыдно вспомнить, что когда-то они побудили ее назвать Виктора Ивановича бывшим буржуем!
Хозяин входит с кофейником в руке, расстилает на столе свежую накрахмаленную салфетку, достает из горки две фарфоровые чашки. Затем нарезает топкими ломтиками хлеб, сыр, колбасу, наливает в чашки дымящийся кофе.
— Ты что-то невеселая сегодня? — спрашивает он гостью.
На лице Баджи появляется удивленная улыбка:
— Невеселая?
Быть может, кто-либо другой поверил бы этой улыбке — не зря ведь прошла Баджи первый курс актерского мастерства, — но Виктора Ивановича не обмануть: именно потому и пригласил он Баджи к себе, заметив, что у нее возникли какие-то трудности в учебе. Он только не хочет первым заговорить об этом, не торопится огорчить свою ученицу.
Мало-помалу, однако, правда выплывает наружу.
— В этих случаях нужно поступать так… — говорит Виктор Иванович и приводит примеры из сценической жизни прославленных русских актрис — Ермоловой, Савиной, Комиссаржевской.
Баджи вздыхает:
— Им было легко — не то что нам, азербайджанкам или узбечкам, — они были хорошо грамотны, никто в них не кидал камнями, никто не подстерегал их с ножом в руке. Им было легко — счастливицам!
— Напрасно так думаешь, — возражает Виктор Иванович и рассказывает Баджи о суровой жизни, о жестоких испытаниях и разочарованиях, выпадавших порой даже на долю великих актрис прошлого. — Недавно вышла книга воспоминаний Марии Гавриловны Савиной — возьми в нашей библиотеке, прочти…
И вот эта книга в руках Баджи и жизнь русской актрисы прошлых дней проходит перед ее глазами на страницах книги. О, какая это была нелегкая жизнь!
— Я бы, наверно, не выдержала — ушла бы со сцены! — говорит Баджи, делясь с Виктором Ивановичем своими впечатлениями о книге.
— Ну, значит, и не стала бы тем, кем стала Мария Гавриловна! — слышит она суровый ответ.
По совету Виктора Ивановича Баджи смотрит в русском театре «Без вины виноватые» Островского.
Печаль закрадывается в сердце Баджи, когда по ходу пьесы Кручинина произносит: «Лавры-то потом, а сначала горе и слезы!»
— У актрис, видно, всегда сначала горе и слезы? — сокрушенно говорит она Виктору Ивановичу, едва заходит у них разговор о виденной ею пьесе, и морщинки тревоги прорезают ее лоб.
— Нет! — горячо восклицает Виктор Иванович. — Нет! Горе и слезы нашим актрисам, и особенно молодым, сейчас не к лицу: слишком много у них дел, радостей в учебе и в труде!.»
В этом можно убедиться, наблюдая, скажем, за Халимой.
Халиме, правда, многое в учебе дается трудней, чем другим, — мешает недостаточное знание азербайджанского и русского языков.
Бывает, кое-кто решается подтрунить над тем, с какими ошибками и как, искажая произношение, говорит узбечка Халима по-азербайджански. В таких случаях Баджи резко одергивает насмешников:
— Прислушайтесь-ка лучше, как вы говорите по-русски!
Сала Халима, впрочем, ничуть не унывает. Изо дня в день отдает она по часу на изучение русского и азербайджанского языков. В русском ей помогает Виктор Иванович, в азербайджанском — Баджи, и Халима заметно продвигается, совершенствуется. Да, радуют Халиму учеба и труд!
А вот другую подругу Баджи — Телли, — ту учеба и труд что-то не очень привлекают.
Однажды, исполняя сценическое задание, Телли сбилась. Виктор Иванович поправил ее, подсказал. Телли снова сбилась, понесла отсебятину.
— Да ты, мой друг, и текста-то совсем не знаешь — не выучила! — воскликнул он. — А если актриса путает текст еще до спектакля, то что же будет с ней, когда она предстанет перед зрителями?
— А для чего в таком случае суфлер? — буркнула Телли.
— Суфлер? — голос Виктора Ивановича зазвучал строже. — Сколько раз я говорил, что рассчитывают на суфлера плохие актеры, а хорошие рассчитывают только на самих себя! Плохо, Телли, плохо ты приготовила урок, стыдись! — Виктор Иванович с досадой махнул рукой.
Оставшись наедине с Баджи, Телли угрюмо промолвила:
— Слышала ты, как он на меня кричал?
— Он не кричал, Телли, а учил тебя, — ответила Баджи.
Телли обиженно поджала губы:
— Когда ты Виктору нагрубила, я тебя защищала, а теперь, когда он меня обидел, ты за него!
Баджи вспомнила, как бросила Виктору Ивановичу это злосчастное «сами можете не ходить!» и как что-то дрогнуло в ответ в его глазах.
— Быть может, и не следовало защищать меня тогда, — заметила она тихо.
— Не понимаю тебя…
— Да ведь Виктор Иванович… — И Баджи рассказала Телли то, что знала о нем от Ага-Шерифа, и о чем долго умалчивала, стыдясь усугубить свою вину в глазах товарищей.
Но Телли в ответ только небрежно фыркнула:
— Подумаешь, барин какой! Он не смеет говорить со мной в таком тоне!
— Слишком много у тебя самолюбия, Телли! — сказала Баджи с укоризной.
— А у тебя его слишком мало — видать, не привили с детства! — огрызнулась Телли.
Неужели Телли намекала на то, что детство Баджи прошло в бедности, а бедность, как известно, с самолюбием часто не в ладах? О, как хотелось Баджи ответить на эту дерзость еще большей! Но она понимала состояние подруги и сдержалась. Придет время — Телли сама все поймет!
Мысль о вступлении в комсомол не покидает Баджи вот уже несколько месяцев.
Кое-кто пытается отговорить ее — пугает трудностями, нашептывает слова сомнения:
— Азербайджанка — в комсомоле? Как-то непривычно!
Баджи злится: опять это «непривычно!» А кроме того, неверно: в одном только Баку есть уже сотни комсомолок-азербайджанок.
Некоторые предостерегают:
— Смотри, Баджи, не было бы беды! Слишком много у нас врагов.
Вот трусы! Она еще несколько лет назад не побоялась пойти в клуб, а ведь это было тогда для женщины еще труднее и непривычнее, чем теперь комсомол! Что же касается врагов, то еще больше есть у женщины-азербайджанки друзей!
Нашлось о чем поговорить и Чингизу:
— Ничего дурного, пожалуй, про комсомол не скажешь, но только стыдно, Баджи, вступать туда в твои годы — не девочка!
Стыдно? Нет, это не то слово! Правда, немного неловко, ибо для каждого возраста есть свой удел. Но что поделаешь, если жизнь так сложилась, что все идет наоборот: сначала ее выдали замуж, затем она стала учиться в клубе и только сейчас, уже взрослой, собирается иступить в комсомол.
Решающими все же были слова Газанфара о том, что комсомольцы — младшие братья, а комсомолки — младшие сестры партии. Ну кому же не лестно войти в такую славную семью?
Халима горячо поздравила Баджи: с год назад она сама вступила в комсомол, и теперь подруги и впрямь стали словно сестры.
Телли, напротив, представилось, что комсомол воздвиг между ней и Баджи стену.
— Дался тебе этот комсомол! — проворчала она ревниво. — Что ты в нем находишь?
— Комсомол, во-первых, против чадры… — Баджи загнула палец.
— Я чадру и так не ношу! Это только старые дуры носят.
«Напомнила бы я тебе про твою мать, да только, как говорится: кто любит свою мать — не станет обижать чужую», — подумала Баджи и, загнув второй палец, продолжала:
— Во-вторых, комсомол — за культуру, за женское образование.
— Я и так грамотна! Меня еще до революции отец отдал в закрытую школу для мусульманок, и не в какую-нибудь, а в русско-мусульманскую Александрийскую школу, куда отдавали девочек из богатых домов. Правда, там нас не столько обучали наукам, сколько мучили молитвами — до и после еды, в начале и в конце занятий, — заставляли, когда полагается, держать пост и траур, но нас все же научили читать и писать по-азербайджански и по-русски.
— Посидела бы ты в наказание за русскую книжку в той закрытой школе, в какой сидела я, в подвале, иное насчет комсомола запела бы. Ты хвалишься: закрытая женская школа для мусульманок. А пот в театральный техникум родные тебя не пускали!
— Они — старые люди и по-своему были правы. Что ни говори, а актрисы все же легкомысленные женщины.
— Может быть, скажешь, что и мы станем такими? Халима, например? Или я?
— Не очень-то Халиме с ее рябинами придется опасаться этого, если б и захотелось!
Баджи горделиво подбоченилась:
— А мне?
— Ты — другое дело, — признала Телли. — Тебя не сравнить с Халимой… Но все же…
— Хватит! — оборвала ее Баджи. — Знала бы я, что ты такого мнения об актрисах, не унизилась бы из-за тебя перед одним человеком в Наркомпросе!
Телли надулась:
— Не думала я, что станешь меня попрекать за помощь. А еще считаешься подругой.
Баджи спохватилась: всегда ее подводит язык!
— Быть может, если бы ты в свое время обратилась в комсомол, не пришлось бы тебе слышать то, что услышала сейчас от меня, — сказала она.
— Это почему же?
— Комсомол обязан помогать нам, молодым женщинам.
— Помогать нам должны отец, муж, брат.
— Сегодня отец жив, завтра мертв. Так и с моим отцом было в один дурной день. Мужья? Ах, Телли! Многие из них не столько женщинам помогали, сколько их обижали. Братья? Не думай, что всем так повезло с братом, как мне. Что же до комсомола, то он не умрет, не обидит и для каждой из нас всегда как добрый брат.
Телли упорствует:
— Как-нибудь сама себе помогу!
— Так же, как с учебником по анатомии?
— Каждая действует как умеет!
— Нет, Телли, нет! Это прежде женщины боролись за свои права хитростью и обманом. Я сама на этот счет была не промах!.. — Глаза Баджи искрятся озорством: есть о чем вспомнить! — Но теперь… — Баджи снова становится серьезной, — теперь обманом и хитростью далеко не уйдешь, многого не возьмешь. Теперь надо бороться открыто, правдой, а учат нас этой правде партия большевиков и комсомол. Поверь мне, Телли, честное комсомольское!
Честное комсомольское!
В свое время, девчонкой, Баджи божилась: «Пусть сдохну, если я вру!» Врала она часто — невозможно было не врать — и удивлялась, что остается жить. Став старше, она, если ей не хотели верить, поднимала глаза к небу и восклицала: «Клянусь аллахом!» Случалось, она нарушала клятву, но и тогда аллах ее не убивал — видно, много, у него было дел поважнее! Да, не всегда легко было сказать правду или сдержать слово, но вот теперь ей уже незачем лгать, и если все же в ее словах усомнятся, она будет говорить: «Честное комсомольское!» И ей поверят, потому что слова эти означают: если я говорю неправду, значит я недостойна быть членом ленинского комсомола!
Нет кружка, к которому Баджи оставалась бы равнодушной.
Вот, скажем, кружок кройки и шитья. Очень полезный кружок! Можно самой скроить и сшить платье по своему вкусу, сэкономив при этом деньги на что-нибудь другое. На книги, скажем. Книги-то ведь самой не написать.
Или, к примеру, фотокружок. Не бежать же за фотографом всякий раз, когда увидишь что-либо красивое или интересное, что захочется запечатлеть. А так — щелкнешь, и готово!
Нет кружка, членом которого Баджи не хотела бы состоять. Но больше всего ее привлекает кружок стрелковый.
Глаз у Баджи зоркий, рука твердая, спокойная. Выстрел! Влево, чуть выше центра мишени, появляется след от пули. Еще раз! След ложится вправо, чуть ниже центра. И— в третий раз! Пуля пронзает самый центр.
Баджи кладет винтовку на прилавок и торжествующе оглядывается: ловко?
Чингиз говорит:
— Такой красавице, как ты, к лицу роза, а не ружье!
Баджи страдальчески морщится:
— Надоел ты со своими любезностями!
Телли, напротив, склонна поддержать Чингиза:
— Фехтование для женщины — это я еще понимаю: красиво и может пригодиться на сцене. Но, Баджи, скажи на милость, к чему женщине ружье?
— А если будет война?
— Не будет!
— В газетах пишут, что враг не спит.
— Если даже на нас нападут — разве смогут женщины воевать?
— А почему же нет? Мало, что ли, женщин воевало в гражданскую войну?
— Это воевали русские женщины, а не наши.
— Азербайджанки тоже в свое время воевали.
— Где? Когда? Что-то я не слыхала!
— А Хеджер, жена Качаха-Наби? Она помогала своему мужу бороться против царских чиновников, громить усадьбы беков и караваны купцов.
— Вот чудачка! Так ведь это сказка!
— Во-первых, не сказка, а героический эпос, — плохо ты слушала Ага-Шерифа. А во-вторых, если даже сказка, — немало из того, что было когда-то сказкой, стало затем былью. — Взгляд Баджи затуманивается. — Ах, Телли! Если б ты знала, как я люблю сказки, легенды!..
Телли пожимает плечами:
— Я уже вышла из того возраста, чтоб увлекаться байками для детей!
— Дело не в возрасте. Ты не обижайся, Телли, если скажу, что равнодушны к сказкам, по-моему, только дурные люди.
— Это еще почему?
— Потому что сказки, как я понимаю, — это мечты хороших людей о счастливом будущем человека. Они непременно сбываются, эти мечты, раньше, позже. Но кто же, как не дурные люди, равнодушны к мечтам о счастье человека?
До Телли не доходит философия сказки, развиваемая Баджи.
— Скажи лучше прямо: неужели ты, женщина, пошла бы воевать? — спрашивает она с вызовом.
— Пошла бы! Нашим женщинам теперь есть что защищать!
— А для чего в таком случае у нас солдаты, красноармейцы, если будут воевать женщины, актрисы?
Для чего? Ах, Телли, неправильно ты понимаешь жизнь! Ведь если сыновья защищают свою мать-родину, неужели дочерям будет стыдно стать плечом к плечу с братьями?
Телли безнадежно машет рукой:
— Ты, Баджи, фантазерка!..
Фантазерка, чудачка… Как только не называют Баджи кое-кто из ее товарищей и подруг! Баджи, однако, не обижается: пусть Телли и Чингиз острят сколько угодно, ома от своего мнения не отступит!
Гамид прочел Баджи переведенные им на азербайджанский язык сцены из «Ромео и Джульетты» Шекспира.
— Скоро мы будем работать над отрывками из пьес, — сказал Гамид, закончив чтение. — Я задумал поставить «Сцену у балкона» и получил от Виктора Ивановича согласие на учебную постановку. Какого ты мнения об этой сцене?
Слова любовных признаний Ромео и Джульетты еще звучат в ушах Баджи.
— Прекрасная сцена! — взволнованно восклицает Баджи. — Пожалуй, лучшая из тех, что ты прочел.
— А в роли Джульетты ты была бы лучше любой из наших девушек! — подхватывает Гамид.
— Так полагалось бы говорить Чингизу!
— В данном случае он был бы прав. Впрочем, я говорю тебе не комплимент, а делаю серьезное предложение: прошу, прими участие в моей зачетной постановке «Сцена у балкона» из «Ромео и Джульетты».
— Неужели в роли…
— Джульетты, разумеется!
Баджи едва переводит дух: она будет играть шекспировскую Джульетту! Лицо Баджи озаряется радостью, она поспешно восклицает:
— Ловлю тебя на слове — я согласна!
— А мне остается тебя поблагодарить! — удовлетворенно говорит Гамид.
Баджи озабоченно спрашивает:
— А кому ты предложишь роль Ромео?
— Ясно кому: Чингизу! Он ведь у нас красавец, покоритель сердец, — чем не Ромео?
В тоне Гамида сквозит насмешка. Уж не ревнует ли он ее?..
И вот Баджи и Чингиз под руководством Гамида репетируют «Сцену у балкона».
Когда Чингиз-Ромео доходит до слов:
Любовь не останавливают стены,
Она в нужде решается на все!..
он, пользуясь возможностью, совсем не по-сценически обнимает и крепко целует Баджи в губы.
Трах-х!..
Звонкой пощечиной Баджи нарушает пафос мизансцены.
— Ты, видно, в самом деле воображаешь, что ты Ромео! Осел!.. — Баджи брезгливо вытирает ладонью губы, лицо ее пылает гневом.
— Русские, видать, ей нравятся больше! — бросает Чингиз, с кривой усмешкой, потирая покрасневшую щеку.
Баджи немедля награждает его второй пощечиной.
— Получай, националист, и не суй свой нос куда не следует!
Рука у Баджи тяжелая. Чингиз вскипает. Он готов броситься на Баджи, но Гамид успевает заслонить ее собой.
Чингиз много сильней болезненного Гамида — ему ничего не стоит оттолкнуть его и расправиться с Баджи, — но он, прочтя в глазах Гамида решимость не дать Баджи в обиду, сдерживает себя. Шайтан с ней, с этой недотрогой! Придет время — узнает, что значит оскорблять Чингиза!
Присутствующие удовлетворены: крепко, но справедливо! Телли, однако, испытывает двойственное чувство: конечно, это полезный урок Чингизу, чтоб не заигрывал с другими, но вместе с тем Баджи слишком много берет на себя — не ей учить Чингиза оплеухами. А Баджи все еще в гневе: она охотно влепила б Чингизу третью пощечину— ведь из-за этого наглеца сорвалась так удачно начатая репетиция…
О происшедшем поставлен вопрос на комсомольском собрании.
Кое-кто поддерживает Баджи: женщина должна отстаивать свое достоинство и честь!
Но многие осуждают ее.
— Есть другие способы отстаивать честь и учить таких, как Чингиз, — считает Гамид.
— Руки свои женщинам нужно беречь для других, более полезных дел! — поддерживает его Халима.
С Халимой и Гамидом соглашается большинство, и в результате Баджи получает выговор.
Баджи мрачна: досадно, еще ничем хорошим не проявив себя в комсомоле, успеть заработать выговор!
Чингиз, узнав о решении собрания, с довольным видом пощипывает усики: теперь эта недотрога станет покладистей. Правда, и его, говорят, пробрали на собрании, но ему от этого горя мало — он в комсомоле не состоит!
Телли подходит к Баджи и, участливо обнимая ее, шепчет:
— Вот как тебе помогает твой комсомол, вот каковы твои лучшие друзья! Не хотела бы я быть на твоем месте!
Неприятно, конечно, получить выговор, неприятно, когда тебя пробирают на собрании твои лучшие друзья. С этим никто не спорит. Но еще неприятней, когда тебя жалеют, когда тебе сочувствуют в таком топе.
И Баджи, нахмурясь, отвечает:
— Знаешь, Телли, есть такая пословица в нашем народе: враг моих недостатков — мой лучший друг. И еще у нас, извини, говорят: лучше шлепок друга, чем ласка чужака!..
Вот какие неприятности бывают из-за мужчин! Ну их всех, этих мужчин! Ей надо учиться, работать, двигаться вперед. Ей сейчас не до них.
Но к одному из них Баджи все нее тянется непреодолимо.
— Читал ли ты «Ромео и Джульетту» Шекспира? — спрашивает она Сашу.
— Не пришлось… — отвечает он смущенно.
Брови Баджи приподнимаются:
— Не читал?
Она с трудом скрывает радость: не только ей всегда оказываться невеждой!
Такое чувство охватывает Баджи всякий раз, когда обнаруживается, что Саша незнаком с какой-нибудь пьесой, или не знает значения иностранного слова, или затрудняется объяснить какое-нибудь явление. А Баджи намеренно задает Саше вопросы трудные, сложные, стремясь поставить его в тупик. Пусть и он помучается, как подчас мучается она сама от его вопросов! Для этого Баджи предварительно копается и словаре иностранных слов. Каких только слов там не выищешь — даже прочесть трудно! Можно побиться об заклад, что не только Саша, но и Виктор Иванович таких слов отроду не слыхивал!
— Надо бы тебе познакомиться с этой трагедией Шекспира! — чуть покровительственно замечает Баджи.
— Я люблю Шекспира, — как бы оправдываясь, говорит Саша, — спрашивал «Ромео и Джульетту» в нашей библиотеке — к сожалению, там нет, зачитали.
Спустя несколько дней Баджи является на квартиру к тете Марии с увесистым пакетом. Неторопливо развязывает она бечевку, развертывает бумагу и один за другим выкладывает на стол пять толстых томов брокгаузовского Шекспира.
— Не могла найти «Ромео и Джульетту» отдельной книжкой, купила всего Шекспира, — говорит она в ответ на удивленный взгляд Саши. — Прими, Саша, в подарок!
Саша смущенно разводит руками:
— Я очень тронут, Баджи… Спасибо… Но такое дорогое издание — зачем?
— Это мой долг!
— Долг?
— За «Кавказского пленника» — помнишь?
— Но ведь то была маленькая книжка!
— А процентов сколько набежало с тех пор? Подумай!..
И Баджи весело смеется, довольная своей остротой.
Проходит еще несколько дней.
— Ну как — понравилась «Ромео и Джульетта»? — с опаской осведомляется Баджи.
— Прекрасная вещь! — восклицает Саша в ответ. — Только очень, очень печальная.
— Да, — соглашается Баджи. — «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте…»
И Баджи задумывается.
Почему так много говорят поэты о любви печальной? Черкешенка, Ленли, Джульетта… Одну разлучила с любимым вражда между народами, другую — жестокая власть родителей, третью — родовая вражда. Как искренне и преданно эти девушки любили и как печален был их конец!
— В будущем обществе будет иначе, — говорит Саша, словно в ответ ее мыслям.
— И любящие не будут страдать?
— Не будут!
Баджи не верится.
— И близко то время? — спрашивает она.
— Не за горами!
Баджи смотрит на Сашу затуманенным взором и вздыхает: вот бы ей дожить до той поры!..
Однажды, извлекая из почтового ящика корреспонденцию, Хабибулла обнаружил в нем несколько разрозненных экземпляров зарубежной мусаватской газетки.
Хабибулла остолбенел. Как попали в его ящик эти газеты? Откуда? Не принес же их почтальон… Первым побуждением Хабибуллы было заявить о находке — так спокойней! Но вслед за тем, подстрекаемый любопытством и соображением, что газеты подброшены ему друзьями или, возможно, попали в ящик по ошибке, решил, что нет нужды прежде времени навлекать на себя подозрения.
Чего только не писали мусаватисты-эмигранты на страницах своей грязной газетки, за чтение которой с волнением принялся Хабибулла! Торжество советской власти в Азербайджане трактовалось ими как «красный империализм», в пространных статьях лились лицемерные слезы о гибели азербайджанской национальной культуры, о разрушении старой доброй мусульманской семьи, о превращении достойных дочерей ислама в продажных женщин.
Все было на этих страницах ложью и клеветой, и всякий, пребывая по эту сторону рубежа, казалось, не мог этого не видеть, не понимать. Но Хабибулла был плоть от плоти, кровь от крови тех людей, кто эту ложь и клевету распространял, и он сочувственно вчитывался в высказывания своих единомышленников за рубежом, с интересом следил за их внутренними распрями, склоками, скандалами и затем в течение многих дней переживал прочитанное. Его тщедушное тело пребывало здесь, в комнатах и коридорах Наркомпроса, но дух витал на улицах Парижа, Лондона, Вашингтона.
Спустя некоторое время в почтовом ящике оказалась новая пачка зарубежных газет. На этот раз здесь был и печатный листок объединенных закавказских и украинских контрреволюционеров-эмигрантов. Казалось, кто-то давал Хабибулле понять, что мусаватисты в Баку не одиноки в своим антисоветских устремлениях, и протягивал ему руку солидарности.
Кто-то… Но кто он, этот таинственный почтальон? Хабибулла принялся следить.
Однажды, услышав подозрительный шорох в парадной, Хабибулла подкрался к двери и, резко распахнув ее, увидел мелькнувшую на лестнице женскую фигуру. Он кинулся вслед, преградил ей путь. В полумраке парадной он разглядел лицо женщины и в изумлении отступил: перед ним стояла Ляля-ханум.
— Вы ли это?.. — пробормотал он. — Газеты… Неужели вы…
Ляля-ханум не отпиралась.
— Конспирация в отношении вас, Хабибулла-бек, носит характер чистой проформы! — сказала она, дружелюбно улыбаясь. — По существу же, мы вам целиком доверяем, зная вас как верного члена нашей многострадальной партии мусават. Извините, но, как говорится, «собака собаке на ногу не наступит!» Так что, прошу вас, захаживайте ко мне на огонек! — Она снова улыбнулась, еще более дружелюбно.
Пословица Хабибуллу покоробила — такая изящная, культурная женщина, как Ляля-ханум, могла бы найти более удачные слова для выражения политического единодушия. Но от приглашения зайти он все же не отказался.
Жила теперь Ляля-ханум не в том большом красивом доме в центре города, куда некогда проводил ее Хабибулла, спасая от хулиганской выходки Теймура, и который был теперь занят под общежитие курсантов, а в неприглядном доме на окраинной улице, в двух тесных комнатах, куда ей пришлось перебраться из прежней барской квартиры. Эти две комнатушки, едва вмещавшие часть мебели, оставшейся после реквизиции богатой обстановки Ага-бека, Ляля-ханум, со свойственным ей даром, сумела превратить в уютное гнездо, и вечерами сюда охотно тянулись на огонек ее друзья.
В доме Ляля-ханум Хабибулла стал встречаться со многими старыми друзьями и знакомыми, уцелевшими после падения власти мусавата. До последней поры он вынужден был избегать этих людей и теперь в их обществе отдыхал душой.
Здесь можно было вспомнить с Мухтар-агой промысел «Апшерон», совместную борьбу против упрямых апшеронцев, помечтать о возвращении тех времен, некогда казавшихся незавидными, но теперь, по сравнению с жестоким настоящим, представлявшимися блаженнейшей порой.
Здесь можно было услышать занятные истории из чала суда — их умело рассказывал некий Юсуф Агаевич, в прошлом видный присяжный поверенный, а ныне член коллегии защитников, славившийся как специалист по алиментам и бракоразводным делам. Было что послушать в живой передаче этого старого сутяги!
А разве не вызывали веселый смех шутки и анекдоты неунывающего Абульфаса, отца этой задорной, хорошенькой студентки театехникума? Весельчак и здесь, в двух тесных, душных комнатах, казалось, чувствовал себя не хуже, чем в просторных залах бывшего «Общественного собрания». Стоило провести с Абульфасом четверть часа, как жизнь переставала казаться столь мрачной, какой представлялась до прихода в салон.
Многие из старых друзей и знакомых, которых встретил Хабибулла в доме Ляли-ханум, устроились теперь на советской службе, и хотя внешний облик их изменился, поблек, убеждения и чаяния оставались неизменными. Здесь по-прежнему открыто выражали недовольство советской властью, шептались о том, что друзья из-за границы требуют активной деятельности от своих единомышленников, оставшихся в Азербайджане.
Ляля-ханум, как оказалось, вела деятельную переписку со своим дядей Ага-беком, эмигрировавшим в Европу вместе с бывшим мусаватским правительством и обивавшим теперь пороги министерств на Даунинг-стрит и Кэ д’Орсэ. Дядя высылал из-за границы любимой племяннице средства на жизнь, и племянница в знак благодарности выполняла его поручения.
Ляля-ханум принимала гостей и угощала их, хотя и скромно, но все же достаточно любезно, чтоб превратить свою квартиру в нечто вроде светского салона, И, глядя на Лялю-ханум, которая так мило хлопотала по хозяйству и успевала обмениваться приветствиями и репликами с гостями, Хабибулла с неприязнью вспоминал свою Фатьму и вновь, как десять лет назад, чувствовал себя почти влюбленным в Лялю-ханум. Какая замечательная женщина, совсем константинопольская дама!
Здесь, в этом мирке, Хабибулле порой казалось, что дорогие его сердцу мусаватские времена вернулись.
Как-то, уткнувшись в зарубежный мусаватский листок, тайно пересланный Ага-беком своей племяннице среди ряда невинных подарков, Хабибулла наткнулся на статью, привлекшую его внимание.
В статье шла речь о борьбе между царской Россией и шахским Ираном за обладание Северным Азербайджаном — о событиях столетней давности, — но Хабибулла с живым интересом и волнением углубился в чтение.
В ту далекую пору, о которой шла речь, некоторые бывшие ханы Азербайджана, по наущению шахского правительства и английских эмиссаров, пытались поднять мятежи, направленные на отделение их ханств от России. Эти авантюры иранских агентов из феодалов и духовенства происходили в Гандже, Талыше и ряде других мест Азербайджана. Они потерпели крах, так как широкие массы Азербайджана не только не приняли в них участия, но даже оказывали помощь русским войскам в подавлении мятежей. Так Северный Азербайджан остался во владении России.
Об этих событиях вспоминал сейчас зарубежный листок, отмечая их столетие, и при этом недвусмысленно становился на сторону мятежных ханов и одновременно восхвалял действие некоего полковника британской службы, пробравшегося в Северный Азербайджан и стремившегося спровоцировать население в тылу у русских войск.
Хабибулла слышал об этих событиях, еще будучи мальчиком, от Бахрам-бека, в свою очередь слышавшего о них от своего отца, принимавшего участие в ганджинском мятеже. Вынужденный после подавления мятежа спасаться, дед Хабибуллы бежал на юг, через Араке, осел в Южном Азербайджане, остававшемся под властью Ирана, где прожил до конца своих дней.
«Если б не наше мужичье, возможно был бы сейчас и Северный Азербайджан под властью Ирана, а не большевиков», — с грустью размышлял Хабибулла.
Он знал, конечно, что Реза-шах, недавно занявший в Иране трон каджаров, жестоко притесняет население Южного Азербайджана. Знал, что в стране царят голод, нищета, что люди страдают от малярии, трахомы, туберкулеза, что эпидемии уносят в могилы тысячи, а медицинская помощь почти отсутствует. Знал, что в стране нет ни одного высшего учебного заведения, а немногие открытые начальные школы влачат жалкое существование; что иранские правители отрицают национальную самобытность и культуру азербайджанского народа, преследуют азербайджанский язык. Да, все это хорошо знал Хабибулла и все же был убежден, что лучше находиться под самой жестокой властью Реза-шаха, чем тут, в Советском Азербайджане.
Оказаться под властью Ирана не представлялось Хабибулле таким уж несбыточным. О нет, он не собирался последовать примеру деда и нелегально перейти границу — для этого внук был слишком малодушен и содрогался при одной мысли очутиться, как дед, средь бурных мутных волн Аракса. Но Хабибулла хорошо помнил, что пять-шесть лет назад, во время Парижской мирной конференции иранское правительство предъявило меморандум о передаче Ирану всей территории Азербайджана с городом Баку и Нагорным Карабахом. Эти притязания, к его сожалению, не осуществились, но как знать — чего не случилось вчера, то может случиться сегодня, завтра, послезавтра…
Иногда, однако, Хабибулла впадал в уныние. И причин тому было достаточно.
Активной деятельности против советской власти требовал зарубежный центр от оставшихся здесь мусаватистов. Хабибулла злился: легко Ага-беку и его зарубежным друзьям требовать, сидя за столиками в уютных кафе Анкары, Парижа, Лондона. Попробовали бы они действовать здесь, в советском Баку, в советском Азербайджане! С него, с Хабибуллы, достаточно тех нескольких месяцев, что он просидел в тюрьме, откуда вырвался чудом.
Так говорили в Хабибулле разум, благоразумие, осторожность.
И все же что-то властно тянуло Хабибуллу к деятельности, к которой призывал его и всех ревнителей старого мусаватский зарубежный центр. Вылазка но поводу брачного возраста, предпринятая в свое время Хабибуллой на страницах «Бакинского рабочего», хотя и не дала результатов, однако привила ему вкус к новым и более острым авантюрам. В самом деле: не оставаться же ему на всю жизнь исправным советским чиновником!
Роясь однажды в книжном шкафу Ляли-ханум, Хабибулла обнаружил там несколько детективных книжонок на турецком языке. Он выпросил их у хозяйки и свободное время посвятил чтению. Этим он укреплял свои познания в турецком языке — в глубине души еще жива была вера, что они пригодятся — и одновременно питал пряной пищей свою фантазию.
В одной из книжонок успешно и безнаказанно действовал какой-то таинственный отравитель. Хабибулла был увлечен: отравители с зачитанных страниц Понсон дю Террайля, из хроник семейства Борджиа и дешевых бульварных изданий привлекали его внимание еще с гимназической скамьи. Сейчас, однако, Хабибулла сделал и некоторые практические выводы: тот, кто стремится к активной деятельности, должен учесть их опыт.
Он понимал, конечно, что времена героев Понсон дю Террайля и Борджиа прошли, и имел лишь в виду тот тайный вред, который можно принести ненавистной ему советской власти и партии большевиков: вовремя пустить в ход антисоветский анекдот или слушок, искривлять, перегибать, опошлять, доводить до абсурда советские мероприятия!.. Подобным образом, и не без успеха, действовали нередко национал-уклонисты. Подобным образом, по сути дела, действует уже и он сам, выступая в техникуме по вопросам искусства. Таким оружием, казалось Хабибулле, можно, рискуя малым, все же добиться ощутительных результатов.
Что вдохновляло Хабибуллу на такое поведение? Неужели не явным было бессилие мусаватистов еще весной двадцатого года, неужели сопоставление сил из года в год крепнущей советской власти с немощью этих обломков былого говорило в пользу последних? Неужели осуществимыми представлялись идеалы, провозглашаемые на страницах зарубежных листков людьми, которым история уже вынесла свой гневный приговор? И неужели, наконец, столь соблазнительными являлись те жалкие материальные подачки, которые время от времени бросал из-за границы эмигрантский центр своим слугам внутри Азербайджана?
Дело было сложнее.
Хабибулла понимал, что за спиной эмигрантов мусаватистов стоят могущественные государства — Франция, Англия, Соединенные Штаты, — готовые организовать новую вооруженную интервенцию и вновь создать из обломков былого мусаватское правительство.
Сама но себе эта мысль не лишена была оснований, и Хабибулла связывал с ней большие надежды.
Он представлял тот счастливый день, когда вернутся из-за границы его единомышленники и станут у власти. Правда, они уже были один раз разбиты — в марте восемнадцатого года, но ведь вернулись же они затем к власти в сентябре. Тогда их поддержали Германия и Турция, но что стоят эти государства по сравнению с теми могущественными державами, поддержки которых его единомышленники и друзья эмигранты добиваются сейчас на Даунинг-стрит и Кэ д’Орсэ, подбадриваемые Вашингтоном?
«История повторяется» — убеждал себя Хабибулла, черпая уверенность в нашумевшей в ту пору книге Шпенглера «Закат Европы»: разве не утверждала эта книга, что события истории движутся как бы по спирали и, хотя в обновленном виде, но, в сущности, такими же, «возвращаются на круги свои», подобно вечному ветру из «Экклезиаста»?
«История повторяется!» — твердил про себя вслед за Шпенглером Хабибулла и верил: они вернутся в Баку, его учителя и друзья! Но если так — какой ответ даст он, когда спросят, что делал он здесь в эти трудные годы их скитаний и унижений на чужбине и какую внес лепту для торжества общей цели? А они непременно спросят! И ответ может быть только один: список угодных им дел. И чем длинней будет этот список, тем щедрей будет заслуженная награда.
Вот что заставляло Хабибуллу все чаще захаживать к Ляле-ханум на огонек и чувствовать себя готовым выполнять волю зарубежного центра, ничем не брезгуя, лишь бы увеличить счет своих заслуг.
То, на что недавно решались только смелые женщины, становится повседневным явлением — на многочисленных женских собраниях десятки и сотни азербайджанок демонстративно сбрасывают с себя чадру.
Успехи советской власти в ее борьбе за раскрепощение женщин вызывают сопротивление реакционных кругов, и время от времени силы реакции активизируются. Никто, разумеется, не осмеливается теперь выступать в защиту чадры открыто, и борьба со стороны приверженцев старого принимает сложные, завуалированные формы. На митингах и на страницах газет возникают дискуссии и споры лишь о методах борьбы с чадрой. В этих дискуссиях, спорах активно участвует и азербайджанская учащаяся молодежь.
На собрании в техникуме, созванном городской комсомольской организацией, решил, на правах работника Наркомпроса, выступить Хабибулла. Вот где можно увеличить счет своих заслуг перед зарубежным центром! Здесь они, пожалуй, будут более серьезны, чем в спорах о таре и кеманче.
Хабибулла явился на дискуссию вместе с Фатьмой: пусть не говорят, что он, видный работник Наркомпроса, держит свою жену взаперти. Фатьма шествует за супругом по пятам, переваливаясь и неуклюже ковыляя в своих новых лакированных туфлях на непомерно высоких каблуках. Баджи так и подмывает крикнуть ей через весь зал: «Смотри, Фатьма, не свались!»
В ожидании начала собрания Хабибулла расхаживает по залу и коридорам техникума, вступает в беседы с учащимися, подает фамильярные реплики, щедро расточает комплименты. Всем своим видом, поведением он словно говорит: «Я, как сами видите, свой человек, ваш друг!»
Вот он беседует с Телли.
Да, он частенько встречается с ее отцом в одном милом доме, куда заходит вечерами на огонек. Да, он хорошо знал и ее покойного деда: ведь все они — ганджинцы.
— Всегда готов быть полезным дочери и внучке таких достойных людей, как ваш отец и дед! — галантно заявляет Хабибулла. — Ведь в том, что вы вкушаете в техникуме сладкий мед знаний, повинен и я! — витиевато добавляет он, намекая на стипендию.
— Я ваша должница, Хабибулла-бек… Требуйте! — игриво отвечает Телли.
— Придет время — потребую — полушутя, полусерьезно грозится Хабибулла.
Он увивается вокруг хорошенькой Телли, не обращая внимания на Фатьму, нетерпеливо переступающую с ноги на ногу в своих лакированных туфлях.
Телли в ответ любезно кивает головой, кокетливо улыбается — пусть Чингиз ее немножко приревнует!
Звонок возвещает начало собрания. Короткое, но пылкое вступительное слово говорит представитель городской организации комсомола. Затем следуют другие выступления — не очень умелые, не очень складные, но проникнутые верой в близкий завтрашний день, несущий женщине реальные равные права с мужчиной.
Вот на трибуне появляется Хабибулла.
— Пора освободить азербайджанку от цепей старых законов, пора снять с нее позорное рабское покрывало! — патетически возглашает он.
В ответ раздаются аплодисменты.
— И сделать это нужно революционным путем: запретить ношение чадры особым правительственным декретом! — восклицает он, потрясая кулачком. — Вот ведь запретило же правительство совершать самоистязания во время шахсей-вахсей! В Наркомпросе мы уже подготовили постановление, категорически запрещающее учительницам ношение чадры.
В разных концах зала снова раздаются аплодисменты: заманчива эта идея — издать правительственный декрет и сразу, одним ударом, навсегда покончить с ненавистной чадрой!
Баджи настораживается: в партии, в комсомоле считают, что декретирование и административные меры в таких вопросах — путь неправильный. По мнению партии и комсомола, единственно правильный путь борьбы против чадры — освобождение женщины от материальной зависимости от родных и от мужа, обеспечение ее работой, систематическое разъяснение неизбежного и законного отмирания обычая ношения чадры. Баджи это мнение представляется справедливым — история Ругя и многих других женщин из мешочной артели достаточно убедительна.
Защищать на дискуссии эту позицию ячейка поручила Гамиду и Халиме, Но Гамиду в райкоме комсомола дали срочное задание направиться в район, Халима же в день собрания неожиданно заболела и только успела сообщить, что на собрание явиться не сможет. Тогда вдруг вызвалась выступить Телли: она, хотя и не партийная и даже не комсомолка, однако она не видит особой трудности в том, чтобы сказать слово против чадры — в том духе, как этого хочет комсомол.
Но вот Телли сидит в конце зала, смешливо перешептывается с Чингизом и, видно, вовсе не следит за ходом собрания.
Баджи посылает ей записку:
«Хабибулла говорит вразрез с нашим мнением — учти это, когда будешь выступать».
Записка возвращается с ответом Телли на обороте:
«Я не знала, что участвовать в дискуссии будет Хабибулла-бек. Мне выступать против него неудобно: он мне устроил стипендию, к тому же он хороший знакомый моего отца».
В досаде смяв записку, Баджи оглядывает присутствующих: неужели никто не ответит Хабибулле — так, как следует? Видать, робеют сейчас те, кто на собрании ячейки так решительно выступал и голосовал против издания декрета.
Слушая, как Хабибулла продолжает развивать свою точку зрения, Баджи, не сдержавшись, восклицает с места:
— Неправильно вы говорите! Декретом снять чадру нельзя!
Взоры присутствующих обращаются к Баджи. На лице у Хабибуллы появляется снисходительная улыбка: вот, оказывается, кто его нежданная оппонентка!
— Нельзя? — иронически переспрашивает он. — В Турции уже два года как законом запрещены чадра и феска! А ведь там не советская власть!
Упомянув о Турции, оратор оживляется. Правда, Турция уже не та, какой она была еще лет десять назад, привлекая в ту пору его симпатию, — младотурки разбиты, власть в руках кемалистов, и тот, с кем так запросто беседовал он у южных ворот дворца ширван-шахов, не у дел, — но все же особой разницы нет.
— Если подобных успехов могли достичь принудительным путем в буржуазной Турции, скажите мне, молодые друзья, почему их нельзя достичь у нас? Что препятствует нам взять у Турции пример? — Хабибулла вызывающе оглядывает аудиторию, встречается с взглядом Баджи.
Проклятый Хабибулла! Все он знает, на все у него есть готовый ответ. Ведь это верно, что в Турции законом запрещены чадра и феска — она сама читала об этом в газете. И все же Турция… Баджи вспоминает Нури-пашу, кровавую полосу на щеке аскера, фонарь, на котором повесили старика.
— В Турции еще не то бывает! — восклицает Баджи. — Вы сами, наверно, хорошо помните. Но ведь мы не турки, а азербайджанцы!
В зале возникают сдержанный шум, движение, сочувственные возгласы. Хабибулла чувствует, что сделал промах: ему-то уж, во всяком случае, не следовало упоминать о турках.
— Если товарищ студентка считает, что я неправ, — пусть выйдет на трибуну и выскажется! — предлагает он. — На то у нас свобода слова. Перебивать же оратора, извините меня, некультурно.
Он говорит елейным, поучающим тоном. При этом он думает: «Пусть только выступит, выскочка!..»
Баджи умолкает: пожалуй, в самом деле некультурно перебивать.
Проклятый Хабибулла! Как ловко он вертит языком, как умеет заставить себя слушать! Людей сбивает с толку, хитрая лиса! Вот все сидят не протестуя и только перешептываются. Попробуй выступи против него!.. Эх, был бы сейчас здесь Гамид… Или если б она, Баджи, умела так хорошо выступать, как он… А приходится лишь спокойно сидеть на месте, слушать и отмалчиваться.
Но спокойно сидеть Баджи не удается.
И когда Хабибулла приводит еще один, с виду веский аргумент в пользу издания декрета и слова его покрываются аплодисментами, они отзываются в сердце Баджи острой тревогой: неужели из-за Телли, не желающей выступать, будет провалена точка зрения ячейки?
Нет, нет! Этого не должно быть!
И тут Баджи видит: в сторонке, за колонной, юноша из городской организации комсомола что-то лихорадочно записывает на листке бумаги. Лицо его озабоченно и нахмуренно. Баджи с облегчением вздыхает: он, конечно, готовится дать Хабибулле отпор! Но вдруг, неожиданно для себя, она сама решительно восклицает:
— Дайте мне слово!
Пробираясь к трибуне, Баджи сталкивается с Хабибуллой лицом к лицу. Он с притворной любезностью уступает ей дорогу.
«Ну, послушаем…» — читает она в его насмешливом взгляде, но смело проходит вперед.
Баджи говорит с трибуны:
— Советская власть не издавала декрета о принудительном снятии чадры, и все же сколько азербайджанок уже сбросили с себя чадру, и с каждым днем нас все больше и больше! Сколько работниц и крестьянок являются делегатками, выдвигаются на ответственные посты…
— И все-таки вас немного! — перебивает ее Хабибулла.
— Немного? — восклицает Баджи. — А что было лет семь-восемь назад, когда в Исмаилие, на каком-то съезде, одна-единственная азербайджанка посмела выступить с открытым лицом? Не помните? Я вам напомню: съезд на два дня закрылся, а кочи и хулиганы преследовали на улицах азербайджанок, появлявшихся без чадры. Помните, вы сами спасали от таких хулиганов одну девушку по имени Ляля-ханум?.. А сейчас мы выступаем с открытым лицом и никого не боимся. Кто сейчас посмеет меня тронуть?.. — Баджи откидывает голову и застывает в гордой позе.
Хабибулла сжимает кулачки. С каким наслаждением стащил бы он с трибуны эту обнаглевшую бывшую служанку его тестя и вышвырнул бы ее вон из зала! Увы, времена упомянутого ею «первого общекавказского съезда мусульман» действительно прошли! Приходится ограничиваться репликами с места, мешая Баджи говорить.
Мешать, путать!
И Хабибулла подает одну реплику за другой.
— Если товарищ Хабибулла-бек считает, что я неправа, пусть выйдет на трибуну и выскажется, — предлагает Баджи в ответ на эти реплики. — На то у нас свобода слова. Перебивать же оратора, извините меня, некультурно!
В зале оживление, смех: в словах, в жестах и интонациях Баджи все узнают Хабибуллу. Дар подражания, свойственный Баджи и являющийся предметом восхищения ее друзей, сейчас обретает действенную силу: в самом деле, хватит этому человечку перебивать их оратора — пусть Баджи договорит!
Хабибулла злится:
— Еще более некультурно да к тому политически постыдно для комсомолки отстаивать ношение чадры!
Баджи ошеломлена: это она-то за ненавистную чадру?
— Хабибулла-бек, вероятно, шутит! — парирует она. — И очень странно шутит!
Ее поддерживают женские голоса:
— Правильно!
С места подает голос Виктор Иванович.
— В этом вопросе, — говорит он, — следует проявлять большую чуткость: декрет может сыграть на руку реакционным элементам, дать им возможность окружить азербайджанку, насильственно лишенную привычной чадры, мученическим ореолом. На данном этапе нужно убеждать женщин, их мужей и братьев, а не приказывать всем им.
— А вы откуда так хорошо разбираетесь в психологии нашей женщины-мусульманки и наших масс? — иронически восклицает Хабибулла.
Не успевает Виктор Иванович ответить, как в дверях раздается громкий женский голос:
— Виктор Иванович совершенно прав! У нас в Узбекистане муллы и «бывшие люди» лицемерно жалеют женщин, сбросивших чадру, изображают женщину как жертву большевистских порядков, чтобы создать недовольство среди народа.
Баджи резко оборачивается. Халима? Да, это она! Лицо Халимы бледно, видно, что она нездорова. Она не могла улежать в постели и явилась сюда, чтоб сказать свое комсомольское слово. Молодец Халима!
Выступление Виктора Ивановича, поддержанное Халимой, грозит приоткрыть тайное-тайных Хабибуллы: ведь именно эту самую роль предназначает декрету зарубежный центр мусаватистов, предписывая своим единомышленникам внутри Азербайджана провоцировать его издание. Хабибулла понимает, что дальше заострять вопрос опасно, и обмякает. Вслед за ним теряют свой пыл его сторонники, большинство из которых, впрочем, аплодировало ему не столько из подлинной солидарности, сколько попав в сети его краснобайства.
Вопрос о декрете ставится на голосование. Проходит резолюция комсомола. Ее встречают шумными аплодисментами.
Дискуссия окончена. Многие подходят к Баджи, жмут ей руку, выражают свое одобрение:
— Молодец, девушка!
— Ты что же скрывала от нас, что умеешь так хорошо выступать?
— Да еще жаловалась, что политически слабо подготовлена!
Баджи прижимает руки к груди и твердит, оправдываясь:
— Поверьте, товарищи, я сама не помню, как очутилась на трибуне!
— Ладно, ладно, не принижайся!..
Выходя из зала, Баджи сталкивается с Хабибуллой и Фатьмой.
— Ну и бойкий же у тебя язык! — криво улыбаясь, говорит Хабибулла. — Надеюсь, сегодняшняя деловая беседа не испортит наших добрых отношений?
— Надейтесь, Хабибулла-бек! — с явной насмешкой восклицает Баджи в ответ.
— Никак не отучишься ты от этого «бека»! — шепчет Хабибулла с мягкой укоризной, словно не замечая тона Баджи. — Впрочем, сегодня тебе все простительно: молодец! Умна, находчива! — Искоса взглянув на Фатьму, он пренебрежительно добавляет: — Скажу откровенно: не то, что она!
Лицо Фатьмы вытягивается, в глазах вот-вот появятся слезы.
— Да… — вздыхает Фатьма, и губы ее вздрагивают — Баджи далеко ушла, а я отстала.
И Баджи становится жали Фатьму: в сущности, не столь уж Фатьма плоха, сколь несчастлива, имея такого мужа, как Хабибулла, и если б можно было сейчас отдать Фатьме кусочек своего счастья — она, Баджи, готова была б отдать!
Снова прошла зима, и вновь прошумели свежие мартовские ветры, и дважды поспел в окрестных садах инжир, и опять — казалось, с новой силой — подули осенние ветры.
И тут пришла для Баджи и для ее товарищей техникумцев интереснейшая пора — сценическая практика в настоящих спектаклях театра, перед настоящими зрителями. Это отнимает много времени, зато приносит большую пользу — учащиеся присутствуют на репетициях, на их глазах рождается спектакль.
Как правило, практиканты участвуют в массовых сценах. Особенно плодотворно идет учеба, когда эти сцены ставит Виктор Иванович: в техникуме, на уроках сценического мастерства, он хорошо изучил индивидуальные особенности своих учеников и теперь, давая практиканту роль, приближает его к уровню профессионального актера.
В этой работе способным помощником Виктора Ивановича оказывается Гамид — он ведает постановкой отдельных групп в массовках, успешно справляется с делом и тем окончательно убеждает учителя впредь поручать ему серьезные учебно-режиссерские задания.
Бывает, что по ходу действия Баджи приходится говорить несколько слов. Такие минуты приводят ее в восторг: почти как настоящая актриса!
Сегодня Баджи встала чуть свет, все утро прилежно репетировала свою крохотную роль. В театре она с волнением ожидала выхода на сцену. И вот наконец Баджи сыграла свою роль и ушла за кулисы с ощущением выполненной задачи. Казалось — все хорошо. И вдруг ею овладела чувство разочарования, неудовлетворенности. Баджи остановилась, задумалась: с чего бы это?
— Как-то пусто вдруг стало, не так ли? — услышала она позади себя мужской голос.
Баджи вздрогнула, обернулась: неприятно, когда читают такие твои мысли!
— Али-Сатар!.. — прошептала она, различив в полутьме знакомое лицо.
Али-Сатар, старый актер театра, добродушно улыбается:
— Я тоже испытывал подобные чувства, и не раз! Чего-то большего хочется, не правда ли?
Баджи молча вздыхает: кому же не хочется идти вперед?
И снова, будто читая мысли Баджи, старый актер ободряюще восклицает:
— Оно придет!..
Подобные чувства испытывает не только Баджи.
— Конца краю не видно этюдам и экзерсисам! — брюзжит Телли. — Вообразите, изобразите, покажите! Жду не дождусь, когда мы от всего этого избавимся, станем самостоятельными актрисами!
— Мне тем более пора кончать учебу, — говорит Халима. — Скоро вернутся в Узбекистан мои товарищи из московской узбекской драматической студии — нужно и мне приступать к работе в театре. Пора!
Баджи хочется поскорей стать профессиональной актрисой. Но, как известно, сколько грушу ни торопи, сна созреет только к сроку. А ведь, по совести сказать, техцикумские-то груши еще совсем зеленые!
Вот когда они созреют… И Баджи рисует перед подругами картины счастливых дней, которые не за горами… Яркие огни рампы… Они, бывшие техникумцы, на сцене… Переполненный зал жадно внимает каждому их слову, следит за каждым их движением… Успех, какой не знали даже Савина, Ермолова, Комиссаржевская… Москва… Кремль…
И мечта, как всегда, уносит Баджи далеко.
— Ты, Баджи, хоть и стала старше, а все такая же фантазерка! — устало отмахивается Телли, хотя картины, нарисованные Баджи, ей по душе. — Хочешь, как говорится, поймать в руки свой сон!
«Поймать свой сон?..»
И Баджи вспоминает сказку, которую много лет назад рассказывала ей ее мать, Сара…
В сказке той говорилось, как один старик, Бахтиар, увидел прекрасный сон: будто справа от него взошло солнце, слева — луна, а у изголовья встали звезды. Старик проснулся и пошел в путь-дорогу искать свой сон, но встретил но дороге молодого пастуха и продал ему свой сон за стадо овец, осла и собаку. Он обменялся с пастухом именем и вернулся к своему очагу, а тот, кто стал теперь зваться Бахтиаром, долго странствовал, повидал много стран и людей, пока наконец не сбылся сон, который он купил у старика. Правда, все оказалось не совсем так, как во сне: он нашел трех девушек, одна из которых села справа от него, другая — слева, а третья — у изголовья. Но девушки эти были так прекрасны, что нельзя было первую не сравнить с солнцем, вторую — с луной, а третью — со звездой.
Полвека назад на сцене «Бакинского общественного собрания» группа актеров любителей поставила комедию Мирзы Фатали Ахундова «Визирь Сарабского ханства» и открыла этим спектаклем историю азербайджанского театра.
И вот теперь, спустя полвека, постановкой той же комедии на сцене Дома культуры промыслового района, в котором расположен «Новый Апшерон», выпускники театрального техникума собираются утвердить свое право быть актерами-профессионалами азербайджанского советского театра.
События, описанные в комедии, происходят в далеком Сарабе, в давние времена. Две жены визиря, ненавидя друг друга и стремясь уничтожить одна другую, ведут между собой непримиримую войну; обе завидуют и ревнуют, подслушивают и наушничают, бранятся и строят тайные козни одна против другой. Обе хитры, находчивы, умеют выпутываться из самых сложных положений.
Две жены под одной крышей — для многих знакомая картина! Достаточно послушать Халиму, репетирующую роль старшей жены визиря:
— Вот, оказывается, каков ты, мой муженек! Для любимой жены заказываешь кофточку с золотыми пуговицами, а мне врешь, что эту кофточку прислала ей в подарок сестрица?.. Да всему Сарабу известно, что твоя вертихвостка позорит твой сан, и только один ты слеп!.. Разве не говорила я тебе, старому, чтоб не женился на молодой? Теперь страдай!
Баджи в восторге: до чего живо! Чем не Ана-ханум?
Или послушать визиря, когда тот на вопрос старшей жены, что приготовить ему на ужин, кричит:
— Змеиный яд и адские плоды!.. — А затем, не в силах разобраться, какая из жен права, жалобно стонет — Аллах великий, скажи, кому верить — каждая готова сочинить четыре тысячи небылиц!
Чем не Шамси?
Или, наконец, как она сама, Баджи, в роли младшей жены визиря огрызается, ссорясь со старшей, — разве не напоминает она Ругя?
— Сама ты мошенница и распутница! Всему Сарабу известно, какая ты лгунья! Не оправдаешься криком и шумом! Если твой муж — мужчина, он должен изрубить тебя на куски!.. — Она выбрасывает ворох колкостей насчет возраста и внешности старшей жены.
Баджи вспоминает былые повадки Ругя, копирует ее жесты, интонацию, и это помогает ей создать живой образ.
Ставит выпускной спектакль Гамид — для него это экзамен на звание режиссера.
Немало пришлось Гамиду повозиться с Чингизом — в итоге тот получил незначительную роль араба-евнуха при младшей жене визиря. Чингиз чувствует себя обиженным и дуется.
— Это дело рук твоей Джульетты и ее поклонника, — нашептывает он Телли. — Они хотят нас унизить!
Слова Чингиза сыплют соль на раны Телли: она считает, что ее тоже оттеснили на задний план — следовало бы ей получить роль младшей, любимой жены визиря, а не сестры жены. Впрочем, Телли не слишком огорчена: по пьесе сестра младшей жены тоже молода и хороша собой и, значит, можно будет показаться перед зрителями во всей своей красе…
День за днем идут репетиции и подготовка к выпускному спектаклю, и вот наконец долгожданный день наступил.
С утра к Баджи стучатся соседки. Советы, напутствия, подарки!.. Розанна, украдкой от Сато, сует Баджи какую-то старинную ладанку: хотя теперь над такими вещами молодежь смеется, она, Розанна, уверена, что ладанка принесет удачу — пусть Баджи, перед тем как выступить положит ее в карман.
Во время обеденного перерыва зашли друзья Юнуса — Арам, Кафар, Рагим, неразлучные кирмакинец и ардебилец.
— Хотелось бы мне, чтоб мои дочери там, за Араксом, были бы так же удачливы, как ты! — сказал ардебилец и погладил Баджи по плечу.
— Ты сестра Юнуса, а Юнус мне все равно что родной сын. Так что смотри, дочка, не подкачай! — воскликнул кирмакинец.
— Не забывай, что спектакль идет в нашем Доме культуры и что народ у нас хотя еще не шибко грамотный, но требовательный и неглупый! — поддержал его Кафар.
В таком же духе говорили и другие.
Баджи, прижав ладони к груди, отвечала:
— Постараюсь не подвести, товарищи. Все, что в моих силах, сделаю!
— Надо сделать больше, чем в твоих силах! — возразил Арам грозно, но тут же рассмеялся и отечески обнял Баджи.
Бала с утра не отходил от Баджи: не опоздать бы им на спектакль. Но после обеда нежданно приехал из города Шамси — пришлось Бале расстаться с ней.
Шамси подробно расспрашивал сына о занятиях в школе, о его друзьях и учителях и о том, все ли в порядке у них в школе — не мешает ли ему кто-нибудь в сто занятиях; тут он имел в виду людей, подобных мулле Абдул-Фатаху.
Бала охотно отвечал отцу, но то и дело беспокойно поглядывал на часы. Газанфар понял Балу и обратился к Шамси:
— Сегодня Баджи выступает в нашем Доме культуры на выпускном спектакле театрального техникума… Показана будет интересная пьеса Мирзы Фатали Ахундова — «Визирь Сарабского ханства». Бала давно ждет этого дня… — Газанфар лукаво прищурил глаза и, словно испытывая Шамси, спросил — А тебе разве не интересно посмотреть, как играют теперь в театре, как преуспела твоя племянница?
Шамси поморщился: он приехал сюда из города, чтоб пообщаться с родным сыном, а не таскаться по всяким зрелищам и глазеть, как девчонки кривляются перед людьми. Однако, думая так, Шамси ощутил знакомое чувство, владевшее им неизменно, когда он приезжал на промыслы, — опасение предстать в глазах промысловых людей человеком отсталым, — и он уклончиво ответил:
— Боюсь, что опоздаю на электричку.
— А почему бы тебе не вернуться в город вместе с участниками спектакля и городскими гостями? — спросил Газанфар, все так же испытующе глядя на Шамси. — Будет подан особый поезд.
С участниками спектакля? Шамси едва не обиделся: Газанфар, чего доброго, предложил бы еще ехать в компании канатных плясунов. Но поймав просящий взгляд Балы, Шамси, словно оправдываясь, промолвил:
— Да и билета в театр нет у меня, сынок!
— Билет мы тебе достанем! — воскликнул Бала. — Бесплатный!
Не хотелось Шамси расставаться с Балой, но задерживать сына дома в такой вечер казалось ему слишком жестоким. И Шамси беспомощно развел руками:
— Ну что ж, я, пожалуй, согласен!..
Бала кинулся обнимать его. Они будут сидеть в Доме культуры рядом и смотреть, как играют Баджи и ее товарищи!
Отец готов был ответить сыну горячим поцелуем, но он постыдился выказывать свои чувства в присутствии того, кто был теперь для его сына кем-то вроде второго отца, и только смущенно пробурчал:
— Ну ладно уж, ладно!..
По дороге к Дому культуры Шамси вспомнил, как он мечтал пойти с Ругя и Балой в театр или в кино, и пот, оказывается, они ведут его в Дом культуры, а чуть впереди, будто указывая всем дорогу, идет Газанфар, беседуя с какими-то рабочими, и время от времени оборачивается, словно следя за тем, чтоб он, Шамси, не поотстал или не свернул с пути…
Со всех сторон идут к Дому культуры люди — мужчины и женщины, старые и молодые, празднично принаряженные, оживленные.
Задолго до начала спектакля все помещение Дома наполняется шумом, смехом: добрая половина зрителей — молодежь.
В вестибюле — картины, портреты, лозунги на кумачовых полотнищах. Сотни горшков с цветами окружают бронзовый бюст Ленина. Откуда-то доносятся звуки музыки.
Баджи, уже переодетая и загримированная, стоит на сцене и, не отрываясь, смотрит в прорезанный в занавесе квадратный глазок. Признаться, не ожидала она такого наплыва зрителей!
И страх вползает в сердце Баджи: выступать как актриса в классической комедии Мирзы Фатали Ахундова — это не то, что в женском клубе, в кругу подруг, петь и танцевать, или в техникуме на уроках разыгрывать сценки, или даже сказать пару слов в спектакле во время учебной практики. Сегодня решается ее судьба!
Правда, в зале много старых знакомых и друзей… Вот усаживаются в четвертом ряду Арам, Розанна, Кнарик. А где же Сато? Баджи невольно улыбается: наверно там, где Юнус!.. Вот входит, широко шагая, Газанфар с Ругя. Перед ним суетится маленький лысый администратор, на чем-то настаивает. Правильно, правильно — Газанфара ведут в первый ряд, хоть он и упирается, норовя сесть подальше… А вот в дверях появляются тетя Мария и Саша, и сердце Баджи начинает стучать сильней. Саша усаживает мать рядом с Розанной, а сам направляется к окну… Ну, конечно: у окна — Юнус и Сато!
А кто это рядом с Балой?.. Чудеса! Да ведь это не кто иной, как Шамси! Бала, то и дело вскакивая с места, показывает отцу то на стены, украшенные лозунгами, то на входящих люден, и непрерывно что-то говорит. Видать, мальчик гордится Домом культуры.
Если вглядеться в зал, можно увидеть друзей и знакомых не только в первых рядах… Вот соседи по дому… Вот товарищи Юнуса с «Нового Апшерона», среди них и те, кто приходил сегодня в час обеденного перерыва… Много в зале людей, с которыми Баджи хоть и незнакома, но которые примелькались ей на каждодневном пути между домом и вокзалом и в поездах электрички… Впрочем, даже те, кого Баджи не знает в лицо, не кажутся ей чужими: среди таких людей провела она свое детство в Черном городе, среди таких живет она сейчас на промыслах.
И страх Баджи перед огромным, наполненным до отказа, гудящим залом исчезает и сменяется светлым, уверенным чувством: она сделает все, чтоб сыграть сегодня хорошо, сделает все, чтоб поскорее стать настоящей актрисой и показать народу высокое искусство!..
Звонок. В зрительном зале гаснет свет. Становится тихо. Занавес медленно поднимается…
В далеком Сарабе, средь расписных стен дворца визиря, сто с лишним лет назад происходят события, развертывающиеся сейчас на сцене Дома культуры, но как интересны, понятны они зрителям, хотя времена те безвозвратно ушли в вечность!
Баджи в роли младшей жены — воплощение хитрости, ловкости и в тоже время супружеской верности и целомудрия. Правильной интонацией, выразительной мимикой она создает образ жизненный и реальный. По ходу пьесы младшая жена борется за свободу и счастье своей сестры, которую хотят выдать за нелюбимого человека, хана, и всякий раз, когда она распутывает хитросплетения своих противников, зал разражается искренним смехом и награждает исполнительницу дружными аплодисментами…
Но вот спектакль окончен.
Не успевает занавес опуститься, как участников спектакля окружают тесным кольцом — каждому хочется разделить радость выпускников.
Баджи пожимает протянутые ей руки, целует подруг, благодарит за поздравления и, в свою очередь, поздравляет товарищей и преподавателей. Глаза ее сияют. Слезы счастья текут по разгоряченному лицу, размазывая грим…
Неожиданно за кулисами появляются Ругя и Бала. Неизвестно, каким путем удалось им сюда проникнуть, по, видимо, не без стараний Балы. Слыша, как все расхваливают Баджи за ее игру, Ругя не удерживается, чтоб не воскликнуть:
— Чего уж там говорить! Разве словами выскажешь?
Баджи останавливает ее:
— Ты, Ругя, хвалишь меня просто так, по дружбе! Не так уж прекрасно я играла.
Ругя готова возразить, но ее опережает Бала.
— Нет, нет! — восклицает он горячо. — Мать тобой все время восхищалась, когда ты играла! Говорила, что играешь лучше всех!
— А тебе самому поправилось? — спрашивает Баджи.
Глаза Балы вспыхивают:
— Замечательно! Особенно смешно, когда визирь не мог сладить с младшей женой… — Он наклоняется к уху Баджи и тоном заговорщика добавляет: — Совсем как отец с матерью когда-то!
И все трое разражаются веселым смехом…
Спустя полчаса за длинным столом, установленным посреди сцены, рассаживаются руководители техникума, преподаватели, представители партийных и общественных организаций. На зеленом сукне — свидетельства об окончании техникума.
Баджи, разгримированная и переодетая, сидит в зале между Юнусом и Сашей, держа обоих под руки. Рядом с Юнусом Сато, рядом с Сато — Рагим и Кафар. Кафар согнулся над блокнотом — готовит для газеты отчет о выпускном спектакле.
Вот на трибуне Газанфар.
— Сегодня мы празднуем выпуск актеров театрального училища — первого в истории азербайджанского народа, — начинает он, и в ответ несутся аплодисменты, громкие возгласы одобрения.
Газанфар обводит глазами взволнованные лица присутствующих. Радость и счастье читает он на этих лицах. Нелегко далась она, эта радость, не сразу пришло оно, это счастье! Ему, Газанфару, как, впрочем, и многим другим в зале, известно это достаточно хорошо.
— Октябрьская социалистическая революция, победа, советской власти в Азербайджане открыли возможности для новой — лучшей и справедливой — жизни, для расцвета культуры. Наш народ уверенно движется вперед, и вот сегодня наша молодежь сделала на этом славном пути еще один шаг.
Широким жестом разводит Газанфар руки, словно стремясь включить в свои объятия всю молодежь, сидящую перед ним в зале, и снова в ответ несутся аплодисменты…
Один за другим выступают люди с трибуны Дома культуры, поздравляют выпускников, желают им плодотворной работы, успехов.
Вслед за тем происходит вручение свидетельств и подарков, и вот Баджи в одной руке держит свидетельство, свернутое в трубку, а в другой — коричневый чемоданчик с набором грима и гримировальными принадлежностями, подарок от друзей. Баджи крепко прижимает к груди свидетельство и чемоданчик, словно говоря:
«Попробуйте отнять их у меня!..»
Спектаклем в Доме культуры выпускники завоевывали свое право быть актерами. В речах после спектакля они обещали верно служить родному искусству. А теперь настал час, когда они могут веселиться и танцевать!
И городе, на квартире одного из техникумцев выпускники и их друзья собрались на ужин. Стол накрыт белой скатертью, расставлены блюда с кушаньями, вазы с фруктами, цветами. Большая комната красиво убрана.
Ужин давно принял характер семейного праздника. Халима исполняет узбекские народные песни и танцы, Телли — арии из оперетт, Чингиз ловко показывает фокусы с картами. Каждому хочется проявить себя чем-то помимо того, что было представлено в спектакле, что было высказано с трибуны.
А чем порадует своих товарищей Баджи?
Она на мгновение задумывается, затем гордо откидывает голову и начинает:
Прими с улыбкою, мой друг,
Свободной музы приношенье!
К кому обращает она эти стихи? К Саше, от кого впервые их услышала? К Виктору Ивановичу, научившему ее глубже понимать их и выразительно читать? К людям, находящимся в этой комнате, к друзьям, населяющим ее большую родину?
Большинство присутствующих знает, что Баджи свободно владеет русским языком, однако для всех неожиданно, что она решилась читать на русском языке стихи Пушкина. А между тем Баджи читает их с чувством, вдохновенно. Как не обнять, как не расцеловать ее за это?
Все хвалят Баджи.
— Ну как — «непривычно»? — лукаво спрашивает она Юнуса.
Юнус в ответ лишь смущенно разводит руками. Да и что остается ему сказать? Уж лучше молча подставить ладонь, чтоб сестра дружески хлопнула по ней, а вслед за тем крепко, братски прижать сестру к своей груди.
Все хвалят Баджи. Может быть, похвалит ее наконец и Саша?
Саша молчит, но Баджи читает в его глазах удивление. Нет — больше! Она улавливает в них восторг.
— Ты сегодня какая-то особенная!.. — говорит Саша.
— Сегодня особенный день в моей жизни!.. — шепчет Баджи в ответ едва слышно, словно стыдясь своего счастья.
У нее слегка кружится голова. От успеха? От выпитого вина? Или, может быть, от слов, от взгляда, от близости Саши? Она сама не может понять, отчего…
Бокалы пусты, все тосты сказаны, рассвет заглядывает в окна. Но никому не хочется уходить.
Кто-то предлагает:
— Пойдемте, товарищи, гулять!
Все принимают предложение. Раздаются голоса:
— В сад или на бульвар?
— Дадим слово Баджи — она сегодня героиня дня!
Обычно Баджи покладисто отвечает: «Куда угодно компании!» Но сегодня она решительно заявляет:
— К морю! Встречать восход!
Все шумной, веселой ватагой устремляются на приморский бульвар. Баджи, Юнус, Саша, Халима, Сато идут, взявшись под руки, плотной цепью. Кажется, нет в мире силы, которая их разъединит!
Летят, летят птицы с севера!
Низко над берегом проносятся чайки, утки, кулики. Высоко в небе кричат журавли. Летят, летят птицы с севера, где осень и непогода, а здесь, на Апшероне, небо все еще синее, и ласково светит солнце.
Быстро летят птицы, и также быстро летят годы!
Семь лет назад Баджи вошла в это здание впервые — прикрытая чадрой, чуть поотстав от мужа, как требовал старый закон, и, сидя в душной ложе, смотрела сквозь густую кисею на сцену, где толстый актер изображал красавицу Лейли.
А теперь Баджи входит сюда с открытым лицом, вместе с товарищами, окончившими театральный техникум, и в руке у нее коричневый чемоданчик. С этой осени она — актриса театра, настоящая актриса. Видно, не только в снах и в сказках свершаются чудеса!
— Как хорошо, что Виктор Иванович и здесь будет с нами! — шепчет Баджи.
— Боюсь, что и здесь будет он мучить нас своими экзерсисами и этюдами, или еще что-нибудь придумает в этом роде! — отвечает Телли, не разделяя радости подруги.
Ах, Телли!
Была бы сейчас на ее месте Халима… Жаль, что так быстро уехала она в Узбекистан, на следующий день после выпускного спектакля, — спешила на работу в театр, не поддалась на уговоры погостить в Баку, хотя бы недельку. Что поделывает она сейчас там, в Ташкенте? Села бы да написала еще одно письмо своей подруге в Баку! Впрочем, много ли расскажешь на листке бумаги о том, что творится у тебя в душе! Хотелось бы хоть одним глазком поглядеть, одним ушком послушать, как она сейчас там у себя — славная, талантливая Халима!..
Помещений для актеров в старом здании театра не хватает — труппа разрослась, — и нередко в одной актерской уборной размещается несколько человек.
Для Баджи и Телли, однако, отведена отдельная комната на двоих — не каждый день поступают на работу в театр молодые актрисы-азербайджанки. По обе стороны от входа стоят одинаковые столики с большими зеркалами, цветы.
Баджи стоит посреди комнаты, вдыхая запах цветов. Осеннее солнце освещает все вокруг мягким золотистым светом. Где-то за стеной прозвучала фраза из разучиваемой роли. Откуда-то донесся звук гонга. Чье-то загримированное лицо заглянуло из коридора в полуоткрытую дверь и исчезло.
Это — театр. И она, Баджи, в этом театре актриса. Да, не только в снах и в сказках свершаются чудеса!
Телли нервно ходит взад и вперед, смотрится то в одно, то в другое зеркало, подправляет челку, прикидывает, какой из столиков ей занять.
— Я, признаться, была уверена, что у каждой из нас будет отдельная уборная, — разочарованно говорит она, так и не решив, на каком из столиков остановить свой выбор.
Ах, Телли, Телли!
Кто внушил тебе эту самонадеянную мысль? Уж не твой ли друг Чингиз?
Вот он стоит рядом с Гамидом, они о чем-го горячо толкуют.
— Сейчас двери театра широко раскрыты для нас, для молодежи, — говорит Чингиз, самодовольно подкручивая усики: приятно сознавать, что ты — нужный человек. — Мы должны забыть все техникумекие раздоры, жить сплоченно, чтоб стариканы нас не заели. Хорошо бы организовать нечто вроде союза актерской молодежи: в единении, как говорится, — сила!
— Насчет того, что нам нужно жить сплоченно и дружно, я с тобой согласен, — отвечает Гамид. — Но чего будет стоить такое объединение молодежи? Не отъединит ли оно нас от всех остальных актеров? По-моему, мы должны войти в большую актерскую семью как младшие товарищи, научиться у старших всему, что у них есть хорошего, отбросить отжившее, слиться с ними.
— И незаметно раствориться, как капля в море?
— Напротив: самим стать широким морем!
Али-Сатар невысок ростом, склонен к полноте. Он лыс, у него большой, толстый нос, пухлые щеки. Далеко не артистическая внешность!
А с театром Али-Сатар связан давно, с юношеских лет. Он начал рабочим сцены, был осветителем, суфлером, стал, наконец, актером. Теперь ему лет пятьдесят.
В окружении молодежи он не прочь потолковать о театре той далекой поры. Печальное переплетается в его рассказах c веселым, страшное со смешным.
— В те времена многие наши актеры-азербайджанцы отказывались смывать грим вазелином, — рассказывает он.
Заметив удивление на лицах слушающих, он поясняет:
— Они считали, что в вазелине — свиной жир!
Баджи понимающе кивает: свинья, но корану, — нечистое животное.
В те времена актерские коллективы не имели ни реквизита, ни костюмерной, а женские костюмы нередко приходилось брать из дурных домов, так как ни одна так называемая порядочная женщина не решалась дать свое платье в театр в страхе, что его осквернит тлетворный дух сцены.
— Почти никто из актеров, даже в роли муллы, не рисковал выйти на сцену в чалме, остерегаясь навлечь на себя гнев и месть духовенства, — продолжает Али-Сатар. — А сколько раз приходилось играть, всматриваясь в зрительный зал, чтоб видеть, откуда угрожает пуля! — с горечью восклицает он.
Неистощимы рассказы Али-Сатара об актерах прошлого. С кем только он не встречался — с Варламовым, с Савиной, с Шаляпиным, с Комиссаржевской. Был он близок и с известными актерами армянского театра, знал почти всех актеров родной азербайджанской сцены.
Какой маленькой, беспомощной ощущает себя Баджи, слушая рассказы Али-Сатара об этих замечательных людях, прошедших столь многотрудный, но славный путь в искусстве! Сможет ли она стать похожей на них? Сейчас она лишь вступает на сцену — но разве не правильно говорится, что любая дорога начинается с первого шага?
Не только рассказы о прошлом связывают Али-Сатара с актерской молодежью — он интересуется ее жизнью, работой, всегда охотно оказывает помощь.
Вот он беседует с Баджи об английской комедии «Тетка Чарлея», которую театр готовит к постановке и в которой Баджи предстоит впервые выступить на сцене в качестве профессиональной актрисы…
Два студента, Джек и Чарлей, пригласили к себе на завтрак двух молоденьких девушек, согласившихся посетить их при условии, что на завтраке будет присутствовать и тетушка Чарлея. Но в самый критический момент тетушка присылает телеграмму, что приедет только на следующий день. Студентов выручает их товарищ Бабе, который как раз в этот вечер собирается изображать в любительском спектакле старуху. Бабе переодевается в женский костюм, и его выдают за тетку Чарлея. Это ведет к ряду запутанных комических положений, которые, однако, разрешаются с приездом настоящей тетки…
Нравится ли Баджи «Тетка Чарлея»? Пожалуй, да: пьеса живая, веселая, зрители, надо думать, не проскучают.
Довольна ли Баджи своей ролью — одной из девушек, приглашенных в гости к студентам? Тоже, пожалуй, да: приятно сыграть молодую, жизнерадостную девушку, повеселить, посмешить зрителей!
— Разве в том дело, чтобы зритель только смеялся? — говорит Али-Сатар, охлаждая ее пыл. — Нужно, чтобы актер раскрыл перед зрителем природу смешного в характере данной роли. Так, помню, советовал наш замечательный комедийный актер Джагангир Зейналов.
Точно ли передает Али-Сатар слова покойного актера? Али-Сатар сам затруднился б ответить на этот вопрос. Избегая злоупотреблять собственным авторитетом, он нередко приписывает большим актерам прошлого свой опыт и мысли. Он позволяет себе действовать так в глубоком убеждении, что будь те актеры живы, они не протестовали бы. В иные минуты, впрочем, ему кажется, что он когда-то и впрямь слышал от них подобные слова.
— А не считаете ли вы, товарищ Али-Сатар, мою роль слишком маленькой, чтоб осуществить ваш совет? — озабоченно спрашивает Баджи.
— Маленькой? — осуждающе восклицает Али-Сатар. — Помню, как молодым актером я однажды отказался от роли, показавшейся мне слишком незначительной. И вот на другой день один мой товарищ по сцене, большой актер, подал мне несколько мелко исписанных листков — подробную биографию человека, разъяснение его места среди окружающих людей, смысла существования. И когда я прочел все написанное, мой товарищ сказал: «Вот твоя роль — разве она маленькая, незначительная?» Я до сих пор благодарен за этот урок покойному Гусейну.
— Актеру Гусейну? — вырывается у Баджи, и в памяти ее возникает мужчина с гордой осанкой, тонким лицом, высоким лбом, и будто вновь звучит голос, в котором песнь и музыка. — Актеру Гусейну?
— Да, — подтверждает Али-Сатар, не понимая причины волнения Баджи.
И Баджи узнает, что Али-Сатар встречался с покойным актером Гусейном в течение многих лет, деля с ним обильные невзгоды и скупые радости, выпадавшие на долю актера старого азербайджанского театра.
— Я же проводил его в последний путь… — печально заканчивает Али-Сатар.
Баджи вспоминает окно, завешенное черной материей, толпу людей в тесном тупике, обычно молча и благоговейно внимавших голосу актера Гусейна, доносившемуся из окна, а в тот день гневно посылавших проклятия тем, кто преступно оборвал этот голос.
— Я тоже была там… — тихо говорит Баджи.
И она рассказывает Али-Сатару историю своих мимолетных встреч с покойным актером Гусейном.
— Вот оно что… — понимающе говорит Али-Сатар, и по взгляду, каким он смотрит на нее, она чувствует, как между ними протягивается незримая дружеская нить.
Как не похож на Али-Сатара другой старый актер — Сейфулла!
Все в нем иное — начиная с высокой, тощей фигуры, нервного беспокойного взгляда, ворчливых ноток в голосе.
Как и Али-Сатар, впрочем, он склонен потолковать, поспорить с молодежью. При этом стоит кому-нибудь сослаться на принципы и навыки, усвоенные в техникуме, как Сейфулла тотчас вздергивает свои худые плечи и небрежно восклицает:
— В техникуме!..
За этим кроется нечто в таком духе:
«Я, как вы знаете, в техникумах не обучался, однако актер из меня вышел хороший. Актерами рождаются. Единственно необходимое для того, чтоб быть актером, — врожденный талант!»
Всем в театре известен рассказ Сейфуллы о том, как однажды, пятилетним мальчуганом, лакомясь ягодами красного тута, он перемазал себе лицо и одежду и, боясь наказания, улегся под дерево и стал стонать, прикидываясь, что упал и разбился в кровь. Свой рассказ Сейфулла сопровождает выразительными ужимками, жалобными стонами и лукавыми взглядами пятилетнего хитреца, переполошившего родных и соседей своим ловким притворством. Талантливо исполнив сценку, Сейфулла обычно самодовольно восклицает:
— Как видите, в пять лет я уже был актером!
Свою жизнь на сценических подмостках Сейфулла и впрямь начал в весьма раннем возрасте. Его отец — служка при мечети, а в дни траура-праздника участник мистерий, умевший своей игрой не только исторгнуть слезу умиления, но и получить за нее мзду у фанатически настроенных прихожан.
Едва подрос сын, служка сделал его своим непременным партнером. С той поры, из года в год, в торжественный день шахсей-вахсей совместно актерствовали отец и сын в мистериях. Своей непосредственной игрой мальчик трогал сердца зрителей — базарных торговцев, хозяев кебабных и чайных, владельцев бань, темной городской бедноты — и этим удвоил доходы отца. Так было до тех пор, пока юный актер не возбудил против себя гнев прихожан какой-то богохульной выходкой и не потерял право участвовать в мистериях.
Однако хмель актерского успеха продолжал бродить в крови молодого Сейфуллы и заставил его выступать в любительских спектаклях, а затем подняться и на профессиональную сцену. Прошло уже свыше трех десятков лет, как Сейфулла стал актером, успев за это время снискать симпатии, как ни странно, именно у тех, гнев которых он некогда возбудил своей богохульной выходкой.
К актерам, окончившим техникум, Сейфулла относится скептически. К Телли, однако, он благоволит, находя у нее врожденный талант, который даже техникуму не удалось загубить, и щедро одаряет ее советами.
Покровительство известного актера представляется Чингизу весьма завидным, и он изо всех сил старается подладиться к Сейфулле.
Именно это заставляет его, выслушав суждения Сейфуллы о техникуме, сказать:
— Я сам проторчал там три года — и что же он дал мне, наш хваленый техникум? Ровным счетом ничего!
Как больно задевают Баджи эти слова, как хочется ей крикнуть Чингизу:
«Такому, как ты, может быть, в самом деле — ничего! Тебя ведь ничем не проймешь — бессовестный, неблагодарный!»
Но она сдерживает себя, остерегаясь попутно обидеть старого, уважаемого актера.
А Телли, хотя в глубине души сознает, сколь многим она обязана техникуму, в угоду Чингизу и Сейфулле поддакивает:
— Пропащие три года! Следовало бы мне сразу поступить в театр!
Врожденный талант!
Глаза Сейфуллы обретают умильное выражение, стоит ему произнести эти слова.
К людям, одаренным такого рода талантом, Сейфулла без колебаний причисляет и своего племянника Али.
Алику восемнадцать лет. Он строен, у него красивое, чуть женственное лицо. Особенно привлекательны его глаза — темные, глубокие, обрамленные четкими дугами бровей.
Алик — способный юноша, по протекции дяди не раз исполнявший на сцене эпизодические детские роли. Теперь Сейфулла стремится устроить его в театр на постоянную работу.
— А не лучше ли будет, товарищ Сейфулла, если ваш племянник предварительно пройдет курс техникума? — неосмотрительно спросила как-то Баджи.
Сейфулла, по обыкновению, вздернул плечами:
— Ты помнишь, что говорили о техникуме твои товарищи Телли и Чингиз? Алику не к чему зря терять три года. В свободное время я сам буду обучать его, — надеюсь, опыта и умения у меня хватит. Посмотрим года через два — кто кого обгонит: мой Алик — ваших техникумцев или техникумцы — его!.. Верно, Алик?
Алик смущенно опускает глаза: ему лестно мнение дяди, но одновременно тревожит мысль, не обижает ли оно Баджи и бывших техникумцев?
Сейфулла смотрит на своего племянника, уверенный в ответе: он знает, что Алик не посмеет ему возражать. Да и как иначе? Ведь он, Сейфулла, — его дядя и благодетель, взявший годовалого сироту на воспитание и заменивший ему и мать, и отца.
Алик звался племянником Сейфуллы, но злые языки судачили, что он его внебрачный сын. Вызваны эти толки, возможно, тем, что Сейфулла души в нем не чает, любит горячей ревнивой любовью, гордится им, хотя и держит его в строгости и повиновении. От дяди племянник слепо заимствовал суждения о всех актерах: этот хорош, тот дурен, этот талантлив, а тот бездарен,
При всем этом Алик развитой, славный малый и уж во всяком случае не подлежит сомнению, что он способный актер.
К Баджи Алик относится с уважением: она значительно старше его, уже окончила техникум, успела стать актрисой, а он только еще собирается поступить на сцену. Юноша держит себя очень почтительно, и лишь взгляд его темных, глубоких глаз под четкими дугами бровей задерживается на ней порой дольше, чем это кажется ей нужным.
Эта хрупкая, с виду застенчивая женщина с черными, подернутыми сединой, гладко причесанными волосами провела весьма примечательную жизнь.
Дочь актера армянского театра и сама с ранней юности актриса, она много лет назад впервые встретилась с Али-Сатаром, выступая в одном смешанном армяно-азербайджанском благотворительном концерте.
Они подружились, полюбили друг друга, стали неразлучны. Преданные театру всей душой, оба с горечью сознавали, как много теряет театр Азербайджана из-за того, что лишен актрис азербайджанок. И молодая актриса армянской сцены Юлия Минасян решилась на смелый шаг — она перешла в азербайджанский театр.
Уже самим фактом связи с иноверцем, не освященной ни крестом, ни даже завитками арабской вязи на брачном договоре-кебине, молодая женщина снискала суровое осуждение своих сородичей. А переходом на азербайджанскую сцену она вконец опозорила себя в глазах буржуазно-мещанской, националистически настроенной части армянской театральной публики, усмотревшей в поступке молодой актрисы армянки оскорбление и измену.
Не снискала Юлия Минасян благодарности, уважения и у буржуазно-мещанских зрителей азербайджанцев, увидевших в ней лишь дерзкую чужачку, нарушившую обычай их театра. И только в рабочих районах, где появление на азербайджанской сцене актрисы любой национальности рассматривалось как прогрессивный культурным акт, — только здесь чувствовала себя молодая женщина вознагражденной за все испытания. Мало-помалу самоотверженным служением чужой, но ставшей для нее родной сцене она завоевала всеобщее уважение и любовь. Ее признали «своей» и стали именовать на новый лад: Юлия-ханум.
Славное прошлое Юлии-ханум известно всем в театре, хотя сама она говорит о нем очень мало. Знают о нем и бывшие техникумцы, чьи уши и глаза жадно впитывают все, касающееся жизни актеров старшего поколения.
Знает о нем, конечно, и Баджи. Вот почему, проходя через актерское фойе и видя Юлию-ханум, одиноко сидящую в кресле с книгой в руке, она замедляет шаг и с особой почтительностью и дружелюбием здоровается:
— Добрый день, Юлия-ханум!
— Добрый день, Баджи, добрый день! — отвечает Юлия-ханум, отрываясь от книги.
Они не сразу находят общий язык — знакомство их совсем недавнее, — к тому же дает себя знать разница в возрасте и положении.
Поймав любопытный взгляд Баджи, брошенный на книгу, Юлия-ханум любезно протягивает ее Баджи.
— Станиславский, «Моя жизнь в искусстве», — читает Баджи.
С именем Станиславского как режиссера Баджи познакомилась в стенах техникума. Теперь, в повседневной работе, ей нередко приходится следовать его взглядам на мастерство актера. Слышала она и о его личной жизни от Виктора Ивановича, который запросто и любовно зовет его Константином Сергеевичем. Но вот книгу «Моя жизнь в искусстве» Баджи видит впервые. Она неловко перелистывает страницы, смущаясь, словно незнакомство с ними свидетельствует о ее невежестве.
— Книга только что вышла в свет, — говорит Юлия-ханум, улавливая смущение Баджи.
Ну, тогда совсем другое дело!
— Интересная? — спрашивает Баджи, более смело перелистывая страницы.
— Я бы советовала прочесть ее каждому актеру, каждой актрисе — она многому учит.
— Я прочту ее, Юлия-ханум, непременно!
Речь заходит о «Тетке Чарлея».
— Нравится тебе твоя роль? — спрашивает Юлия ханум.
— Нравится!
В глазах Юлии-ханум вопрос:
«Может быть, объяснишь — чем?»
Но, поскольку Юлия-ханум не произносит этого, вопрос в ее темных внимательных глазах остается без ответа.
— Ну что ж, желаю тебе успеха! — говорит она и протягивает свою тонкую руку за книгой.
Не успевает Баджи выйти из фойе, как сталкивается с Телли и Чингизом.
— О чем это вы судачили? — подозрительно спрашивает Телли, кивая в сторону фойе.
— Да так, ни о чем особенном, — отвечает Баджи, удивляясь тону Телли.
— А все-таки? — Не дожидаясь ответа, Телли забрасывает подругу вопросами: — Что это у тебя за странная дружба с этой старухой? И почему ты первая, да к тому же униженно, кланяешься ей?
— Не униженно, а почтительно, — меня с малых лет отец и мать учили кланяться первой тому, кого уважаешь!
— Может быть, так приходилось поступать зависимым людям в прежние времена. Но теперь… Я, признаться, никогда не тороплюсь кланяться первой. Пусть сначала поклонятся мне, а я, если захочу, отвечу. Так-то люди будут больше уважать тебя!.. Не правда ли, Чингиз?
Чингиз многозначительно усмехается:
— Пожалуй, что так! Но Баджи, как видишь, считает, что и поклонами можно немалого добиться, если только знать, кому и как кланяться… Скажем, жене своего будущего покровителя.
— Моего будущего покровителя? — восклицает Баджи, и краска заливает ее лицо. — Что ты хочешь этим сказать?
— Ничего дурного, упаси аллах! А всего лишь то, что молодой актрисе без покровителя из видных старых актеров не обойтись, не прожить в театре. Так, по крайней мере, утверждает наш Сейфулла, а уж он-то, старый черт, про театр знает все, с ним не спорь! Только беда твоя, Баджи, в том, что ставку ты делаешь не на ту карту.
— Не понимаю тебя!
— Не прикидывайся дурочкой! Впрочем, могу объяснить: эта Юлия в нашем театре недолговечна.
— Недолговечна? Почему?
Глаза Чингиза прищуриваются:
— Как зовут эту почтенную актрису — ты знаешь?
— Знаю, конечно.
— А все-таки — как? Скажи!
— Ну, Юлия-ханум.
— Нет! Как ее настоящее имя, отчество, фамилия — по паспорту — знаешь?
Смутная догадка мелькает в голове Баджи.
— Паспорта ее я не смотрела — я не милиция и не управдом! — говорит Баджи резко.
— В таком случае, я тебе напомню: настоящее имя ее, отчество и фамилия — Юлия Минасовна Минасян! — Чингиз делает ударение на последнем слоге.
Вот, оказывается, куда он клонит! Он хочет сказать, что Юлия-ханум армянка, а потому ее дальнейшая деятельность на азербайджанской сцене обречена. Чингиз остается верен себе!
— А что из того, что она Юлия Минасовна Минасян? — спрашивает Баджи, в свою очередь с вызовом отчеканивая три последние слова.
Чингизу ясно, что Баджи его поняла. Но, опасаясь повторения урока, полученного в свое время на репетиции «Ромео и Джульетты», он не решается ответить прямо.
— Что из того? — переспрашивает он. — А то, что с нашим приходом на сцену многим старым актерам и актрисам придется уступить свои насиженные местечки. Особенно это коснется старых актрис, места которых займут наши молодые, такие, как ты и Телли. Разумеется, старушки, и в том числе Юлия, все это сами хорошо понимают и относятся к молодежи так, как любой человек стал бы относиться к тем, кто собирается вышвырнуть его за борт.
— Вышвырнуть старых актрис за борт? — восклицает Баджи. — Что за глупости ты городишь! Просто нужно помочь нашим молодым актрисам азербайджанкам поскорей стать на ноги.
— Это — слона! А по существу… Послушал бы я, какую песенку ты бы запела, если б сама оказалась на месте этой Юлии!
Телли поддерживает своего друга:
— Эта Юлия, к тому же, завидует нам — ведь мы с тобой получили в «Тетке Чарлея» выигрышные роли молодых девушек, а она — старуха, осталась не у дел.
— Но ведь и нас когда-нибудь сменит молодежь, — возражает Баджи. — Все в мире меняется. Таков закон жизни!
Телли небрежно машет рукой:
— Баджи без философии никак не обойтись!
— А, по-твоему, жить, как слепой крот — лучше?
Они долго спорят и расходятся в разные стороны, так и не придя к согласию…
Баджи чувствует себя правой.
Но теперь, встречаясь с Юлией-ханум, она не в силах отделаться от неловкого чувства: может быть, та в самом деле видит в ней человека, который только и ждет, чтоб занять ее место?
Конечно, Юлия-ханум не могла слышать того, что говорили о ней Чингиз и Телли, — она оставалась в фойе, — и все же Баджи испытывает стыд, как если б Юлия-ханум присутствовала при разговоре и не Чингиз и Телли, а она, Баджи, так дурно и зло о ней говорила.
Как радостно поэтому в один из ближайших дней услышать от Юлии-ханум:
— У нас дома время от времени собираются друзья. Али-Сатар и я очень хотели бы видеть среди них и тебя!
— Кто там? — доносится из глубины комнаты женский голос, едва Баджи переступает порог.
Эта комната сплошь заставлена шкафами, ящиками, картонками. Всюду развешаны костюмы, платья. Воздух насыщен запахом нафталина.
— Это я, Натэлла Георгиевна, — Баджи! Я к вам на одну минутку, можно?
— Хотя бы на час!
Из-за шкафов появляется полная женщина лет сорока пяти. У нее смуглое желтоватое лицо, черные глаза, черные брови и совершенно седые волосы. В высоко поднятой руке она держит вешалку, на которой висит новенькое голубое платье с бантами.
Лицо Баджи расплывается в благодарную, виноватую улыбку.
— Я ведь только хотела справиться…
— А уже, как видишь, готово! А ну-ка, примерь!
Натэлла Георгиевна — заведующая костюмерным цехом. Под ее началом несколько человек: портнихи, сапожник, прачка. В ее обязанности не входит заниматься примеркой театральных костюмов, но бывают обстоятельства, когда она предпочитает заняться этим сама.
Ловкими, умелыми движениями накидывает она на Баджи платье, в котором той предстоит выступать в «Тетке Чарлея». Она внимательно осматривает его детали, с неожиданной для ее полной фигуры легкостью опускается на колени, закалывает одну булавку за другой, что-то приметывает. Затем, отступив на несколько шагов и прищурившись, долгим взглядом оценивает платье в целом.
— А ну-ка, повернись!
Робко, опасаясь измять платье, Баджи поворачивается.
— А ну, еще раз! Так! Ну, теперь хорошо!
Баджи бросает взгляд в огромное зеркало, доходящее до полу, и мысленно переносится на сцену в этом голубом красивом платье. Да, теперь совсем хорошо!
Остается поблагодарить костюмершу за внимание и уйти. Но что-то удерживает Баджи. Костюмерша чувствует это и, указывая Баджи на табурет, предлагает:
— Присядь, расскажи что-нибудь о себе, ведь ты у нас в театре новичок!
Баджи не любит рассказывать о своей жизни: не так уж много было в ней хорошего и тем более интересного, чтоб рассказывать. Но в глазах костюмерши она читает нечто большее, чем простое любопытство. И Баджи рассказывает о своем детстве в Черном городе, о жизни в Крепости, о том, как она стала актрисой.
Узнав, что Баджи живет на промыслах и каждый день ездит в город, тратя на поездки по нескольку часов и иной раз не успевая даже пообедать, костюмерша сочувственно качает головой:
— Нужно тебе, девушка, переехать в город, иначе — изведешься.
— Легко сказать: переехать! А как оставить брата?
— Сколько лет ему?
— На пять лет старше меня.
— Не маленький, значит!
— Но, кроме меня, у него никого нет.
— Не женат он, что ли?
— Холостой.
— Ну, значит, поторопится жениться!
Голос у костюмерши низкий, гортанный, с грузинским акцентом. Манера говорить резкая, пожалуй даже грубоватая.
— А жить-то мне в городе где, у кого, если б я даже решилась перебраться? — говорит Баджи.
К ее удивлению, у костюмерши находится неожиданный ответ:
— Комната для тебя у меня уже есть — в моей квартире! Не царский дворец, конечно — предупреждаю. Но на первых порах, пока не приищешь себе чего-нибудь получше, жить можно. Согласна?
Баджи затрудняется ответить: прежде чем решиться-на такой шаг, нужно все обстоятельно обдумать, посоветоваться с братом.
Но костюмерша не дает ей опомниться:
— Пойдешь вместе со мной после работы — посмотришь свою комнату!
Она говори тоном, не терпящим возражения, и Баджи не остается ничего иного, как пробормотать:
— Спасибо…
Живет костюмерша неподалеку от театра в отдельной квартирке из двух небольших комнат.
В маленькой передней-галерейке пришедших встречает старуха азербайджанка. На голове у нее розовая косынка, из-под которой выбиваются подкрашенные хной волосы; на ногах — «джорабки», пестрые грубошерстные носки, заменяющие дома обувь.
— Это наша соседка, тетушка Кюбра! — говорит костюмерша. — Кюбра-хала — замечательная женщина! Она в нашем доме — все: экономка, уполномоченная по закупкам, шеф-повар, инспектор по санитарии…
Костюмерша готова продолжать, но старуха недовольным жестом отмахивается, как бы говоря: всегда выставляют ее перед гостями в смешном виде. Чувствуется, однако, что в душе Кюбра-хала не обижена, что, напротив, слова костюмерши даже льстят ей.
Кюбра-хала — одинокая, бедная старуха, ведущая хозяйство костюмерши, с утра до вечера находящейся в театре. В сущности, она домашняя работница, но так повелось, что Натэлла Георгиевна представляет ее не иначе, как свою соседку, любезно оказывающую ей всяческую помощь по дому.
— А это наша новая актриса — Баджи, как все у нас ее зовут! — говорит костюмерша, кивая в сторону гостьи.
Старухе известно, что в последнее время появились на сцене актрисы-азербайджанки. Больше того: костюмерша не раз водила ее в театр и та своими глазами видела на сцене азербайджанок и кое с кем из них даже познакомилась. Но вот эту молодую женщину, которую сейчас привела Натэлла-ханум, она среди тех никогда не видела.
— Актриса? — переспрашивает Кюбра-хала, с недоверием поглядывая на Баджи.
В ответ костюмерша кивает на коричневый чемоданчик Баджи:
— Разве не видишь?
Да, Кюбра-хала видит: такие чемоданчики обычно носят актрисы. Но…
— Азербайджанка? — с сомнением произносит она, обращаясь одновременно к костюмерше и к Баджи, хотя внешность гостьи говорит сама за себя.
Разговор между костюмершей и Кюброй-халой ведется на русском языке — единственном, на котором они могут понять друг друга, — но Баджи, чтоб окончательно рассеять сомнения старухи, отвечает ей по-азербайджански.
В первой комнате, куда хозяйка вводит Баджи, стоит письменный столик, тахта, покрытая потертым, но чистым ковриком, одностворчатый платяной шкаф. В комнате все тщательно прибрано, но чувствуется, что здесь никто не живет.
Внимание Баджи останавливает висящая на стене увеличенная фотография миловидной смуглой девочки лет пяти. Девочка — в коротеньком платьице, в белых мягких башмачках. Густые локоны струятся вдоль ее щек, ниспадают на белый кружевной воротник, на плечи.
— Это моя дочурка Ниночка, — поясняет хозяйка.
Вторая комната — спальня. Аккуратно застланная кровать, туалетный столик, полка с книгами. Книг гораздо больше, чем можно было ожидать в скромной спальне костюмерши. И снова большой портрет: миловидная девушка с длинными темными косами до пояса. К рамке приколот пучок засохших фиалок.
— Это тоже она…
Что-то подсказывает Баджи не спешить с расспросами, но костюмерша начинает рассказывать сама.
До двадцатого года Натэлла Георгиевна с дочкой Ниночкой жила в Грузии, в Тифлисе, где работала в театре костюмершей. В Грузии в ту пору у власти были меньшевики. В одну из зимних ночей Натэллу Георгиевну арестовали, а затем предписали покинуть Грузию. На беду, в это время заболела Ниночка. Натэлла Георгиевна ходатайствовала об отмене или хотя бы об отсрочке высылки, но ходатайство не удовлетворили и ее с больной дочкой, вместе с группой высылаемых, повезли к границе Советского Азербайджана. По шаткому полуразрушенному мосту через Куру перенесла мать на плечах свою вконец разболевшуюся дочку, довезла ее до Баку, и там обнаружилось, что у девушки сыпной тиф. Мать ухаживала за дочкой, сама свалилась от тифа, много дней пролежала в жару и в беспамятстве, а когда пришла в себя, то узнала, что дочки уже нет в живых. Еще не оправившись после тифа, Натэлла Георгиевна вновь заболела — на этот раз тяжелым нервным недугом — и почти три года пробыла вне жизни.
— Вот что осталось у меня от тех дней… — говорит костюмерша, указывая на свою совсем седую голову.
Затем она рассказывает, как случайно встретила в Баку Виктора Ивановича, которого знала еще по Тифлису, и как он проявил к ней участие, ободрил ее, устроил на работу в театр, и как мало-помалу она вернулась в жизнь.
— А за что вас, Натэлла Георгиевна, выслали? — спрашивает Баджи.
— Как коммунистку, как члена партии. Меньшевики боялись переполнять свои тюрьмы большевиками и многих наших товарищей попросту высылали в Советскую Россию, в Советский Азербайджан… — Словно стремясь стряхнуть с себя воспоминания о тяжелом прошлом, костюмерша, меняя тон, спрашивает: — Ну, так как — переедешь ко мне?
Баджи кажется, что в этом вопросе звучит не только желание помочь, удружить ей, но таится и нечто, похожее на просьбу. Быть может, осиротевшая мать тешит себя надеждой обрести в своей молодой жилице то, что она утратила со смертью дочки? Вот ведь сама она, Баджи, разве не тянется она сердцем к тому, что ушло со смертью матери?
— Я посоветуюсь с братом! — говорит Баджи, прощаясь с костюмершей…
Нелегко было убедить брата.
Он подробно, настороженно расспрашивал сестру о костюмерше, долго хмурился, прежде чем согласиться с ее доводами. И даже в минуту расставанья строго погрозил пальцем, словно предупреждая:
«Смотри, сестра, не опозорь брата!»
Баджи вспыхнула: неужели брат считает, что она вела себя достойно лишь потому, что, живя у него в доме, боялась его? Странный народ эти старшие братья-азербайджанцы: по сей день тешат себя мыслью, что власть над сестрами в их руках!
Нелегко было убедить брата.
Но еще трудней было с ним расстаться. Семь лет прожили они под одной крышей, душа в душу. Кто теперь будет за ним ухаживать? Не обидела ли она его, покинув, не предстала ли в его глазах неблагодарной? Не затоскуют ли они оба, родные брат и сестра, живя раздельно?
А вместе с тем было и нечто такое, что радовало Баджи в ее жизни в городе. Сознание самостоятельности? Близость к театру? Может быть, и к Саше, часы разлуки с которым все чаще вызывали в ней беспокойство и тоску? И Баджи было стыдно признаться самой себе, что она рада переезду, и она оправдывала себя, рассуждая:
«Таков закон жизни… Ведь даже птенцы, оперившись, покидают родные гнезда, чтоб вить новые, свои…»
На новоселье первой явилась Телли.
Критически оглядев узкий старый шкаф и потертый коврик на тахте, она сказала:
— Комнатка, правда, не ахти какая, но зато — своя. Вставай, ложись когда хочешь! Приглашай кого угодно!.. — Кивнув на стену, за которой жила костюмерша, Телли, понизив голос, добавила: — А Натэлла поможет тебе приодеться: она, говорили мне, первоклассная портниха!
Вслед за ней пришли Саша и тетя Мария.
Расспросив о людях, живущих вокруг, тетя Мария принялась рассматривать комнату, остановила долгий взгляд на фотографии Ниночки.
— Это — дочка хозяйки, — подсказала Баджи и поделилась тем, что узнала от Натэллы Георгиевны, придя сюда впервые.
— Видно, хорошая женщина, эта костюмерша, — заметил Саша.
А тетя Мария, отводя глаза от фотографии, с уверенностью добавила:
— Тебе здесь будет хорошо!
Спор царит во всем мире!
Об этом Баджи узнала еще девочкой — из песни матери. Небо в той песне спорило с землей, горы — с низинами, день — с темной ночью.
Так оно, видно, ведется и в театре. Кажется, нет такой области, в которой не возникали бы разногласия. Вот даже здесь, среди друзей, за чайным столом в доме Али-Сатара, идет жаркий спор о репертуаре, звучат запальчивые голоса.
— Поменьше волнуйтесь, друзья, и отведайте лучше моей стряпни! — говорит Юлия-ханум, пытаясь отвлечь спорящих, и раскладывает на тарелки сладкие пирожки. — Я, как вы знаете, печь не мастерица, но сегодня, кажется, они мне удались!
Спор прекращается: сладкие пирожки — шеке́р-бура́ — и впрямь весьма вкусны.
Мир однако недолог: пирожки лишь на время разрядили атмосферу споров, и стоило им исчезнуть с тарелок, как спор возобновляется с новой силой.
— Наш советский театр должен учить, воспитывать людей! — восклицает Гамид.
— Этим должны заниматься школы, университеты, а в театр люди приходят, чтоб отдохнуть от работы, развлечься! — с жаром возражает Сейфулла.
— И таким отдыхом вы, как видно, считаете созерцание «Трильби», «Двух подростков», «Семьи преступника» и других дешевых мелодрам, которыми наводнена наша сцена? Одна «Тетка Чарлея» чего стоит!
— «Тетка Чарлея»? — вскрикивает Сейфулла таким тоном, словно Гамид произнес нечто кощунственное, осквернил святая святых. — А знаете ли, молодой человек, почему публика любит эту пьесу? Не знаете? В таком случае загляните в зрительный зал, и вы поймете: публика буквально валится с кресел на пол от смеха.
— Пошлый буржуазный фарс! — стоит на своем Гамид. — А наш зритель хочет видеть пьесы, которые отражают жизнь, дух нашего времени.
— Таких пьес у нас нет!
— Есть и будут! На русской сцене идут «Любовь Яровая», «Бронепоезд 14–69», «Шторм», у нас в театре идет «Соколиное гнездо» Сулеймана Сани.
Гамида горячо поддерживает Али-Сатар:
— И все эти пьесы — согласись, Сейфулла! — идут с не меньшим успехом, чем твоя пресловутая «Тетка»!
Баджи прислушивается к спору.
Да, на уроках в техникуме она неоднократно слышала, что театр должен учить, воспитывать зрителей. О том же свидетельствовали и спектакли сатир-агит-театра, который она тогда ревностно посещала. Но вот сейчас один из спорящих восстает против этого, утверждая, что театр должен давать только отдых, развлекать, и высказывает мнение не какой-нибудь случайный для театра человек, а старый, уважаемый актер, и ссылается при этом на самих зрителей.
Уже не впервые испытывает Баджи это досадное чувство, когда слушаешь спорящих и не можешь решить, кто из них прав. В техникуме она успокаивала себя, что с годами, набравшись знаний, сама сумеет во всем разбираться. Но время идет быстро, ей скоро двадцать три года, она актриса, а досадное чувство это и теперь дает о себе знать. В данную минуту оно особенно чувствительно — ведь спор о «Тетке Чарлея», естественно, затрагивает и ее.
Как хочется вмешаться в разговор, сказать свое слово!
Но Баджи молчит. Не знает она, что ли, о чем говорить? Опасается ли сказать невпопад? Или в глубине ее души все еще властвует древний запрет вымолвить свое женское мнение, когда спор ведут мужчины?
Среди возбужденного говора ровный голос Виктора Ивановича звучит особенно спокойно, мягко:
— Вот вы, дорогой Сейфулла, утверждаете, что театр должен давать зрителю отдых, не так ли?
Сейфулла энергично кивает:
— Именно так!
— Я вполне согласен с вами. Но, дорогой Сейфулла, согласитесь, что пьесы, которые упомянул наш молодой друг Гамид, тоже дают зрителю отдых, одновременно вызывая размышления о жизни, пробуждая в сердцах лучшие чувства.
— Это — отдых так сказать гигиенический, не в пыли под креслами, как советует товарищ Сейфулла! — с усмешкой вставляет Гамид.
Все переглядываются, сдерживают улыбки: не много нужно, чтоб Сейфулла обиделся и, чего доброго, разгневался.
И верно: резким движением отставив от себя тарелку, Сейфулла встает из-за стола. Этот юнец Гамид вконец распоясался — вздумал спорить с ним, с ветераном азербайджанской сцены! Сейфулла нервно закуривает папиросу, направляется к двери, ведущей в гостиную. Его никто не задерживает, даже хозяева: пусть покурит, пусть успокоится!
Встретившись взглядом с Гамидом, Баджи неодобрительно качает головой:
«Вот до чего ты довел старика!»
По существу спора она, пожалуй, склоняется к мнению Гамида — сказываются годы учебы в техникуме. Однако тон, каким Гамид говорит со старым заслуженным актером, Баджи считает непозволительным. Так имел бы право говорить с Сейфуллой его старый друг Али-Сатар, но не Гамид, едва переступивший порог театра и годящийся Сейфулле в сыновья. Такого человека, как Сейфулла, нужно уважать, если даже ты иного мнения о репертуаре.
Стены маленькой гостиной, куда вошел Сейфулла, сплошь увешаны фотографиями известных артистов.
Вот Варламов. Вот Шаляпин. Вот большеглазая, хрупкая Комиссаржевская. Вот Петрос Адамян и Васо Абашидзе. А вот и актер Гусейн, старый друг Али-Сатара.
В углу гостиной — гора афиш и программ, скопившихся за долгие годы. Свежие приколоты к стене, старые, ветхие, иные давностью в полтора-два десятка лет, сложены в стопки на этажерке. Есть здесь одна афиша под стеклом — о первом спектакле азербайджанского театра — «Визире Сарабского ханства», подаренная Али-Сатару одним из постановщиков и участников спектакля; теперь подобная афиша — уже музейная редкость.
Сейфулла внимательно разглядывает ее, читает:
«С дозволения начальства…»
Так обычно начинался текст театральных афиш в ту далекую пору.
А вот еще афиша, помеченная одним из дней февраля двадцатого года, — о пьесе Абдурахмана Ахвердова «Несчастный юноша».
На афише напечатано:
«Каждый должен посетить этот спектакль, в котором изображается тяжелая жизнь рабочих и бедственное положение крестьян под гнетом беков».
И тут же, на афише, на фоне нефтепромыслов могучая фигура рабочего с молотом в левой руке и с обнаженным мечом — в правой.
О многом напоминает Сейфулле эта афиша, ее дата и особенно надпись и фигура рабочего!
Такие афиши выпускались во времена мусавата драматическим кружком Центрального рабочего клуба, недвусмысленно выражая революционные устремления кружка.
В ту пору над составлением такого вида афиш немало поработал Али-Сатар, тесно связанный с кружком. Он же, Сейфулла, чуждаясь политики, высказался однажды на общегородском собрании против подобных афиш, якобы натравливающих одну часть азербайджанцев на другую. И хотя сделал он это, как уверял впоследствии, с благой целью — уберечь товарищей по сцене и Али-Сатара от опасности, многие актеры стали коситься на него, а кое-кто даже перестал раскланиваться.
Дело это, правда, давнее, и стоит ли сейчас останавливать внимание на пожелтевшей афише, едва не послужившей причиной к разрыву между ним, Сейфуллой, и его товарищем Али-Сатаром? Пора забыть этот неприятный, но, в сущности, малозначительный инцидент! Ведь ни Али-Сатар и никто другой никогда не напоминают ему об этом прошлом, а вызвала его в памяти лишь эта пожелтевшая афиша, случайно попавшая сейчас под руку и усугубившая и без того неприятный осадок от спора, возникшего за столом.
Не впервые рассматривает Сейфулла эти старые афиши, фотографии в этой маленькой гостиной, и всегда они напоминают о прошлых годах, о совместной работе с Али-Сатаром. О многом бывает очень приятно вспомнить! Однако сегодня они вызывают лишь чувство печали и горькие мысли.
Конечно, Али-Сатар и он — оба опытные старые актеры, друзья. Этого никто не станет отрицать. Но почему ж, в таком случае, в последнее время в спорах Али-Сатар так редко поддерживает своего давнего товарища но сцене? Почему позволяет мальчишке в присутствии своих гостей издеваться над ним? И было бы из-за чего — из-за репертуара! И где же она, в таком случае, поддержка, на которую вправе рассчитывать один старый заслуженный актер от другого?
Расставшись с потертым порыжевшим портфелем лектора, Хабибулла прочно утвердился в управлении театрами при Наркомпросе, где занимал теперь далеко не последнее место.
Его походка день ото дня теряла свою настороженность, становилась уверенней. Угодливо согнутая спина все чаще выпрямлялась, особенно в тех случаях, когда Хабибулле приходилось иметь дело с людьми, стоящими на более низкой ступени служебной лестницы. А в голосе, недавно вкрадчивом, порой приторно сладком, стали появляться твердые и даже повелительные нотки.
Комната, куда Хабибулла перебрался из прокуренного, заставленного канцелярскими столами помещения, представляла собой, в сущности, лишь отделенный перегородкой уголок того же помещения, но Хабибулла, водворившись сюда, испытал истинное удовлетворение: наконец-то избавлен он от постоянного и тягостного для него созерцания всех этих советских служащих!
Здесь, за перегородкой, Хабибулла в иные минуты чувствовал себя хозяином: в его обязанности входила работа по подготовке репертуара театров, и от него — в известной мере, разумеется, — зависела постановка той или иной пьесы. Его самолюбию льстило, когда к нему обращались авторы и переводчики пьес, а он, порой, в зависимости от настроения, благосклонно осуществлял или небрежно отклонял их предложения.
Но вот раздавался звонок — конец занятиям, пора домой.
За тонкой деревянной перегородкой один из сослуживцев, молодой человек, со стуком захлопывал ящик письменного стола, торопясь на свидание с невестой. Другой, почтенный глава семейства, вежливо прощался и степенно направлялся к родному дому, где ждали его любовь и уют.
Куда и зачем было спешить Хабибулле? Что интересного, радостного мог он найти дома?
Опять этот ненавистный нос, опять эти некрасивые, толстые губы! Опять эти детишки, которых он и рад был бы приласкать, если б они не жались так упрямо по углам, словно понимая отчуждение между матерью и отцом, а может быть, просто побаиваясь своего сурового, всегда погруженного в думы родителя.
Свою неприязнь к Фатьме Хабибулла распространял и на Шамси. Плохую роль сыграл в его жизни старик. Шайтан бы взял этого хитрого торгаша! Всучил ему, Хабибулле-беку, свою длинноносую дуру, подобно тому, как всучают товар с гнильцой зазевавшемуся простаку. А ведь, по правде говоря, было время, когда он, Хабибулла-бек, считал старика своим ближайшим другом, испытывал к нему почти сыновнее чувство.
Нет, нет, не радовал Хабибуллу его дом, не доставляла радости семья!
Хабибулла зачастил в салон к Ляля-ханум: здесь можно было сбросить маску, какую приходилось носить на работе, здесь был он избавлен от необходимости томиться с опостылевшей ему Фатьмой.
И, наконец, сама Ляля-ханум… Хотелось верить, что подле этой женщины найдет его душа покой. Ведь они понимали друг друга с полуслова, так удивительно сходились во вкусах. Ляля-ханум восхищала Хабибуллу, являя в его глазах некий идеал мусульманки-дамы из высшего круга, каких, считал он, можно встретить в Стамбуле, и каких, увы, почти не найти здесь, в Азербайджане. Дружба с такой женщиной издавна представлялась ему заманчивой, желанной.
Однако Хабибулле не везло: Ляля-ханум, хотя и симпатизировала ему, однако свою благосклонность она давно отдала одному из завсегдатаев салона, беку Шамхорскому, в прошлом владельцу крупных земельных угодий в Елисаветпольской губернии, другу ее дяди Ага-бека. Это был мужчина огромного роста, тучный, не первой молодости. Невесть какими путями ему удалось сохранить изрядную долю фамильных драгоценностей и жить, нигде не работая.
Хабибулла знавал и недолюбливал этого человека со времен своего детства, наслышавшись от отца немало дурного о беках Шамхорских, как, впрочем, и о других богатых соседях-помещиках, к которым покойный Бахрам-бек питал злобную зависть. Теперь эта давняя неприязнь усугублялась у Хабибуллы тем расположением, какое бек Шамхорский снискал в сердце Ляли-ханум. Однако Хабибулла благоразумно скрывал свои чувства, опасаясь навлечь на себя немилость хозяйки и тем салим лишиться возможности посещать ее салон.
Да, здесь, в салоне, Хабибулла чувствовал себя в родной стихии, здесь были люди, с которыми он легко находил общий язык, мог поговорить по душам, отдохнуть.
Здесь можно было поразглагольствовать о своей деятельности в Наркомпросе, в управлении театрами, в комнате за перегородкой, при этом, по обыкновению, преувеличивая и приукрашая свою рол.
Гостеприимство хозяйки, приветливость посетителей салона обязывали Хабибуллу к ответным чувствам, поведению. Связи между комнатой за перегородкой в управлении театрами и завсегдатаями салона крепли. Все уже знали, в этой комнате сидит свой человек, всегда любезный, готовый к услугам Хабибулла-бек. Да и мог ли он отказать человеку, с которым еще вчера говорил в салоне на одном языке? Нередко раздавался телефонный звонок с просьбой помочь пристроить какую-нибудь пьесу, и, бывало, Хабибулла затруднялся различить, где кончается просьба и где начинается требование, приказ.
Случалось, на письменный стол Хабибуллы попадала пьеса, устами героев которой вел проповедь завуалированный, но все еще цепкий буржуазный национализм, живучий пантюркизм, панисламизм, и тогда хозяин комнаты за перегородкой превращался в ретивого пронырливого слугу тех, кто хотел бы видеть эту пьесу на сцене. Он понимал: не для того пристроили его, верного сына партии мусават, в Наркомпрос, не для того дали возможность занять не последнее место в управлении театрами, чтоб он забыл о своих друзьях-единомышленниках, ограничился бы заботой о себе.
Отстаивать подобные пьесы становилось день ото дня трудней, особенно после того, как в театрах был провозглашен лозунг: «Долой искусство, несущее шовинизм!» Потерпев две-три неудачи, Хабибулла, с обычной для него легкостью, повернул на другой фронт: он стал ратовать за так называемую европеизацию театра, попутно объявляя азербайджанскую и русскую классическую драматургию устаревшей.
В комнату за перегородкой потянулась вереница переводчиков и драмоделов, перекраивавших произведения западной драматургии на азербайджанский манер, причем на практике эта европеизация сводилась к тому, что сцену наводнили старомодные мелодрамы, примитивные приключенческие пьесы, чисто развлекательные комедии и даже фарсы — все, давно сошедшее со сцены передового русского театра.
Такое положение с репертуаром не представлялось Хабибулле особенно мрачным, и с ним, пожалуй, можно было б мириться, если б не тучи, как всегда невесть откуда набегавшие, едва солнце готово было обогреть Хабибуллу своими живительными лучами.
Сейчас эти тучи шли с севера, из Москвы, где состоялось театральное совещание при Центральном Комитете партии, и оно встревожило и омрачило Хабибуллу. Поворот к жгучим вопросам современности, создание идейно-политически целеустремленных спектаклей, помогающих партии и народу в строительстве социализма, — вот какие задачи ставило это совещание перед советским театром. Гражданская война, реконструкция народного хозяйства, культурная революция, международное пролетарское движение — вот что должно было найти глубокое отражение на сцене.
Да, было от чего тревожиться и омрачаться Хабибулле-беку, сидевшему в комнате за перегородкой над составлением репертуарных планов!
Где то долговязый паренек с узелком в руке, впервые появившийся на промыслах?
Не обделила Юнуса природа ростом и в те юные годы, а позже подняла еще выше, расправила чуть сутулившиеся тонкие плечи, укрепила тело мускулами. И хотя находились люди, которые и теперь называли его долговязым, многие молодые женщины и девушки задерживали на нем свой одобряющий взгляд.
Юнус не склонен был отвечать на эти взгляды. Важность, что ли, одолела молодого человека с той поры, как назначили его заведующим промыслово-ремонтной мастерской? Едва ли: ведь сейчас, наряду с ним, выдвинуто было на ответственную работу множество таких же простых рабочих.
Может быть, потому, что еще не нашел он ту, кому хотел бы ответить от всего сердца, или мечтал уже об одной, кому не хотел изменять даже взглядом? А может быть, просто заняты были его мысли промысловыми делами и некогда было ему переглядываться с молодыми женщинами и девушками?
Скорее всего, что так!
Шли они, эти промысловые дела, как будто неплохо. Всего три-четыре года прошло с тех пор, как стали внедрять в производство глубокие насосы, а уже три четверти общего количества нефти добыто посредством новых насосов — не помешали, значит, рыхлые пески, о которых так много твердили некоторые люди, и особенно инженер Кулль! Увеличилась и добыча на одного рабочего: с двухсот тонн в год до четырех, четырех с половиной сотен. Повысилась и реальная зарплата. Так что горевать, конечно, не было нужды.
Но и плясать от радости тоже не приходилось: куда ни глянь — трудности, нехватки, неполадки. Не составляла исключения и промыслово-ремонтная мастерская, которой заведовал Юнус: оборудована была она не богато, не хватало то одного, то другого инструмента, приходилось ловчить, на полный ход применять рабочую сметку.
Нередко приходилось, почесав затылок, крепко задуматься, чтобы исправить поломку, выполнить сложное задание. А когда начнешь пошевеливать мозгами, то одна мысль, словно шестеренкой, тащит за собой другую, третью, и попутно находишь решение для многих других задач. Иной раз неделями, месяцами ломает рабочий человек голову над тем, как помочь делу, но зато какая радость и гордость охватывает его, когда он решит упрямую задачу!
В таких-то именно трудностях особенно ощущал Юнус нехватку в образовании. В прошлом доброй советчицей служила ему книга, подаренная Арамом: «Тартание нефти. Теория и практика». Но теперь эта книга устарела: жизнь оставила позади и само тартание него теорию.
Юнус стал захаживать в библиотеку, где работала Сато. Находилась библиотека довольно далеко и книгами была бедней, чем другая, более близкая, но Юнус предпочитал именно ее: всякий по собственному опыту знает, сколь многим может быть полезен знакомый библиотечный работник.
Стоило Юнусу подойти к барьеру, за которым мелькала знакомая стройная фигурка в синем халате, перетянутом пояском, и поведать о своих технических затруднениях, как мигом исчезнув в тесном царстве стеллажей, Сато вскоре вновь появлялась у барьера со стопкой спасительных книг.
Нередко, правда, в эту стопку попадали не только технические книги, но и роман и стихи, прихваченные Сато по собственной инициативе. К большинству из таких книг Юнус относился скептически — слишком много, на его взгляд, писалось в них неправды, особенно о производстве и рабочем люде, и лишь для того, чтоб не обидеть Сато, он добросовестно их прочитывал.
Случалось Юнусу засиживаться в читальном зале до самого закрытия библиотеки — сестра переехала в город, незачем теперь спешить в свою одинокую комнатку. Почему ж в таком случае не проводить домой Сато, дочь своего друга Арама? Идти вечером по опустевшим промысловым улицам, конечно, гораздо приятней и веселей вдвоем. Это тоже, по собственному опыту, известно каждому человеку на нефтепромыслах.
Много нужного, полезного находил Юнус в библиотеке. Но иной раз книга не в силах была помочь решить задачу, возникшую в промыслово-ремонтной мастерской. Снова и снова повторял он тогда про себя: эх, знать бы ему хотя бы малую долю из того, что знает этот пьяница инженер Кулль! Не раз хотелось Юнусу обратиться к Куллю за помощью, но он не забывал, как, будучи совсем молодым парнем, отдал на суд инженеру свой проект ускорения тартания и что из того получилось, и не рисковал теперь обращаться вновь.
Ох, уж этот инженер Кулль!
Пить он не бросил — теперь его и вовсе не видели трезвым, даже на работе. Случалось, что он не появлялся на промысле в течение нескольких дней, ссылаясь на какую-то заморскую малярию, схваченную им во время его странствий по свету. Все, впрочем, знали, что собой представляет эта малярия и чем инженер от нее лечится, особенно если необходимо было человеку прийти к нему домой по неотложному промысловому делу. Ни намеки, ни просьбы, ни требования прекратить пьянство ни к чему не приводили.
В последнее время Кулль, к удивлению сослуживцев, сдружился с Министрацом.
Однако удивляться было нечему: у бывшего приказчика водились свободные деньжонки, и он охотно ссужал ими инженера, всегда нуждавшегося в деньгах на выпивку. В компании с инженером прикладывался к рюмке и сам Министрац, а когда случалось ему проштрафиться, он всегда находил в инженере защиту и поддержку.
Откуда водились у Министраца свободные деньги? Работая в промысловом складе, он ведал снабжением рабочих спецодеждой, обувью, рукавицами. Всеми правдами и неправдами он оттягивал выдачу сезонной спецодежды, и это давало ему немалый доход. Выдачу ватников, необходимых на нефтепромыслах в пору холодных осенних и зимних ветров, он порой ухитрялся оттягивать до знойных летних дней, когда сама мысль о стеганом ватнике казалась невыносимой, и нередко случалось, что спецодежда так и оставалась неистребованной. Министрац списывал ее как выданную и продавал затем на рынке. Бывало и так: более отсталым рабочим, привыкшим видеть в старом приказчике начальство и не решавшимся ему прекословить, он выдавал вместо новой одежды держаную, приобретенную за бесценок у какого-нибудь нуждающегося или подвыпившего рабочего. До поры до времени подобные проделки сходили Министрацу с рук, — видно, не зря ссужал он инженера Кулля деньгами на водку.
Числился за Куллем и другой грех — жаловались люди на промысле, что инженер затирает рабочие изобретения, рационализаторские предложения.
Однажды в промысловый партийный комитет явился рабочий и с обидой в голосе рассказал, как долго и прилежно работал он над проектом аппарата, определяющего местонахождение нефти, а инженер Кулль, к которому он обратился с просьбой дать оценку этой работе, даже не взглянув на проект, положил его под сукно.
Воздействовать на Кулля, с целью помочь рабочему-изобретателю, комитет поручил Араму и Юнусу.
Юнус охотно взялся за дело: когда-то он сам был в таком же положении, как этот рабочий-изобретатель, а ходатайствовать за другого, как известно, удобней, чем за самого себя,
— Партийные комитеты не уполномочены входить в производственные дела, — сухо прервал Кулль Арама, едва тот заговорил от имени комитета о проекте нефтеразведывательного аппарата.
Юнус не выдержал:
— Так, инженер Кулль, уже давно говорят троцкисты!
Выделяя каждое слово, Кулль с упрямым спокойствием ответил:
— Ведение производства поручено партией большевиков именно нам, спецам — как вы изволите нас называть, — и незачем вам вмешиваться в эти дела и заниматься спецеедством, что, к слову сказать, осуждается вашей партией.
— Товарищ Ленин считает… — пришел было Арам на помощь Юнусу, но Кулль не дал ему договорить:
— У Ленина не сказано, где и как добывать нефть, и мой долг руководствоваться геологией нефти, а не диалектическим материализмом. — Кивнув на геологическую карту, висевшую на стене, он безразличным топом добавил: Пожалуйста, если угодно, разбирайтесь со всем этом сами!
Невольно Юнус перевел взгляд на карту, испещренную разноцветными линиями, условными знаками, цифрами… Разбирайтесь во всем этом сами?.. О, если б он был в силах разобраться! Кое-что, правда, он к этой карте понимал, но уж, конечно, не настолько, чтоб можно было поставить себя на место инженера Кулля, черт бы его побрал!
Разговор с Куллем ни к чему не привел.
— Да, плохо у нас обстоит дело с нашим инженером! — угрюмо промолвил Арам, выйдя из кабинета Кулля, и сердито пыхнул трубкой. — Вбил он себе в башку, что рабочему человеку незачем заниматься изобретательством и что не его, инженера, обязанность возиться с этими, как он выражается, доморощенными потугами.
Юнус сочувственно кивнул: он испытал подобное на своей шкуре еще лет десять назад. Но, видно, не остыла в нем давняя обида, к тому же разогретая только что происшедшим разговором, и он в сердцах воскликнул:
— Выгнать нужно такого инженера к чертовой матери!
— Выгнать — легко! А кем заменить? — Арам развел руками.
Юнус и сам это понимал.
Ведь Кулль — что ни говори об этом пьянице — свое дело знает хорошо. Он словно по-писаному читает, что делается у него под ногами, в недрах! Удивительно, что даже постоянный хмель этому не мешает! Кулль знает себе цену, учитывает нужду в специалистах и пользуется этим положением. В самом деле: где найти другого опытного геолога-нефтяника, когда повсюду в них такая нужда? Кем заменить Кулля? Вот и говори после всего этого: выгнать!
В один из первых дней ноября, в необычный час, собралась за столом семья Арама.
Глава семьи — с неразлучной трубкой в зубах, Сато — с листом бумаги и карандашом.
— Ну что ж, дочка, записывай! — молвил Арам, открывая семейный совет. Он пыхнул трубкой и тут же с привычной опаской взглянул на Розанну.
Чудеса!
Никогда не думали они, что у них так много родственников, свойственников, друзей, товарищей по работе, которых хотелось бы видеть у себя за праздничным столом в день близящейся годовщины Великого Октября.
Сато назвала с десяток имен — подруг и сослуживцев по Дому культуры, Кнарик, не желая отставать от старшей сестры, — столько же своих подруг по школе. Вот уже два десятка человек! А у Розанны? Мало, что ли, у нее родичей, да к тому же, как водится, обидчивых, и друзей-соседок, которых тоже нужно уважить? И, наконец, у самого Арама, прожившего на промыслах сорок лет? Да у него на каждом шагу товарищи и друзья!
Пригласить хочется многих, но нужно считаться с тем, что мала квартира и всех не разместить. Если даже попросить у соседей второй стол и приставить к своему — все равно мест не хватит. Придется, видно, произвести тщательный отбор гостей. Семейный совет судит, рядит, кого-то вычеркивает, снова включает и под конец, так и не справившись с задачей, решает: пусть приходит, кто хочет, — для хороших людей дверь дома всегда открыта, а дурные люди вряд ли празднуют такой славный день, как годовщина великого Октября.
Правильно, оказывается, решил семейный совет!
Едва наступило утро торжественного дня, стали приходить люди — поздравить Арама и его домочадцев с праздником. И хотя квартира в этот день не стала просторней, чем в день семейного совета, места для всех гостей хватило, как, впрочем, всегда хватает места для хороших людей среди друзей.
Все были празднично одеты.
Хозяин — в белом воротничке, с галстуком, завязанном, правда, не слишком привычной рукой. Хозяйка — в добротном синем шерстяном платье, слегка пахнувшем нафталином.
А старшая дочь Сато? Но ее простыми словами не описать! В светло-золеном новеньком платье, гибкая, тонкая, с алым цветком в гладко зачесанных волосах, она сама, как цветок, выделялась среди подруг — так, во всяком случае, казалось Юнусу. И так же это казалось Кнарик, в подражание старшей сестре воткнувшей цветок в свои взлохмаченные, иссиня-черные кудри.
Все, все принарядились — хозяева и гости.
Даже старик кирмакинец и ардебилец, обычно не щеголявшие нарядами, в этот день радовали глаз: кирмакинец явился в новой папахе, ардебилец в новых ярко-желтых башмаках, с виду, пожалуй, не слишком изящных, но бесспорно готовых долго и верно служить их владельцу. Спасибо промысловому комитету: не позабыли там в этот торжественный день старательных работников, порадовали их подарками!
О чем говорили за праздничным столом? О многом. И, конечно, затронули промысловые дела — таков уж здешний люд!
Немало толковали и о глубоких насосах. Да, неплохая штука эти насосы, теперь это ясно даже глупцам. А ведь поначалу сколько было недоверия и сомнений у стариков!
Кирмакинец, внимательно прислушивавшийся к беседе, обиделся: спорить не приходится, немало теперь сделано хорошего, такого, чего людям и не снилось, но, если быть справедливым, то люди и в прежнее время не были такими глупыми, как их теперь изображает молодежь.
— Много нынче об этих глубоких насосах толкуют, а если сказать правду, так я такие насосы видел еще тогда, когда сам был молодым! — буркнул он и, обведя взглядом сидевших за столом, указал заскорузлым пальцем на Юнуса: — Моложе, чем он!
Все переглянулись. Моложе, чем Юнус? Странно! Ведь Юнусу сейчас лет двадцать семь, двадцать восемь, а кирмакинцу много за семьдесят, и выходит, значит, что он видел глубокие насосы еще с полвека назад? Быть того не может!
— Не у тебя ли, старик, в Кир-Маки, где ты ведром на гнилой веревке таскал нефть из колодца, видел ты эти глубокие насосы? — подтрунил над своим другом сидевший рядом ардебилец.
Кирмакинец стоял на своем:
— Говорю, что видел, — значит, видел!
— Не верится что-то!
— Не верится, потому что тебя в ту пору на свете не было!
Взгляды присутствующих обратились к Араму: он хотя и моложе кирмакинца, но все же человек в летах — немало на своем веку повидал, — может быть, он разрешит спор?
Арам неторопливо раскурил трубку:
— Признаться, не помню, чтоб видел я в давние годы глубокие насосы… — начал он. Не желая, однако, ставить в неловкое положение старика, и притом своего гостя, он дипломатически добавил: — Правда, лета наши с дедушкой кирмакинцем уже немалые, и многого из прошлого не упомнишь.
Ответ этот кирмакинца не удовлетворил.
— Ты, Арам, помоложе меня и, может быть, не видел, а я видел! — настаивал он.
Ардебилец покрутил пальцем у виска и сказал:
— Ты, дед, что-то путаешь, это у тебя, видно в голове мешается от старости.
— Это у вас, у ардебильцев, башка с детства слабая, а я хорошо помню с того часа, как впервые открыл глаза! — в сердцах вскричал кирмакинец.
Пришла пора вмешаться Газанфару.
— Скажу вам, товарищи, что уже не впервые слышу от стариков, что пятьдесят лет назад видели они в наших краях глубокие насосы, — сказал он. — Поначалу мне тоже не верилось, но позже я узнал, что именно в те далекие времена делались здесь опыты с такими насосами, но неудачные, и решили тогда господа нефтепромышленники, что применять в наших краях глубокие насосы невозможно.
— А в чем трудности заключались, не знаешь? — поинтересовался Юнус.
— Точно не скажу, но, кажется, нефтепромышленники считали, что препятствуют работе насосов глубокие пески.
— Так же думал и инженер Кулль!
— Именно!.. — повернувшись к кирмакинцу, Газанфар дружески спросил: — Так ты, старик, о тех, что ли, насосах вспоминал?
Кирмакинец удовлетворенно закивал головой:
— О тех, о тех!
— Выходит, значит, что ты прав!
Ободренный словами Газанфара, кирмакинец воскликнул:
— Вот я и говорю, что нечего вам, сынки, бахвалиться — деды и отцы ваши не хуже вас в нефтяном деле понимали!
Но с этим Газанфар согласиться не захотел.
— Не хуже, ты говоришь? — переспросил он с хитринкой. — Но ведь хозяева-то прежние от глубоких насосов отказались — испугались рыхлых песков. А мы? Мы стали с песками бороться, применили, как сам знаешь, фильтры. И выходит, значит, что есть нам чем гордиться, если сравнить с тем, что было. Так ведь, отец? Только добавлю: гордиться, а не бахвалиться!
Старик развел руками: ну разве с таким человеком, как Газанфар, можно не согласиться? Все он до тонкости знает, понимает и, вдобавок, умеет толком объяснить человеку…
Славно было в этот день в доме Арама за праздничным столом, обильно, вкусно было угощение!
И особенно понравился всем шашлык, приготовленный хозяином. С утра сходил Арам на базар, купил баранью заднюю ногу, отделил мякоть, нарезал, посолил, посыпал перцем, мелко накрошенным луком, полил уксусом, лимонным соком и, поставив на три часа в холодок, чтоб мясо промариновалось, насадил эти куски баранины на вертела. Разжег затем в укромном уголке позади дома мангал-жаровню и принялся жарить баранину, повертывая вертела над раскаленными углями. А когда пришла пора, потчевал гостей, как заправский кебабчи, тупым концом ножа снимая с вертелов шипящий шашлык, ловко накладывая его в тарелки и следя, чтоб не пренебрегли приправой — гранатовым соком, молодым барбарисом. Немало было выпито за этим шашлыком красного кюрдамирского, немало было сказано при этом, по доброму кавказскому обычаю, красивых пышных тостов в честь гостей и хозяев, немало прозвучало шуток, веселого смеха. Да, не женское это дело — готовить шашлык и угощать им гостей!
Не забыта была за праздничным столом и Баджи, занятая в этот день в спектакле и не имевшая возможности прийти, — не такие люди здесь собрались, чтоб забыть старых друзей! Надо думать, придет время, Баджи порадует своим искусством тех, кто в этот день не был в театре. А пока — и гости и хозяева не раз поднимали за здоровье и за успехи Баджи стаканы с красным кюрдамирским…
Славно было в этот день в доме Арама за праздничным столом, обильно, вкусно было угощение!..
Но не только едой, как бы обильна и вкусна она ни была; и не только тостами, как бы искренни и красивы ни казались они тем, к кому обращены; и не только смехом, как бы весел он ни был, жив настоящий человек. Есть у него всегда немало забот, беспокойных стремлений и тревог, и если б не было всего этого, быть может и не стать бы ему настоящим человеком.
Заговорили о международном положении.
— Теперь никто не посмеет на нас напасть, разделаем всех под орех! — воинственно выкрикнул один из гостей помоложе, которому красное кюрдамирское разгорячило голову.
Что-то знакомое, хотя и далекое, послышалось Юнусу в этих словах. Ну, конечно же!
— Помню, — начал Юнус, — было это лет десять назад, вскоре после того, как разгромили контру в Шемахе, Ленкорани, Сальянах, Кубе. Вот так же сидели друзья за этим столом у Арама Христофоровича и тети Розанны и так же толковали о международном положении, о будущем.
— Ты, мне помнится, хватил тогда лишку и стал хорохориться! — с усмешкой вставила Розанна, услышав свое имя.
— Именно так, тетя Розанна, именно так! — подхватил Юнус, словно сам собирался сказать о том лее. — От того лишку мозги у меня пошли набекрень, и я стал заноситься, кричал, что никто уже не посмеет на нас напасть. Правда, нашлись тогда здравые люди — вправили мне мозги… — Юнус бросил взгляд на Арама и Газанфара. Спасибо, что образумили!.. Разбитая контра вскоре призвала на помощь немцев, турок, англичан, американцев, и много еще рабочей крови пролилось тогда в борьбе за Баку, за Советский Азербайджан,
Наступило молчание. Арам глубоко вздохнул:
— Тяжелые были времена…
— Но кое-кому они приходились по душе, да и сейчас есть люди, которые стараются вернуть нас к тем временам, — заметил Газанфар. — Поглядите, товарищи, что творится в мире в последнее время! Налетели мерзавцы на наш «Аркос» в Лондоне, на наши полпредства в Берлине, Пекине, Шанхае, Тяньцзине, спровоцировали нас к разрыву отношений с Англией. Эти негодяи дошли до того, что убили в Варшаве нашего посла, товарища Войкова, бросили в Ленинграде в Деловом клубе бомбу. Приходится думать, что они еще не раз на нас нападут. Но только все это до поры до времени — как говорится, волк своим воем на себя же накличет беду. Враги наши раз от разу будут делаться слабее, а мы — сильнее. А пройдут два-три десятка лет, и к нашей правде примкнет много люден, много народов!
Все зашумели:
— Да будет так!..
Гости засиделись допоздна.
Когда все разошлись, Розанна сказала:
— Хорошо было у нас сегодня, вот бы так каждый день!
Арам самодовольно пыхнул трубкой и, словно в ответ своим мыслям, промолвил:
— Да, народ у нас неплохой!
Начав убирать со стола, Розанна спросила:
— Что ты скажешь, Арам, если я предложу Юнусу столоваться у нас? Он ведь теперь один.
— Скажу, что умно придумала. Сама знаешь, Юнус для нас — родной человек.
— Назначим ему небольшую плату за стол и…
Арам нахмурился:
— У нас, Розанна, не кухмистерская, чтоб брать за обеды деньги! Юнус ответит нам так, как сам найдет нужным.
Розанна смутилась, покраснела. Неужели Арам не понимает, с какой целью заговорила она о деньгах? Ну, раз не понимает, придется ему объяснить.
— Юнус — гордый малый и столоваться бесплатно не согласится.
— Ну и пусть ходит гордец по столовкам или сам себе стряпает, а я денег брать за обеды не позволю! — в сердцах воскликнул Арам. Он вдруг рассердился, будто Юнус и впрямь нанес ему обиду. — Чудак он какой-то, этот Юнус, — не видит разве, что к нему относятся, как к сыну? Еще чего не хватало — брать деньги за обед!
Арам сердито запыхтел трубкой.
Розанна молча собрала посуду, вынесла в кухню. Арам встретился взглядом с Сато, помогавшей матери убирать со стола, прочел в ее взгляде беспокойство. Конечно, ему только показалось, что цветок в ее волосах вдруг поблек, увял.
Когда Розанна вернулась, Арам, смягчившись, промолвил:
— Ну, ладно… Пусть ходит обедать, а там видно будет.
Теперь Сато стояла к нему спиной, и он не видел ее лица, но почувствовал, что беспокойство в ее взгляде сменилось радостью, а цветок, казалось, вновь ожил…
Пусть ходит обедать?
Мог ли Арам, давая свое согласие, предположить, что спустя месяц за этим же столом откроется его глазам нечто такое, чего он не знал о своей старшей дочке? Ничего дурного, впрочем, господь упаси!
Признаться, его удивил и Юнус. Хорош тихоня! Оказывается, малый давно влюблен в Сато, добился у девчонки ответных чувств, и теперь у них на уме одно: совместная жизнь до гроба. Вот уж поистине слепы отцы!
Был ли Арам недоволен тем, что так неожиданно открылось его глазам? Скорее, он был смущен: ему, как это часто бывает с отцами, казалось, что его дочь, несмотря на свои двадцать два года, — девочка. Сато не сравнить с ее сверстницами, с Баджи, скажем, — та жила без родителей, в людях, прошла нелегкую жизнь в замужестве. А что знала его Сато? Отчий дом и библиотеку. А вот теперь, как говорится, совместная жизнь до гроба!
Арам вспомнил свои юные годы, первую любовь. Разве не так же, как Юнус, твердил он, что будет любить свою избранницу всю жизнь? Правда, слова его сбылись: и в молодые годы и в зрелые не мог он даже представить себе, что разлюбит Розанну, а тем более теперь, когда ему под шестьдесят… Впрочем, как иначе? Разумом он, пожалуй, понимает, что есть, наверно, женщины не хуже его Розанны — она и поворчать любит, и жестоко разлучает с трубкой, — но сердцем, сердцем он до сих пор твердо знает, что лучшей женщины ему во всем свете не найти.
Хорошо, если б Сато и этот тихоня Юнус прожили жизнь в таком ладу и счастье, как он с Розанной!
Не успела Баджи обжиться у костюмерши, как вновь довелось ей побывать на промыслах — с выездным спектаклем «Тетка Чарлея».
Играли в Доме культуры — там, где несколько месяцев назад был выпускной спектакль техникума. Так же, как тогда, явились друзья, знакомые: не упустить же такой случай — увидеть Баджи на сцене!
И, как тогда, сквозь квадратный глазок в занавесе Баджи видела: вот Арам с семейством и, конечно, тут же Юнус; вот Газанфар с Ругя и Балой; вот старик кирмакинец и ардебилец; вот бывшие обитатели «казармы для бессемейных мусульман», почти все успевшие обзавестись семьями, и множество, множество других — незнакомых.
Баджи понимала: всем любопытно увидеть на сцене актрису азербайджанку, да и к тому же сестру апшеронца Юнуса. Не каждый день доводится увидеть такое! Что ж, она покажет своим друзьям апшеронцам, всему рабочему люду, что не попусту прошло у нее время с той поры, как она выступила здесь впервые в «Визире»!
Кого только не было в этот вечер в зрительном зале!
Был здесь даже инженер Кулль. Под вечер, удвоив обычную порцию спиртного, он вышел пройтись и, проходя мимо Дома культуры, остановился у входа, привлеченный большой, ярко освещенной афишей о «Тетке Чарлея».
Кулль вспомнил, что видел эту пьесу много лет назад в одном из лондонских театров. Забавная комедия! Интересно, черт возьми, посмотреть, как выглядит эта пьеса здесь. Любопытно было бы взглянуть на ту хорошенькую азербайджаночку, сестру этого назойливого малого из промыслово-ремонтной мастерской, — судя по разговорам, уловленным утром на промысле, актриса азербайджанка, участвующая в сегодняшнем спектакле, не кто иная, как она.
Спиртное подчас диктует быстрые и неожиданные решения. Сейчас оно подтолкнуло инженера Кулля к билетной кассе. И Кулль не раскаялся: сидя в зрительном зале, он искренне смеялся, хотя далеко не все понимал, о чем говорили на сцене. Смешило его, однако, не столько развитие действия пьесы, сколько то, каким искаженным изображался на сцене быт Англии и как нелепо выглядели англичане. Впрочем, он снисходительно одобрял спектакль: похвально уже одно то, что здешний темный рабочий люд начинает приобщаться к европейской культуре.
Да, было чему посмеяться в этот вечер людям, наполнившим зрительный зал Дома культуры, хотя и не по той причине, по которой смеялся инженер Кулль.
В значительной мере тому способствовала игра Сейфуллы: стоило ему появиться на сцене, как в зале возникал веселый шепот, вскоре переходивший в смех, а затем и в безудержный хохот.
Сейфулла и впрямь выглядел чрезвычайно комично в женском платье, в соломенной шляпке с вуалью. По ходу действия он прыгал из окна, падал со стула, опрокидывал на себя стол с посудой, неуклюжим галопом проносился по сцене, показывая мужские брюки из-под женского платья. В этот вечер Сейфулла превзошел самого себя. Куда девались его годы?
Зато со сцены он возвращался за кулисы, тяжело дыша, мокрый от пота, правда, с торжествующим видом победителя.
«Ну, кто же был прав? — говорил весь его вид. — Вы убедились теперь, чего хочет публика? Простой рабочий люд хочет развлечься после трудового дня, похохотать вволю — вот и все!»
С Сейфуллой не спорили: судя по тому, что в этот вечер происходило в зрительном зале, казалось, что так оно и есть.
Выездные спектакли на промыслах не столь уж часты, и благодарным любопытным зрителям не хочется сразу по окончании спектакля расставаться с теми, к го только что радовал их со сцены.
Обычно вокруг актеров собирается народ, расспрашивают о театре, о профессии актера, порой критикуют, спорят. Нередко но пути к вокзалу движутся вместе с актерами большие группы попутчиков, затем мало-помалу тают, рассеиваются.
В этот вечер, однако, кучка людей, сопровождавшая Баджи, не таяла, не рассеивалась: разве можно не проводить Баджи до самого вокзала, не усадить в вагон электрички, не помахать на прощание рукой!
По дороге друзья говорили о спектакле, расхвали-вали его участников, особенно игру Баджи. Приятно, радостно было слышать такое! Но вдруг Баджи показалось, что говорилось это не столько потому, что понравился спектакль, сколько из любезности, из чувства дружбы к ней самой.
— А ты, дедушка, что скажешь? — обратилась она к старику кирмакинцу, ковылявшему рядом.
— Я?.. Что скажу?.. — замялся старик, застигнутый врасплох, и развел руками. — Я в этом деле судья плохой… Спроси лучше кого-нибудь, кто грамотней и умней.
Баджи поняла, что он уклоняется от ответа, стала настаивать:
— А ты все же скажи! Не ты ли когда-то говорил, что за правдой готов пойти на край света? А теперь готов от нее бежать?
— Ну, если так… — старик помедлил, затрудняясь высказать свою мысль. — Что-то не понял я, дочка, к чему вся эта беготня мужчины в женском платье? И еще не пойму я: почему и другие носятся по сцене, как шуты базарные, и не видят того, что ясней ясного — что мужчина этот в юбке совсем не тетка?
— Так ведь это же, дедушка, комедия!
— Комедия?..
Кирмакинец впервые услышал это слово и уж конечно не разбирался в жанрах драматургии. Пришлось Баджи, как бог на душу положит, объяснить, что это слово означает.
— А в прошлый раз про визиря и про его жен — тоже была комедия? — спросил старик в раздумье.
— Тоже!
— Мне, по правде сказать, та больше понравилась… — промолвил кирмакинец виновато. — Я тогда вволю посмеялся, глядя на визиря и на его жен, и потом еще не раз о них вспоминал и снова смеялся.
Его друг ардебилец, явно с ним соглашаясь, что бывало не часто, добавил:
— И говорили-то сегодня как-то малопонятно — все смахивало на турецкий лад!
Он произнес это тоном осуждения: видно, крепко засел в его памяти тот язык, который слышал он из уст Нури-паши и Вали-бея и на котором так неумело пытался говорить хозяин «Апшерона» Мухтар-ага.
Баджи нахмурилась: оказывается, ни кирмакинцу, ни ардебильцу пьеса не понравилась. Остальные спутники смущенно приумолкли, и Баджи показалось, что они в глубине души того же мнения, что эти двое.
Однако нашлись и защитники спектакля:
— Уж больно вы, товарищи, судьи строгие! — прервав молчание, воскликнула Ругя с упреком. — Это у тебя, старик, в Кир-Маки, или у тебя в твоем Ардебиле посещал ты театры лучше и веселей?
Ардебилец вспыхнул:
— Ты моего Ардебиля не трогай!
— Ну и ты наш бакинский театр не задевай!
А старик кирмакинец только печально покачал головой: часто же его попрекают за тот прежний Кир-Маки! А чем он, старик, виноват, что там в те времена не то что театр, а даже канатный плясун никогда не появлялся? Бывало, спасибо скажешь, если кто-нибудь из рабочих веселую песенку затянет!
На вокзале, в ожидании электрички, участники спектакля и провожающие объединились, разговор стал общим.
— Помню, лет двадцать назад приезжала в наш район труппа «Товарищества мусульманских артистов» со спектаклем «Медный рудник», — говорил Газанфар. — Вы, товарищ Сейфулла, наверно, знаете эту пьесу?
Сейфулла с важностью кивнул:
— Мне ли не знать: я сам в ней играл!
— Замечательная была пьеса, не правда ли? Как ярко показывала она положение рабочих, их нищету, бесправие! Как остро бичевала соглашательство и попрошайничество отсталых рабочих, их рабское чувство и религиозный фанатизм! А с какой страстью призывала эта пьеса к борьбе против насилия и беззакония, к осознанию человеческого достоинства трудового народа! Замечательная была пьеса!
Газанфар говорил с увлечением, и было в его словах и тоне нечто такое, что, казалось, бросало тень на «Тетку Чарлея» и что заставило Сейфуллу возразить:
— Может быть, подобные пьесы нужны были в ту пору, но теперь — другие времена.
— Другие, уважаемый Сейфулла, другие, согласен с вами! Но товарищ Ленин учит нас, что борьба за сочувствие большинства трудящихся не прекращается с завоеванием власти пролетариатом. Борьба продолжается, хотя в иных формах, — значит, и теперь необходимо нам большое, настоящее революционное искусство!
Кто-то из присутствующих постарше заметил, что «Медный рудник» в свое время настолько взволновал рабочих, что они своими силами поставили эту пьесу в рабочем драматическом кружке.
— Да ведь ты, Газанфар, сам играл в тех спектаклях, и, помнится, очень хорошо это у тебя получалось, тебя после спектакля даже качали! — воскликнул Арам, не подозревая, в какое смущение введет своего друга.
Баджи удивленно взглянула на Газанфара… Играл на сцене? И хорошо получалось? Впрочем, когда дело касалось Газанфара, удивляться не приходилось: вот уже много лет, как она знает этого человека, жила рядом с ним по соседству, в одном доме, а вот то и дело открываешь в нем такое, чего никак нельзя было предполагать.
— Случалось, грешным делом, играл. — признался Газанфар и, словно оправдываясь, добавил: — Но ведь не я один, да и то по необходимости… Вспоминаю покойного нашего друга Ханлара — как-то заболел актер, исполнявший роль в спектакле «Хаджи Гамбар», и Ханлар его заменил… Ведь мы, рабочие люди, считали, да и сейчас считаем, сцену не забавой, а важным общественно-политическим делом.
Баджи насторожилась: не в бровь, а в глаз Сейфулле! Интересно, что он скажет в ответ?
Но Сейфулла не стал возражать: ни к чему! Этот Газанфар, по-видимому не глуп, но он не человек искусства, а партийный работник, а у таких людей, когда они рассуждают об искусстве, в голове одно — идеология. Их не переубедить! Хватит с него, с Сейфуллы, подобных разговоров в театре.
К словам Газанфара внимательно прислушивался и Юнус. Да, он, как и многие другие в зрительном зале, до слез смеялся, глядя, что вытворяет в женском платье и шляпке этот Сейфулла. И все же Газанфар, пожалуй, нрав — ведь у каждого рабочего человека есть много серьезных вопросов, и было бы хорошо, если бы театр помогал эти вопросы решать. Юнус вдруг вспомнил о Кулле, об этой волоките с рабочим изобретательством и еще о многих других промысловых делах. Чем помогает рабочему человеку такая пьеса, как эта «Тетка»? Да ровным счетом ничем!
Подошла электричка. Актеры с шумом устремились в вагон.
Несмотря на поздний час, там было много народу — возвращались с вечерней смены рабочие, живущие в городе. Кое-кто готов был уступить Баджи место, но она осталась стоять в тамбуре.
Электричка плавно тронулась, мелькнули на перроне дружеские лица, поднятые руки и шапки провожающих, яркие станционные огни. Поезд легко набрал скорость.
Дверь из тамбура в вагон была полуоткрыта, и до Баджи доносились голоса товарищей. То и дело к ним присоединялись голоса случайных попутчиков, еще не успевших задремать в этот поздний час после работы и склонных потолковать с встретившимися им необычными пассажирами.
— Мы за такую пьесу, которая всем нужна и интересна! — слышался голос Виктора Ивановича.
— На всех, дорогой худрук, не угодишь, — звучал в ответ голос Сейфуллы. — Уж я-то нашу вздорную публику знаю — поверьте мне!
— Не угождать нашему зрителю призываю я, а побеждать его — силой правды и таланта!
— А разве мы не победили его сегодня — смехом?
— Из того, что зал смеялся, вы заключили, что пьеса и спектакль имели подлинный успех?
— Разумеется!
— Это глубокая ошибка! Как часто люди искренне смеются во время спектакля, но уже в гардеробной, у вешалки, вдруг неожиданно изрекают: «Пустая вещь!», «Нежизненно!» Да, сидя в зале, они находились под обаянием игры актеров и смеялись, подсознательно веря драматургу и театру, что те приведут их к каким-то интересным выводам о жизни. Но, поскольку этого не случилось, зритель выносит театру суровый приговор. К сожалению, этого приговора актер обычно не слышит.
Баджи вздрогнула: разве не так получилось сегодня? Но только она, Баджи, по дороге на вокзал слышала этот приговор собственными ушами…
— Ты чего губы надула? — послышался вдруг подле нее голос Телли.
Баджи не ответила. Уткнувшись к окно, она с преувеличенным вниманием вглядывалась в ночную мглу.
— Впервые вижу тебя такой мрачной! Обиделась, что ли, на кого-нибудь?
— Да, право же, ничего…
Телли покачала головой: нет, здесь что-то неладно! Интересно узнать, в чем дело? Набравшись терпения, Телли принялась допытываться.
— Только всего? — с облегчением и несколько разочарованно воскликнула она, узнав, что тревожит подругу.
— А по-твоему — мало? Неужели недостаточно, что рабочие нас раскритиковали?
— Я больше слушала, как нам аплодировали! — Телли покровительственно обняла Баджи за плечи. — Пойми, не наше это дело — заботиться о том, какие пьесы нужны рабочим.
— А чье же?
— Тех, кто составляет и утверждает репертуар — Наркомпроса, управления театрами. Что же до нашей «Тетки Чарлея», то мне известно, что эту пьесу рекомендовал сам Хабибулла-бек.
Так вот, оказывается, кого нужно благодарить за эту злосчастную «Тетку»!
— Ну и что ж из того, что Хабибулла-бек? — спросила Баджи с вызовом.
Глаза Телли широко раскрылись:
— Уж не хочешь ли ты сказать, что разбираешься в этих делах лучше, чем он?
— Я хочу сказать, что эта глупая «Тетка» нашему зрителю не нужна!
Телли махнула рукой, отошла. Странная она все же, эта Баджи! Придумывает себе всяческие беды, неприятности, расстраивается по пустякам и других баламутит…
Электричка неслась сквозь ночь. Прильнув к окну, Баджи всматривалась в огни промыслов, заводов.
Где-то там, в Черном городе, стоял знакомый «фирменный дом» в тридцать два окна, где-то там находился завод, ворота которого некогда охранял ее отец, сторож Дадаш.
В тамбур доносились знакомые голоса — кто-то продолжал спорить о пьесе, о спектакле. Но Баджи не вслушивалась. Теперь все о «Тетке Чарлея» стало для нее ясным. И Баджи испытывала стыд — будто она обманула тех, кто хотел в нее верить и верил.
Время от времени Шамси брал из дому какой-нибудь ковер и направлялся к магазину с вывеской «Скупка ковров».
Входя в магазин, он вздыхал: входишь сюда со своим ковром, а уходишь с пустыми руками, хотя и с толикой денег, вырученных от продажи. Это про такие деньги говорят «сало на реке»: вода утечет — унесет с собой сало. Мало радости доставляют такие деньги!
Но странно: стоило Шамси погрузиться в бесшумный полумрак коврового царства, как возвращалось утраченное чувство уверенности и покоя, какое некогда испытывал он, бывший владелец коврового магазина. Правда, некогда он входил в магазин как хозяин, со связкой ключей в руках, а теперь, уподобляясь амбалу Таги, с ковром на плече. Да, многое изменилось…
Прошли времена, когда, раскидывая перед покупателем один ковер за другим, Шамси умел утомить, сбить с толку глаз покупателя и под конец подсунуть ковер, который ему хотелось продать; прошли времена, когда он посылал Таги в ближнюю чайную и покупатель, распив с хозяином пузатый фарфоровый чайник, вновь принимался разглядывать и откладывать в сторону ковры из числа ранее отобранных. Теперь продажа совершалась быстро — никого не уговоришь, ничего не выторгуешь… И все же Шамси не спешил уходить. Он задерживал взор на коврах, присматривался, прислушивался к разговорам, изредка сам вставлял словцо.
В магазине «Скупка» Шамси обретал чувство уверенности и покоя. Но в этот раз ковер, принесенный на продажу, был, по мнению Шамси, оценен столь низко, что нельзя было не выйти из себя.
— Ты что, смеешься надо мной? — вскипел Шамси, вырывая ковер из рук оценщика. — Где ваш заведующий?
Оценщик указал на дверь в глубине магазина. Шамси свернул ковер в трубку и направился туда. За столом, стуча костяшками счетов, сидела женщина.
— Аллах праведный!.. — воскликнул Шамси, недоуменно останавливаясь в дверях. — Ты ли это, Ругя?
— Я самая!
— Каким образом?
— Я здесь уже второй месяц, выдвинули меня на должность заведующей… Входи!
Шамси не мог опомниться: Ругя, его бывшая жена, женщина, — заведующая магазином?
— Всегда ты что-нибудь да выкинешь! — пробормотал он, медленно приближаясь к столу.
Они разговорились — есть о чем потолковать старому ковроторговцу с заведующей ковровым магазином. А беседа, как известно, что мешок проса: прорвется — рассыплется, одно слово тянет за собой другое.
— В Баку скоро будет много ковров! — сообщила Ругя.
— Откуда им взяться? — усмехнулся Шамси. — Границу с Персией, что ли, открыли? — Он в этот день был настроен особенно скептически.
— Здесь строится большая ковровая фабрика, — ответила Ругя.
— Для того позакрывали одни мастерские, чтоб открывать другие?
— На новой фабрике станки будут новой системы.
— Неплохо ткали на старых!
— На новых будут ткать еще лучше!
— Не верится что-то… Фабрика! А где напасетесь ковровой пряжи?
— Пряжу будет выделывать другая фабрика. Уже отпущено сто тысяч рублей на постройку.
— Сто тысяч! — Деньги всегда настраивали Шамси на деловой лад, и он спросил: — А где хорошие краски возьмете? Старухи-то ведь унесли с собой секрет.
— Найдем новый секрет! Есть у нас лаборатория, в которой работает инженер-химик — он секрет любой краски знает! Синюю сделает не хуже, чем из бобов индиго, красную — не хуже, чем из марены или дубового червеца.
Шамси задавал вопрос за вопросом, и на каждый, к его удивлению, у Ругя находился исчерпывающий ответ.
— Вижу, боевая ты стала, Ругя. Как мужчина! — сказал Шамси, и в тоне его сквозь удивление и укор прорвались одобрительные нотки.
Ругя улыбнулась:
— Недаром, видно, говорится: веретено в руках женщины — все равно что меч в руках мужчины! — Ей было приятно видеть, какое впечатление производят ее слова на Шамси, и она добавила: — И еще у нас будет экспериментальная мастерская!
— Какая?.. — Шамси пытался переспросить, но завяз в слове «экспериментальная». Ишь каким словечкам научилась — не выговоришь с одного духу!
— Это такая мастерская, где делают опыты, пробы, — пояснила Ругя.
— Кто же их будет делать?
— А мы пригласили двадцать лучших мастериц художественного ковротканья — из Шуши, из Кубы, из Казаха — со всех концов Азербайджана!
Ругя говорила с увлечением. И Шамси поймал себя на том, что все, о чем она говорит, интересует также и его. Но ему не хотелось этого выказывать, и он буркнул:
— Мы да у нас!.. Чего только у вас не будет, как послушаешь!.. Ты лучше расскажи о самой себе, что слышно в твоем доме.
— О себе?.. — Только сейчас Ругя вспомнила, что не виделась с Шамси уже много месяцев: он теперь не ездил на промыслы — Бала, став старше, сам ездил в город навещать отца. — Ну что ж, есть у меня что рассказать и о себе: направляют меня на курсы инструкторов по ковроткачеству. Буду учиться там два года, без отрыва от работы.
— Уж не хочешь ли стать ученой, вроде вашего знатока красок? — усмехнулся Шамси, но про себя подумал: «С нее станет!» От баб теперь всего можно ожидать, — еще в самом деле заделается инженером-химиком! Вот ведь стала же дочка сторожа Дадаша актеркой, и о ней даже в газете что-то писали — читал ему недавно Бала.
— У меня свое дело неплохое — ковротканье, — спокойно ответила Ругя. — Не к чему мне быть ученой.
— А сама что-нибудь ткешь? — спросил Шамси: обидно, если такая мастерица перестанет ткать!
— Делаю на конкурс большой ковер, три метра на пять. В центре — портрет, а вокруг — азербайджанский орнамент.
— Опять портрет! — воскликнул Шамси с досадой, — Да ведь ковер не картина, а вещь солидная… Знаешь ли ты, что такое ковер для мусульманина?
— Знаю, Шамси, знаю! — мягко остановила его Ругя: сколько раз распространялся он на эту тему! — Знаю… Но только народ наш, пойми, стал теперь другим!
Шамси вздохнул: пожалуй, есть в словах Ругя правда.
— А чей портрет-то? — спросил он, смирившись.
— Поэта Сабира.
Сабира? Того самого, кто когда-то испортил ему новруз?
— Надо бы кого-нибудь другого!.. — сказал Шамси угрюмо.
— Может быть, назовешь — кого?
Шамси перебрал немногие имена писателей и поэтов, застрявшие у него в памяти… Мирза Фатали Ахундов? Молла Насреддин?.. И безнадежно развел руками: все они безбожники и насмешники! Один не лучше другого!..
Рассказать о самой себе просил Шамси свою бывшую жену, и она рассказывала, а он смотрел на нее и изумлялся: заведующая? инструктор? участница конкурса? Не слишком ли много? Не привирает ли она?
— Дел, Шамси, у меня вот сколько! — сказала Ругя в ответ его мыслям и провела рукой над головой.
Тень озабоченности прошла по ее лицу, и Шамси не преминул хвастливо ввернуть:
— А у меня ты целыми днями слонялась без дела! Разве что изредка, да к тому же но своей воле, садилась за станок.
— Зато и успевала не столько!
Они помолчали: незачем прошлое ворошить!
Ругя кивнула на свернутый в трубку ковер и спросила:
— Принес на продажу?
— Да, — ответил Шамси, и тут же добавил, словно оправдываясь: — Кому теперь нужны ковры? Только моль разводить! А лишний рубль в доме не помешает.
— Лишний ли? — спросила Ругя, глядя Шамси в глаза: она знала, что он без особой нужды ковры продавать не станет.
— Рубль, конечно, никогда не бывает лишним, — ответил он, отводя взгляд. — Я не работаю, Ана-ханум стара, болеет… — Он помедлил и тихо добавил: — А туг еще Фатьму с ее тремя кормить приходится.
Ругя удивилась:
— Это почему же?
Шамси не ответил.
— Не заботится, что ли, о них Хабибулла? — допытывалась Ругя.
Шамси горестно усмехнулся:
— Если бы только это! Теперь таких отцов можно живо образумить — через суд — сама знаешь… Дело с моим зятьком похуже… — Шамси огляделся и, наклонившись к уху Ругя, шепнул: — Хочет уйти от Фатьмы, совсем!
— Плохой он человек, твой зять! — Не обижайся, Шамси, если скажу правду: испортил ты жизнь своей дочери, выдав ее за Хабибуллу.
Шамси вспомнил о бедах, в которые некогда вверг его Хабибулла. Доверился бы тогда он, Шамси, своему собственному уму-разуму — не дал бы спрятать ружья в своем подвале… До сих пор ноет у него плечо, едва подует холодный северный ветер.
— Неважный он человечек, вредный… — печально согласился Шамси.
— А как Фатьма себя чувствует? — спросила Ругя.
— Поначалу, конечно, плакала. А потом вытерла слезы и решила: «Может быть, это к добру? Конец моим мукам с таким мужем!» — Шамси развел руками, словно хотел сказать: «Трудно понять женщин!», и заключил — Вот так и живем… — Он вспомнил о Бале и добавил: — А сын мой еще молодой, чтоб помогать старику отцу…
— Скоро вырастет, будет помогать. А пока… — взгляд Ругя упал на ковер. — А ну, разверни!
Шамси, однако, не торопился: видно, придется ему краснеть, если Ругя узнает, что он принес для продажи ковер, некогда вытканный ее руками. Но Ругя решительно взялась за ковер, развернула его и сразу узнала:
— Моя работа!
Шамси смутился — дьявол привел его именно в этот магазин! Но Ругя, не обращая на него внимания, принялась рассматривать ковер. Она загнула угол ковра, чтоб на изнанке определить густотканность, а затем, проведя ладонью по бархатистому ворсу лицевой стороны, деловито, словно оценивая чужую работу, заключила:
— Хороший ковер!
Шамси обрадовался:
— Я и сам это знаю! А твой оценщик — тряпичник, в коврах ничего не смыслит!
— Неопытный еще, молодой… Хотя иной раз и опытный не сразу верно оценит: с виду ковер будто хороший — и ткань густая, и рисунок красивый, и ворс нежный, а если как следует разобраться — рогожа! А бывает и наоборот. Уж на что я сама ковроткачиха, двадцать лет с шерстью да с утками вожусь, и то, случается, ошибаюсь.
— А я вот никогда не ошибусь! — сказал Шамси, и спокойная уверенность прозвучала в его голосе. — В чем угодно ошибусь — на то мы люди, чтоб ошибаться, — да только не в коврах! Там, где ковер, — я впросак не попаду! И за полвека, что в ковровом деле варюсь — клянусь аллахом! — ни разу не ошибался!
— Верю тебе, — сказала Ругя. — И, не льстя, скажу, что еще не встречала человека, который бы лучше тебя понимал в этом деле.
Прищелкнув языком — так, как не щелкал он добрых полвека, — Шамси задорно воскликнул:
— То-то!..
А на смену задору пришло великодушие.
— Ну и ты, Ругя, зря не скромничай: разбираешься ты в коврах не хуже меня! — Помедлив, он осмотрительно добавил: — Ну, разве что чуть похуже!
— Нет, Шамси, много хуже. Иной раз натолкнешься на такой ковер, что призадумаешься: что за ковер? где такой выткали? какая ему цена? И скажу прямо — не раз придет в голову: был бы тут Шамси — он бы с одного взгляда определил.
Сладостные слова! Почти столь сладостные, как слова любви! Шамси чувствовал, что Ругя говорит искренно, — теперь ей незачем льстить ему и подлаживаться. И за эти слова он готов был простить все ее прегрешения, все нанесенные ему обиды.
И он сказал:
— Ты пошли за мной, если я тебе понадоблюсь. Ведь мы с тобой не конкуренты, как это бывало в прежние времена среди нашего брата, ковроторговца, а просто — люди…
— Как раз завтра у нас день скупки ковров. Может быть, придешь?
Шамси поразмыслил немного и ответил:
— Зайду…
Он взялся за ковер — разговорами плова не сваришь! — но Ругя его остановила:
— Если бы ты работал, не пришлось бы тебе домашние вещи продавать. Неужели не хочется работать?
Глаза Шамси загорелись:
— Хочется, Ругя, очень хочется! Я ведь не лежебока. А нынче бродишь из угла в угол — некуда деться! По соседям ходить, разводить сплетни — не по мне. Читать газеты и книги? Мало я, по правде сказать, в них разбираюсь. Дома — тоска. Фатьма — с детишками у себя. Сын — с тобой… Тебя самой нет… — Лицо Шамси стало печальным. — Работать хочется, очень хочется! Только кому я нужен? — Он с горечью усмехнулся.
— Теперь любой человек нужен, если он хочет честно работать. Только надо понимать, кого на какую работу определить. Кому ты нужен?.. — Неожиданная мысль мелькнула у Ругя. — Да хоть бы в этом магазине!
В этом магазине? Вот это да! Слова Ругя рассмешили Шамси, и ему самому захотелось пошутить:
— На должность хозяина, что ли?
— Хозяева уже есть — советская власть. А вот эксперт-специалист нам нужен, ищем.
— Что еще за должность?
— Знаток в ковровом деле, оценщик товара, — пояснила Ругя.
Знаток ковров? Шамси приосанился: да кто же в городе лучший знаток, чем он?
И предложение Ругя вдруг показалось Шамси заманчивым: в самом деле, доколе он будет сидеть сложа руки, вдали от коврового дела, которым занят был всю свою жизнь? Неужели он конченый человек, подобно тем, кто не желает смириться перед попон властью? Работают же некоторые бывшие торговцы у советской власти, — почему бы и ему не заняться любимым делом? Ковры — слава аллаху! — советская власть не уничтожает и даже строит, как сказала Ругя, новую, большую ковровую фабрику.
Боясь, однако, что ему помешает его прошлое, Шамси озабоченно спросил:
— А примут ли меня?
— Я поговорю о тебе в правлении, быть может возьмут внештатным, — ответила Ругя.
Но тут Шамси вновь обеспокоился и спросил с опаской:
— Что еще такое — внештатный?
Ругя объяснила и добавила:
— Справишься, надо только хорошо и честно работать.
— А где же я буду работать?
— В наших магазинах.
— И у тебя, значит?
— И у меня.
Голова у Шамси пошла кругом. Все в этом мире перевернулось вверх дном! Женщина готова помочь своему бывшему мужу, и он вроде как бы пойдет под ее начало?.. В сказках подобного не придумать!
— Так, значит, договорились? — спросила Ругя.
— Ладно уж… — Шамси протянул ей руку с таким видом, словно его с трудом уговорили. И на лице у него появилась слабая, странная улыбка, соединявшая, казалось, несоединимое: смущение и веру, бессилие и надежду. — А ты все же прикажи своему тряпичнику, чтоб он правильно оценил ковер, — сказал он, поднимаясь.
— Скажу…
Шамси принялся сворачивать ковер. Ругя следила, как скрывается вытканный ее рукой рисунок.
— Это — первый ковер, который я для тебя выткала, выйдя замуж, — произнесла она задумчиво.
Что-то подступило к горлу Шамси, глаза его увлажнились.
— Только тебя одну любил я в своей жизни… — сказал он глухо.
Ругя опустила глаза.
— Поздно нам, Шамси, говорить о любви. О любви, наверно, скоро будет говорить какой-нибудь девушке наш сын Бала.
— А я и сейчас тебя люблю — клянусь Балой! — хотя мне пошел шестьдесят четвертый, — упрямо произнес Шамси. — Люблю… И если я в чем виноват перед тобой, прости меня, старика!..
Шамси печально покачал головой: быть может, и впрямь справедливо говорят: любовь старика — все равно что зима для цветка? Слеза скатилась по его щеке.
Ругя пронзила жалость:
— Ах, Шамси!.. Не злой ты человек, да только жизнь у нас была тогда злая, неправильная… Многого ты не понимал, да и сейчас еще плохо понимаешь. Вот у нас с тобой ничего хорошего и не получилось…
Лицо Ругя стало печальным. И Шамси захотелось сделать ей что-то доброе, приятное.
— Возьми-ка ты этот ковер себе! — вырвалось вдруг у него.
— Да что ты, Шамси? Не для того я тебе его дарила, чтоб отнимать.
— Возьми, прошу тебя, не обижай меня!
— Деньги-то ведь тебе нужны?
Шамси небрежно махнул рукой:
— Деньги да деньги!.. Всю жизнь только о них и слышишь! Будто нет в нашей Жизни ничего иного, что стоило бы ценить дороже.
О деньгах в таком тоне Шамси говорил впервые…
Ругя улыбнулась сквозь набежавшие на глаза слезы. Она долго отказывалась, но Шамси был упорен и настоял на своем. Словно кто-то другой действовал за него в этот день. И только уже на полпути к дому Шамси осознал, что возвращается без ковра и без денег.
Расчувствовался он, видно! В прежнее время с ним бы такого не приключилось. Подумать: еще с час назад хвастал он, что там, где дело касается ковров, он, Шамси, впросак не попадет. Ан и попался! Без ковра, да без денег, да без жирного плова, каким мечтал побаловать себя сегодня!
Но странно — огорчения Шамси не чувствовал. Напротив, ясный осенний день казался ему на редкость приятным. Проходя через сквер, Шамси сел на скамейку, нагретую солнцем, заложил ногу на ногу, как молодой человек, и стал любоваться листвой деревьев, вслушиваться в пение птиц. В их щебете ему чудилось: «Экс-перт!.. Специа-лист!..»
Не так-то просто разобраться во многих сложных вопросах театра, хотя с некоторых пор Баджи не беспомощна, как прежде. Спасибо «Тетке Чарлея»!
Порой хочется поделиться своими мыслями. Увы, не всегда бывает рядом понимающий, чуткий слушатель. А вот толстая клеенчатая тетрадь, которую Баджи недавно приобрела, та готова предоставить для этого свои страницы в любую минуту.
Записи в тетради Баджи ведет вперемежку по-азербайджански и по-русски: излагать свои мысли на родном языке ей легче, но она считает, что ей необходимо совершенствоваться и в русском. Для этого есть много, очень много причин!
«Клянусь сердцей?..»
Так, правда, говорила она давно, и с тех пор она сильно продвинулась в русском языке, но, по совести говоря, она и сейчас еще далеко не великий грамотей, несмотря на «весьма успешно» по русскому языку в свидетельстве об окончании техникума. В отсутствии снисходительности экзаменаторов не обвинишь!
А стоит только взглянуть на любое ее писание, прошедшее через руки Саши, который интересуется ее успехами… Как и в тетрадях своих учеников в школе, Саша решительно действует красным карандашом и неумолимо подводит итог; ошибок — столько-то, исправить, переписать. Увы, следов от его красного карандаша больше чем достаточно!
Однако толстая клеенчатая тетрадь от всего этого избавлена, и не потому, что Баджи наконец стала писать без ошибок, а потому, что тетрадь эту она осмотрительно прячет в ящик стола, запирает на ключ, а ключ кладет на платяной шкаф. Пусть лучше таятся в этой тетради сотни грамматических и всяких других ошибок, чем заглянет в нее чужой нескромный глаз..
Страницу за страницей исписывает Баджи в своей толстой клеенчатой тетради. И кое-кому было б любопытно заглянуть в нее хотя бы одним глазком!
Не мало строк уделено здесь новым друзьям Баджи, особенно — Натэлле Георгиевне и Кюбре-хале, Али-Сатару и Юлии-ханум. Славные люди! Как хорошо, что она сошлась с ними, подружилась!
Не изменяет ли она этим своим старым друзьям, — ведь говорится же, что старый друг лучше новых двух? А как быть тому, чье сердце широко открыто для многих новых хороших людей? Но, может быть, эта пословица справедлива лишь для тех, чье сердце столь скупо и тесно, что не в силах вместить новых друзей без того, чтоб не изгнать старых?
Почему уже не впервые тянулась Баджи к пожилым хорошим людям? Разве не было достойных ее дружбы сверстников? Потому ли так происходило, что, с ранних лет осиротев, видела она от тех людей нечто, напоминавшее ей ласку матери и отца, которой она была лишена? Потому ли, что она уважала пройденный ими большой жизненный путь, нх седины? А может быть, просто потому, что стремилась узнать от них многое, чего еще не знала, многому научиться?
Разве не был, скажем, достоин ее дружбы Гамид, и разве не готова была она еще в годы, когда училась в техникуме, дружить с ним? Тогда Гамид помогал ей в учебе, теперь помогает в работе, дает умный, полезный совет, никогда не отказывает ей в любой ее просьбе.
Однако с Гамидом все было далеко не просто: Баджи чувствовала, что, внешне ведя себя только дружески, он в душе отвергал эту дружбу, молчаливо ища в ее сердце чего-то иного, чего он не мог найти и чего она не могла ему отдать.
Гамид не был назойлив, он не твердил ей о своих чувствах, о своей любви. Напротив, будто стремясь заменить слова нежности, а может быть, страсти, которые готовы были вот-вот сорваться с его губ и которые лишь гордость мужчины держала в плену из страха, что они останутся без ответа, он никогда не упускал случая подтрунить над Баджи, метко, а порой и зло высмеять ее недостатки, заблуждения.
Острое словцо, сказанное к месту, — оно, как говорится, словно гранатовый сок к плову! Нет ничего обидного в том, чтоб обменяться друг с другом смелым и даже дерзким словцом. Но с Гамидом и тут оказывалось не просто: Баджи не решалась отвечать ему в том тоне, каким он говорил с ней, опасаясь причинить его гордости боль, и, обычно находчивая, бойкая на слово, она подчас чувствовала себя скованной, неуклюжей, глупой.
Вот с Аликом — совсем иное дело!
С ним было легко и весело. Правда, он был много моложе Баджи и в иные минуты чем-то напоминал ей Балу. Но стоило заглянуть в его темные глубокие глаза Нед четкими дугами бровей, как разница в годах куда-то исчезала…
А с Сашей?
Баджи вспоминала книгу «Кавказский пленник», уроки русского языка, совместные прогулки, кино, беседы. Дружба? Да, в дружбе Саши, верной и бескорыстной, сомневаться не приходилось.
Но было, конечно, и в его отношении к Баджи нечто такое, чего она тоже никак не могла считать только дружбой. Разве не странным было смущение Саши, когда на уроке грамматики она заговорила о сердце женщины и мужчины? А как вспыхнул его взгляд на выпускном вечере, когда они стояли друг против друга с бокалами в руках? И что означают его частые посещения с тех пор, как она переехала в город? Да, и с Сашей, оказывается, не так просто! А вот как легко складывались у других женщин их отношения с мужчинами — у Сато с Юнусом, скажем, или у Ругя с Газанфаром, или у Телли с Чингизом…
Страницу за страницей исписывает Баджи в своей клеенчатой тетради.
Кто знает, быть может, из этих записок получится когда-нибудь целая книга воспоминаний, вроде тех, какие она недавно приобрела и какие теперь украшают ее книжную полку над тахтой?
М. Г. Савина. «Горести и скитания»… К. С. Станиславский. «Моя жизнь в искусстве»… А как она, Баджи, назовет свою книгу? «Записки актрисы азербайджанки»? «Моя жизнь на азербайджанской сцене»? «Полвека в театрах Азербайджана»?
Одно за другим придумывает Баджи названия для своей будущей книги воспоминаний, пока наконец не спохватывается: в двадцать три года, едва переступив порог театра, в первый сезон работы на сцене, рано, пожалуй, думать о таких вещах!
Не успевает Баджи закрыть тетрадь, как в комнату вваливается Телли.
— Специально тащилась к тебе — цени! — передать приглашение на вечеринку! — запыхавшись, возбужденно расхаживая по комнате, говорит она. — Там будут интересные люди, цвет искусства… Обещал прийти наш старик Сейфулла… Может быть, заглянет Хабибулла-бек из театрального управления, — ты ведь с ним близко знакома?
— О да!
— Там будет музыка, танцы… — Телли переходит на опасливый шепот: — и вино!
— А по какому поводу такое торжество?
— Просто так, решили повеселиться!
— Хорошее дело!
— В таком случае, одевайся и — пошли!
Телли подходит к платяному шкафу, бесцеремонно раскрывает его, разглядывает, ощупывает висящие там платья, кофточки. Небогатый, однако, у Баджи гардероб. Видать, не сумела она подладиться к Натэлле!
— Ну что же ты? — спрашивает Телли, видя, что Баджи медлит.
— Право, не знаю, смогу ли я пойти… — нерешительно говорит Баджи, кивая на тетрадь.
— Неужели предпочтешь тетрадь веселой вечеринке? — удивленно восклицает Телли.
— Сегодня, пожалуй, предпочту.
— А что так?
— Собираюсь записать кое-какие мысли.
— Запишешь завтра!
— Да и Саша, возможно, заглянет.
— Можешь оставить ему записку — пусть тоже придет на вечеринку, — великодушно предлагает Телли, — С тех пор как ты перебралась в город, вы, я вижу, неразлучны. Ни дать ни взять — Ромео и Джульетта!
Встречаемся мы не так уж часто и не подолгу — оба заняты, сама знаешь… — Баджи скрещивает руки над тетрадью, опускает на них подбородок, задумчиво устремляет взгляд в пространство. — Вот ты, Телли, смеешься: Ромео и Джульетта! Может быть, это в самом деле смешно, если речь идет о Саше и обо мне. Но я… Я, как ты знаешь, давно не девочка, была уже замужем и многое в моем проклятом замужестве повидала, пережила, а вот — стыдно признаться! — мне и сейчас хочется любить и быть любимой, как Джульетта!
— Такая любовь бывает только в книжках или на сцене.
— А мне верится, что и в жизни!
— Советую тебе поговорить на эту тему с моим Чингизом.
— Не все же так думают, как он.
— А по-моему, все мужчины любят на один лад!.. Не обижайся, если напомню тебе о твоем бывшем муженьке: он ведь тоже, как я поняла из твоих рассказов, любил тебя. Ну и как — был он похож на Ромео?
Баджи брезгливо отмахивается:
— Не о таких мужчинах идет речь!.. — Но, видно, вера в любовь сильней горечи опыта, если Баджи упрямо добавляет: — Есть, есть, Телли, в жизни настоящая любовь, настоящие Джульетты и Ромео!
— А я, признаться, ни в одном из них не встретила Ромео!.. — Внезапно спохватившись, что явилась она к подруге не для споров о Ромео и Джульетте, Телли восклицает: — Шайтан с ней, с этой вечной любовью, ты лучше скажи прямо: пойдешь на вечеринку или нет?
Баджи встает.
— Нет, Телли, не составлю я тебе сегодня компании! — уже решительным тоном говорит она. — Как-нибудь в другой раз — охотно. А сегодня — ты уж не сердись на меня, не обижайся!
Телли пожимает плечами: чего ей обижаться? Но, конечно, досадно: хотелось пойти вместе на вечеринку, развлечь подругу, а та… Да и вообще, неужели азербайджанка сбросила чадру лишь для того, чтобы снова сиднем сидеть в четырех стенах, как эта Джульетта со своей клеенчатой тетрадью?
Неделя работы — позади. Сегодня — свободный день. Можно поспать лишний часок, понежиться в постели, помечтать.
Чего только не вспомнишь, о чем только не передумаешь, належавшись утром в постели! Однако пора вставать: дел, несмотря на свободный день, множество.
Дела эти, правда, малозначительные: убрать комнату, кое-что постирать, выгладить, зашить, заштопать. Но сделать их необходимо: не жить же в такой скудости, в какой жила она некогда в Черном городе.
Комната у Баджи маленькая — не случайно, видно, пришло на ум сравнение с гнездом! — зато уютная, светлая. Над тахтой — пестрый коврик, подарок от Ругя, на новоселье. Над изголовьем — фотографии: Юнуса, Арама с семейством, Газанфара и Ругя с Балой. И получается так, будто все эти близкие ей люди и сейчас находятся рядом с ней. Жаль только, что нет, никогда не было, да и не могло быть у нее фотографии матери и отца…
С домашними делами Баджи справляется быстро: низкий поклон Шамси и его старшей супруге Ана-ханум — позаботились, чтоб племянница не была белоручкой!
А теперь можно выйти в город погулять. Как говорится, на людей поглядеть и себя показать. Она, Баджи, не из тех, кто до сих пор упрямо, глупо прячет себя под чадрой.
На людей поглядеть Баджи любит: у каждого человека свое особое выражение лица, своя походка, одежда — интересно за всем этим наблюдать, а затем использовать в своей работе.
Но и себя показать Баджи не прочь. Помнится, Таги говаривал, что она и ее мать Сара — на одно лицо. Так ли это? Ведь ее мать, Сара, была красавицей. А она, Баджи? Правда, и у нее, как у матери, брови у висков чуть загибаются кверху, и черные густые ресницы как щеточки, и на щеках нежный пушок. Вряд ли кто скажет, что она нехороша собой…
По давней бакинской традиции, в праздничные дни горожане устремляются на бульвар.
В свое время богатая нарядная публика прохаживалась по главной приморской аллее, а народ попроще — по боковой, прилегающей к улице. Революция и здесь произвела своеобразные перемены: бывшие завсегдатаи той и другой аллеи по негласному сговору обменялись местами.
Приморский бульвар!
Как красиво он опоясывает прибрежную часть города, отделяя зеленью серо-желтый известняк домов от переменчивых вод бухты и вместе связывая город с морем в одно целое! Среди зелени алеют цветы, привлекая глаз. Вдоль берега, над водой резвятся чайки, то и дело залетая на бульвар, словно для того, чтоб взглянуть, как ведут себя люди. А дальше, в бухте, до самого горизонта — пароходные дымки и белые паруса, как везде и всегда манящие в неизведанную даль.
Приморский бульвар!
Баджи предвкушает удовольствие от прогулки, тем более что два прошлых свободных дня ей не удавалось порадовать глаз зеленью и цветами бульвара, вдохнуть полной грудью свежий воздух моря, — препятствовали прогулке какие-то неожиданные дела, хлопоты. Но вот сегодня Баджи полна решимости: никто и ничто не заставит ее свернуть с намеченного пути. Тому есть еще одна важная причина: на бульвар придет Саша, и возможность погулять с ним она ни за что не упустит.
В новом костюме, тщательно причесанная, надушенная — любит она, грешным делом, духи! — Баджи в последний раз оглядывает себя в зеркале, прежде чем уйти.
И тут, в зеркале, она видит, как приоткрывается дверь, и в комнату медленно просовывается взлохмаченная женская голова, а вслед за ней неуклюжая фигура Кюбры-халы.
— Извини, Баджи-золотце, что беспокою тебя… Но завтра с утра мне идти на ликбез, а я еще не приготовила урока — не дается мне эта шайтанова арифметика, никак не пойму я правил деления. В голове у меня все верно получается, когда делю-считаю, а как возьмусь за бумагу и карандаш… — Кюбра-хала беспомощно разводит руками. — Помоги, Баджи-золотце, иначе придется мне, старухе, краснеть от стыда на ликбезе.
Баджи бросает взгляд на часы. Вот уж некстати принесло старуху — самое время идти на бульвар!
Но Кюбра-хала смотрит на Баджи виноватым, просящим, почти жалобным взглядом, и взгляд этот трогает сердце Баджи. Как не вспомнить свои первые шаги в учебе?.. Подлежащее? Сказуемое? Обстоятельство образа действия?.. Нелегко даются они, эти первые шаги! Ничего не поделаешь — придется задержаться, помочь старухе.
Баджи терпеливо объясняет Кюбре-хале правила деления, по та никак не может усвоить их. В уме она и впрямь считает весьма бойко, действуя какими-то таинственными приемами, но стоит ей взяться за бумагу и карандаш, как она становится в тупик. Ученица пытается хитрить: делит в уме, а результат пишет на бумаге, в положенном месте. Но Баджи разоблачает ее наивное плутовство. Проходит час, другой. Лицо преподавательницы раскраснелось, волосы растрепались не меньше, чем у ученицы.
Ах, Кюбра, Кюбра-хала! Не нашла ты другого времени со своими правилами деления, как именно в это солнечное утро свободного дня!
Наконец старуху осеняет:
— Поняла, Баджи-золотце, поняла! Клянусь аллахом всемогущим, поняла!
Она радостно хлопает в ладоши, как дитя.
Но Баджи не слишком доверяет ей: кто однажды сплутовал, способен на такое еще не раз. Она заставляет Кюбру-халу решать пример за примером, зорко следя за каждой цифрой, выведенной на бумаге дрожащей старческой рукой. Восемь, девять, десять примеров. Хватит! Похоже, что Кюбра-хала в самом деле усвоила правило. Что ж, тем лучше!
— Желаю тебе, Кюбра-джан, здоровья и дальнейших успехов в математике! — говорит Баджи на прощание, и трудно понять, чего в ее голосе больше — радости за свою ученицу или за самое себя…
Кого только не увидишь, с кем только не встретишься в свободный день, идя к бульвару!
Вот шествуют по-праздничному разодетые Телли и Чингиз, Баджи хочет избежать встречи с Чингизом — не лежит у нее к нему душа. Но лицо Телли расплывается в улыбке, и уже невозможно не остановиться, не обменяться с подругой хотя бы несколькими словами.
— Пойдем с нами! — предлагает Телли.
Баджи медлит с ответом: вот уж никак не улыбается ей прогулка в обществе Чингиза!
— Ну, что же ты? — торопит Чингиз.
Обычная самонадеянная усмешка, наглые глаза. Баджи понимает: он не теряет надежды добиться ее расположения, и сдерживает его только присутствие Телли.
Как бы улизнуть?
И тут внимание Баджи привлекает на противоположном тротуаре женщина в чадре с тремя детьми, шагающими за ней гуськом с тазами и узелками в руках. Конечно, это Фатьма со своими ребятишками — Лейлой, Гюльсум и маленьким Аббасом.
— Извините, товарищи, но сейчас я не смогу пойти с вами — есть у меня небольшое дельце к моей сестре, необходимо кое о чем потолковать… — говорит Баджи, кивая на противоположный тротуар. — Ты, Телли, наверно, помнишь ее — она была у нас на выпускном вечере, — жена Хабибуллы-бека из Наркомпроса.
Да, Телли помнит ее. Нечего сказать, подходящую супругу выбрал себе такой солидный человек, как Хабибулла-бек! Во всем Баку не нашел никого лучше этой длинноносой!
— Что ж, если тебе так необходимо… — говорит Телли с ноткой обиды в голосе. — Надеюсь, встретимся на бульваре! До скорого свидания!
И вот Баджи переходит улицу, окликает Фатьму.
— Ну, как живешь, рассказывай! — приветливо спрашивает она свою неожиданную избавительницу.
— Да вот младший что-то прихварывает, — вздыхает Фатьма.
— А что с ним?
— Жалуется, что болит головка.
Баджи внимательно оглядывает черноглазого худенького малыша, жмущегося к юбке матери, ласково гладит его по щеке.
— Что ж не сведешь его в детскую консультацию?
— Сведу…
Фатьма готова продолжать свой путь,
— А почему нет с вами Ана-ханум — не захворала ли? — осведомляется Баджи.
— А с чего ей хворать? Торчит целый день на кухне и гремит горшками… А на мне, как видишь, — трое.
В голосе Фатьмы — горечь. Баджи сочувственно покачивает головой: да, трое детей — не шутка. И все же… Как ни тяжело Фатьме — есть у нее кого любить, о ком заботиться. А у нее, у Баджи? Нет спору, она красивей Фатьмы, она актриса, на нее частенько заглядываются мужчины. Но вот ни мужа, ни детей у нее нет,
— Есть ли что-нибудь новое в твоей жизни? — спрашивает Баджи.
— Новое есть, да ничего хорошего в этом новом нет… — нехотя отвечает Фатьма.
— А что случилось?
— Да вот все не ладится моя жизнь с Хабибуллой — совсем бросил меня, переехал к какой-то женщине, второй месяц не приходит домой, даже о детях не позаботится.
— Негодный человек! — срывается с уст Баджи.
Три пары детских глаз обращены на нее. Она спохватывается. Пожалуй, не следовало так говорить об отце при детях — их и без того жаль. Славные малыши! Не хочется верить, что их родитель — Хабибулла.
— А что, если нам пристыдить его? — предлагает Баджи.
— Он давно уже потерял стыд! — Фатьма безнадежно машет рукой.
— А что, если припугнуть?
— Нет, нет, не надо! — восклицает Фатьма встревоженно. — Он разнюхает, что это идет от меня, и станет нам всем мстить… — Фатьма умолкает на мгновение и затем доверительным тоном продолжает: — Слушай, Баджи, я с тобой кое-чем поделюсь… Только смотри, никому меня не выдавай — обещаешь?
— Даю слово!
— Ну, так вот… — Фатьма собирается с духом. — Видишь ты эти тазы и узелки?
— Не слепая! Вижу, что идете в баню.
— В том-то и дело, что нет!
— Не понимаю тебя… А к чему все эти…. — Баджи кивает на тазы и узелки,
— Это я взяла с собой для отвода глаз соседей, чтоб не гадали, не любопытствовали, куда иду. А иду я на самом деле вовсе не в баню.
— Не в баню? — Баджи удивлена. — А куда же?
Фатьма приближает свои толстые губы к уху Баджи.
— К юристу… За советом… Научила меня этому одна русская женщина — сказала, что он специалист по женским делам, поможет мне справиться с Хабибуллой.
Фатьма — дочь торговца коврами Шамси Шамсиева, жена Хабибуллы-бека — идет к юристу за советом, как воздействовать на мужа? Вот это да!
— Молодец Фатьма — правильно! — одобрительно восклицает Баджи. — Хватит твоему беку над тобой измываться— теперь не те времена! Покажи ему, что и ты чего-нибудь стоишь! Вспомни-ка Ругя: не побоялась она пойти против своего мужа, твоего отца, и, как видишь, правильно поступила — теперь она свободна, живет с любимым человеком, счастлива, а ее сын, твой брат Бала, успевает в учебе и скоро станет студентом… Да, Фатьма, ты должна действовать решительно, как Ругя!
— Пожалуй… — вяло соглашается Фатьма и, спохватившись, что в своей откровенности зашла слишком далеко, торопливо подталкивает ребят, одного за другим: — Ну! Чего уши развесили? Пошли!..
Баджи смотрит им вслед… К юристу! Только вряд ли сумеет Фатьма там чего-нибудь добиться: бестолковая такая, не в обиду будь ей сказано. Сделает, как говорится, сто кувшинов, и ни у одного не будет ручки!.. Незаметно для себя Баджи делает шаг вслед за Фатьмой, нагоняет ее, и вот все впятером они входят в парадную, где висит табличка:
«Член коллегии защитников».
Как много здесь женщин — в этой тесной душной передней, освещенной тусклой, засиженной мухами лампочкой!
Большинство разместилось на стульях, расставленных вдоль серых стен, а тем, кому стульев не хватило, расположились на полу. Время от времени у той или у иной из груди вырывается приглушенный вздох.
Видать, не слишком заботлив этот специалист по женским делам к своим клиенткам! Все здесь словно говорит: в прошлом я — видный присяжный поверенный, владелец квартиры в несколько комнат, в том числе просторной приемной; а теперь нет у меня той квартиры, той приемной — так что придется вам, женщины, дожидаясь очереди, потерпеть в этой неприглядной комнатенке; не моя в том вина — не взыщите; скажите спасибо, что берусь за ваши дела и оказываю вам помощь; дел у меня, слава аллаху, хватает!
И клиенткам приходится терпеть: беды женские, как говорится, хуже зубной боли, хуже родов, и, подобно тому, как при зубной боли и родах нужен врач, так и в бедах женских теперь без юриста не обойтись.
В томительном ожидании женщины шепотом поверяют друг другу свои невзгоды. Эта стремится развестись с мужем-деспотом — прошло то время, когда право на развод имел только мужчина, а женщина принуждена была нести бремя несчастливого брака до той поры, пока смилостивится над ней слепая судьба. Та, другая женщина, уже разведенная, хлопочет, чтоб ей выделили комнату в квартире бывшего мужа — не для того прожила она там четверть века, чтоб на старости лет оказаться без угла. Третья, старуха, украдкой покуривая трубку, жалуется на своего сына: он хорошо зарабатывает, но забыл ту, которая выкормила его своей грудью и научила сделать первый шаг; надо думать, что новая власть напомнит ему об этом и не даст в обиду старуху мать.
«Взялись за ум наши женщины — отстаивают свои права!» — удовлетворенно думает Баджи, прислушиваясь к разговорам.
Наконец, после долгого ожидания в передней, приходит очередь Фатьмы.
Фатьма, а вслед за ней Баджи и дети, гремя тазами, проходят в кабинет юриста.
Их встречает усталым, равнодушным взглядом пожилой обрюзгший человек, сидящий за большим письменным столом, заваленным бумагами.
— Ну, что у вас? — не слишком любезно спрашивает он вошедших и, не дожидаясь ответа, кивком головы указывает на два громоздких кресла перед столом: — Садитесь!.. А вы… — Только сейчас заметив в руках малышей тазы и мочалки, он несколько оживляется: — Куда вы, куда вы с этим хламом? Здесь не баня!
Дети вопросительно поглядывают на мать. Но та так растеряна, что не в силах вымолвить слово.
На помощь приходит Баджи:
— Разрешите, товарищ юрист, поставить эти вещи в уголке — там они никому не помешают.
— Ставьте где хотите! Только поскорей!.. Ну, что у вас там такое стряслось? — обращается он к Фатьме. — Да садитесь же наконец!
Фатьма робко присаживается на краешек кресла, смущенно начинает свой рассказ.
Баджи не сидится: как неумело, как бессвязно излагает Фатьма суть своего дела!
— Так что же вы, собственно, хотите? — никак не может понять ее юрист.
— Пожалейте меня… Ради аллаха… Прошу… Сами видите, какая я несчастная… — Фатьма кивает на ребят, успевших взобраться на неуклюжий высокий диван в углу комнаты и с любопытством наблюдающих оттуда за необычной картиной, и на глазах у нее появляются слезы.
Женских слез юрист повидал на своем веку немало, женских жалоб наслышался вдоволь — он к ним привык и стал равнодушен.
— Мое дело — не жалеть, а оказывать юридическую помощь клиенткам, — говорит он сухо. — Но я все же никак не пойму, чего вы хотите от вашего супруга? Развода? Алиментов? Жилплощади?
— Пожалейте меня, несчастную… — твердит Фатьма, и слезы струятся по ее щекам.
Слегка приподымаясь в кресле, Баджи обращается к юристу:
— Позвольте, я объясню вам?
Юрист переводит взгляд с Фатьмы на Баджи.
— А кем вы приходитесь клиентке? — недовольным тоном спрашивает он в ответ: теперь эта вторая дура отнимет у него полчаса драгоценного времени.
— Я — ее сестра! — не моргнув глазом, отвечает Баджи: пусть сам разбирается, если хочет — родная или троюродная!
Юрист недоверчиво поглядывает на Баджи. Где-то он уже видел ее, где? Не похоже, что они сестры. Впрочем, это не играет роли.
— Ну, говорите… — снисходит он.
Коротко, толково излагает Баджи то, о чем должна была бы рассказать юристу Фатьма.
— Ну, теперь все понятно! — с облегчением восклицает юрист. — Вашей сестре, следовательно, нужно предъявить иск на алименты отцу ее детей, поскольку он от нее отделился. Так?
Баджи кивает:
— Именно так!
Но тут Фатьму охватывает страх… Алименты? Такой шаг Хабибулла ей не простит… Фатьма готова идти на попятный, но у нее не хватает для этого ни решимости, ни слов.
— Как фамилия вашего супруга? — обращается к ней юрист, берясь за перо.
Фатьма называет.
— Где он работает?
— В Наркомпросе.
— В Наркомпросе? А как его имя?
— Хабибулла-бек.
Перо мгновенно застывает над листом бумаги… Конечно, это тот самый Хабибулла-бек, бывший журналист, с которым они в свое время неоднократно видались в «Исмаилие» и с которым теперь случается встретиться в доме славной Ляли-ханум. Этот Хабибулла-бек занимает какой-то пост в Наркомпросе. Стоит ли портить отношения с таким человеком, возбуждая против него дело в надежде получить, по-видимому, весьма скромный гонорар?
И юрист кладет перо на стол.
— К сожалению, я не смогу вести ваше дело — сейчас я очень перегружен. — Юрист кивает на дверь, ведущую в переднюю. — Вы сами видели, сколько народу.
Фатьма облегченно вздыхает: ну и хорошо, что все так окончилось! Она встает, делает знак детям: собирайтесь! Они послушно сползают с дивана, берутся за тазы, мочалки.
Но Баджи, хотя и озадаченная таким неожиданным поворотом, проявляет настойчивость:
— На сколько я понимаю, наше дело не слишком сложное, и оно не отнимет у вас много времени, — говорит она.
— Так представляется каждой клиентке, когда речь идет о ее деле.
Юрист встает, давая понять, что разговор окончен. Баджи подходит к нему и, слегка тронув за рукав, говорит:
— Вы не должны отказывать моей сестре — вы видите, как она несчастна.
— Но ведь есть другие юристы — к ним и обратитесь, — холодно отвечает юрист, не глядя на Баджи.
Какой упрямый человек! Придется, видно, подойти к нему с другой стороны.
— Нам советовали обратиться именно к вам… Рассказывали о вас, Юсуф Агаевич, столько хорошего… Как о юристе и как о человеке… — голос Баджи становится вкрадчивым, задушевным.
Пауза.
— Кто же это вам про меня рассказывал?
— Секрет!
— Ну, а все же?
— Тепло отзывалась о вас Амина-ханум… Таира-ханум… — Баджи называет первые пришедшие ей на ум женские имена.
— Гм…
— Особенно восхищалась вами Наимэ-ханум — вы ей так помогли в ее семейных бедах!
Голос Баджи звучит искренне, взгляд правдив — видно, не зря прошли годы учебы в техникуме и работа в театре!
— Наимэ-ханум? — Юрист напрягает память: мало ли клиенток прошло чрез этот кабинет и мало ли кому он оказал помощь. — А как ее фамилия, этой Наимэ-ханум?
Баджи не может сдержать улыбку: старый сухарь явно заинтригован!
— Я готова была бы вам многое рассказать об этих благодарных вам женщинах… Но, поскольку вы так заняты… — и теперь уже не юрист, а Баджи кивает на дверь, ведущую в переднюю, и делает вид, что собирается уходить.
Юрист протягивает руку:
— Подождите…
Он колеблется: ему не хочется вести дело против Хабибуллы, но еще больше не хочется упустить возможность поближе познакомиться с этой милой, хорошенькой женщиной, которая, как видно, немало знает из того, что может его интересовать. И он приосанивается, и на его усталом, равнодушном лице появляется ответная улыбка.
— Ну, хорошо, так и быть, только ради вас! — говорит он, подчеркивая последние слова.
И снова берется за перо…
Взволнованные, раскрасневшиеся, выходят они от юриста.
— Ну, теперь все будет хорошо! — говорит Баджи, прощаясь. — Желаю тебе, Фатьма, и твоим детишкам счастья! — Она целует Лейлу, Гюльсум, маленького Аббаса. Неожиданно, от полноты чувств, она добавляет: — Передайте от меня родственный привет деду и бабке!
— Спасибо… — за всех четверых чуть слышно отвечает Фатьма. — Спасибо… — стремясь скрыть от Баджи слезы благодарности, набегающие на глаза, она круто поворачивается к детям. — Смотрите, не проболтайтесь, где мы сейчас были. Иначе… — и награждает одного за другим многообещающим пинком в спину.
И вот Баджи остается одна.
Может быть, еще не поздно пойти на бульвар? Увы, солнце клонится к закату, и поток людей движется теперь уже со стороны моря, разветвляется, рассеивается в городских улицах, в переулках. Конечно, бульвар уже опустел.
Как но досадовать, променяв встречу с Сашей, солнце и небо, море и листву на улещивание старого сухаря, на облупленный потолок, серые стены в передней юриста? Как не злиться, что вместо плеска волн пришлось наслушаться женских вздохов и охов, а вместо свежего морского воздуха надышаться табачным дымом? Опять придется перенести прогулку на следующий свободный день!
Но Баджи утешает себя: по ее настоянию юрист уже составил исковое заявление на алименты и гарантировал полный успех. Отлично! А ведь был момент, когда казалось, что его не уговорить. Обратиться к другому юристу? Но Фатьма и от этого едва не сбежала при первых же затруднениях. Хорошо, что ей, Баджи, пришли на ум эти женские имена. Амина-ханум, Таира-ханум, Наимэ-ханум! Да, ловко она провела этого старого сухаря!
Провела?
А не она ли поучала свою подругу Телли, да и не только ее, говоря, что в наше время обманом и хитростью далеко не уйдешь, многого не возьмешь? Это, конечно, верно. Но вот сейчас почему-то так получилось, что она сама обманула и схитрила, и однако ж этим самым помогла несчастной Фатьме и ее детям… Выходит, значит, что если обман и хитрость во благо человека, то можно в таком случае немножко обмануть и схитрить!..
— Ты что ж так поздно — все уже в сборе! — с мягким упреком встречает гостью Юлия-ханум.
— Уверен, что нашу Баджи задержал какой-нибудь молодой человек, подобно тому, как я когда-то задерживал мою Юлию Минасовну! — шутит Али-Сатар. — Что же еще могло задержать Баджи в свободный день?
«Что еще?..»
В памяти Баджи мелькают события дня… Уборка. Правила деления. Юрист… Но не рассказывать же обо всех этих пустяках здесь, у вешалки, задерживая хозяев, в то время как из соседней комнаты доносятся оживленные голоса гостей.
И Баджи, делая серьезное лицо — видно, такой уж выдался день, чтоб прикидываться и присочинять! — говорит:
— Извините, уважаемые хозяева, но задержали меня сегодня очень важные дела!
Подходя к дому, Баджи замедлила шаг: свет в ее окне? Она быстро взбежала по ступенькам, распахнула дверь комнаты — ив удивлении остановилась на пороге:
— Саша!
В первый миг она обрадовалась — она всегда была рада его приходу. Но вслед за тем встревожилась: в такой поздний час?
— Я был днем на бульваре, как мы договорились, хотел тебя видеть… — чуть смущенно произнес Саша, поднимаясь со стула с раскрытой книжкой в руках. — Не сердишься?
Ах, Саша, милый! Какой же он все-таки глупый, несмотря на то, что умный! У мужчин это часто бывает.
Нет, она не сердится, нет! Но все же не следует поощрять такие поздние визиты к молодой одинокой женщине.
— Уже первый час… — строго молвила Баджи, бросив взгляд на часы.
— Я думал, ты рано вернешься, решил тебя подождать и зачитался.
«Зачитался?..» Значит, если б не эта книга, которую она собиралась сегодня читать, он бы ее не дождался?
— Ну и как — поправилось? — спросила Баджи с вызовом.
— Понравилось. А тебе?
— Нет!..
Баджи подошла к окну. Дождь, моросивший, когда она шла к дому, зачастил, забарабанил по стеклу. Сквозь струйки воды, стекавшие по стеклу, виден был мутный, расплывчатый свет уличного фонаря.
— Что ж, я пойду… — сказал Саша. — И в самом деле — поздно. Пора!
— А ты посмотри-ка лучше в окно! — ответила Баджи, не оборачиваясь.
— Не сахарный — не растаю!
— Вот приспичило ему уходить! — воскликнула Баджи с досадой, отходя от окна. — Посиди, пока не пройдет дождь, а я тем временем поставлю чай. — Она вышла и вскоре вернулась с посудой, накрыла на стол.
Заговорили о театре.
Баджи не хотелось рассказывать о неудаче с «Теткой Чарлея», стыдно с первых шагов на сцене брюзжать. Но она не выдержала: с кем же, как не с Сашей, поделиться ей тем, что ее так тревожит, волнует?
Нет, она об этом не пожалела! Как правильно понял он ее тревоги, как легко становилось от его спокойных, убеждающих слов! И как было не улыбнуться дружески в ответ?
— А у тебя что нового? — спросила Баджи.
— Мама здорова, по-прежнему возится с ребятами в детском саду. А у меня?..
Обычно Саша рассказывал о своей работе подробно, с увлечением. Но в этот вечер мысли его, казалось, были заняты другим. Он словно был чем-то озабочен, хотел и не мог чего-то высказать и томился этим. Спросить, что тревожит его? Нет, он сам расскажет, если доверяет ей. Она лучше попробует его развлечь.
— Хочешь, я спою тебе песенку, азербайджанскую? — вдруг пришло ей на ум.
— Спой, конечно! — Ее пение всегда трогало и волновало Сашу, особенно, когда она пела на родном языке.
— Ну, тогда слушай!..
В песенке той девушка шутя спрашивала юношу: что стал бы он делать, если б она превратилась в просо, высыпавшееся из его рук? Юноша, так же шутя, отвечал: он стал бы наседкой с цыплятами и быстро бы это просо склевал! Девушка посмеивалась: стоило б ему превратиться в наседку, как просо вмиг обратилось бы в куропатку и скрылось бы в облаках, — тогда что стал бы он делать? Юноша отвечал: он стал бы соколом и сумел бы ее настичь! Девушка подзадоривала юношу: куропатка обратилась бы в газель и убежала бы в горы. Юноша не оставался в долгу: он стал бы в таком случае стрелком и подстрелил бы газель! Девушке хотелось поставить юношу в тупик: а если б газель стала яблочком и спряталась бы в кованом сундучке, — тогда что стал бы он делать? А юноша, не теряя решимости, отвечал: он стал бы ключом и отпер бы тот сундучок!..
Наивная, игривая, поэтичная песенка!
— Это — «деишмэ», народная песня-диалог, — пояснила Баджи, окончив: она всегда пользовалась случаем щегольнуть не только талантом, но и своей ученостью.
— Ты хорошо спела!
— Правда?
Еще сегодня утром она дала себе зарок не очень-то доверять похвалам: в театре их наслушаешься вдоволь— не разберешь, где правда, где лесть. Но сейчас ей хотелось верить.
Саша сидел, облокотившись о столик. В свете лампы его русые волосы казались еще светлей. Баджи всматривалась в него и только сейчас заметила, что рука его лежит на ее толстой клеенчатой тетради, забытой второпях перед уходом.
Сердце Баджи екнуло: а вдруг он прочел то, что она о нем писала? Он имел право заглядывать в ее письменные работы, но разве мог он предполагать, раскрыв одну из ее тетрадей, что проникнет в ее «хранительницу тайн»?
— Саша, ты знаешь, что я была замужем? — спросила она неожиданно для самой себя, дивясь и страшась этого вопроса, который давно хотела ему задать.
Он не ответил, и она, опустив глаза, добавила:
— За кочи…
Тогда Саша сказал:
— Не надо об этом.
Баджи поняла: он знает, конечно. Как глупо было думать иначе, обманывать себя! Воздвигнутая ею хрупкая степа рухнула, и Баджи упрямо сказала:
— Я хочу, чтоб ты знал все, все!
Она принялась рассказывать. О, как стыдно, как трудно, как больно ей ворошить те страницы ее жизни!
Саша чувствовал это, пытался ее остановить, но она движением руки сама останавливала его и продолжала свой рассказ.
Она говорила долго, не таясь, и рассказала все. Она лишь умолчала о той рыжеволосой с накрашенными щеками и золотыми зубами, к которой она приревновала ненавистного Теймура и которая была ее пухлым зембилем по лицу под смех базарных зевак, — рассказать об этом было свыше ее сил.
— Та жизнь — позади, — сказал Саша, когда она умолкла. — Не будем о ней вспоминать!
Баджи сидела, понурив голову, прислушиваясь к дождю, шумящему за окном. О, если б он мог унести вместе с песком и пылью те прошлые годы, смыть следы минувших горестных событий!
Саша взял Баджи за руки, ласково обнял.
Сердце Баджи забилось… Саша, родной! Он понял ее и не осудил… Как хотелось теперь, чтоб он знал все, что написала она о нем в этой толстой клеенчатой тетради! Как хотелось, чтоб он узнал и все то, что еще не дописано, осталось в сердце! Как радостно, что он сейчас здесь, рядом с ней, что его рука обнимает ее. Как хотелось в ответ за все обнять его, расцеловать!
Но Баджи овладела собой и отстранилась, едва слышно промолвив:
— Не надо…
Что удерживало Баджи дать волю своим чувствам? Разве не мечтала она давно о такой минуте? Стыдливость? Робость? Следствие долгих веков женской неволи? Но разве не была она уже в столь многом открытой, смелой? Может быть — гордость? Но чем же ей было перед ним гордиться? Может быть, то, что в старой сказке побуждало царевну томить юношу, которому втайне — боясь признаться даже себе — она уже отдала свое сердце? А может быть, то, что заставляло девушку в песенке «деишмэ» хотеть быть просом, высыпавшимся из рук, и куропаткой, скрывшейся в облаках, и газелью, убежавшей в горы, и яблочком, спрятавшимся в кованый сундучок?
Саша спросил ее:
— Почему ты такая?.. — И в голосе его прозвучало невысказанное желание, а в глазах, устремленных в ее глаза, была мольба.
Баджи не ответила.
Он взял ее за руки. И руки его показались ей горячими, властными, какими она их никогда не знала, и ее охватило томление идти навстречу этой силе и теплоте.
В наступившем молчании он прочел ее чувства и коснулся губами ее лба, глаз, щек. Теперь она не отстранялась, словно замерла. Тогда он снова обнял ее. Она повернулась к нему на мгновение, и он ощутил теплоту и нежность ее губ.
Однажды, идя к Ляле-ханум, Хабибулла встретил инженера Кулля.
Они остановились, обменялись несколькими малозначительными фразами.
Впервые видел Хабибулла своего знакомца в столь мрачном состоянии духа. Желтое, осунувшееся лицо Кулля подергивалось, рука, державшая папиросу, дрожала.
«Похмелье», — понял Хабибулла.
И неожиданная мысль мелькнула у него в голове.
— Послушайте, Кулль… — мягко промолвил он. — Не хотели бы вы отвлечься от ваших невеселых дум?. Я могу вам в этом помочь.
— Вряд ли… — буркнул Кулль.
— Тут, неподалеку, есть у меня один приятный дружеский дом, куда я сейчас иду и где вы, даю слово, не проскучаете, — продолжал Хабибулла, словно не услышав ответа Кулля.
Кулль угрюмо молчал.
— И рюмка превосходного французского коньяка, настоящего финь-шампаня, обеспечена там для вас! — искушающе подмигнул Хабибулла, тронув инженера за рукав.
Кулль вяло усмехнулся:
— Ну, если так…
Хабибулла сдержал слово. В салоне Ляли-ханум инженер был принят весьма приветливо, его щедро угостили французским коньяком, а любезная хозяйка столь мило улыбалась новому гостю, что Хабибулла ревниво подумал, уже не поторопился ли он, пригласив сюда Кулля.
Кулль встретил здесь кое-кого из старых знакомых, своего бывшего шефа Мухтар-агу, услышал весьма интересные разговоры. Особенно много толковали здесь о загранице. Кулль втянулся в беседу и принялся с увлечением рассказывать о своей, жизни в Америке, о работе на нефтепромыслах компании «Стандарт Ойл», невольно идеализируя ту далекую жизнь и, казалось, забыв о пережитых им там тяжелых днях безработицы и нужды.
Бывший владелец промысла «Апшерон» почувствовал себя задетым.
— Незачем, инженер Кулль, вспоминать о далекой Америке, — вспомните лучше, в каких прекрасных условиях вы работали у меня на «Апшероне»! — сказал он с обидой в голосе.
Мухтар-аге возразил Абульфас:
— Вполне понятно, почему инженер Кулль так хорошо отзывается об Америке — ведь это, уважаемый Мухтар-ага, страна, где любой предприимчивый человек может развернуть свои силы во всю ширь, не то что здесь! — Абульфас говорил со смешанным чувством восхищения и тайной досады: ведь именно таким предприимчивым человеком ощущал он себя всю жизнь, а вот здесь, в России, в Баку, судьба обделила его богатством и властью, подняв всего лишь до уровня управляющего домами.
А бек Шамхорский, в свое время владевший не одним десятком тысяч десятин земли, перешедшей к нему по наследству от прадедов и дедов, с небрежной самонадеянностью заметил:
— В жизни важна не столько предприимчивость, сколько счастье: оно — паша путеводная звезда!
Хабибулла метнул на бека недружелюбный взгляд.
«Посмотрим, как дальше ты проживешь с твоей путеводной звездой!» — едва не промолвил он со злой усмешкой, но тут же опомнился: чего им теперь ссориться — советская власть, отняв у бека Шамхорского его земли, казалось, сравняла этого богача землевладельца с сыном малоземельного помещика Хабибуллой.
Французский коньяк развязал языки — гости заговорили без боязни о том, что теснило их души.
Толковали здесь и о том, что волновало и тревожило в последнее время людей на промыслах, — но совсем в ином тоне и освещении. С чувством злорадства обсуждали налеты на советские представительства в Берлине, Пекине, Тяньцзине, Шанхае, на «Аркос» в Лондоне. Мстительный огонек сверкнул кое у кого в глазах, когда вспомнили об убийстве Войкова, и блеск надежды осветил эти же глаза, когда зашла речь об оппозиции в коммунистической партии. Неужели подобные события не приведут к скорой гибели ненавистную советскую власть и партию большевиков?
Хабибулла и Кулль покинули дом Ляли-ханум во втором часу ночи. Оба были в хорошем расположении духа и расстались друзьями.
Да, Хабибулла сдержал слово: инженер Кулль в самом деле отвлекся от своих невеселых дум и в этот вечер не проскучал. И так повелось с этого вечера, что инженер стал захаживать к Ляле-ханум — подобно Хабибулле, на огонек…
Как-то в беседе с Хабибуллой Ляля-ханум посетовала, что ее дом мало посещают люди искусства, и дала понять, что Хабибулла, как работник управления театрами, мог бы помочь восполнить этот пробел. Хабибулла, всегда готовый услужить Ляле-ханум, не преминул пригласить от ее имени кое-кого из театральной среды.
Сейфулла принял приглашение с большой охотой: не его, Сейфуллы, вина, если кое-кто из его коллег, кого он готов был считать своими старыми друзьями — такие, скажем, как Али-Сатар и Юлия-ханум, — зазнались и стали в последнее время пренебрегать его дружбой; к счастью, находятся еще люди, которые ценят его талант и зовут к себе в дом.
Охотно приняли приглашение и Телли с Чингизом. Да и как отказать такому человеку, как Хабибулла-бек, хотя и не являющемуся их непосредственным начальством, но все же видным работником управления театрами, могущим, при желании, повлиять на судьбу актера? На радостях Телли захотелось удружить Баджи и она даже собралась намекнуть Хабибулле, что неплохо б прихватить с собой ее подругу, но Чингиз удержал ее от этого шага, говоря:
— Ты уже не раз приглашала Баджи на вечеринки и всегда нарывалась на отказ — хватит тебе унижаться перед этой недотрогой! Ко всему, поскольку я знаю, у нее с Хабибуллой-беком есть какие-то старые счеты, и вряд ли он нас поблагодарит за такую гостью…
Не впервые привелось Сейфулле бывать среди людей, подобных завсегдатаям салона Ляли-ханум.
Правда, в свое время он не был в этой среде на положении равного — его приглашали только как актера, которому надлежало развлекать и ублажать хозяев дома и гостей забавными сценками, рассказами, анекдотами. Он исполнял все это с искоркой таланта и неизменно пользовался снисходительной симпатией. И вот теперь, очутившись в знакомой, хотя и поблекшей обстановке, он вновь пустил в ход свой запыленный репертуар и вновь снискал у зрителей одобрение и успех.
Пришелся здесь ко двору и Чингиз — красивый, бойкий и, видимо, услужливый молодой человек. Побольше б таких в наш век своеволия и дерзости!
Но подлинное восхищение вызвала у всех Телли. Она забавляла гостей песенками и танцами из западных оперетт, мило кокетничала с мужчинами, не отказывалась от вина, несмотря на внешне строгие, но, в сущности, одобрительные взгляды Абульфаса; он давно смирился с тем, что его дочь — актриса, и теперь, в этой среде, ему даже льстил ее успех.
Понравилась Телли и хозяйке дома. Ляля-ханум оказала ей немало внимания, а когда возник у них женский разговор о платьях, она перелистала вместе с гостьей не одну страницу журнала дамских мод, недавно присланного ей из Парижа двоюродными сестрами.
На этом дело не остановилось. Хозяйка повела гостью в спальню и, раскрыв зеркальный шкаф, извлекла оттуда висящее на вешалке богатое вечернее платье василькового цвета с большим вырезом на груди и на спине, с богатой серебряной вышивкой, обвивавшей стан.
Глаза Телли загорелись:
— Какая красота!
— Это тоже прислали мне сестры из Парижа, — сказала Ляля-ханум, протягивая гостье платье.
Бережно взяв его за плечики и приложив к себе, Телли взглянула в зеркало.
— Словно на меня сшито! — воскликнула она восхищенно.
— Несколько лет назад это платье было «дернье кри», — сказала Ляля-ханум и, видя, что Телли ее не понимает, пояснила: — По-французски это означает «последний крик» — последний крик моды. Я решила его перешить, да все как-то не соберусь.
— Дернье кри… — медленно повторила Телли, не сводя глаз с платья и стараясь запомнить это выражение. — Дернье кри… Хотелось бы мне, Ляля-ханум, иметь в Париже таких замечательных сестер, как ваши! Можно себе представить, какой интересной жизнью они там живут!
Как и в тот вечер, когда Хабибулла впервые привел сюда инженера Кулля, гости засиделись допоздна.
На прощанье хозяйка сунула Телли два толстых журнала дамских мод, покровительственно любезно шепнув:
— Это вам в подарок, Телли-джан, надеюсь, мы будем друзьями, — и дружески ее обняла.
Телли была растрогана. Конечно, два журнала мод, которые она прижимала к груди, не сравнить с платьями, какие некоторые счастливицы получают в подарок из Парижа. Но для первого знакомства с такой милой женщиной, как Ляля-ханум, все вместе взятое представлялось достаточно приятным.
Хабибулла, стоя неподалеку, прислушивался к их оживленному щебету и с умильной улыбкой взирал то на одну, то на другую, словно не в силах понять, кто ему больше нравится — старый и верный его друг Ляля-ханум с ее умом и светским тактом или эта актриска Телли с ее кокетливой челкой и игривым, так много обещающим взглядом.
Разговоры на политические темы, французский коньяк, песенки и танцы Телли — все это, конечно, развлекало завсегдатаев салона Ляли-ханум.
Но иногда хотелось чего-то более острого — такого, от чего быстрее бежит кровь по жилам, сильней бьется сердце. Для осуществления этих желаний здесь имелось испытанное средство — ломберный столик, покрытый зеленым, слегка тронутым молью сукном.
Играли здесь в «девятку», в «макао» и притом только на золото — советские бумажные деньги в ход не шли. Играли азартно — слишком много было потеряно, чтобы цепляться за жалкие остатки.
Случалось, правда, что наряду с золотом шли в качестве ставок нефтепромыслы, дома, пароходы. Давно не принадлежали они их бывшим владельцам, и все же никто из игроков не протестовал. Казалось, для этого есть достаточно оснований: на международном рынке нефтяные короли и спекулянты по сей день скупали у российских эмигрантов старые акции нефтепромышленных предприятий, национализированных советской властью. Котировались эти акции, разумеется, чрезвычайно низко, подобно тому, как и здесь, за столиком, с зеленым сукном, богатый нефтепромысел, большой доходный дом, пароход, ценимые прежде в десятки тысяч рублей, нередко шли теперь в качестве ставки против небольшой, но реальной стопки в два-три десятка золотых монет.
Помня печальный пример картежника-дяди, пустившего на ветер наследство Бахрам-бека, и оставившего племянника нищим, Хабибулла с давних пор избегал играть в карты. Но здесь, в салоне Ляли-ханум, стремясь идти в ногу со всеми, он время от времени подсаживался к карточному столику с тем, чтобы выиграть или позволить себе проиграть одну-две золотые монеты.
В один из вечеров Хабибулле сильно повезло в игре — он несколько раз сорвал банк и положил в карман солидную горсть золотых. Особенно много проиграл ему Мухтар-ага. Стремясь отыграться, тот в пылу азарта предложил в качестве ставки некогда принадлежавший ему промысел «Апшерон». Хабибулла отказался, не желая рисковать выигрышем и, в случае новой своей удачи, нажить в Мухтар-аге врага. Мухтар-ага же, подзадориваемый остальными игроками, упорно настаивал, и Хабибулле, чтоб сохранить свой престиж, пришлось согласиться. Юрист Юсуф Агаевич наспех набросал купчую — так в подобных случаях практиковалось в салоне, — и она тут же легла в качестве ставки против горсти золотых монет, неохотно выложенных Хабибуллой.
Хабибулла не верил в удачу — все в жизни давалось ему с трудом. Но карта и в этот раз ему улыбнулась, и не прошло минуты, как он оказался обладателем купчей на промысел «Апшерон»…
Домой Хабибулла возвращался взволнованный, полный необычных мыслей.
Промысел «Апшерон»! Не раз шагал Хабибулла по его черной, жирной от нефти земле, осмотрительно переступая трубы, обходя рытвины и лужи. Немало встречал он там недружелюбных взглядов, вдоволь наслышался насмешливых слов. Много горьких переживаний было связано с этим промыслом «Апшерон»!
И вот теперь… Хабибулла нащупал в боковом кармане толстовки купчую… Теперь…
Конечно, он сознавал, сколь ничтожна реальная ценность такой бумаги в данный момент и сколь сомнительна ее правовая сила в будущем. И все же где-то в глубине души тлел огонек надежды: ведь пала же в свое время Парижская Коммуна, пала в восемнадцатом году советская власть в Баку, в Азербайджане — здесь она, правда, вновь восторжествовала, — пала советская власть в Венгрии и Баварии и вряд ли она там вновь победит, а стало быть, не исключено, что и здесь произойдут желанные перемены и этот нестоящий сегодня клочок бумаги станет со временем ключом к богатству, к власти, к сладостной мести этим Юнусам, Арамам, Газанфарам, всем этим ненавистным апшеронцам, всему рабочему люду… Что ж до того, что составлена эта купчая Юсуфом Агаевичем не по всем правилам старого закона, то ему, Хабибулле-беку, останется лишь посмеяться над законниками, задав им вопрос: уж не считают ли они, что подобные акты следовало своевременно оформлять в советских нотариальных конторах?
Много лет назад, мальчиком лет семи, Хабибулла смастерил себе деревянный игрушечный меч. Бегая по запущенному саду Бахрам-бека, он с детской яростью обрушивал свой меч на хрупкие ветки кустов, на нежные цветы. Он был достаточно смышленым и понимал, что меч его деревянный, игрушечный, а вместе с тем что-то заставляло его верить, что меч этот — настоящий. Кого рубил в своем воображении, кого хотел уничтожить деревянным мечом злой мальчик Хабибулла? Крестьянских ребят, видевших в нем ненавистного барчука, сына бека, притеснителя и обидчика их отцов? Детей богатых соседей помещиков, ненавидимых им за наносимые ему обиды? Или, может быть, и тех и других? Далеко позади остались те годы, отцовский запущенный сад и деревянный игрушечный меч, истлевший где-то под кустом. Но вот и теперь, нащупывая в боковом кармане толстовки купчую на промысел «Апшерон», Хабибулла испытывал чувство, сходное с тем, какое испытывал он в далекие годы: чудилось ему, хотелось верить, что в руках у него настоящий меч…
Спустя неделю после знаменательного вечера явился к Хабибулле черномазый мальчишка из дома, где жила Ляля-ханум, с просьбой от нее — прийти.
Просьба Ляли-ханум всегда звучала в ушах Хабибуллы как приказание, и не успел мальчишка скрыться из виду, как Хабибулла уже трусил вслед за ним к знакомому дому.
Хабибулла застал хозяйку за чаем в обществе бека Шамхорского и сразу готов был впасть в ревнивое уныние, но, встреченный ею приветливей, ласковей обычного, приободрился и вскоре почувствовал, что приглашен неспроста.
Он не ошибся.
За чаем Хабибуллу подробно, с интересом расспрашивали о его прошлой деятельности мусаватиста, о его успехах, неудачах, трудностях в борьбе против советской власти, против большевиков.
Умело подчеркивая свои былые заслуги, умаляя значение неудач и находя им всяческое оправдание, Хабибулла своими ответами еще больше расположил к себе хозяйку и обычно мало любезного бека Шамхорского.
— Не находите ли вы, Хабибулла-бек, что ваша теперешняя служба в управлении театрами, хотя и всячески одобряемая нами, все же недостаточно значительна для такого старого, опытного, верного сына партии мусават, каким являетесь вы, и что в дальнейшем вы могли бы справиться с работой на более сложном и ответственном участке? — спросил его бек.
Барственная снисходительная манера, с какой говорил бек, раздражала Хабибуллу, но долгие годы угодливости в отношениях с такими людьми, как бек Шамхорский, заставили его и сейчас с притворным смирением ответить, что он готов по мере своих скромных сил заняться любой работой, какой посоветовали бы ему заняться его друзья и, в первую очередь уважаемая Ляля-ханум.
— Поскольку я знаю, Хабибулла-бек за время работы в управлении театрами приобрел немало друзей среди людей сцены, — сказала Ляля-ханум, сочетая с деловым тоном беседы ревнивый намек на Телли. — Не посоветовать ли нашему другу занять подобающее его культуре, дарованиям и живости характера место именно в этих кругах? Скажем, место директора театра?
Будто услышав эти соображения впервые, а в действительности предварительно обсудив их с Лялей-ханум, бок Шамхорский воскликнул:
— Вы — умница, Ляля-ханум, клянусь богом, самая умная женщина в Азербайджане! Вы не хуже большевиков понимаете, какую роль играет обработка духа народа в нужном нам направлении, и я вместе с вами верю, что такой человек, как Хабибулла-бек, мог бы с честью принять на себя высокотрудную, но благородную миссию противодействия тем разрушительным антимусульманским идеям, которыми пичкает нашу неискушенную наивную азербайджанскую толпу враждебный нам большевистский театр.
Витиевато, высокопарно изъяснялся бек Шамхорский, но смысл его высказываний был ясен.
— А разве я не проводил эту политику, работая в управлении театрами? — с обидой в голосе заметил Хабибулла.
— Проводили, Хабибулла-бек, и проводили с честью! — поторопилась заверить Ляля-ханум тоном, каким успокаивают ребенка. — Но в управлении вы находились под неусыпными взглядами вашего большевистского начальства, а в театре вы будете полновластным хозяином, в подчинении у вас будет весь театральный коллектив. Подумайте, Хабибулла-бек, — место директора театра!
Мысль Хабибуллы заработала.
Да, это видное место, высокий оклад, много людей в подчинении. В сознании Хабибуллы промелькнул облик Телли — ее кокетливая челка, игривый обещающий взгляд.
Но… В городе есть много людей, знающих его прошлое, и не будет ли на таком месте слишком заметен бывший мусаватист, не будет ли это колоть людям глаза?
К черту сомнения, опасения! Ведь это именно такое место, где можно с завидным успехом и без особого риска действовать так, как угодно сидящим перед ним людям и тем, другим, за границей. Спасибо Ляле-ханум!. Десять лет прошло с той норы, как он спас эту замечательную женщину от издевательств кочи Теймура, подле «Исмаилие», а добро, видно, не забывается.
Хабибулла готов был согласиться, но, вспомнив, как умело набивал Шамси цену, действуя вначале отказом, он сказал:
— Сейчас, после московского совещания по вопросам театра, предпринимать что-либо в наших интересах даже будучи директором — исключительно трудно, и я сомневаюсь, справлюсь ли я с таким делом. Кроме того, поскольку мне известно, свободной вакансии на место директора нет. Наконец, если б такая вакансия имелась, — вряд ли назначили бы на такое ответственное место бывшего мусаватиста.
— Об этом вы, Хабибулла-бек, не беспокойтесь! — уверенным тоном прервал его бек Шамхорский. — Вы только дайте нам свое согласие, а об остальном позаботятся ваши друзья, к слову сказать, более влиятельные в этих делах, чем вы полагаете, — добавил он многозначительно.
— Ваше новое положение даст вам возможность теснее сблизиться с нами… — мягко добавила Ляля-ханум, давая понять, что согласие Хабибуллы повлечет за собой прием в тот замкнутый круг самых близких и верных ее друзей — круг, о существовании которого Хабибулла догадывался, но который, увы, до сих пор был для него закрыт.
— Учтите, что мы дружески советуем вам не отказываться, — завершил бек Шамхорский, и в словах его Хабибулле послышалось нечто вроде предупреждения, угрозы.
Много лестных, ласкающих слух, убеждающих слов услышал в этот вечер от Ляли-ханум и от бека Шамхорского верный сын многострадального мусавата Хабибулла-бек Ганджинский. Мог ли он устоять?
И была еще одна, едва ли не самая веская причина дать согласие — купчая на промысел «Апшерон». Именно она побудила ее обладателя к решительному ответу. И хотя лежала она теперь не в боковом кармане его толстовки, а в ржавом железном ларце под половицей в чулане, давно забытое чувство силы и власти вновь охватило Хабибуллу, как в те далекие времена в отцовском запущенном саду, когда его мальчишеская рука сжимала рукоятку игрушечного деревянного меча.
Не слишком ли рискованно поступала Ляля-ханум, столь широко и открыто приглашая людей в свой дом?
За показным радушием и гостеприимством хозяйки скрывались настороженность и холодный расчет: чем шире раскрыты двери дома, тем трудней заподозрить тайну в его стенах.
Гости, которых Ляля-ханум приглашала с внешне равной приветливостью, незаметно, но деловито делились ею на группы, причем располагались они как бы по концентрическим кругам.
В большой, внешний, самый дальний от хозяйки круг легко входили люди без особой рекомендации — такие, как Сейфулла, Телли, Чингиз, Юсуф Агаевич. В средний круг доступ был ограничен, и туда попадали люди, заслуживавшие большего доверия — такие, как Хабибулла.
И был, наконец, третий, самый близкий к хозяйке, малый круг, который насчитывал всего лишь несколько человек и доступ в который для всех прочих был исключен. Здесь были люди, поддерживавшие связь с мусаватистами-эмигрантами и выполнявшие их поручения не за страх, а за совесть. Время от времени они собирались в квартире Ляли-ханум без лишних глаз — ознакомиться с сообщениями из-за границы, наметить план действий, распределить роли в ожидании лучших времен.
Уже давно догадывался Хабибулла о существовании такого круга, мечтал туда попасть, по только теперь, после данного Ляле-ханум и беку Шамхорскому согласия занять место директора театра, он, к радости своей, увидел, что дверь сезама распахнулась наконец и перед ним.
Вскоре, однако, тщеславию его был нанесен чувствительный укол: на одно из собраний малого круга был приглашен также инженер Кулль, и невольно напрашивался нелестный вывод, что он, Хабибулла-бек, верный сын партии мусават, заслуживает не большего доверия, чем этот пьяница инженер.
Не успел Кулль сесть за стол и оглядеться, как перед ним оказалась бутылка, оплетенная соломкой, вместительная хрустальная рюмка и блюдечко с тонко нарезанными ломтиками лимона и сахарной пудрой. А вслед за тем посыпались на Кулля расспросы о положении дел на промыслах — кому, как не промысловому инженеру, знать об этом лучше других?
Ответы инженера не порадовали присутствующих.
— К сожалению, мы больше разговариваем и поглощаем чай за гостеприимным столом нашей славной хозяйки Ляли-ханум, нежели боремся с нашими врагами! — угрюмо промолвил бек Шамхорский, выслушав Кулля.
В ответ прозвучал унылый голос Мухтар-аги:
— А что же нам делать?
— Что делать?.. — Огромное одутловатое лицо бека раздулось, казалось, до предела, широкая ладонь сжалась в мощный кулак, готовый обрушиться на хрупкий столик с фарфоровым чайным сервизом, вдребезги разбить его. — Что делать, спрашиваете вы? Поджигать! Взрывать! Топить! Разве в свое время не пылали наши усадьбы, подожженные мужиками, которых подбили к бунту большевики? Пусть же теперь, в отместку большевикам, пылают их нефтепромыслы, лежат в развалинах их дома, идут ко дну их пароходы! С советской властью, с большевиками нужно бороться только огнем и мечом!
Казалось, бек обращал свои слова не столько к Мухтар-аге и всем присутствующим, сколько к самому Куллю.
Не преминул высказать свои соображения и Хабибулла — попав наконец в малый круг, он теперь не упускал случая поораторствовать, считая, что этим укрепляет здесь свое положение. Однако сейчас им руководило нечто большее, и начал он издалека.
— Поскольку инженер Кулль рассказывал нам главным образом о том районе, где я некогда действовал в качестве агитатора-мусаватиста и который мне хорошо знаком, я считаю своим долгом напомнить, что народец в этом районе подозрительнейший, хитрейший и вреднейший, и с ним необходимо соблюдать сугубую осторожность.
И Хабибулла принялся рассказывать о трудностях, с какими он в свое время сталкивался на «Апшероне», и о неудачах, которые он там претерпевал. Он рисовал те трудности и неудачи в самых мрачных красках и при этом чуть ли не восхищаясь бдительностью и политической прозорливостью апшеронцев, умевших вовремя разгадать и сорвать планы мусаватистов. И присутствующие, неоднократно слышавшие хвастливые разглагольствования Хабибуллы о его деятельности на промыслах, только диву давались: он ли это — самовлюбленный, самодовольный Хабибулла-бек, всегда представлявший все свои действия в наивыгоднейшем для себя свете?
— Пусть меня извинит уважаемый бек Шамхорский, — учтиво, но настойчиво продолжал Хабибулла, — если скажу, что методы, которые он предлагает, — малодейственные и, ко всему, весьма рискованные. Ну, подожжет наш человек промысел, — а что из этого получится? Потушат пожар — теперь это делается умело, быстро, — разыщут виновного — это теперь тоже, к сожалению, умеют делать — и уничтожат нашего человека, а с ним заодно, быть может, и многих других полезных, верных нам людей. Только всего!
— Вы, что же, предлагаете отказаться от нанесения материального ущерба советской власти, большевикам, на том лишь основании, что в таких делах имеется риск? — тяжело задышав, спросил бек Шамхорский. Он был возмущен: не успел этот горе-журналист попасть в избранный круг, как принялся учить именно тех, у кого есть все основания учить именно его самого! — Вам следовало бы, дорогой друг, брать пример смелости у наших беков-провинциалов, когда они защищали свои законные права против бунтующих мужиков!
— Я сам из тех краев — вы это знаете, — но нужно быть справедливым и к тем, кто проливал свою кровь за торжество мусавата здесь, в Баку, в марте восемнадцатого года, — с обидой в голосе сказал Хабибулла.
— Без толку ее проливали! — буркнул бек.
— Не с меньшим толком, чем те, кто не смог справиться с мужиками! — огрызнулся Хабибулла.
Его щуплая фигурка рядом с грузной тушей бека Шамхорского казалась ничтожной, но в эту минуту все в ней дышало воинственным пылом, бросало вызов беку.
Страсти готовы были разгореться, но Ляля-ханум строго прервала спорящих:
— Постыдитесь, друзья: сейчас не время для взаимных горестных упреков! Хватит!
Возможно, Ляля-ханум была права. Однако существо спора задело всех, и большинство встало на сторону Хабибуллы.
В самом деле: хорошо почтенному беку взывать к столь решительным действиям, поскольку ему нечего терять — его национализированную землю нельзя ни сжечь, ни взорвать, ни потопить; но разве могут пойти на такие дела нефтепромышленники, домовладельцы, судохозяева, видящие свое добро хотя и находящееся в руках большевиков, но по сей день целое и невредимое, а кое в чем даже приумноженное? Поджигать? Взрывать? Топить? Неужели участью для их имущества должны быть пепел, руины, сумрак морского дна? Нет, конечно, это не метод борьбы! Нужно искать другие пути, быть может, не столь эффектные с виду, но по сути дела более действенные.
— Со всем, что говорил Хабибулла-бек, я согласен, — заметил Мухтар-ага. — Но что, собственно, посоветует он нам взамен того, что так решительно отвергает?
Хабибулла встретился взглядом с Мухтар-агой и понял, что тот прочел его тайные мысли, скрываемые под высказанными словами.
— Что посоветую? — переспросил он, с хитрой усмешкой глядя на Мухтар-агу. — Именно то, с чем уважаемый Мухтар-ага был давно согласен и с чем, я уверен, он согласится и сейчас.
Ловкий ответ!
Да, Мухтар-ага хорошо помнил, как однажды в беседе о советской нефтяной промышленности Хабибулла высказывался в том же духе, что и сейчас бек Шамхорский, и как возник у него тогда с Хабибуллой об этом спор. Мухтар-ага считал, что сжигают и разрушают свое добро — пусть даже на время попавшее в чужие руки — только безумцы. Но вот сегодня Хабибулла круто повернул, по-видимому считая себя теперь владельцем промысла и стремясь уберечь свое добро от разрушений.
— Я полагаю, — продолжал Хабибулла, — что нашей задачей должно быть сохранение нефтепромыслов в целости. И особенно — сохранение в неприкосновенности самих нефтеносных недр.
Мысль о сохранении недр ни для кого здесь не была новой: с самого начала национализации нефтяной промышленности бывшие собственники, в надежде на будущее, делали попытки законсервировать наиболее богатые нефтеносные участки. Но сейчас, в присутствии промыслового инженера, эта мысль приобретала действенный смысл.
Хабибулла не замедлил это подчеркнуть:
— Разве не могут, скажем, такие люди, как наш инженер Кулль, быть полезными в решении указанной мной задачи?
Рюмка застыла в руке Кулля.
— Консервация тех или иных нефтеносных участков зависит не от промыслового инженера, а от геологического управления — оно дает указания, какие пласты разрабатывать и какие консервировать, — хмуро пояснил он.
— Не скромничайте, Кулль, и не преуменьшайте своего значения на промысле! Промысловый инженер, если только он не окончательно продался большевикам, в силах подправить те или иные задания геологического управления — подобно тому, как и мы, в театральном управлении, подправляем те или иные указания, идущие сверху.
— Подправить? — усмехнулся Кулль. — Нефтепромыслы — это не управление театрами. Вспомните, Хабибулла-бек, ваши недавние слова о подозрительности и бдительности промысловых рабочих, в частности, нам обоим хорошо знакомых апшеронцев. Разве не они,
Хабибулла прервал его:
— В таком случае необходимо завоевать их доверие! И я думаю, что есть верный способ этого добиться.
— Может быть, вы поделитесь с нами, в чем он состоит? — не без яда спросил Мухтар-ага: он, как и сам Хабибулла, достаточно хорошо знал норов апшеронцев.
— Охотно! Я считаю, что для того, чтобы завоевать доверие на промыслах, необходимо поначалу проводить мероприятия, действительно полезные для промышленности — разумеется, лишь в малом и в малых дозах и при этом неизменно помня, что делается это лишь для того, чтобы в дальнейшем бороться за наши подлинные интересы в большом и в широких масштабах… Я бы назвал такой способ действий условно «методом А».
Мухтар-ага смотрел на Хабибуллу и дивился. Не таким был этот человечек, когда приезжал на промыслы в качестве агитатора-мусаватиста, уговаривателя рабочих, которого каждый, кому не лень, гнал от себя. И не таким был он еще совсем недавно — до того памятного дня, когда положил в боковой карман толстовки купчую на промысел. А теперь он — ни дать ни взять — нефтепромышленник, хозяин «Апшерона»!
Каков глупец! Как он жестоко ошибается, полагая, что исконный владелец промысла так легко откажется от своих прав! Правда, он, Мухтар-ага, проиграл Хабибулле свой промысел при свидетелях и у этого наглеца есть даже купчая. Но… Пусть только вернутся старые добрые времена! Вряд ли осмелится жалкий писака тягаться с видным нефтепромышленником, а если осмелится, то он, Мухтар-ага, живо поставит его на свое место. На худой конец он бросит этому нищему наглецу несколько сотен отступного, как бросают кость голодному назойливому псу!
Так думал Мухтар-ага, преисполненный злобой и презрением к Хабибулле, но призрачный идол, которому оба они сейчас поклонялись, заставил его лишь кротко сказать:
— Пожалуй, Хабибулла-бек прав!
Кулль допил рюмку. Он знал историю с проигрышем «Апшерона». Странная история! Получалось, что у него, у Кулля, теперь вроде трех хозяев — советская власть, Мухтар-ага и Хабибулла. Кто же из них подлинный хозяин? Кого следует слушаться?
Хозяйский тон Мухтар-аги рассеял его сомнения.
— Слушайтесь, инженер Кулль, Хабибуллу-бека и действуйте, как он советует — «методом А», — не прогадаете!..
На этом, собственно, и закончилась первая встреча инженера Кулля с малым кругом. Успеху ее немало содействовала вторая бутылка коньяка, быстро сменившая первую.
Сидя затем в углу комнаты за столиком и допивая вторую бутылку, Кулль размышлял о положении, в каком он оказался. Что ж, он давно подозревал о роли, какая была уготована ему этими людьми и к какой он сам, в сущности, был готов, понимая, что рано или поздно придется выполнять ее, — недаром с первого часа его появления в этом доме и по сей день сопутствует ему французский финь-шампань в бутылках, оплетенных золотистой соломкой, вместительная хрустальная рюмка и блюдечко с тонко нарезанными ломтиками лимона и сахарной пудрой.
Кулль не представлял себе, как он будет осуществлять этот «метод А». Однако его успокаивало сознание, что такой метод отдаляет опасность непосредственных действий, которая неминуемо нависла бы над ним, если б восторжествовала точка зрения неистового бека Шамхорского.
Все окончилось лучше, чем казалось поначалу. Но что последует дальше, когда придется прекратить действительно полезные дела в малом и в малых дозах и перейти к борьбе за интересы всех этих людей в большом и в широких масштабах? Сумеет ли он ускользнуть от борьбы или ему придется идти у них на поводу, а затем, вероятно, расплачиваться за финь-шампань дорогой ценой?
Один вопрос неумолимо возникал вслед за другим. Кулль пытался отвечать себе, старался представить, как сложится в дальнейшем его жизнь.
Тщетно!
Неверным движением Кулль снова потянулся к рюмке, выпил. Но коньяк, настоящий французский финь-шампань, на этот раз не прояснил его мыслей, и туман над будущим еще больше сгустился.
Спустя месяц, поздним вечером, Кулль явился к Юнусу.
— Извините, что я к вам без приглашения, — начал он, подчеркнуто обращаясь к Юнусу на «вы». — Но некоторые важные обстоятельства…
Юнус оглядел Кулля. Какой ветер занес инженера — впервые и притом в такой поздний час? Не стряслось ли чего на промысле? А может быть, просто — лишняя рюмка? Нет, не похоже.
Юнус предложил нежданному гостю сесть, и тот, придвинувшись к столу, неторопливо раскрыл принесенную с собой папку, извлек пожелтевший замасленный листок бумаги с полустертым чертежом.
— Не узнаете? — спросил он с улыбкой, протягивая Юнусу листок.
Юнус всмотрелся и узнал свою схему ускорения тартания, представленную им когда-то на суд инженеру Куллю.
— Да ведь это моя схема! — вырвалось у него.
Кулль кивнул:
— Вы оставили ее тогда в моем кабинете после нашей беседы, обидевшись на меня.
— А что еще оставалось с ней делать после того, как вы разнесли ее в пух и прах? — угрюмо молвил Юнус, не сводя глаз с чертежа.
Да, это была та самая схема. Десять лет назад, юношей-тартальщиком, принес ее Юнус в промысловую контору на суд инженеру Куллю и ушел ни с чем, унося в своем сердце лишь горькую обиду. Теперь эта схема и самому автору показалась наивной.
— Недавно я разбирал свой архив и наткнулся на этот листок, — сказал Кулль.
Юнус повел плечами: это и есть те важные обстоятельства, которые привели сюда почтенного инженера в столь поздний час?
Словно в ответ, Кулль сообщил:
— Я заинтересовался вашей схемой и пришел к выводу, что в свое время поторопился и не сумел оценить ее по достоинству.
Юнус насторожился:
— Не сумели оценить по достоинству?
— Теперь я внимательно ее изучил и нашел в ней, хотя неграмотно выраженную, но в существе своем правильную и легко осуществимую идею, — спокойно продолжал Кулль. — И я попытался, положив в основу вашу мысль, разработать технически грамотный вариант.
Он развернул перед Юнусом лист ватманской бумаги, на котором была тщательно вычерчена схема, лишь отдаленно напоминавшая неуклюжий полустертый чертеж на пожелтевшем замасленном листке, и рассказал о проделанной им работе но усовершенствованию схемы. И все, что хотел, но не в силах был выразить десять лет назад юноша-тартальщик, обрело сейчас, на этом листе ватмана, стройный и убедительный вид.
— Мне хотелось исправить свою ошибку, — закончил Кулль.
Противоречивые чувства охватили Юнуса: гордость и радость, что основная мысль его схемы была верна, но вместе с тем гнев и досада, что самоуверенный инженер лишь столько лет спустя, только сейчас, признал свою неправоту.
— Поздно, поздно, инженер Кулль, стали вы приводить в порядок свой архив! — произнес он с горькой усмешкой. — В те годы, когда каждая капля нефти была ценна, как капля крови, эта схема валялась в вашем архиве, в пыли.
Кулль готов был к подобному упреку:
— У нас на промысле процентов семь-восемь добычи мы до сих пор получаем желонками, и, поскольку здесь еще не окончательно прекращено тартание, наш долг использовать в этом деле любой способ ускорения, — возразил он.
Юнус задумался. Схема предусматривала ускорение тартания на десять-пятнадцать процентов, а это, в лучшем случае, могло дать увеличение всей нефтедобычи промысла чуть больше чем на один процент. Довольно жалкая цифра! И все же с Куллем нельзя было не согласиться: ценна каждая тонна нефти.
— Я подсчитал: материальные затраты для осуществления схемы минимальны, — продолжал между тем Кулль. — И я уверен, что нужно как можно быстрей внедрять в эксплуатацию ваш способ ускорения.
— Наш — вы хотите сказать? — поправил его Юнус, кивнув на лист ватмана.
— Моя роль была весьма скромной — повторяю, я лишь технически грамотно оформил вашу идею.
— Нет, инженер Кулль, вами сделано много, очень много!
Чертеж снова привлек внимание Юнуса.
Хотелось верить, что новый метод будет признан эффективным, быстро внедрен в жизнь. Быть может, этим методом заинтересуются не только здесь, но и на других промыслах, во всех нефтяных районах, и увеличение добычи станет тогда существенным. Это было бы замечательно!
Куда-то вдаль отступило чувство гнева и досады.
— Позвольте задать вам один нескромный вопрос? — сказал Юнус, глядя прямо в глаза Куллю.
— Готов ответить вам.
— Вы всегда считали, что в обязанность промыслового инженера не входит помощь рабочим в их — как вы выражались — изобретательских потугах. Не так ли?
— Так.
— А как же сочетать это ваше мнение с тем, что вы проделали в данном случае с моей схемой?
— Людям свойственно ошибаться — ошибался в свое время и я.
Юнус помедлил и вдруг улыбнулся широкой, открытой улыбкой, какой улыбается человек, долго искавший чего-то и наконец, к радости своей, нашедший то, что искал.
— Ну, если так, будем, как говорится, считать, что лучше поздно, чем никогда! — сказал он и протянул Куллю руку. И что-то толкнуло его с теплотой в голосе добавить: — Спасибо, товарищ Кулль.
Впервые назвал Юнус Кулля товарищем и вдруг — сам почти непьющий — пожалел, что нет у него в шкафчике бутылки доброго вина, чтоб распить ее с инженером.
Кулль ответил:
— Со своей стороны я поздравляю вас с успехом!
Собравшись уходить, он добавил:
— Я слышал, вас можно поздравить с успехом и в другой области… Сатеник Арамовна — замечательная девушка… Вы, Юнус, родились под счастливой звездой!
Что-то фальшивое послышалось Юнусу в этих словах. Да и незачем посторонним людям лезть не в свои дела! Но то важное, ценное, что внес в этот вечер инженер Кулль в его жизнь, заставило Юнуса не придать значения сказанному и повторить:
— Спасибо, товарищ Кулль!..
Ночью Юнус просыпался, зажигал свет, снова и снова принимался рассматривать, проверять чертеж, не будучи в силах поверить в столь неожиданную удачу.
А ранним утром, до начала работы, он с чертежом в руках поспешил к Араму и, едва поздоровавшись, стал рассказывать о вчерашнем визите Кулля. Домочадцы, сгрудившись у стола, с любопытством разглядывали развернутый Юнусом чертеж.
Арам посоветовал:
— Нужно представить схему в бриз — уверен, что бюро рабочего изобретательства оценит ее по заслугам. Откровенно скажу: не думал я, что Кулль придет тебе на помощь.
Розанна, ничего не поняв в чертеже, поморщившись, сказала:
— Не люблю я вашего Кулля!
— Дело, Розанна, не в том — любим мы инженера Кулля или не любим, а в том — на пользу ли нашему промыслу то, что он сейчас сделал, — с укоризной возразил Арам.
А Кнарик, хотя поняв в чертеже не больше, чем мать, шепнула сестре:
— Счастливица ты, Сато: твой Юнус — изобретатель.
И только Сато не произнесла ни слова, потому что порой не найти нужных слов, когда сердце полно радости и гордости за любимого человека.
День шел за днем, а в бризе все не удосуживались дать ответ. Юнус злился:
«Они, чего доброго, ответят, когда на промыслах не останется ни одной желонки!»
Он с осуждением ловил себя на том, что чуть ли не досадует, наблюдая, как день за днем одну скважину за другой переводят с тартания на глубокие насосы.
Но вот однажды, к концу рабочего дня, Юнуса вызвали в бриз. Слава судьбе! Схема одобрена, бюро рекомендует администрации промыслов возможно скорей внедрить ее в жизнь.
Юнус поспешил к Газанфару — хотелось поделиться новостью.
Он знал, что Газанфар должен сегодня вернуться из длительной поездки в район, и, как всегда, когда они разлучались на долгий срок, с ревнивой опаской подумывал о том, не отразится ли эта разлука на их дружбе, не ослабит ли ее.
Однако стоило Газанфару выйти из-за обеденного стола и, высоко подняв руки в знак приветствия, двинуться навстречу гостю, как Юнус устыдился своих мыслей.
Газанфар встретил гостя ликующим возгласом:
— Рабочему-изобретателю — привет и слава! Поздравляю!.. Ругя, ставь ему самую большую тарелку с пловом — он сегодня заслужил!
Юнус развел руками: когда успел Газанфар узнать обо всем? Удивительный человек этот Газанфар — никогда и ничем его не поразишь!
Друзья уселись за стол. Ругя вышла хлопотать по хозяйству. Пала, почувствовав, что разговор между мужчинами не ограничится приветствиями, деликатно молчал.
— Да, поздно, поздно раскачался наш инженер с разборкой своего архива! — осуждающе покачал головой Газанфар, выслушав подробный рассказ Юнуса.
— В бризе подсчитали, что добычу тартанием по новой схеме можно увеличить на полтора процента, — заметил Юнус умиротворенно: он был сейчас слишком радостно настроен, чтоб разделить досаду Газанфара. — Спасибо Куллю и за это!
— Кое-кто из спецов подчас готов воспользоваться рабочей сметкой — выдать ее за свою. Не хочет ли и Кулль пристроиться к твоим успехам? — спросил Газанфар.
— Я этого за ним не замечал. Напротив, он сам подчеркнул, что идея целиком принадлежит мне и что его роль в этом деле самая скромная — он лишь технически грамотно оформил мою мысль.
— Ты с этим согласен?
— Не совсем: по-моему, он внес в схему много своего, улучшил, уточнил ее.
— А о премировании, о денежном вознаграждении он не говорил? Ведь выпивка-то — штука дорогая!
— Нет, не говорил.
— Так, так… — несколько раз повторил Газанфар, словно не мог отделаться от какой-то навязчивой мысли. — Подумать, что еще так недавно наш уважаемый инженер был против помощи рабочему изобретательству! Упрямец! Помню, как он спорил с Сергеем Мироновичем насчет глубоких насосов. А помнишь, как он в свое время противился национализации, когда прибыла из Петрограда делегация Высшего Совета Народного Хозяйства?
— Еще бы не помнить! Я тогда едва доковылял к промысловой конторе — болела нога, и ты помог мне добраться… Но ведь то, Газанфар, было очень давно, в восемнадцатом году, и многое с той поры переменилось. Разве сравнить Кулля, каким он был тогда или даже полгода назад, и какой он теперь? Еще совсем недавно работал он будто из-под палки, а теперь его просто не узнать — он и глубокие насосы стал активно поддерживать и рабочим изобретательством интересоваться. Он сам признал, что ошибался.
— Возможно… — задумчиво протянул Газанфар. — Возможно… — Он повторял это слово, с виду как бы соглашаясь с Юнусом, но в глубине души испытывая сомнение.
Юнус почувствовал это.
— Не понимаю тебя, Газанфар, извини меня… — сказал он. — Не ты ли недавно говорил, что многие старые честные специалисты, вначале артачившиеся, теперь стали работать не за страх, а за совесть?
— Я и теперь это повторяю… Но… не надо забывать и того, что недавно случилось в Донбассе: ведь шахтинское дело — не случайность, и люди, подобные шахтинским буржуазным спецам, надо думать, имеются и в других областях промышленности. Возможно, такие люди существуют и у нас, даже где-то здесь, неподалеку.
Юнусу стало не по себе… Здесь, неподалеку, таятся люди, подобные коварным шахтинским вредителям? Уж не перебарщивает ли Газанфар?
— По-моему, только глупые люди или заядлые контрреволюционеры могут верить, что все вернется к старому! — с уверенностью заметил он.
— Глубоко ошибаешься! Наша партия, товарищ Ленин считают, что пока мы живем в мелкокрестьянской стране, для капитализма имеется даже более прочная база, чем для коммунизма. Правда, мы можем добиться окончательной победы, если будем активно электрифицировать нашу страну, если создадим базу современной крупной промышленности.
— Значит, надо нам идти по этому пути! — воскликнул Юнус с жаром.
— Бесспорно! И при этом, не впадая в спецеедство, нужно все же помнить, что одна из опасных форм сопротивления развивающемуся социализму — вредительство буржуазной интеллигенции,
Друзья встретились взглядом, и мысли их вновь невольно обратились к Куллю.
Юнус спросил напрямик:
— Скажи, Газанфар, ты Кулля в чем-нибудь подозреваешь?
Газанфар ответил не сразу,
— Новых отрицательных фактов у меня против него нет… Но… весь его общественный облик… Так или иначе, за Куллем надо присматривать в оба! — решительно закончил он.
— Это, я думаю, ты правильно говоришь — присматривать. Но только кому?
— Всем нашим людям и тебе в том числе!
— Мне?.. — Юнус недоуменно улыбнулся. — А много ли будет пользы от такого присматривания? Промысловую практику многие из нас, пожалуй, знают неплохо, но какие мы судьи инженеру Куллю в серьезных технических вопросах? Эх, знать бы нашему брату рабочему хотя бы половину, даже четверть того, что знает этот пьяница, шайтан его побери!
Лицо Газанфара стало серьезным:
— Попал ты, Юнус, своими словами в самую точку! Партия-то как раз и требует от нас, чтоб мы из шахтинского дела извлекли урок — сами стали бы спецами техники. И вот я скажу тебе, друг Юнус: есть уже такое постановление ЦК партии, что на техническую учебу будут мобилизованы тысячи рабочих партийцев, комсомольцев, честных, преданных нам людей из беспартийных, чтоб в дальнейшем нас не могли обмануть чужие нам люди, вредители из числа старых специалистов, как это было в Донбассе.
— Вот это правильно!
Блюдо с дымящимся пловом уже стояло на столе, и Ругя сказала:
— Хватит вам о делах! Как говорится: кто множит слова за трапезой, тот останется голодным, да к тому же в делах не преуспеет!
Но Бала, с интересом прислушивавшийся к беседе, заметил:
— А ты, мама, разве иной раз не говоришь за столом о своих ковровых делах?
Газанфар строго сказал:
— Матери своей замечаний не делан!
Бала виновато опустил глаза:
— Извини, мама…
— Ладно уж… — Ругя махнула рукой.
Деловой разговор, казалось, был исчерпан, но Газанфар, повернувшись к Юнусу, неожиданно спросил:
— А что ты скажешь, Юнус, если и тебе податься на техническую учебу?
Такого оборота дела Юнус не ожидал.
Податься на учебу?
Вспомнилось вдруг русско-татарское городское училище — низкая сводчатая комната, коричневая аба муллы хаджи Абдул-Фатаха, удары линейкой по рукам нерадивых учеников, молитвы на коленях.
Вспомнилась и недолгая учеба в профтехнической школе, возник в памяти Сергей Миронович Киров, приходивший послушать, как идут занятия. Конечно, эту школу не сравнить было с русско-татарским городским училищем — здесь обучался Юнус навыкам в разных ремеслах, но в математике, в механике он и здесь дальше азов не пошел.
Да, не перегрузил Юнус свою голову наукой за двадцать восемь лет жизни, и ощущал он это в своей работе на каждом шагу. А теперь, к тому же, приходилось краснеть перед своей невестой, перед Сато, окончившей школу-десятилетку и преуспевшей во многих знаниях, особенно в подборе нужных книг, куда больше чем он, мужчина.
И вот сейчас Газанфар спрашивает, что он скажет в ответ на его предложение. Но чем же иным можно ответить, как не словами радости и благодарности, которые так и рвутся из глубины души? На техническую учебу! Да разве есть сейчас для человека большее счастье, чем учиться, с тем, чтоб отдать затем свои знания на пользу трудовому народу? Где тот глупец, который посмеет с этим не согласиться?
Уже давно остыл на столе плов, и Ругя много раз напоминала об этом друзьям и даже снова относила его на кухню разогревать, а Газанфар и Юнус, всегда внимательные к ее словам, на этот раз, казалось, не слышали ее — не оторвать их было от волнующего разговора.
Порой Баджи вспоминала, как было в ее жизни до того памятного дня, когда Саша остался у нее, и прошлое почему-то напоминало ей весну. А теперь, казалось, наступило в ее жизни лето.
Как любила Баджи именно эту пору — родное знойное азербайджанское лето! И всегда удивлялась она людям, особенно северянам, сетовавшим на жару. В стужу человек зябнет, простужается, ходит с красным носом. То ли дело тепло, летний зной! Какой может быть от них вред, если даже солнце переусердствует немножко в своей заботе о простывшей за зиму земле?..
Вот идет она с Сашей по улице, а навстречу им движется группа школьниц, учениц Саши.
— Здравствуйте, Александр Михайлович, здравствуйте! — радостно приветствуют они, словно не видели Сашу целую вечность, окружают его тесным кольцом, забрасывают вопросами.
Баджи лестно, что Саша пользуется любовью у своих учениц. Но беседа кажется ей чересчур затянувшейся, а тон, каким они говорят с Сашей, излишне фамильярным. Баджи хмурится, нетерпеливо переступает с ноги на ногу.
Расставшись со школьницами, Саша говорит:
— Шустрая эта высокая!.. Хорошенькая, не правда ли?
— Нет!.. — неожиданно отрезает Баджи.
— А эта рыженькая — понравилась?
— Тоже нет!..
Они молча продолжают путь.
— Уж не ревнуешь ли ты меня? — спрашивает Саша полушутя.
— К этим девчонкам?.. — Баджи пренебрежительно усмехается, равнодушно пожимает плечами…
Ревность!
Кто из смертных, в ком течет кровь, а не вода, не ощущал ее злых укусов?
Девочкой Баджи завидовала Фатьме, когда Хабибулла приносил той подарки, и было в ее зависти нечто похожее на ревность. Став женой Теймура, она ревновала его к той рыжеволосой с накрашенными щеками и золотыми зубами и заработала тогда за ревность тумаки. А ведь оба они — и Хабибулла, и Теймур — были ей ненавистны! Как же ей не ревновать того, кого она любит?
Баджи ревнует Сашу ко всем — к тете Марии, к Юнусу, к Натэлле Георгиевне, даже к Кюбре-хале.
— Ревность — наследие старого мира, пережиток собственнического строя, — укоряет ее Саша.
— Это так на лекциях говорят и в книжках пишут! — возражает Баджи. — А у меня ревность — в крови, вот здесь! — Баджи указывает на свое сердце, и в тоне ее Саша улавливает нечто вроде самодовольства.
— Ты настоящий Отелло в юбке!
— Кто любит — тот не может не ревновать! — упорствует Баджи.
— Ревность оскорбляет человека — того, кого ревнуют и того, кто ревнует.
Баджи в ответ машет рукой…
К этой теме они возвращаются не раз. Порой, теснимая доводами Саши, Баджи готова признать его правоту, но стоит ему день-два не появиться, как упрямая ревность вновь прокрадывается в ее сердце. И Баджи одолевают сомнения: может быть, он говорит так о ревности лишь для отвода глаз, а сам ту же песню поет не только ей?
«Пережитки собственнического строя?..»
Ему-то, Саше, хорошо, поскольку у него этих шайтановых пережитков, по-видимому, не водится. А что делать той, у кого они поедом грызут сердце?
Все вокруг говорили о Горьком: он сейчас здесь, в Баку!
Оказывается, Виктор Иванович встречался с Горьким еще лет тридцать назад, в Самаре. Горький работал тогда сотрудником «Самарской газеты», а Виктор Иванович был начинающим актером местного театра.
Встречаться им доводилось в одном скромном гостеприимном доме, где собиралась демократическая интеллигенция города — журналисты, врачи, адвокаты, педагоги, актеры, городские и земские деятели, «неблагонадежная» молодежь и даже ссыльные, каких в ту пору немало было в Самаре. Бывали в этом доме и писатели — Чириков, Скиталец, Гарин-Михайловский. Народу всегда набивалось до отказа. Здесь читали, играли в шахматы, дружески беседовали, горячо спорили, смеялись, пели. В конце вечера в маленькой столовой приветливо шумел самовар, на столе красовались две-три бутылки пива, селедка, отварной картофель, тарелка с чайной колбасой — на большее не хватало.
Как обычно, Виктор Иванович рассказывал мастерски, увлекательно, и картина провинциальной Самары девяностых годов и на ее фоне фигура молодого Горького живо представала перед слушавшими.
— Он ходил тогда в темной рубашке с кавказским пояском и вот таким движением отбрасывал свои длинные волосы, падавшие ему на лоб, — вспоминал Виктор Иванович. — У меня сохранилось несколько памяток о той поре — письма, фотографии, театральные афиши, и есть одна из них, которую я особенно ценю.
Виктор Иванович раскрыл принесенную с собой старенькую папку с надписью «Самара» и бережно вынул из нее ветхую, аккуратно подклеенную на сгибах газету.
Над одним из столбцов все увидели полустертую надпись карандашом:
«Славному Вите — величайшему и талантливейшему актеру современности — Иегудиил Хламида».
— Ну, это, разумеется, шутливое преувеличение, ибо величайшему и талантливейшему актеру современности едва исполнилось тогда двадцать лет и выступал он на театральных подмостках как профессиональный актер впервые, но в нашей компании в ту пору принято было изъясняться таким штилем, — пояснил Виктор Иванович.
— А при чем тут… Иегудиил Хламида? — удивленно спросила Баджи,
— Этим именем в ту пору подписывался в газете Алексей Максимович… — Виктор Иванович указал на отчеркнутые синим карандашом столбцы газеты: — Вот, здесь, как видите, небольшой рассказ Горького «Первый дебют». Он в свое время произвел на меня огромное впечатление, показался мне, начинающему молодому актеру, весьма поучительным… Впрочем, я думаю, что рассказ этот не устарел и сохранил известное значение и поныне.
— Прочтите его нам, Виктор Иванович! — попросил Гамид.
Это был рассказ о молодой актрисе-дебютантке, мечтавшей о том, как она выйдет на сцену и просто, без ложного пафоса произнесет слова своей маленькой роли. Слушая, публика будет думать: «Как это верно! Вот истинное искусство! Вот как надо изображать жизнь души!» Но когда настал день спектакля, девушка почувствовала, что зрители смотрят на нее лишь с любопытством людей, жаждущих развлечения, и что между ними и ею не может возникнуть духовной связи. Она скомкала свою роль, проговорила слова, лишив их смысла…
Печальный рассказ!
Какое счастье для актрисы, что теперь не те времена, не те зрители, не тот театр! Об этом свидетельствовал спектакль «Визирь Сарабского ханства», это подтвердила «Тетка Чарлея».
— Виктор Иванович, дайте мне этот рассказ на денек, — попросила Баджи, когда Виктор Иванович, аккуратно сложив газету, собирался спрятать ее в папку «Самара». — Мне хотелось бы еще раз прочесть его.
Виктор Иванович помедлил, словно не решаясь даже на день расстаться с тем, что он так бережно хранил в течение трех десятков лет, но, взглянув в просящие глаза Баджи, протянул ей ветхий, подклеенный на сгибах листок старой самарской газеты…
В тот же день Баджи узнала, что с Горьким встречалась и Натэлла Георгиевна — много лет назад, девочкой.
Она жила тогда в Тифлисе на так называемой Вэре, и там, у соседей, снимал комнату какой-то веселый русский человек. Он помогал няньке Матрене на кухне и забавлял веселыми выдумками маленькую долг, хозяйки, тезку Натэллы — Наташу. Лишь несколько лет спустя, став взрослой девушкой, Натэлла Георгиевна узнала, что этот веселый высокий русский человек был Горький…
Было в тот день о чем рассказать и Юнусу — ему привелось участвовать в беседе Горького с промысловыми рабочими, давать пояснения о глубоких насосах.
Приятно и лестно было услышать, как Горький, внимательно наблюдая за выплескивающейся струйкой нефти, одобрительно и многозначительно пробасил:
— Настоящее жидкое золото!
Что ж, с этим нельзя было не согласиться. Но затем пришлось с Горьким и поспорить, когда тог сказал:
— Вижу, товарищи, как стихия работает на вас: вот сидит и подремывает смазчик, а эта качалка-богомолка кланяется, кланяется и дает нефть.
Стихия работает, а смазчик подремывает? Если бы так! Нет, дорогой товарищ Горький, он, Юнус, сам не один день проработал подле этих глубоких насосов и хорошо знает, что смазчику некогда дремать. Слов нет, глубокие насосы — не желонки, с ними рабочему легче, но до дремы еще далеко!
Обо всем этом Юнус рассказал сестре, приехав к ней в тот же вечер в город, — не терпелось ему поделиться о встрече с Горьким.
— И в Доме культуры он был, в библиотеке, у Сато! — сообщил Юнус.
— Ну, а как с ним держалась Сато? — поинтересовалась Баджи. — Не струсила?
— Ничуть!.. Сама провела его к полкам и только все извинялась, что его книги очень затрепанные, — ответил Юнус таким тоном, как если б сам присутствовал при этой встрече.
— А Горький — что?
— Сказал, что это хорошо, когда книги затрепанные: значит — читают! Ну, тут Сато совсем расхрабрилась и от имени библиотеки заявила: нужно, чтоб в библиотеку поступало больше новых хороших книг, а они-то уж здесь не залежатся, быстро станут затрепанными!
— А Горький — что?
— Засмеялся, сказал, что Сато права!
Еще вчера собиралась Баджи съездить на промыслы— посмотреть, хорошо ли брату живется с молодой женой. Хотя, если судить по его счастливому лицу, едва он произносит имя Сато, пожалуй, и ездить туда незачем. Любит, любит он свою книжницу Сато!
— А каков Горький собой? — полюбопытствовала Баджи.
Она, конечно, видела его фотографии в газетах, но разве по этим снимкам составишь представление о человеке? Вспомнить, как однажды изуродовали ее самое, — превратили в старую мегеру!
— Каков он собой?.. Как тебе объяснить? Высокий, худой. Фигурой вроде как наш отец… С усами.
— Старый?
— Не похоже на то, хотя и не молодой.
— Наверно, очень важный?
— Простой! Вроде Сергея Мироновича. Видать, хороший человек. Алексей Максимович всем нашим пришелся по душе!
Баджи улыбнулась: с чего это брат называет Горького по имени-отчеству, словно старого своего знакомого, — видел-то он писателя всего лишь один раз? Уж не хочет ли он выставить себя перед сестрой в лучшем свете?
Все вокруг говорили о Горьком — где только не побывал он за эти три дня, любознательный, неутомимый!
Был он на промыслах, и на нефтеперегонных заводах, и на знаменитой отвоеванной у моря Бухте Ильича. Ездил он и на северный берег Апшерона, наблюдая по пути за военной игрой у горы Степана Разина, куда, но преданию, три века назад добрался удалой донской казак. Был Горький и на заседании Бакинского совета, и в детских яслях, и на встречах с писателями и рабкорами.
Все вокруг говорили о Горьком — этот Горького видел, тот с Горьким беседовал, этот был у него в гостинице и пил с ним чай, а к тому писатель сам пришел в гости и играл с детьми.
Впрочем, кое-кто, наверно, привирает — хвастуны и врали на земле еще не перевелись! И только она, Баджи— если говорить правду, — в глаза не видела Горького: только с ней он не беседовал, и не была она у него в гостинице, и не пила с ним чаю, и сам Горький не был у нее в гостях. И она не называет его, как своего старого знакомого, по имени-отчеству, Алексеем Максимовичем, — нет у нее к тому, увы, никаких оснований!
Но вот разнесся слух, что Горький будет присутствовать на торжественном заседании, посвященном шестой годовщине нового азербайджанского алфавита, — в городском Доме культуры.
Баджи радостно хлопнула в ладоши: ей повезло! С неделю назад среди ряда других работников театра она получила пригласительный билет на это заседание. Уже само приглашение казалось немалой честью, а тут еще — Горький!
Когда Баджи и Телли подошли ко Дворцу культуры — зданию бывшего «Исмаилие», — у входа толпилось множество людей. Далеко не все, как видно, имели пригласительные билеты, но всеми правдами и неправдами стремились пробраться внутрь.
Среди толпы выделялась группа девушек азербайджанок с книгами и портфелями в руках, по виду — студентки. Завидя молодых актрис азербайджанок, девушки весело приветствовали их по имени.
— Они уже знают нас по сцене! — самодовольно шепнула Телли и театральным жестом помахала девушкам в ответ.
— Надо бы им помочь пройти! — сказала Баджи, бросив озабоченный взгляд на контроль и милиционеров у входа, пытавшихся сдержать натиск людей.
Уговорить, перехитрить контроль для Баджи не составляло, впрочем, особого труда: она наловчилась в этом, когда была активисткой женского клуба и особенно студенткой техникума — в ту пору она умудрялась на два-три билета провести в театр, на концерт, в кино с десяток подруг и знакомых.
Баджи мигнула девушкам, и те поняли ее. А спустя минуту, пробившись внутрь здания и наспех поблагодарив Баджи, они с веселым шумом устремились вверх по лестнице, устланной коврами, в большой, залитый светом зал и заняли первые ряды.
Многие места, судя по бумажкам, предусмотрительно положенным на спинки кресел, были, очевидно, для кого-то предназначены, но молодежь это не смущало.
Зал быстро наполнялся, и вскоре один за другим стали появляться законные претенденты на эти места. Безбилетные девушки-студентки смущенно привставали в готовности освободить кресла. Телли делала вид, что не имеет к ним никакого отношения: то, что могут позволить себе студентки и что проделывала она сама, будучи ученицей техникума, не подобает актрисе. Но Баджи жестами и мимикой удерживала девушек на месте: не уступайте, авось, сойдет!
Вот в дверях зала появился Хабибулла, прошмыгнул куда-то вперед. Баджи вспомнила, как лет десять назад в этом же зале, на «чашке чая», угодливо юлил он среди столиков богачей. Всегда и всюду поспевает он, этот пролаза.
А вот показалась высокая, статная фигура. Газанфар! Зал был уже полон, и Газанфар глазами искал свободное местечко. Баджи едва не кинулась ему навстречу — как не уступить место такому человеку, как Газанфар! Эх, если б не эти безбилетные девицы, которых она опекает и которых ни на миг нельзя оставить одних!
Подошел незнакомый красивый мужчина в сером, тщательно выутюженном френче со значком ЦИКа на груди.
— Это, кажется, места для гостей? — спросил он нерешительно.
Баджи смутилась. Но взгляд мужчины показался ей добрым, приветливым, и она в ответ лукаво спросила:
— Извините, товарищ, а разве мы — не гости?
Теперь на мгновение смутился мужчина.
— Да, пожалуй… — сказал он, кротко улыбнувшись, и отошел.
Баджи проводила его взглядом. Как-то неловко получилось с этим человеком! Она успокоилась, когда он, побродив по залу, нашел себе наконец хорошее место.
Потом подошел еще один мужчина — тучный человек в добротном синем костюме с пухлым желтым портфелем в руке — и стал настойчиво требовать, чтоб освободили его место.
Баджи с укором сказала:
— Пора бы вам, товарищ, приобрести уважение к женщинам и не тревожить их, когда они сидят!
В ответ мужчина вытащил из портфеля какой-то документ, стал раздраженно размахивать им перед лицом Баджи. При этом его шея под высоким крахмальным воротничком побагровела.
— Скоро мужчинам от вас совсем не станет житья! — пробурчал он.
Глаза Баджи сузились: вот ты, оказывается, какой! Она еще глубже уселась в кресло и, небрежно отмахнувшись от документа, безмятежно сказала:
— А нам и без ваших бумажек хорошо!
Когда же мужчина в гневе удалился за распорядителем, стремясь добиться своего, Баджи с усмешкой бросила ему вслед:
— Попробуйте нас отсюда согнать!
Нет, никто не согнал с занятых мест ни Баджи, ни Телли, ни безбилетных девушек-студенток, и, потеснившись, все в конце концов как-то разместились, даже почетные гости. А Горький уже стоял на трибуне.
Ах, Юнус, Юнус! Ну и описал же ты своей сестре Горького! Совсем, оказывается не такой он, каким она представляла себе его но твоим рассказам, хотя и верно, что он высокий, худой и фигурой напоминает Дадаша.
Взволнованным, задушевным и странным для слуха Баджи окающим говором обращался Горький с трибуны к переполненному, затаившему дыхание залу:
— Я принадлежу к людям, которые, как все вы или большинство из вас, верят, что духовные средства человека, его стремления к лучшему непобедимы и что эти стремления приведут его к справедливой и красивой жизни на земле. Сила, которая возникает из среды трудового народа, велика — она ломает все старые предрассудки и освобождает от того, что крепило старый мир.
Горький внимательно оглядел зал, словно ища кого-то, пристально всмотрелся в первые ряды, и Баджи показалось, что он остановил свой взгляд на ней.
— Я вижу здесь освобожденных женщин азербайджанок, — можно ли было об этом мечтать пятнадцать — двадцать лет назад?
Баджи слушала, и мысль ее напряженно работала… Пятнадцать — двадцать лет назад? Да ведь даже десять лет назад, во время «первого общекавказского съезда мусульман», когда она, девочкой, пришла сюда с Хабибуллой за ковриком Шамси, в зале были только мужчины, а женщинам милостиво разрешалось тесниться на хорах, в третьем этаже. Она, Баджи, все это хорошо помнит, как если б это было вчера.
— Вы слишком погружены в будничную работу и поэтому ее недооцениваете, — звучал голос Горького с той самой трибуны, с которой тогда, десять лет назад, губернский казий мулла Мир-Джафар-заде мрачным, низким голосом вещал о том, что присутствие азербайджанок на съезде противоречит корану и является преступлением. — А ведь вы заняты животворящим трудом! — продолжал Горький. — То, что делаете вы сегодня, — завтра, послезавтра будут делать все народы на Востоке. Вот здесь начинается действительно мировая культура, — ведь вы становитесь первой волной, мощным новым движением, потрясающим народы!
«Первой волной? Мощным движением?..»
Да ведь это о ней, о ее брате Юнусе, о Газанфаре, о всех ее друзьях говорит сейчас Горький!
Баджи слушала, и окающий волжский говор, вначале казавшийся странным и чуждым, мало-помалу становился для нее незаметней и наконец совсем исчез.
— Будущая история великолепными словами напишет о том дне, когда ваш народ так решительно и смело сорвал с цепи ненужную обузу чужого ярма, мешавшего вам говорить и чувствовать. Много радостного видел я за последнее время, но эта минута — потрясающая, это одна из великих минут.
Весь зал громко зааплодировал, и особенно громко хлопали в ладоши женщины азербайджанки, за те добрые слова, какими с недавних пор стали их баловать и какими так щедро одарил их сейчас с трибуны этот высокий русский человек. Баджи старалась хлопать громче всех,
Горький вынул из кармана платок… Что такое?.. И у самой Баджи на глаза навернулись слезы…
Беседа с Горьким продолжалась и во время перерыва заседания — в кулуарах.
Протиснувшись сквозь плотное кольцо людей, окружавших писателя, Баджи услышала знакомый скрипучий голос.
Так и есть: все тот же пролаза Хабибулла! Он уже успел завладеть вниманием Горького и, стараясь снискать его расположение, развивал мысль, что основное дело советской литературы — обличать пороки людей, сурово их судить.
Ему не повезло: выслушав, Горький спокойно заметил:
— Литература наша, милый человек, — не знаю, как ваше имя, — не трибунал. Она должна воспитывать людей, а не наказывать их.
Хабибулла продолжал настаивать на своем, и Горький с ноткой досады воскликнул:
— Да поймите вы, что если человеку все время твердят: «ты дурен, ты дурен», ничего хорошего из этого получиться не может! Этим вы становитесь на позицию буржуазной литературы, которой, поймите, выгодно выставлять человека мерзавцем, чтоб держать его в угнетении. А ведь вы находитесь здесь не в окружении врагов, а среди своих товарищей. Не так ли?
Он кивнул на окружавших его и Хабибуллу людей, остановил свой взгляд на Баджи, словно в ожидании ответа, и Баджи с горечью подумала: если б он знал, на кого тратит свои золотые слова!
Как хотелось Хабибулле высказать все, что он думает, начистоту! Но осторожность взяла верх. И лишь когда Горький покинул вестибюль, он решился сказать:
— Максим Горький — крупный писатель, об этом уже много говорилось, но, если быть откровенным, нужно признать, что для нас, для азербайджанцев, он мало понятен, мало доступен.
Хабибулла говорил с плохо скрываемым раздражением — разговор с Горьким оставил в нем чувство неудовлетворенности, обиды, и его давняя антипатия к Горькому, как к писателю, усугубилась неприязненным чувством к Горькому, как к человеку.
Где-то рядом послышался удивленный голос Гамида:
— Алексей Максимович мало понятен? Мало доступен? Да ведь в нашем театре уже третий год с явным успехом идет «На дне»! Мы считаем эту пьесу вкладом в наш репертуар. Кто, как не вы, Хабибулла-бек, работник управления театрами, Наркомпроса, должны были бы это хорошо знать!
Гамид говорил не без яда. Глаза Хабибуллы вспыхнули злым огоньком. Он, Хабибулла-бек, уже не раз сталкивался с этим неприятным молодым человеком на диспутах об искусстве в техникуме. И вот теперь этот бойкий малый, попав на работу в театр, возомнил о себе невесть что и задирает его, стремясь вновь скрестить оружие? Что ж, он, Хабибулла, готов принять бой!
— «На дне» — неплохая пьеса, она обошла ряд театров, имела в свое время известный успех, — начал Хабибулла. — Но насчет того, что она, как вы выражаетесь, подлинный вклад в репертуар нашего театра, — в этом я позволю себе усомниться.
— Интересно узнать — почему?
— Очень просто! Четверть века назад Максим Горький обратил внимание на такое явление, как русское босячество. К слову сказать, русский босяк не имел ничего общего ни с французским апашем, ни с итальянским камористом, ни с любым другим представителем этого типа людей. Появились у Горького рассказы — «Макар Чудра», «Челкаш», «Мальва». А потом писатель свел воедино все, что им было написано о босяках, и получилась пьеса «На дне». В ту далекую пору русское босячество было интересным явлением, пьеса нравилась публике. Но, скажите на милость, какой интерес может представлять такая пьеса теперь, спустя четверть века, да еще для нашего советского азербайджанского зрителя? Впрочем, даже четверть века назад в России многие считали пьесу неудачной.
Гамид не перебивал. Казалось, он хотел дать Хабибулле высказаться до конца с тем, чтоб опровергнуть все сказанное одним ударом. По-видимому, такая минута наступила.
— Кто же считал «На дне» неудачной пьесой? — спросил он.
— Ну, хотя бы виднейший русский писатель Мережковский, — помедлив, ответил Хабибулла.
— Вот именно, что Мережковский — этот реакционер и мракобес! И считал он так потому, что «На дне» — пьеса не о русских босяках, как вы полагаете, а о ненависти к рабству, о гордости свободного человека, об обреченности капиталистического общества, о надвигающейся победе пролетариата! А все это было чуждо и ненавистно Мережковскому и, напротив, понятно и близко нашему советскому азербайджанскому зрителю!
Послышались голоса:
— Правильно, молодой человек!
— Верно!
— Совершенно справедливо!
И Баджи, вспомнив, что говорил Горький с трибуны, невольно кивнула головой…
Горький давно покинул Дом культуры, но разговор о нем еще долго не умолкал.
А спустя несколько часов, поздно ночью, на вокзале, к поезду, отправляющемуся в Тифлис, снова собралось множество народа — писатели, актеры, рабочие, студенты.
На перроне, среди провожающих, тесным кольцом окруживших Горького, была Баджи. Как и многим другим, ей хотелось быть к нему поближе, заговорить с ним, услышать ответное слово. О чем? Она сама ясно не знала.
Но вот послышались звонки, люди на перроне засуетились, заволновались. Откуда-то издалека донесся паровозный свисток, залязгали вагонные сцепления, и поезд тронулся. Стоя на площадке, заполненной цветами, Горький протягивал руки к людям, шагавшим рядом с поездом, словно не в силах был расстаться.
— До свидания, товарищ Горький!
— До свидания, Алексей Максимович!
— Счастливого пути! — неслось вслед с перрона.
Поезд стал набирать скорость. И вдруг будто что-то подтолкнуло Баджи — она ускорила шаг, побежала, стараясь не отстать от поезда. Поровнявшись с площадкой, на которой все так же, с протянутыми руками, стоял Горький, она замахала платком и неожиданно для себя громко крикнула:
— До свидания, Алексей Максимович, до свидания! Счастливого пути!
Второй год работал Шамси экспертом-специалистом в магазине «Скупка ковров».
Внешне распорядок его дня мало отличался от того, каким был он год и три и десять лет назад.
Шамси вставал чуть свет, долго, тщательно умывался, громко фыркая и расплескивая вокруг себя воду. Он совершал первый намаз, пил чай, завтракал. Затем не спеша направлялся на базар или в ближний садик потолковать с соседями. Он не задерживался вне дома и, вернувшись, снова пил чай и сытно обедал. Совершив, едва стемнеет, последний намаз, он рано отходил ко сну.
— Торопливость — мать многих бед, — говаривал Шамси и всегда оставался верен себе. — Куда спешить и зачем? Пусть торопится ветер!
И только два раза в неделю — в дни, когда нужно было идти на работу в «Скупку», — он торопливей и с меньшим усердием, чем обычно, совершал свой первый намаз и быстрее, чем в другие дни, пил свой утренний чай.
Он сам замечал это и дивился: давно не испытывал он подобного приятного чувства стремления к цели — пожалуй, с той поры, когда, закончив дневную торговлю в собственном магазине и навесив на дверь тяжелый замок, спешил домой обнять свою молодую жену Ругя.
— Приготовь-ка поесть — иду по делу! — торопил он теперь Ана-ханум, перед тем как уйти в «Скупку»,
— Знаю я эти дела — спешишь к своей Семьдесят два! — ворчала Ана-ханум в ответ. Вот расскажу об этих твоих делах ее нынешнему муженьку — костей не соберешь, шайтан старый!
Снисходительная улыбка появлялась на лице Шамси:
— Ничего ты, старуха, в теперешней жизни не понимаешь!
— Ты-то больно много стал в ней понимать, большевик!
«Большевик?..»
Шамси возмущался, злился:
— Сама ты — большевик, дура старая! Жить-то ведь нам с тобой надо?
И деловито направлялся к выходу.
В первое время Шамси скрывал, что работает в «Скупке». А когда об этом стало известно, почувствовал себя словно пойманным в чем-то постыдном. Стремясь оправдаться в глазах бывших торговцев, он не прочь был пустить ехидное словцо о странных порядках в «Скупке», в советском магазине.
Особенно стыдно было ему перед Абдул-Фатахом — будто он совершил по отношению к своему другу бесчестный поступок, изменил ему. Но мало-помалу мулла стал его раздражать: ему, Шамси, хотелось поделиться с другом мыслями о своей новой работе, а тот только и знал, что толковать о боге да о небе, где людям уготована вторая жизнь. Шамси все чаше сворачивал на свое и однажды, разгорячась, не выдержал и воскликнул:
— Все небо да небо! Как будто мусульмане живут на небе, а не на земле, и будто мало важных дел есть еще и на этой самой земле!
Важных дел на земле, действительно, было не мало, и с каждым днем они множились.
Много их было и у Шамси в «Скупке». И какие только ковры не проходили за это время через его руки!
В большинстве это были изделия из ближайших районов Азербайджана, но встречались и из более отдаленных мест Закавказья и из Средней Азии. Случалось здесь видеть рядом с турецким анатолийским, невысокого качества ковров, очень ценный ковер иранский, кирманский; попадали сюда ковры столь разные по виду, как шитый русский ковер, французский «савоньери», старинный китайский ковер с характерными контурами листьев или цветка лотоса, «знаком счастья».
Вооружившись складным деревянным аршином, записной книжкой и карандашом, подсунутым под каракулевую папаху — неразлучную с головой ее обладателя во избежание простуды, — тщательно обследовал, оценивал эксперт-специалист товар, попавший в «Скупку» на перепродажу. Если того требовало дело, Шамси не ленился опуститься на колени и подолгу внимательно рассматривал ткань ковра, определяя его качество — мягкость, прочность шерсти, количество узелков в квадратной единице основы.
Попадали в «Скупку» не только ковры, но и всевозможные изделия из ковровой ткани. Бывали здесь туркменские настенные мешки — широкие «чувалы» и узкие длинные «мафраши»; случалось здесь увидеть затейливый пятиугольный «осмолдук»— попону, в давние годы украшавшую спину верблюда или коня; неведомый ветер приносил сюда из закаспийских степей старинную «энси» — занавеску, некогда развевавшуюся над входом в кибитку. Многие из этих изделий домашнего обихода с течением времени превратились в предметы искусства, антиквариата, и не так-то просто было разобраться во всем их многообразии и пестроте даже эксперту-специалисту.
Время от времени слышалось в прохладной тишине магазина:
— Разверни-ка, Ильяс, большой дагестанский!
— Пересыпь нафталином тюменьский махровый и сверни его в трубку!
— Отложи-ка маленький карабахский налево!
Ильяс — юноша-рассыльный — с готовностью выполнял приказания Шамси, но стоило ему иной раз замешкаться или взяться не за тот ковер, как эксперт-специалист ворчал:
— Экий ты, Ильяс, бестолковый — до сих нор в коврах не разбираешься!
Однако знаниями своими и опытом Шамси с ним не делился, как, впрочем, не делился и ни с кем другим: распустишь язык, а другой человек, вобрав в свое ухо твои производственные и торговые секреты, тебе же затем нанесет ущерб.
Так велось среди ковроделов и торговцев коврами издавна. И все же бывали такие минуты, когда Шамси охватывало желание потолковать, поговорить с кем-нибудь по душам о тонкостях любимого дела. Но сном? Шамси погружался в раздумье.
Сметливым малым был Бала-старший и много «маний успел приобрести от своего отца, с охотой помогая ему в ковроторговле. Но что поделаешь, если прибрал его к себе аллах еще отроком, не дав вкусить плодов от этих знаний?
Говорить о коврах с Ана-ханум? Четыре десятка лет прожила женщина с мужем-ковроторговцем и свыше десятка лет провела под одной крышей с искусницей-ковроткачихой, — а что ей, старухе, ковры? В былые годы только и знала, что из-за них с младшей женой грызться, и только и слышно было по всему дому: «Чертова мастерская!» А потом, когда магазин отняли и младшая ушла, стали для старшей ковры вроде хлама, который следует поскорей сбыть с рук, а на вырученные деньги стряпать вкусные обеды. Хороший обед, конечно, — важное дело. Но можно ли с такой женщиной толковать о коврах?
С дочерью говорить о коврах, с Фатьмой? Навещает она отца каждый день — благо живет неподалеку — приводит внука и девчонок. Жаловаться на дочку не приходится, хотя мало радостей приносит такая дочь отцу: без мужа, одна с тремя детьми-полу-сиротами. Ей-то уж, во всяком случае, не до ковров!
Горька, видать, испокон века доля женщины. Правда, в последнее время доля эта полегчала: теперь женщину не смей пальцем тронуть, ни даже крепким словом проучить. Чуть что — они в суд! Полегчало и Фатьме с тех пор, как стала она получать алименты от негодника Хабибуллы. На поверку, правильная, оказывается, эта штука — алименты: не голодать же детям при живом отце!
Толковать о коврах с сыном? Тот навещает его раз в педелю. Усядутся они, отец и сын, друг против друга за подносом с чайником и вазочкой варенья, и начнет сын рассказывать о своей школе, о товарищах, о Газанфаре, о промыслах. Не вяжется все это с коврами! Слушает отец и никак не поймет, чего больше приносят ему эти рассказы — радости ли за жизнь сына или печали за самого себя, за то, что не дал аллах счастья жить вместе с сыном и с Ругя…
К своим обязанностям эксперта Шамси относился добросовестно, старался оценивать товар строго по достоинству: не подобает старому знатоку ударить в грязь лицом.
Нередко все же его одолевали сомнения даже после того, как результат оценки был занесен в книжку, а иной раз и выплачены деньги за товар.
Производя оценку, Шамси, с одной стороны, чувствовал себя кем-то вроде хозяина и, руководствуясь этим, не считал возможным переплачивать деньги. Всему, как известно, своя цена!
Но, с другой стороны, ему казалось, что цена, назначенная им за ковер, недостаточно высока, и он не мог сдержать сочувственного вздоха, думая о владельце ковра: ведь продавали-то ковры большей частью люди в прошлом богатые, не с радости, разумеется, переступившие порог «Скупки». Он, Шамси, по собственному опыту знал, как трудно расстаться с любимым ковром, долгие годы радовавшим глаз, и какая гнетущая пустота образуется на стене или на полу после продажи такого ковра — словно кто-то живой, близкий навек покинул насиженное жилище.
И еще одно чувство с особой силой тревожило теперь Шамси… Вот кто-то приносит в «Скупку» товар, продает его, а «Скупка» принимает, покупает. Вот кто-то зарабатывает на этом, кто-то теряет. А ему-то, Шамси, в сущности, какая прибыль, какая радость от всех этих дел? Как говорится: купил орехи, продал орехи, но осталось только щелк да щелк!
Проработав некоторое время и осмотревшись, Шамси пришел к выводу, что работа в «Скупке» может дать ему, помимо скромной разовой оплаты за экспертизы, некоторый побочный дополнительный заработок. Не зря же в течение стольких лет вел он большие дела в собственном магазине!
Однажды, когда Шамси сидел за чаем и размышлял об этом, в дверь его дома раздался незнакомый стук.
Шамси сам открыл дверь и узнал в пришедшем Рустам-агу, близкого родственника покойного богача Мусы Нагиева. Шамси не встречал Рустам-агу уже несколько лет и был поражен, увидя, как тот постарел, опустился. Но он принял гостя почтительно и дружелюбно: все, связанное с покойным богачом, казалось достойным уважения и по сей день.
За чаем добром помянули покойного Мусу. Поистине великий был человек: никто в городе не владел столькими домами, как он! Посетовали на бренность земной жизни: жить бы и жить счастливцу Мусе в этом мире, а вот, поди ж, даже такой человек смертен!
Гость высказал мысль, что, может быть, оно и к лучшему для покойного Мусы: ведь у тех, кого аллах в свое время не обделил богатством, теперь дела плохи, и приходится, чтоб не отказывать себе в привычном, распродавать свое добро.
Шамси слушал и невольно кивал головой.
Потолковав для приличия о том о сем, гость приступил к делу:
— Есть у меня, Шамси, один замечательный ковер — остался от покойного Мусы — да пребудет тог вечно в раю! — кубинский хали-баласы, — сказал он.
Рустам-ага стал расхваливать ковер, но Шамси остановил его:
— Постой, постой… Хали-баласы, кубинский? Да ведь это… — и Шамси принялся описывать ковер с такой точностью, словно тот лежал сейчас перед его глазами, и, видя, что Рустам-ага подтверждающе кивает головой, воскликнул: — Да ведь этот ковер покойный Муса купил у меня!
Рустам-ага снова кивнул и удивленно промолвил:
— Ну и память же у тебя, Шамси: ведь ковер-то этот Муса купил лет двенадцать назад!
Шамси самодовольно улыбнулся:
— Да, память у меня, хоть мне седьмой десяток, неплохая! Особенно в моем деле.
— Заплатил тебе тогда Муса царскими деньгами… — Рустам-ага помедлил с целью проверить память Шамси, и тот, не задумываясь, назвал точную цифру.
Рустам-ага вздохнул:
— Немалые это были деньги!
Вздохнул и Шамси:
— Да…
Они помолчали, как бы в знак скорби по тем невозвратимым временам, когда один, продавая ковер, наживал немалые деньги, а другой, покупая его, множил богатство и красоту своего дома.
— И вот, Шамси, как раз этот ковер приходится мне теперь продать… — прервал Рустам-ага молчание. — В частные руки его не продать — кому сейчас нужен такой ковер? А если найдется любитель, все равно он настоящую цену не даст. А вот «Скупка» ваша, как известно, такие ценные ковры охотно приобретает. Ты, узнал я, работаешь там экспертом… Помоги мне, Шамси дорогой, хорошо продать мой кубинский хали-баласы, и сам в накладе не останешься.
Шамси сделал вид, что не понял Рустам-агу:
— Чем же я могу помочь?
— А вот чем… Тебе, наверно, придется оценивать этот ковер — ты и накинь немного на настоящую цену, а разницу между ней и той, какую ты назначишь, мы с тобой по-братски поделим пополам.
Шамси молчал.
Словно подливая масло в огонь, Рустам-ага продолжал:
— Ты знаешь, Шамси, что у меня есть не только этот кубинский — вслед за ним пойдут и другие ковры: к чему они мне сейчас — из всей квартиры остались две комнаты… Да и у друзей сохранилось немало ценных ковров, чтоб продать их таким же образом, ни себя, ни тебя не обидев.
Шамси задумался: заманчиво! Разве не в том же духе действовал он сам с интендантами, когда поставлял шерсть царскому военному ведомству во время германской войны? Не дураки, видно, были эти интенданты, когда шли на такие дела!
— А что, если узнают? — спросил он, однако.
Гость оглядел комнату с показной настороженностью, будто для того, чтоб убедиться, что здесь, помимо их двоих, никого нет, и, словно убедившись в этом, сказал, пожав плечами:
— А кто же расскажет об этом — ты или я?
— А вдруг кто-нибудь в «Скупке» сам догадается?
— Об этом ты, Шамси, не тревожься… Есть у меня один надежный человечек — некий Чингиз. Познакомился я с ним в одном хорошем доме — у племянницы Ага-бека — помнишь, был этот Ага-бек во времена мусавата большим человеком, теперь живет заграницей.
Шамси утвердительно закивал: еще бы не помнить!
— Так вот, — продолжал Рустам-ага, — этот Чингиз служит в театре, а по совместительству работает завхозом в одном клубе, прирабатывает. Клуб не имеет права покупать у частных лиц. А тут — не успеет ваша «Скупка» купить мой кубинский, как его тотчас приобретет Чингиз для клуба. Тут и будет всему делу конец!
Тянуло Шамси согласиться. Но он знал, что умные люди не торопятся давать согласие, и сказал:
— Я подумаю… Зайди ко мне, уважаемый, денька через два, вечерком…
Со всех сторон обдумал Шамси предложение Рустам-аги и, так как натура его отвергала все, что нельзя принять с полной безопасностью, он, лишь мало-помалу превозмогая страхи, после долгих раздумий и колебаний, решил дать согласие.
А когда на третий день вечером Рустам-ага явился к Шамси, они быстро, по-деловому, договорились и Шамси предложил Рустам-аге принести ковер в «Скупку»…
Ковер, принесенный Рустам-агой на продажу, был и впрямь замечательным образцом кубинского хали-баласы.
И, любуясь его рисунком, радуясь краскам и нежно поглаживая шелковистый ворс ковра, Шамси вдруг подумал:
«Давно нет Мусы и не властен уже богач над своим богатством, а красота живет…»
Ругя сразу вспомнила этот ковер и тоже залюбовалась: не каждый день случается видеть такую работу!
Однако цена, какую назначил за него эксперт-специалист, показалась ей уж слишком высокой.
— Да ты получше вглядись-то! — воскликнул Шамси, не отрывая глаз от ковра, охваченный искренним восхищением.
— Вижу, не хуже тебя.
— Так чего ж ты?
— Все же…
Шамси вступил в спор, и по упорству, с каким он настаивал на своем, Руги почувствовала, что это неспроста.
Шамси не счел нужным таиться: Ругя, хотя он с ней в разводе, как-никак мать его сына, не чужой человек.
— Хотелось мне помочь одному старому знакомому… — начал он.
— А заодно и себе? — закончила Ругя, сразу сообразив, в чем причина его упорства: не такой он человек, чтоб помогать другим без пользы для себя.
Шамси пожал плечами:
— Свой карман не дальше чужого!
— А за чей счет все это пойдет — ты подумал?
— «Скупка» от этого не пострадает: заплатит она за ковер хорошую сумму, но ее же, да еще с надбавкой, вернет обратно от клуба.
— А клуб-то ведь потеряет!
— Тебе-то что за печаль — клуб?
— Что за печаль?..
Ругя с укоризной покачала головой… Клуб учит, просвещает людей, в клубе есть разные кружки, там можно весело, приятно провести время. Разве не в женском клубе нашла она свою новую жизнь, самостоятельность? Разве не в клубе впервые увидела и услышала она такого человека, как Газанфар? Неужели Шамси этого не понимает? Понимает, наверно, и, может быть, именно поэтому так говорит о клубе.
— Клубные деньги — народные, государственные, — сказала Ругя тоном, каким объясняют ребенку. — А такие деньги нужно беречь.
Шамси буркнул:
— Эка невидаль для государства — пара сот рублей!
— А беречь следует каждую государственную копейку!
— Слышал уже об этом, и не один раз!
— И все же не собираешься выполнять. Получается, значит, с тобой по русской пословице: сколько волка ни корми, а он все в лес смотрит!
Шамси насупился:
— Ты что меня оскорбляешь: это я-то — волк?
— Выходит, что так, если не хочешь жить, как полагается сейчас жить хорошему человеку. — Голос Ругя зазвучал строже: — Ты знай, Шамси, что если и дальше будешь так действовать, дело у нас с тобой не пойдет. Понял?
Шамси не ответил.
— Я спрашиваю: понял?
Шамси тихо ответил:
— Понял…
— И чтоб такое больше не повторялось! Ясно?
— Ясно…
Впервые чувствовал себя Шамси в столь унизительном положении: он, мужчина, бывший муж Ругя, в свое время привыкший приказывать ей и видевший в ответ послушание, теперь стоял перед ней с опущенной головой, как провинившийся слуга или школьник, и покорно повторял ее слова.
Ругя не ограничилась выговором и пригрозила:
— Неужели хочешь остаться без работы, а то и угодить за такие дела в тюрьму? Подумай, отец, каково это будет для нашего сына Балы?
Шамси вздрогнул… Снова слоняться из комнаты в комнату, в тщетных поисках, чем бы заняться? Или, еще чего хуже, — на старости лет угодить в тюрьму, оставив любимому сыну недобрую память об отце?.. Шамси понял серьезность угрозы. Подняв голову и взглянув Ругя прямо в глаза, он с волнением произнес:
— Клянусь тебе нашим сыном: такое больше никогда не повторится! Поверь, Ругя!
Он долго не отводил взгляда от карих глаз Ругя, словно стараясь прочесть в них решение, свою участь.
Виктор Иванович ходил с сияющим лицом: портфель театра обогатился новой яркой актуальной пьесой. Предсказания его сбылись!
О чем говорила она, эта новая пьеса? Какой кусок жизни готова была с поднятием занавеса открыть перед зрителями Азербайджана? В каком свете представляла эту жизнь, к чему звала?..
Одиноко, тоскливо проводит свои дни героиня пьесы Севиль. Сидит, качая ребенка, напевая грустную песенку, ждет мужа к обеду. Ее Балаш — важный человек, директор банка. Как же можно без него сесть за стол?
Одиночество ее скрашивает сестра Балаша Гюлюш. Странная девушка! Она не носит чадры, где-то учится и всегда говорит малопонятные слова о какой-то свободе, о новой, еще небывалой жизни, которая в недалеком будущем наступит на развалинах царства мусавата.
Сегодня Севиль нашла в бумагах мужа фотографию незнакомой женщины, одетой по-европейски, и показала ее Гюлюш. И Гюлюш удивилась, что Севиль ни о чем не догадывается. Это — Эдиль, она окончила в Париже курсы маникюрш, но сейчас не работает, живет праздной, веселой жизнью.
Наконец пришел Балаш, злой, раздраженный. Почему не готов обед? Ведь он, хозяин, предупредил, что сегодня придут к нему важные гости, а с ними и его знакомая Эдиль. Севиль оправдывается: она не знала, что готовить для таких важных людей. Счастливица эта Эдиль — ходит по гостям! А почему Балаш никогда не берет в гости свою жену? Балаш в ответ грубо остриг: пойти к людям с такой неотесанной бабой, как его жена, это все равно, что привести верблюда в ювелирный магазин!..
Так начиналась она, эта новая пьеса «Севиль» о мусаватских временах, уже безвозвратно ушедших, но еще памятных зрителям, о старых нравах Азербайджана, уже отживающих свой век, по упрямо не желающих умирать.
Виктор Иванович ходил со счастливым лицом. Но он не спешил распределять роли: пусть актеры хорошо ознакомятся с пьесой, глубже вдумаются в ее смысл, увлекутся образами. Однако актеры быстро почувствовали лакомый кусочек и стали осаждать художественного руководителя.
Первой явилась Телли.
— Я просто влюбилась в роль Эдили! — объявила она. — Мне эта роль кажется очень эффектной, я бы сыграла ее с большой охотой.
Лишь на одно мгновение задержал Виктор Иванович свой взгляд на Телли и тут же ответил:
— Одобряю твой выбор!
Он улыбнулся, и Телли прочла в этой улыбке готовность поручить полюбившуюся ей роль. Спасибо худруку! За это можно было простить ему все утомительные экзерсисы, этюды и многое другое.
Телли не ошиблась. Но если б она внимательней всмотрелась в лицо худрука, то заметила бы, чего на радостях не разглядела, — досаду учителя на свою ученицу, которую новая роль привлекла лишь тем, что можно в ней покрасоваться в «эффектном» виде, в «парижских» нарядах…
Все осаждали художественного руководителя, многие роли были уже распределены. Роль Севиль предполагалось поручить Юлии-ханум, роль Балаша — Сейфулле.
И только Баджи медлила. Вдумчиво, неторопливо вчитывалась она в текст пьесы. Куда девались ее решительность, быстрота?
Удивительная пьеса! Любой ее персонаж казался выхваченным из жизни, кого-то напоминал. Кого? Это не всегда и не сразу удавалось уловить, и все же что-то настойчиво подсказывало, что где-то неподалеку, может быть совсем близко, рядом, живут люди, с которыми сталкивалась Баджи на страницах пьесы.
Хотелось ли Баджи выступить в роли Эдили — этой «дамы мусаватских министерских кабинетов»? Нет, роль была ей не по душе, не говоря уже о том, что за роль эту жадно и цепко ухватилась Телли.
А в главной роли пьесы — в роли Севили?
Образ этот не мог не привлекать внимания Баджи. Вначале бесправное существо, жалкая рабыня мужа, страдающая мать, жестоко разлученная с сыном, Севиль шаг за шагом постигала подлость окружающего ее мира, топчущего ее человеческое достоинство, ее любовь, ее материнское чувство, и наконец швыряла в лицо этому миру ненавистную чадру и вырывалась из него, чтоб любой ценой прийти к свету и свободе.
Образ Севили таил в себе обаяние, не мог не тронуть сердца зрителей, не мог не вызвать на их глаза слезы. И все же что-то удерживало Баджи от этой роли. Опасалась ли она, что роль Севили для нее слишком сложна, ответственна, и считала, что талантливая, опытная Юлия-ханум справится с ней лучше? Претило ли ей, даже в условной жизни сцены, снопа упрятать себя под ненавистной чадрой? Хотелось ли сказать не столько о том мире, который умирал, сколько о том, который уже возник и будет жить?
Останавливал внимание Баджи и другой образ пьесы — Гюлюш.
Многое в образе этой девушки напоминало тех женщин, которые в первые годы советской власти самоотверженно боролись за раскрепощение азербайджанки и к которым Баджи с тайной гордостью причисляла и себя.
Да, сходны были мысли, чувства, устремления Гюлюш с теми, какими были преисполнены женщины-активистки первых лет советской власти, и это не могло не привлекать к Гюлюш симпатий Баджи. На память Баджи при этом приходило высказывание Станиславского, что в пьесах общественно-политического значения актеру особенно важно зажить мыслями и чувствами образа. Оно вселяло в нее веру, что она сумеет донести до сердца зрителей понятный, близкий ей образ Гюлюш.
Снова и снова вчитывалась, вдумывалась Баджи в женские роли пьесы, сопоставляла их, стараясь определить свой выбор, пока наконец не пришла к выводу: она сыграет Гюлюш!..
Виктор Иванович в ответ на ее решение сказал:
— Одобряю твой выбор!
Такими же словами ответил он Телли, когда та поспешила с просьбой поручить ей роль Эдили. Как и тогда, он улыбнулся. Но как не похожа была сейчас его ласковая, одобрительная улыбка на ту, какой он улыбнулся Телли!
Многие в театре удивлялись: Баджи — молодая, талантливая актриса-азербайджанка, она бесспорно получила бы роль Севили, если б проявила даже небольшую настойчивость. Любая актриса сочла бы за честь выступить в этой выигрышной роли. А Баджи? Странная она какая-то, эта Баджи!
— Ничуть она не странная! — возражал Чингиз — Она просто не хочет ссориться из-за этой роли с супругой своего покровителя, с Юлией!
— Да к тому же хочет похвастать, что справится даже с такой унылой ролью, как Гюлюш! — вторила Телли и с небрежной улыбкой добавляла: — Стоило ради этого ходить в любимицах худрука!
Роль Гюлюш оказалась трудной.
В ней не хватало сочных красок, какими были наделены другие персонажи пьесы. Она была суховатой, пожалуй, несколько дидактичной.
Это стало очевидным сразу, как Баджи приступила к работе над ролью. Понятным стало и то, почему удивлялись товарищи ее выбору.
Однажды, наблюдая за работой Баджи, Али-Сатар сказал:
— Уж очень у тебя Гюлюш получается сознательной, слишком свободно и смело держит она себя с людьми, чересчур напористо их поучает. Не забывай, что в основном действие происходит в мусаватские времена, а ты изображаешь Гюлюш такой, какой она могла быть в наши дни.
— Но разве нельзя дать идеализированный образ? — возразила Баджи.
— Можно, конечно. Однако в реалистической пьесе нужно строго соблюдать меру, чтоб образ был правдивым… Я вспоминаю ваш выпускной спектакль и эту девушку-узбечку в роли старшей жены визиря…
Баджи насторожилась: неужели Али-Сатару не понравилась игра Халимы?
— Нет, нет, эта славная молодая узбечка играла талантливо, живо! — поспешил Али-Сатар, поняв Баджи. — И все же… в роли старшей жены визиря она не должна была вести себя так решительно.
— Но ведь у старшей жены сильный характер, а самолюбие ее больно ущемлено.
— Все это так… Но жена визиря хорошо знает, что по шариату муж ее наделен правом иметь много жен, и что в доме визиря действует закон: «захочу — помилую, захочу — раздавлю», что, разгневавшись, визирь может вышвырнуть ее из дому, как шелудивую собачонку… Помнится, покойный мой друг Гусейн советовал актерам ни на минуту не забывать о том, какое место занимает данный герой пьесы в кругу людей, где он вращается. Этот совет, Баджи, может быть полезен и тебе.
Слова Али-Сатара напомнили Баджи недавний рассказ Виктора Ивановича об актрисе Ермоловой. Однажды спросили Ермолову, как она изучает роли и нет ли у нее для этого своих приемов. Актриса ответила, что, пожалуй, есть: первые тридцать лет своей работы она считала главным для актера — изучить роль, понять чувства, которые ему предстоит пережить на сцене, но, придя к творческой зрелости, убедилась, что актеру важнее всего вдуматься в слова и поступки окружающих его по роли действующих лиц. Не только «в себе», но главным образом «вне себя» находила она опору для своей жизни на сцене. Так основным предметом изучения роли стали у этой великой актрисы сама пьеса и роли партнеров.
Али-Сатар старательно осуществляет свое шефство над Баджи.
И сколь часто и всегда кстати приходит ему в этом на помощь его славная супруга Юлия-ханум!
Стоит Али-Сатару, делая указания своей подшефной, что-нибудь упустить, как Юлия-ханум, с виду погруженная в собственную работу, мягко и деликатно напоминает ему об этом. Стоит Али-Сатару заняться обычно бесплодными поисками какой-нибудь понадобившейся ему в ходе объяснений старой фотографии, рецензии, программы, как выцветшую фотографию, пожелтевшую рецензию, программу уже протягивают ему тонкие заботливые руки Юлии-ханум. А если Баджи впадает в уныние от трудностей в работе, Юлия-ханум быстро находит для нее ободряющие слова…
— Нужно быть дурой, чтоб помогать той, кто только того и ждет, как бы тебя сменить! — с апломбом говорит Телли, слушая рассказы Баджи о Юлии-ханум.
Ах, Телли, Телли!
Кто научил тебя дурно думать о людях, видеть в их поступках себялюбие, корысть? Ведь ты не глупа, и сердце у тебя вовсе не злое, и жизнь твоя не так тяжела, чтоб прийти к таким мрачным мыслям. Почему ж ты не хочешь поверить, что наши люди уже немножко изменились к лучшему, перестали страшиться того, что счастье соседа неизбежно несет беду им самим?..
Чем больше вдумывалась Баджи в образ Гюлюш, тем справедливей казались ей замечания Али-Сатара.
Да, она правильно поступала, подчеркивая волевые черты образа Гюлюш, но этим она в какой-то мере лишала его человечности. А ведь Гюлюш, суровая и непреклонная в разоблачении неправды старого мира, должна в то же время с волнующей сердечностью воспринимать личные горести Севиль. Разве не в этом духе высказывался Алексей Максимович в споре с Хабибуллой о воспитательной роли советского искусства?
Не ложный пафос, не высокомерное учительство, а большое горячее сердце, живое человеческое участие — вот в чем «зерно» роли Гюлюш, вот что должно стать «движущей силой» образа! Разве не так же действовала она сама, Баджи, будучи активисткой женского клуба, когда шагала по закоулкам, дворам, тупикам старой Крепости, созывая затворниц и домоседок на собрание в женский клуб? Разве не так же ведет она себя и теперь, стараясь помочь Фатьме?
Желая воплотить себя в образе Гюлюш, призывающей Севиль порвать цепи, связывающие ее с Балашем, стать полноправным членом общества, Баджи искала мягкие интонации задушевности и вместе с тем старалась подчеркнуть страстность человека, выступающего в защиту правого дела. Однако выразить эту страстность правдиво и ярко Баджи на первых порах не удавалось, она чувствовала в своей игре фальшь и тревожилась: неужели она не найдет верного тона?
Однажды вечером Баджи возвращалась домой с репетиции, погруженная в думы о работе. На улице было безлюдно, тихо, только впереди маячила незнакомая пара — мужчина и рядом с ним женщина в чадре.
На перекрестке эти люди остановились, и Баджи, поровнявшись с ними, услышала, что мужчина осыпает свою спутницу площадной бранью. Женщина, видимо, не хотела с ним идти, а он, грубо схватив ее за руку, силой тянул за собой. Женщина молча сопротивлялась, бросая ищущие взгляды но сторонам, но не решаясь звать на помощь. В свете уличного фонаря Баджи разглядела полное, холеное лицо мужчины и худое, изможденное личико его спутницы, выглянувшее из-под чадры.
Баджи замедлила шаг.
— Чего вы пристали к ней? — бросила она мужчине.
— Иди своей дорогой, пока цела, и не суйся в чужие семейные дела! — хмуро ответил мужчина.
— Что-о?..
О, если б кто-нибудь видел, как сверкнули огнем возмущения и гнева глаза Баджи.
— Сейчас же оставь ее в покое! — приказала она, воинственно шагнув к мужчине и едва сдерживая себя, чтоб не ударить его.
Тот нагло уставился на Баджи, но, прочтя в ее глазах решимость, опасливо огляделся и, завидя неподалеку прохожего, нехотя выпустил руку своей спутницы.
Женщина стремительно скользнула в сторону, успев шепнуть Баджи:
— Спасибо, сестра!
Пройдя несколько шагов, Баджи обернулась.
Женщина исчезла. А мужчина остался стоять на перекрестке, освещенный фонарем, и во всей его фигуре Баджи почувствовала растерянность и злобу.
— Можешь злиться сколько угодно, Балаш проклятый! — удовлетворенно прошептала она. — Упустил ты свою Севиль — теперь она свободна!
«Балаш?.. Севиль?..»
Баджи улыбнулась. Похоже, что с этой минуты она крепко вошла в образ Гюлюш, ощутила всем сердцем радость ее борьбы за правое дело, за человеческую женскую судьбу!..
Ну как не записать все это в свою заветную тетрадь?
А тут как раз явилась Телли — с обычным предложение пойти на вечеринку.
— Все зубришь? — спросила она, завидя на столе знакомую тетрадь.
— Не зубрю, а работаю над ролью, зубрят только болваны! — отрезала Баджи.
Меньше всего склонна Баджи упрекать ленивую Телли в зубрежке, но той всегда чудится стремление Баджи подчеркнуть свое превосходство. Делай после этого подругам добро, хлопочи, чтоб их приглашали на вечеринки!
— Разучить роль успеешь на репетиции, — говорит Телли.
— А чему нас учили в техникуме и чего от нас и сейчас требует Виктор Иванович — ты, видно, позабыла?
— Хорошо помню! «Работа актера над ролью должна на девять десятых протекать вне репетиций…», — произносит Телли, подражая голосу Виктора Ивановича. — Но я, признаться, главным образом работаю на репетициях. Конечно, приходится иной раз и дома помучиться. Бывает, по нескольку часов твердишь роль на разные лады, с тем, чтобы найти красивое звучание.
— И, кроме штампов, таким путем ничего не приобретаешь! Над ролью, Телли, нужно думать, много думать, присматриваться к жизни, и тогда придут самые неожиданные, интересные, верные решения, а вместе с ними и звучание… — Внезапно оживившись, Баджи предлагает: — Хочешь, Телли, я тебе расскажу, как я сейчас работаю над образом Гюлюш?
Телли бросает взгляд на часы.
— Ну, рассказывай, — вяло соглашается она.
Баджи загорается, рассказывает.
— И вот что из этого получилось — смотри!
Вмиг Баджи преображается. И это уже не она, не Баджи, в своей маленькой комнате, рядом со столиком, на котором лежит ее толстая клеенчатая тетрадь, а страстная, сильная, нежная Гюлюш.
Телли захвачена тем, что видит… Да, действительно, получилось интересно, талантливо. Что ни говори, а эта Джульетта молодец!
Телли с удивлением спрашивает:
— И про все это ты пишешь в тетрадь?
Баджи кивает.
Пожалуй, ей, Телли, такое не под силу… Жаль… Но тут же Телли успокаивает себя: не всем же быть как Баджи — ей, Телли, достаточно природного таланта!
— Не скажу, что у тебя плохо получается, — говорит она. — Но твой метод не для меня — с ним труда не оберешься. А от усердия, как говорят, только туфли протираются до дырок! Работа, по русской пословице, дураков любит!
— Есть и другие русские пословицы — хотя бы такая: работа и мучит, и кормит, и учит.
— Меня она больше мучит!
Долго уговаривает Телли свою подругу отложить работу на завтра, пойти вместе повеселиться.
Тщетно!
Собираясь уходить, Телли долго прихорашивается перед зеркалом и с укоризненным вздохом говорит:
— Ах, Баджи! Попомни мои слова: не успеешь ты оглядеться, как уйдет твоя молодость и станешь старухой, вроде Натэллы или Кюбры… — Она берется за ручку двери, делает прощальный жест: — Будь здорова, старуха! Передай привет твоим сверстницам!
Телли давно пляшет и веселится на вечеринке и, к досаде Чингиза, кокетничает с Хабибуллой, а Баджи все сидит, склонившись над толстой клеенчатой тетрадью.
Уйдет молодость? Но разве молодость только в том, чтоб проводить время с мужчинами и на вечеринках месить пол ногами? Разве молодость прежде всего не в том, чтоб учиться, трудиться, бороться? И разве не служит тому доказательством, что некоторые старые люди, не спеша уходить на покой от работы, с огоньком в глазах восклицают: «Я еще молодой!» или: «Я еще молода!»
Высокую, тощую, слегка сутулую фигуру Сейфуллы нередко молено было видеть рядом с молодыми, стройными фигурами его подшефных — Телли и Чингиза — не только в стенах театра, но и на скамьях приморского бульвара, и в ближайшей к театру шашлычной, и в ресторане на крыше лучшей гостиницы в городе.
Сейфуллу знали всюду, и в ресторанах старые официанты обслуживали его с подчеркнутым вниманием. За бокалом вина Сейфулла оживлялся, разыгрывал из себя старого барина и бонвивана, рассказывал о пикантных событиях, покрытых дымкой времени, и, искренне входя в роль, вольно или невольно прививал свой несложный эпикурейский жизненный опыт своим подшефным. А выпив лишний бокал, он частенько оказывался рядом с ними на «пятачке» среди танцующей молодежи.
Бывал Сейфулла со своими молодыми друзьями и в салоне Ляли-ханум. Время от времени он организовывал здесь нечто вроде интимных домашних дивертисментов и даже решился однажды, силами троих, разыграть маленький фарс-водевиль, в котором некогда с успехом выступал в одном из городских кабаре и который и здесь снискал немалый успех. Да, в салоне Ляли-ханум Сейфулла и его затеи находили гораздо больше понимания, сочувствия, чем в доме его старых, а быть может, уже и бывших друзей — Али-Сатара и Юлии-ханум.
Бульвар, шашлычная, ресторан-крыша, салон Ляли-ханум?
Не так уж много времени оставалось шефу и его подшефным, чтоб всерьез работать над новой пьесой. А тут как раз наступила пора ответственных репетиций.
Многими участниками предстоящего спектакля художественный руководитель остался доволен: верно были поняты основные идеи пьесы, прочувствованы образы, которые предстояло воплотить на сцене.
Виктора Ивановича особенно порадовала Баджи. С какой проникновенной мягкостью говорила ее Гюлюш с Севилью! И сколько за этой мягкостью таилось непреклонности в стремлении вывести Севиль на путь свободы, на путь счастья! А какой ядовитой издевкой звучали ее слова, обращенные к врагам Севили — к Балашу, ко всей его грязной, пошлой компании!
— Хорошо, — сказал Виктор Иванович, растроганно обняв Баджи. — Очень хорошо!
И он одобрительно кивнул Али-Сатару: надо думать, что успехам актрисы немало способствовала помощь ее опытного шефа,
А Телли?
Но одна неделя прошла с той поры, как Телли поручили роль Эдили, и все же репетиции застали ее врасплох.
Начала Телли с того, что принялась обстоятельно описывать костюм, какой она придумала для Эдили.
— Да не с этого, милый друг, следует начинать! — прервал ее Виктор Иванович. — Ты прежде всего расскажи нам, каким представляешь себе внутренний мир своей героини.
Телли пыталась ответить. Но ответ ее не удовлетворил худрука. Виктор Иванович бегло охарактеризовал Эдиль, и Телли послушно повторила, но тут же умолкла, не зная, о чем дальше говорить.
Виктор Иванович с досадой махнул рукой:
— Плохо, плохо, Телли, ты подготовилась к репетициям!
Телли надула губы:
— Все, что я ни делаю, по-вашему плохо. А все, что другие делают, хорошо. Вы всегда ко мне придираетесь, Виктор Иванович!
— Придираюсь?
Виктор Иванович окинул всех грозным взглядом, словно-ища человека, который осмелился бы это подтвердить.
Сейфулла отвел глаза: он был не прочь поддержать свою подшефную, но правота худрука была очевидна, глупо было лезть на рожон. У него, у Сейфуллы, и без того с худруком что ни слово — спор.
— Ты помнишь, в техникуме я рассказывал вам о великом итальянском актере Томазо Сальвини? — так и не дождавшись ответа, продолжал Виктор Иванович. — Известно, что этот великий актер в день спектакля приезжал в театр за три часа до начала, отправлялся на сцену и долго размышлял там. Затем принимался бродить но сцене, пробуя свой голос, произносил фразы, жестикулировал, приноравливался к своей роли. После этого он тщательно гримировался и снова шел на сцену. Так продолжалось не один раз, и с каждым новым его приходом на сцену казалось, что Сальвини не только гримировал свое лицо, не только одевал свое тело, но подготавливал соответствующим образом и свою душу, чтоб окончательно войти в роль. Подумать только, что такой выдающийся актер считал для себя необходимым столь кропотливо подготавливаться к каждому спектаклю! Сальвини говорил, что понял всю широту и глубину образа Отелло лишь после сотого или даже двухсотого спектакля.
— Я читал, что и великие Щепкин и Мочалов были в этом отношении сходны с Сальвини, — заметил Али-Сатар, когда Виктор Иванович окончил.
Сейфулла его оборвал:
— Подобные навыки, возможно, были хороши для итальянских или русских актеров, но вряд ли они годятся для нас — азербайджанский актер опирается главным образом на вдохновение.
— Быстро же ты, Сейфулла, забыл нашего друга Гусейна! — воскликнул Али-Сатар с упреком. — Забыл его слова: «Тот не актер, не художник, кто, стоя за кулисами, ждет, когда его подтолкнут к выходу на сцену, — актер должен жить своей ролью по меньшей мере с того момента, когда он в день спектакля переступил порог театра…» Мне всегда казалось, что к этим словам он охотно добавил бы: «и жить этой ролью до той минуты, пока не придет домой…» — Повернувшись к молодым актерам, Али-Сатар хитро прищурился и спросил: — Ну, а что думает на этот счет наша молодежь?
Высоко подняв книгу Станиславского «Моя жизнь в искусстве», с которой был в последнее время неразлучен, Гамид многозначительно ответил:
— Большинство из нас согласны с автором книги, утверждающим, что нет в мире человека, который мог бы от ресторана и неприличного анекдота в пять минут перенестись душой в область возвышенного. Для этого необходим постепенный переход.
Сейфулла подозрительно покосился… «От ресторана и неприличного анекдота?..» Уж не намекает ли этот молодой умник на него, на Сейфуллу, который не строит из себя святошу и не прочь повеселиться за бокалом вина в хорошей компании?.. «Моя жизнь в искусстве»! Помешались, что ли, все они на этой книжке? В свое время актеры играли, и неплохо играли, без этого Станиславского и без его «жизни в искусстве»!
И Сейфулла буркнул:
— Умничанье все это! Вы видели, молодой человек, пьесу «Кин»? Наверно, видели или, во всяком случае, знакомы с ней. Так вот — известно ли вам, что пьеса имеет второе название — «Гений и беспутство»? О чем говорит оно, это другое название? О гениальном, но беспутном актере! Вы, надеюсь, понимаете мою мысль?
— Прекрасно понимаю! Как раз о Кине-то и упоминает Станиславский… — Быстро перелистав страницы книги, Гамид, не то читая, не то пересказывая, продолжал: — О, этот театральный Кин! Таков ли был он на самом деле, каким рисует его мелодрама? А если и был, то потому лишь кричал и волновался перед спектаклем, что не успел к нему подготовиться: он зол на себя за то, что пьянствовал в день спектакля…
Гамид неожиданно умолк, словно наткнувшись на что-то неудобочитаемое.
— Ну, читай, читай же дальше! — раздались нетерпеливые голоса.
— По-моему, и так ясно, — отнекивался Гамид и готов был захлопнуть книгу.
Но Али-Сатар, шутливо преображаясь в городничего, которого не раз играл в «Ревизоре», властным жестом руки указывая на книгу, безжалостно приказал:
— «Нет, черт возьми, когда уж читать, так читать! Читай все!»
А Сейфулла, со своей стороны, ядовито осведомился:
— Ты что же остановился? Может быть, дальше идет что-нибудь не по-твоему?
— Право же, товарищ Сейфулла…
— Говорю тебе — читай!.. Ну!..
Тон Сейфуллы заносчивый, властный. Лукавая улыбка пробегает по губам Гамида.
— Ну, если вы настаиваете… — И Гамид читает: — «Доморощенный гений будет всегда копировать Кина, а не Сальвини. Он всегда будет приходить за пять минут до начала спектакля, а не за три часа, как Сальвини».
Сейфулла хмурится… «Доморощенный гений»? «За пять минут до начала»?.. Ну, это уже явный наглый намек на него, на Сейфуллу! Житья скоро не будет от этого Станиславского с его книгой и его последователями.
А Гамид между тем, как ни в чем не бывало, продолжает;
— «Причина очень проста; для того, чтоб готовить что-то три часа в своей душе, надо иметь, что готовить… — Гамид резко подчеркивает слова «что готовить». — Но у доморощенного гения ничего нет, кроме его таланта. Он приходит в театр с костюмом и чемоданом, но без всякого духовного богатства. Что ему делать в своей артистической уборной с пяти часов до восьми? Курить? Рассказывать анекдоты? Так это лучше делать в ресторане!»
Сейфулла в сердцах воскликнул:
— Твой Станиславский клевещет на актеров! Не только его замечательный Сальвини, но я сам, если нужно, прихожу в театр за три-четыре часа до спектакля и готовлюсь к выступлению. — Он обвел взглядом присутствующих: — Разве не так?
— Дело совсем не в этом… Да вот, поскольку мы уже затронули этот вопрос, дослушайте… «Одни актеры приходят в театр за пять минут, другие, напротив являются задолго до начала спектакля, повторяют механически текст роли, тщательно одеваются, костюмируются, гримируются, боясь опоздать к началу, но при этом совершенно забывают о душе. Тело приготовлено, лицо загримировано, но спросите тех и других; вы оделись и загримировались, но умыли ли вы, одели ли вы и загримировали ли вы вашу душу?»
Сейфулла передернул плечами… Этот юнец Гамид вконец распоясался — вздумал читать нравоучения ему, Сейфулле, ветерану азербайджанской сцены!.. Как всегда, разобидевшись, Сейфулла нервно закурил папиросу, сделал вид, что собирается уходить. И, как всегда, его не удерживали: пусть покурит в уединении, пусть успокоится!
Чингиз решил, что настал момент, когда можно выиграть в глазах шефа, вступившись «за своих».
— Вы меня извините, если я вмешаюсь в этот неприятный спор, — сказал он, — но мне кажется, что спор этот не возник, если б наш художественный руководитель проявлял чуткость не только к своим любимым ученикам и ученицам, но и ко всем остальным.
Виктор Иванович смутился: он знал, что за его спиной кое-кто упрекает его в склонности окружать себя любимцами, и при этом имеют в виду главным образом Гамида и Баджи.
Были ли подобные упреки справедливы? Нет, тысячу раз нет! Но Виктор Иванович сам признавал, что порой он не может сдержать своего восхищения перед талантом, стремится быть ближе к такому человеку и этим, очевидно, вызывает зависть к тому, кем заинтересовался, и неприязнь — к себе. Виктор Иванович укорял себя за столь откровенные и восторженные порывы сердца, быть может неуместные для художественного руководителя театра, но не в силах был с ними сладить. И тогда он принимался оправдывать себя: даже отец многочисленных детей не мог бы каждого своего ребенка любить с равной силой.
Все это так. Но в данном случае, не был ли он слишком суров к Телли, к девушке-азербайджанке, делающей лишь первые шаги на сцене? Может быть, не следовало быть к ней таким требовательным?
Ободренная заступничеством Чингиз, Телли сказала:
— Вы, Виктор Иванович, художественный руководитель и главный режиссер, вы должны были указать мне, как сыграть, и я сыграла бы точно так, как вы указали.
Нелегко было вызвать гнев Виктора Ивановича, когда задевали его самого. Но при этих словах Телли обычной выдержке его пришел конец:
— Сколько раз твердил я вам в техникуме и теперь тысячу раз на день повторяю, что актер — самостоятельный художник, и он не имеет права перекладывать свою ответственность актера ни на режиссера, ни на автора, ни на художника театра, ни даже на самого дьявола! — гневно воскликнул он, и лицо его побагровело. — Сколько раз твердил я вам и теперь повторяю, что правдивый, яркий сценический образ может родиться только в творческом взаимодействии актера и режиссера, а не в слепом, автоматическом, рабском исполнении приказаний режиссера!.. И вот, молодая актриса, с позволения сказать, моя ученица, приходит на репетицию и начинает хныкать: «Укажите мне, что и как я должна сыграть, и я вам точно сыграю». Безобразно! Стыд!
Долго и гневно отчитывал в этот день Телли художественный руководитель. И, видя его столь справедливо разгневанным, никто, даже Чингиз, не решался вступиться за нее…
Оставшись с Баджи наедине, Телли угрюмо спросила:
— Ну что, понравилось тебе, как твой Виктор надо мной издевался?
— Ты опять за свое! — воскликнула Баджи. — Он учит тебя, а не издевается над тобой. Не забывай, что мы обязаны следовать советам худрука.
Казалось, Телли ждала этих слов.
— Обязаны? — переспросила она, прищурясь. — А что, если я не буду следовать?
— Хорошего от этого не жди!
— Напрасно так думаешь! Неужели ты считаешь, что у кого-нибудь хватит смелости уволить меня из театра?
— А почему бы нет?
Телли снисходительно усмехнулась:
— Эх, Баджи, Баджи! А еще считаешься умной! Меня, молодую актрису азербайджанку, каких у нас сейчас по пальцам перечесть, — выгнать из театра? Да ты в своем уме, что ли? — Она с вызовом подбоченилась — Пусть только попробуют меня тронуть!
Пожалуй, с этим нельзя было не согласиться. Телли почувствовала это и уже спокойней добавила:
— Сейчас, пойми, сила на моей стороне, и я могу вести себя так, как мне нравится.
А вот с этим Баджи хотелось поспорить:
— Ты, Телли, все говоришь о себе да о себе, а разве судьба нашего театра тебя не волнует?
— Волнует, конечно: я — актриса. Но прежде всего меня волнует мой собственный успех.
— Да ведь успех театра одновременно и твой успех!
— Слышала об этом уже не раз… Но актер хочет, чтоб публика любила именно его, именно им восхищалась, носила его на руках.
— Похоже, что это из репертуара твоего шефа!
— Это — желание любого актера, если он только не лицемерит… Как некоторые другие!
— Ты хочешь сказать: как я?
— Я уже сказала!..
Прошла неделя. Для участников спектакля шились костюмы.
— Ну, разве это костюм для парижанки? — ворчала Телли, вертясь перед зеркалом в костюмерной, брезгливо одергивая платье.
Баджи, ожидавшая примерки, заметила:
— Не забывай, Телли, что Эдиль — всего лишь карикатура на настоящую парижанку.
Телли твердила свое:
— Какое безвкусие!
Натэлла Георгиевна не выдержала:
— Неужели ты, Телли, не понимаешь, что такая дамочка, как Эдиль, не обладает хорошим вкусом?
Телли вскипела: из нее хотят сделать на сцене шута горохового! А сейчас еще и эта швейка вздумала учить ее, актрису, уму-разуму!
— Такие платья носили не в Париже, а наверно у вас в Тифлисе, на майдане, да и то сто лет назад! — огрызнулась она и, сняв с себя платье, швырнула его на стул.
Баджи замерла: ну и нахалка же эта Телли! Но Натэлла Георгиевна осталась спокойной: чего только не наслышишься от актрис во время примерки!
— А где ты, собственно, видела парижские платья, что так уверенно о них говоришь? — с усмешкой спросила она.
— Где?..
Разве можно было забыть те минуты в спальне Ляли-ханум, когда стояла она, Телли, перед зеркальным шкафом, приложив к груди настоящее парижское вечернее платье — василькового цвета, с открытой шеей и спиной, с изящной серебряной вышивкой? Оно было «дернье кри», последним криком моды, как раз тех лет, в какие происходило действие пьесы. Да, в таком платье можно было б не краснея показаться на сцене в роли Эдили.
— Где видела — мое дело! — отрезала Телли. — А в этой хламиде я на сцену не выйду — ни за что!..
Она быстро переоделась, направилась к Сейфулле: кто, как не шеф, должен оказывать помощь при таких неприятных обстоятельствах?
Шеф поддержал свою подшефную:
— Ты удачно вспомнила о Ляле-ханум — советую тебе к ней обратиться. Уверен, она даст тебе надеть свое платье, хотя бы на премьере. Если понадобится, я сам ее попрошу.
Говоря так, Сейфулла высказывал заботу не только о своей подшефной: он быстро сообразил, что, выгляди Телли в роли Эдиль богаче и привлекательней, она облегчит и его задачу: убедительной станет увлечение Балаша Эдилью…
Как хотелось Телли верить, что Ляля-ханум ей поможет! Разве эта милая дама не предлагала свою дружбу в первый же день их знакомства?
Ляля-ханум оказалась на высоте: она не только с готовностью предоставила Телли свое платье для спектаклей, но со свойственной ей любезностью добавила:
— Оставьте его, Телли-джан, у себя до тех пор, пока оно вам не надоест!
— Вы, кажется, собирались его переделывать? — осторожно осведомилась Телли.
— Я собиралась, но сейчас, поскольку вы…
Телли не дала ей договорить и заключила в объятия — искренние и горячие: есть, оказывается, и в Баку прекрасные, славные женщины, подобные сестрам Ляли-ханум, живущим в Париже!
— Я не останусь у вас в долгу! — прошептала она растроганно…
Возвращаясь от Ляли-ханум с пакетом под мышкой, Телли тревожилась: как отнесется худрук: к ее затее?
Она поделилась своими опасениями с Сейфуллой.
— Ведь вы знаете, как он ко мне относится… — закончила она с обидой в голосе.
— Я замолвлю о тебе словечко! — покровительственно ответил Сейфулла.
Но тревоги Телли оказались напрасными, и замолвить словечко перед худруком ее шефу не пришлось: взглянув на платье Ляли-ханум, Виктор Иванович не только не протестовал, но, к изумлению Телли, не то с удовлетворением, не то с иронией воскликнул:
— Это именно то, что соответствует образу Эдили!
Премьера прошла с успехом.
Зайдя после спектакля в актерское фойе, Баджи увидела знакомую щуплую фигурку. Хабибулла! Он стоял к Баджи спиной и, нервно жестикулируя, о чем-то оживленно беседовал с актерами.
Присутствие Хабибуллы за кулисами не удивило Баджи — на правах работника управления театрами он время от времени захаживал сюда, беседовал с актерами, спорил, шутил. Она лишь невольно отметила, что в последнее время он сюда зачастил.
Встречи с Хабибуллой всегда вызывали у Баджи неприятное чувство: казалось, навеки запомнилось то злое, темное, что было связано с этим человеком. А сейчас, в минуты всеобщей радости в театре, эта вертлявая фигурка, жестикулирующие короткие ручки, скрипучий голос еще усиливали неприязнь.
Зачем здесь этот человек? Кто звал его сюда и что ему нужно? Не для того ли он явился сюда в этот вечер, чтоб отравить всем радость успеха?
Как была бы Баджи поражена, если б узнала, что зачастил Хабибулла за кулисы неспроста, а с цель о лучше познакомиться с жизнью театра, с настроениями актеров. Как ужаснулась бы, узнав, что действует он так по приказу малого круга салона Ляли-ханум, прочащего ему место директора театра!
— Интересную пьесу показал сегодня ваш театр, прелюбопытную, и я радуюсь вашему успеху! — донесся до Баджи знакомый скрипучий голос.
Он звучал сейчас так, словно говоривший был вынужден с кем-то соглашаться, кого-то и что-то хвалить, в то время как думал и хотел сказать совсем иное, вот-вот готовое сорваться с его языка.
— И все же, — притворно вздохнув, продолжал Хабибулла, — несмотря на несомненные достоинства пьесы, есть в ней ряд моментов, с которыми я никак не могу согласиться.
Кто-то нетерпеливо спросил:
— Какие же это моменты?
Хабибулла глубокомысленно помолчал в поисках нужных слов. Еще с год назад он пустил бы в ход все средства, какие были в его власти, чтоб не допустить «Севиль» на сцену, и, возможно, добился бы своего; теперь же оставалось лишь сдержанно и осторожно ее критиковать.
— Ну, взять хотя бы, к примеру, третий акт — эпизод ухода Севили от мужа, — вымолвил он наконец. — Вы помните, что на вопрос Балаша, куда Севиль от него уходит, она отвечает: «На улицу! На панель! Я буду ночью продавать свое сердце, с тем, чтоб днем питать свой мозг!..» И как же реагирует на эту, по меньшей мере странную декларацию девушка Гюлюш? Она напутствует Севиль, говоря: «Желаю тебе удачи!» Проходят годы, в четвертом акте Севиль раскрепощена, и вот она рассказывает Балашу об этом трагичном периоде ее жизни. И что же получается по пьесе?.. — Хабибулла сделал паузу и патетически воскликнул — Тернистый путь уличной женщины — вот, оказывается, чему обязана наша азербайджанка своим раскрепощением! И хороша же эта девушка Гюлюш — по замыслу автора положительный персонаж, — если она толкает приличную замужнюю женщину на такой путь.
Стоя поодаль, Баджи слушала и удивлялась: так не понять смысла пьесы, так его исказить!
Она обрадовалась, когда Виктор Иванович возразил Хабибулле:
— Слова Севили о ее жизни на улице нужно понимать глубже! Ведь Севиль говорит их человеку, который продолжает считать ее своей женой, пока еще не освобожденной по шариату от супружеского долга и обязанностей, человеку, причинившему ей столько страданий, своему врагу, чести и мужскому самолюбию которого она наносит жестокий удар этими словами о своей жизни на улице.
Хабибулла усмехнулся:
— Слишком сложное толкование, уважаемый художественный руководитель! Смею вас уверить, что наша азербайджанская публика, не искушенная в подобных тонкостях психологии, понимает эти слова Севили, равно как и напутствие Гюлюш, прямолинейно.
Он подчеркнул слова «наша азербайджанская»: пусть чужаки не суют свой нос куда не следует! О, если б мог он напрямик, со всей полнотой мысли и чувств высказать все, что скрывалось за этими двумя словами!
В спор вмешался Гамид:
— А если даже и так, как вы, Хабибулла-бек, говорите о наших зрителях, — спросил он с вызовом, — неужели было б правильней, если б Севиль подчинилась Балашу, осталась бы у него жить по стародедовским обычаям, влачила бы животную жизнь, соблюдая то, что вы, по-видимому, считаете нравственной чистотой и невинностью?
— Но согласитесь, молодой человек, что путь на улицу, который благословляет Гюлюш… — Хабибулла, не договорив, развел руками, словно незачем было доказывать то, что и так всем ясно.
— Да поймите же вы, что не на этом мрачном пути желает Гюлюш удачи бедной Севили! — с досадой воскликнул Гамид. — Автор сгустил краски и этим внес элемент драматизма, который восстанавливает зрителей против мещанина-мужа, против пошлости, грязи насквозь прогнившего старомусульманского общества, против семейных устоев мусаватской интеллигенции! Мне думается, что устами Гюлюш автор хотел сказать, что если б азербайджанке для подлинного ее раскрепощения пришлось бы пройти часть жизни даже через очень страшные испытания, подобные позору падения, то и в таком случае не следовало бы останавливаться перед ними. И еще мне думается, что, по мнению автора, жизнь Севили с Балашем, хоть и под семейным кровом, ничуть не счастливей, ничуть не нравственней, чем участь так называемой женщины с улицы.
Баджи невольно кивнула. Разве не бывало так, что сама она, запертая Теймуром на замок, завидовала тем женщинам с накрашенными щеками и подведенными глазами, прохаживавшимся у задней ограды садика, известного в городе своей дурной славой?
Но Хабибулла не склонен был соглашаться с Гамидом.
— Странная и чуждая азербайджанской культуре философия! — произнес он, пожав плечами.
— Ошибаетесь, Хабибулла-бек, совсем не чуждая и ничуть не странная! Просвещенные люди Азербайджана всегда придерживались подобных взглядов. Наш видный прогрессивный писатель Мамед Кули-заде — разве не доказывал он на страницах журнала «Молла Насреддин», что положение женщины-затворницы в мусульманском обществе не менее позорно, порочно, греховно, чем положение женщины с улицы? Такая позиция имела огромное полемически действенное значение для раскрепощения женщины, и пьеса, которую сегодня наш театр показал, продолжает эти смелые прогрессивные традиции.
«Умница, умница наш Гамид! — восхищалась Баджи. — Крепко же он разделывает этого противного очкастого всезнайку!»
Хабибулла и впрямь был приперт к стене. Но не так легко было заставить его признать свою неправоту. Сделав озабоченное лицо, он с притворной тревогой в голосе спросил:
— А не кажется ли вам, товарищи, что пьеса во многом повторяет ибсеновскую «Нору»? И тут и там женщина, не поладив с мужем, покидает его и родной дом; и тут и там поступает она так во имя так называемой свободы личности; и тут и там автор стоит на стороне своей героини, сочувствует ей, любит ее?
— Ну и что ж из этого? — спросил кто-то из актеров, не понимая, куда клонит Хабибулла.
— А вот что… Пьеса «Нора» была вполне уместна полвека назад в буржуазной Норвегии, где права женщины были ограничены. А у нас, в современном Азербайджане, где советская власть провозгласила женское равноправие, раскрепостила женщин, привлекла их к участию в социалистическом строительстве, «Севиль» вновь поднимает вопрос, уже давно решенный жизнью, и этим самым как бы ревизует его. Боюсь, что автор в своей проповеди недалеко ушел от того, к чему полвека назад призывал буржуазный индивидуалист Ибсен… — Хабибулла покачал головой.
Баджи слушала, и все в ней негодовало: так говорить о замечательной пьесе «Севиль», так ее чернить! Как напоминал он сейчас слепца, который обращает глаза к солнцу и не видит его!
Еще минуту назад единственным желанием Баджи было избежать встречи с Хабибуллой. Но сейчас, взволнованная, возмущенная услышанным, она шаг за шагом, сама того не замечая, приближалась к спорящим.
Хабибулла продолжал ораторствовать. Баджи не выдержала:
— Далеко не все обстоит у наших женщин так прекрасно, как вы, Хабибулла-бек, рисуете! — воскликнула она.
Хабибулла обернулся. Увлеченный спором, он до этого не видел Баджи. Небрежное удивление, какое она обычно в нем вызывала, когда отваживалась вступать в спор, сейчас вдруг дополнилось раздражением и злобой. Что ж, он нанесет ей крепкий ответный удар, выставив ее в глазах товарищей глупой выскочкой и политической невеждой!
— Далеко не все обстоит так прекрасно, говоришь ты? — переспросил он с притворно мягким укором. — Да ведь само твое участие в нашей беседе опровергает твои слова, наглядно показывает, как глубоко ты неправа! Я знаю тебя, Баджи, с давних лет, девочкой. Я помню твою прошлую жизнь, извини меня, жизнь темной, забитой женщины азербайджанки. А вот сейчас ты стоишь перед нами с открытым лицом, как равная, ты — профессиональная актриса родного азербайджанского театра. Вспомни, мой друг, прошлую свою жизнь и сравни ее с теперешней!.. — Лицо Хабибуллы приняло умильное выражение. — Грех, грех нашим женщинам азербайджанкам обижаться на советскую власть! — завершил он с пафосом.
Баджи усмехнулась: это он, Хабибулла-бек, разъясняет ей, какая у нее была жизнь в прошлом, осмеливается ее упрекать, что она с советской властью не в ладах? Хватает же у него бесстыдства! Следовало бы ответить этому наглецу по его заслугам!
Но Баджи сдержалась: слишком радостен был этот вечер для театра, для всех присутствующих, чтоб омрачать его злыми спорами, ссорой.
Она лишь сказала:
— Я — это еще не все!
— А твои подруги по работе — Телли-ханум и другие молодые женщины, — разве им есть на что обижаться? — возразил Хабибулла.
— И они — еще далеко не все!.. — Баджи хотелось сказать: «Вспомни хотя бы твою несчастную Фатьму!», но она и сейчас сдержалась и лишь многозначительно сказала: — Вспомните, Хабибулла-бек, о многих сотнях и тысячах женщин, положение которых далеко не таково, как наше!
Все разом заговорили, поддерживая Баджи. Но Хабибулла продолжал упорствовать. Он спорил, хитрил, передергивал.
Однако он видел, что доводы его не находят сочувствия, и остерегся слишком обострять спор, перегнуть палку. Шайтан с ней, с этой «Севилью», и ее поклонниками! Недалек, надо думать, тот день, когда он будет здесь директором, и все эти «севилисты» станут его подчиненными, и тогда он по-другому заговорит с ними! А пока!..
— Независимо от наших споров о пьесе, я хотел бы сделать несколько сердечных комплиментов участникам спектакля! — осклабившись, объявил Хабибулла.
Присутствующие оживились: много труда было положено на создание спектакля, много было в этой работе сомнений, борьбы, преодолений — каждому казалось приятным и лестным услышать заслуженную похвалу.
— Особенно мне хочется отметить одну из наших молодых актрис азербайджанок, талантливую исполнительницу роли Эдили — Телли-ханум, — сказал Хабибулла, одаряя Телли восхищенной улыбкой. — С какой непосредственностью, правдивостью провела она роль! Так и видишь эту жизнелюбивую грешницу Эдиль!
Сейфулла одобрительно кивнул: как не порадоваться за свою подшефную и партнершу, так удачно подыгрывавшую ему во время спектакля? На лице у Чингиза появилась горделивая ухмылка: видать, не зря избрал он себе такую подругу! А сама Телли, радостно блеснув глазами, с чувством воскликнула:
— Спасибо, Хабибулла-бек!
Баджи и Гамид переглянулись. Нет, нет, они не были в восторге от игры Телли. Конечно, если б Телли отнеслась к своей работе серьезно, она добилась бы лучшего результата — она одаренная, способная актриса. Но так… Не помогло Телли даже ее пресловутое парижское платье!
— И еще я хочу отметить игру одного из наших старейших и уважаемых актеров — товарища Сейфуллы, — продолжал Хабибулла. — С какой поразительной силой провел этот талантливейший актер трудную роль Балаша! Как блестяще раскрыл он душу несчастного запутавшегося человека! Сердце мое дрогнуло, когда я увидел, как Балаш, измученный сложными отношениями с женой, делает отчаянное усилие вернуть утраченное счастье, рыдает, на коленях просит у Севили прощения… Признаюсь, я не в силах был сдержать слезы…
Впервые слышала Баджи в голосе Хабибуллы столь искренние ноты, впервые видела в его лице столь неподдельную печаль. Видно, и впрямь сильно растрогал его Сейфулла своей игрой. Быть может, увидел Хабибулла самого себя в этом Балаше? Быть может, вспомнил и о своей несчастливой семейной жизни?
— Не в силах были сдержать слезы? — неожиданно прозвучал насмешливый возглас Гамида. — Вы слишком сентиментальны, Хабибулла-бек!
Словно кто-то подменил Хабибуллу:
— С каких это пор принято смеяться над добрым сердцем? — воскликнул он с возмущением в голосе.
— При виде Балаша доброе сердце должно испытывать презрение и гнев, а не жалость и сочувствие! — спокойно возразил Гамид. — Не знаю, кто послужил причиной этих чувствительных слез — актер ли, стремившийся вызвать их у зрителей, или сам зритель, поскольку у него нашлись слезы жалости и сочувствия для такого человека, как негодяй и пошляк Балаш!.. Пусть не обидится на меня товарищ Сейфулла, если скажу, что вскоре мы увидим на нашей сцене более правильное толкование образа Балаша — в этой роли готовится выступить Али-Сатар, и, насколько мне известно, тот Балаш вряд ли вызовет у зрителей жалость, сочувствие или чувствительные слезы.
Сейфулла метнул на Гамида недружелюбный взгляд: опять этот нахальный малый оскорбляет его, старается углубить пропасть между старыми актерами — им, Сейфуллой, и Али-Сатаром. Сейфулла перевел взгляд на Хабибуллу в поисках поддержки, но тот не нашел, что ответить Гамиду.
Да, Хабибулле с его критикой в этот вечер явно не везло!
И, как обычно, когда он видел, что победа не на его стороне, он заставил себя улыбнуться и с притворным миролюбием произнес:
— Я, уважаемые товарищи, остаюсь при своем мнении, хотя, возможно, что и вы по-своему правы. Впрочем, в ближайшем будущем нас рассудит сам зритель!
Он раскланялся и, подняв голову, с показным спокойствием покинул актерское фойе.
Вспоминая рассуждения Хабибуллы, Баджи негодовала: какой двуличный человек!
«Севиль», видите ли, устарела, так как азербайджанка уже окончательно раскрепощена? Интересно, что бы он сказал, если б ему привели в пример его собственную жену?
Внезапно Баджи осенило:
«А что, если позвать Фатьму на спектакль? Пусть посмотрит, пусть набирается ума-разума!»
Задумано — сделано.
Но Фатьма в ответ на приглашение только пугливо отмахнулась:
— Нет, нет, Баджи, что ты! В театре-то ведь я никогда не бывала — сама знаешь, Хабибулла меня никуда с собой не брал.
— И я до поры до времени не бывала, а теперь я — актриса, играю на сцене.
Фатьма вздохнула:
— Ты, Баджи, — другое дело.
— Я, по-твоему, не из такого же теста сделана?
— Из такого же… Да все-таки не из такого.
В душе Баджи согласна с Фатьмой. Но не признаваться же в этом вслух.
— Напрасно ты, Фатьма, себя принижаешь, — сказала она с укоризной.
— Больше, чем есть, не принизить… — нос и губы Фатьмы печально вытянулись. — Театр? Признаться, и денег лишних не имею на пустые забавы.
— О деньгах ты не беспокойся — я тебя проведу бесплатно.
На лице у Фатьмы появилось выражение, какое Баджи нередко наблюдала у Ана-ханум, когда та принимала отчет о покупках, сделанных Баджи на базаре: уж не обманывают ли ее, стремясь что-либо выгадать для себя?
— Не знаю, право… — протянула Фатьма. — И еще… неровен час, натолкнусь в театре на Хабибуллу.
— Не натолкнешься — он уже видел этот спектакль.
— А вдруг придет посмотреть еще раз?
— Не придет! — голос Баджи прозвучал насмешливо, уверенно.
— Ну, другие могут меня там увидеть — расскажут ему.
— Я тебя усажу в укромное местечко, где тебя никто не заметит.
— Все-таки страшновато.
— Да не бойся ты, глупая!
— Не знаю, право… Вот если только дети будут здоровы.
— А зачем им болеть, таким славным ребятам?
— И если сама не заболею…
— Ты бы еще сказала: если не будет конца света!
— Не знаю, право…
Баджи с досадой махнула рукой. Ну и упрямая же эта Фатьма! Заладила: «Не знаю, право…» Но если так, то и у нее, у Баджи, достанет упорства, чтоб настоять на своем. Уговаривать она мастерица.
В конце концов, пришлось Фатьме сдаться.
— Так, значит, придешь? — прощаясь, напомнила Баджи.
Фатьма нерешительно кивнула.
— Не прогадаешь! — ободрила ее Баджи. Только смотри, тазов и мочалок с собой в театр не тащи, как тогда, к юристу!..
И вот Фатьма в театре, в зрительном зале — сидит, закутавшись в чадру, боязливо озираясь.
Слава аллаху: в зале гаснут огни. Занавес медленно поднимается, приоткрывает кусок жизни в доме Балаша.
Как все это напоминает Фатьме ее жизнь с Хабибуллой! Таким же хмурым возвращался он домой, такие же придирчивые, несправедливые слова бросал ей в ответ на все ее старания угодить ему.
Аллах великий! Словно кто-то подглядел ее жизнь и теперь со сцены показывает людям, сидящим в этом зале.
Вот так же, как этот Балаш на сцене, привел однажды Хабибулла в свой дом гулящую компанию. Были там артисты — Сейфулла и Чингиз и эта подружка Баджи, с челкой, был там какой-то пьяный мужчина, не азербайджанец, которого все называли инженером. Так же, как этот Балаш, стыдился Хабибулла познакомить свою жену с гостями, приказал ей сказаться больной и не выходить из спальни; там она и коротала ночь, поглядывая в замочную скважину, как веселятся гости и слушая пьяные их голоса.
А что изменилось с уходом Хабибуллы к другой? Он пропадает где-то по нескольку дней, а вернувшись, снова держит себя хозяином и властелином — таким, как этот Балаш.
Фатьма сидела, не отрывая глаз от сцены, не зная, на кого обратить свою жалость — на обездоленную ли Севиль или на самое себя.
В зале то и дело слышались женские вздохи, всхлипывания — видно, не только Фатьма узнавала свою несчастливую жизнь в том, что происходит на сцене. И лишь тогда, когда действовать начинала Гюлюш, женщины в зале приободрялись.
Как не похожа была эта смелая девушка на забитую Севиль! Как сурово осуждала она своего бессердечного брата, как стремилась помочь бедной Севили в ее невзгодах! Женщины в зале с замиранием сердца следили: неужели усилия этой славной девушки окажутся тщетными и все останется таким, как было?
Но вот в доме Балаша все переменилось. Куда девалась кроткая, забитая Севиль? Ее как не бывало! Вымолвить мужу столь дерзкие слова, швырнуть ему в лицо чадру, навсегда покинуть его дом? Ни мужа, ни бога не побоялась! В зале раздались возгласы одобрения. Вот бы им, сестрам этой Севили, сидящим в зале, поступить так же, как она!
Фатьма нервно теребила чадру, то стягивая ее с головы, то по привычке вновь натягивая и снова невольно стягивая, словно чадра в этот вечер теснила, душила ее. Быть такой, как Севиль! Пусть люди смотрят, как сидит она, Фатьма, с открытым лицом — в театре, среди чужих мужчин! Пусть смотрит на нее сейчас, кто хочет, хотя бы сам Хабибулла!
Но едва опустился занавес и люстры ярко осветили зал, — страх вновь охватил Фатьму, и она поспешно натянула на голову чадру.
Вдруг кто-то тронул Фатьму за плечо. Она обмерла: Хабибулла? Она продолжала сидеть, не двигаясь, страшась увидеть ненавистное ей лицо, услышать знакомый враждебный голос. Но рука снова и настойчивей тронула ее.
Ну, будь что будет!..
Всего раз в жизни, зайдя как-то к Баджи, лишь мельком видела Фатьма эту седую женщину. Но сейчас, увидя ее и поняв, что страхи напрасны, Фатьма готова была расцеловать эти седины, это свежее приветливое лицо.
Казалось, Натэлла Георгиевна угадала ее чувства. Ласково, ободряюще улыбнувшись, она шепнула:
— Тебя ожидает Баджи, пойдем!
Неловко ступая вслед за Натэллой Георгиевной по тесным закулисным переходам, заставленным декорациями, мебелью, Фатьма продолжала беспокойно теребить чадру, стыдясь открыть свое лицо перед чужими людьми и вместе с тем не решаясь оставить его прикрытым, чтоб не обидеть тех, кто только что со сцены бросил вызов чадре, не показаться в их глазах отсталой и смешной.
Баджи и Телли сидели, каждая перед своим зеркалом, собираясь разгримировываться.
— Ну как — жива? — с улыбкой спросила Баджи, едва Фатьма показалась в дверях.
— Жива! — бодро ответила за Фатьму Натэлла Георгиевна, и вслед за ней, переступив порог, смущенно повторила Фатьма:
— Жива!..
Удивительным казалось Фатьме очутиться за кулисами театра среди этих странно одетых людей в гриме.
— Понравилось? — спросила ее Баджи.
Вид Баджи в костюме и в гриме Гюлюш снова привел Фатьму в волнение.
— Не будь тебя, Севиль бы погибла! — воскликнула она, и слезы блеснули в ее глазах.
И Баджи в ответ — будто и впрямь она спасла Севиль — растроганно промолвила:
— Спасибо!.. — Затем, испытующе глянув в глаза Фатьме, она спросила: — А что ты скажешь о самой Севиль?
— Смелая! Не побоялась мужа… Эх, если б все наши женщины так поступали с такими мужьями, как этот негодник Балаш!
— И ты в том числе — с твоим?
— Я!.. — растерянно переспросила она, не зная, что ответить. — С моим?..
Не отрываясь от зеркала, Телли вставила:
— Не верится, чтоб такой умный, культурный мужчина, как Хабибулла-бек, плохо относился к своей жене!
Еще жила в памяти Фатьмы картина, как увивался Хабибулла подле Телли на выпускном вечере, и уж, во всяком случае, памятей был тот вечер, когда Телли хозяйничала у нее в доме, а она, Фатьма, законная хозяйка, оставалась с детьми в спальне и только подслушивала у двери, подглядывала в замочную скважину, как развлекаются, как веселятся гости.
— Это он с вами такой культурный! — буркнула Фатьма.
— Значит, и его жене нужно перемениться, чтоб муж уважал ее! — бросила Телли в ответ.
Фатьма окинула Телли недружелюбным взглядом: немало горьких минут доставила ей в свое время эта вертихвостка!
— Уж лучше оставаться такой, какая есть, чем быть похожей на этакую!
Кого имела в виду Фатьма, кивнув в сторону Телли, — Эдиль или ту и другую?
— Эдиль, конечно, женщина плохая, и быть на нее похожей — незачем, — заметила Баджи. — Но ведь и оставаться такой, какой Севиль была в доме Балаша, не многим радостней: это все равно, что совсем не жить!
— Для меня стать иной — значит тоже не жить: Хабибулла быстро сживет меня со свету… — ответила Фатьма. — Хоть он и умный, и культурный, — с усмешкой добавила она.
— У тебя есть близкие люди, они тебя защитят.
— Старик отец, что ли? Мать неграмотная? Брат школьник? Они, если б и хотели защитить, бессильны.
Натэлла Георгиевна, молча следившая за разговором, внушительно сказала:
— Есть у тебя, женщина, друзья посильнее, чем отец, и мать, и брат.
— Не знаю я таких…
— То-то, что не знаешь! А советская власть?
— Не станет она возиться с такой, как я, — с дочерью буржуя.
Баджи с укором промолвила:
— Забыла ты, видно, Фатьма, кто недавно о детях твоих позаботился, чтоб они были сыты, одеты, обуты. Не советский ли суд, не советская ли власть?
— Нет, нет, — об этом я помню и всегда буду помнить! — с чувством воскликнула Фатьма.
— Спасибо тебе за это!
В тоне Баджи послышалась издевка, и Фатьма недоуменно развела руками, словно спрашивая: что же еще могу я сделать?
Натэлла Георгиевна ее поняла.
— Нужно идти по той дороге, которую указывает тебе советская власть, и прежде всего расстаться с этим… — сказала она, брезгливо кивнув на чадру.
Фатьма, сама того не замечая, ответила словами Хабибуллы:
— Для азербайджанки чадра — головной убор, такой же, как в России платок или шляпа,
— Хороша такая шляпа, из-за которой лица не видно!
— У нас к чадре привыкли…
— Многие уже давно отвыкли! Не обижайся, если добавлю: те, кто поумней да посмелей!
— Вам легко так говорить: вы, видать, грузинка. А в чадре ходила моя бабка, и до сих пор моя мать ходит, — упорствовала Фатьма, казалось, забыв все, что только что пережила в зрительном зале.
— А дочки и внучки твои будут ходить иначе!
Много верных, добрых слов услышала в этот вечер Фатьма из уст Баджи и костюмерши.
И только Телли безучастно молчала, любуясь в зеркале своим хорошеньким личиком: стоит ли тратить слова на этакую отсталую гусыню?
Баджи вспомнила, как много лет назад, советуя сестре расстаться с чадрой, Юнус сказал:
— Ну, на что она женщине, эта тряпка?
С какой готовностью откликнулась она тогда на призыв брата! А вот сейчас, в ответ на такие слова, Фатьма лишь угрюмо отмалчивалась, выпятив губы, и нос ее, без того длинный, казалось, стал длинней. Да, видно, и впрямь не все люди из одного теста!
А душе Фатьмы шла борьба.
Вновь, как в зрительном зале, страстно хотелось быть такой, как Баджи, как Гюлюш, как Севиль, когда та бесстрашно кинула чадру в лицо мужу, покинула его дом. Быть такой, как они! Все они уже переболели недугом страха и нерешительности, который до сих пор держит ее, Фатьму, в тисках. Все они давно ходят без чадры и, слава аллаху, живы, здоровы, невредимы. Счастливые! Почему ж только ей одной так трудно, так страшно перешагнуть черту?
— Ну, ладно… Пусть будет по-вашему… — сказала она наконец, измученная сомнениями, и тут же, испугавшись своих слов, торопливо поправилась: — С завтрашнего дня…
Баджи и Натэлла Георгиевна переглянулись. Похоже на то, что Фатьма не хочет их обидеть отказом. С завтрашнего дня? А кто поручится, что завтра, когда дойдет до дела, эта трусиха не передумает? Нет, нет, такие дела нельзя откладывать на завтра!
Баджи решительно поднялась, вплотную подошла к Фатьме, стала лицом к лицу. Тонкие пальцы Фатьмы судорожно сжали края шелковой ткани, окутывающей ее с головы до ног. Мягким, но настойчивым движением Баджи разжала пальцы Фатьмы, сняла с ее плеч чадру, брезгливо отшвырнула в угол.
— Так-то будет верней!
Фатьма осталась стоять растерянная, жалкая, словно отняли у нее что-то живое, часть ее самой.
Баджи хотелось ободрить Фатьму. Обняв ее, она с нарочитой веселостью спросила:
— Ну, чего нос повесила?
Фатьма не ответила.
— Думаешь, наверно, о том, что скажет отец, когда увидит свою дочку в таком виде? — в том же тоне продолжала Баджи.
— А что ему говорить? — хмуро промолвила в ответ Фатьма, мало-помалу приходя в себя. — Он теперь в «Скупке» сам работает на советскую власть.
— А помнишь, как он воевал со мной из-за русской книги?
— Он-то, во всяком случае, хорошо запомнил — ты тогда прокусила ему палец, — уже совсем спокойно ответила Фатьма и улыбнулась.
— Ну, и ты была хороша — орала как сумасшедшая, высмотрев у меня ту книгу!
Живо представив себе, как металась Фатьма но дому с громкими криками, Баджи рассмеялась. Смущенно хихикнула и Фатьма: да, всякое бывало в те времена!
Вдруг вспомнив о детях, Фатьма засуетилась:
— Ну, мне пора домой!
— А не боишься идти одна так поздно? Ведь ты к тому не привыкла; может быть, тебя проводить? — спросила Баджи, и Фатьма не могла понять, всерьез ли та о ней тревожится или только испытывает ее.
Фатьме было боязно — она и впрямь никогда не ходила одна в такой поздний час, а мало ли есть плохих людей, готовых задеть и обидеть женщину, одиноко идущую ночью, да к тому же с открытым лицом?
Фатьме было боязно, страшно. Но сейчас ей хотелось быть смелой, как Баджи, как Гюлюш, как Севиль. Она выпрямилась, куда-то вдруг исчезли ее сутулость, неуклюжесть.
— Нет, я пойду одна!
Фатьма высоко подняла голову. И Баджи не узнала ее лица — так оно изменилось! Это было уже не то лицо, какое всегда отличало Фатьму и много сотен и тысяч женщин, таких, как она, — исчезло выражение забитости, приниженности, страстным порывом дышало сейчас ее лицо, и в этом новом его выражении были залог и предвестие чего-то нового, живого.
Когда дверь за Фатьмой закрылась, Телли сказала:
— Ну и смешная же у тебя, Баджи, сестрица!
Баджи не ответила: сердце ее было полно радости за Фатьму и она боялась развеять ее разговором.
Как прекрасно было это чувство гордости за свободную женщину, за человека! Впервые Баджи испытала его в ту пору, когда приводила «новеньких» в женский клуб. Она ощутила подобное чувство с особой силой, когда помогла Ругя вырваться из семейного плена. И вот сейчас оно вновь охватило ее.
Баджи молчала, но Натэлла Георгиевна не смогла оставить слова Телли без ответа.
— Смешная? — переспросила она с укоризной. — А мне, когда я смотрела на эту бедняжку, было, признаться, не смешно, а грустно.
— А нос, один нос чего стоит! — Телли сделала выразительный жест. — А губы?.. Неужели не смешные?
Баджи вслушивалась… Да, носу Фатьмы следовало быть покороче, а губам — потоньше. И фигуре следовало б быть постройней. Обделила судьба Фатьму красотой, так же как и счастьем. И все же, как прекрасно было только что ее лицо, когда озарилось огнем решимости! Как верилось в эти минуты, что счастье еще улыбнется Фатьме!
И Баджи холодно промолвила:
— Смешного в каждой из нас хватает — долго искать не приходится!
Почувствовав в топе подруги неодобрение, Телли сказала:
— Выходит, по-твоему, что нельзя над твоей сестрицей даже немножко посмеяться?
— Смех смеху рознь…
Баджи отвернулась. Телли обиженно уткнулась в зеркало, и обе молча стали разгримировываться, переодеваться.
Не стало Гюлюш, исчезла Эдиль. Но распря, возникшая между ними по ходу пьесы на сцене, казалось, не прекращалась и здесь, сейчас.
Тщательно расчесав, волосок к волоску уложив челку, Телли откинулась на спинку стула и, устало потягиваясь, самодовольно промолвила:
— Сегодня приятный день — шесть раз меня вызывали зрители!
— Это не тебя вызывали, а Юлию-ханум! — возразила Баджи: она была зла на Телли за Фатьму, ей хотелось сделать Телли больно.
Телли поджала губы… Ну и характер у этой Баджи! Нет того, чтоб похвалить подругу или хотя бы тактично промолчать, если ты не в таком уж восторге от ее игры. Только и норовит уколоть. Да еще подлаживается к этой старой армянке, супруге своего шефа.
— Удивляюсь тебе, Баджи… — сказала она наконец. — Твой худрук и все вы вокруг него много толкуете о сценическом ансамбле, а когда доходит до дела… — она безнадежно махнула рукой.
— При чем тут сценический ансамбль? — не поняла Баджи.
— А вот при чем: если зритель аплодирует актрисе, играющей Севиль, то он этим самым одобряет и актрису, играющую ее соперницу, ибо вторая способствует первой своей игрой.
Телли осталась довольна своим ответом. Ей хотелось верить и убедить других, что это так. К тому же не мешало дать попять, что не только худрук и те, кто вокруг него, разбираются в теоретических вопросах.
— Ловко же ты толкуешь роль ансамбля! — рассмеялась Баджи. — Этак можно наряду с талантливой Юлией-ханум похвалить любую актрису и любого актера только потому, что те соприкасались с ней на сцене и этим как бы способствовали игре Юлии-ханум и создали ей успех!
Телли нахмурилась: не следовало ей затевать спор, А Натэлла Георгиевна вконец смутила ее, сказав:
— Да так ли уж, в конце концов, важно кому аплодировали — той или другой актрисе? Хорошо, что пьеса имеет большой успех. Ведь то, что сегодня случилось с Фатьмой, происходит, как сами знаете, после каждого спектакля, а иногда и во время хода действия с десятками, с сотнями женщин. Недаром люди говорят: азербайджанка стала Севилью!
Разговор продолжался. А Фатьма между тем, шагая по улице, уже приближалась к дому.
Был час ночи. Луна зашла за облака, и темнота сгустилась, но шаг Фатьмы не терял уверенности. Фатьма шла, выпрямившись и словно став выше ростом. Резкий зимний ветер дул ей в лицо, впервые не прикрытое на улице чадрой, но холода Фатьма не ощущала. Впервые в жизни шла она по улице одна в столь поздний чае, однако страха не было. Словно невидимый добрый друг шел рядом, освещая ей путь, согревая и охраняя от бед.
Баджи не грозит ни пуля, ни кинжал — здесь, на обновленной родной земле. Ее не страшит и гнев аллаха — там, в заоблачных высях. Иные времена!
Многие люди, узнав о ее замужестве, от всего сердца поздравляют ее. Что за жизнь у молодой женщины без мужа, без детей? И что, кроме хорошего, можно сказать о ее избраннике Саше, с которым она связала свою судьбу?
И все же находятся такие, кто с укоризной или соболезнующе покачивая головой говорят: азербайджанка, а муж — русский… Вот если б муж был азербайджанец, а жена русская — это совсем иное дело! Так бывало и в прежние времена — коран допускал такие браки.
Ана-ханум, та просто отплюнулась:
— Все русские — пьяницы!
Она в изумлении выпучила глаза, когда Шамси в ответ с вызовом буркнул:
— Хватает пьяниц и среди азербайджанцев и среди всех других народов!
Уж не хотел ли он сказать, что одобряет замужество племянницы? Совсем рехнулся шайтан старый с тех пор, как стал работать в «Скупке» под началом этой распутницы Ругя. Ни дать ни взять — большевик!
А некоторые, узнав о замужестве Баджи, пространно рассуждали:
— У каждого народа свой бог и обычай. У одного — пророк Магомет, у другого — Иисус Христос, у третьего— Моисей. Но в одном доме, как известно, двух воздухов не бывает — к чему же множить камни на брачном пути?
Разное думали, разное говорили люди, узнав о замужестве Баджи…
А сама Баджи — что она думала, что говорила? Вот, поглядывая на Сашу, склонившегося над книгой, она размышляет:
«Надо же было так случиться, что в тот вечер пошел дождь, и Саша остался у меня, и вот теперь мы муж и жена…»
И, вспоминая тот вечер и дождь, она задумчиво говорит:
— Как все случайно в мире!
Не отрываясь от книги, Саша спрашивает:
— Ты о чем это?
— О том, как мы стали мужем и женой!
Следовало бы молодому супругу оторваться от книги, подойти к молодой жене, обнять ее, расцеловать, высказать слова нежности и любви, таящиеся у него в душе. Но сейчас, готовясь к завтрашним урокам, погруженный в учебник диалектического материализма, он не находит ничего иного, как промолвить:
— Случайность — это неосознанная необходимость.
— Правильно! — немедля соглашается Баджи и убежденно повторяет: — Правильно!
Поспешность и многозначительный тон Баджи вызывает в Саше сомнение, вполне ли Баджи понимает смысл сказанного. И он испытующе спрашивает:
— Почему ты так считаешь?
Теперь приходит и для Баджи черед насторожиться:
— А по-твоему, то, что мы стали мужем и женой, — разве не необходимость?
Саша улыбается: так и есть — не поняла!
— Баджи, дорогая, речь идет не о том, что субъект считает необходимым, а о том, что необходимость существует в мире независимо от нашего сознания, объективно.
Он сам чувствует: громоздко и многословно! Но иначе, пожалуй, не объяснить.
— Понятно? — неуверенно спрашивает он.
Баджи кивает:
— Конечно!
А про себя она думает:
«Ты-то, может быть, эту необходимость и не сознавал, а я, без всякого диамата, давным-давно ее осознала!»
В семейной жизни Саша сдержан, скромен.
От него не услышишь требовательного «подай!», «сделай!», «сбегай!». В лице у него нет той хмурости, какую любят напускать на себя некоторые мужья, видя в этом признак мужественности.
Быть может, поэтому готова Баджи выполнить самые невыполнимые поручения, осуществить самые неосуществимые желания своего супруга, представился бы только подходящий случай.
Но вот однажды, исправляя ученические тетради и мусоля во рту потухшую папиросу, Саша рассеянно говорит:
— Баджи, дай-ка мне спички…
И тут в тоне мужа чудятся Баджи знакомые повелительные нотки. Она хмурится: неужели и ее Саша — как все? Уж ему-то следует знать, что нынче муж не имеет права приказывать жене, не смеет превращать в свою служанку. Впрочем, она сама не из тех, кто прислуживает, лебезит перед мужем.
— Встань и возьми сам! — отвечает Баджи, не двигаясь с места, и вполголоса добавляет: — Подумаешь, падишах нашелся!
Саша в изумлении оборачивается, молча бредет в кухню за спичками…
Да, Саша в семейной жизни сдержан, скромен. А какова в семье она, Баджи?
Можно взять к примеру вопрос о фамилии. Баджи готова добавить к своей, через тире, «Филиппова» — такую фамилию не стыдно носить рядом со своей, — но она ставит непременное условие, чтоб и Саша добавил к своей ее фамилию. Теперь никто не скажет, что у них в семье царит неравенство!..
Идет время, и Баджи убеждается, что Саша не помышляет посягать на ее права, что она борется с ветряными мельницами.
Равенство… Муж не имеет права приказывать своей жене, не смеет превращать ее в свою служанку… Все это справедливо. Но ведь жена, если она любит мужа, вольна прислушиваться к его желаниям. Не так ли?
Конечно, так!
И с некоторых пор, стоит Баджи увидеть Сашу с погасшей папиросой, как в мгновение ока она оказывается подле него с огоньком в руке.
Вечерами Баджи любит сидеть на тахте, поджав под себя ноги, и размышлять.
Если родится у нее сын, она назовет его Мамедом — ей всегда нравилось это имя. Однако уместно ли в наше время назвать сына именем пророка? Может быть, назвать Гусейном, Али? И имя любого святого не подойдет ее сыну.
Может быть, назвать Абдуллой? А что, собственно, означает это имя? Оно, кажется, означает «раб божий». Нет, ее сын не будет рабом ни бога, ни человека!
Нелегко найти имя для сына.
А вот если родится у нее дочь, имя для нее уже готово: Зарли. Это означает «золоченая». Красивое имя! Но… Золото всегда ведет к ссорам, к столкновениям, слишком много крови проливают из-за него люди.
Может быть, назвать Лейли? Нежное и тоже красивое имя. Но с ним связано очень много горя и страданий — как не вспомнить печальную повесть о Лейли и Меджнуне?
Бывало, люди часто давали девочкам имя Басти. Может быть, последовать отцам и дедам, назвав так свою дочь? Этим именем в свое время нарек ее самое мулла Ибрагим, и лишь впоследствии стали ее прозывать Баджи, что означает «сестра»… Басти?.. Но ведь так называли свою дочь лишь те, кто не рад был ее рождению: иначе — зачем называть свою дочь именем, которое означает «хватит»?
Может быть, назвать Маляк — «ангел»? Но когда девочка вырастет, в ангелов уже никто не будет верить. Может быть, Гюль — «цветок»? А что, если дочь будет некрасивая и люди будут над ней смеяться: хорош цветок!
Выходит, нелегко найти имя и для дочери.
Может быть, в выборе имени помогут близкие и друзья?
— Да не все ли равно, как назвать? — удивляется Юнус, когда Баджи заводит разговор об имени своего будущего ребенка. — Ведь не имя красит человека, а человек — имя!
Баджи обижена: будущий дядя мог бы проявить больше чуткости, когда с ним советуются, как назвать ребенка его единственной сестры. Да, что ни говори, а мужчины — грубый народ, даже такие хорошие, как ее брат Юнус.
Баджи пытается найти сочувствие у теги Марин. Но та, углубившись в раскройку распашонки, находит лишь краткий ответ.
— Был бы хороший человек!
Опять неудача! Впрочем, тетя Мария и Саша всегда заодно с Юнусом.
Баджи продолжает опрос друзей.
Ругя предлагает назвать ребенка одним из самых для нее дорогих имен — Балой или Газанфаром.
— А если родится девочка?
— Я убеждена, что родится мальчик!
— Ты считаешь, что мальчик — лучше?
— Так считала бы я десять лет назад!
Али-Сатар, с которым Баджи заводит разговор на занимающую ее тему, добросовестно обдумав, советует:
— Мальчика хорошо было б назвать в честь какого-нибудь великого актера, а девочку — в честь какой-нибудь великой актрисы.
— И тогда имя твоего ребенка всегда напоминало бы о правде и красоте, — с теплотой в голосе добавляет Юлия-ханум.
Баджи с любовью смотрит на Али-Сатара, на Юлию-ханум. Какие у них серьезные, вдумчивые, добрые лица!
А Телли — что посоветует она?
— Знаешь, что предложил Чингиз? — спрашивает Телли игриво.
Баджи хмурится: что путного может он предложить?
— Ты только не сердись… — предупреждает Телли. — Ты ведь знаешь, Чингиз иной раз любит пошутить!
— Да говори же, не тяни!
— Ну вот… Он советует назвать Васькой или Маруськой!
Баджи вспыхивает:
— Глупо! Пошло! Видно, не впрок пошли ему мои оплеухи!
Как же в конце концов назовет она своего ребенка, уже шевелящегося у нее под сердцем?
Кажется, выход найден! Мальчика следовало бы назвать, в память отца, Дадашем, а девочку в память матери — Сарой. Этим была бы достойно почтена память покойных родителей.
Но Баджи хочет быть справедливой к Саше — ведь он отец ее будущего ребенка, — и она предлагает:
— Если родится сын, назовем его в память твоего отца — Михаилом, Мишей. А если дочь — в память моей матери — Сарой. Согласен?
Да, он согласен.
В знойный июльский день у них родилась дочь. И они назвали ее Нинель — в честь Ленина.
Всматриваясь в новорожденную, Баджи пытается найти в ней знакомые черты.
У кого такие глаза? У кого такой нос, рот? Нелегко это определить, глядя на красное сморщенное личико, на крохотное барахтающееся тельце с первородным пушком на плечиках.
А Баджи хочется, чтоб ее дочь была красивой — как Сара, какой та была до болезни. Чтоб глаза у нее были голубые, волосы светлые — как у Саши. И чтоб она была стройной и гибкой — как ее мать.
Многого хочет мать, когда она любящим взором смотрит на свою дочь!
Многого! Но больше всего Баджи хочет, чтоб ее дочь была счастливой.
Вот в прежние времена говаривали: «Лучше быть счастливой в конце, чем в начале». Может быть, это и было правильно в ту жестокую пору, когда женское счастье было редким даром судьбы, его не хватало на всю жизнь и хотелось сберечь под старость. Но теперь — теперь мать хочет видеть свою дочь счастливой с колыбели: незачем женское счастье откладывать впрок!
— Она должна быть сытой с первых дней своей жизни! — шепчет Баджи, отдавая губам дочери свою грудь, отяжелевшую от молока.
«Она не будет спать на полу, на грязной подстилке, как спали всю свою жизнь ее прабабка и бабка и как пятнадцать лет своей жизни спала я сама», — размышляет Баджи, присматриваясь в витринах магазина к нарядным детским коляскам, кроваткам.
«Она должна быть здоровой!» — решает Баджи, неся малютку на осмотр в детскую консультацию.
И Баджи задумывается о судьбе своих четырех сестер, дочерях Дадаша и Сары. Зачем пришли они в этот мир, ради чего? Чтоб болеть невесть какой болезнью и, не успев сделать первого шага, умереть? А сама Сара? Не спасли ее ни гадалки, ни красная ленточка муллы Ибрагима за сорок копеек, ни камень на могиле Укеймы-хатун, дочери восьмого имама Ризы, в старом селении Шихово, за морским мысом…
Все, что делается в квартире костюмерши, связано теперь с маленькой Нинель.
Кюбра-хала стирает пеленки в новом белом эмалированном тазу. Натэлла Георгиевна торопится сшить из обрезков материи красивое теплое одеяльце, несмотря на то, что стоит еще жаркое лето. В комнате раскрыты окна, но Саше, чтоб выкурить папиросу, приходится выходить на галерею, натыкаться головой на белье, развешанное на веревке. От этого не избавлены и многочисленные гости, являющиеся поздравить счастливую мать.
Из театра прислали поздравительную телеграмму и цветы, Спасибо всем, кто принял в этом участие!
Все поздравляют счастливую мать. Однако находятся люди, считающие нужным намекнуть, а то и прямо сказать, что дочь — это все же не сын. При этом они пускают в ход обветшалые поговорки, прославляющие преимущества сына.
У Баджи в таких случаях наготове ответ:
— Вы забыли другие пословицы — хотя бы эту: одна удачная дочь лучше семи неудачных сыновей!
Пусть посмеет кто-нибудь усомниться, что Нинель будет удачной!
И Баджи обрывает разговор…
Мир расколот теперь в глазах Баджи на две половины — на то, что приносит дочери пользу, и на то, что идет той во вред. Это относится ко всему — к еде, к вещам, к погоде.
Это относится и к людям: случайного прохожего, бросившего на ее дочь ласковый взгляд, Баджи готова считать другом, а близкого человека, заговорившего слишком громко, когда ее дочь спит, — врагом.
Свою дочь Баджи никому не доверяет, со всех сторон ползут на нее страхи, что ребенка уронят, ненароком задушат подушкой, утопят, купая в тазу, простудят на сквозняке.
Много мук приходится женщине претерпеть, прежде чем принесет она в мир этот теплый комок жизни. Нелегко выносить его в чреве, еще трудней произвести на свет, а затем вырастить из него человека, — как же матери не думать о нем днем и ночью!
— Ты, Баджи, — сумасшедшая мать! — нередко слышит Баджи от окружающих и никак не поймет, чего в этих словах больше — удивления, одобрения, насмешки?
— Да! — отвечает она самодовольно. — Сумасшедшая!
Нет для нее сейчас более лестной похвалы.
Днем и ночью чутко прислушивается Баджи к дыханию маленькой Нинель.
Почему так тихо? Баджи охватывает ужас: ее дочка умерла! Но вот раздается младенческий плач, снова Баджи в волнении, но теперь уже в радостном: ора переменить пеленки, кормить!
— Цветочек ты мой! Роза! Спелый сладкий инжир! — шепчет Баджи по-азербайджански, всматриваясь в дочь.
— Солнышко! Рыбка моя! Голубка! — вторит она сама себе по-русски, беря малютку на руки, прижимая к своей груди, целуя.
Каких только ласковых слов не находит Баджи для своей маленькой дочки Нинель! И какое, оказывается, их множество и в том и в другом языке! Почему не знала она их прежде? Где таились они?
Уже не впервые застает Телли свою подругу, сидящей за столом перед толстой клеенчатой тетрадью.
— Все пишешь, Савина? — с усмешкой говорит она, бесцеремонно заглядывая Баджи через плечо. — Что это? — удивленно спрашивает она.
— Угадай!
Телли всматривается:
— Август — 4050 — 50… Сентябрь — 4750 — 54… Октябрь — 5460 — 60… Уж не твои ли это доходы или расходы?
Баджи загадочно улыбается:
— Вроде этого!
Нет, это не запись доходов или расходов ее семьи. Баджи не склонна этим заниматься — вдоволь насмотрелась она на подобные колонки цифр в старой конторской книге Шамси. Вряд ли прибавят ей счастья такие записи!
— Но все же — что это такое? — любопытствует Телли.
Баджи кивает на стенку, где подле коляски Нинель висит табличка с надписью: «Основные показатели нормального физического развития ребенка».
Телли бросает взгляд на табличку, колонку цифр в тетради. Ну, теперь все понятно! Эти большие числа не что иное, как вес дочки Баджи в граммах, а меньшие — ее рост, в сантиметрах.
Да, это уже не те записи, какие еще так недавно вела Баджи в своей толстой тетради, и это, собственно, даже не та, а совеем другая тетрадь, на клеенчатой обложке которой витиевато выведено: «Нинель».
— Ты только посмотри, Телли, какая у меня дочка молодец: каждый день прибавляет в весе около двадцати граммов! — говорит Баджи, и в голосе ее звучит гордость.
— Вижу… — отвечает Телли. — Вижу, что ты счастливая мамаша, и, откровенно говоря, немножко завидую тебе.
— А что мешает тебе стать такой же счастливой? Женщина ты, слава судьбе, молодая, здоровая, красивая.
— Но ведь я не замужем.
— А Чингиз?
Телли машет рукой, как бы говоря: это не муж! А вслух добавляет:
— Отец мой, хотя человек образованный — он еще лет сорок назад окончил гимназию в Тифлисе, — но он старых взглядов и не потерпит такого от своей дочки.
— Значит, нужно тебе оформить брак!
— С кем?
— Как это — с кем? С твоим Чингизом, которого ты любишь! Я, правда, как знаешь, от него не в восторге, но ведь замуж-то выходить за него не мне, а тебе.
Телли вздыхает.
— Чингиз ищет жену с влиятельным папашей, с толстым кошельком, а у моего старика даже то немногое, что было, — сплыло. — Она спешит оговориться: — Ты не думай, однако, что я из-за Чингиза особенно страдаю: женихов на мой век хватит!
— Чего же ты зря вздыхаешь?
— Не зря… Я в последнее время очень устала, переутомилась. Виктор наш совсем с ума сошел — скоро до смерти замучит нас работой.
«Устала? Переутомилась?»
Да, после неудачи с Эдилью Телли что-то приуныла. Однако… ее черная, спускающаяся к самым бровям челка по-прежнему тщательно выложена, блестит, будто лакированная. Как всегда, задорно вздернут носик. Пухлые, густо накрашенные губы подчеркивают белизну зубов… Хорошенькая она, эта Телли, что ни говори, цветущая — залюбуешься! Глядя на нее, никак не скажешь, что она устала, переутомилась на работе.
— У тебя, я вижу, обновка? — Баджи кивает на большие яркие серьги в ушах Телли.
— Мне их подарил Чингиз! — не то с гордостью, не то с горечью говорит Телли. — Всегда, как знаешь, подарки делаю ему я — то шелковую рубашку подарю, то галстук модный, заграничный, то носки. Наконец и он догадался — разорился! — принес эти серьги на счастье, когда начался сезон.
— А в театре что у нас нового, интересного?
— Ничего особенного! Все то же самое. Репетиции и спектакли, спектакли и репетиции.
— А товарищи наши чем заняты?
— И здесь все по-старому! Твой Гамид по-прежнему грызется с Чингизом, с Сейфуллой.
— «Мой» Гамид? У меня, благодарение судьбы, есть «мой» Саша! И почему это — «грызется»? Гамид просто отстаивает свою точку зрения.
— Не вижу особой разницы!
— А Юлия-ханум что поделывает?
— С тех пор, как ты ушла в отпуск, твоя Юлия снова стала подбираться к лучшим ролям.
— Оказывается, и Юлия-ханум — «моя»? Этак ты мне весь театр отдашь, некому будет играть! Впрочем, я от Юлии-ханум не отказываюсь, я ее всегда уважала и теперь продолжаю уважать… Я слыхала, она замечательно сыграла в «Любови Яровой».
— Неплохо.
— А Швандю, говорят, прекрасно сыграл Али-Сатар. Да ты что ж ничего не расскажешь мне об этом спектакле? В газетах о нем много писали.
— Да так, не пришлось к слову.
— Слона, как говорится, не приметила?
Пауза.
— Ну, а меня вы еще не забыли? — тихо спрашивает Баджи.
— Как раз на днях вспоминали! Но… сама знаешь, работы в театре такая уйма, что родную мать, родным отца забудешь!
Немного обидно узнать, что твое отсутствие в театре не слишком заметно. Зато, пожалуй, спокойно.
Снова пауза.
— Ну, а что еще интересного расскажешь?
— Как будто все… Ах, Баджи, как хотелось бы мне год-другой побыть на твоем месте, побездельничать. Ведь ты теперь сама себе хозяйка!
— Да, пожалуй…
Прощаясь, Телли обнимает, целует подругу и говорит:
— Ты все же возвращайся поскорей, я уже соскучилась по тебе!
Так ли это, как она говорит? Или к этим словам ее лишь обязывает давняя дружба, вежливость? Не лицемерит ли Телли? Ведь в то время, как Баджи в отпуске, так приятно чувствовать себя в театре одной из двух молодых актрис, почти незаменимой. А может быть, именно это и побуждает Телли относиться к своей подруге ласковей, чем обычно?
Вот уж никак не ждала Баджи этой гостьи!
— Идем мы из бани, и решила я к тебе завернуть, — поглядеть на твою дочку, узнать, как живешь, — объявила Ана-ханум. — Столько много интересного рассказывает о тебе Фатьма — не устоять! Сама ты, небось, не догадаешься свою старую тетку пригласить да вкусным попотчевать. Зря, видно, тебя учила!
«Теперь ты себя моей теткой признаешь и на угощение напрашиваешься, а было время, ты из себя госпожу-барыню изображала и меня своей служанкой считала, в черном теле держала да еще при этом пинком и крепким словцом награждала!» — в ответ подумала Баджи.
Не злорадством, а грустным укором сопровождалась эта мысль: за долгие годы, прошедшие с той поры, когда Баджи жила в доме Шамси, многое дурное, что она видела от старшей жены, позабылось, недоброе чувство выветрилось. И теперь, как к тому обязывало гостеприимство и уважение к старшей, к бабке трех внучат, Баджи, с приличествующей учтивостью, хотя и без особой теплоты, промолвила:
— Входи, Ана-ханум, милости прошу, гостьей будешь… — и совсем другим, дружеским тоном обратилась к Фатьме и к ее детям: — Входи и ты, мамаша, и вы, ребята, входите, рада вас видеть!
Ана-ханум переступила порог, решительным шагом прошла по галерее, отстраняя пеленки, висевшие на веревках и преграждавшие ей путь.
— Это и есть ваше жилище? — разочарованно протянула она, войдя в комнату и оглядываясь по сторонам. — Не просторно живете, скажу прямо!
— Обещали нам дать квартиру в новом доме, — сказала Баджи, словно оправдываясь.
— Из обещаний, как говорится, плова не сваришь, — нужны к ним и рис, и масло, и сахар! — Помолчав, Ана-ханум подозрительно спросила: — А муж твой где?
— В школе, на работе.
Ана-ханум усмехнулась:
— Мой теперь тоже — советский работник! Ходит в «Скупку ковров», у Ругя служит, зарабатывает на хлеб… — она махнула рукой, словно желая сказать: «Дожил!» Затем, кивнув на коляску, закрытую кисейным пологом, приказала: — А ну, мать, покажи-ка свою дочку!
— Она спит.
— Ничего!
Баджи осторожно приподняла полог, легким движением руки отогнала назойливую муху. Гости, сгрудившись подле коляски, принялись с любопытством разглядывать Нинель.
Сладким сном спала в своей коляске маленькая Нинель, не ведавшая мирской суеты, — ни горя, ни счастья, ни ненависти, ни любви. И лишь время от времени то морщилась, то улыбалась во сне, то вздрагивала, то сжимала свои крохотные кулачки, словно в предчувствии всего того, с чем предстоит ей встретиться, когда она станет взрослой.
— Красивая будет! — деловито объявила Ана-ханум и снизошла до одобрительной улыбки.
А вслед за тем появились улыбки, ласковые слова и у остальных гостей, и Баджи в один миг, до конца, простила Ана-ханум ее тычки, брань, все дурное и злое, что некогда видела и слышала от нее.
Баджи бросила на Фатьму самодовольный взгляд, словно желая сказать: «Как видишь, Фатьма, не только ты мастерица рожать славных детишек!»
А Фатьма, прочтя ее мысли, ответила:
— Признаться, когда ты меня жалела, я думала: жалеть меня, несчастную, конечно, следует, но так ли уж велико счастье у самой Баджи — без мужа, без детей. А теперь у тебя дочка — здоровенькая, красавица, золотце!
В глазах Баджи слезы радости, благодарности. Слушать бы и слушать такие слова!
Но Ана-ханум оборвала Фатьму:
— Хватит, хватит хвалить! Еще сглазите девчонку!
И она принялась рассказывать, как в Крепости недавно сглазили малютку — такую же, как Нинель, и та в один миг оглохла и онемела.
Баджи улыбнулась:
— Бабская болтовня это, Ана-ханум!
— А вот и не болтовня — мне тетка этой девочки рассказывала.
Они заспорили. Баджи стояла на своем: стыдно в паши дни говорить про дурной глаз! — но втайне была довольна, что ее дочку перестали хвалить. Все — в меру. Хватит! Не ровен час, в самом деле, сглазят ребенка. Лучше поостеречься!
— Ты за дочкой покрепче приглядывай, женское счастье хрупкое, как стекло, — наставляла Ана-ханум.
— Я с дочки глаз не спускаю ни днем, ни ночью, никому не доверяю! — охотно соглашалась с ней Баджи.
— Вот это правильно!
Фатьма неуверенно спросила:
— А как же будет у тебя теперь с театром?
Будто кто-то кольнул Баджи… С театром? Уже с полгода, как она туда не ходит. Радость мигом куда-то отошла и нахлынула забота… С театром? Надо ж было, чтоб в такую счастливую минуту Фатьма задела больное место!
— Баджи теперь не до того, чтоб перед чужими людьми выплясываться! — поспешила ответить за нее Ана-ханум. — Ну, разве театр это занятие для азербайджанки? Побаловалась Баджи — и ладно! А наше настоящее женское дело, наше счастье — мужа ублажать и детей рожать. Иначе… Вот Фатьма, хотя и родила троих, а с мужем своим, Хабибуллой-беком, ужиться не смогла — все не то да не так. И что же получилось? Вот, любуйся!
— С Хабибуллой ей было б еще хуже, — заметила Баджи.
Ана-ханум окинула Баджи осуждающим взглядом, в котором Баджи прочла:
«Знаю, что это ты подбиваешь мою дочку на развод, — что же еще остается тебе говорить?»
— Такой он или сякой, а муж! — строго сказала Ана-ханум. — Забыла ты, видно, что муж — тень царя, а царь — тень аллаха, и мужу, значит, нужно подчиняться. Аллах, царь и муж — испокон века наши господа.
Было время, Фатьма бездумно, покорно повторяла любое суждение матери. Но с некоторых пор она осмеливалась возражать, перечить, особенно, когда речь заходила о положении женщины, о семейных делах.
Фатьма и на этот раз осмелилась, сказав:
— Это, мать, так в старое время говорили, а теперь то время прошло!
Ана-ханум прикрикнула:
— В старое время люди были умней, чем нынче, и уж, во всяком случае, умней тебя, дура несчастная!
— Ум дочки — от матери! — огрызнулась Фатьма.
Они затеяли перебранку.
Ана-ханум разволновалась, разошлась. Казалось, она хотела убедить Баджи, что не утратила своей былой власти. Внучки и маленький Аббас исподлобья поглядывали на бабку, словно готовые, если дело примет крутой оборот, выступить на защиту матери.
Младшая Гюльсум, насупившись, сказала:
— Ты зачем, бабушка, нашу маму обижаешь?
Ана-ханум отмахнулась:
— Не твоего ума дело, отстань!
Но девочка не отставала, и пришлось Ана-ханум ответить:
— За то я ее обижаю, что она вас всех несчастными сделала! Понятно?
Старшая с обидой в голосе сказала:
— А мы вовсе не несчастные!
А вслед за старшей сестрой протараторил маленький Аббас:
— И я не несчастный!
Баджи не смогла сдержать улыбку:
— Вот видите, Ана-ханум, все против вас! Выходит, что вы неправы!
— У вас, у молодых, теперь в руках палка — вот вы и считаете себя правыми! — отрезала Ана-ханум.
— Нет, Ана-ханум, нет! Не палка у нас в руках, а сила, куда большая — правда! И правде этой теперь должны учиться все люди.
— Поздно мне у вас учиться! Как говорят: кто в шестьдесят лет начнет учиться играть на зурне, тот лишь в гробу заиграет! — Натянув на себя чадру, она неожиданно приказала: — Ну, пошли!.. — И уже с лестницы донеслись до Баджи ее последние слова: — Будь здорова, хозяйка, спасибо за прием!..
С этого дня Баджи не раз задумывалась над словами Ана-ханум.
«Баджи теперь не до того, чтоб перед чужими людьми выплясываться… Паше женское дело, наше счастье— мужа ублажать и детей рожать… Иначе…»
Нет, конечно, с такими словами нельзя было согласиться— старые, обветшалые слова!
И все же тревожил в них отблеск какой-то древней цепкой правды, слепящей глаза, туманящей разум.
Театр? Что принесет он маленькой Нинель? Другом ли он ей будет или врагом? Увы! Театр заставит мать уходить по утрам на репетиции, по вечерам — на спектакли. Кто вовремя накормит дочку? Кто будет осторожно ее купать? Кто уложит в постельку и споет колыбельную песнь?
Ругя поверила обещаниям Шамси.
Но Шамси понял ее слова по-своему и впал в крайность: ковры, приносимые в «Скупку» на продажу, он стал оценивать ниже их стоимости.
— Нет, Шамси, — сказала тогда Ругя, — так тоже у нас с тобой дело не пойдет! «Скупка» — не частная лавочка, не шайтан-базар, где людей объегоривают, а советский государственный магазин, и значит, нужно оценивать вещи так, как они того стоят.
Шамси безнадежно махнул рукой: на Ругя не угодишь! Зазналась женщина — только делает, что поучает его, старика.
— Ты-то уж больно государственная стала, товарищ заведующая магазином! — ответил он, вкладывая в свои слова сознание собственного превосходства и яд насмешки.
Но тут же испугался сказанного: не ровен час, обидится Ругя на такие речи и прогонит его из магазина. Исподлобья поглядывая на Ругя, он ждал ответа.
Но Ругя не обиделась.
— Государственная? — переспросила она и тут же спокойно ответила: — Что ж, может быть, так оно и есть! Спасибо, что похвалил!
Шамси удивленно раскрыл рот: он всегда плохо понимал женщин и уж никак не ожидал сейчас такого ответа. Спасибо, что похвалил?.. Он облегченно вздохнул: пронесло!
Спустя несколько дней явился в «Скупку» человек с двумя персидскими коврами на продажу.
Эго был купец иранец, в свое время державший на набережной лавку сушеных фруктов, а ныне закрывший свою торговлю и собиравшийся уехать на родину.
Ковры иранца, раскинутые на прилавке, показались Ругя красивыми, хорошего качества. Ее лишь смущала цена, запрошенная их владельцем. Ругя убеждала его уступить, но он упрямо стоял на своем.
— Поверьте, ханум, ни за что не расстался бы я с такими замечательными коврами, если б не уезжал отсюда навсегда, — говорил он. — Добра у меня, слава аллаху, хватает, но не тащить же все с собой на пароход… Вы только взгляните, ханум, на эти ковры — кому, как не вам, понять их красоту! — и порадуйте свой взгляд.
Он говорил с заученной любезной улыбкой торговца, напомнившую Ругя улыбку, некогда порхавшую на лице Шамси, когда тот вел разговор с покупателем, стремясь выгодно продать свой товар.
Ругя колебалась: ей не хотелось переплачивать, но и жаль было упустить из «Скупки» два хороших персидских ковра.
Посоветоваться с Шамси? Она всегда так поступала в подобных случаях, но Шамси уже несколько дней прихварывал, не выходил из дому, и не хотелось лишний раз тревожить его из-за двух ковров.
Случилось, однако, так, что Шамси, почувствовав себя лучше, заскучал дома и сам заглянул в «Скупку».
— А ну, Шамси, скажи-ка свое слово насчет этих ковров! — воскликнула она, обрадовавшись его приходу.
Шамси внимательно осмотрел ковры иранца, назначил цену. Она оказалась почти вдвое ниже той, какую запросил их владелец и с какой уже готова была согласиться Ругя.
Ругя бросила на Шамси недовольный взгляд: видать, не пошли впрок ее давешние слова насчет заниженных оценок.
А иранец, приняв Шамси за случайного посетителя магазина, с преувеличенным возмущением воскликнул:
— Да вы, уважаемый, как я вижу, в коврах ничего не смыслите! Ведь это же настоящие персидские — я сам покупал их в Тавризе еще до войны!
Шамси снисходительно улыбнулся и тоном, каким взрослые говорят с детьми, сказал:
— Отец мой, слыша такие речи, отвечал: даже в саду аллаха не все сплошь красавицы! А от себя я добавлю: тавризский ковер тавризскому — рознь!.. И вот почему… Помню, был у меня один старинный «тавриз», от роду этак лет двухсот, не меньше. Шелковый, мягкий, как пух, редкостного по красоте рисунка и расцветки. Посредине было три медальона винно-красного цвета, один внутри другого, на синем фоне. Загляденье!
В словах Шамси прозвучала нежность. Но, снова взглянув на ковры, раскинутые на прилавке, он продолжал уже совсем иным тоном:
— Так оно было когда-то… А вот после того, как понастроили в Тавризе чужеземцы свои ковровые фабрички, да стали красить ковровую шерсть анилином, да на свой лад и вкус коверкать старинные рисунки — что осталось от настоящего персидского ковра? Одно название!.. Вот вы, уважаемый, выхваляете свои ковры: персидские, мол, тавризские. А я так вам скажу: за старинный «тавриз» дать хорошую цену не жалко, а вот за такие, как эти… Не обижайтесь!
Шамси не договорил и безнадежно развел руками, но для Ругя и этого было достаточно, чтоб сделать вывод…
Из «Скупки» Шамси и иранец вышли одновременно.
— Не знаю, старик, что плохого я тебе сделал, что ты мне так навредил? — начал иранец с обидой в голосе. Знал бы я, что у тебя такой вредный язык, — дорого дал бы за твое молчание.
Шамси отшутился:
— Выходит, люди правильно говорят: молчание — золото!
— На твоем-то молчании двое, во всяком случае заработали бы — ты да я.
— Зато кто-то третий потерял бы!
— Перепало бы и этой толстой бабе, заведующей магазином, — без этого ни одно дело не делается среди нас, купцов.
— Да не про нее я! — оборвал Шамси в сердцах: его задело, что иранец так непочтительно говорит о Ругя.
— А про кого же ты? — удивился тот.
Шамси помедлил и с важностью ответил:
— Про государство.
Иранец небрежно отмахнулся:
— Думать людям нужно прежде всего о себе! Так меня с малых лет учили. А если уж говорить о государстве, — как здесь у вас теперь водится, — то много ли значит для этого вашего государства две сотни рублей?
Шамси вслушался… Почему так знакомы ему эти слова? Шамси напряг память… Да ведь он сам этими же словами возражал Ругя, когда она пробирала его за ковер Рустам-аги — будь тот неладен!
С неделю назад Шамси затруднился б найти достойный ответ на подобные слова иранца. Теперь, подражая Ругя, он уверенно, строго сказал:
— Много ли значит, говоришь ты, две сотни рублей? А беречь нужно, уважаемый, каждую государственную копейку!
Иранец изумленно оглядел Шамси… Не похоже, что старик сильно советский. Скорее всего — наоборот, сам из бывших торговцев, судя по тому, как оценивал ковер. Хорош же он в таком случае!
— Видать, советская власть тебя так сильно обласкала, что ты печешься о ней больше, чем о нашем брате торговце! — сказал иранец со злой усмешкой, стремясь побольней уколоть того, кто только что был ему помехой, принес немалый убыток, да к тому ж еще издевается сейчас над ним!
Шамси и впрямь почувствовал боль: неужели прав иранец и незачем ему, Шамси Шамсиеву, бывшему владельцу коврового магазина, так уж воевать за эту «Скупку»? Что дала она ему, старику, эта «Скупка»? Деньги от продажи чужих ковров, плывущие мимо него в чужие руки? Унижение перед женщиной, бывшей женой? Досаду на этого бестолкового малого Ильяса?
Но он тут же опомнился и, стараясь не выдавать своего волнения, степенно промолвил:
— Мы оцениваем товар по справедливости: «Скупка» — не лавочка, не шайтан-базар, а советский государственный магазин. Понятно?
Он не стал дожидаться ответа и, не простившись с иранцем, перешел на другую сторону улицы.
В один из ближайших дней Шамси занялся оценкой большой партии ковров, поступившей в «Скупку» за время его болезни. По обыкновению, ему помогал Ильяс
Была уже проделана немалая часть работы, когда Шамси приказал:
— А ну, Ильяс, принеси-ка из кладовой большой текинский, который так расхваливала Ругя-ханум, — посмотрим, что это за товар!
Ильяс вышел и спустя минуту вернулся, нося на плечах большой, свернутый в трубку ковер.
— Да не этот же, а большой текинский! — с досадой промолвил Шамси, едва Ильяс опустил ковер на пол.
Ильяс отнес ковер в кладовую и вскоре вернулся с другим ковром.
Шамси побагровел:
— Да ты что это — издеваешься над стариком? Я тебе ясно сказал: большой текинский! А ты что приволок? Сначала эрсаринский, а сейчас — иомудский. Башка баранья!
Ильяс огрызнулся:
— Чего вы меня, товарищ Шамсиев, ругаете? У вас, я слышал, уже ваш дед торговал коврами, а у моего отца я, кроме рваного паласа, никаких ковров в глаза не видывал.
— Ну, и незачем, значит, было лезть работать в «Скупку»! В этом деле нужна голова! — Шамси для убедительности постучал пальцем по лбу. — Да и зарабатывал бы ты в другом месте не хуже, чем здесь.
«Незачем было лезть в „Скупку‟?»
Казалось, эти слова не столько обидели, сколько удивили Ильяса.
— А вы, товарищ Шамсиев, знаете, как я сюда попал?
Шамси пожал плечами: ему-то что за дело, как сюда попал этот парень? Своих забот хватает! Он, Шамси Шамсиев, — эксперт-специалист но ковровым изделиям, его дело — оценивать товар, а не болтать с рассыльным.
— Хотите, я вам расскажу? — предложил Ильяс, не дождавшись ответа.
И так как большая часть работы была уже проделана и наступил час перерыва, когда следует освежиться чаем, за которым приличествует беседа, то Шамси великодушно произнес:
— Ну что ж, так и быть, рассказывай… Только сначала позаботься насчет чая…
Матери своей Ильяс не знал: произведя на свет худенького недоношенного младенца, она скончалась от родильной горячки — бессильны оказались песнопения муллы и заклинания бабки-повитухи у постели больной.
Отца своего, бедняка-крестьянина Ленкоранского уезда, Ильяс помнил смутно. Не будучи в силах прокормить себя и сирот нищенским заработком батрака, тот решил заняться охотой. Вооружившись заржавленным старым дробовиком, вышел он однажды к низовьям Куры. Там неожиданно встретился он с большим барсом, вступил с ним в смертельную схватку. Никто, кроме птиц, не видел их поединка, но рассказали о нем людям не птицы, а истерзанный труп отца Ильяса и потемневший кровавый след зверя, потерявшийся в речной заросли.
Сироту взял на воспитание мулла, рассчитывая: вырастет мальчишка, станет покорным преданным работником, слугой. Но мулла ошибся: он обращался с сиротой жестоко, и тот, едва достигнув двенадцати лет, сбежал. Куда? Куда глаза глядят! Ильяс беспризорничал, попрошайничал, скитался по селениям и городам, попал в Баку. Без крова, без родных, он и здесь беспризорничал, попрошайничал, летом спал на бульварных скамьях, зимой — в котлах, в которых плавят асфальт и где долго, иной раз до рассвета, сохраняется тепло. Здесь, в Баку, Ильяс заболел.
— Спасибо Ругя-ханум — доброе сердце! — подобрала меня на улице, едва живого, устроила в больницу, а когда я выздоровел, приодела меня и взяла к себе в магазин… «У моего сына Балы, сказала, два отца, а у тебя, у бедняги, — ни одного…» И теперь мне Ругя-ханум как родная мать…
Голос Ильяса дрогнул.
— Вот ты, оказывается, какой… — протянул Шамси, удивленный, что Ругя никогда ему об этом не говорила, и почувствовал неловкость: зря обидел он парня; сироту. Однако он тут же с опаской подумал, не потерпит ли урон его родной сын Бала от доброты Ругя к этому чужому парню? И еще он с укором подумал, что не следовало Ругя болтать с мальчишкой о двух отцах Балы.
Снова заговорил Ильяс:
— Вот вы меня, товарищ Шамсиев, ругаете, что я в товаре плохо разбираюсь. А как же мне в нем хорошо разбираться, если никто никогда не обучал меня этому? Ругя-ханум, правда, иной раз кое-что объяснит, но ведь дел у нее и без того хватает, чтоб еще со мной возиться.
Шамси почувствовал упрек. Уж не намекает ли этот парень на то, что у него, у эксперта-специалиста, мало дел и что он, Шамси, обязан этого чужого парня обучать?
— Дел теперь у всех хватает! — буркнул он.
Но так как ему льстила репутация знатока ковров и он всегда был не прочь похвастать своим опытом и знаниями, он с неожиданным задором добавил:
— А ну, иди-ка за мной!
Ильяс с готовностью пошел с Шамси за перегородку, где лежали отобранные на экспорт ковры.
— Вот, гляди… — сказал Шамси, указывая на ковер, лежащий поверх других.
Среднее поле ковра было усеяно «миндалем», разбросанным по синему фону. «Миндаль» был нежных, светлых согласованных тонов, поле обрамлялось тремя полосами, средняя из которых включала орнамент с элементами куфического шрифта.
— Это — старинный ковер нашего бакинского района! — с гордостью пояснил Шамси.
И он принялся рассказывать, чем характерен бакинский ковер, как его распознать и как оценить.
Затем он широким жестом отогнул угол ковра, почти до половины приоткрыв лежавший под ним второй ковер, и взору Ильяса предстал иной рисунок, иная ткань и расцветка.
— А это…
И Шамси рассказал Ильясу про второй ковер и, так же отогнув угол этого второго, а затем третьего, четвертого и пятого, стал рассказывать обо всех коврах. Он словно перелистывал страницы большой сказочной книги и, водя пальцем по цветной узорной ткани ковра, казалось, читал на этих страницах написанное на языке, понятном лишь ему одному.
О чем говорили эти страницы? Какой неведомый мастер вложил в них свой кропотливый труд и талант? Что вдохновило его фантазию, дало точность глазу и сноровку рукам? Зеленые богатства Кубы? Извилистые тропы Карабаха? Тенистые орешники Закатал? А может быть, песнь ашуга или сказка, услышанная от дряхлой бабки в зимний вечер у тлеющего камелька?
Шамси говорил с увлечением. И в голосе его, обычно низком, глуховатом, сейчас то и дело прорывались звонкие нотки, а фигура, к старости грузная и неуклюжая, казалось, вновь обретала подвижность, гибкость. Впервые за время совместной работы видел его таким Ильяс.
Не знала его таким уже многие годы и Ругя, вернувшаяся из правления и остановившаяся в дверях при виде столь необычной картины. Она стояла, с удивлением глядя на Шамси, вслушиваясь в его слова, обращенные к Ильясу. Он ли это, важный, неразговорчивый эксперт-специалист Шамси, никогда не снисходивший до бесед с посыльным Ильясом?
Шамси почувствовал ее взгляд и обернулся… Ругя! Он смутился, словно пойманный на месте преступления, и промолвил оправдывающимся тоном:
— Вот… Разбираем мы тут с нашим рассыльным ковры…
С этого дня, сам того не замечая, а может быть, и не желал замечать, Шамси мало-помалу втягивался в поучительные беседы с Ильясом. И тот, кого он считал бестолковым малым, оказался понятливым, весьма способным учеником.
Порой Шамси устраивал Ильясу нечто вроде экзамена. Стоило кому-нибудь принести в «Скупку» необычное ковровое изделие, как Шамси, делая вид, что занят каким-нибудь неотложным делом, обращался к Ильясу:
— А ну, Ильяс, разберись-ка в товаре и дай оценку!
Одним глазом он все же оглядывал товар, и нередко приходилось ему поправлять Ильяса.
И все реже ошибался Ильяс, и все чаще одобрительно кивал головой Шамси, вслушиваясь в его оценки. И — странно! — получив от Ильяса правильный ответ, Шамси испытывал нечто вроде горделивой радости за того, кого и не думал и не желал он называть своим учеником…
Однажды Ругя сказала:
— Ты, Шамси, оказывается, настоящий педагог!
Шамси не понял последнего слова, подозрительно,
но складам переспросил:
— Пс-да-гог?
— Педагог — это учитель.
— А-а…
Шамси не знал, лестно ли для него это слово: учителя, правда, люди ученые, но, как известно, аллах не слишком жалует их богатством, а богатые, как ни расхваливай ученость, — всегда стояли выше учителей.
— В правлении считают, что ты лучший в Баку знаток ковров, и там меня спрашивали, не согласишься ли ты подучить работников наших магазинов. Директор просит тебя взять на себя это почетное дело.
Приятно слышать, что тебя считают знатоком! Но какой почет в том, чтоб обучать ковровому делу тех, кого он, Шамси, считает в этом деле неучами?
И, как обычно, прежде чем дать согласие, Шамси уклончиво ответил:
— Я подумаю…
Шамси стал думать и пришел к выводу, что следует согласиться. В самом деле: неумно отказывать начальству, к тому же, надо полагать, за эту работу будут платить, а лишний рубль, как известно, никогда не оказывается лишним. И наконец: не тащить же с собой в могилу все, что ты знаешь о коврах, — пусть люди, которых ты обучишь, вспомнят когда-нибудь о тебе добрым словом!..
К весне Шамси был зачислен в штат.
В день, когда произошло это событие, Шамси долго не мог уснуть, размышляя о своей жизни. Странная она штука — жизнь!
Светлым, теплым, весенним утром казалась теперь ему пора его молодости и солнечным знойным летним днем пора зрелости — преуспевания в торговле, любовной близости к младшей жене, отцовских чувств к сыну от любимой. Прекрасная, вовек невозвратимая пора!
И темной, холодной, зимней ночью представлялась ему его жизнь в первые годы советской власти. Тяжело было потерять магазин, свое дело, тяжело было отпустить молодую любимую жену в дом к чужому человеку, расстаться с малолетним сыном. О, как больно сжималось в те дни его сердце, как жалобно оно стонало! Немало жгучих слез от обид и унижений смахнул он тогда со своих глаз — украдкой, чтоб не порадовались злые люди этим слезам.
Все отняла у него в ту пору новая власть — спасибо, что оставила кров над головой. Не позарилась она лишь на ворчливую старую Ана-ханум да на никчемную Фатьму — видно, хватило у советской власти ума понять, какой товар ценный и какой залежалый, с гнильцой!
Темной, зимней, холодной ночью была для Шамси та пора, и все же, подобно тому как в природе день сменяется ночью, а ночь — днем, так и в жизни человека бывает, что во тьме его ночи вдруг забрезжит издалека свет, тьма пойдет на убыль, и ночь минует. Предвестие ли этот свет ясного утра и солнечного дня или зарница, мелькнувшая на темном небосводе, чтоб вслед за ней вновь воцарилась тьма, — кто знает?..
Зачисление в штат!
Шамси попросил дать ему выписку из приказа, завернул ее в толстую пергаментную бумагу и всюду носил с собой. Однако он ее никому не показывал. Да и кому показывать? Ана-ханум, что ли? Мулле Абдул-Фатаху? Соседям, бывшим торговцам, оставшимся не у дел? Еще поднимут его на смех: штатный!
Однажды он все же не выдержал. Это случилось в тот день, когда Бала показал ему свидетельство об окончании школы. Шамси долго разглядывал его с почтительностью, с какой всегда относился к официальным документам.
Вернув Бале свидетельство, он озабоченно спросил:
— А дальше что будешь делать, сынок?
Бала не замедлил ответом:
— Поступлю в вуз.
— Куда? — не понял Шамси.
— В высшую школу, в политехникум.
— А-а… Ты, надо думать, как и все у вас там на промыслах, пойдешь по нефтяной части? — спросил Шамси не без яда: чудной этот промысловый народ — видит свое счастье в том, чтоб копаться в нефтяной жиже!
Теперь Бала ответил не сразу:
— Нет, отец, не но нефтяной… — Словно боясь обидеть кого-то, он тут нее поправился: — Добывать нефть, конечно, — одно из важнейших и почетнейших дел в нашей республике… Но… если говорить откровенно, скажу, что нефтяное дело мне не совсем по душе. Хватает у нас людей, любящих это дело! А я, отец, хотел бы обучиться совсем другой науке.
Шамси насторожился: чего доброго, придумает юноша какое-нибудь никчемное занятие — теперь сыновья не очень-то слушаются разума своих отцов и не столько радуют родителей, сколько огорчают.
— Какой же это науке? — спросил Шамси.
— Хочу стать архитектором — строить дома, — ответил Бала.
И он стал говорить о том, какая это интересная наука — архитектура.
— Что ж, это дело хорошее, доходное, — признал Шамси. — Не хуже, пожалуй, чем докторское. — Вспомнив про свои телесные недуги, он с усмешкой добавил: — И к тому же не щупать чужим людям животы!
Видя, что отец одобряет его выбор, Бала оживился.
Он стал рассказывать о старинных интересных зданиях — мечетях, шахских дворцах.
Услышал Шамси и о древних башнях в окрестных селениях — в Мардакянах, в Раманах. И он удивлялся, как мало знал он об этих башнях, хотя не раз видел их своими глазами.
Рассказал Бала и о нухинском ханском дворце, построенном, как говорят, без единого гвоздя, а сплошь на деревянных скрепах, о его расписных потолках с позолотой, о мраморных водоемах, о затейливых переплетах подъемных окон «шебеке». И Шамси думал: богато, красиво жили ханы, не то что простой трудовой народ!
Но больше всего Бала рассказывал о зданиях, которых еще нет, но которые будут — о новых дворцах культуры, о жилых домах, каких вскоре понастроят в Баку видимо-невидимо.
Бала рассказывал, а Шамси слушал, радуясь, какой у него умный сын, и умиляясь. И, придя в хорошее расположение духа, он самодовольно заметил:
— Это у тебя, сынок, от меня — любовь к красоте!.. Ну и от матери, конечно… — великодушно добавил он, вспомня о коврах Ругя.
Но вдруг Шамси стало обидно за себя. Он полез в карман за выпиской из приказа, извлек ее из толстой пергаментной обертки, сунул Бале и чванливо промолвил:
— Ты не больно-то хвастай своей бумагой об окончании школы, домостроитель, — отец твой тоже кое-что стоит!
Прежде, бывало, уславливаясь с сыном о встрече, Шамси говорил:
— Приезжай, сынок, когда хочешь, я всегда дома… — Иной раз он с горечью добавлял: — Да и куда мне идти?
Но в этот день, прощаясь с Балой, Шамси деловито вынул из кармана памятку и, долго в ней разбираясь, озабоченно произнес:
— В среду и в субботу не приезжай — в магазине у нас большая приемка. Дел — вот столько! — Он провел рукой над головой, невольно подражая Ругя. Но тут же, словно найдя выход из затруднения, он бодро закончил:
— Приезжай-ка лучше, сынок, в воскресенье — в свободный день!
Не так уж много дел у эксперта-специалиста в магазине «Скупка ковров», чтоб не найти время повидаться с единственным сыном, но Шамси нравилось изображать из себя человека, занятого но горло. Он, действительно, чувствовал себя теперь очень деловым, занятым человеком. Ведь он — эксперт-специалист. И притом — штатный!
Декретный отпуск давно окончился, шел к концу и дополнительный отпуск за свой счет.
— Наверно, уже соскучилась по работе, рада, что скоро вернешься в театр? — спросил Саша в один из этих дней.
Лицо Баджи выразило тревогу:
— Скажу тебе, Саша, что наша девочка еще очень нуждается в материнском уходе.
И Баджи принялась развивать мысль, с которой успела сжиться. Работа в театре заставит ее уходить по утрам на репетиции, по вечерам — на спектакли.
Придется ездить в гастрольные поездки по районам. Кто в ее отсутствие позаботится вовремя накормить ребенка? Кто бережно выкупает его? Кто уложит в постельку, споет колыбельную?
Привела Баджи и рассказы Телли о том, как много сейчас приходится работать в театре, — времени не остается для личной жизни. И еще о многом говорила Баджи, все в том же духе — как бывает обычно, когда человек хочет убедить другого в своей правоте. А как же не чувствовать матери свою правоту, когда она держит дочь на руках, у своей груди?
— Как же быть? — спросил Саша.
— Может быть, снова попросить дирекцию театра об отсрочке? — подсказала Баджи.
— А удобно ли?
— Ну, хотя бы на месяц-два.
Баджи смотрела на Сашу, и было в ее взгляде что-то робкое, просительное, словно от него зависело сейчас решить нечто большое и важное для нее, и, растроганный этим взглядом, он успокаивающе обнял ее за плечи и сказал:
— Ну что ж, давай попросим отсрочку! Не думаю, чтоб тебе отказали.
Вот и все!
Еще никогда не казался ей Саша таким чутким, покладистым, добрым, как в эту минуту…
Отрывной календарь — как много таит он грядущих радостей и печалей за каждым своим листком!
Обычно Баджи отрывала листок вечером, перед сном, словно торопя приход завтрашнего дня, — верилось, что грядущий день будет хорош.
А теперь, отрывая листок, Баджи с грустью думала, что новый день приближает ее к той поре, которая отдалит ее от дочки. Теперь, сама того не сознавая, она оставляла листок календаря не оторванным до утра, словно стремясь задержать как назло торопливое время.
Когда осталось два-три листка до срока, Саша сказал:
— Ну, теперь наша Нелька совсем взрослая барышня — можешь спокойно возвращаться к работе!
Баджи, помедлив, ответила:
— Еще не скоро.
— Не скоро? — удивленно переспросил Саша. — Да ведь в понедельник кончается твой отпуск.
Баджи не сразу решилась сказать то, о чем умалчивала вот уже целую неделю.
— Мне продлили отпуск до весны — по болезни ребенка… — сказала она наконец, не глядя на Сашу.
Тот опешил, встревожился:
— Неужели девочка больна?
— Нет, нет! — заторопилась Баджи, досадуя, что так неумело сообщила о том, о чем собиралась сказать совсем иначе.
— Так почему же? — недоумевал Саша.
— Нашу девочку пожалел один врач из консультации и дал мне справку, что ребенок еще нуждается в постоянном материнском уходе.
Что-то подсказало Баджи не упоминать про Телли, которая надоумила ее и сама же помогла раздобыть справку в консультации у знакомого врача.
— Почему же ты не посоветовалась со мной, прежде чем решиться на такой шаг? — спросил Саша.
В его тоне звучал упрек. Где тот чуткий, покладистый, добрый Саша, каким он проявил себя в прошлый раз, когда возник вопрос об отсрочке?
— А разве я не вольна предпринимать такие шаги сама? — с ноткой вызова спросила Баджи.
— Все же…
— Ты что — против?
— Это как-то неожиданно…
Баджи повела плечами:
— Пойми, что мать не может оставить такую крошку без присмотра!
— А разве нельзя доверить ее Кюбре-хале — она в ребенке души не чает. Охотно возится с ней и Натэлла Георгиевна. А вечерами почти всегда дома я сам. Каждый понемногу и присмотрит.
— Именно: каждый понемногу! А у семи нянек, как известно, дитя без глаза! Нет, Саша, я ребенка никому не доверю, никому! Вот разве что тете Марии.
— Вряд ли мама сможет — она на работе.
— Вместо того чтоб возиться с чужими детишками, могла бы позаботиться о своей внучке.
— Я не могу заставить мать уйти с работы. Да и не имею права лишать ее того, что так много значит для нее в жизни.
Баджи поджала губы. Муж против жены — за мать? Старая песня!
— Остается, стало быть, заботиться о ребенке мне самой! — упрямо сказала Баджи. — И, значит, я правильно поступила, устроив себе отпуск до весны!
— Устроив? — нахмурился Саша. — Что ты хочешь этим сказать?
— То, что слышишь!
Впервые Баджи говорила с Сашей в таком тоне. Она резко отвернулась, подошла к шкафу. Порывшись в нем, вытащила свою старую кофту и, усевшись за стол, молча принялась кроить платьице для Нинель.
Саша подошел к ней, ласково обнял за плечи:
— Не понимаю тебя…
— Был бы ты матерью — понял бы!
Баджи высвободилась из его объятий. Все в ее нахохлившейся фигуре говорило: вот уж не думала я, что ты окажешься таким равнодушным к своему ребенку!
И была у Баджи еще одна тайная обида: он, видно, не только пренебрегает ребенком, но и не стремится быть с ней самой. Быстро же стала она ненужной, лишней! И, может быть, даже есть у него какая-то другая, кто ему нужней, дороже?
— Мой первый муж держал меня под замком, второй гонит из дому на работу, а я, баба, слушайся и подчиняйся? Выходит, все но старинке?
— Баджи, опомнись, что ты говоришь!
— Я вольна говорить, что хочу!
— Баджи, перестань!
Он еще смеет на нее кричать?
— Не перестану!
Глаза Баджи сверкнули, вызывающе сузились. Как была она сейчас похожа на свою мать Сару в минуты гнева!
Вот она, первая тучка на доселе безоблачном небе, легкая, почти неприметная! Развеет ли ее добрый ветерок и она исчезнет бесследно, быстро, так же, как пришла? Или злой вихрь нагонит еще одну, и другую, и третью тучу и сгустит их, закрыв солнце тяжелой, мрачной пеленой, предвестницей грозы?
Баджи низко склонилась над шитьем. Пальцы ее дрожали, игла не слушалась.
Время от времени Баджи тайком, исподлобья поглядывала на Сашу. Он сидел, облокотившись на столик, и в свете лампы его русые волосы казались совсем светлыми — как в тот вечер, когда он впервые остался здесь до утра. И Баджи вспомнила их разговор о любви, о страдании, о Лейли и Меджнуне, о Ромео и Джульетте. Нёт, видно, еще не наступило оно, то чудесное время, когда никто и ничто не будет стоять стеной между двумя любящими людьми.
Гнев Баджи угасал. Но она вновь и вновь разжигала его, так как, пылая, он не оставлял в ее душе места раскаянию и стыду.
Тучка была легкая, мало заметная. Но от глаз соседей она не скрылась.
— Что это у тебя произошло с Сашей? — спросила Натэлла Георгиевна, искоса взглянув на Баджи.
Та прикинулась удивленной:
— У меня — с Сашей?
— Ты, Баджи, милая, сейчас не на сцене и «недоумение» передо мной не изображай — ни к чему! — сказала Натэлла Георгиевна строго.
Баджи переменила тон:
— Покойная мать моя говаривала: врать не хочу, а правду сказать не могу!
— За первое — что не хочешь врать — можно только похвалить, а на второе — что не можешь сказать мне правду — обидеться: видно, не доверяешь мне.
— Нет, нет, Натэлла Георгиевна, что вы!..
И пришлось Баджи довериться.
— Саша твой прав, — сказала Натэлла Георгиевна, выслушав. — Хватит тебе нянчиться с твоей девицей! Пора возвращаться в театр! Нужно иметь совесть!
Баджи вспыхнула:
— При чем тут совесть?
— А при том, что тебя три года обучали и народные деньги на тебя тратили, а ты, чем ты за это народу отплатила? Тем, скажешь, что с год проработала в театре, а затем, чуть что, в кусты!
— Ребенок — это не «чуть что»!
Костюмерша взглянула на фотографию дочки и печально произнесла:
— Мне ли этого не знать?
Баджи прикусила язык.
— Простите, Натэлла Георгиевна, я не то хотела сказать… — промолвила она смущенно. — Но… я работала честно, как могла, — вы сами знаете, сколько я потрудилась над Гюлюш.
— Не слишком ли дорого оцениваешь ты свой труд?
— Каждому кажется, что он оценивает свой труд правильно.
— То-то, что «кажется»! А настоящую цену ему дают другие, не забывай!
— Хотите сказать, что я не расплатилась?
— В таких делах, мой друг, не бойся переплатить — в накладе не останешься!..
Тучка была легкая, мало заметная.
Но ее увидел и брат, приехавший с промыслов навестить сестру и побратима, ставшего теперь вдобавок шуряком.
— Вы чего это с Сашкой не поделили? — спросил он Баджи, когда Саша вышел на галерею покурить.
— Требует, чтоб я бросила ребенка, вернулась в театр, на работу.
— Как это — «бросила»?
— Ну, отдала бы на руки няньки.
— Так это не значит «бросила»!
Тон, каким были произнесены эти слова, давал понять, что Юнус на стороне Саши.
Что ж, так случается уже не впервые! Брат, как видно, еще не знает того, о чем на днях по секрету сообщила ей Сато. Интересно, как заговорит он, когда Сато родит ребенка? Поторопится ли отдать его няньке и погнать свою супругу в библиотеку?.. А пока следует кое о чем напомнить брату:
— Помнишь, Юнус, ты когда-то ворчал: азербайджанка — актриса? Как-то непривычно!
— То время, когда я так говорил, прошло! А ты, вижу, готова и сейчас рассуждать так, как рассуждал я в ту пору, когда многого еще не понимал.
Слова брата кольнули правдой. Но была, казалось, и другая правда, державшая сейчас Баджи в плену, и эта другая заставила свою пленницу усмехнуться и сказать:
— А кто поручится, что ты снова не переменишь мнение?
— Жизнь за меня поручится, сама наша жизнь, само наше время! Ах, сестра дорогая, ты только послушай, какие большие дела будут сейчас твориться по всей Советской Стране!
И брат принялся рассказывать сестре о том, что волновало в те дни его и многие, многие миллионы людей, строящих на земле новую, доселе невиданную жизнь, — брат стал рассказывать о первом пятилетием плане, только что принятом правительством и партией большевиков и начавшем осуществляться.
Первый пятилетний план!
Каким скромным выглядит он теперь рядом с новыми грандиозными планами, возникшими годы спустя! Но тогда он казался чудом, был дорог, как первенец.
Да, таким планом нельзя было не восхищаться… Но, слушая брата, Баджи не спускала взгляда с коляски Нинель, сосредоточенно отгоняла муху, стремившуюся проникнуть под кисейный полог, сесть на личико Нинель, помешать ей спать…
Время от времени к Баджи приходили товарищи по работе, осведомлялись:
— Когда же ты вернешься в театр? Мы уже заждались, соскучились по тебе!
На возвращении особенно настаивали Юлия-ханум и Али-Сатар. В каких привлекательных красках описывали они новые постановки, новые роли, с каким жаром рассказывали о намеченных театром планах.
Но Баджи упрямо отшучивалась:
— Нинель — вот моя новая постановка! Я как мать — вот моя новая роль! Воспитывать дочь — вот намеченный мной план!..
Оставшись одна, Баджи задумывалась. И на память приходили ее давние знакомые, крепостные затворницы азербайджанки, которые, охваченные порывом, вдруг отваживались на решительный шаг, но, поостыв, складывали оружие. Вспомнились и те, восхищенные примером Севили, женщины, которые тут же, в зрительном зале, сбрасывали с себя чадру, а затем под грозным окриком мужа-господина вновь, еще не дойдя до дома, трусливо напяливали ее на себя. Вспоминались Баджи и такие, которые, уже идя по новому пути, не в силах оказывались вести повседневную упорную борьбу и малодушно поворачивали назад. О, как были они похожи на турачей — этих птиц в нарядном оперении, хорошо бегающих по земле и плохо летающих, этих обездоленных птиц, которые, едва взлетев на крыльях в воздух, мгновенно утомляются и опускаются на землю!..
Что же, очевидно, она, Баджи, не лучше, не хуже всех этих женщин!
И, придя к такому выводу, Баджи испытывала двойственное чувство: досаду, что так часто идут прахом усилия женщин, и чувство тайного успокоения и самооправдания, что так случается со многими. Видно, такова жизнь.
Снова прошла зима, и на смену явилась стремительная апшеронская весна.
Небо, слегка поблекшее за зиму, вновь обрело былую синеву, братски поделилось ею с морем. Солнце вдруг напомнило о близком зное лета. Торопливо оделись листвой деревья. Потянулись на север, к насиженным гнездам птицы. А люди, словно сговорившись, в один день сбросили с себя теплую одежду.
Приходу весны рады небо и море, деревья, птицы, люди. Как же не радоваться и Баджи?
Приятно в эту пору сидеть в сквере на скамейке, тихонько покачивая коляску и время от времени поглядывая на маленькую Нинель. Рядом — матери, бабушки, няньки с детьми. Прислушиваешься к их разговорам, а порой сама вставишь словцо. В полдень, когда солнце пригревает сильней, испытываешь сладкую истому и клонит ко сну.
Спокойно, мирно!
Но вот вдали появляется Гамид — дорога от его дома к театру ведет через этот сквер.
Баджи хочет избежать встречи: он станет укорять ее, уговаривать поскорей вернуться на работу. Хорошо бы скрыться в дальней аллее! И только гордость удерживает Баджи: она не сделала ничего дурного, чтобы прятаться от людей.
Опасения Баджи неосновательны: проходя мимо с кипой книг под мышкой, Гамид замедляет шаг лишь для того, чтоб учтиво поздороваться, и, всем своим видом подчеркивая, что он занят, продолжает путь.
И так — каждый раз!
Баджи недоумевает: дает ли Гамид этим понять, что отсутствие ее в театре незаметно? А может быть, считает, что она для сцены — потерянный человек? Уж лучше бы он укорял ее!
— Очень хрупкая она у меня, моя дочка, — говорит Баджи, кивая на коляску и делая жалобное лицо. — Требует самого внимательного ухода.
И Баджи начинает перечислять те бесконечные болезни, какие подстерегают малышей и о каких она наслышалась здесь, в сквере, от матерей, бабушек, нянек, Гамид прерывает ее:
— Надеюсь, у твоей дочки нет ни одной из этих страшных болезней?
В его тоне Баджи улавливает насмешку. Что ж, она не останется у него в долгу, постоит за свою дочку!
— Бездетные люди не могут понять тревог матери, — говорит она.
— А я вовсе не бездетный! — улыбается Гамид. — Нет, нет! — быстро поправляется он, читая в глазах Баджи удивление. — Мои слова не нужно понимать буквально.
— Может быть, объяснишь — как?
— Готов!.. Али-Сатар как-то рассказывал о покойном актере Джагангире Зейналове. Тот был состоятельным человеком, вел немалые коммерческие дела, хотя главным интересом его жизни оставалась, конечно, сцена. И вот кто-то из актеров шутя обратился к Зейналову, говоря: «Вы богаты и бездетны — кому же достанется ваше богатство?» Зейналов ответил: «У меня есть чудесный достойный наследник — верное любимое мной дитя: наша родная сцена!»
— Ты хочешь ответить так же, как он?
— Всякий, кому дороги театр, искусство, может ответить только так!
Нет, Гамид не торопил Баджи возвращаться на работу, не уговаривал ее, и все же, стоило ему заговорить о театре, как в словах его начинал звучать укор.
А Баджи не хотелось поддерживать разговор о театре, ощущать колючие упреки.
— Ты почему к нам никогда не заходишь, не посмотришь, как мы живем? — не раз спрашивала она Гамида.
У Гамида всегда был наготове ответ: работа! Разве это недостаточно серьезная причина, чтоб не расхаживать по гостям?
Баджи кивала головой: да, это, конечно, серьезная причина. Но в глубине души Баджи знала, что причина не в этом. В чем? Баджи избегала об этом говорить и думать…
Однажды на обычный вопрос, почему он не приходит, Гамид ответил:
— Сама знаешь — начинаем подготовку к всесоюзной театральной олимпиаде в Москве.
Рука Баджи перестала качать коляску… К всесоюзной театральной олимпиаде в Москве? Она впервые слышит об этом!
А Гамид между тем продолжал говорить, словно не сомневался, что и Баджи вместе с товарищами но театру готовится к поездке в Москву.
О, как была бы она счастлива поехать в Москву на олимпиаду! Но возьмут ли ее? Ведь она больше года не работает в театре, да и работала-то она не больше, чем находится в отпуске. Имеет ли она право быть с теми, кто заслужил такую честь своим искусством, своим трудом? Красоваться, как кукла, рядом с ними? Еще, чего доброго, кто-нибудь скажет по пословице: когда пахали — не была; когда жали — не была; а как стали есть — пришла с ложкой?
Нет, она не хочет обманывать ни себя, ни москвичей!
Баджи поделилась этими мыслями с Гамидом. Она говорила волнуясь и втайне надеясь, что он будет раз убеждать ее. Сколько раз слышала она от него, как он жил в Москве, будучи студентом КУТВа, сколько раз говорил, как хотел бы побродить с ней но старым знакомым местам, поводить ее по московским театрам, музеям. И вот такая возможность наконец представилась. Конечно, Гамид будет настаивать, чтоб она поехала.
Но Гамид, к ее удивлению и досаде, лишь холодно заметил:
— Пожалуй, ты права!
Его слова больно укололи ее. Как случилось, что Гамид, всегда готовый ее поддержать и ободрить, сейчас, в сущности, против нее?..
С этого дня в Баджи произошла странная перемена.
— Хватит! — все чаще прикрикивала она на дочь, стоило той раскапризничаться или не так скоро уснуть. — Спи!
Малютка принималась плакать. Раздраженно, со злым огоньком в глазах смотрела Баджи на дочку. Казалось, она вот-вот ударит ее. Как напоминала Баджи в эти минуты свою мать Сару, когда та бывала в гневе!
Саша брал девочку на руки, быстро успокаивал. Баджи становилось обидно: на ее, материнских, руках дочь капризничала, плакала, а на его, отцовских, успокаивается и засыпает.
— Ты, наверно, потихоньку поишь ребенка маковым соком! — ядовито говорила она.
— Маковый сок, который я даю, не вреден! — спокойно отвечал Саша.
— Какой же это маковый сок не вреден? — с вызовом спрашивала Баджи.
— Тот, который называется терпением!..
Отчего так раздражается Баджи на свою дочь?
Может быть, маленькая Нинель стала чрезмерно капризна, плаксива? Может быть, она успела надоесть матери и та разлюбила ее?
Но ведь минуту назад мать с любовью целовала эти беспокойные ручки, эти крохотные ножки, называла дочь ласковыми именами — солнышком, рыбкой, спелым сладким инжиром. О нет, нет! Мать по-прежнему любит свою дочь, может быть, даже с каждым днем, с каждым часом сильней!
Отчего же так сердится, так злится Баджи на свою маленькую Нинель?
Не слышно гортанного говора костюмерши — она в Москве, с театром, Кюбра-хала ушла на базар и не скоро вернется: у нее сегодня кружок кройки и шитья — задумала на старости лет стать портнихой, вроде Натэллы Георгиевны. Саша на работе. Нинель спит.
Заняться чем-нибудь по хозяйству? Дел в доме всегда хватает, но что-то не хочется работать. Почитать? И к книжке не тянет. Засесть за клеенчатую тетрадь «Нинель»? Она уже вся исписана, а новой нет. Ничего не хочется делать Баджи — лень какая-то непривычная напала на нее в последние дни.
Из Москвы не пишут — забыли ее товарищи, перестали считать своей.
Скучно!
Хоть бы пришел кто-нибудь, развлек бы! Что-то Фатьма давно не показывалась. Как она там со своими детишками?
С тех пор, как Фатьма добилась получения алиментов, Баджи чувствует себя ответственной за ее дальнейшую судьбу. Разве не она заставила Фатьму сбросить чадру? Вспомнить, как Фатьма сопротивлялась! А вот теперь уже который месяц приходится биться, убеждая ее поступить на работу, развестись с Хабибуллой. Дело это нелегкое — Фатьма все чего-то боится, упрямится. Надо бы к ней сходить, еще раз поговорить. Ах, Фатьма, Фатьма, длинный нос! Сколько с тобой забот и хлопот!
— Признаться, я думала, что ты уехала! — воскликнула Фатьма, завидя гостью.
«Ну вот, не успела переступить порог, как нарвалась на неприятный разговор!» — подумала Баджи.
— Я краешком уха слышала, что театр ваш уехал в Москву… — продолжала Фатьма, но Баджи не дала ей договорить:
— А я, как видишь, здесь!
Выражение искреннего сочувствия появилось в лице Фатьмы:
— Не взяли?
— Сама отказалась.
— А что так?
— Просто… не захотела!
«Не захотела ехать в Москву? Отказалась? Не похоже это на тебя!»
Но допытываться Фатьма не стала: своих забот хватает.
— А дочка твоя как? — спросила она.
— Растет, спасибо.
— А муж?
— Здоров.
— Не обижает тебя?
— Не из тех я, кого обижают!
Вопрос следовал за вопросом. И Баджи вдруг заметила: обычно она расспрашивала Фатьму, а та отвечала; сегодня же они словно поменялись местами.
Баджи оглядела комнату. Три кроватки, аккуратно застеленные, стоят вдоль стены; подле каждой — коврик. На столе — чистая белая скатерть, глиняный кувшин, стакан. В комнате чисто. Только очень уж голо, неуютно.
— Скажи, Фатьма, на жизнь-то вам теперь хватает? — спросила Баджи, стараясь овладеть привычным покровительственным тоном.
— От алиментов такого папаши, как Хабибулла, — шайтан его возьми! — не очень-то разживешься: все норовит схитрить в свою пользу. А ведь нас четверо. Спасибо моему отцу, время от времени что-нибудь да подкинет. Так и живем — от одной получки до другой.
— А дальше как думаешь жить?
— Рассчитываю на Балу: хотя и сводный, а все же брат. Неужели даст сестре и ее детишкам голодать?
— Ах, Фатьма… Не хочу ничего дурного сказать про твоего брата — Бала славный малый, мы с ним друзья. Но… ты, Фатьма, не обижайся, если скажу тебе по пословице: лучше умереть с тоски по мясу, чем выслушивать попреки мясника, у которого берешь в долг!
— А как же не брать, если я должна накормить, одеть, обуть моих троих!
— Надо тебе, Фатьма, самой начать зарабатывать — поступить на работу.
— Поступить на работу!.. — Фатьма с горечью усмехнулась. — А что я умею делать? Чему я обучена? Детей рожать, да ругань и попреки мужа покорно выслушивать… «Культурный, образованный!»… Да ведь он даже читать как следует меня не научил. А писать — Лейла, и та лучше меня пишет.
— Все мы были неграмотны и не умели работать так, как жизнь теперь требует, да научились. Ты вспомни Ругя — теперь она заведующая магазином, член правления ковровой артели!
— Ругя, где нужно, умеет глазками повертеть.
— Не глазками она свое место в жизни заработала, поверь, а головой и трудовыми руками.
— Пусть так. Но когда Ругя от нас ушла, у нее был один Бала, уже большой мальчик, а у меня, сама знаешь, трое.
— Твои трое тебе не помешают: Лейла уже ходит в школу. Гюльсум пойдет с осени, а Аббасик тоже не грудное дитя. За твоими тремя может присмотреть Ана-ханум — дел у нее теперь не ахти как много.
И Баджи принялась строить планы о будущем Фатьмы. И, как всегда, когда дело касалось того, чтоб кому-нибудь помочь, Баджи оживилась. Всегда можно найти выход из затруднений, стоит только поразмыслить хорошенько, как поступить, посоветоваться с друзьями, обратиться куда следует. Образуется, в конце концов, и с Фатьмой! Возможно, придется обратиться в женотдел, в горком или даже в ЦК партии Азербайджана.
О, если б могла Баджи в эти минуты искренних и вдохновенных разговоров о чужой судьбе задуматься и о своей! Но, видно, так уж устроен человек, что учить других ему легче, чем самому разумно и правильно поступать.
— Не станет мать с моими детьми возиться, — возразила Фатьма. — Она сказала, что если я опять не сойдусь с Хабибуллой, она меня проклянет и от детей моих откажется. Где постелила, говорит, там и спи!
— Мало что говорит!
— Нет, не мало что: мать-то ведь моя упрямая, как ослица, не в обиду ей будь сказано.
— Смирится в конце концов!
— А до этого «конца концов» как быть?
— Тоже невелика задача: определим Аббасика в детский сад, к моей свекрови.
— Я сынка в детский сад не отдам: еще заразят его там чем-нибудь и погубят.
— Глупостей не говори!
— А ты почему свою девчонку в сад не отдаешь?
— Так ведь моя же совсем крошка!
— Ну, отдала бы ее в ясли.
— Нинель — слабый ребенок.
— Не слабей других! А что болеет летом животиком— так это здесь со всеми детьми бывает. Так и с моими тремя было. Ты давай ей понемногу рисового отвара да гранатового сока — все как рукой снимет.
Нет, никак не хотела Баджи согласиться, что ее Нинель такая же, как все. И Фатьма поняла: просто мать в своей дочке души не чает и тревожится за нее. Так было и с ней, когда она родила первую, Лейлу. Чего ж в таком случае спорить? Молодую мамашу не переубедить!
— А если б твоя Нинель была такая, как мой Аббасик, отдала бы ты ее в детский сад? — спросила Фатьма. — Только говори начистоту.
Баджи смутилась, ответила не сразу:
— Конечно, в детских садах и яслях хорошо, но с материнским глазом их не сравнить.
— То-то и есть!
— А почему бы тебе не поговорить с отцом, чтоб заставил Ана-ханум присматривать за детьми?
— Мать грозится: попробуй, говорит, на меня пожаловаться отцу, найдется и у меня порассказать ему про тебя такое, что от него больше ни гроша не получишь.
— А что ж дурного может она про тебя рассказать?
— Уж она-то, моя мамаша, найдет, если захочет!
Баджи вспыхнула:
— Не любит она тебя, твоя мать, не жалеет, вот и мешает тебе взять счастье в руки!
Фатьма печально покачала головой:
— Нет, Баджи, нет! Мать меня любит и жалеет и не одну ночь из-за меня глаз не сомкнула и не одну слезу из-за меня пролила, а потому и бранит меня и ссорится со мной. Мать меня любит и жалеет, как всякая мать, да только по-своему… — Фатьма вздохнула. — Правда, от такой любви и жалости мало толку.
И нос Фатьмы, как всегда, когда речь шла о ее бедах, вытянулся.
— Неужели Ана-ханум никак не уговорить?
— Попробуй, уговори! — в тоне Фатьмы прозвучала злоба.
— А вот пойду и попробую!
— Да она тебя на порог не пустит: она считает, что ты ей и мне враг. Она говорит: пусть твоя актерка спасибо скажет, что я ей глаза не выцарапала за эту шайтанову «Севиль».
— Дело не во мне! Не будь петуха, разве утро не наступит?
Неожиданно в уголках толстых губ Фатьмы заиграла таинственная улыбка.
— Ты чего это? — не поняла Баджи.
Фатьма замялась:
— По правде сказать, я давно хотела поступить на работу. Обещала устроить меня в кино — проверять билеты — одна русская женщина, соседка, та самая, которая послала меня к юристу. Да только я все не решаюсь — из-за детей.
— Почему ж ты мне раньше об этом не сказала? — воскликнула Баджи с досадой.
Фатьма стыдливо опустила глаза:
— Боялась, будешь смеяться надо мной: Фатьма, длинный нос, — советская служащая!
Баджи покачала головой. Ах, Фатьма, Фатьма! Целое утро бьешься с ней, стараясь убедить поступить на работу, а она, оказывается, давно сама не прочь! Хватает у нее и советниц. Вот и скажи теперь: кому ж над кем нужно смеяться?
Дядя встретил племянницу вежливо.
Он даже привстал, завидя ее в дверях, впервые, казалось, забыв про укушенный палец, о котором неизменно вспоминал при встрече.
Да и как иначе вести себя с человеком, благодаря которому из месяца в месяц идет доход твоей дочке алименты от ее мужа?
Фатьма и Баджи теперь — не разлей вода! Только и слышишь от Фатьмы: «Баджи сказала», «Баджи советует», «Баджи считает нужным». Подумать, куда как высоко забралась дочь несчастливого Дадаша, его, Шамси, племянница, некогда взятая им в дом из милости, по доброте сердца!
Правда, Баджи подбила Фатьму расстаться с чадрой, а за такое дело ни один порядочный отец подстрекательницу не поблагодарит. Но, если говорить по справедливости, нужно признать, что такое уж нынче время, когда каждая женщина готова сбросить с себя чадру, как норовистая ослица седло или хурджин.
Ругя не было в «Скупке», и Шамси пришлось быть за хозяина.
— Вот где теперь мое царство! — сказал он, кивнув на перегородку, и Баджи не разобрала, что скрыто за этими словами, — гордость или горечь и досада.
Вошел Ильяс, спросил, не понадобится ли чего.
— Принеси-ка нам чаю да чего-нибудь сладенького, — приказал Шамси.
Когда Ильяс вышел, Баджи сказала:
— Наведывалась я сегодня, Шамси-ами́, к твоей дочке Фатьме, просидела у нее целое утро.
«Шамси-ами»?
Лицо Шамси расплылось от удовольствия. Это коротенькое слово «ами» означало: «дядя со стороны отца», и словом этим уже много лет племянница не баловала своего родича.
— Так вот… — продолжала Баджи и принялась сетовать, как трудно живется женщине, которой пренебрегает муж и которой приходится растить троих детей, получая от него лишь скудные алименты.
Шамси приуныл: сейчас начнут тянуть с него деньги.
— Я, как знаешь, Фатьму к замужеству не неволил, — сказал он хмуро. — Она сама дала согласие.
— Не в том, Шамси-ами, дело, чтоб вспоминать о ее согласии, а в том, что живет твоя Фатьма плохо. А ведь она с колыбели привыкла жить в достатке — не то что я. Мне куска хлеба с луком хватало!
«Это верно», — мысленно согласился Шамси, но сказал он иное:
— Теперь, как говорится, все люди равны. Да и тебе на одном хлебе с луком теперь не прожить. — Вырвавшееся признание смутило его, и он, скрывая смущение, торопливо добавил: — Я Фатьме и внучатам помогаю чем могу.
— Говорила мне Фатьма о твоем добром сердце, говорила.
Шамси невольно кивнул.
— Но ведь ты, Шамси, теперь небогатый человек, — продолжала Баджи, — и нужно тебе кое-что приберечь про черный день. Аллах избави тебя от такого дня! Но ведь мы люди, и мало ли что может случиться с нами. Наконец, какой человек не хочет отложить немного на старость? Так ведь?
Шамси закивал сильней: с этим тоже нельзя было не согласиться. Он только не понимал, куда Баджи клонит.
— И вот, Шамси-ами, думала я о том, как сделать, чтоб дочери твоей и внучатам жилось лучше.
Шамси развел руками:
— Кто же, кроме отца и мужа, может помочь женщине с детьми? Брат, скажешь? Так Бала слишком молод— когда еще начнет он строить дома! Родственники, что ли? — Шамси безнадежно махнул рукой.
— И все же есть выход! — с уверенностью воскликнула Баджи и, так как с лица Шамси не сходило недоумение, она сказала напрямик: — Нужно Фатьме поступить на работу!
Шамси опешил:
— Фатьме — на работу?
— А чем она хуже других?
— Да ведь она ничему не обучена! — начал Шамси и почти дословно повторил доводы, какие приводила сегодня Фатьма.
Пришлось Баджи вновь опровергать их.
— Вот и решай — как быть? — сказала она, видя, что Шамси умолк.
— Один аллах знает, — ответил он, вздохнув и подняв глаза к небу, хотя и сам знал не хуже, чем тот, пред кем открыты все тайны неба и земли.
В самом деле: поступи Фатьма на работу, с него, с отца, спадет немалая обуза. Зачем же держаться за старый закон, предписывающий женщине сидеть взаперти, если новый сулит лучшее ее отцу и ей самой?
Оставался вопрос: как быть с детьми?
— На то у внучат есть бабка, чтоб за ними присматривать! — решительно сказал Шамси.
Баджи осторожно спросила:
— А согласится ли Ана-ханум?
В Шамси заговорил делец:
— Хватит ей сидеть сложа руки! Нынче, как говорится, кто не работает, тот не ест!
Вошел Ильяс, принес чай, варенье.
— Это мой ученик Ильяс, — сказал Шамси с теплотой в голосе. Прочтя в лице Баджи недоумение, он пояснил: — Я теперь педагог — вроде как бы учитель молодежи.
— Сеющий знания избавляет себя от грехов! — с улыбкой заметила Баджи.
Шамси едва не вспыхнул: уж не намекает ли она этим на его прошлое? В таком случае — незачем было сюда приходить! Вспомнив, однако, что принес ему сегодня приход Баджи, он умерил свой пыл и пододвинул к ней чай и варенье.
— Ну, а ты, племянница, как работаешь — все на сцене представляешь? — спросил он, придя в доброе расположение духа.
— Я сейчас не работаю, нахожусь в длительном отпуске, — ответила Баджи, вдруг чего-то застыдившись.
— В длительном отпуске? — Казалось, Шамси не сразу понял ее. — Ты что же, теперь вроде вне штата?
— Считай, что так.
— А-а… — протянул Шамси, и в топе его Баджи почувствовала разочарование…
Выйдя из «Скупки», Баджи задумалась.
Она была рада за Фатьму: та устроится на работу. Да, Фатьма шаг за шагом движется вперед.
А она, Баджи? День за днем, неделя за неделей проводит она подле коляски Нинель, ничего другого не видя, лишь краешком уха слыша, о чем говорят люди.
С год как нет ее имени на театральных афишах. Все ее товарищи в Москве, на олимпиаде, а она одна — здесь. О, если б посчастливилось ей быть с ними! Она рассказывала бы об этой поездке своей дочурке, когда та подросла бы.
Она, Баджи, сильно отстала и, если не изменит свою жизнь, будет с каждым днем отставать еще больше. Сумеет ли она, в таком случае, достойно воспитать свою дочь? Но что может дать ребенку отсталая мать даже при всей своей любви? Не больше чем Ана-ханум — Фатьме! И, став взрослой, не осудит ли Нинель свою мать, подобно тому, как Фатьма осуждает свою, говоря: что толку от такой любви, от такой жалости?
Баджи не заметила, как очутилась подле театра.
Входные двери, обычно гостеприимно распахнутые, сейчас были закрыты. На афишных щитах подле входа — пожелтевшие обрывки бумаги.
Давно, давно не была она здесь!
В проходной, нежась в лучах майского солнца, сидел старик вахтер и дремал. Все в Москве, на олимпиаде. Другое дело, когда театр вернется, пойдут репетиции, спектакли, — тогда только и гляди, чтоб не проскользнул через проходную какой-нибудь любитель даровщинки или назойливый театрал.
Завидя Баджи, старик засуетился.
— Здравствуй, Баджи-ханум, здравствуй! — радушно приветствовал он ее.
Баджи заметила, что старик чем-то смущен. Подойдя к шкафчику, он вынул оттуда пачку писем, подал ей.
Нет, нет, друзья ее не забыли! Но почему они пишут на адрес театра? Запамятовали, что ли, они название улицы, номер дома, где она живет? А может быть, вольно или невольно не отделяют ее от театра?
— Ты почему же, дедушка, не дал мне знать об этих письмах раньше? — спросила Баджи.
— А я, Баджи-ханум, признаться, думал, что ты в Москве, на олимпиаде, — виновато ответил старик.
В коридорах, в фойе, в буфете штукатуры старательно шпаклевали стены, высоко под потолком на лесах возились измазанные маляры. Откуда-то доносился упрямый стук молотка.
Да, снаружи театр был закрыт, но в недрах его не прекращалась жизнь, шла подготовка к возвращению труппы, к возобновлению спектаклей.
Кое-кто из рабочих, узнавая в Баджи актрису, здоровался с ней, но в топе их приветствий, во взглядах Баджи чудилось то же выражение удивления, какое она уловила у старика вахтера.
Баджи прошла в зрительный зал. Свет скупо проникал в полураскрытую дверь, в зале было сумрачно, как в предутреннюю пору, когда ночная мгла лишь нехотя уступает сменяющему ее рассвету. Тишина, ни души: ремонт здесь уже закончен.
По боковому проходу, мимо пустых кресел Баджи двинулась к сцене, поднялась на мостки, перекинутые через помещение для оркестра, медленно ступила на авансцену, повернулась лицом к залу.
Зал был пуст, безжизнен. А было время, в каждом из этих кресел сидели люди, ловили взглядом ее движения, вслушивались в то, что она говорит. И Баджи вспомнила, как год назад она выступала на этой сцене в «Севили». Смех и гнев, радость и слезы очищения несла она тогда в зрительный зал.
«Пора!» — страстно звала она отсюда устами Гюлюш своих сестер азербайджанок и всех угнетенных людей к новой, лучшей жизни.
А теперь?
«Пора!» — звали теперь ее самое муж и брат, дочь, товарищи и друзья, старик вахтер и маляры на лесах, и голоса их, казалось, сливались в один многоголосый хор.
И был еще один голос — тайный голос души, который давно все более властно звал Баджи к тому, что предназначено ей было жизнью и судьбой.
Сколько приветливых улыбок, дружеских возгласов, крепких рукопожатий, поцелуев!
Возвращению Баджи особенно рады Натэлла Георгиевна и Юлия-ханум. В душе и та и другая видят в нем результат своих стараний.
Обрадован и Виктор Иванович, хотя пытается скрыть это.
— За прошедший сезон наш коллектив сильно про двинулся вперед, — говорит он суховатым, деловым то ном. — Тебе, Баджи, придется догонять. Зайдешь ко мне завтра в девять утра.
Еще никогда не говорил он с ней так холодно, ее учитель, ее художественный руководитель, ее друг. Но Баджи не слишком обижена, не слишком огорчена. Она верит, что есть у нее сила, перед которой Виктор Иванович не устоит. Какая? Упорный труд, новые успехи!..
А вот и Гамид!
— Ты так ни разу меня и не навестил! — говорит Баджи с упреком.
— Работы было по горло… Москва… Да и здоровье снова пошаливало… — по обыкновению оправдывается Гамид, избегая взгляда Баджи.
Работа? Москва? Нездоровье? Все это так, конечно. Но Баджи, как всегда, знает, что подлинная причина не в этом. В чем же? Затрагивать этот вопрос Баджи избегает: может возникнуть слишком сложный разговор!
— Я слышал, тебе попало от Виктора Ивановича? — участливо спрашивает Гамид.
— Да еще как! — с готовностью подтверждает Баджи: в такой радостный день ей все нипочем. Она, впрочем, тут же со вздохом добавляет: — Придется мне много работать, чтоб вас догнать!
— Если ничего не имеешь против, я охотно помогу тебе… По-товарищески.
Послышалось ей или Гамид в самом деле подчеркнул последние слова?.. Совсем другие слова находил он когда-то, предлагая ей свою помощь. «В роли Джульетты ты была бы лучше любой из наших девушек!» И глаза его горели, как если б это говорил сам Ромео… А теперь? Правда, и она уже не та, какой была в ту пору, — она замужем, у нее ребенок, у нее своя семья. Нет, она уже не Джульетта!
И Баджи, в тон Гамиду, отвечает:
— Очень тебе благодарна, Гамид, непременно воспользуюсь твоим предложением… По-товарищески!
Трудный он человек, этот Гамид! Не всегда сразу поймешь, чего он хочет…
А вот Алик, этой весной поступивший в театр, — совсем иное дело! Он явно радуется, завидя ее. С ним просто и легко. Глаза его стали еще ласковее, пожалуй, еще красивей…
Многие рады возвращению Баджи. Но кое-кто испытывает иные чувства.
Телли, например, обеспокоена, что Баджи получит лучшие роли, оттеснит ее на задний план. Это не мешает ей встретить подругу с распростертыми, в ту минуту почти искренними, объятиями.
Чингиз настроен более зло:
— Наконец-то наша Савина осчастливила нас — вернулась! А я, признаться, боялся, что она застрянет подле мокрых пеленок своей Маруськи!
Делая соболезнующее лицо, Сейфулла говорит:
— Девять месяцев носить, затем рожать, затем кормить, потом растить и воспитывать ребенка — да разве такой женщине до того, чтоб целиком отдавать себя сцене? Актриса должна быть свободной, красивой, изящной! А от материнских забот не очень-то будешь чувствовать себя свободной. Актриса, ставшая мамашей, — уже не настоящая актриса!
Слова Сейфуллы — бальзам для Телли: соперница уже не кажется ей такой опасной.
Высказываниями шефа доволен и Чингиз: быть может, они повлияют на Телли? Не в его, Чингиза, интересах, чтоб она стала матерью, связала бы его ребенком: он молод — ему всего тридцать два года, — он красив, а в городе есть много веселых хорошеньких женщин помимо Телли…
Весь день провела Баджи в театре, вернулась домой поздно вечером, усталая, но довольная.
Утром, ровно в девять часов, она была снова в театре, получила от Виктора Ивановича задание.
Пошли репетиции, собрания, спектакли. И жизнь, какой Баджи в заблуждении готова была пренебречь, вновь потекла своим чередом — как течет река, обогнув скалу.
Много перемен произошло в театре за время отсутствия Баджи, и все они казались ей к лучшему.
Но была одна — с виду, пожалуй, не столь значительная, — которая встревожила Баджи: прежнего директора неожиданно сняли с работы, и на его месте теперь Хабибулла.
Хабибулла, Хабибулла-бек Ганджинский — директор азербайджанского советского театра? Это никак не укладывалось в уме Баджи.
Правда, до этого Хабибулла работал в управлении театрами. Но одно дело отдаленная комнатка за перегородкой, в управлении, и другое дело — театр, где придется работать с таким человеком под одной крышей.
— Ценное приобретение для нашего театра! — иронизировал Гамид: когда речь заходила о новом директоре, он не мог обойтись без насмешки.
Уже только за тон, каким эти слова произнесены, Баджи готова была простить Гамиду все насмешки, которые он направлял против нее самой, даже против ее Нинель.
Но Чингиз склонен поспорить с Гамидом.
— Напрасно ты злословишь! — запротестовал он однажды. — Прежний директор был, правда, невредный малый, но деревенщина — даже средней школы не окончил. А Хабибулла-бек, как тебе известно, человек на редкость культурный.
Гамид сдержал улыбку: забавно видеть Чингиза в роли поборника культуры.
— А что, собственно, ты понимаешь под словами «на редкость культурный»? — спросил он.
Чингиз удивленно пожал плечами:
— А что тут, собственно, понимать? Культурность — это образование, знания.
— Этого недостаточно,
Телли подсказала:
— Ну, добавь еще воспитание, вежливость, умение удобно, красиво жить.
— И этого мало!
— А что же еще? — Чингиз обвел взглядом присутствующих, словно в поисках ответа, и, встретившись взглядом с Баджи, сам же многозначительно ответил: — Для молодых женщин, например, в понятие культурности входит умение не распускать свои руки!
— А для любого человека — умение вообще не распускаться! — немедля парировала Баджи.
Не такой человек Чингиз, чтобы забыть свою, даже давнюю, обиду, но и она, Баджи, не та, чтобы оставлять подобные колкости без ответа!
Гамиду ответ Баджи по душе: нахалам следует давать отпор! Однако театр не место для такого рода пикировок, особенно сейчас, когда речь зашла о столь важном и серьезном вопросе, как культурность.
— Разные люди, как сами видите, под культурностью понимают разное, — говорит он. — Но я убежден, что своеобразней и глубже всех раскрыл это понятие товарищ Ленин. Он понимал под культурностью не мертвое хранение известной суммы знаний, а активное, творческое применение знаний народными массами для развития общества, для правильного и успешного руководства жизнью.
Для Чингиза самое важное в споре — не ударить в грязь лицом. Вот почему он с апломбом восклицает:
— Ленин говорит так о культурности народных масс, а у нас сейчас идет речь об отдельном человеке, о нашем директоре, о Хабибулле-беке!
— Мне думается, что эта мысль товарища Ленина справедлива и в применении к отдельному человеку, — возражает Гамид. — В самом деле… Представим себе, что живет некий человек, накопивший огромные знания, но не желающий или неспособный передать их другим, — этакий скупой рыцарь знаний! Так вот — назвал бы товарищ Ленин такого человека культурным? Не думаю!
Баджи догадывается, куда клонит Гамид.
— Но если так… — начинает она неуверенно.
— Именно так! — горячо подхватывает Гамид, поняв Баджи. — Хабибулла-бек, конечно, скопил кое-какие знания, хотя они не так уже велики, как это мерещится некоторым его поклонникам, но я, откровенно говоря, не вижу, чтоб он по-ленински применял свои знания на пользу обществу, на пользу нашему театру.
— Слишком мало времени прошло с тех пор, как Хабибулла-бек у нас в театре, и я уверен, что он еще сумеет себя показать! — упорствует Чингиз.
— Боюсь, что для нас будет хуже, если он себя покажет!.. — Гамид переводит взгляд на Баджи и спрашивает ее: — А ты что скажешь на этот счет? Тебе и карты в руки: Хабибулла-бек, поскольку я знаю, твой старый знакомый?
О да, она с ним знакома лет пятнадцать! И, если даже забыть все дурное, что связано с его прошлым, она не заметила ничего хорошего и в его теперешней жизни. Как он относится к Фатьме, к своим детям! Как он высказывается об искусстве! Каким он показал себя в споре с Алексеем Максимовичем, как гнусно истолковал пьесу «Севиль», образ Гюлюш!
— От такого человека, как Хабибулла-бек, нашему театру вряд ли прибудет хорошее! — решительно заявляет она.
Сейфулла краешком уха слышит этот разговор. Оказывается, кое-кто из молодежи не слишком лестного мнения о директоре? Придется, пожалуй, вступиться за почтенного Хабибуллу-бека!
— Вот вы, молодые товарищи, часто толкуете о дисциплине, ссылаетесь на вашего Станиславского, на Сальвини, — говорит он, искоса поглядывая на Гамида. — Все это очень похвально — ратовать за дисциплину. Однако плохо то, что некоторые из таких пропагандистов дисциплины на деле сами же нарушают ее.
— А в чем вы видите нарушение? — спрашивает Гамид.
— В ваших слишком откровенных и далеко не лестных рассуждениях о новом директоре.
— Иметь свое мнение о директоре — значит, по-вашему, нарушать дисциплину?
— Если Наркомпрос назначает на пост директора театра того или иного человека — надо думать, там знают, что делают. И неуважительно относиться к такому человеку — значит, нарушать дисциплину. Это не позволено никому в театре… Даже тем, кому новый директор не по душе, кто в свое время с ним чего-то не поделил, не поладил.
Последнее — камешек в огород Баджи.
Чингиз, всегда готовый поддакнуть шефу, особенно если при этом можно поддеть кого-нибудь из своих недругов, вставляет с деланной серьезностью:
— В следующий раз, прежде чем назначить нового директора, в Наркомпросе посоветуются с нашей Баджи!
— И правильно сделают! — в тон ему отвечает Баджи. — Не с тобой же советоваться — ты и так всегда подпеваешь тем, у кого в данную минуту голос громче!
Перед дверью, обитой коричневой клеенкой, Баджи остановилась.
Вот он и вызвал ее! Как ей держаться с ним? Дать понять, что она ничего не забыла, не желает иметь с ним никаких дел? Ну, а если прав Сейфулла, говоря, что в Наркомпросе сидят умные опытные люди, знающие, кого назначить на пост директора театра? Забыть свою давнюю вражду и подчиниться?
Будь что будет!
Баджи постучалась и, вслед затем глухо донесся голос:
— Войдите!
Богато обставил новый директор свой кабинет! Громадный письменный стол, книжный шкаф красного дерева, кожаный диван с высокой дубовой резной спинкой и шкафчиками по бокам, красивый текинский ковер на полу, тяжелые портьеры на дверях и окнах.
А над столом — в большой золоченой раме портрет мужчины. На краткий миг он переносит Баджи в иные места, в иные времена… Восемнадцатый год, Петровская площадь. Незнакомец в солдатской шинели, с винтовкой в руке, его мягкий внушительный голос… Да, это он — Мешади Азизбеков! Кажется, что из глубины рамы смотрит живой человек.
— А-а… Баджи! — скрипучий голос Хабибуллы вернул Баджи к действительности. — Очень рад тебя видеть! — Хабибулла вышел из-за стола и, широко улыбаясь, двинулся навстречу. — Мне уже докладывали, что ты вновь приступила к работе. Что ж, в добрый час! Прошу тебя, садись, потолкуем!
— Спасибо…
— Прежде всего хочу поздравить тебя с замужеством, с дочкой! Я слышал, муж твой — хороший, интеллигентный человек. А дочка, говорят, будущая красавица! — Хабибулла осклабился. — Вся в мать!
— Спасибо…
За время, что Баджи не видела Хабибуллу, он заметно изменился — ссутулился, во рту появились металлические зубы, виски стали совсем седые. И одет он не так, как прежде: куда-то исчезла серая толстовка, служившая ему несколько лет, — ее сменил солидный темный двубортный пиджак.
— Так вот… — не спеша начал Хабибулла, закуривая папиросу, и стал пространно толковать о будущем азербайджанского театра, о намеченных к постановке пьесах, о том, как много в этих пьесах интересных, разнообразных женских ролей. — После твоего успеха в «Севили», в роли Гюлюш, нет у нас на эти новые роли более подходящей актрисы, чем ты! Я уверен, что ты с честью справишься! — заверил он.
Приятно слышать столь лестное мнение, если даже оно исходит от такого человека, как Хабибулла. Хочется верить, что оно искренно. Хочется думать, что оно заключает в себе честный призыв к работе.
— Спасибо… — с чувством промолвила Баджи.
Казалось, все сказано. Баджи собралась уходить. Легким движением руки Хабибулла удержал ее:
— Извини, еще минутку… Есть у меня к тебе одно сугубо личное дело. Надеюсь, уважишь?
«Какие могут быть у нас с тобой сугубо личные дела?» — готова была Баджи бросить в ответ, но все хорошее, только что слышанное от Хабибуллы, заставило ее сказать:
— Я слушаю вас…
Хабибулла вздохнул:
— Тебе известно, конечно, что мы с Фатьмой оформили наш развод — по ее желанию. Что ж, я сам давно понял, что наш брак был ошибкой, что мы — не пара… Однако есть и другая сторона в этом деле: наши дети. Я — отец, я их люблю, но теперь я лишен радости жить вместе с ними, а дети лишены ласки родного отца.
— Поскольку я знаю, вы сами этому причиной, — не сдержалась Баджи.
Лицо Хабибуллы приняло горестное выражение:
— Ах, Баджи… Семейная жизнь — дело сложное, и не всегда она так складывается, как мы того хотим. Извини, но тебе ли об этом не знать — вспомни твое неудачное первое замужество… Моя семейная жизнь тоже была нелегка. Не хочу говорить плохого про Фатьму — она твоя родственница. Но если быть откровенным, скажу, что этим разводом Фатьма не только лишила меня моих детей, не только отняла у них родного отца — она. быть может сама того не сознавая, губит их!
Баджи удивленно подняла брови:
— Я знаю Фатьму как любящую, заботливую мать!
— Любящая мать! — воскликнул Хабибулла с горькой усмешкой. — А как вяжется любовь с тем, что мать стремится искоренить в сердцах своих детей столь естественные и святые чувства, как любовь и уважение к родному отцу, вселяет в них ненависть к человеку, который произвел их на белый свет? Я пытался воздействовать на Фатьму через Ана-ханум. Увы! дочь перестала слушаться свою мать. Собрался было обратиться к Шамси, но старик в последнее время совсем из ума выжил: сам настраивает свою дочь против законного мужа, отца ее детей.
— Фатьма — свободная, взрослая женщина, она вольна поступать, как находит нужным, — заметила Баджи.
Хабибулла досадливо махнул рукой:
— Так могла бы ты, Баджи, говорить со сцены, выступая в роли Гюлюш! Но жизнь обычно расходится с театром… Ах, Баджи… У тебя самой есть ребенок, дочка, и ты должна меня понять. Как тяжко, как горько было б тебе, если б тебя лишили возможности жить под одной крышей с твоей дочуркой, отняли бы у тебя ее любовь!
Сердце Баджи дрогнуло. Но она отогнала свое невольное сочувствие и холодно ответила:
— Сохранить любовь детей — в вашей власти: для этого нужно лишь хорошо относиться к их матери и к ним самим.
— Я кормлю их, одеваю.
— Как видно, этого недостаточно.
— Я готов ради них сделать все, что нужно… Но как мне найти верный путь? Кто, кто мне поможет?.. — И вдруг, словно не в силах совладать с тем, что его томило и рвалось наружу, Хабибулла жалобно выкрикнул — Ты, Баджи, должна мне помочь!
— Я?
Вот уж никак не ждала Баджи такого поворота!..
Хитрый, коварный Хабибулла!
Ему ли было забыть, что Баджи — свидетель многих его грязных дел и грехов? Ему ли было не признать в ней старого врага, не понимать, что теперь, когда он работает с ней бок о бок, необходимо во что бы то ни стало замирить ее, добиться, если не дружественных, то хотя бы не враждебных отношений?
Как достичь этого? Притворным добрым отношением к Баджи? Но у нее хватит ума понять, что этим он предлагает ей сделку, а на это она не пойдет. В свое время, находясь у власти, он предлагал ее братцу в обоюдных интересах, полюбовно миром покончить с враждой.
И что ж из этого получилось? «Не может быть мира между мной и тобой, между рабочим народом и вами, мусаватистами!», ответил тогда ее братец. Нет, эту парочку, сестрицу и братца, не так-то просто подкупить и замирить! К таким святошам нужен особый, более тонкий подход.
Хабибулла вспомнил, как лет десять назад, будучи арестован, он был вызван на допрос. Он был слегка простужен, его знобило, и он попросил следователя закрыть окно. Тому пришлось встать на подоконник и приложить усилия, чтоб сладить с неисправной фрамугой. Было ли дальнейшее в действительности или явилось плодом фантазии Хабибуллы? Так или иначе, он почувствовал, что следователь стал относиться к нему мягче. И Хабибулла сделал вывод — возможно, скороспелый, — что стоит побудить человека сделать тебе добро, как этот человек — конечно, в меру возможностей — будет продолжать идти по тому же пути. Удачный для Хабибуллы исход дела укрепил его в этом мнении. А когда Хабибулла вышел на свободу и поделился своим открытием с тестем, тот, казалось, нимало не удивившись, поддакнул: «Это все равно как у нас в торговле: кто уже вложил в дело рубль, тот вложит и второй!»
— Ты, Баджи, именно ты должна мне помочь! — в волнении, захлебываясь слезами, твердил теперь Хабибулла. — Я знаю, ты в последнее время сдружилась с Фатьмой, знаю, кто повлиял, чтоб она сбросила чадру, знаю, какую роль ты сыграла в нашем разводе, — я все знаю!.. — Он сделал успокаивающий жест рукой: — Не тревожься, я на тебя не сержусь: эту дуру Фатьму любой человек может на что угодно подбить… Но согласись: ведь отчасти и ты виной тому, что я теперь лишен семьи, детей и что они, несчастные, лишены отца… Увы, это так! Вот почему я и решаюсь обратиться именно к тебе: прошу тебя, Баджи, воздействуй на Фатьму, чтоб она — ради наших детей — не становилась бы моим врагом, не гнала бы меня от них и от себя самой… Прошу тебя!
Казалось, он говорил искренне. Была какая-то полуправда в его словах.
Но Баджи не спешила идти Хабибулле навстречу. Так ли обстоит дело, как он это изображает? Так ли уж сильно страдает он без своих детей и так ли уж необходимо им общение с таким отцом? Так ли стремится он сохранить любовь своих детей и так ли беспомощен, что нуждается в ее, Баджи, поддержке? Быть может, он, по обыкновению, прикидывается, лжет, задавшись какой-то неведомой ей целью?
А вместе с тем Баджи чувствовала себя смущенной, пожалуй, даже виноватой. Не слишком ли много взяла она на себя, подбив Фатьму на развод? Не лежит ли на ней ответственность за то, что она разлучила жену с мужем, лишила малышей отца, а самого отца — пусть плохого, недостойного, но все же отца — родных детей? И теперь, после всего, что услышала она от Хабибуллы, не следует ли ей, в самом деле, повлиять на Фатьму, попытаться восстановить семью?
Хитрый, коварный Хабибулла!
Обратив темные стекла очков к Баджи, он терпеливо выжидал ответа.
— Так, значит, поможешь? — спросил он, почувствовав, что тронул сердце Баджи.
О, если б могла Баджи прочесть правду в его глазах, скрытых за темными стеклами очков!
— Я поговорю с Фатьмой, — ответила она…
Разговор с Фатьмой был коротким.
Лишь на одно мгновение задумалась, заколебалась Фатьма… Отец ее детей? Может быть, в самом деле, пойти на уступки? Но, вспомнив злое лицо, брезгливую усмешку Хабибуллы и то чужое, враждебное, что пролегло между ним и его детьми, она тут же опомнилась:
— Нет, Баджи, нет!
— Обдумай, Фатьма, хорошенько.
— Слишком поздно, назад нет пути!..
Баджи передала Хабибулле решение Фатьмы. Он с печалью в голосе сказал:
— Мы сделали все, что могли. Не наша в том вина, что Фатьма не хочет прислушаться к голосу разума, к зову сердца. Пусть это останется на ее совести!
И он безнадежно развел руками.
В душе, однако, Хабибулла был удовлетворен исходом дела. Он вовсе не думал вновь сближаться с нелюбимой, презираемой, опостылевшей ему Фатьмой. Аллах избави! А затея впутать Баджи в его отношения с Фатьмой, заставить Баджи стать его союзницей, конечно, сыграет свою роль. Да, правильно он поступил, начав всю эту болтовню насчет страданий отца и детей.
Оставшись наедине, Хабибулла самодовольно ухмыльнулся: истинно умный человек в любых условиях не пропадет!
Подумать, чего только не творят кулаки, сельские муллы и кочи, стремясь помешать работе ненавистных им колхозов!
В одном селении подожгли здание правления колхоза, в другом разрушили дамбу на берегу реки Куры и затопили большой участок колхозной земли. Кулацкие банды то и дело нападают на колхозников, грабят их, а в одном из селений зверски убили активиста, члена АзЦИКа.
Враги колхозного строя орудуют не только силой, но и хитростью. В Шамхорском районе, например, с целью отвлечь крестьян от весеннего сева хлопка на колхозных полях, они распустили слух, что найдена могила святого имама Али, чудесным образом исцеляющая любые телесные недуги, и толпы легковерных крестьян устремились туда, бросив работу.
Об этой злой вражеской затее сообщает сейчас радио; его слушает группа актеров, сидящих на скамейке в театральном дворике, в ожидании начала репетиции.
— Вот ослы деревенские! — во весь голос восклицает Чингиз. — Верить в подобную чушь! Не представляю, как этакая темнота сумеет работать в сложном коллективном хозяйстве!
— Научатся люди! — обрывает его Гамид. — Хода истории ни кулакам, ни сельским муллам, ни кочи не остановить! И так или иначе, в тридцать третьем году коллективизация у нас в Азербайджане будет завершена!
Чингиз бросает на Гамида недружелюбный взгляд. Неприятный малый этот Гамид! Стоит ему, Чингизу, высказать какую-нибудь мысль, как Гамид суется с возражениями. Всегда и всюду хочет показать, что он умней всех.
— А тебе известно, что на Северном Кавказе, на Волге коллективизацию предполагают завершить гораздо раньше — в тридцать первом году? — спрашивает Чингиз, прищурившись.
— Там другие условия.
— То-то что другие! — Чингиз делает многозначительный вид. — Азербайджан — это не Россия! И здесь с коллективизацией может начаться такое, чего и не придумаешь!
Баджи прислушивается… Азербайджан — не Россия? С этим спорить не приходится. Она, Баджи читала постановление ЦК партии о коллективизации и поняла, какую важную роль играет своеобразие условий в отдельных республиках и даже районах. Все это так… Но почему некоторые люди стараются не столько учесть это своеобразие, сколько всячески раздуть его, превратить в какую-то непроходимую пропасть? Пусти таких болтунов по этой дорожке — они вкатятся прямо в мусават! Неужели так мало между Россией и Азербайджаном общего, чтоб только толковать о различии?
И Баджи решительно говорит:
— Не оглянемся, как пролетит время — наступит год тридцать третий и здесь, как и в России, пройдет коллективизация.
Откуда у Баджи такая уверенность — у нее, у городской жительницы, знакомой с деревней лишь по тем коротким наездам в прибрежные селения на Апшероне, чтоб в жаркие летние дни освежиться ветром с моря, прохладной соленой волной?
Откуда?
«Я знаю, почему ты так говоришь: у тебя муж — русский!»— читает Баджи в глазах Чингиза.
Однако он не произносит этих слов: видно, пошли впрок оплеухи, полученные на репетиции «Ромео и Джульетты».
Впрочем, и Баджи с тех пор кое-чему научилась. Теперь она не дала бы волю своим рукам — грубо, да и неумно убеждать людей оплеухами. А если б Чингиз вымолвил то, что прочла она сейчас в его глазах, она бы спокойно ответила ему:
«Не потому, националист, я так говорю, что у меня муж русский, а муж у меня русский потому, что для меня все нации равны и потому что пути у нас и у русских — одни!»
Мало-помалу разговор о трудностях коллективизации разгорается, грозит перейти в ожесточенный спор.
Сейфулла берет примирительный тон:
— Не будем спорить, друзья, не будем ссориться! Нам-то, в сущности, какое до этого дело? Ведь мы не крестьяне, мы — актеры. Наше дело — служить искусству, играть!
А звонок, возвещая начало репетиции, словно подтверждает сказанное и обрывает спор…
«Нам-то, в сущности, какое до этого дело?»
Ближайшие дни, однако, показывают, что к событиям, развертывающимся в деревне, многие в театре относятся далеко не так безразлично, как Сейфулла.
Оживленней, чем прежде, идут разговоры, что людям театра следовало бы способствовать делу коллективизации. Как и чем? Разумеется, пустив в ход оружие, которым они владеют, — свое искусство.
Тут же рождается мысль: средствами театра показать крестьянам вредность происков кулаков, сельских мулл и кочи. Кто-то облекает эту мысль в практическую форму: нужно направить в районы театральную агитбригаду.
Разве можно, особенно молодежи, оставаться равнодушной к таким планам? Многих увлекает серьезность задачи, некоторых манит перспектива увидеть новые места, новых людей. Дни стоят знойные, и кое-кому просто хочется покинуть душный, пыльный город, подышать свежим воздухом полей и гор, досыта насладиться персиками, абрикосами, виноградом. Итак, да здравствует молодежная театральная агитбригада!
Затею молодежи не прочь одобрить и новый директор театра.
В глубине души Хабибулла рассчитывал, что в беспокойных районах бригада встретит враждебный прием, столкнется с трудностями, и это надолго отобьет у актеров охоту совать свой нос, куда не следует. Если же бригаде повезет и она выполнит свою задачу, то и в этом случае он, Хабибулла, не прогадает: ведь это он, директор театра, способствовал созданию и поездке агитбригады в район!
Хабибулла поделился своими соображениями в малом кругу, и там, внимательно выслушав его, пришли к тому же мнению. Надо рискнуть!
На собрании агитбригады возник вопрос о репертуаре.
— Нужно обратиться в союз писателей. На то они и писатели, чтоб состряпать для нас подходящую пьеску, — предложил Чингиз.
— А я считаю, что мы справимся сами, — есть для этого у нас подходящий товарищ, — возразила Баджи.
— Так сказать, собственный Шекспир! — с усмешкой бросил в ответ Чингиз, смекнув, кого имеет в виду Баджи.
Впрочем, и всем остальным понятно, что речь идет о Гамиде: он пишет стихи, фельетоны, время от времени в газетах, журналах появляются его статьи.
Гамид ничуть не обиделся.
Да он и сам невысокого мнения о своих писательских талантах. Но как раз в эти дни он размышлял о написании такой пьески для агитбригады и даже набросал основные линии сюжета, персонажей, характеров. Если товарищам угодно, он расскажет о наметках этой пьески.
— Просим, просим! — раздались голоса.
— Ну, тогда слушайте!..
Наши дни… Один из хлопковых районов Азербайджана… Мулла Меджид сидит с друзьями — кулаками и кочи, сговариваются отвлечь колхозников от весеннего сева хлопка. Для этого ими пущен слух, что обнаружена могила имама Али, исцеляющая телесные недуги людей и домашних животных… Толпы крестьян покидают колхозные поля, устремляются к чудодейственной могиле. Мулла Меджид и его сообщники выманивают у крестьян трудовые деньги. Приходит для крестьян пора тяжелых испытаний, но в конце концов заблуждения рассеиваются, крестьяне возвращаются к колхозным полям, и трактор вспахивает место мнимой святыни, сравнивает его с землей…
Лица слушающих раскраснелись.
Да, это как раз то, что нужно! Каждому хочется внести дополнения, поправки. Но все признают, что замысел Гамида живой, политически острый. Вот тебе и «так сказать, собственный Шекспир»!
— Я предлагаю просить Гамида написать для бригады такую пьесу! — воскликнула Баджи. — Если Гамид возьмется — он напишет!
Была ли Баджи убеждена, что Гамид справится с задачей? Или только хотела вселить в него уверенность, подобно тому как он нередко поступал с ней? А может быть, сама того не сознавая, стремилась лестными словами загладить свою неясную перед ним вину?
Так или иначе, все поддержали Баджи, а спустя несколько дней Гамид принес в театр готовую агитпьесу «Могила имама».
Оставалось распределить роли, наметить актерский состав бригады. Гамиду, как автору пьесы и будущему постановщику, предоставляется решающее слово.
Гамид назвал несколько имен. Из молодых актрис — Баджи и Телли. Из актеров — два-три молодых человека, среди них — Алик.
Не у дел оказался Чингиз: отдалившись от творческой работы, он мало-помалу превратился в человека для поручений при режиссерах и театральной администрации. Эта роль не тяготит его, и с некоторых пор он не претендует на участие в спектаклях как актер.
Сегодня, однако, он задет за живое. Этот зазнайка Гамид считает, что он, Чингиз, недостоин участвовать в бригаде? Эка невидаль — выступать в районе перед темным мужичьем! Нет, здесь дело совсем не в этом! Гамид действует так потому, что он, Чингиз, усомнился в его драматургических талантах. Мстительный, оказывается, этот доморощенный Шекспир! Да к тому же тщеславный: лезет в руководители бригады. Он, Чингиз, поставит зазнайку на место!
— Боюсь, что наша молодежь не справится с такой ответственной задачей, если будет полагаться только на свои собственные силы, — говорит Чингиз, делая озабоченное лицо. — Я считаю, что для руководства бригадой следовало бы пригласить кого-нибудь из наших старших товарищей, опытных мастеров сцены.
Большинство не согласно с Чингизом: в бригаду вошли даровитые ребята, во многом ничуть не уступающие старикам. Пусть молодежь самостоятельно испробует свои силы! Впрочем, ничего дурного не произойдет, если художественным руководителем бригады будет старший опытный товарищ.
Кого пригласить на эту роль? Лучшего руководителя, чем Виктор Иванович или Али-Сатар, пожалуй, не найти. Но Виктор Иванович с головой ушел в новую постановку, грех отрывать его от работы, Али-Сатар с Юлией-ханум в летнем отпуске, на даче. Присутствующие называют еще два-три имени. Нет, все не то!
— Я предлагаю обратиться к уважаемому старому актеру, к гордости нашего театра, к товарищу Сейфулле! — с пафосом восклицает Чингиз.
Участникам бригады не слишком улыбается подобная кандидатура: Сейфулла заносчив, постоянно препирается с молодежью, носится только со своими подшефными — Телли и Чингизом. Однако отклонить кандидатуру открыто никто не решается: для того чтобы выступить против видного старого актера, нужно иметь более веские, более убедительные доводы.
— Возражений, по-видимому, нет? — спрашивает Чингиз, уверенным взглядом обводя присутствующих и, не дожидаясь ответа, торопливо заключает: — В таком случае, будем надеяться, что мы получим согласие нашего уважаемого товарища Сейфуллы!..
Долго и капризно отнекивался Сейфулла от предложенной ему чести. А согласившись, выговорил условие: он не будет заниматься административно-хозяйственными делами бригады, пусть дадут ему для этой цели помощника — Чингиза…
Когда работа над спектаклем близилась к концу, Хабибулла вызвал к себе руководителя бригады Сейфуллу и Чингиза.
Потолковав о подготовке к отъезду, уточнив маршрут и срок пребывания бригады в районе, Хабибулла, как бы вскользь, заметил:
— Вы, друзья, не слишком усердствуйте там. Берегите актеров и самих себя, не лезьте на рожон, не то подстрелят вас шамхорцы, как куропаток. Они на этот счет мастера! В восемнадцатом году они в таких делах отличились.
И Хабибулла принялся рассказывать, как в январе восемнадцатого года, у станции Шамхор, подверглись нападению революционные солдаты, возвращавшиеся с турецкого фронта. Рассказывал Хабибулла подробно, со знанием дела, умалчивая однако, что нападения эти были организованы контрреволюционным закавказским комиссариатом, состоявшим из меньшевиков и эсеров, мусаватистов и дашнаков, и что целью комиссариата было добыть оружие для своих «национальных» полков и уничтожить революционную силу, на которую мог бы опереться большевистский комитет края.
Давно забытые события! Для чего так подробно, так ярко рассказывал о них директор?
Ни Сейфулла, ни Чингиз не смогли бы ответить на этот вопрос. Они лишь чувствовали, что за словами Хабибуллы скрывается некий второй, неясный для них смысл. Хотел ли директор сказать, что за десять с лишним лет ничего не изменилось в тех краях, куда сейчас направлялась агитбригада? Намеревался ли вселить страх, сомнение в успехе поездки? Или, может быть, даже давал понять, что был бы рад неудаче?
Как раз в эти дни, проездом из Москвы с олимпиады, прибыл в Баку на гастроли узбекский театр.
На вокзале гостей дружески встретили работники искусств. Музыка, цветы, приветствия, корзины с лучшими сортами винограда!
Среди встречавших была Баджи. Вмиг увидела она знакомую угловатую фигуру, лицо с рябинами.
— Халима, милый друг!
Халима спрыгнула со ступенек вагона прямо в объятия Баджи, едва не сбила ее с ног. Ну как тут было не расхохотаться? Халима, милый друг! Какая она стала взрослая, солидная, как похорошела! Сколько лет не виделись подруги? Три года? Как быстро летит время! Нет-нет, она, Баджи, не позволит гостье тащить чемодан!..
Так вот почему чемодан оказался таким тяжелым — он полон подарков. Чего только здесь нет! С виду подарков больше, чем вещей Халимы. Неужели в Баку у нее столько друзей?
В руках Халимы три тюбетейки, вложенные одна в другую. Одна из них, расшитая нежными цветами, для Баджи; другая, вышитая золотой крученой ниткой, для Саши; третья, маленькая, для Нинель. Не нужно думать, что Халима забыла о тете Марии, но тетя Мария не в том возрасте, чтоб щеголять в тюбетейке, — для нее припасен у Халимы узбекский шелковый платок!
Но вот чемодан опустел, вещи разложены по местам, и подруги, усевшись рядышком на диване в номере гостиницы, рассказывают друг другу о своей жизни.
Баджи говорит о работе в театре, о Саше, о дочке. За эти три года было немало радостного, были, конечно, и трудности и неприятности — без них, увы, не обойтись. Но теперь снова все хорошо, не сглазить!
Лицо Халимы озаряется радостью, куда-то исчезли его неправильные черты, даже рябины.
— А как наша Телли? — интересуется Халима.
Хвастать успехами Телли не приходится, но Баджи не хочется злословить.
— Надо бы тебе самой повидаться с ней, потолковать, — говорит она уклончиво.
— Я мельком видела ее на вокзале, но она быстро куда-то скрылась. Она по-прежнему с Чингизом?
— Да…
Обе умолкают, хотя у каждой есть кое-что сказать на этот счет.
— А Гамид как? — прерывает молчание Халима.
Баджи оживляется:
— О, он у нас молодец! Работает режиссером, самостоятельно поставил уже не одну пьесу, переводит на азербайджанский пьесы русской и иностранной классики, а сейчас сам написал для нашей молодежной агитбригады пьесу «Могила имама». Талантливый человек!
Приятно хорошо говорить о людях. И так же приятно слушать о людях хорошее. Особенно, если при этом то и дело откусываешь от туго скрученного жгута сладкой сушеной чарджуйской дыни.
— Дружишь с Гамидом? — спрашивает Халима.
— Дружу. Он помогает мне в работе… По-товарищески.
Снова молчание: не так-то просто после трех лет разлуки обо всем рассказать даже близкой подруге.
— А здоровье его как?
— Здоровье-то, увы, неладно,
— Лечится?
— Лечится, да толку что-то мало.
— Жаль…
Обо всех друзьях и знакомых расспросила Халима, Пришел черед самой отвечать на расспросы Баджи.
О, и у нее за эти три года событий не мало! Из писем Баджи, конечно, знает, что она, Халима, работает в Ташкентском театре, что вышла замуж за агронома, что у них есть уже ребенок, мальчик. Но разве живую беседу сравнишь с написанным на бумаге?
— Довольна ты своим мужем? — спрашивает Баджи.
Да, Халима довольна. Муж у нее хороший, добрый человек, член партии, специалист по хлопку. Не чета первому!
— Красивый? — любопытствует Баджи.
— Красота нужна на свадьбе, а любовь — всюду и везде! Так у нас в Узбекистане говорят.
— Значит, любит тебя?
— Любит, уважает, крепко бережет. Даже чересчур!
— Как это — чересчур?
Халима вздыхает:
— Очень ревнивый!
— А-а… А ты, Халима?
— Я уверена в его любви.
— Да не о его любви я спрашиваю, а о твоей ревности! Ты-то его ревнуешь?
— Какая женщина не ревнует, если любит? Конечно, и я своего немножко ревную.
— Немножко! — Баджи с горечью усмехается. — Ты, Халима, — счастливица! И такой же счастливец мой Саша: вычитал где-то, что ревность — пережиток собственнического строя, и успокоился. Пережиток! Писать так в книгах и говорить так — легко. А вот как бороться с этим шайтановым пережитком — об этом почему-то никто не пишет, не разъясняет.
— Что ж, по-твоему, инструкции на этот счет составлять или техникум по борьбе с пережитками организовывать?
— А почему бы нет? — не то в шутку, не то всерьез спрашивает Баджи в ответ.
— Да потому что ревность — личное дело человека.
— А по-моему — государственное!
— Глупостей не говори!
— Это не глупости! Я на днях из-за этого шайтанова пережитка две ночи не спала, встала с опухшей головой и пропустила репетицию. А если б наше государство в такие дела вмешивалось, такого бы не получилось.
— Ты что это — всерьез?
В глазах Баджи вспыхивает озорной огонек:
— Конечно, не шучу!
— Ну, в таком случае я тебе отвечу: слишком много мы стали требовать от нашего государства, забываем, что у него без нашей глупой ревности дел хватает и что о многом нам следует подумать, позаботиться самим!
И так как Халима не хочет затевать долгий спор в первый день встречи, она достает из сумочки фотографию и протягивает Баджи. Большеглазый смуглый малыш стоит, расставив ножки, крепко прижав к груди огромный мяч.
— Смотри! — говорит она гордо.
— Славный у тебя сынишка, замечательный! — с одобрением восклицает Баджи, но, сравнивая его со своей дочкой, в душе находит ту красивей.
— В старину на такие слова отвечали: следует их обручить! — шутит Халима.
— Кто знает, быть может, и впрямь свяжет их когда-нибудь судьба? А пока ты, мамаша, не очень-то зазнавайся, что у тебя сын, а у меня дочка, — та пора прошла!
— Признаться, хлопот у меня с моим мальцом хватает — ни на минуту нельзя оставить одного, что-нибудь да натворит… — озабоченно говорит Халима. — Знаешь, Баджи, я поначалу очень тревожилась: не помешает ли мне, актрисе, ребенок? Сама знаешь — кормление, пеленки, вечные страхи за его здоровье, заботы. Нет, не помешал! Напротив: многое в жизни я почувствовала глубже, увидела по-новому.
Баджи улыбается: с некоторых пор она того же мнения!
Халима охотно рассказывает о своем доме — о муже, о сынишке, о свекрови. Обычные житейские дела! Но, странно, в устах Халимы все они каким-то образом неизменно переплетаются с делами театра.
Из писем Халимы Баджи не мало знает об узбекском театре. Она знает, что театр этот еще очень молод, что основу его составляют бывшие участники клубной самодеятельности, вернувшиеся в Узбекистан из Москвы и из Баку после трехлетней учебы, — такие, как Халима.
Знает Баджи и о многих трудностях, какие пришлось претерпеть актерам на первых порах, особенно узбечкам, испытавшим на себе враждебную силу шариата и адата: первые две актрисы были убиты родственниками но наущению мулл и баев, объявивших, что убийство женщины, публично снявшей паранджу и тем более открыто выступающей на сцене, оправдывается шариатом.
Трудное было время — страшно вспомнить! — Лицо Халимы становится сосредоточенным, суровым. — В тот год, когда я вернулась из Баку, реакционеры убили около двухсот узбечек-активисток.
— Негодяи! — гневно восклицает Баджи.
К счастью, это перевернутая страница. Сила и правда оказались на нашей стороне, и теперь у нас в Узбекистане — не поверишь! — есть уже четырнадцать актрис узбечек!
— Честь и слава вам!
— Начал наш театр с «Принцессы Турандот», и спектакль получился веселый, забавный. Но, понимаешь ли… В Москве, где много театров и разнообразный репертуар, у Вахтангова эта «Принцесса» пользовалась справедливым успехом. А у нас, в Узбекистане, в единственном национальном театре народ хотел видеть иное: его волновала судьба родного кишлака, вода и хлопок, паранджа и чачван, кулаки и баи.
— И что же вы ставите теперь?
— Увидишь сама — на наших спектаклях!..
И вот, под ритмические удары тамбура, под звон чанга и заунывные мелодии флейты, проходит перед глазами Баджи музыкальная сатирическая буффонада «Наступление» в исполнении узбекского театра.
На сцене два мира: мрачные силы прошлого, еще бытующие в Узбекистане, — кулаки, святые, знахари; и светлые силы настоящего, ведущие против них борьбу, трудовой народ Узбекистана, комсомольская молодежь.
Баджи незнакома с узбекским языком, но обстоятельное либретто на русском и азербайджанском языках позволяют ей понять происходящее на сцене.
Как все это близко ей! В сущности, разве не о том же — о борьбе нового со старым — играла и она в «Севили»? Как талантливо вживаются узбекские актеры в образы! Каким крепким чувством юмора они наделены! Какие они замечательные музыканты, какие темпераментные танцоры! Трудно поверить, что театр достиг таких успехов за три-четыре года.
А Халима — как преуспела она за эти годы после окончания техникума! Баджи требовательна — Халима не нуждается в снисхождении, — но даже требовательность не заставляет Баджи разочароваться в подруге…
Много интересного, много поучительного увидела Баджи в спектаклях узбекского братского театра, много приятного было во встречах с его актерами, актрисами, с ее старой подругой Халимой.
Но вот гастроли узбеков заканчиваются, театр покидает Баку.
Халима, однако, получила отпуск и пробудет здесь еще несколько дней. На это время Баджи приглашает ее к себе. Комнатка у Баджи, правда, тесновата, особенно для четверых, но, как говорится, в тесноте да не в обиде!
Стараясь не разбудить Сашу и Нинель, до поздней ночи шепчутся подруги. Как подслушать, как узнать, о чем они говорят? С таким человеком, как Халима, есть о чем поговорить. Такой подругой, как Халима, можно гордиться — умница, золотое сердце, талант! — хоть и нет у нее на лбу холеной, тщательно уложенной челки…
Жить бы так и жить с Халимой под одной крышей. А тут в театре объявили о дне отъезда агитбригады в район. Задерживаться не приходится.
Баджи давно готова к отъезду, ее радует, что час этот близок. Но, как всегда в таких случаях, не все идет гладко: напряженная работа осложнила болезнь Гамида — придется, видно, бедняге остаться в городе. Как тут не огорчиться?..
Правда, спектакль, подготовленный Гамидом, крепко слажен, и теперь нет необходимости в участии Гамида в поездке, но уж очень обидно за товарища, который потратил столько сил на написание пьесы и постановку спектакля и не увидит результатов.
И еще одно обстоятельство огорчает, смущает Баджи. Она настояла, чтоб Халима осталась в Баку, пригласила ее погостить — и тут же должна покинуть ее. Вряд ли понравится кому-нибудь такое гостеприимство, если даже принять во внимание уважительные причины!
Как же быть?
— Ты, Халима, сейчас в отпуску, почему бы тебе не поехать с нами в район? — говорит она, пытаясь найти выход. — Повидаешь новые места, подышишь свежим воздухом, вдоволь поешь фруктов. В бригаде тебе будут очень рады — там почти все наши бывшие техникумцы. Давай поедем с нами!
— А как же муж, сынишка? Уже пора их обнять!
— Ты и так вскоре увидишь их. А вот меня… — Лицо Баджи выражает не то обиду, не то печаль. — Видать, не огорчает тебя разлука с подругой.
— Постыдись, Баджи, так говорить! Но… Есть в нашем народе пословица: расставшийся с другом плачет семь лет, расставшийся с родиной — всю жизнь. Ясно?
— Расставшийся с родиной?.. — Глаза Баджи лукаво загораются, и нет уже в лице обиды и печали. — А не ты ли, Халима, когда-то утверждала, что родина наша — это не только «твой» Узбекистан или «мой» Азербайджан, но и далекий, за многие тысяч верст Архангельск, весь наш Советский Союз?
Что еще остается Халиме, как не признать:
— Поддела ты меня, подруга!.. Но все же — как быть с поездкой?
— Поедем! — восклицает Баджи. — В любой день и час сможешь повернуть домой. Ну, решай!
Халима задумывается.
Основной район поездки — Шамхорский. Это значит: пересечь всю республику с востока на запад, от берега Каспия почти до границ Грузии и Армении, познакомиться со всей страной. Заманчивое предложение! К тому же обидно так скоро и неожиданно расстаться с подругой — разговоров у них еще не на один вечер!
Баджи читает нерешительность в лице Халимы, пытается подойти с другой стороны:
— Удивляюсь тебе, Халима, — говорит она с укором, — неужели откажешься помочь своим старым товарищам в таком серьезном деле?
Халима видит Баджи насквозь: ее, Халимы, помощь здесь ни при чем! И все же стрела попадает в цель: у нее, у Халимы, есть свои счеты с тем сортом людей, против которых агитбригада едет бороться. Правда, это не узбекские баи и их подпевалы, муллы и кулаки, не басмачи, но, в сущности, какая разница? Недаром говорят в Узбекистане: черная собака, белая собака — все равно собака!
И Халима решительно отвечает:
— Так и быть — поеду!
И вот по ухабистым пыльным районным дорогам спешит автобус с агитбригадой.
У Баджи, никогда не выезжавшей из города дальше прибрежных селений на Апшероне, простор полей, покрытых ровными рядами хлопка, вызывает восторг. До чего красиво! Если б она жила не в Баку, она хотела бы жить в этих краях!
Для Сейфуллы это — давно знакомые картины. Много лет назад ему доводилось бывать здесь в поместье богатого бека, считавшего себя меценатом и прикармливавшего актеров. Какие огромные блюда с пловом подавались тогда к столу, шамхорское красное лилось рекой!
Автобус ведет шофер дорожного транспорта Алексей Петрович Синцов, мужчина лет сорока. Из разговора ним Баджи узнает, что Синцов — волжанин, десять лет назад пришел в Азербайджан с XI Красной Армией, после демобилизации женился и остался в районе работать.
Баджи настораживается: «С XI Красной Армией?»
— Может быть, вы знали такого Филиппова, Александра Михайловича? — спрашивает она неуверенно
— Сашу Филиппова? — восклицает Синцов. — Был у нас в политотделе такой лектор, был! Славный малый! Интересно, где он теперь?
— Он в Баку, преподает в школе, женился, уже имеет дочку.
— Хорошо его знаете?
— Он мой муж!..
Первый спектакль готовились дать в сельском клубе, в бывшей бекской усадьбе. Сценой здесь служит широкая терраса, прилегающая к бекскому дому, зрительным залом — сад.
Яркий расписной занавес уже был натянут между столбами террасы, лучи автобусных фар направлены на импровизированную сцену, актеры переодеты, загримированы. Можно было начинать спектакль. И только сад — зрительный зал — к удивлению бригады, оставался пустым.
Неожиданно в комнату, где расположились актеры, вошел босоногий крестьянский мальчик лет семи.
— Вы — театр? — с серьезным видом спросил он, подойдя к Сейфулле, и, не дожидаясь ответа, подал ему записку.
Сейфулла молча прочел ее и передал стоявшей рядом Баджи. С трудом разбирая на грязном листке завитки арабского шрифта, Баджи прочла вслух:
— «Убирайтесь отсюда, пока живы, шуты базарные».
Все удивленно переглянулись.
— Кто дал тебе эту бумажку? — спросил Сейфулла.
— Святой имам Али!
— А отвечать так тебя тоже научил святой имам Али? — спросила Баджи строго.
— Нет…
— А кто же?
— Дядя Дживли не велел говорить.
— А кто он такой — дядя Дживли?
— Наш хозяин…
Сейфулла прошел на террасу и, слегка раздвинув занавес, выглянул в сад. Сад по-прежнему был пуст, но вдали подле ворот маячили какие-то фигуры. Сейфулла прислушался к доносившимся голосам.
Вернувшись, он сказал:
— Здешние верховоды, как видно, проведали, в чем суть нашего спектакля, и решили не пускать сюда крестьян. Мне кажется, они готовы на многое.
— Они могут перебить нас, как куропаток! — буркнул Чингиз. — Шамхорцы, говорят, в этом деле — люди опытные.
Баджи нахмурилась — к чему сеять панику? — и с усмешкой спросила:
— В каком именно деле они опытные — в том, чтоб бить куропаток или в том, чтоб бить людей?
— И в том и в другом!
А Сейфулла угрюмо добавил:
— Они в свое время перебили здесь немало солдат царской армии, возвращавшихся с турецкого фронта… — И он коротко пересказал то, что недавно слышал от Хабибуллы.
Баджи с притворным недоумением спросила:
— А когда это было?
— В восемнадцатом году.
— А теперь какой у нас год?
— Ты веришь, что те люди стали добрей?
— Советская власть стала сильней!
Снова заговорил Чингиз:
— У них, я уверен, есть револьверы и винтовки, а если поискать — найдутся и пулеметы. А у нас… — он небрежно кивнул на столик, где находились баночки с гримом, пудреницы, гребни, растушевки.
— Мне нужно было слушаться родителей и не связываться с поездкой, — испуганно шепнула Телли Чингизу.
Ее веселое хорошенькое личико, всегда так нравившееся Баджи, стало вдруг жалким, неприятным.
— Ну и трусиха же ты… челка!.. — брезгливо бросила Баджи, не сдержавшись.
— А ты — выскочка!.. Не понимаешь, что здесь не Баку, не наш театр в центре города, где тебе с рук сходило, когда ты мужей злила в роли Гюлюш.
Сейфулла поднял руку:
— Не ссорьтесь, друзья! Что же касается этой записки, скажу, что подобными угрозами не следует пренебрегать, тем более что среди нас есть женщины.
— Не говорите за женщин! — вспыхнула Баджи. — И не судите о всех нас по Телли!.. — И вдруг что-то толкнуло ее добавить: — Скажите лучше, что вы беспокоитесь за самого себя!
Сейфулла опешил:
— Ты хочешь сказать, что я трус?
Баджи пожала плечами, словно говоря:
«Думайте что хотите».
Комический грим, преображавший Сейфуллу в муллу Меджида, не мог скрыть оскорбленного выражения, проступившего сквозь этот грим. Сейфулла негодующе выпрямился:
— Когда тебя еще не было на свете, мне уже кричали вослед: «Канатный плясун, бесстыдник, рыжий!» В меня кидали камни, трижды стреляли, один раз жестоко ранили, и пуля до сих пор сидит у меня вот здесь… — Он ткнул себя в плечо. — Таких записок, как сегодня, я получил за свою долгую жизнь актера добрую сотню и все же сцену никогда не покидал. И, если б сейчас опасность грозила только мне, я уже давно был бы там, на сцене. Но я, как старший, как бригадир, не вправе рисковать жизнью своих товарищей… И вот… — голос Сейфуллы сорвался, из гневного стал печальным, — обидно, больно, когда на старости лет, при людях женщина называет тебя трусом.
Сейфулла обмяк, грузно опустился на стул, отвернулся. Плечи его вздрагивали, словно от рыданий. Никто не ожидал такого исхода спора.
— Неужели наши женщины пришли на сцену для того, чтоб, пользуясь своим теперешним положением, оскорблять старых, уважаемых актеров? — воскликнул Чингиз с подчеркнутым возмущением.
— Полюбуйтесь, как Баджи благодарит нашего старшего товарища за то, что он согласился поехать с нами в район, за то, что хочет предостеречь нас от бед! — подхватила Телли и, торопливо подойдя к Сейфулле, успокаивающе обняла его за плечи.
Баджи исподлобья взглянула на Сейфуллу.
Было в его фигуре что-то старческое, жалкое, надломленное, — такое, что она видела в нем впервые и причиной чего так неожиданно оказалась.
Баджи вспомнила, как осуждала она Гамида за его отношение к Сейфулле, а ведь те творческие, пусть горячие, споры, какие Гамид затевал с Сейфуллой, не могли идти в сравнение с оскорблением, брошенным ею сейчас в лицо этому старому, заслуженному человеку.
Ах, этот дерзкий, торопливый ее язык! Не в ладах он, увы, с пословицей: кто удержит язык за зубами — тот убережет свою голову!
Чувство вины, жалость прокрались в сердце Баджи, и ей захотелось — вот так же, как Телли, — подойти к Сейфулле, ласково обнять его дрожащие плечи, успокоить, утешить старика, сказав:
«Я не должна была так говорить, товарищ Сейфулла! Я виновата. Простите меня, будем в добрых отношениях, как прежде».
Так хотелось Баджи сделать и сказать. Но она опасалась, что это будет истолковано как признание ее неправоты по существу, и, подавив в себе жалость и чувство вины, она лишь упрямо произнесла:
— Мы должны играть!
Она уловила взгляд Алика, опасливо скользнувший в сторону Сейфуллы и затем вопросительно остановившийся на ней. Казалось, все пребывали в такой же нерешительности.
Быстро оценив положение, Чингиз предложил:
— Давайте, товарищи, поставим вопрос на голосование!
Было очевидно, что он хочет сорвать спектакль, и Баджи в упор спросила:
— Ты, конечно, за то, чтоб мы не выступали?
— Не угадала!
— Странно!
— А по-моему, очень просто: если в Баку узнают, что мы здесь не выступали, нас за это по головке не погладят.
«Вот, оказывается, что его беспокоит!»
— Что же ты предлагаешь? — спросила Баджи с вы зовом.
— Догадайся! Ведь ты славишься у нас умницей! — глаза Чингиза нагло улыбались.
Баджи, обозлившись, крикнула:
— Хватит играть в прятки — говори прямо!
— Что ж… — лицо Чингиза стало преувеличенно серьезным. — Я предлагаю вместо «Могилы имама» дать сборный концерт; это избавит нас от неприятностей и здесь, и в Баку. Как говорится: волки будут сыты и овцы целы!
— Интересно, кого ты подразумеваешь под волками и кого под овцами?
Телли опередила Чингиза и с живостью воскликнула:
— Чингиз прав: нужно дать легкий сборный концерт — попеть, потанцевать. Давайте, товарищи, позабавим сельчан!
— Забавлять народ мы будем первого мая, и седьмого ноября, и восьмого марта, и в любой другой день, когда люди захотят повеселиться, а сегодня перед нами иная задача — бороться против кулаков, мулл и кочи! — возразила Баджи.
Халима, молча прислушивавшаяся к спору, с усмешкой заметила:
— Поскольку Чингиз и Телли так озабочены, чтоб наши враги не сердились, лучше всего было б разыграть сейчас шебих об убиенном имаме Гусейне. Уверена, что мулла Меджид и его друзья останутся довольны и поблагодарят нас. Возможно, что они пожалеют лишь о том, что вместо арб с коврами и марсия-ханов, как это велось испокон веков, у нас — автобусы и женщины актрисы.
Ядовито звучали слова Халимы!
— Тебе, Халима, я посоветовал бы не вмешиваться в наши дела, — хмуро сказал Чингиз. — Сегодня ты здесь, завтра у себя в Узбекистане. Не забывай, что ты — гостья! А нам придется за все отвечать.
— Гость нередко бывает хорошим советником, — так, кажется, в Азербайджане говорят? — заметила Халима.
— Говорят у нас еще и другое: выслушай совет женщины и поступи наоборот! — Чингиз осклабился и с напускным миролюбием сказал: — Впрочем, зачем нам, Халима, спорить? Не лучше ли, как я уже предлагал, поставить вопрос на голосование? Как решат товарищи, так и будет! — Не дожидаясь ответа, он спросил: — Кто за то, чтоб нам совсем не выступать?
Таких не оказалось.
— А кто за то, чтоб дать сборный концерт?
Поднялось несколько рук. Чингиз взглянул на Баджи и Халиму с торжествующей улыбкой и, обращаясь ко всем присутствующим, воскликнул:
— Разгримировывайтесь, товарищи, и готовьтесь к сборному концерту!
— А предложение играть «Могилу имама» почему ты не ставишь на голосование? — возмущенно крикнула Баджи.
Чингиз отмахнулся:
— И так ясно!
Многие были довольны, что спор наконец завершен и, по-видимому, найден выход. Легкий сборный концерт — это тоже неплохо: вряд ли здешний народ избалован концертами с участием столичных актеров-профессионалов. Что ж до «Могилы имама», ее можно будет показать в другой раз — времени впереди достаточно.
Актеры стали переодеваться, перегримировываться.
— И ты, Баджи? — с укором сказала Халима, видя, что Баджи последовала их примеру. — Признаться, не думала я, что ты окажешься заодно с Телли!
— Не торопись осуждать… — Баджи незаметно кивнула Халиме, чтоб та вышла вместе с ней во двор.
— Лучше было б совсем отказаться от выступления, чем в такое время валять дурака в легком сборном концерте! — угрюмо промолвила Халима, когда они вышли.
— А что делать, если так обернулось? Одной рукой в ладоши не захлопаешь.
— Значит, нужно было нам добиться, чтоб было много рук!
— Слушай, Халима… А что, если… Пусть народ соберется на концерт, а там… Эх, если б можно было дать знать сельчанам, в каком положении мы очутились! А что, если мне сбегать в селение?
— Твое отсутствие в бригаде сразу заметят. Лучше б это сделать мне.
— Тебе?.. А эти?.. — Баджи кивнула в сторону ворот, где все еще маячили темные подозрительные фигуры. — Они увяжутся за тобой, как только ты выйдешь за ворота. А от них, в самом деле, добра не жди!
— Я незаметно перелезу через забор, сторонкой.
Вечер был темный. Из темноты доносились глухие голоса. Где-то вдали то и дело раздавались выстрелы.
Как не хотелось Баджи отпускать от себя Халиму — в такую ночь, в незнакомое селение. Но… Слишком мало времени оставалось для размышлений и колебаний, и Баджи, обняв подругу, лишь коротко сказала:
— Смотри, Халима, будь осторожна!..
Минуты идут за минутами, а Халимы все нет. Может быть, не следовало ее отпускать?
Но вот один за другим подле ворот появляются крестьяне. Люди, охранявшие ворота, теперь беспрепятственно их пропускают: уже известно, что актеры отказались изображать на сцене муллу Меджида; что же касается музыки, пения, танцев — пусть шуты базарные играют, поют, пляшут, хоть до утра!
А вот и Халима!
— В саду полно верных людей — они нас поддержат! — шепчет она Баджи…
Легкий сборный концерт!
Телли поет песенку о любви соловья к розе. Чингиз с кинжалом в зубах лихо танцует лезгинку. Сейфулла исполняет комические куплеты.
Немножко музыки, немножко танцев, несколько песенок, куплетов. Всего понемножку! Неискушенные в зрелищах крестьяне полны интереса к происходящему на сцене. И даже те, кто сторожил у ворот, шаг за шагом продвигаются в сад, к сцене.
Небольшой перерыв. Из сада доносятся аплодисменты, одобрительные возгласы, они становятся все громче, восторженней. Баджи обменивается с Халимой понимающим взглядом: пожалуй, настала решающая минута.
Будь что будет!
— Товарищи! — восклицает Баджи, собирая вокруг себя актеров. — Сельчане так хорошо нас принимают! Неужели мы останемся перед ними в долгу — не выполним того, ради чего приехали сюда? Неужели мы обманем доверие, оказанное нам театром, партией, бакинцами?
Актеры радостно возбуждены — они чувствуют, что концерт понравился зрителям. Может быть, в самом доле настала минута, чтобы выступить с «Могилой имама» — выполнить порученное ответственное дело? Успех вселяет в актеров уверенность, смелость. Они готовы действовать.
Но тут раздается голос Чингиза:
— А кто будет отвечать, если случится беда?
Все взоры обращаются к Сейфулле — за ним, за бригадиром, решающее слово.
«Кто будет отвечать?»
Видать, недаром провел Сейфулла не один десяток лет на сцене! Ему ли не почувствовать, когда зритель в руках актеров? С достоинством подняв голову, Сейфулла решительно говорит:
— Я, бригадир, отвечу! — Затем он приказывает актерам: — Немедленно готовьтесь к «Могиле имама»!
Все приходит в движение.
Идя к столику, где баночки с гримом, пудреницы, гребни, растушевки, Баджи сталкивается с Сейфуллой. Опустив глаза, тихо — чтоб никто, кроме Сейфуллы, не слышал, — она шепчет:
— Я не должна была так говорить с вами, товарищ Сейфулла… Я виновата… Простите меня…
И вот события недавних дней развертываются на сцене — террасе бывшего бекского дома, превращенного в сельский клуб.
Зрители не в силах отвести глаз от сцены: они видят, слышат то, о чем лишь смутно догадывались, но что теперь раскрылось перед ними но всей неприглядном наготе.
Вот, оказывается, что творилось вокруг могилы святого имама Али! Вот что представлял собой этот святоша мулла Меджид и его дружки!
В адрес муллы и его приспешников несутся возмущенные возгласы:
— Обманщики проклятые!
— Обобрали трудовых людей!
— Попробуйте только сунуться к нам еще раз!
Негодование зрителей велико. Правда, кое-кто из тех, кто сторожил у ворот, пытается помешать актерам играть, подает с мест глумливые реплики, но они заглушаются гневным шиканьем зрителей и мало-помалу смолкают…
Спектакль окончен. Светлая луна высоко взошла на небо. Пора расходиться но домам, но возбужденные зрители продолжают толпиться у клуба. Они окружают актеров, дружески беседуют с ними, забрасывают вопросами.
— Теперь нам ясно, кто наш друг и кто враг! — восклицает один.
— Спасибо товарищам актерам! — подхватывает другой..
Председатель сельского совета инвалид Сулейман, опираясь на костыль, говорит:
— Большое дело вы сделали, товарищи актеры! Крестьяне у вас в долгу не останутся. Приезжайте к нам чаще!
Сельчане, особенно женщины, присматриваются к Баджи и Телли: шутка сказать — актрисы азербайджанки! Среди любопытствующих выделяется миловидная стройная женщина в платке.
— Это — наша Зарифа, — говорит Сулейман. — Она у нас первая женщина, вступившая в колхоз.
Зарифа застенчиво прикрывает рот платком.
— Будем друзьями! — говорит Баджи, протягивая руку и с интересом разглядывая молодую женщину: впервые в жизни доводится ей видеть колхозницу. — А много вас, женщин, в колхозе? — спрашивает Баджи.
Зарифа молчит. Вздохнув, за нее отвечает Сулейман:
— По пальцам перечесть.
— А что так?
Сулейман разводит руками, словно говоря:
«Не идут — да и только!»
— Может быть, ты, Зарифа, ответишь — почему? — спрашивает Баджи.
Темные брови Зарифы сходятся над переносьем:
— Мы хотим свой женский колхоз организовать!
— Обижают вас, что ли, мужчины?
— Нет, просто так… Что, мы хуже их?.. — Зарифа кивает на Сулеймана.
Баджи понимающе улыбается: такую же тяжбу вела она сама со своим братом, мужем, со всем этим мужским племенем, притягательным и вместе враждебным своей силой, древней властью.
Зарифа жмется, переступает с ноги на ногу, словно хочет и не решается что-то сказать.
Дело в том, что для актеров приготовлен ночлег в клубе, но Зарифа просит молодых актрис оказать честь — переночевать в ее доме.
О, такую просьбу совсем нетрудно удовлетворить! Телли, правда, не склонна ночевать в крестьянском доме, но Баджи и Халима, коротко переглянувшись, с благодарностью соглашаются.
Ночь. Луна еще выше взошла на небо, покрытое облаками. В саду, под старым раскидистым карагачом, на толстых мягких подстилках, заботливо разостланных Зарифой, лежат Баджи и Халима. Пора, пора спать!
Но подругам не спится.
— Славная она, эта Зарифа! — говорит Халима.
— Славная! — охотно подтверждает Баджи. — И Сулейман, видать, тоже хороший человек. Жаль, что без ноги.
— Зарифа успела мне рассказать, что он был в отряде Катыр-Мамеда и в девятнадцатом году, в схватке с мусаватистами потерял ногу. Сегодня он и Зарифа первыми откликнулись на наш призыв пойти на спектакль, и уже только вслед за ними пошли остальные… Конечно, крестьяне многого еще не понимают, но это не их вина. Я-то знаю, какая у них была жизнь — темнее ночи. Ведь я сама совсем недавно была такая же, как они.
— Я тоже — не шахская дочь!..
Ветер колеблет пышную крону старого карагача. В ночной тиши слышен шелест листьев. Причудливые тени вокруг то возникают, то исчезают. Дремота незаметно подкрадывается к Баджи, к Халиме. Обнявшись, подруги засыпают.
О чем шепчут над ними в эту ночь листья старого карагача? Что предсказывают причудливые тени вокруг?
С месяц колесила агитбригада по ухабистым, пыльным районным дорогам, останавливалась то в одном, то в другом селении.
И хотя не везде и не все шло гладко, мало-помалу таяла темная вера крестьян в целебные свойства могилы имама Али и в святость муллы Меджида.
Большой предстала перед Баджи родная страна, доселе скрытая от ее глаз. И прекрасной — словно красавица, сбросившая чадру. Низовья Талыша, нагорья Карабаха, тенистые орешники Закатал, голубая гладь озера Гек-Гель, шумное птичье царство в заливе Кзыл-Агач — всего не перечесть!
О некоторых из увиденных ею городов и селений рассказывал в свое время в семейном кругу Шамси по возвращении из деловых поездок по районам. Но сколь не похожи они оказались в сравнении с тем, что увидела Баджи теперь! И уж совсем не такими предстали перед ней люди, какими их некогда описывал Шамси в своих скупых рассказах…
С месяц колесила агитбригада.
Напоследок предстояло дать спектакль в одном из отдаленных горных селений.
Оно лепилось по гребню крутого скалистого кряжа, поросшего густым колючим кустарником. Дорога туда шла спиралью, от подножия до гребня несколько раз обвивавшей массив кряжа и столько же раз пересекаемой мутной горной речушкой.
Переваливаясь с боку на бок, медленно полз автобус по усеянной камнями извилистой горной дороге.
— Все бока отобьешь, пока доедешь! — брюзжал Сейфулла, пытаясь усесться поудобней.
— Жаль, что мы не верим в святость муллы Меджида — он бы нас живо вылечил! — пошутил кто-то из актеров.
Сейфулле не до шуток.
— Молодежь теперь ни во что не верит, а я знаю случаи, когда заговоры вылечивали, — говорит он.
Баджи прислушивается:
«Заговоры вылечивали?»
О, если б так! Нет, не помогли бедной Саре ни камень на могиле Укеймы-хатун в старом селении Шихово, за морским мысом, ни красная шелковая ленточка муллы Ибрагима, ни его «бильбили, вильвили, сильвили»…
Автобус — не частый гость в этих горных местах, и не успело осесть поднятое им облако пыли, как жители окружили его плотным кольцом и с любопытством принялись разглядывать прибывших.
Прилежно работая локтями, расталкивая людей, к автобусу протиснулся низенький, тучный человек с одутловатыми щеками, заросшими черной щетиной.
— Курбанов, председатель колхоза! — представился он, протягивая руку Сейфулле, старшему из приезжих, и вслед затем, также за руку, поздоровался с остальными.
Выслушав Сейфуллу, сообщившего о цели приезда, он покачал головой:
— У нас такого, как у шамхорцев, не бывает — народ здесь смирный. Все у меня в колхозе записаны — никто никуда от работы не убежит… — Видя в приезжих нечто вроде начальства, он все же осмотрительно добавил: — Конечно, поглядеть на представление не помешает — народ у нас темный, никогда ничего такого не видел. Так мне приказать к вечеру собраться?
— Будь добр, собери!
Чингиз спросил о пристанище, и в ответ Курбанов тут же предложил:
— Милости прошу ко мне, в мой дом — будете у меня дорогими гостями!
— Да куда же мы все — к одному? — нерешительно заметил Сейфулла. — Может быть, разместимся по двое-трое у сельчан?
— Грязно, тесно живут наши сельчане, — брезгливо ответил Курбанов. — А у меня жилье на городской лад — чисто, просторно, места всем хватит.
Сейфулла и Чингиз переглянулись. Пусть будет так!
Дом Курбанова в самом деле походил на городской — не в пример крестьянским лачугам, раскинутым по крутому склону кряжа. А вместе с тем он был характерен для жилых строений сельских горных районов Азербайджана: первый этаж использовался как помещение для животных и разных хозяйственных нужд, второй служил для жилья хозяев, и там же находилась комната для гостей, к которой примыкал деревянный балкон на консолях, украшенный резьбой…
К вечеру все селение явилось на спектакль.
Пожалуй, впервые за время поездки бригады «Могила имама» взволновала зрителей с такой силой. То и дело неслись возмущенные возгласы и угрозы в сторону муллы Меджида, а когда тот скрылся за кулисами с трудовыми деньгами крестьян, многие зрители повскакали с мест готовые пуститься вдогонку, причем одни, рассвирепев, даже запустил вслед мулле камень.
Видно, зря председатель колхоза давал понять, что шамхорские дела местных сельчан не интересуют…
Крепким сном спали в ту ночь участники агитбригады, и сон их охраняли верные стражи: усталость с дороги, мягкие подстилки и мутаки, которых в доме хозяина хватило на всех гостей, и сознание, что сегодняшний спектакль успешно завершил поездку.
Но вот ночь на исходе. Нагорья еще окутаны предутренним туманом, а с востока уже проступает что-то светлое и большое. Солнце! Оно возникло где-то далеко, в ночной мгле, рассеяло ее, скоро прорвет молочную пелену тумана, осветит и согреет остывшие за ночь скалы, влажные травы эйлагов, листву лесов, суетливые горные потоки, спешащие вниз по каким-то им одним ведомым делам.
Не всякий житель низин сразу почувствует прелесть раннего утра нагорий во всем его своеобразии и полноте Но Баджи, проснувшись чуть свет и выйдя на балкон, остановилась и застыла, плененная увиденным. С дальних гор потянуло бодрящей свежестью, чистотой. Как тут прекрасно, спокойно! Здесь даже лучше, чем там в долинах. И если б она не жила в Баку, она хотела бы жить только в горах!
Неожиданно внимание Баджи привлек старик крестьянин, подошедший к дому и знаками призывавший Баджи спуститься с балкона.
— Я — дедушка Фарзали, — сказал старик, когда Баджи спустилась, и, свидетельствуя ей почтение, приложил обе руки сначала к лохматой папахе, а затем и к разрозненным газырям своего ветхого бешмета.
— Слушаю тебя, дедушка Фарзали…
Старик потоптался на месте, затрудняя, с чего начать, и наконец промолвил:
— Плохой он человек, этот мулла Меджид!
— Плохой! — охотно согласилась Баджи, уже привыкшая к подобным оценкам сельчан.
Дедушка Фарзали склонился к уху Баджи и шепнул:
— И у нас тут есть один такой.
Баджи насторожилась:
— Кто ж это?
Старик опасливо огляделся и молча, кивком головы указал на дом, подле которого стоял.
— Он? — удивилась Баджи.
— Он самый! Хуже муллы Меджида — во сто раз. Аллах — свидетель!
За время поездки членам бригады приходилось выслушивать множество жалоб от крестьян, незнакомых людей. Далеко не все в этих жалобах было справедливым, во многих звучало стремление свести личные счеты. Не всегда легко было понять, где правда.
— А так ли это, дедушка Фарзали, как ты говоришь? — спросила Баджи испытующе. — Ведь мулла Меджид, как ты сам вчера видел, отвлекал крестьян от колхозных полей, а ваш председатель, Курбанов, как он нам рассказывал, привлек в колхоз всех ваших сельчан.
— Привлек!.. — старик невесело усмехнулся. — А как? Созвал сельский сход и объявил: «Кто не запишется в колхоз, тому не дадим ни земли, ни продуктов, а детей таких контрреволюционеров, мусаватистов выгоним из школы и вместе с лишенцами вышлем из Азербайджана».
— И тебя он тоже заставлял записываться?
— Заставлял, да только я не пошел — куда мне, старику, в колхоз? А вот теперь он снова стал грозиться, что если не запишусь, вышлет меня в Сибирь.
— Он не имеет права так говорить!
— Имеет или не имеет — не знаю: я неграмотный. А вот что он так говорит, об этом знают все.
— А кем он был в прежнее время, этот Курбанов?
— Богатый был человек. Скупал у наших крестьян землю — у тех, у кого не хватало денег заплатить долги беку. Держал здесь большую лавку. Построил себе на барыши вот этот дом.
— А теперь он — председатель колхоза?
— Сама видишь!
Дедушка Фарзали рассказал, что еще несколько месяцев назад Курбанов яростно боролся против колхозов, но затем, из боязни быть раскулаченным, круто повернул курс, вступил в колхоз, пролез в председатели,
Баджи удивилась:
— Как же это ему удалось?
Из слов старика она поняла, что Курбанов использовал один из пунктов постановления ЦК партии о колхозах: там указывалось, что, не допуская кулаков в колхозы, можно, однако, делать исключения для членов тех семей, в составе которых есть преданные советской власти красноармейцы, могущие поручиться за своих родных, вступающих в колхоз. Просьба отца в этих краях — закон для сына, и стоило Курбанову написать об этом сыну, как поручительство было немедленно выслано. Вступив в колхоз и став его председателем, Курбанов, однако, почувствовал непрочность своего положения и решил укрепить его, зарекомендовав себя в глазах районного и окружного начальства колхозным активистом. С этой целью он и стал принуждать сельчан вступать в колхоз.
— Вот и скажи теперь, дочка, как нам быть? — закончил старик, понуро свесив голову…
В тот же день на собрании агитбригады Баджи рассказала о делах, творимых Курбановым.
— Не вмешивайся, ты, Баджи, в эти колхозные дела — не тебе в них разбираться, только неприятности наживешь! — увещевающе заметил Сейфулла.
А Чингиз добавил:
— Хватит с нас, что мы целый месяц мотаемся по районам, показываем мужикам наше искусство! А в их делах пусть разбираются те, кому положено.
Баджи упрямо мотнула головой:
— Их дела, в конечном счете, оборачиваются против нас самих!
— В конечном счете! — Чингиз усмехнулся. — У Баджи, видите ли, все в мировом масштабе. Уж не от мужа ли твоего ученого это у тебя?
— Мужа моего не задевай!.. — злой огонек блеснул в глазах Баджи.
— Извиняюсь! — с подчеркнутым смирением пробормотал Чингиз: он знал цену этому огоньку.
— И не паясничай!
— Слушаюсь…
Стоя поодаль и прислушиваясь к разговору, Курбанов уловил, о чем идет речь.
— У меня в поле уборка, горячка, а ваша барышня-артистка занимается тут разговорами, агитирует сельчан против колхозов, против меня, — с обидой в голосе сказал он, подойдя к Сейфулле. — Неудобно как-то получается, товарищ старший!
Сейфулла в ответ лишь покачал головой. Если б этот мужик знал, сколько у него, у товарища старшего, хлопот и неприятностей от этой самой барышни артистки, — он бы не лез еще и со своими делами! Курбанов стоял в ожидании ответа, и на выручку шефу пришел Чингиз:
— Ну, что ты пристала к человеку? — сказал он, обращаясь к Баджи. — Что сделал тебе Курбанов плохого? Он поселил нас в своем доме, кормит, поит, заботится о нас, а мы, в благодарность, будем мутить против него людей? Нет, Баджи, так у нас в Азербайджане не делается!
— Дело не в нас! — ответила Баджи. — А что видят от него крестьяне? Беззакония и угрозы!
Чувствуя, что старшие в бригаде не на стороне Баджи, Курбанов вызывающе спросил:
— Ты лучше скажи, товарищ артистка, кто тебя уполномочил так поступать? Уж не кто-то ли вроде муллы Меджида, какого вы вчера показывали?
— Ленин меня уполномочил! — решительно воскликнула Баджи. — Ленин!
— Постыдись, товарищ артистка, так говорить! Ленин давно умер, а когда был жив, ты, наверно, его и в глаза не видывала!
— Нет, видела!
— На картине, что ли?
— Живого! — неожиданно для себя выпалила Баджи.
Присутствующие недоуменно переглянулись, а Сейфулла, взявшись за голову, пробормотал:
— За такое самозванство нам не поздоровится!
Курбанов не унимался:
— Может быть, скажешь, товарищ артистка, где и когда ты видела Ленина?
— Не все ли равно, где и когда? Впрочем, подожди минутку!
Круто повернувшись, Баджи направилась к дому. Скрывшись в дверях, она вскоре вновь появилась с книгой в руке.
Славная, умная, предусмотрительная Натэлла! Уезжая из Баку, Баджи готова была упрекнуть костюмершу, что та перегрузила ее багаж, сунув на прощание в чемодан несколько книг. А сейчас — не было для Баджи в мире книги дороже той, которая находилась в ее руках.
— Вот, Курбанов, послушай, что говорит товарищ Ленин! — сказала Баджи, перелистав несколько страниц и найдя место, отчеркнутое карандашом.
Слова Ленина были на русском языке, и Баджи приходилось переводить их на азербайджанский, а отдельные фразы, не легко поддававшиеся переводу, пересказывать своими словами и разъяснять.
— Товарищ Ленин говорит, что всякий, кто попытался бы насадить колхозы силой, поступил бы дурно и лишь оттолкнул бы крестьян от колхозного дела, погубил бы его… — Баджи подняла раскрытую книгу высоко над головой. — Вот, председатель, видишь?
Курбанов подошел, подозрительно заглянул в книгу.
— Здесь написано по-русски — кто знает, верно ли ты читала? — сказал он, переводя вопросительный взгляд на Сейфуллу, а когда тот утвердительно кивнул, он добавил: — Все равно, я этой книге не подчиняюсь!
Баджи вспыхнула:
— А чему же ты, председатель, подчиняешься?
— Бумаге из райцентра — там наше начальство.
— Вот мы и съездим туда, расскажем, что у тебя здесь творится, и привезем такую бумагу, от которой тебе не поздоровится! Тогда, надеюсь, подчинишься?
— Привезите — посмотрим… — с виду равнодушно ответил Курбанов.
Районный центр находился у подножия горного кряжа, километрах в двадцати, если идти по проселочной дороге, обвивавшей кряж. Только вчера, направляясь в горы, агитбригада проезжала этот городок.
— Если товарищ бригадир разрешит, я готом а поехать, — сказала Баджи.
— Я поеду с тобой! — воскликнул Алик, до этим поры молча наблюдавший за происходившим, и шагнул к Баджи.
Сейфулла строго прикрикнул на него:
— Никуда ты не поедешь!
Алик остановился на полпути, поглядывая то на Сейфуллу, то на Баджи.
Баджи встретилась с его взглядом. Нет, Алик сам еще нуждается в няньке.
— Не нужно, Алик… — сказала Баджи. — Я поеду одна. Так вы разрешаете мне, товарищ Сейфулла?
Бригадир был в нерешительности. Загадочно усмехнувшись, Чингиз подсказал ему:
— Пусть едет, если хочет!
— И поеду! — с вызовом воскликнула Баджи.
Приняв молчание Сейфуллы за согласие, она решительно направилась к автобусу, стоявшему в глубине двора…
Так вот что означала загадочная усмешка Чингиза! Один бок автобуса высоко поднят кронштейном, тут же рядом — снятое колесо, а сам шофер, наполовину скрывшись под автобусом, возится там, что-то исправляя.
— Я бы охотно подбросил вас в райцентр, да вот, сами видите… — грустно ответил Синцов, выслушав Баджи.
— Никак?
— Не раньше чем исправлю.
Баджи нахмурилась: кто знает, сколько это продлится? А ведь наутро назначен отъезд бригады — через перевал, окружным путем, домой.
Она сказала:
— А что, если двинуться пешком? Не по проселочной — так слишком далеко, — а напрямик, вниз по ущелью, вдоль речки?
— Не советую вам — там, слышал я, водятся волки, — ответил Синцов.
— Но ведь иначе не успею.
Синцов покачал головой:
— Ну, смотрите…
Баджи шла узкой тропкой.
Справа бежала шумная горная речка, слева высились крутые скалы. То тут, то там бурливая вода подбиралась к скалам вплотную, и Баджи приходилось продвигаться по камням, выступавшим из воды.
На одном из них Баджи оступилась, соскользнула в воду. Речка была неглубокая, и Баджи без особого труда выбралась «а тропинку, но, увы, в каком виде! Платье мокрое, каблук сломан, на подвернувшуюся ногу больно ступить.
Добравшись до перекрестка, образуемого тропинкой и проселочной дорогой, Баджи присела и осмотрела ногу. Щиколотка распухла, разболелась. Нелегко будет продолжать путь по камням! Может быть, свернуть на проселочную? Нет, уж лучше продолжать путь напрямик!
Уже в третий раз готова была Баджи пересечь проселочную дорогу, как вдруг услышала позади конский топот и, обернувшись, увидела нагоняющего ее всадника. Гремя прибрежной галькой и обдавая Баджи мутными брызгами, всадник объехал ее и, круто повернув коня, загородил дорогу.
— Поворачивай назад! — сказал он.
Что-то знакомое показалось Баджи в лице всадника, заросшем густой черной бородой. И что-то знакомое послышалось в его голосе. Баджи вгляделась и с изумлением воскликнула:
— Кара?
— Я…
Жив он, оказывается, этот кочи! Лет десять назад она потеряла его из виду и никогда о нем не вспоминала. Как он попал сюда, что он здесь делает? Наверно, бежал из Баку после падения мусавата и теперь отсиживается в ожидании лучших для себя времен.
— Не узнаешь? — спросила Баджи.
Кара всмотрелся:
— Нет…
— А Теймура ты помнишь?
— Какого Теймура?
— Дружка твоего бакинского, кочи Теймура.
— А-а… — ухмылка прорезала черную бороду, обнажив желтые прокуренные зубы. — Помню, как же… Слышал, что бедняге не повезло — дали ему бесплатный билет за решетку на восемь лет, а потом еще подбавили по 402-б.
— Ты, я вижу, в статьях закона разбираешься!
— Приходится… — Кара хмурился, продолжая испытующе всматриваться в Баджи, все еще не узнавая ее.
— Ну, а жену твоего дружка Теймура ты помнишь? Была у него при мусавате девочка-жена. Неужели забыл? Она вас частенько поила чаем, вином…
Только теперь понял Кара, с кем свел его случай, и, поняв, с силой хлопнул себя по лбу:
— Ты ли это, шайтан тебя возьми?
— Я самая!
— Признаться, не узнал тебя сразу.
— Немудрено!
Да и как было Каре узнать в этой взрослой женщине ту девчонку, которую он видел лет десять назад, да и то лишь мельком, так как Теймур не разрешал ей показываться открытой даже перед своими ближайшими друзьями?
И хотя прошлое между Карой и Баджи не таило в себе ничего интересного или приятного, Кара чуть было не расчувствовался, как это нередко случается при неожиданной встрече с человеком, который напоминает тебе о давно прошедших лучших временах.
Но тут же вспомнив, что Баджи в свое время сбежала от Теймура и что это из-за нее вновь получил бедняга Теймур бесплатный билет за решетку, Кара сообразил, что такой же билет, может быть, ждет и его, если эта актерка расскажет в райцентре, кого она только что встретила здесь у реки. Удачно, оказывается получилось, что Курбанов приказал догнать актерку — не допустить, чтоб она попала в райцентр.
— Так вот… — угрюмо молвил Кара. — Возвращайся-ка ты, Баджи, в селение!
— Это еще почему?
— Не спрашивай, а слушайся!
— А кто ты такой, чтоб мне тебя слушаться?
— Мне приказывают — и я приказываю!
— Уж не Курбанов ли, твой новый хозяин после Наджафа-кули?
— Тебя не касается… Говорю тебе: возвращайся!
— А я говорю: пропусти! — Баджи шагнула вперед.
— Назад! — крикнул Кара, тронув поводья и двигаясь на Баджи.
Баджи пыталась обойти лошадь, но Кара загородил дорогу. Баджи упорствовала, стараясь проскользнуть, по всадник, умело маневрируя в узком пространстве между речкой и скалами, то преграждал ей путь крупом коня, то наезжал на нее, угрожая смять копытами, и заставлял отступать.
Баджи выбилась из сил. Теперь она досадовала на себя, что ввязалась не в свое дело, впуталась в неприятность. А ведь ее об этом предупреждали!
Может быть, подчиниться Каре и вернуться в селение, а затем, уже по возвращении в Баку, написать в райцентр о Курбанове? Вернуться? Но как посмотрит она в глаза дедушке Фарзали, что ответит ему, ждущему ее помощи? Нет, нет! Райцентр теперь уже не так далеко — нужно бороться и добраться!
Баджи снова двинулась вперед:
— Пропусти, говорю тебе… Не то… — она подняла с земли увесистый острый камень.
Кара презрительно усмехнулся: ай да баба — вздумала с ним воевать!
— А ну, попробуй… — угрожающе молвил он, подняв плетку и наезжая на Баджи.
Он ловко увернулся от кинутого в него камня и, пригнувшись к шее коня, хлестнул Баджи плеткой по плечу.
Баджи вскрикнула, схватила еще один камень. Кара снова занес плетку, но на этот раз камень с силой ударил его в грудь.
Кочи рассвирепел. Тут, видно, добром не обойтись! Что ж… Перебросив плетку в левую руку, он правой потянулся к кобуре револьвера… Пусть поищут эту актерку среди скал, в кустарнике — вовек не найдут!
О нет, не только в кино, в приключенческих фильмах свершается чудесное спасение — оно плод сознания долга, мужества и надежды, которыми проникнута наша жизнь!
Отбежав, Баджи стала кидать в Кару камень за камнем, принуждая его увертываться, мешая взяться за револьвер, и тут со стороны проселочной дороги неожиданно послышался шум. Баджи прислушалась. Насторожился и Кара. Гудки, фырчание автобуса.
Воспользовавшись минутным замешательством Кары, Баджи выбежала на дорогу. Навстречу катил знакомый автобус. А спустя минуту Баджи была окружена спасителями. Шофер Синцов, Алик, еще двое из бригады, дедушка Фарзали, какие-то трое незнакомых, но дружески улыбающихся ей сельчан…
— Я говорил вам, Баджи-ханум, что здесь водятся волки, — многозначительно сказал Синцов, кивнув на скалы, за которыми скрылся Кара.
С этими словами нельзя было не согласиться. Но сейчас, в безопасности, среди друзей невольно напрашивался самонадеянный ответ.
— Волков бояться — в лес не ходить!
Синцов кивнул на дедушку Фарзали:
— Это вы его, старика, благодарите за спасение — запыхавшись прибежал к нам и сообщил, что за вами вслед в ущелье поскакал какой-то Кара, из подручных Курбанова, темный человек. Ну, мы тут же снарядили спасательную экспедицию, а старик потребовал, чтоб мы взяли его проводником.
Уловив, о чем идет речь, Фарзали гордо вставил:
— Я знаю здесь каждый камень, каждый куст!
Так вот, оказывается, кто ее главный спаситель!
Как хорошо, что она может прямо смотреть ему в глаза!
— Спасибо тебе, дедушка Фарзали, спасибо вам, товарищ Синцов, спасибо вам всем, товарищи! — растроганно говорила Баджи, пожимая руку каждому в отдельности.
Когда она обратилась к Алику, тот угрюмо заметил;
— Меня, Баджи, незачем благодарить — я не должен был тебя отпускать одну… Прости меня…
В глазах Алика стояли слезы.
— Что с тобой, Алик? — удивилась Баджи.
— Пойми… ведь я… — Алик сделал движение, словно готовясь обнять ее.
Ну вот — то, чего она опасалась, произошло!
Баджи мягко отстранилась. Окружающие были смущены. Что оставалось ей делать, как не отшутиться?
— Алик, славный, да ведь я гожусь тебе в матери! — сказала она, снисходительно улыбаясь. — Лучше будем с тобой друзьями! Ладно?
Не дожидаясь ответа, она обратилась к Синцову.
— Так, значит, едем?
— Бригадир велел возвращаться в селение, как только вас разыщем, — ответил Синцов.
— В селение?..
Не для того спорила она с Сейфуллой, с Чингизом, не для того пустилась в опасный путь вдоль ущелья, не для того отбивалась камнями от кочи, чтоб теперь повернуть назад!
Синцов прочел ее мысли.
— Так и быть! — сказал он решительно. — Подвезу вас. Они без меня все равно из селения никуда не уедут!..
По узкой проселочной дороге, обвивавшей горный кряж, автобус покатил в районный центр, с тем чтоб к вечеру вернуться в горы.
На обратном пути, у одного из поворотов, в зарослях за скалой мелькнула фигура человека, а вслед за тем послышался выстрел и что-то глухо ударило в кузов автобуса.
Был ли этот человек Курбанов, извлекший из-под половицы заржавленную берданку, сохраненную с мусаватских времен, подстерегший автобус и в бессильной злобе пустивший в него пулю? Был ли это Кара, наконец разрядивший свой револьвер? Или, может быть, кто-нибудь третий из той же породы?
Результаты поездки агитбригады заставили Хабибуллу задуматься.
Казалось, он мог быть доволен: ее успехи укрепляли его положение в театре, в глазах общественности — ведь это он, директор, поддержал план создания бригады. Они способствовали его дальнейшей деятельности.
А вместе с тем было от чего и огорчаться: эти успехи свидетельствовали о крахе его надежд на то, что семена, брошенные единомышленниками, дадут пышные всходы.
Увы! Развеялась темная вера крестьян в исцеляющие свойства могилы имама Али и в святость чудотворца муллы Меджида, С горечью приходилось признать, какую существенную роль сыграла в этом та самая бригада, созданию которой он, Хабибулла-бек, способствовал.
Хабибулла был смущен, озадачен. Но поскольку успехи бригады стали широко известны, он решил использовать их с выгодой для себя и тотчас по возвращении бригады в Баку предложил ее руководителю выступить с творческим отчетом, причем дал понять, что роль директора в этих успехах должна быть достойно отмечена.
Свой доклад о поездке Сейфулла и начал поэтому с того, что изобразил Хабибуллу как главного инициатора и организатора агитбригады.
Затем он рассказал о работе бригады, старательно умолчав о столкновениях среди ее участников. Стоит ли говорить об этом в торжественный час, когда бригада рапортует о своих успехах? Вряд ли прибавит это славы руководителям и участникам поездки и скорей лишь усугубит разлад между актерами. Далеко позади остались причины давешних споров и раздоров, хлопковые поля, колхозы, колхозники с их делами, — ну и шайтан с ними! Не нужно забывать, что участникам бригады придется в дальнейшем работать не в колхозах, на хлопковых полях, а, благодарение аллаху, в театре, на сцене, в своей родной среде.
К концу выступления Сейфулла выделил участников бригады, заслуживающих, по его мнению, похвалы. Ну как не назвать такого энергичного помощника но хозяйственной части, как Чингиз? Как не вспомнить, сколь умело находил и обеспечивал он для бригады удобный ночлег, хорошее питание? Или как не порадоваться за молодую актрису Телли-ханум, пленившую крестьян своим сценическим обаянием в легких сборных концертах и в пьесе «Могила имама»? Впрочем, если быть справедливым, то следует признать, что и остальные не отставали от общего высокого уровня. Ну, скажем… — Сейфулла поименно назвал всех членов бригады.
Едва он окончил, послышался голос Баджи:
— Прошу слова!
В ответ на утвердительный кивок председательствующего Хабибуллы Баджи сказала:
— Товарищ Сейфулла любезно перечислил участников поездки, но он забыл упомянуть еще об одном человеке, и вот о нем-то я хотела бы сказать.
— O ком же это? — не мог понять Хабибулла, быстро перебрав в уме всех участников бригады.
— О Халиме-ханум!
С месяц назад он, Хабибулла, видел эту Халиму в спектаклях узбекского театра. Кто б мог подумать, что та неуклюжая рябая девчонка-узбечка, с которой он впервые столкнулся в театральном техникуме на дискуссии о чадре, станет такой способной актрисой? Тогда, на дискуссии, эта узбечка рьяно выступала против принудительного снятия чадры — за что ратовали все противники советской власти, а среди них и он, Хабибулла, в надежде, что такая мера вызовет недовольство в массах. Уж не собирается ли сейчас Баджи возносить эту узбечку?
— Мы будем рады выслушать Баджи-ханум, — сказал Хабибулла. — Но мне думается, что сначала нужно высказаться о работниках нашего театра, а затем, если позволит время, можно будет потолковать и о посторонних.
Чингиз крикнул:
— Правильно! — Он хорошо помнил, как отчитала его Халима в поездке.
Но тут же послышались возгласы:
— Халима — не посторонняя!
— Она наш товарищ по техникуму!
— Она наша гостья и друг!
Чингиз упорствовал:
— Халима — не член нашей бригады!
— Она советская актриса, а это важнее того, является ли она членом нашей бригады или нет! — крикнул в ответ Гамид.
Все требовали дать слово Баджи, и Хабибулле пришлось великодушно объявить:
— Охотно следую общему, а также моему желанию и даю слово о нашем друге из Узбекистана, талантливой актрисе Халиме-ханум!
Мало порадовало Хабибуллу это слово: вот, оказывается, сколь многим обязана бригада Халиме в своем первом успехе с «Могилой имама!» Эта узбечка, видать, только для того и задержалась в Азербайджане, чтоб примазаться к агитбригаде и нажить политический капиталец борца за коллективизацию. Не следовало ему, директору, давать ей разрешение на поездку. Ехала бы со своими узбеками к себе в Узбекистан сразу же после гастролей.
Выслушав, Хабибулла сказал:
— Нашей гостье, по-видимому, было неизвестно, что дирекция дала нашему уважаемому товарищу Сейфулле, руководителю бригады, строжайшие установки: быть сугубо осторожным в сложных условиях борьбы за коллективизацию, зря не рисковать жизнью наших товарищей, действовать наверняка. Хорошо, что наш друг Халима-ханум не член агитбригады, и поэтому с нее ничего не спросишь. Вот если б она была членом бригады…
— Есть и у нас такие! — не сдержался Чингиз. — Да хотя бы товарка этой Халимы — Баджи!
И Чингиз принялся расписывать все прегрешения Баджи, совершенные ею за время поездки.
— Жаль, очень жаль, что Баджи нарушила наши установки, проделывала все эти опаснейшие эксперименты! — со вздохом сказал Хабибулла.
Гамид спокойно заметил:
— Победителей, как известно, не судят!
Хабибулле показалось, что сказанное Гамидом имеет не только прямой смысл. Но если так…
— А дирекция вовсе не собирается судить нашу талантливую Баджи-ханум! — отшутился он. — Напротив: имя Баджи-ханум стоит в общем списке участников агитбригады, получившей благодарность дирекции. И я уверен, что в дальнейшем перед нашими молодыми актрисами лежит большая дорога, где их ждут интереснейшие достижения и успехи!
И Хабибулла разразился потоком ни к чему не обязывающих слов, какие обычно говорят пустые или нечестные люди, когда они знают, что правда не на их стороне и когда им ничего иного не остается сказать…
Минуло бакинское знойное лето, воцарилась долгая ясная осень. Как всегда быстро прошла апшеронская зима — ветры, дожди, два-три снегопада, — и вот уже снова воздух пахнет весной.
В один из этих дней Баджи вызвали из-за кулис в проходную:
— Тебя какой-то человек спрашивает, говорит — твой старый знакомый.
В проходной, за перегородкой, стоял мужчина, одетый не то по-городскому, не то по-деревенски, с толстой палкой в руке. Едва Баджи показалась, лицо мужчины расплылось в приветливую улыбку.
— Сулейман! — радостно воскликнула Баджи. — Какими судьбами?
— Направили меня, Баджи-ханум, наши крестьяне делегатом на Первый съезд колхозников-ударников Азербайджана — вот и очутился я у вас в Баку.
— Добро пожаловать!
— А сейчас я пришел сюда передать от наших крестьян колхозный товарищеский привет. Они до сих пор вспоминают «Могилу имама» и благодарны товарищам актерам… Извини, Баджи-ханум, за беспокойство!
— Такое беспокойство я готова терпеть каждый день! Спасибо тебе, товарищ Сулейман, за привет, но не лучше ли будет, если ты зайдешь в театр и сам передашь привет нашим актерам, будешь нашим гостем? У нас как раз только что закончилась репетиция.
Сулейман замялся:
— Я, Баджи-ханум, не один — там, на улице, меня дожидаются земляки, товарищи делегаты.
— Зови и их!
— Если позволишь…
Сулейман заковылял к выходу и тут же вернулся, ведя за собой нескольких сельчан.
Двух из них Баджи сразу же узнала:
— Зарифа! Дедушка Фарзали! Ну, входите же, входите, друзья!
Старик вахтер заколебался: пускать ли всех? Но Баджи коротко бросила:
— На мою ответственность!
И хозяйским жестом широко раскрыв калитку проходной, пропустила гостей за кулисы, в свою уборную.
Не прошло и минуты, как за кулисами стало известно о приходе колхозников. Маленькая уборная наполнилась до отказа. Пришлось перейти в актерское фойе.
Усевшись в углу за круглым столом, принялись вспоминать о днях, когда бригада ездила по районам. В непривычной обстановке гости чувствовали себя несколько смущенно, но тут подоспел чай с угощением, и разговор оживился.
— Теперь в такую чушь, как могила имама, у нас уже никто не верит, — сказал Сулейман.
— Разве только самые древние старухи, — добавил дедушка Фарзали.
А Зарифа поправила его:
— И темные старики!
Разговор зашел о колхозах.
— Помню, ты сетовал, что женщины ваши плохо идут в колхоз, — сказала Баджи.
— После того как вы у нас побывали, они свой самостоятельный колхоз организовали. Вон сестры наши из Баку уже давно на сцене играют, а мы, что ли, не сумеем засеять и собрать хлопок? Мы, говорят, не глупей мужчин — справимся и без них. Ну, выделили им участок земли, лошадей, тягло, инвентарь, и засеяли наши женщины два десятка га хлопка. — Сулейман бросил взгляд на Зарифу. — Она у них была главной председательницей.
Зарифа вдруг чего-то застеснялась, прикрыла рог платком:
— Хватит тебе, Сулейман…
Баджи спросила:
— А как работал женский колхоз?
Сулейман досадливо махнул рукой:
— Ясно как — плохо!
Баджи укоризненно заметила:
— Ты чего это, Сулейман, так ополчился на женщин — может быть, какая-нибудь не угодила?
Теперь пришла очередь смутиться Сулейману:
— Не в том, Баджи-ханум, дело, что кто-то мне не угодил, а в том, что женщины наши перемудрили: не следовало им дробить, распылять наше колхозное хозяйство. В районном центре им это растолковали и посоветовали ликвидировать их колхоз.
— Ну и как?
— Поартачились наши женщины с недельку, а потом свою же выгоду поняли и вошли в общий колхоз, теперь работают с нами рука об руку.
— Выходит, значит, что женщины в самом деле не глупей мужчин! Так ведь?
Сулейман улыбнулся:
— Выходит, что так!
Он и Зарифа обменялись дружелюбными взглядами, и Баджи поняла: мир полностью восстановлен…
О том, что в театр явились колхозники, узнал и Хабибулла. Он покривился: мало того, что к ним выезжала агитбригада, они еще приперлись в театр, за кулисы. Нет покоя от мужичья!
Но он все же не утерпел и заглянул в актерское фойе.
Вот они, эти колхозники! Простые мужицкие лица, грубые руки, запах земли, пота, дешевого табака.
Было в этих незнакомых людях что-то напоминавшее Хабибулле крестьян, каких он встречал в детстве. Его отец, покойный Бахрам-бек, находился с ними в непрестанной тяжбе из-за спорных участков, из-за права на воду, из-за всевозможных видов податей. Это они однажды взбунтовались против Бахрам-бека, захватили его землю, пригрозили убить. Из-за них вынужден был Бахрам-бек покинуть родные края и умереть на чужбине. Из-за них пришлось молодому Хабибулле изведать горечь унижений.
Но было в этих людях, сидевших сейчас в актерском фойе и дружески беседовавших с актерами, и нечто такое, что решительно отличало их от крестьян, каких Хабибулла привык видеть с детства. Быть может, их одежда? Да, отжили свой век крестьянская, пропахшая потом папаха-косматка, рваный, ветхий бешмет, лапти из сыромятной кожи с закрученным, поднятым вверх носком. И все же не в этом было разительное отличие… Откуда-то появились сознание собственного достоинства, свобода в разговоре с актерами, будто с ровней… Посмотреть только на этого инвалида и на эту женщину в платке!
Сидеть рядом с ними и слушать, как это мужичье выхваляется своими успехами на земле, которая, быть может, принадлежала его отцам и дедам, тем, чей род восходит к древнейшим властительным фамилиям Азербайджана? Нет, это для него, Хабибуллы-бека, превыше сил!
С деловитым видом взглянув на часы, Хабибулла шепнул стоящему поблизости актеру:
— К сожалению, я принужден покинуть наших гостей — меня вызвали в Наркомпрос, мне пора идти…
Спустя несколько дней съезд колхозников ударников Азербайджана закрылся.
Разъехались по всей республике его участники. Уехали Сулейман, Зарифа, дедушка Фарзали.
Но память о них в душе Баджи жила, и долго еще с особым вниманием следила она за жизнью и событиями тех мест, где побывала.
Было не мало радостей и огорчений, приходивших из тех мест, но одно Баджи твердо знала, как в минуты радостей, так и в минуты огорчений, что к прошлому нет возврата и что никогда ханы и беки, кулаки, муллы и кочи не будут хозяевами на той земле, где хоть однажды зацвели белым цветом колхозные хлопковые поля, на которых трудятся такие люди, как Сулейман, Зарифа, дедушка Фарзали,
Часто, после занятий в институте, Бала приходил в Крепость — навестить отца.
Так было и в этот ясный осенний день. Расспросив отца о здоровье, коротко поделившись институтскими новостями, Бала предложил:
— Пойдем, отец, погуляем!
— Попьем-ка лучше чайку — Ана-ханум нам свеженького, крепкого заварит да инжировым или айвовым вареньем угостит, — в ответ предложил Шамси.
Не хотелось старику уходить из дому… Вот уже год, как он прекратил разъезды но районам в качестве оценщика и скупщика ковров. Теперь вместо него ездили Ругя или Ильяс. Шамси уступил свое право не без боя и сдался лишь после того, как убедился, немало поездив по районам, что не в его годы карабкаться по нагорьям и что Ильяс, обычно сопровождавший его в поездках, вполне сможет его заменить. С той поры Шамси как-то сразу отяжелел и без особой надобности перестал выходить из дому. Чего ради по улицам шататься, словно бродяга, чего ради старые кости трясти?.. И сейчас, состроив жалобное лицо, он просительно промолвил:
— Устал я, сынок…
— Да ты погляди, отец, в окно — какая нынче погода! — воскликнул Бала. — Пройдешься по воздуху — усталость твою как рукой снимет.
Шамси бросил косой взгляд в окно. Небо, действительно, было ясное, голубое, а солнце, уже утратившее томительный летний жар, светило мягко и ласково. Шамси покачал головой и с укоризной проворчал:
— Ну и настойчивый же ты, сынок!
Он все же, кряхтя, поднялся со стула и взялся за папаху…
О, родной город, место, где впервые открылись глаза человека и где утешительнее смежить их в последний раз, чем на чужбине! Разве можно тебя не любить!
Твой серо-желтый камень-известняк кажется чужому неприглядным. Пусть! Ты-то знаешь, что камень этот стоек, не страшится могучих ударов ветра и непогоды, мягок, податлив в руках каменотесов и камнерезов. Из этого камня сложены твои древние крепостные стены и башни, минареты и купола мечетей, своды и порталы, украшенные резным орнаментом и надписями.
О, родной прекрасный город! Правда, есть у тебя еще немало изъянов — узких улиц, кривых переулков и тупиков, и много ветхих домов с тесными зловонными дворами, и пустырей, обращенных в мусорные свалки. Но вот один за другим идут на слом ветхие дома, узкие улицы расширяются, зеленеют скверы, а на пустырях, где были мусорные свалки, вырастают новые красивые дома…
Шамси давно не отдалялся от Крепости, и теперь многое удивляло его.
Особенно поразил его новый сквер на месте старого базара. Шамси помнил большую пыльную площадь, заставленную наскоро сколоченными ларьками, в которых торговали железным ломом, рухлядью, негодным тряпьем. Взад и вперед сновали маклаки, любители нетрудовой наживы, карманщики, нечистые на руку фокусники, предсказатели судьбы. Где она, эта пыльная площадь? Куда исчез старый грязный базар?
Долго бродили по городу в этот день отец и сын.
Шамси внимательно слушал Балу и, время от времени поглядывая на него, испытывал двойственное чувство: он гордился таким славным сыном и в то же время ощущал какую-то неясную обиду за самого себя, за свою прошлую жизнь.
— Вот ты, сынок, говоришь, что будешь строить дома… — медленно сказал он. — Конечно, кров строит себе каждый человек, любая земная тварь — так сам аллах определил, когда создавал наш мир. Чего только не наворотят, даже такие мелкие твари, как муравьи! Или возьми, к примеру, пауков — как хитро они ткут свою паутину! Или пчел — до чего умело лепят они соты!
— Пчел? — с живостью перебил Бала. — Скажи, отец, а слыхал ты про такого человека — Карла Маркса?
— Слыхал, конечно… Твоя мать выткала его портрет на ковре. Видный старик!
— А знаешь ты, отец, что этот великий человек писал о пчелиных сотах?
В тоне вопроса Балы Шамси почудилась нотка превосходства.
— У тебя, сынок, дома книг не меньше, чем в магазине! — сказал он. — Ты их читаешь, о многом узнаешь. А у моего отца, твоего деда, кроме святого корана, никаких других книг и в помине не было. А в коране насчет Маркса и пчел ничего не говорится. Вот и посуди: откуда мне знать, что он писал о пчелиных сотах?
Бала ласково взял отца под руку:
— Прости, отец, я не хотел тебя обидеть!
Шамси помедлил в нерешительности, дать ли волю гневу или умерить его, и наконец миролюбиво промолвил:
— Ну, что ж он, твой Карл Маркс, писал о пчелах?
— Писал он, что пчела умелой постройкой восковых сот иной раз может посрамить человека, зодчего, но зато даже самый плохой архитектор превосходит пчелу, потому что прежде чем строить ячейку из воска, человек заранее строит ее в своей голове. — Бала коснулся пальцем лба и выразительно повторил: — В своей голове!
Шамси не понял сына.
— Ну и что с того? — спросил он.
— А то, отец, что нельзя пчел равнять с человеком! Ни пчел, ни пауков, ни муравьев, ни любую другую земную тварь. Человек — это совсем иное! Высшее…
Шамси задумался. И все, что он знал о человеке и о его делах, заставило его сказать:
— Это, сынок, пожалуй, верно!
Долго бродили по городу в этот ясный осенний день отец и сын. Где только не были, чего только не насмотрелись! Куда девалась усталость старика?
Шамси слушал сына, и снова сердце его наполнялось гордостью… Строитель домов! Архитектор! И странным казалось Шамси, что еще несколько лет назад друг его мулла хаджи Абдул-Фатах советовал отправить Балу в Персию — в Неджеф или в Хорасан, — сделать ученым муллой, а он сам, отец, грешным делом, готов был послушаться Абдул-Фатаха.
Шамси представил себе сына в зеленой чалме, в коричневой абе из верблюжьей шерсти, с широким темно-красным поясом. Он усмехнулся про себя, и впервые шевельнулось в его сердце нечто вроде брезгливости и неприязни к своему старому другу мулле хаджи Абдул-Фатаху. Не повезло ему, Шамси, с советчиками и друзьями — обманулся он в них, глупец!
Шамси слушал Балу и размышлял. Новые дома? Конечно, неплохо жили люди и в старых, но если судить по тому, что увидел он сегодня и о чем рассказывает сейчас Бала, то в новых, пожалуй, будет еще лучше. Новые районы? Нельзя сказать, что некрасива старая Крепость — ее древние стены, мечети, такие, как древнейшая Сынык-кала мечеть, мать всех мечетей города, или бескупольная Лезги-мечеть, или Гилек-мечеть с двумя куполами и резными решетками на окнах, — но и новые районы тоже имеют свою красоту. Вон куда потянулся город — в гору, к старым кладбищам!
И Шамси вспомнил, как лет пятнадцать назад предложил ему Хабибулла перевести магазин в новое помещение, а он, Шамси, отказался, боясь, что соседи поднимут его на смех, скажут: «Надумал, чудак, искать на старости лет новое место — забыл, что оно для него уже уготовано, там, на горе, средь могильных камней!» Ошибся, оказывается, он, Шамси, — место для него, как ни странно, нашлось! Что же до старых могильных камней, то их теперь поснимали с могил и разбили на месте кладбища сад — Нагорный парк…
«Из старых кладбищ — сад? Даже над мертвыми имеют власть большевики, и там, где были тление, вечный покой, там насаждают они жизнь и цветение!» — не то осуждая, не то одобряя, размышлял Шамси.
И, слушая своего сына Балу, Шамси думал о том, каким красивым станет вскоре родной город, где прожил он без малого семь десятков лет, и какая прекрасная будет в том городе жизнь. И Шамси не хотел думать о кладбищах и о смерти и, самодовольно поглаживая седую бороду, которую он с недавних пор перестал подкрашивать хной, он впервые за многие годы почувствовал себя молодым.
Чудесен местный строительный материал — серо-желтый камень-известняк. Издавна славятся здешние каменотесы и камнерезы — искусство обработки доведено ими до высокого мастерства, декоративные эффекты достигаются игрой светотеней, рельефом профилей порталов, сталактитовых сводов, тонким орнаментом и надписями.
Изо дня в день, кладя камень за камнем, воздвигают строители новый дом, в котором предстоит жить Баджи. Но быстрее быстрого дом не построить. И Баджи чувствует себя виноватой: костюмерша, по доброте, временно приютила ее у себя в квартире, а она, Баджи, злоупотребляя добротой хозяйки, живет здесь уже пятый год. За это время сюда переехал Саша, родилась Нинель.
Много раз, правда, Баджи готова была перебраться в Черный город, к тете Марии, но Натэлла Георгиевна и слышать не хотела:
— Будет готов ваш дом — тогда переедешь, — говорила она. — И нас с Кюброй-халой к себе пригласишь на новоселье и угостишь на славу, как старых друзей, А пока никуда мы вас не отпустим, ни тебя, ни Сашу, ни девчонку твою! Нам, старухам, места хватает. Правильно я говорю, Кюбра-хала?
Кюбра-хала, широко улыбаясь, кивала головой: она не меньше костюмерши привязалась к Баджи, к Саше, к Нинель.
Славная Натэлла! Славная Кюбра-хала! Как хотелось отплатить за добро этим двум одиноким хорошим женщинам! Но чем?
С Кюброй-халой это было довольно просто: не избалованная в своей прошлой жизни чьей-либо заботой о себе, она была благодарна любому знаку внимания от Баджи и Саши.
А с Натэллой Георгиевной было сложнее: Баджи стремилась заменить осиротевшей матери ту, о ком столь многое напоминало в этой квартире — фотографии, безделушки, давно увядшие букеты цветов…
Долго строился новый дом, но вот наконец он готов — настал день переезда!
Какой простор по сравнению с недавней теснотой! В этой комнате будет столовая, а в этой — спальня, третья комната — для тети Марии и Нинель.
С сантиметром в руках ходит Баджи по пустым комнатам, измеряет, рассчитывает. Сюда она поставит буфет, сюда — письменный стол Саши, сюда — тахту. На этой стене будет висеть ковер, на той — картина. Здесь будет телефон. А вот и ванная — как приятно будет плескаться здесь в жаркие дни!
Все будет у них удобно, красиво, уютно! Не будет нужды говорить шепотом, когда спит Нинель. Незачем будет Саше выходить в коридор курить. Не придется искать перед спектаклем укромный уголок, где можно сосредоточиться и повторить роль.
Но больше всего радует Баджи в новой квартире вид из окон на море. То и дело выходит хозяйка на балкон. Сейчас дует моряна, и море синее. А подует норд, и сквозь нависшее марево пыли увидишь, что море стало серо-зеленым. А вот потянулись дымки на горизонте и вспыхнули под солнцем белые паруса, все так же, как везде и всегда, манящие человека в неведомую даль…
Все будет хорошо! Баджи хочется петь и танцевать, шутить и озорничать.
Нет-нет, не нужно смеяться над ней! Пусть вспомнят люди Черный город и фирменный дом, заглянут памятью в крайнее окно с разбитыми стеклами, увидят грязные стены со следами насекомых, закопченный потолок, щелистый пол. Пусть вспомнят и дом в Крепости — его, правда, не сравнить с жалким жилищем Дадаша, но здесь она была бедной родственницей-служанкой, взятой в дом из милости. Пусть люди вспомнят «казарму для бессемейных мусульман», где жил когда-то ее брат, — там не могла она найти кров даже на одну ночь и коротала ее под открытым небом, подле штабеля труб. Пусть вспомнят, наконец, и дом Теймура — заколоченное окно в спальне и дверь, которую Теймур запирал на замок, оставляя Баджи в доме. Пусть люди вспомнят все это, и им нетрудно будет понять, почему в новом доме так хочется петь и танцевать, шутить и озорничать…
Вместе с Баджи в новый дом переехал кое-кто из товарищей по театру.
Этажом ниже поселился Виктор Иванович. Баджи пользуется любым поводом, чтобы забежать к нему: интересного здесь превеликое множество. Видать, правильно говорится, что просо соседа кажется крупным!
На той же площадке живет Гамид. Люди утверждают, что соседство это не случайно — друзья постарались поселиться рядом. Что ж, возможно, так оно и есть!
Дверь в дверь живут Виктор Иванович и Гамид, но у Гамида в квартире все по-иному — здесь и в помине нет того строгого порядка, который характерен для квартиры его соседа. Здесь — хаос книг: книгами переполнен шкаф, книгами завалены полки, книги лежат на письменном и обеденном столах, разбросаны на тахте, даже на полу.
Баджи корит Гамида за беспорядок:
— Неужели не совестно культурному человеку так обращаться с книгами?
Гамид отшучивается:
— Все эго потому, что книга для меня, как близкий человек, которому в доме всюду место, а не как редкий гость, которого усаживают на главный ковер!
Баджи не убеждают эти слова. С детства она слышала от отца, что хлеб — святыня, и, увидев на полу хотя бы засохшую корку, обязана была поднять ее с земли и положить куда-нибудь повыше — на скамью, на выступ в стене. Но разве не такой же святыней стала для нее книга с той поры, как подарил ей Саша ту книжку с картинками, где солдата вели в цепях, где солдат обнимал женщину и бросался в воду, а женщина, подняв руки, плакала на высоком берегу? Разве не из-за книги пролила она свои первые горькие слезы и кровь? Вот почему приятно видеть, когда Гамид, вопреки своим словам, послушно поднимает книгу с пола, вытирает, бережно ставит на полку.
Еще этажом ниже — квартира Сейфуллы.
К Сейфулле Баджи не ходит, равно как и Сейфулла — к ней: отношения у них вконец испорчены с памятного дня творческого отчета агитбригады.
Вместе с Сейфуллой переехал в новый дом и Алик. Его комната расположена под спальней Баджи. Возвращаясь после спектакля домой и поднимая глаза к своим окнам, Баджи порой скользнет взглядом и по окну Алика.
Баджи нередко встречает Алика возле дома и на лестнице, и он, поздоровавшись, не упускает случая задержаться и заговорить. Особенно дружен он с маленькой Нинель — у него всегда находится для нее какой-нибудь подарок: конфета, занимательная игрушка.
Славный малый! Баджи охотно поддерживает с ним разговор, украдкой поглядывая на его темные красивые глаза, обрамленные тонкими дугами бровей, и втайне ими любуясь.
В тот день Юнус то и дело вынимал из бокового кармана книжку в синем коленкоровом переплете, с золотым гербом Советского Союза, с четкой надписью: «Свидетельство об окончании Закавказской Промышленной Академии».
Снова и снова перечитывал он удостоверение, которое знал уже наизусть, вплоть до количества отмеченных учебных часов по каждому из прослушанных предметов. Самыми приятными были строки, свидетельствовавшие, что приказом по академии ему присвоено звание инженера-организатора промысловой специальности в нефтяной промышленности.
Инженер-организатор!
Арам расцеловал Юнуса, крепко хлопнул по плечу. Славного малого выбрала себе в мужья его дочка Сато! И — то ли это показалось Юнусу, то ли в самом деле произошло — глаза тестя увлажнились.
— Ну, что ты скажешь, господин инженер? — спросил Арам, стараясь скрыть волнение, и отвернулся, словно для того, чтоб ветер не мешал ему раскурить трубку.
— Не господин, а товарищ инженер! — многозначительно поправил Юнус. — А что скажу — о том ты знаешь не хуже меня. Скажу: спасибо нашей партии, нашему правительству! И еще скажу: спасибо нашему другу Газанфару — он первый надоумил меня податься на учебу.
А Сато — что испытывала она в эти минуты?
Она была счастлива! Не всякой женщине посылает судьба мужа с такой чудесной книжкой в синем коленкоровом переплете, с золотым гербом Советского Союза, с надписью «Свидетельство об окончании Закавказской Промышленной Академии». Быть может, в эту маленькую книжку воплотились те многие книги, которыми она, Сато, вот уже несколько лет снабжала Юнуса?
Товарищи апшеронцы сердечно поздравляли Юнуса, с почтительным любопытством заглядывали в синюю книжку.
Юнусу не терпелось показать ее Куллю — запомнились, видно, скептические взгляды инженера, на которые он то и дело натыкался, как ни старался инженер скрыть их. Интересно, что скажет Кулль теперь?
Юнус застал Кулля одиноко сидящим за столом перед бутылкой. На столе, вместо скатерти, лежала газета. Повсюду в комнате валялись окурки, не застлана была постель.
— Входите, коллега, я уже все о вас слышал! — воскликнул он, увидев Юнуса в дверях, и, торопливо выйдя из-за стола, протянул Юнусу руку, словно стремясь подчеркнуть, что с этой минуты они в самом деле — коллеги. — Садитесь… Рад вас видеть… Может быть, выпьете со мной рюмку по такому торжественному случаю?
— Спасибо…
Сразу же разговорились о Промакадемии, о новом отряде советских инженеров, их будущей роли и значении в нефтяной промышленности.
Вспомнил и дореволюционных крупных инженеров-новаторов нефтедобычи. Инженер Иваницкий, еще лет семьдесят назад успешно решил проблему «глубинного» насоса, приводимого в движение руками, конной тягой или паровой машиной. Инженер Шухов в семидесятых годах прошлого века блестяще решил проблему компрессорной эксплуатации — подъема нефти из скважин при помощи сжатого воздуха. А инженер Тихвинский впервые применил в нефтедобыче «газлифт» — подъем нефти при помощи сжатого газа.
— Да, много было талантливых русских инженеров-нефтяников! — воскликнул Юнус. — К сожалению, в те времена далеко не все их изобретения внедрялись в жизнь.
— Это потому, что не инженеры играли главную роль в развитии русской нефтяной техники, — заметил Кулль.
— А кто же, по-вашему? — спросил Юнус удивленно.
Кулль, не торопясь, опорожнил рюмку.
— Менделеев, например, в своих работах отмечал заслуги Нобеля и Ротшильда, Тагиева и Рагозина и ряда других талантливых предпринимателей, — ответил он. — Они соорудили нефтепроводы, построили наливные пароходы на Каспии, на Волге — внедрили перевоз наливом по воде. Они завели большие резервуары для складов керосина и вагоны-цистерны, наподобие американских, они пустили в оборот смазочные масла русской нефти. Разве всего этого мало?
— У Менделеева, действительно, есть слова похвалы в адрес нефтепромышленников, — согласился Юнус. — Но великий ученый говорит о промышленниках не как о передовых деятелях техники, а лишь как об энергичных предпринимателях, стремившихся завладеть рынком. И как можно не отличать деятельность передового талантливого инженера от деятельности предприимчивого промышленника-эксплуататора, если даже тот первым внедрил в жизнь изобретение передовой технической мысли?
Юнус говорил увлеченно, его доводы были убедительны, и Кулль, слушая его, дивился: подумать, как вырос этот малый за три года учебы! И вдруг Кулль ощутил страх: с этим человеком ему, пожалуй, придется столкнуться на узкой дорожке.
Юнус слушал Кулля и, в свою очередь, удивлялся. Как странно: он, Юнус, сегодня лишь получивший чудесную синюю книжку, отстаивает значение и честь старых талантливых инженеров-творцов, а Кулль, инженер с большим стажем и опытом, приписывает все достижения нефтяной техники эксплуататорам-капиталистам!
Рюмку за рюмкой опорожнял Кулль, хмелел, и речь его становилась все более бессвязной,
— Инженер!.. — время от времени восклицал он, и порой это слово звучало в его устах торжественно, гордо, будто вмещало в себе все умное, талантливое, дерзновенное, связанное с этим понятием, а норой — горько, насмешливо, словно срывало маску, за которой таилось рабское, продажное наследие, нередко осквернявшее и унижавшее его. — Инженер!
Юнус подал Куллю стакан с водой:
— Выпейте, успокойтесь.
Но Кулль, отстранив стакан, снова налил себе рюмку. Безнадежно покачав головой, Юнус вышел…
Похвастал Юнус своей синей книжкой и перед Газанфаром. Тот работал теперь в ЦК партии и уж с год как переехал в город вместе с Ругя и Балой.
— Ну, как встретили тебя, инженер, на нашем «Апшероне»? — спросил Газанфар. По старой памяти он называл промысел «Апшероном» и до сих пор считал его своим.
Юнус принялся рассказывать. Время от времени Газанфар останавливал его, расспрашивал о старых друзьях, знакомых.
Заговорили и о Кулле.
— Все так же пьет? — спросил Газанфар и, прочтя в глазах Юнуса ответ, сказал: — Он плохо кончит!
На лице у Газанфара появилось особое выражение, уже не раз подмеченное Юнусом, когда речь заходила о Кулле.
Юнус улыбнулся:
— Не любишь ты, Газанфар, инженера Кулля!
— А за что его любить? Ты, что ли, его любишь?
— Не скажу, что слишком. Но, по правде сказать, дурных дел я за ним в последнее время не замечал.
Газанфар прошелся по кабинету, остановился у окна. Он долго стоял, словно не в силах был отвести глаз от синей глади залива, от зданий, живописным полукругом окаймлявших берег, от голубого ясного неба.
— Бывает, когда о людях следует судить не только по их делам, — сказал он наконец, обернувшись. Встретив недоуменный взгляд Юнуса, он пояснил: — Представь себе врага советской власти или просто дурного человека — могут ли такие люди в наших условиях беспрестанно и открыто совершать дурные дела? Они попались бы на первых же шагах! Но враги паши не так глупы: они совершают ряд дел и поступков, с нашей точки зрения полезных и даже заслуживающих одобрения. И именно этим, усыпляя нашу бдительность, вредят нам!
— Но если не по делам, то как же иначе узнать человека? — воскликнул Юнус. — Разве дела человека — это не он сам?
— В основном это, конечно, так… И все же человек — не только сумма его дел и поступков, но и многое другое — его мысли, чувства, желания, явные и тайные, и, если угодно, даже такие дела и поступки, которые до поры до времени не совершены.
— Извини меня, Газанфар, но это похоже на мистику!
— Ошибаешься: это то, что образует целостную личность человека и с чем мы не можем не считаться, если хотим понять его…
Возвращаясь на промысел, Юнус размышлял о Кулле. Возможно, что Газанфар прав. Но, так или иначе, с инженером Куллем до поры до времени приходится считаться.
До поры до времени… А затем, надо думать, многими промысловыми делами придется заняться ему, Юнусу, инженеру-организатору. Об этом говорила книжка в синем коленкоровом переплете. Об этом говорило название, которым окрестили выпускников промышленных академий, — «первая стрела, пущенная в лагерь производственной рутины и отсталости».
Нет, не рожден был Хабибулла-бек для счастья!
Как ни старался он угодить малому кругу, противодействуя развитию театра, — успехи театра множились день ото дня.
Расширялся репертуар, появлялись новые пьесы на современные, волнующие зрителей темы, ожили на сцене лучшие образцы национальной, русской и мировой классики. Все чаще слышались разговоры, споры о театре социалистическом по содержанию, национальном по форме.
Социалистическое содержание?
Хабибулла угрюмо вдумывался в эти слова. В борьбе против того, что за ними стояло, он, Хабибулла, сломал немало копий еще в ту пору, когда работал в управлении театрами. Увы — тщетно!
А национальная форма?
Да, он, Хабибулла-бек, всегда ратовал за «свой», азербайджанский театр, отличный от всякого другого — кроме, пожалуй, турецкого — и уж совсем не похожий на русский. Но в последнее время со старым азербайджанским театром происходила, по мнению Хабибуллы весьма неприятная метаморфоза: сохраняя свою национальную форму, он день ото дня насыщался советскими, социалистическими идеями, а национальная форма, доступная широким массам, увы, только способствовала распространению и усвоению этих идей.
Печальное открытие, если смотреть правде в глаза! В самом деле: разве был бы успех «Севили» столь значительным, если бы пьеса и спектакль не были подлинно национальными по форме? Разве поняли бы простодушные азербайджанские крестьяне хитрые замыслы муллы Меджида и ему подобных, если бы рассказ о них не был облечен в доходчивую национальную форму? Приходилось с горечью признать, что национальная форма театра становилась теперь его, Хабибуллы, врагом.
Хабибулла решил бороться. Он обложился книгами — работами Маркса, Энгельса, Ленина по национальному вопросу. Конечно, он не имел ни желания, ни намерения заняться изучением этих работ всерьез и тем более следовать им — хватит с него, если он извлечет из них возможность козырять цитатами и побеждать ими в спорах по данному вопросу.
Казалось, ему сразу повезло. Просматривая одну из статей Ленина, он наткнулся на фразу, остановившую его внимание, — она говорила о том, что целью социализма является не только уничтожение обособленности наций, не только сближение, но и слияние их. Не дав себе труда вдуматься и осмыслить всю статью, Хабибулла ухватился за эту фразу: она сослужит ему службу в спорах! Он будет аргументировать: к чему она, национальная форма, если нации идут к тому, чтобы слиться одна с другой в единую социалистическую нацию? И разве не явствует отсюда, что форма эта — только помеха на пути скорейшего осуществления целей социализма?
С этого дня Хабибулла по любому поводу затевал разговор о слиянии и отмирании наций.
Однажды в театральной библиотеке, разглагольствуя на свою новую излюбленную тему, он привлек внимание находившегося здесь Гамида.
— Да простит меня наш уважаемый товарищ директор, если скажу, что он плохо разбирается в затронутом им вопросе! — не выдержав, вмешался в разговор Гамид.
Хабибулла метнул в него недобрый взгляд. Ему давно хотелось дать реванш Гамиду, расправиться с ним — не всегда же этому зеленому умнику выходить победителем!
И Хабибулла вызывающе спросил:
— Интересно узнать, молодой человек, где вы сумели разобраться в этом лучше, чем я?
— В Москве, в КУТВе — в Коммунистическом университете трудящихся Востока, где я был студентом, — спокойно ответил Гамид.
— Чему же вас там обучили?
— Тому, что социалистическая революция не только не уменьшила, а, напротив, увеличила количество национальностей, пробудила к жизни новые, ранее неизвестные или мало известные.
— Я, правда, не обучался в КУТВе, но мне приходилось изучать работы товарища Ленина, и, поскольку мне известно, он толкует этот вопрос иначе… — и Хабибулла одним духом выпалил затверженную им цитату из Ленина и готов был торжествовать победу, если б Гамид не воскликнул:
— Плохо, плохо вы, Хабибулла-бек, разобрались в том, что читали!.. — Подойдя к книжному стеллажу и найдя нужный томик в темно-красном переплете с четким силуэтом Ленина, Гамид уверенной рукой перелистал страницы. — Вот, послушайте… «Пока существуют национальные и государственные различия между народами и странами — а эти различия будут держаться еще очень и очень долго даже после осуществления диктатуры пролетариата во всемирном масштабе, — Гамид подчеркнул слова «очень и очень долго», — единство интернациональной тактики коммунистического рабочего движения всех стран требует не устранения разнообразия, не уничтожения национальных различий (это — вздорная мечта для настоящего момента), а такого применения основных принципов коммунизма (Советская власть и диктатура пролетариата), которое бы правильно видоизменяло эти принципы в частностях, правильно приспособляло, применяло их к национальным и национально-государственным различиям…»
Хабибулла потянулся за книгой: нужно своими глазами убедиться, что Гамид не перевирает текста.
Нет, Гамид не исказил ни одного слова. Хабибулла сконфузился: следовало бы ему в свое время внимательней прочитать статью. И, так как правота Гамида была для всех присутствующих очевидна, Хабибулле оставалось лишь упрямо пробормотать:
— Мне все же кажется, что в этих ленинских высказываниях есть некоторая переоценка значения наций.
Гамид в ответ насмешливо улыбнулся:
— Приходится, в таком случае, сделать вывод, что вы, Хабибулла-бек, больший интернационалист, чем товарищ Ленин, чем большевики!
Хабибулла молча проглотил пилюлю, а все прислушивавшиеся к спору невольно улыбнулись вслед за Гамидом.
Придя домой, Хабибулла присел к письменному столу, заваленному книгами… Маркс, Энгельс, Ленин… Изучить враждебную точку зрения и снова дать Гамиду бой?
Хабибулла взял одну из книг, сосредоточенно нахмуря брови, перелистал ее и безнадежно махнул рукой. Видать, большевики обладают каким-то ключом к пониманию подобных книг. Внезапно обозлившись, он швырнул книгу на шкаф, а вслед за ней полетела туда другая, третья…
Увы, не так-то просто было проводить в театре свою линию! Хабибулла чувствовал и понимал, что его сокровенные мысли и планы чужды большинству работников театра, и это сковывало его..: Гамид, Виктор Иванович, Баджи, Али-Сатар, Юлия-ханум, Натэлла Георгиевна… Порой Хабибулле казалось, что эти люди стоят перед ним, как неодолимая стена.
Среди таких людей, кого он мысленно с презрением и злобой называл «наш интернационал», особенно ненавистны были ему неазербайджанцы. К чему они здесь, эти чужаки? Зачем они лезут в азербайджанский театр? Ехал бы этот тверской праведник к себе в Тверь, наводил бы там в своем русском театре свои порядки! Армянке Юлии Минасян давно пора в Эривань, а портнишке Натэлле — в Тифлис!
Помимо всего, Хабибуллу донимало чувство тревоги: он подметил, что успехам театра почти всегда сопутствовали его, Хабибуллы, личные неудачи.
Взять, к примеру, успех «Севили». Долго и тщетно подбивала Баджи Фатьму на развод, а вот «Севиль», снискав общественный успех, послужила последним толчком, чтоб Фатьма решилась. Дело, конечно, не в том, что он расстался с этой опостылевшей ему длинноносой дурой, а в том, что с разводом он потерял своих детей, свой дом.
Хабибулла старался не думать о детях: он давал им на жизнь, а Фатьма, поступив на работу, как ни странно, осталась заботливой матерью — дети сыты, чисто одеты, хорошо учатся. Хорошо учатся! Только чему? Тому, чему учит советская школа и что так ненавистно ему, их отцу!
Любил ли Хабибулла своих детей? Любил, пожалуй. Но он хотел видеть ответную любовь, а встречал лишь угрюмые взгляды исподлобья, отчуждение, страх. Старшей, Гюльсум, было почти тринадцать лет, младшему — девять. Хабибулла чувствовал их молчаливое осуждение, в глубине души испытывал перед ними стыд, и это убивало в нем любовь.
Да, дорого обошелся ему успех «Севили»! Хабибулла чувствовал себя таким же одиноким, как в те далекие времена, когда, изгнанный из родных краев, принужден был переехать в Баку. Но в ту пору он был молод, ему еще не было двадцати лет, и, казалось, жизнь — впереди. А теперь время безжалостно приближало его к старости. Что сулило оно ему — беспощадное, непобедимое время?
Так же было и с успехом агитбригады, с «Могилой имама». В одном из колхозов, вскоре после того, как там побывала бригада, разоблачили и арестовали двоюродного брата Хабибуллы, бывшего царского офицера, поддерживавшего связь с бывшими помещиками и кулаками и пристроившегося в том колхозе, чтоб развалить его. Правда, с двоюродным братом Хабибулла не общался уже в течение двадцати лет, но арест близкого родственника-однофамильца доставил Хабибулле много неприятных минут: его вызывали к следователю и едва не коснулись самых скользких и сокровенных сторон его теперешней жизни.
Случайны ли были подобные совпадения тех или иных успехов театра с его, Хабибуллы, личными неудачами или была в этом какая-то скрытая закономерность?
Хабибулла сопоставлял, задумывался и приходил к мысли, что совпадения эти не случайны. Такова горькая ирония судьбы: он как руководитель обязан стремиться к успехам театра, а между тем эти же успехи наносят жестокие удары ему самому! Эта мысль наполняла Хабибуллу суеверным, почти мистическим страхом.
Как-то, приоткрыв дверь одной из актерских уборных, Хабибулла застал Баджи за переодеванием. Не в силах отвести от нее глаз, он перешагнул порог. Будь что будет!
За кулисами знали привычку директора — без стука, с деловым видом входить в уборные актрис. Кое-кто смотрел на это сквозь пальцы, кое-кто — со снисходительной, а подчас благосклонной улыбкой.
Но Баджи, завидя непрошеного гостя, быстро накинула на себя халат и возмущенно крикнула:
— Прежде чем входить — принято стучать!
Хабибулла хотел было отделаться шуткой, но Баджи не дала ему договорить:
— Сейчас же уйдите отсюда!
Почувствовав, что прекословить бесполезно, опасаясь открытого скандала, Хабибулла попятился к выходу, сконфуженно бормоча извинения.
С этого дня, однако, встречаясь с Баджи, Хабибулла раскланивался с ней любезней, порой останавливал ее, участливо расспрашивал о работе, давал советы, предлагал помощь. И всякий раз в памяти его возникала иная Баджи — какой он увидел ее в тот краткий миг, перед тем как она накинула на себя халат.
Он дивился своему новому отношению к Баджи, корил себя: чего это он так расчувствовался? Разве Баджи не его враг, и разве не следует ему, Хабибулле, где только возможно, причинять ей вред?
На любезности Хабибуллы Баджи отвечала сухо, по-деловому: он — директор, имеет право спрашивать ее, давать советы, а она обязана ему отвечать. При этом глаза Баджи упрямо глядели в сторону, на лбу лежала хмурая складка, губы едва разжимались для ответного слова. Все в ней говорило: ни ваши любезности, ни ваше внимание не вызовут во мне добрых чувств — я знаю вас давно и слишком хорошо!
Хабибулла чувствовал это. Но он считал, что плох тот мужчина, который, добиваясь расположения женщины, падает духом при первых неудачах. А уж себя-то он плохим мужчиной не считал! Хитрости у него хватит, чтоб при желании найти ключ к любой женщине, даже к такой недотроге, как эта Баджи. Неужели он глупей ее первого муженька, кочи Теймура, или ее теперешнего избранника, этого белобрысого учителишки? Нет, конечно! И, размышляя так, Хабибулла молодцевато подкручивал усики, с некоторых пор подернувшиеся сединой настолько густо, что время от времени их приходилось подкрашивать у парикмахера.
Добиться расположения Баджи, сделать ее своей возлюбленной? Хабибулла живо представлял себе блаженные минуты, которые сулила желанная покорность Баджи.
Однако, мечтая о сладости победы, Хабибулла не забывал и о главном: если Баджи станет его возлюбленной, ему, конечно, удастся оторвать ее от старых друзей, нарушить их враждебное к нему единство. Они, впрочем, сами от нее отвернутся, узнав о связи с директором, а он, разумеется, не станет делать из этой связи тайны. На худой конец — если Баджи и не порвет с друзьями окончательно, — ей все же вольно или невольно придется их предавать: в промежутках между любовными утехами умному мужчине не трудно выведать у возлюбленной все, что ему необходимо знать.
«Как говорится, сочетать приятное с полезным!» — мысленно острил Хабибулла.
А вскоре появились и некоторые обстоятельства, казалось, способствующие осуществлению его желаний.
К постановке готовилась новая пьеса, и на художественном совете обсуждался вопрос, кому из актрис поручить главную роль. Виктор Иванович и Гамид советовали занять в этой роли Баджи. Сейфулла, по обыкновению, ратовал за свою подшефную, Телли. Чаши весов колебались, и вот тут Хабибулла заявил, что прежде чем решить этот вопрос, он хочет лично побеседовать с каждой из кандидаток.
Первой Хабибулла вызвал к себе Баджи.
— Садись, Баджи, потолкуем! — радушно проворковал он, указывая на широкий кожаный диван.
Баджи присела на краешек дивана, огляделась. Повсюду новые картины, новые шкафы красного дерева с книгами в красивых переплетах. И лишь по-прежнему с той же знакомой строгой и вместе доброй улыбкой смотрит на нее с портрета Мешади Азизбеков.
Хабибулла вынул из книжного шкафа хрустальный графин с коньяком, вазу с фруктами и шоколадом, поставил на низкий круглый столик перед диваном.
— Впрочем, о чем нам долго толковать? — сказал он. — Для меня и так все ясно!
Быстрым движением он налил коньяк, протянул Баджи рюмку.
— Спасибо, товарищ директор, но я не пью.
— Жена русского человека и не пьет? — с деланным удивлением воскликнул Хабибулла.
— Голова у меня будет болеть от коньяка.
— Не будет! Учти, что разговор у нас пойдет о новой ответственной женской роли! Итак… — Хабибулла высоко поднял рюмку, словно собираясь произнести тост.
Уж не хотел ли директор сказать, что эта ответственная женская роль поручается именно ей, Баджи? Стоило взглянуть на его торжественную улыбку, на высоко поднятую рюмку, чтоб поверить в это. Ну, ради такого случая она, Баджи, готова уступить и сделать небольшой глоточек.
Хабибулла выпил, снова взялся за графин. Баджи рукой прикрыла свою рюмку.
— Мне больше нельзя — я на работе.
Хабибулла покровительственно заметил:
— Можешь не беспокоиться: хозяин здесь — я!
— Нет, нет, товарищ директор, ни в коем случае!
Хабибулла выпил вторую рюмку, третью. Речь его стала быстрой, возбужденной, короткие ручки замелькали в воздухе. Он не мог найти себе места, нервно юлил подле Баджи, пока наконец не присел на диван.
— Ты, Баджи, самая красивая, самая талантливая из наших актрис! — прошептал он, наклоняясь к ее уху.
— После рюмки коньяка мужчины нередко говорят так женщинам! — отшутилась Баджи, отстраняясь.
— Поверь, Баджи, я говорю всерьез… — Хабибулла попытался привлечь ее к себе.
Ну вот — этого еще не хватало!
Баджи выскользнула из его объятий, встала с дивана. Стремясь удержать ее, Хабибулла потянулся за ней, опрокинул рюмку. Но Баджи уже была у двери.
Хабибулла остался в кабинете один. Подняв рюмку, он наполнил ее коньяком, залпом выпил. Шайтан с ней, с этой недотрогой! Найдутся другие — более сговорчивые!
В тот же день Хабибулла вызвал к себе Телли.
— Садись, Телли, потолкуем! — с улыбкой сказал он, указывая на широкий кожаный диван.
Хрустальный графин с коньяком, ваза с фруктами и шоколадом уже стояли на низком круглом столике перед диваном.
— Хочу поговорить с тобой об одной новой ответственной женской роли… Впрочем, о чем нам долго толковать? Для меня и так все ясно! — Быстрым движением Хабибулла налил коньяк, протянул Телли рюмку, присел рядом на диван. — За твои удачи, Телли!
— И за ваши, Хабибулла-бек!..
С этого дня реже стали видеть Телли с Чингизом.
— Ты что, поссорилась со своим другом? — как-то спросила ее Баджи.
— Мы — не Ромео и Джульетта, как некоторые другие, и в вечную любовь не верим, — ответила Телли.
— Что ты хочешь сказать?
— То, что была любовь и ушла.
— И, быть может, есть уже новая?
Телли загадочно промолчала.
Баджи вспомнила, что в последние дни не раз встречала ее с Хабибуллой.
— Уж не директор ли наш к тебе благоволит? — спросила она, испытующе глянув в глаза Телли.
Та усмехнулась:
— А ты что — за родственницу свою длинноносую обеспокоилась? Стоит ли? Хабибулла-бек все равно к этой гусыне не вернется… А может быть, самой стало завидно?
— Чужой беде завидуют дураки!
— Так чего же ты…
— Просто жаль тебя: не по той дорожке идешь.
— Жалость свою прибереги для себя! — глаза Телли сузились, блеснули злым огоньком: эта Джульетта только и знает, что всех учит, а сама… — Ты, что ли, шла по верной дорожке с твоим первым супругом?
О, как больно, оказывается, умеет Телли колоть!
— Я была виновата, конечно, что дала согласие, — тихо вымолвила Баджи, стараясь скрыть волнение. — Но пойми: время было другое — мы, женщины, были тогда в тяжелой неволе.
— Вот нам и нужно теперь пользоваться свободой!
— Так, как ты?
— Каждый пользуется свободой, как считает для себя удобней и интересней!..
Новой ответственной роли Баджи не получила — ее получила Телли.
Произошло это, правда, не без горячих споров: Виктор Иванович и Гамид доказывали, что у Баджи, как у актрисы, больше данных для этой роли, Сейфулла же и особенно директор утверждали, что Телли больше подходит к роли по типу.
Баджи оставалось проглотить обиду и порадоваться за подругу.
— Желаю тебе успеха! — сказала она, как принято говорить в таких случаях.
Телли почувствовала, что Баджи говорит искренне.
— Спасибо, — ответила она, тронутая вниманием Баджи. — По правде сказать, не ожидала я от тебя такого… Ты, впрочем, не думай, что я отняла у тебя роль! — поспешила она заверить. — Хабибулла-бек предложил мне ее уже после того, как вы не договорились. — Помедлив, Телли спросила: — Что это у тебя с ним произошло?
— Ничего особенного.
Понизив голос, Телли с поучающей укоризной заметила:
— Откровенно скажу: не следовало тебе быть с ним такой суровой.
— Не следовало? — Баджи метнула на Телли подозрительный взгляд. — Уж не хочешь ли сказать, что ты была с ним более мягкой?
— Ты меня не так поняла… Хабибулла-бек ко мне хорошо относится еще с техникумских времен — он старый знакомый моего отца. — Видя, что Баджи не сводит с нее испытующего взгляда, она дерзко вскинула голову и, тряхнув челкой, бросила: — Впрочем, думай как хочешь!
— Я думаю о тебе так, как ты заслуживаешь! — гневно сказала Баджи и отошла.
Почему так резка Баджи с Телли?
Может быть, в самом деле, точит ее зависть к удаче подруги? Может быть, у нее дурной характер, как это утверждает Телли? А может, она и впрямь ханжа и недотрога, осуждающая свободу чувств?
Нет, не потому! Она не завистлива, и, право, характер у нее не такой дурной, как об этом повсюду твердит Телли. И вовсе она не ханжа и не недотрога, чтоб осуждать других женщин. Вот ведь не осуждала она Ругя, когда та сошлась с Газанфаром. Не осуждала она и Телли, хотя той следовало бы найти избранника более достойного, чем Чингиз… И, наконец, она сама… Как не вспомнить тот вечер, когда, вернувшись домой, она застала у себя Сашу, и внезапный ливень задержал его и принес ей счастье?
Нет, нет, не ханжа она, не недотрога! Любовь — дело сложное, загадочное, каждая женщина любит так, как подсказывает ей сердце. Но сейчас, с Телли, дело совсем в ином… Прошло то время, когда женщину продавали и покупали, как скот!..
О причине размолвки между подругами стало известно Сейфулле.
— Чего это ты обижаешь нашу Телли? — с укором сказал он Баджи.
— Она сама себя обидела, сама себя оскорбила! — с жаром ответила Баджи.
— Согласись, милая, что театр — не монастырь.
— Но и не место, где женщина продает свою честь.
Сейфулла поморщился:
— Слишком резко ты выражаешься про свою подругу!
— А как же иначе говорить о таких делах?
Сейфулла развел руками:
— Так в театре издавна ведется.
Юлия-ханум, стоявшая неподалеку, услышала эти слова. Ее доброе лицо омрачилось.
— Напрасно ты, Сейфулла, всех актрис прошлого стрижешь под одну гребенку! — промолвила она строго.
— Речь, конечно, идет не о таких, как ты, Юлия-ханум! — поспешил Сейфулла поправиться. — Я-то знаю, что ты и Али-Сатар прожили совместную жизнь душа в душу. Но согласись, уважаемая, что так обычно бывает и, очевидно, такова уж доля женщины, особенно актрисы.
Юлия-ханум не успела ответить, как Баджи, не сдержавшись, воскликнула:
— Не смейте так говорить про советскую женщину, про советскую актрису! Многие из нас, поверьте, не будут мириться с той долей, какую вы нам отводите в жизни, даже если б пришлось из-за этого отказаться от самой яркой, от самой интересной, от самой выигрышной роли на сцене!
Телли провалила роль.
Многие удивлялись: как могло такое случиться? Ведь Телли — способная актриса.
Но Виктор Иванович, Али-Сатар и Гамид не считали эту неудачу случайной и отчасти винили за нее себя. В свое время, правда, они высказывались, чтоб роль поручили Баджи, однако не сумели убедить, настоять на своем.
Видел провал Телли и Хабибулла, но до поры замалчивал его. Да и как мог он вести себя иначе? Ведь это он, директор, настоял, чтобы роль дали Телли. Признать теперь, что ответственная роль в спектакле провалена, означало также признать и собственную ошибку.
— Что руководило мной, когда я предлагал доверить роль нашей талантливой актрисе Телли-ханум? — спросил он при обсуждении спектакля. — Я придерживался мнения, что, подбирая актера на ту или иную роль, нужно прежде всего отдавать предпочтение тому, кто по своим типажным данным наиболее подходит к этой роли.
— По типажным данным? — с жаром прервал его Виктор Иванович. — Да ведь этот вреднейший принцип уже давно скомпрометирован в сценическом искусстве! Это, с позволения сказать, метод, когда на роль назначается не тот актер, который мог бы лучше других ее сыграть, — я подчеркиваю: сыграть! — а тот, кто по своим чисто внешним данным представляется наиболее подходящим.
Сейфулла, по обыкновению, принялся возражать:
— По-вашему, Виктор Иванович, типажные данные — ничто, А я убежден, что, скажем, роль Отелло не сможет с успехом сыграть маленький щуплый человечек с комической внешностью, точно так же, как роль прекрасной Дездемоны не сможет сыграть старая, уродливая актриса.
— Нет нужды доводить мою мысль до абсурда! Бесспорно, внешние данные имеют большое значение при подборе актера на ту или иную роль, но все же не они должны определять выбор. Иначе перед актером возникает серьезная опасность: он привыкает к самопоказыванию, перестает работать над собой, как актер, и тем самым дисквалифицируется. Подобное мне не раз приходилось наблюдать.
— Но какое отношение все это имеет к нашей талантливой Телли? — воскликнул Сейфулла.
— А вот какое… Неудача, которая произошла с Телли, показательна и подтверждает мои слова. Года четыре назад Телли, хотя и не блестяще, но для начинающей актрисы удовлетворительно провела роль Эдили. Уже тогда она в известной мере «играла себя» и в дальнейшем, в других ролях, она также главным образом показывала себя. И, наконец, теперь, в новой интересной роли мы видим ее — в который раз! — такой же… Скажу прямо: если так будет продолжаться, я не поздравляю Телли. Актриса не может, не должна играть только себя!
— Позвольте!.. — вскинулся Сейфулла, обидевшись за подшефную. — А как же в таком случае ваша пресловутая Мария Николаевна Ермолова? Ведь вы не раз ставили ее в пример, говоря, что во всех ролях она оставалась сама собой, даже гримом почти не пользовалась. Разве не так?
— Так!
Хабибулла усмехнулся:
— Туманно и непонятно!
— Дело в том, что «оставаться самим собой» — не значит «играть самого себя», — спокойно ответил Виктор Иванович. — Бессмертная Мария Николаевна не «самопоказывалась», но умела по-своему вникнуть в сущность образа, по-своему осмыслить его, донести до зрителя, и в этом она «оставалась сама собой»…
Возможно, если б Баджи слышала этот разговор, она не обратилась бы к Гамиду с такими словами:
— Признаться, я верила, что Телли справится с ролью — ведь персонаж-то во многом напоминает ее.
Гамид многозначительно улыбнулся:
— Напоминает ее? Но в этом-то вся беда!
— Беда в том, что образ сходен с натурой актрисы? — удивленно переспросила Баджи: — Странно слышать такое!
— Попробую объяснить… Согласна ты с тем, что если актер не обладает нравственными качествами и воззрениями передового человека нашего времени, он не сумеет хорошо, правдиво сыграть в советских пьесах роли положительных героев?
— Согласна.
— Даже в том случае, если обладает талантом и владеет техникой актерского искусства?
— Пожалуй… Но ведь образ, который воплотила Телли, — далеко не положительный образ!
— Не забегай вперед… Так вот, мне думается, что в советском театре не только положительный, но и отрицательный образ нельзя убедительно и ярко сыграть, если актер не влюблен в тот идеал, который живет в его сознании, в его сердце в противовес отрицательному персонажу, который он воплощает. История актерского искусства нас убеждающе учит, что лучшие сатирические образы созданы людьми, обладавшими высокими качествами ума и сердца… А какой, скажи по совести, положительный идеал живет в душе нашей Телли?
Баджи не ответила: ей не хотелось дурно говорить о подруге — и без того бедняга достаточно наказана.
— Интересная мысль… — пробормотала она, внутренне соглашаясь с Гамидом. Помолчав, она задумчиво спросила: — Не думаешь ли ты, что потому-то и в роли Эдили Телли была не так уж хороша?
— Именно потому!
— А как стремилась она тогда к этой роли, с каким восторгом, не раздумывая, схватилась за нее — помнишь?
— Помню, конечно… Тогда я не вполне понимал, почему она не имела успеха, и относил это за счет лени и неопытности Телли. Конечно, и эти причины оказали свое влияние, но только теперь я понял главное: в сущности, Телли в душе не осуждала Эдиль, а, может быть, даже сама того не сознавая, во многом симпатизировала ей… И вот теперь — почти та же история!
Баджи кивнула: пожалуй, что так!
— Мне жаль Телли… — печально промолвила Баджи. — Она способная актриса, а вот все как-то неладно с ней получается.
— Может быть, в этом есть доля нашей вины…
В тот же день в пустом актерском фойе Баджи столкнулась с Телли.
— Мне нужно с тобой поговорить, — сказала она, останавливая подругу.
— Не о чем тебе говорить с той, кого ты иначе, как челкой, не называешь! — огрызнулась Телли. — И мне тоже не о чем говорить с тобой.
— Нет, есть о чем!
Насмешливо покривившись, Телли с вызовом спросила:
— Снова будешь учить меня, как жить? — Сделав понимающее лицо, она добавила: — То, о чем ты хочешь говорить, — мое личное дело!
— А как смотрят на это личное дело твои товарищи — ты знаешь?
— Пусть не уважают — плакать не стану!
— Постыдись так говорить, Телли!
— Я сама знаю, чего мне стыдиться!
— Не думаю, поскольку ты сдружилась с Хабибуллой.
— Хабибуллу-бека оставь в покое!
Они заспорили горячо, страстно, едва не поссорились снова.
Первой опомнилась Баджи: ссорой ничего не достигнешь. Сдержав себя, она переменила тон. Она продолжала говорить все о том же, но теперь осмотрительно выбирая выражения, избегая резких слов, остерегаясь подводных камней, которые так опасны, когда люди спорят о дорогом для них и хотят договориться. Теперь Баджи говорила ласково, убеждающе, как могла бы говорить мать, старшая сестра. И она чувствовала, что слова ее мало-помалу проникают в сердце Телли.
О, как много нужно терпения, мнимой уступчивости, доброй хитрости, когда борешься за человека!
Телли опустила глаза, уныло сказала:
— Может быть, ты права, но теперь уже поздно об этом толковать.
— Нет, нет, Телли — не поздно! Ошибку можно исправить. Но ты должна, ты обязана с ним порвать.
— Не знаю…
— Это не ответ.
— Я постараюсь…
— Нет, обещай мне!
— Ну, ладно…
Баджи облегченно вздохнула: вот и все!
— Дай-ка я тебя за это обниму, расцелую, славная ты наша Телли! — воскликнула Баджи, прильнув к подруге. Она почувствовала, как из глаз Телли скатилась слеза…
— Что может быть для директора приятней, чем созерцание столь трогательного мира и благоволения между товарищами по работе? — послышался вдруг знакомый скрипучий голос.
Телли вздрогнула, невольно высвободилась из объятий Баджи. Застигнутые врасплох, обе так опешили, что не сразу нашлись, что ответить. Хабибулла стоял перед ними, заложив руки в карманы брюк, покачиваясь с носков на пятки. Он медленно переводил свой взгляд с одной на другую и ухмылялся, явно наслаждаясь их смущением.
— Баджи-ханум, надеюсь, извинит меня, если я оторву от нее подругу — у меня срочное дело к Телли, — промолвил он с издевкой.
И сразу будто кто-то подменил Телли:
— Ты меня извини… — пробормотала она растерянно и покорно последовала за Хабибуллой.
Досада, ярость охватили Баджи: быть так близко к цели… Какой черный шайтан принес сюда этого проклятого Хабибуллу! Давно не кипела в Баджи ненависть к Хабибулле с такой силой, как в эту минуту.
— Разговор наш еще не окончен! — крикнула она вдогонку не то Хабибулле, не то Телли.
Те уже были за дверью, а Баджи все стояла в опустевшем фойе, в бессильном гневе сжимая кулаки.
Оставшись с Телли наедине, Хабибулла спросил:
— О чем это вы болтали и в честь чего обнимались?
Еще не высохли слезы на щеках Телли, еще звучали в ее ушах добрые слова подруги, но она понимала, что слезы и слова эти не придутся по вкусу Хабибулле.
— Просто так… женские разговоры… — ответила она, незаметно смахивая слезу.
Хабибулла искоса взглянул на Телли.
— Рассказывай все начистоту! — приказал он. — Нашла с кем обниматься! Тебе, видно, мало, что эта выскочка и вся ее компания радуются твоим неудачам, распространяют слухи, что ты бездарная актриса.
Задето было больное место Телли. Ко всему Телли знала, что от расспросов Хабибуллы не отвертеться — она убеждалась в этом не раз. И Телли, как приказал Хабибулла, рассказала ему все начистоту.
— Они хотят заманить тебя в ловушку и погубить, а ты, глупая, этого не понимаешь! — сказал Хабибулла. — Что с того, что ты один раз сыграла не совсем удачно? В другой раз я дам тебе выигрышную роль, и ты сыграешь отлично, — так, что эта ханжа лопнет от зависти… А теперь… Неужели ты так глупа, чтоб променять меня, директора театра, твоего покровителя, на пустую болтовню, на сомнительные посулы так называемого театрального коллектива? — Хабибулла вложил в последние слова все свое презрение. — А что такое этот пресловутый коллектив? Сборище завидующих друг другу актеров, костюмерш, гримеров, невежественных рабочих сцены! Кто они тебе — этот ненавидящий тебя тверской худрук, нахал Гамид, эта Юлия Минасян, грузинка-портнишка и, наконец, твоя Баджи, завистница и ханжа? Неужели я, Хабибулла-бек, значу для тебя меньше, чем весь этот сброд?
Хабибулла распалился. Впервые за время своей работы в театре говорил он так откровенно. Он почуял, что у него хотят отнять женщину, которой он еще не пресытился и с которой не намерен был так быстро расстаться. Понимал он и то, что если Телли примкнет к лагерю его недругов, — она с их помощью обретет в конце концов подлинный успех как актриса, а это ему совсем не улыбалось: любовь любовью, но не следует забывать, ради чего он здесь директорствует. «Хорош же ты оказался, наш милый друг Хабибулла-бек! — могут сказать ему в один прекрасный день те, кто его сюда направил. — Мы тебе предоставили руководящее место в театре, чтоб ты выполнял нашу волю, а ты вместо этого, себе и большевикам на радость, выпестовал из своей возлюбленной талантливую советскую актрису? Спасибо тебе за это, старый верный член партии мусават, — остается тебе только получить по заслугам!..»
Нет, этого допустить нельзя, ни в коем случае!
— Ну, что ты скажешь? — спросил Хабибулла Телли.
Она молчала, не зная, что ответить.
— Так что же — перестать мне встречаться с Баджи? — спросила она неуверенно.
— Напротив! — с недобрым огоньком в глазах воскликнул Хабибулла. — Встречайся, встречайся возможно чаще! Но только ни на минуту не забывай, для чего ты эго делаешь. Я должен знать о каждом шаге наших недругов. Понятно?
Удержав Телли подле себя, Хабибулла приободрился, вновь поверил в свои силы. Не пора ли ему начать большой поход против врагов?
Баджи уже получила свое — осталась не у дел. Не наступило ли время избавить театр, да и самому избавиться и от ее покровителя, от тверского чужака?
Правда, действовать против такого человека открыто — опасно: худрук пользуется уважением, доверием, в то время как он, директор, в глазах многих не более чем сложивший оружие мусаватист.
Действовать следует сугубо осторожно, за спинами верных людей, самому оставаясь незамеченным, в тени. Кому можно довериться? Кто они, эти верные люди, готовые выступить против худрука и не предать его, Хабибуллу?
Сейфулла?
Да, старик недолюбливает худрука, уже не раз сталкивались они между собой, жестоко препирались друг с другом. Но способен ли Сейфулла, эта нервная развалина, справиться с таким серьезным, опасным делом? Он неплохой актер, но совершенный осел в политике.
Может быть, Телли?
Телли — веселая, приятная женщина. Хорошо, что удалось удержать ее подле себя. Она еще с техникумской скамьи имеет зуб против худрука. Она, конечно, сделает все, что он, Хабибулла, прикажет. Но разве можно ей довериться? Баба есть баба! Не застань он ее в ту минуту, когда она миловалась с Баджи, он, возможно, потерял бы ее навсегда.
А Чингиз?
Тот питает к худруку явно злые чувства за то, что не дают развернуться его воображаемым талантам. Чингиз хитер, ловок, находчив. Не его вина, что все так неудачно обернулось тогда с этой «Могилой имама». Чингиз не трус, решителен. Почему бы и впрямь не остановить внимание на этом молодце?..
— Садись, Чингиз… Рассказывай, доволен ли ты работой? — приветливо начал Хабибулла, вызвав Чингиза к себе в кабинет.
Этим вопросом директор обычно начинал беседы с подчиненными. Стоило кому-нибудь выразить удовлетворение работой, как Хабибулла без лишнего стеснения давал понять, кому тот обязан этим. И наоборот: стоило кому-либо высказать недовольство, жалобы на непорядки в театре, как Хабибулла тут же находил слова сочувствия, сваливал любую свою вину на других. Этим вопросом директор умножал число друзей, наносил удары врагам.
Мягкий, участливый тон Хабибуллы заставил Чингиза вообразить, что Хабибулла чувствует себя перед ним неловко из-за Телли и стремится загладить свою вину.
— Доволен ли я работой? — переспросил он развязно. — Откровенно сказать — недоволен!
— В чем причина? — с притворной озабоченностью осведомился Хабибулла.
— Затирают меня, Хабибулла-бек, и как актера и как режиссера.
— Затирают? — наигранно мрачнея, протянул Хабибулла. — Кто смеет вести себя так с нашей талантливой азербайджанской молодежью?
— Есть такие люди…
Хабибулла понимал, кого имеет в виду Чингиз. Он опасливо покосился на дверь и, лишь убедившись, что она закрыта, одобряюще сказал:
— Ты не стесняйся, мой друг, говори прямо!
— Что ж…
И Чингиз рассказал о своих взаимоотношениях с худруком, перемежая жалобы с нападками, полуправду с ложью, охваченный желанием очернить того, в ком видел причину своих неудач.
Хабибулла слушал с преувеличенным вниманием.
— Совсем распоясался наш Виктор Иванович! — с искренним возмущением воскликнул он, едва Чингиз окончил. — Следовало бы его осадить!
И тут Чингиз понял: не для того вызвал его Хабибулла, чтоб каяться за Телли, а для того, чтоб использовать в борьбе против худрука.
— Осадить Виктора Ивановича не так-то просто! — ответил он, подумав.
Хабибулла едва сдержал кивок: он знал это не хуже Чингиза. Но согласиться с этим означало вселить в Чингиза сомнение с первых же шагов.
— Тот, кто не видел слона, считает, что самое большое животное — верблюд! — сказал он, небрежно махнув рукой.
— Верблюд тоже может укусить.
— Если умело взнуздать — не укусит… — Хабибулла переменил тон, заговорил вкрадчиво и убеждающе. — Неужели ты, Чингиз, не понимаешь, что пока мы не осадим худрука, ни мне, ни тебе, ни любому из наших друзей житья не будет?
— Понимаю… Но как его осадить?
Лицо Хабибуллы мгновенно повеселело. Он хлопнул в ладоши и воскликнул:
— Вот это уже деловой разговор! Как осадить? Есть много путей! Ну, хотя бы такой: вспомни, что существует печать, предоставляющая свои страницы для освещения недостатков.
— Вряд ли газета решится выступить против Виктора Ивановича: он как-никак — заслуженный человек.
— Найдутся в газете люди, которые нам помогут! В твою задачу входит весьма немногое — написать о тех безобразиях, которые творит здесь худрук в отношении нашей молодежи. Все это, конечно, нужно сделать умно, тонко.
Чингиз смущенно заметил:
— Мне, Хабибулла-бек, не написать так, как нужно.
Казалось, Хабибулла только и ждал этого.
— Я напишу с твоих слов, а тебе останется лишь подписаться и отправить статью в газету, — сказал он.
Вспомнив, как много огорчений доставила ему в свое время в молодежной газете безымянная подпись «Рабочий» и словно в отместку тому неизвестному, кто так долго томил его, Хабибулла, зло усмехнувшись, добавил:
— Пожалуй, не нужно подписываться своим именем, подпишешься… ну, скажем так: «Молодой актер».
— Как вы скажете, Хабибулла-бек.
— В таком случае…
Хабибулла рьяно взялся за перо. Пером бывший репортер бакинской светской хроники владел бойко, особенно, если требовалось очернить человека, скрыв себя под маской невинности и благородства. Для него не составило труда состряпать статейку в нужном духе..
Окончив писать, Хабибулла внимательно прочел написанное и с довольной улыбкой приказал Чингизу:
— Садись, перепиши!
Несколько дней спустя в одной из местных газет появилась статейка. Она начиналась словами:
«Художественный руководитель театра — как ответственно и гордо звучат эти слова! Худрук — влиятельнейший человек в театре. Он сверкает, как алмаз в короне. Он повелевает судьбами маленьких театральных людей. День и ночь трудятся эти театральные кроты, и по их склоненным спинам, словно по ступенькам, поднимается художественный руководитель к славе…»
Далее рассказывалось, что Виктор Иванович окружил себя любимчиками, небрежно относится к азербайджанской талантливой театральной молодежи.
Заканчивалась статья словами:
«Прекратите травлю молодых!»
Утром, просматривая газету, Саша воскликнул:
— Посмотри, Баджи, что с вашим бедным Виктором Ивановичем сделали! — и сокрушенно покачал головой.
Баджи заглянула Саше через плечо;
«Прекратите травлю молодых…»
Она пробежала глазами несколько строк, взволнованно выхватила газету, быстрым шагом направилась в переднюю.
— Куда ты, Баджи?
Она не ответила.
Нинель, кинув на стол ложку с кашей, побежала вслед за матерью, обняла ее за колени:
— Мама, не уходи!
Баджи резко отстранила дочь, едва не уронила:
— Я скоро вернусь!
Глаза Нинель наполнились слезами: минуту назад мать обещала пойти с ней в «Детский мир» купить игрушки…
Виктор Иванович, как обычно, священнодействовал над приготовлением утреннего кофе. Он был в ярком узбекском халате, на голове красовалась черная сетка для укладки волос. Язычки голубого пламени спиртовки лизали металлический кофейник, и Виктор Иванович с крышкой в руке весь ушел в созерцание кофе, готового вот-вот закипеть. Он, как обычно, был спокоен, приветлив.
Баджи прошла вглубь комнаты, увидела на письменном столе развернутую газету.
«Уже знает!» — с волнением подумала она.
— Я без кофе — мертвый человек, — сказал Виктор Иванович, словно оправдываясь.
— Вы читали это?.. — не утерпела Баджи, кивнув на газету.
— Читал… — ответил Виктор Иванович, с наслаждением отхлебывая ароматный дымящийся кофе.
— И что вы скажете?
— Скажу, что за долгий свой век видел немало глупых статей. — Тон Виктора Ивановича удивил Баджи безразличием.
— И вы считаете, что такие статьи могут беспрепятственно появляться в наше время?
Не спеша Виктор Иванович отхлебнул еще два-три глотка.
— Не волнуйся, Баджи: меня в Азербайджане хорошо знают, и вряд ли кто поверит этой чепухе.
— Это не только чепуха, это — подлость! А подлецов нужно выводить на чистую воду, гнать из нашей среды, из нашего общества!
— Мы с тобой и делаем это — средствами искусства!
— Извините, Виктор Иванович, если скажу, что я на вашем месте дала бы автору отпор не только средствами искусства!
Виктор Иванович улыбнулся:
— Баджи, милая, пойми: у меня — художественное руководство театром, две новые постановки, техникум, подготовка к печати курса лекций. Нет у меня ни времени, ни желания заниматься опровержением этой глупой заметки, разоблачением ее глупого автора!
— Время и желание должны найтись! — строго сказала Баджи.
— Нет уж, уволь!
Кофе давно остыл в их чашках.
— Так, значит, вы отказываетесь высказаться о статье? — спросила Баджи уже скорей для очистки совести, чем с надеждой переубедить.
Виктор Иванович глотнул холодный кофе и беззаботно ответил:
— Правда и так восторжествует!
Баджи ушла с чувством неудовлетворенности, досады. Как может он быть столь равнодушен к статье? Обычно он нетерпим к малейшей несправедливости, а теперь, когда оскорбили его самого, не находит ни времени, ни желания постоять за себя. Этого нельзя допустить!..
В этот же день но дороге в театр Баджи встретила Телли. Сухо поздоровавшись, подруги вместе продолжали путь. Они шли молча, отчужденно, словно вычеркнули из памяти прошлые совместные прогулки, которым неизменно сопутствовал веселый разговор и смех. И только прохожие мужчины, то и дело оборачиваясь им вслед, казалось, напоминали о тех забытых временах.
— Ну, что ты скажешь? — Баджи первая нарушила молчание.
Телли поняла, чем заняты мысли Баджи, и ответила:
— Да, крепко твоему Виктору попало! — И неясно было, чего в ее ответе больше — сочувствия или злорадства.
— По-твоему — справедливо?
— Хотя твой Виктор меня не любит и затирает, я жалею его как нашего старого преподавателя… Говорят, он от нас уйдет.
Баджи замедлила шаг:
— Откуда у тебя такие сведения?
Телли готова была ответить, но вспомнив, что слух был пущен Хабибуллой, сказала только:
— Люди говорят…
— Какие люди?
— Разные…
Час от часу не легче! Мало того, что Виктора Ивановича оклеветали, его, по-видимому, хотят отстранить от работы в театре.
Лицо Баджи выразило тревогу, и Телли, заметив это, сказала:
— Да стоит ли тебе так беспокоиться? Без худрука не останемся — найдут другого. Наконец, рано или поздно ему все равно пришлось бы от нас уйти, — вот, видно, и наступила эта пора… — Снова вспомнив свои старые и недавние обиды, Телли добавила: — Признаться, я плакать не стану — скатертью дорога!
Баджи возмутилась:
— Выходит, по-твоему: с глаз долой — из сердца вон?
— А Виктор у меня в сердце никогда и не был! — спокойно ответила Телли.
Она поправила челку, и губы ее скривились в пренебрежительной, чуть циничной усмешке, подхваченной не то у Чингиза, не то у Хабибуллы.
Как ненавидела Баджи в эту минуту свою подругу! Каким презрением была преисполнена к ее челке, к ее недоброй усмешке! Как хотелось отругать Телли последними словами, отколотить ее!
Так бывало уже не раз, и в такие минуты возбуждения и гнева казалось, что нет ничего проще, как порвать и окончательно разойтись с Телли. Никогда больше не сказать ей ни одного доброго слова, не одарить ни одним дружеским взглядом!
Так казалось… Но, видно, не прошли без следа годы совместной учебы в техникуме и работы в театре. Ко всему, стремясь быть справедливой, Баджи не могла не признать, что Телли обладала и рядом достоинств: она была неглупа, весела, охотно приходила на помощь в тяжелую минуту. Нет, не из одних недостатков соткана была Телли, и не так-то просто было порвать с ней и окончательно разойтись…
Вечером Баджи беседовала с Гамидом.
Кто он, этот «молодой актер»? — силились они разгадать.
— Не Чингиз ли? — предположила Баджи.
— Ему не написать такого — здесь чувствуется более опытная рука, быть может нашего культурнейшего Хабибуллы-бека, — ответил Гамид. — Впрочем, я убежден, что рано или поздно этот «молодой актер» сам себя выдаст.
— Признаться, меня удивил Виктор Иванович своим равнодушием.
— Виктор Иванович считает для себя недостойным реагировать на такие явления. Нужно считаться, что не все люди скроены на один лад.
— С такой мыслью можно зайти далеко и оправдать даже автора статейки!
— Я имел в виду наших друзей, а не врагов… — Гамид помедлил и задумчиво продолжал: — Я где-то читал, что правда похожа на прекрасный благоухающий розовый куст, каждый цветок которого, хотя и отличается от другого, но все же остается розой.
— Красиво сказано! Но я на месте Виктора Ивановича не вытерпела бы такого оскорбления и… — Баджи погрозила кулаком, как некогда в узких уличках и тупиках старой Крепости грозила дразнившим ее мальчишкам. В глазах ее загорелся огонек, ноздри раздулись, брови слились в одну полоску,
Гамид улыбнулся:
— По-видимому, твоя роза обладает колючими шипами.
— Шипы порой предпочтительнее нежных лепестков, — ответила она с укором.
— Поверь, Баджи, что эта гнусная статейка возмущает меня не меньше, чем тебя.
— Однако ты оправдываешь Виктора Ивановича, хотя он готов оставить ее без последствий.
— С чего ты взяла? Я как раз предлагаю действовать серьезней, требовать создания комиссии, которая разобралась бы в этой статейке и раз навсегда положила конец всем этим вздорным обвинениям против Виктора Ивановича.
— Создать комиссию?
Баджи задумалась. Пожалуй, против такой комиссии не приходится возражать. Следовало бы только дать наказ: сурово осудить, покарать клеветников. Так или иначе, нужно сделать все, чтобы смыть грязное пятно с Виктора Ивановича.
Спустя несколько дней Баджи обнаружила приколотую к входной двери записку:
«Поменьше суй нос в чужие дела да побольше присматривай за своим муженьком».
В чужие дела? Очевидно, кому-то не по душе ее высказывания в защиту Виктора Ивановича.
Почерк в записке был явно изменен. Баджи смяла бумажку, брезгливо отшвырнула от себя.
Но в ближайшие дни появилась еще одна записка, затем третья — сходного содержания. И Баджи решила: нужно проверить! Прежде всего — побывать в школе.
Учебный день кончился. Проходя по опустевшим школьным коридорам, Баджи заглянула в учительскую. В дальнем углу комнаты она увидела Сашу — он сидел спиной к входной двери, подле машинистки, обхватив рукой спинку ее стула. Почти касаясь губами пышных светлых волос машинистки, он что-то говорил ей на ухо. Баджи напряженно вслушалась, но стрекот машинки заглушил его слова.
Ревность!
Кто из смертных, в чьих жилах течет горячая кровь, не испытывал ее жестоких укусов?
Пережитком собственнического строя называют ревность некоторые передовые люди. Им-то, умникам, легко мудрить, поскольку у них, видать, этот пережиток не водится. А что делать той, у кого он поедом грызет сердце? Подойти к Саше и к этой белобрысой и… Нет, лучше тихонько уйти, а затем отомстить.
— Я покажу ему, покажу! — шептала Баджи, быстрым шагом удаляясь от школы, впервые проникаясь к Саше жгучей злобой, сама дивясь тому и пугаясь.
Она не так стара, не так безобразна, чтоб безропотно позволить променять себя на другую. Он пожалеет, что пренебрег ею! Она не Фатьма, которая все прощала своему Хабибулле. Найдутся мужчины, которые будут обнимать ее нежней, чем он обнимает эту паклеволосую, которые тоже будут шептать слова любви. Посмотрим, что он скажет тогда о пережитках собственнического строя!
Найдутся мужчины? В этом Баджи не сомневалась.
Разве не говорил ей Гамид о своей любви? Не словами, правда, а всем своим поведением, отношением? Но Гамид слишком умен и горд — он сразу поймет ее игру и не примет подачки. Да и она не позволит себе играть чувствами такого человека, как Гамид.
А Чингиз? Тот был бы рад, как он выражается, поухаживать за ней, особенно теперь, после разрыва с Телли. Баджи представила себе фатоватую внешность Чингиза, его наглый взгляд покорителя сердец и брезгливо поморщилась. Недобрый огонек женского соперничества, на мгновение вспыхнувший было в сердце Баджи, погас, задутый вихрем давнего презрения к Чингизу.
Найдутся мужчины… Но, будучи в этом столь уверенной, Баджи, к своему удивлению и досаде, вдруг обнаружила, что ей не на ком остановить свой выбор. Не вешаться же на шею первому встречному человеку.
Баджи долго блуждала но улицам, не заметила, как очутилась подле своего дома. Когда она поднималась по лестнице, ей встретился Сейфулла, выходивший из своей квартиры. И тут ее осенило:
«Алик!..»
В первый миг она отвергла эту мысль: разве он ей пара, этот мальчик? Но вспомнились слова, сказанные им у ручья, в горах, и она заколебалась.
Если б сейчас кто-нибудь остановил ее и спросил:
— Ты знаешь, зачем идешь к нему? — Она бы ответила:
— Нет!
Это было бы правдой.
И если б тот снова спросил:
— А так ли это?
Она бы пожала плечами и сказала:
— Мы товарищи по работе…
И если б навязчивый встречный стал допытываться:
— А не кажется тебе, что ты играешь с огнем?
Она бы мрачно ответила:
— Пусть!
Дверь открыл Алик. Увидя Баджи, он смутился, но тут же в глазах его вспыхнула радость.
— Я к тебе на минутку… за книгой… — начала Баджи, тщетно силясь продумать, за какой же именно, и тоже смутилась.
Внизу резко хлопнула дверь парадной.
— Входи же! — с мягкой настойчивостью сказал Алик, широко распахивая дверь.
С многочисленных фотографий, развешанных по стенам, глядел на Баджи Сейфулла в разных костюмах, в разном гриме и обличье, но всюду с неизменной улыбкой, словно говоря:
«Ну вот, наконец ты к нам явилась, гордячка!»
Алик провел Баджи в свою комнату. Баджи огляделась, взяла со стола папиросу, присела на тахту. Алик поднес ей зажженную спичку.
Он чувствовал смятение Баджи. Что заставило ее прийти сюда, молча сидеть на тахте, неумело пуская клубы дыма? Нет, не книга! И, зная Баджи жизнерадостной, веселой, а сейчас видя ее притихшей и смущенной, он истолковал все это лестно для себя.
Алик сел рядом с Баджи, взял ее за руки. Она попыталась встать, но вдруг почувствовала, что руки у него сильные — такие, какие были у Саши в тот вечер, когда он впервые остался у нее. Алик был нежен, ласков, но в глазах его она видела огонь, и сейчас она уже не могла отшутиться, как отшутилась тогда у ручья, сказав, что годится ему в матери.
Алик притянул ее к себе, обнял, поцеловал. Странное ощущение охватило Баджи — не Саша, а кто-то другой держал ее в своих объятиях и целовал. И, не в силах вырвать из памяти то, что она увидела в учительской, Баджи лишь вяло сопротивлялась и этим еще сильней возбуждала и поощряла охваченного страстью Алика.
— Алик, опомнись! — прошептала она вдруг с непритворным отчаянием, стараясь высвободиться из его объятий.
О, как близка была она к измене — она, поклявшаяся быть верной Саше! Кто знает, чем кончился бы этот поединок, если бы не звонок, возвестивший возвращение Сейфуллы.
Баджи было стыдно идти домой. Она направилась к Натэлле Георгиевне — там всегда услышишь доброе слово.
Хозяйки не оказалось дома, но Кюбра-хала не отпустила Баджи: Натэлла-ханум с минуты на минуту вернется. В ожидании хозяйки Кюбра-хала принялась развлекать гостью. Старуху сладкой халвой не корми — дай только поговорить!
Рассказала Кюбра-хала о своих успехах в учебе. Ликбез она уже закончила — читает теперь без запинки и при этом громко, как мулла; а в счете может поспорить с бухгалтером. Спасибо Баджи-ханум, что в свое время помогла ей в этих делах!
Поговорила Кюбра-хала и о своем здоровье — что-то стало оно пошаливать в последнее время, надо бы сходить в районную поликлинику. Иначе разболеешься и, не ровен час, умрешь. А если азербайджанке в такое счастливое время умирать, то когда же ей, скажи на милость, жить?
И тут принялась Кюбра-хала рассказывать о своей прошлой жизни — в который-то раз! — но Баджи ее не прерывала: видно, крепко засела та горькая жизнь в памяти старухи. Вспомнила Кюбра-хала и о своем покойном муже — тот служил на пароходе, — умница, хороший человек, добряк.
— Хочешь, я тебе покажу его портрет? — спросила она.
Баджи кивнула. Уже не однажды показывала Кюбра-хала эту выцветшую фотографию, которую называла портретом, но, видно, придется посмотреть еще разок.
— Вот, гляди… — Кюбра-хала краем платка стерла пыль с фотографии.
Круглолицый усач с выпученными глазами, в морской фуражке набекрень, в куртке и полосатой тельняшке, облегающей высокую грудь борца, уже не впервые глядел с фотографии на Баджи.
— Красивый, правда? — спросила' Кюбра-хала, не отрывая глаз от карточки, уверенная в ответе.
— Красивый…
Наклонясь к уху Баджи, старуха прошептала:
— А уж как нравился женщинам… Любую мог улестить!
— Ты, наверно, немало страдала от этого?
— Еще бы не страдать! Ревность — как ядовитая змея: ужалит, и будешь потом корчиться в муках — покрепче, чем в родовых!
— Да, это так… — со вздохом согласилась Баджи.
Кюбра-хала хитро улыбнулась:
— Так-то оно так, но только я от этого яда противоядие знала. Придет, бывало, мой гуляка позже, чем полагается, а я ему такой подарочек преподнесу, что он на другой день к вечеру едва опомнится!
— Какой же это подарочек? — полюбопытствовала Баджи.
— А вот какой… — глаза старухи загорелись недобрым огоньком. — Иной раз опрокину на его пьяную башку ведро с холодной водой, чтоб смыть с него мужскую погань. В другой раз подложу ему на подстилку мышь дохлую: ты, муженек, от такой жены, как твоя Кюбра, бегаешь — ну вот и поспи теперь рядом с дохлой мышью! А случалось еще и так: поставит он на ночь подле своей подстилки кувшинок с водой — мучила жажда после гулянки, — так я в этот кувшинок возьму да и плесну керосину…
— Ну и что ж, эти проделки тебе даром сходили?
— Бил он меня лютым боем! Иной раз после его ответного подарочка пролежишь два-три дня, а то и целую неделю ни жива ни мертва. Был случай, он мне палец сломал — вот!
Старуха гордо протянула руку. Так вот, оказывается, почему у Кюбры-халы мизинец на левой руке безжизненно согнут под прямым углом!
Баджи сочувственно покачала головой.
— Вижу, не сладко тебе жилось… Но скажи, Кюбра-джан, при чем тут твое противоядие!
— Как так — при чем? Ведь ревность-то свою я утоляла!
— Ведром с водой? Дохлой мышью? Керосином?
— Какая разница — чем? Да и чем другим, Баджи-джан, если не этим?
На душе у Баджи вот уже несколько дней тоскливо, беспокойно: ревность, в самом деле, жалит, как ядовитая змея. Но как от всей души не рассмеяться, слушая рецепты Кюбры-халы?..
А вот наконец и сама хозяйка!
Едва взглянув на Баджи, Натэлла Георгиевна поняла, что та пришла неспроста.
— А ну, говори, что случилось! — приказала она.
А выслушав гостью, сказала:
— Я тоже не всегда была седая — любила и была любимой. Мой муж очень меня ревновал — подстерегал, скандалил, угрожал. Пришлось мне уйти от него. Но он не мог жить без меня — я пожалела его, вернулась. Он не изменился, и пришлось мне снова уйти, и еще раз вернуться и снова, уже с Ниночкой на руках уйти от него навсегда. Он, несчастный, уехал в другой город, запил, заболел и вскоре умер… А ведь мы любили друг друга, и я всегда была ему верна, даже в мыслях.
— Кто любит, тот не может не ревновать, — печально заметила Баджи.
— Ревность разрушила нашу любовь, нашу семью, сделала меня вдовой, а Ниночку сиротой. Плохое чувство — ревность. Против него нужно бороться, как против врага!
Может быть, Натэлла Георгиевна права. Но как бороться? Баджи невольно кинула взгляд на Кюбру-халу и грустно улыбнулась: не следовать же примеру этой старухи, ей, советской женщине, матери, актрисе.
И все же от костюмерши Баджи ушла успокоенная, ободренная: она будет бороться!
Как? Она будет внушать себе: ревность — наследие старого мира, пережиток собственнического строя; она оскорбляет человека — того, кого ревнуют, и того, кто ревнует. Она будет твердить так неделю, месяц, год — пока это не войдет ей в плоть и кровь, пока она не изгонит из себя этот шайтанов пережиток. Решено!
День за днем — утром, едва открыв глаза, и вечером, погружаясь в сон, — упорно твердила Баджи про себя эти слова о ревности как заклинание, как молитву. Много раз тянуло ее пойти в школу, и она обманывала себя, убеждая, что пойдет лишь для того, чтобы испытать результат своих стараний, но каждый раз усилием воли останавливала себя.
Однажды, не совладав с собой, она явилась в школу опять к концу занятий, заглянула в дверь учительской комнаты.
Аллах великий! Та же картина! Саша сидел спиной к двери, подле машинистки и, почти касаясь губами ее пышных светлых волос, что-то говорил ей. Стрекот машинки, как в прошлый раз, заглушал его слова, но в позе Саши Баджи почудилось что-то неприятное, предосудительное. Ладно, она ему сейчас покажет!
Недалеко ушла Баджи в эти минуты от Кюбры-халы — такой, какой та встречала своего гуляку-мужа. И будь у Баджи под рукой ведро холодной воды, она не задумываясь опрокинула бы его на голову Саши. Пусть знают школьники, учителя, учительницы, что представляет собой преподаватель Александр Михайлович Филиппов!
«Ревность — наследие старого мира, пережиток собственнического строя; она оскорбляет человека — того, кого ревнуют, и того, кто ревнует…»
Она повторяла про себя эти затверженные слова, беззвучно шепча их, стараясь прогнать овладевшее ею слепое злое чувство. Какими пустыми, неубедительными представлялись они ей сейчас!
И все же разум и гордость одержали верх, и Баджи решила: пусть Саша и машинистка делают что им угодно, она, Баджи, не сдвинется с места. Она справится с собой, с этим шайтановым пережитком, она не оскорбит ни Сашу, ни себя, ни эту чужую женщину. Баджи медленно опустилась на диван, стоявший у дверей, собрала всю себя в комок, стиснула зубы, как под пыткой. О, как трудно не ревновать, когда любишь! О, как трудно ничем не проявить эту муку!..
— Что с тобой, дорогая? — услышала она вдруг подле себя встревоженный голос Саши и поняла, что находилась в забытьи.
Нет, нет, она не оскорбит ни Сашу, ни себя, ни ту, чужую.
— Здесь очень душно, накурено… — тихо ответила Баджи, проводя рукой по влажному лбу и пытаясь улыбнуться.
Но улыбка получилась у нее жалкая, вымученная, почти страдальческая.
— Наверно, переутомилась? — озабоченно спросил Саша.
— Наверно…
— Пойдем на бульвар, подышишь свежим воздухом, и все пройдет.
— Да…
Саша подал ей руку, и Баджи, на миг заколебавшись — ведь этой рукой он только что обнимал машинистку! — протянула ему свою…
Дул легкий норд. Он шевелил листву деревьев на бульваре, нагонял мелкую рябь на тихую серо-зеленую гладь бухты, нежно касался волос Баджи.
И Баджи стало легче, почти совсем легко, и только где-то в глубине червь ревности продолжал точить. Давно ли Саша близок с той женщиной? Любит ли он ее? И чем она, Баджи, хуже этой паклеволосой?
Они присели на скамью.
— Ну как — легче? — спросил Саша.
— Легче…
Но вдруг, к ужасу Баджи, Саша сам завел разговор о машинистке. Она прекрасная работница, исполнительная, спокойная, грамотная.
Баджи в ревнивой тоске снова сжала зубы: нет сил слушать, как он расхваливает этот клок желтой пакли! Уж не хочет ли он упрекнуть свою жену в том, что она, не в пример машинистке, неисполнительна, беспокойна, до сих пор пишет с ошибками?
— Жаль только, что она плохо слышит, — закончил Саша. — Это у нее с детства — последствие скарлатины. Работать с ней трудновато — приходится говорить в самое ухо.
Какой неожиданной голубизной сверкнуло небо над головой Баджи! Какой свежестью вдруг потянуло с моря! Какой яркой показалась зелень на газонах! Вот уж поистине глаза у ревности еще шире, чем у страха!.. И Баджи разразилась веселым облегчающим смехом.
Саша глянул на нее с недоумением:
— Не понимаю тебя, Баджи… Человек плохо слышит, а тебе смешно.
Баджи смущенно умолкла, почувствовала необходимость оправдаться. Она раскрыла сумочку, вытащила оттуда несколько смятых бумажек, протянула их Саше.
Он взял одну из них и, едва развернув, брезгливо произнес:
— Я получал в этом же духе — насчет тебя и Алика.
Баджи всплеснула руками, краска стыда выступила на ее лице, и в голосе прозвучала тревога:
— Неужели ты поверил?
— Ни одному слову!
Снова сверкнуло небо голубизной, снова повеяло свежестью с моря, еще ярче показалась зелень на газонах. Саша милый, Саша умный, хороший, родной!
Баджи тихонько пожала его руку и сказала:
— Спасибо…
— Такие письма пишут низкие, грязные люди, в расчете сделать нас несчастными и тем отвлечь от работы, от важных дел. Они используют наши слабости, но мы не должны не поддаваться.
Баджи вспомнила свою долгую тяжбу с ревностью и печально сказала:
— Это — трудное дело.
— Да… оно вроде труда золотоискателя: много нужно промыть песка, чтоб найти крупицу золота.
Они миновали старую часть бульвара, ступили в новую… Молодые, недавно посаженные деревца, асфальт, дорожки, посыпанные желтым песком, кусты олеандров… Новый бульвар сливался с Петровской площадью.
— Много лет назад мы стояли здесь лагерем, — помнишь? — промолвил Саша, и взгляд его задумчиво устремился в морскую даль.
И в памяти Баджи возникла картина, как стояла она с Сашей на пыльной площади, и как Мешади Азизбеков беседовал с ними и ласково потрепал ее по щеке.
И еще вспомнила Баджи, как отплывали пароходы от этого берега и как ей крикнул Саша: «Мы вернемся!», а она не поверила ему и подумала: «Все вы так говорите, но многие из вас не возвращаются!»
Но Саша вернулся, и вот он рядом с ней. Море их не разлучило. Не разлучили их ни война, ни годы. Неужели их разлучит женщина? Быть того не может!
Узнав, что создается комиссия, Чингиз заволновался и поспешил к Хабибулле.
Он застал его за письменным столом, сосредоточенно разбирающим бумаги. Мельком взглянув на вошедшего, Хабибулла кивком головы предложил ему сесть.
— Придется нам, видно, расплачиваться за эту несчастную статью, — угрюмо начал Чингиз. — В театре догадываются, что она — дело наших рук.
Не отрываясь от бумаг, Хабибулла спокойно переспросил:
— Наших рук? Ты, вероятно, имел в виду твоих? — он подчеркнул последнее слово.
— А разве не вы предложили мне написать статью?
— Она написана и подписана твоей рукой.
— Но ведь вы сами продиктовали ее мне!
— Не помню этого…
Чингиз опешил. Он не переоценивал добродетелей Хабибуллы, но не представлял себе, что наглость может дойти до таких пределов.
— Не помните? — возмущенно воскликнул он, вглядываясь в равнодушное с виду лицо Хабибуллы.
— Не помню! — твердо ответил тот.
— Что ж… — Чингиз зло прищурился. — В таком случае мне придется напомнить вам об этом на заседании комиссии!
— От этого к тебе не отнесутся лучше, поверь, — все так же спокойно заметил Хабибулла.
— Я не намерен страдать из-за вас один. Так или иначе — я расскажу!
— Вряд ли тебе поверят: скажут, ты злишься на меня из-за Телли и клевещешь.
— Посмотрим!
Хабибулла отложил бумаги в сторону, интригующе улыбнулся:
— Впрочем, я уверен, что ты не расскажешь — есть для этого одна весьма существенная причина…
— Уж не чувство ли дружбы к вам, особенно после того, как вы решили свалить всю вину на меня? — с усмешкой спросил Чингиз.
— О нет, гораздо более сильное чувство! Ты, конечно, знаешь, что я бывший член партии мусават?
— Не думаю, чтоб это послужило вам на пользу.
— А вот в этом ты, мой друг, глубоко ошибаешься. И я удивляюсь, как такой умный молодой человек, как ты, этого не понимает.
— Не играйте в прятки и говорите прямо! — грубо оборвал Чингиз.
— Сейчас объясню тебе, — покладисто ответил Хабибулла. — Твою статью могут расценивать как плод горячности молодого человека, стремящегося к активной деятельности, к работе, и не находящего себе достойного применения. Быть может, так оно и есть. Это не так уж страшно и, в общем, простительно… — Хабибулла помедлил. — Но представь себе, мой друг, что рядом с твоим именем появится мое — имя довольно видного в свое время мусаватиста, автора антисоветских статей, человека, который, по-видимому, и теперь не успокоился, поскольку он вдохновляет молодежь на подобные сочинения. Тебе припишут связь с мусаватистами и твою статью будут расценивать не как ошибку молодости, а как политический акт, «вылазку классового врага», как теперь принято говорить. Улыбается тебе получить клеймо и носить его на лбу всю жизнь, как ношу его я? Поверь, с таким клеймом жить не легко! И я убежден, что у тебя хватит ума и благоразумия понять это.
Внутренне соглашаясь с доводами Хабибуллы, Чингиз слушал не перебивая и бессильно сжимал кулаки.
— Как же вы советуете мне поступить? — спросил он упавшим голосом.
— Лучше дать откусить себе палец, чем потерять руку! — холодно ответил Хабибулла.
— А в переводе на обыкновенный язык?
— Признать, во-первых, что статья — твоя, во-вторых, что она плод необоснованной обиды, поспешности и в целом ошибочна.
— И после этого расплачиваться за вас? — снова вспыхнул Чингиз.
— Мы уже говорили об этом — нам незачем повторяться, — устало промолвил Хабибулла и снова уткнулся в бумаги, давая понять, что разговор исчерпан…
Не успел Чингиз покинуть кабинет, как туда влетел Сейфулла.
— Я слышал, что создана комиссия по разбору статьи о нашем худруке… — начал он, запыхавшись. — Я только что встретил Чингиза, и он дал понять, что статья написана им. Ему грозит неприятность. Нужно поддержать нашего друга!
— Я хорошо понимаю ваши чувства, как шефа Чингиза… — сказал Хабибулла с притворным сочувствием. — Я готов был бы поддержать его, если б не мое положение директора, обязывающее быть объективным в оценке статьи.
— А ваше мнение о ней?
— Это — сложный вопрос… — неопределенно ответил Хабибулла.
Лицо Сейфуллы выразило обиду:
— Вы, Хабибулла-бек, можете действовать как вам угодно, а я буду поддерживать моего подшефного и не дам его в обиду!
— Что ж, это делает вам честь! — сказал Хабибулла поощрительно: он был доволен, что, независимо от решения комиссии, Виктор Иванович все же получит удар от Сейфуллы, а он, Хабибулла, останется в тени…
В комиссию вошло несколько человек: Хабибулла как директор, Али-Сатар и Сейфулла от актеров старшего поколения, Гамид, Баджи и Телли — от младшего.
— Подумать, какой шум подняли из-за этой ерундовой заметки! — ворчала Телли перед началом заседания: в театре многие были убеждены, что статья — дело рук Чингиза, и Телли, по старой дружбе, хотела выгородить его.
— Виктор Иванович наотрез отказался протестовать против заметки, и наш долг — снять с него несправедливое обвинение, а автора этой гнусной заметки вывести на чистую воду! — решительно сказала Баджи.
Телли понизила голос:
— Учти, Баджи, что не сегодня-завтра Виктор от нас уйдет и о тебе, может быть, даже не вспомнит, а Хабибулла-бек ни тебе, ни всему вашему интернационалу не простит, если вы выступите на защиту худрука! — Она говорила почти искренне, стремясь предостеречь подругу от гнева Хабибуллы.
— Ты, что же, предлагаешь мне купить благосклонность нашего уважаемого директора ценой молчания? Или попросту угрожаешь от его имени?
Телли сделала обиженное лицо:
— Я хотела по-дружески предупредить тебя, а там — поступай как знаешь!..
На заседание комиссии явился Чингиз. Он последовал совету Хабибуллы и с притворным раскаянием признал, что он автор статьи.
Все выступали в защиту Виктора Ивановича. С особой горячностью говорили Али-Сатар и Гамид. И все, негодуя, осуждали Чингиза.
Даже Сейфулла, склонный поначалу защищать Чингиза, заколебался: он как шеф проглядел ошибку, которую сам признал его подшефный, того все равно уже не выгородить, а себе можно только навредить. Нет, уж лучше придержать язык за зубами!
Заключительное слово произнес Хабибулла:
— Мы часто спорим с нашим уважаемым художественным руководителем по разным творческим вопросам, спорим и о театральной молодежи, — начал он. — Мы спорим остро, горячо, но я никак не могу согласиться, что Виктор Иванович, один из организаторов нашего театрального техникума, бессменный его преподаватель, воспитатель нашей театральной молодежи, относится к своим воспитанникам так, как написано в этой заметке. Нужно прямо сказать, что Чингиз поступил необдуманно, опрометчиво, и мы со всей суровостью должны его осудить, чтоб впредь никогда не появлялись подобные статьи!
Чингиз сидел как на угольях. Ах, если б он мог выложить всю правду! Интересно, как выглядел бы этот наглец и интриган Хабибулла! Но Чингиз помнил свою последнюю беседу с Хабибуллой. Заработать репутацию классового врага? О нет, это ему никак не улыбается. Хватит того, что есть!
— Я думаю, однако, — продолжал Хабибулла, — что в интересах нашего театра не усугублять инцидент, а ликвидировать его, посоветовав Чингизу принести искренние извинения Виктору Ивановичу и затем дружно приняться за общую работу… — Он помедлил и, чувствуя, что слова его находят отклик, осторожно добавил: — Вместе с тем я хочу подчеркнуть, что нельзя так нетерпимо относиться к рабкоровской — пусть ошибочной — заметке, как это делают некоторые наши товарищи.
— Это не рабкоровская, а клеветническая заметка! — вырвалось у Баджи.
— Клеветническая? Я сам не согласен с ее содержанием, но тебе, Баджи, следовало бы выбирать более приемлемые выражения, когда идет речь о твоих товарищах по работе.
— А я настаиваю, что здесь действовала рука клеветника и негодного человека! — в сердцах подтвердила Баджи.
Ну, это уже слишком! Лицо Хабибуллы передернулось:
— А когда твой брат Юнус писал в «Молодом рабочем», ты его тоже считала клеветником и негодным человеком? — спросил он вызывающе.
— Как вы можете сравнивать то, что в мусаватские времена писали рабочие против мусаватистов, с тем, что написано в этой гнусной заметке о таком человеке, как Виктор Иванович?
— А какая, собственно, разница? — холодно спросил Хабибулла. — Ведь и тот и другой автор писали о недостатках с целью их исправить.
Баджи не выдержала:
— Так говорить может только бывший мусаватист!
Хабибулла вскочил с места:
— Любым преступникам, отбывшим срок наказания, легче, чем нам! — воскликнул он, и фигура его приняла скорбный вид. — Нас до сих пор попрекают!
— Видно, вы того заслуживаете!
— Я уже искупил свои прошлые заблуждения борьбой за советскую культуру!
Гамид слушал их спор молча и терпеливо, но последнее заявление заставило его с усмешкой переспросить:
— В борьбе за советскую культуру?
И на этот раз Гамид был беспощаден. Он напомнил Хабибулле дискуссию о принудительном снятии чадры и роль, которую тот в этой дискуссии играл, напомнил его по меньшей мере странные лекции об искусстве, его отношение к «Севили», к Горькому, нашел едкие слова о типажном методе, который культивировал директор театра. Было о чем рассказать, если уж вспоминать, как боролся Хабибулла за советскую культуру.
Хабибулла слушал и ужасался: длинный список заслуг, который он мечтал развернуть перед своими единомышленниками, когда наступят иные времена, Гамид разворачивал сейчас во всеуслышание, как список прегрешений и жестоких ошибок. Из судьи и обвинителя Хабибулла превратился в обвиняемого.
Он чиркнул записку Чингизу, прося о поддержке.
— Что он пишет? — спросила Телли, заглядывая Чингизу через плечо.
— Не суй нос, куда не следует! — буркнул Чингиз и смял записку: он палец о палец не ударит ради Хабибуллы!
Выступая с ответом, Хабибулла пытался отвести обвинения. Но он сразу почувствовал, что не в силах никого убедит в своей правоте. Словно пропасть вдруг разверзлась между ним и остальными. Он стал ссылаться на успехи, достигнутые театром, — разве не его, директора, в этом заслуга?
— Успехи были достигнуты вопреки вашим желаниям! — воскликнула Баджи.
И вслед за тем все, что накопилось у многих за время хозяйничанья Хабибуллы в театре, прорвалось наружу. Один за другим стали выступать люди, один за другим стали раздаваться против директора суровые голоса.
Хабибулла чувствовал, что теряет почву, катится под откос. Он заволновался, стал выбалтывать то, о чем ему выгодней было молчать. Но он уже не мог себя сдержать — отчаяние и страх толкали его в пропасть. Нервно жестикулируя, он задел вдруг свои очки, и они, отлетев в сторону, с треском разбились. Он бросился их поднимать, но тут же безнадежно махнул рукой.
Впервые увидела Баджи Хабибуллу без очков.
Она всегда представляла себе, что глаза у него большие, проницательные — такое впечатление создавали неизменные темные стекла очков, — но оказалось, что глаза у Хабибуллы маленькие, подслеповатые, как у крота. Привыкнув прятаться от света, они сейчас болезненно щурились, с угрюмой злобой и страхом глядели на окружающих.
И Хабибулла впервые увидел Баджи не через темные стекла своих очков. Она стояла перед ним, освещенная непривычным для него ярким светом, полная сил, гневная, неумолимая. Такой он ее никогда не видел. Что общего было у нее с девчонкой-служанкой, какую он встретил в доме Шамси? Не верилось, что это она, да и как было верить? Темные стекла очков долго скрывали не только его от Баджи, но и Баджи от него.
Счастлив человек, и радостно ему жить, если он верит, что правда в конце концов восторжествует.
И вдвойне счастлив он, и вдвойне радостней ему, если приложил он свой ясный ум, горячее чистое сердце и твердую руку, чтобы правда восторжествовала.
Но горько тому, кто не нашел в жизни верного пути, боролся против правды.
Да, Хабибулле удалось спрятать концы в воду, но многие в театре, зная его отношение к худруку, чувствовали, что он причастен к написанию статьи.
Необходимо тщательно замести все следы! Нужно прекратить вечные споры с худруком, с Баджи, с Гамидом. Нужно наладить с ними добрые отношения, в публичных высказываниях использовать их мысли, одобрять, а по мере возможности и осуществлять их советы.
Попутно Хабибулла решил ослабить свои связи с салоном, с малым кругом: теперь многое подсказывало ему необходимость соблюдать сугубую осторожность. Время суровое, любой неосмотрительный шаг ведет к гибели.
Бывали минуты, когда, томимый страхом и тревожными ожиданиями, Хабибулла задумывался, не заявить ли куда следует о своих делах? Это, быть может, смягчит его участь. Там, конечно, допытаются, что он в своих грехах не одинок. Что ж, он артачиться не станет: разве его не заманили в этот салон, не вовлекли в малый круг, будь он неладен! И злая фантазия Хабибуллы живо рисовала картины, как будут выглядеть все эти господа из малого круга, представ перед следователем.
Но много ли даст ему добровольное признание? В лучшем случае придется отсидеть с десяток лет. Ему уже стукнуло пятьдесят, пошел шестой десяток. Значит, выйти на свободу стариком? Нет! Счастливец этот Теймур! Он уже отстрадал свое и теперь беспрепятственно разгуливает по городу, покручивая усики. Счастливец Теймур! И, думая так, Хабибулла завидовал своему бывшему свойственнику, кочи Теймуру, как завидует болеющий тяжелой болезнью тому, кто этой болезнью уже переболел.
Была и другая причина, заставлявшая Хабибуллу стремиться ослабить свои связи с салоном, с малым кругом: день ото дня Хабибулла терял веру в то, что еще недавно считал смыслом и делом своей жизни и во что, по-видимому, все еще продолжали верить в салоне, в малом кругу.
Хабибулла испытывал боль и горечь разочарования, и его недавние авторитеты из малого круга все чаще казались ему наивными, упорствующими чудаками. Неужели не видят они, что советская власть день ото дня крепнет и что царство мусавата, некогда обогревшее его своим обманчивым теплом, давно сгорело дотла, не восстанет из пепла, не восторжествует?
Хабибулла вспоминал, как несколько лет назад, поздним осенним вечером возвращался он из салона домой и был преисполнен радости, нащупывая в кармане купчую на промысел «Апшерон». А на кой черт оказалась она нужна, это филькина грамота?.. Промысел «Апшерон»?.. Теперь это звучало почти насмешкой: нефтяные участки перепланированы, уничтожены каменные и тросовые ограды, отделявшие их один от другого, часть промыслового хозяйства вовсе переброшена на другие места — теперь сам черт ногу сломит, чтобы разобраться, какой из участков относится к старому «Апшерону» Все, все изменилось, от старого не осталось и следа!
Хабибулла делал многое, чтоб ослабить связи с салоном, заставляя себя не думать о нем.
Но время от времени малый круг напоминал о себе телефонным звонком, приглашая Хабибуллу на очередную встречу. Хабибулла отговаривался нездоровьем, занятостью.
Однажды голос в трубке сказал:
— Друзья убедительно просят вас зайти вечерком на чашку чая — у хозяйки сегодня маленькое семейное торжество. Мы ждем вас, Хабибулла-бек!
Как обычно, голос в трубке был тихий, приглушенный, но в ушах Хабибуллы он прозвучал как требование, как приказ. И на этот раз, увы, пришлось подчиниться.
В салоне, в малом кругу, Хабибулла был встречен сухо и почувствовал, что это неспроста.
Как и предполагал он, в тот день никакого семейного торжества у Ляли-ханум не было. Даже угощение, каким хозяйка потчевала в этот вечер своих гостей, было скромней обычного, а традиционная ваза с очищенными орехами и изюмом отсутствовала. Казалось, все в этот вечер подчеркивало, что собрались сюда люди не в гости, а на деловую встречу.
— Не скрою, Хабибулла-бек, что в последнее время ваша деятельность в театре вызывает у многих из нас сомнение и тревогу, — сразу же, как уселись за стол, начал бек Шамхорский. — Мы доверили вам важный участок для борьбы с нашим врагом, и вы обязаны были с присущими вам талантами и энергией противодействовать тем разрушительным идеям, которыми пичкает азербайджанского зрителя советский большевистский театр. А вы, какую позицию заняли вы в последнее время? Позицию исполнительного советского чиновника, идущего на поводу у большевиков!
— На деле все оказалось не так просто, как я представлял себе поначалу, — угрюмо заметил Хабибулла.
— Вы имели достаточно богатый опыт в Наркомпросе, в управлении театрами и могли бы использовать его на посту директора, — возразил бек Шамхорский. — Если б только действительно хотели и старались его использовать, — добавил он многозначительно.
— В предыдущие годы нашим людям было гораздо легче работать… — начал было Хабибулла, но его грубо оборвал Мухтар-ага:
— Чем искать отговорки, признайте лучше, что вы не справились с порученной вам задачей! — Он все еще был зол на Хабибуллу и пользовался любым поводом, чтоб задеть, укорить его. — А может быть, остается предположить… — он не договорил и с деланным недоумением развел руками.
Хабибулла вспыхнул: они, видно, подозревают, что он переметнулся к большевикам, к врагам и сознательно проваливает порученное ему дело.
— Уж не хотите ли вы сказать… — начал он гневно, но бек Шамхорский тотчас умерил его пыл.
— Успокойтесь! — сказал он. — Вас никто не хотел оскорбить. Но согласитесь сами, что в последнее время ваше поведение как директора более чем странно… История со статьей, например… Чем все это объяснить?
Хабибулла молчал. О, если б мог он ответить! Но это означало открыто признать свой разрыв с тем, чем он жил сам и чем до сих пор упрямо продолжает жить малый круг. А решиться на это у Хабибуллы не хватало духу.
— Чем это все объяснить? — настойчиво переспросил бек Шамхорский и, видя, что Хабибулла не отвечает, продолжал: — Хочу думать, что не трусостью, — ведь мы знаем вас как участника героических, хотя и печальных для нас мартовских дней восемнадцатого года, когда вы с оружием в руках защищали честь мусульманского тюркского мира.
Почти два десятка лет отделяли Хабибуллу от тех мартовских дней, когда, завидя вдали советские войска, он трусливо сполз с крыши и поспешил в тыл, но в сознании Хабибуллы его роль в тех суровых событиях сложилась именно такой, какой ее рисовал сейчас бек Шамхорский, и тем горестней было слышать слова бека.
— Не понимаю, чем вас так встревожила эта злосчастная статья? — в свою очередь наседал на него Мухтар-ага. — Какая была нужда, чтоб из-за нее пострадал этот славный малый Чингиз?
— А вы считаете, что правильней было б, если б вместо него пострадал я и этим провалил бы свою работу? — огрызнулся Хабибулла и с надеждой перевел взгляд на бека Шамхорского.
Но бек не оправдал его надежд:
— Правильней было бы, если б вы выполняли то, что вам приказывают! — жестко сказал он. — И впредь я рекомендую вам беспрекословно подчиняться и неуклонно выполнять наши приказания.
Хабибулла нахмурился: таким тоном здесь говорили с ним впервые. Ладно, он не останется в долгу!
— А что будет, если я не подчинюсь? — спросил Хабибулла со сдержанным вызовом.
Присутствующие переглянулись. Казалось, они предвидели такой вопрос.
— В этом случае вы рискуете попасть в те неприветливые места, где вы после прихода большевиков однажды побывали, — холодно ответил бек.
Такого ответа Хабибулла не ожидал. Хороши, оказывается, эти люди, которых он привык считать своими друзьями! Он для них не больше, чем пешка и, стоит ему поступить не совсем так, как им это угодно, они готовы предать его, погубить.
— То, чем вы угрожаете мне, — палка о двух концах! — промолвил он, так же холодно улыбаясь и давая понять, что с его, Хабибуллы, гибелью несдобровать и многим другим.
Бек Шамхорский понял его.
— Вы ошибаетесь, уважаемый Хабибулла-бек! — с деланной мягкостью возразил он. — Можете быть уверены, что даже там, куда вы попадете, вы окажетесь в крепких руках наших людей, и голос ваш вряд ли дойдет до тех, кто захотел бы вам помочь.
Имел ли бек основания так говорить? Или пытался лишь припугнуть Хабибуллу? Так или иначе, слова эти возымели действие. Хабибулла размяк, переменил тон:
— Я устал… — жалобно пробормотал он. — Я очень устал… Поймите меня, друзья…
— Усталость не причина, чтоб забыть о своем долге! — резко оборвал его бек.
— Я забочусь не о себе, поверьте… У меня расшатались нервы, я боюсь, как бы не наделать новых ошибок… — продолжал Хабибулла плаксивым тоном и в поисках поддержки вперил просящий взгляд в Лялю-ханум.
Он вдруг впал в странное лихорадочное состояние — лицо его задергалось, руки стали дрожать. Похоже было, что с ним начинается нервный припадок.
Ляля-ханум была старым верным другом Хабибуллы, неоднократно приходила ему на помощь в любых затруднениях. Но в этот вечер все словно сговорились против него, даже она.
— Постыдитесь, Хабибулла-бек, и возьмите себя в руки! — строго приказала Ляля-ханум. — Признаться, я ожидала от вас большего. Я всегда считала вас настоящим мужчиной — с первой минуты нашего знакомства у «Исмаилие», когда вы так благородно и смело защитили меня от кочи. Но вот, оказывается… — Ляля-ханум брезгливо поджала губы.
Лицо Хабибуллы покрылось краской. Будь проклят день, когда он родился, этакий неудачник, несчастливец!..
Домой Хабибулла возвращался обиженный, обозленный. Давно не испытывал он таких унижений, да еще от самых близких ему людей.
Потерять расположение салона, малого круга, Ляли-ханум! В ушах Хабибуллы продолжал звучать властный голос бека Шамхорского, перемежающийся грубыми репликами Мухтар-аги, а перед глазами неумолимо мелькала брезгливая усмешка Ляли-ханум.
Как несправедливо, как сурово обошлись с ним сегодня! А ведь почти двадцать лет жизни отдал он на борьбу за таких людей, за торжество мусавата. Все последние годы жил он в неустанных заботах, в вечном страхе, в маяте. Но теперь — хватит! Он не намерен продолжать эту опасную игру.
Казалось, все потеряно. И все же где-то в глубине души тлел огонек надежды: быть может, придут на помощь западные державы, Германия? В Германии у власти теперь фашисты с неким Адольфом Гитлером во главе — они провозглашают борьбу против коммунизма, открыто заявляют о своих планах напасть на Советский Союз.
Германия! Немцы! Хабибулла вспомнил желтоватое хаки немецких солдат, полковника фон дер Гольца, крепкие толстые немецкие сигары, от которых приятно кружилась голова. Великого ума был полковник фон дер Гольц! Жаль, что немцам в те годы не повезло в Закавказье. Но, может быть, этот Адольф Гитлер, ненавидящий большевиков и Советский Союз, окажется удачливей?..
С некоторых пор многие стали замечать в Хабибулле странные перемены. Кто-то сказал:
— Не узнаю я нашего директора — сильно изменился он за последнее время, и, как будто, в лучшую сторону!
Баджи, услышав, с сомнением покачала головой:
— Не верю я этому хамелеону!
А Гамид добавил:
— Про таких людей туркмены говорят: он только переставил своему коню подковы, задом наперед, чтоб замести следы, а сам движется по старому пути!
Вот вновь летят птицы с севера!
Низко над берегом проносятся чайки, утки, кулики. Высоко в небе кричат журавли. Летят, летят птицы с севера, где осень и непогода, а здесь, на Апшероне, небо все еще синее и ласково светит солнце.
Быстро летят птицы, и так же быстро летят годы. Что несут они древней земле Азербайджана?
Вечным сном спит в этой земле Дадаш, страж чужого добра, и его жена, красавица Сара, и четверо их дочерей. Но что несут годы их друзьям?
Говорят, Газанфар получает высокий пост в Совете Народных Комиссаров. Держись, Газанфар, не зазнавайся, не стань чинушей, каких немало на высоких постах!
Помни, каким ты был, когда юношей смело вступился за своего односельчанина Гулама и как повел затем его сыновей в бой за советскую власть. Помни, каким ты был, когда лежал на земле, связанный но рукам и ногам, а Мурсель-паша угощал тебя по лицу каблуком турецкого сапога. Помни, как тебя, избитого, окровавленного, приютили, рискуя жизнью, товарищи апшеронцы в потайной каморке в глубине «казармы для бессемейных мусульман». Помни все это, друг Газанфар, не забывай!
И еще: крепко люби свою жену Ругя — она заслужила это, добрая, жизнелюбивая, с чистым сердцем. Она — родная мать Баллы, ставшего тебе сыном, и названная мать Ильяса, бывшего рассыльного паренька из «Скупки ковров», а ныне антиквара. Лет твоей жене уже за сорок, но как много в ней сохранилось от широколицей девушки-толстушки, которую любил Шамси, но которую пришлось отдать тебе…
Есть о чем напомнить и тебе, Шамси!
Многое ты уже увидел и понял в нашем новом мире, но многое еще осталось для тебя закрытым.
Годы назад ты впервые уезжал на пароходе в Закаспий — скупать ковры. Было ясное утро, дул ветерок. Ты стоял на палубе, опершись о фальшборт, и наблюдал, как удаляются от тебя фруктовые лавки на набережной, дома, стены старой Крепости, минареты мечетей.
Нечто подобное происходит с тобой и теперь. Все что занимало тебя в молодые и зрелые годы, постепенно удаляется, ты будто снова стоишь на палубе корабля, плывущего к новой, неведомой земле, и незаметно теряешь из виду все, что привязывает тебя к родному берегу. И лишь одно остается неизменным: все так же тянется твое сердце к красоте ковра, к его узорам и краскам…
А жена твоя Ана-ханум совсем состарилась, хотя годами она много моложе тебя. Даже стряпня перестала ее интересовать. Быть может, исчезла в этой стряпне та сила, какой она долгие годы держала тебя в плену?..
Летят, летят годы…
Вот сидит Баджи у себя за столом в кругу друзей, и идет у них разговор о театре.
Много перемен прошло с той поры, как Хабибуллу убрали с поста директора. Разобрались, в конце концов, в его делах! Есть немало людей, которые знают и могут подробно рассказать, как все это произошло. Теперь обязанности директора исполняет Гамид.
— Что ж, остается мне спокойно вернуться на родину, в Тверь! — говорит Виктор Иванович. — Засиделся я здесь, в Баку, — всем, наверно, успел надоесть!
В таком духе Виктор Иванович высказывается не впервые вот уже в течение трех десятков лет, и никто не придает этим словам серьезного значения.
Но Баджи настораживается:
— На родину? — переспрашивает она. — А знаете, что говорил о вас ваш земляк Михаил Иванович Калинин? Он, собственно, говорил об узбекских крестьянах, но это все равно… Помните нашу Халиму? Так вот, она рассказывала, как к ним в Узбекистан приезжал Калинин… — И Баджи пересказывает услышанное от Халимы о Калинине и заключает: — Вы, Виктор Иванович, хотя родом из Твери, но должны считать своей родиной и наш Азербайджан.
— Так-то оно так, но…
— Может быть, вы не согласны с Калининым?
— В известном смысле Михаил Иванович, конечно, прав…
— Не в известном смысле, а полностью!.. — Неожиданно меняя тон, Баджи с наивным видом спрашивает: — Я слышала, что вам предоставили здесь новую квартиру, чтоб вы поменяли ее на тверскую. Верно это?
Виктор Иванович приперт к стенке.
— Конечно, работы для нашего брата и здесь непочатый край, — признает он. — Задачи, стоящие перед нами, перед советским театром, что в Баку, что в Твери, в конечном счете, одинаковые.
В разговор вступает Али-Сатар:
— Не так-то просто будет тебе отсюда уехать, дорогой Виктор Иванович! — говорит он с лукавой улыбкой.
— Почему же не просто? — удивляется Виктор Иванович.
— А потому, что Гамид как директор театра выдаст тебе такую характеристику, что тебя с ней ни в один другой театр на порог не пустят! Верно я говорю, товарищ директор?
Гамид охотно подхватывает шутку:
— Я, правда, не Хабибулла-бек, но для пользы дела могу дать оценку нашему худруку в духе Хабибуллы!
Ну, как при этом не рассмеяться? Баджи наливает Виктору Ивановичу бокал вина и с чувством говорит:
— Никуда мы вас, Виктор Иванович, не отпустим! — Она ждет, пока он опорожнит бокал, и с уверенностью добавляет: — Да и сами вы никуда от нас не уедете, никуда!..
Летят, летят годы…
А как живут Натэлла Георгиевна и Кюбра-хала?
У них новость: с неделю назад поселилась у них молоденькая девушка из района, приехавшая в Баку учиться в театральном техникуме.
— Ее обещали устроить в общежитие, а пока мы с Кюброй-халой решили приютить ее у себя, — говорит Натэлла Георгиевна, и в голосе ее звучат виноватые нотки.
Ах, Натэлла, славная! Кому ж, как не твоей бывшей жилице, знать, как долго может длиться благодаря твоей доброте это «пока»! Но не оправдывайся: Баджи не будет тебя ревновать к этой милой застенчивой девушке из района.
Летят, летят годы… Тридцать пятый. Тридцать седьмой. Тридцать девятый.
Фашистская Италия уже поработила Абиссинию, завершилась военная интервенция Италии и Германии против Испанской республики. Японская военщина захватила Пекин, оккупировала Шанхай. Германские фашистские орды вторглись в Австрию, вышли на Дунай, распространились на юге Европы. Во всех концах мира, на громадных пространствах от Гибралтара до Шанхая война уже втянула в свою кровавую орбиту свыше полумиллиарда людей. Тревога охватила мир.
Сбудутся ли безумные мечтания Хабибуллы, и вновь протянет ему его старый друг полковник фон дер Гольц ящик с толстыми немецкими сигарами, от которых вновь будет приятно кружиться голова? Взовьются ли над древней землей Азербайджана флаги со свастикой?
О, древняя, родная, многострадальная земля! Кто только тебя не топтал, не терзал! Набеги на твои горы и низины три тысячи лет назад совершали халды-рабовладельцы. На скалах близ озера Гокча они высекали хвастливые надписи в честь своих побед, и в надписи эти всматривается теперь молодой архитектор Бала Шамсиев, читая книгу прошлого своей страны. Но где они, те халды-рабовладельцы? Не удалось им покорить древние вольнолюбивые азербайджанские племена, как не удастся покорить народ Азербайджана никому другому!