Семейная жизнь не заладилась у Андрея. Вспышки страсти перемежались ссорами, когда Феодора холодно молчала, упорно отводя непроницаемые глаза, а князь в гневе пушил слуг или кидался на конь, носился по полям, загоняя скакунов и себя бешеною охотой. Однако с тестем они сошлись. Давыд умел не замечать капризов старшей дочери, а князя увлекал далеко идущими планами, которым Андрей внимал все с большим и большим интересом.
Сразу после свадьбы, и еще до смерти великого князя Ярослава Тверского, Давыд Явидович и повез его в Ростов, сперва одного, а потом с молодой женой, прихватив и вторую свою дочь, Олимпиаду, только-только еще выходившую из детского возраста.
Ростов являлся некогда старейшим градом Владимирской земли, и князья ростовские поднесь пользовались особым уважением среди потомков Всеволода Великого. Память прошлого величия, а такожде древние споры о старшинстве и старинная, дедовская обида отделяли их от прочих Всеволодичей. Некогда старший сын Всеволода, Константин, вопреки воле родительской, «не восхоте оставить Ростова», и Всеволод, опалясь на первенца, передал великокняжеский престол второму сыну, Юрию. Константин, оставшийся в Ростовской земле, по словам летописца, «воздвиже брови своя с гневом» на советников отца и вскоре после смерти Всеволода, в 1216 году, в грозной сече на Липице, наголову разгромил соединенные войска братьев, Юрия с Ярославом, воротив себе княжение владимирское.
Спор, впрочем, стал уже стариною глубокой. Константин умер, не просидев на великом княжении и трех лет. Свою волость, Ростовскую землю, куда входили Ростов, Ярославль, Углич и Белозерск, он оставил детям, Васильку, Владимиру и Всеволоду (и те вскоре разделили ее на три удела), а владимирский стол перед смертью воротил Юрию, заповедав сыновьям во всем слушаться дядю. Почему он так сделал? По лествичному счету это было правильно: младший брат наследует после старшего. Но самому же ему пришлось отстаивать это право оружием – поизветшала великая киевская старина! Каждый князь старался оставлять добытое в роду. Возможно, Константин предвидел, что Юрий с Ярославом не успокоятся (а дети были еще малы, старшему, Васильку, сравнялось только девять лет), и, избегая кровавых ужасов, решил уступить сам. Или, взвесив все и глядя на мир сквозь мудрость веков, взвесив и примирясь, счел право выше силы; или просто устал от борьбы, от глухой вражды бояр, соболезнующих Юрию, и махнул рукой… Впрочем, иногда глубокая мудрость нужна именно для того, чтобы поступить самым простым образом.
Ныне все, кто тогда ревновали о власти, умерли или погибли под саблями татар. Юрий, воротивший престол после смерти Константина, бесславно погиб на Сити, умер и Ярослав Всеволодич. Из ратников, которые дрались на Липице вкупе с Константином и видели его, высокого, с порозовевшим лицом, упрятанным глубоко под высоким граненым шеломом, в час, когда новгородские пешцы пошли на приступ, пометав шубы и сапоги, и когда он, оглянув из-под ладони поле боя, веселым голосом бросил: «Спаси Бог, надо помочь этим добрым людям!» – и сам, с дружиною, врубился в разрушенный новгородцами строй Юрьевых полков, довершая разгром суздальской рати, – из тех воев теперь, через полвека, мало кто и остался в живых. Лица деда не помнили ни Борис, ни Глеб, родившиеся много спустя после его смерти, ни невестка, вдовствующая мать ростовских князей, вышедшая замуж за Василька, когда Константина уже не было на свете. Лишь старик книгохранитель в Ростове помнил старого князя: сухощавого, с высоко возведенными бровями на длинном, с нездоровою желтизной, породистом лице, когда он, кутаясь в бархатный, подбитый соболями охабень, сиживал в княжеской книжнице, перебирая свои рукописные сокровища и, слегка шевеля губами и далеко отодвигая книгу от дальнозорких глаз, читал про себя, по-гречески, еллинских древних мудрецов, труды Хорикия, Оригена или отреченные церковью сочинения Ария.
Библиотека Константина, огромная, в тысячу томов, и поднесь вызывала уважение всех просвещенных людей от Киева до Новгорода. Здесь было собрано старым ростовским князем чуть ли не все, что могло быть в ту пору на русском, греческом, а также еврейском и латинском языках: полное собрание библейских книг, жития и поучения отцов церкви, сочинения Иоанна Златоуста, Василия Великого, Григория Назианзина, Палладия, Феодорита, Григория Нисского, Афанасия Александрийского, Синесия, Иоанна Дамаскина, Фотия, Евгениана и других; хроники, труды Пселла и Константина Багрянородного, Геродот, Фукидит и Ливий; отреченные писания еретиков, проклятых на Соборах, русские летописи, начиная от творения божественного Нестора, проповеди и «слова», жития русских святых и «хождения» паломников в Царьград и Святую землю. Были тут служебники и крюковые рукописи, по которым пели в Ростовском соборе; были книги законов, сборники старых грамот и актов, пергаменные свитки с позолоченными печатями и берестяные грамоты из отдаленных уголков страны. Были книги толстые, в тисненых кожах, украшенные серебром, золотом и драгими каменьями, были маленькие, засаленные и ветхие, прошедшие через тысячи рук и через много веков, было даже несколько книг на папирусе, и одна из них с непонятными знаками-рисунками, как говорили, колдовская, сочинение древних египетских жрецов, прочесть которую уже никто не мог…
Ростов, вовремя сдавшийся Батыю, не подвергся разгрому, и библиотека Константина осталась цела. Ее растаскивали потихоньку по монастырям (во время осмотра хранилища епископом, после смерти князя, были сожжены, яко отреченные, сочинения Ария и богомилов), книги таяли неприметно, как тают годы спокойной жизни, но все же собрание продолжало изумлять знатоков, и Ростов теперь, после разгрома Киева, Чернигова и Владимира, оказался средоточием учености, куда приезжали книжники из иных градов и весей, где составлялась, несмотря на разгром и запустение страны, общерусская летопись, куда ехали учиться церковные иерархи и миряне, посвятившие себя книжной премудрости…
Андрей не был в Ростове с раннего детства, и все виделось ему внове: и огромный собор, не уступающий владимирским, обвитый каменными поясами резного узорочья, с цветными мозаичными полами, блистающий золотою утварью, с драгоценными паникадилами и хоросами литого серебра; и краснокирпичная палата Константина среди просторных и затейливых расписных хором княжеского двора; и пышные усадьбы богатых горожан; и обилие часовен и храмов. То, что Ростов не был сожжен татарами Батыя, сказывалось на всем. Густое и благополучное население наполняло улицы, на торгу прилавки ломились от товаров, своих и иноземных, снедь громоздилась кучами.
Озеро Неро напомнило ему переяславское Клещино. С теми же зелеными далями, с теми же черными полосками рыбачьих лодей. Только город гуще и плотнее оступал берег. Прибрежные монастыри, казалось, вставали прямо из воды и смотрелись в свои отражения. Прямо к воде подступала городская стена, а за ней и над нею толпились кровли, кровли и кровли древнего города.
Звонили колокола. Борис Василькович хлебосольно и торжественно встречал Александрова сына. Андрей был счастлив. Тут, в Ростове, ничто не напоминало ему, что он не самый старший в семье. Не было непроходящей внутренней обиды от постоянного соперничества с Дмитрием, отравлявшей ему каждое возвращение домой, в Переяславль.
Князь Борис, красивый, статный, с чуть намечающейся сединой по вискам и на кончиках усов, встретил его на крыльце, раскрыв объятия, и приветствовал как равного. Облобызав Андрея, церемонно отступил, склонив благородную голову – пригласил в терема. Княгиня, Марья Ярославна, тоже вышла к гостю, приветила городецкого князя с веселым неотяготительным радушием. Чередою подходили дети и подростки, в которых Андрей не сразу разобрался, и, кажется, нарушал в чем-то чин встречи. Впрочем, вот этот, с холодными серыми глазами – старший сын Бориса Васильковича, Дмитрий, а тот, голенастый, с живым лицом – младший, Константин.
Андрея проводили в горничный покой и представили вдовствующей великой княгине. Престарелая Мария Михайловна, благостно-легкая, с прозрачными руками и темно-коричневыми кругами у глаз, все еще прекрасных, несмотря на высохшую шею и обострившийся, словно подъеденный временем очерк лица, также приняла князя Андрея ласково и сердечно. Приподнявшись из точеного, с полукруглой спинкой старинного креслица, она протянула ему руку, и Андрей, принявший ее прозрачные пальцы в свои твердые широкие ладони, смутился, не зная, что делать. Впрочем, старая княгиня тут же с легкой улыбкой отняла руку, произнеся несколько уставных приветственных слов.
Андрею не дали заметить его неловкости. Только уже когда городецкого князя провели в предназначенный для него покой, княжич Дмитрий, подняв холодные глаза на отца, спросил негромко:
– У Дмитрия Алексаныча, батюшка, больше вежества?
– Не надо об этом, сын! – поморщасъ и зябко переведя плечами, несколько беспокойно прервал его Борис Василькович. – С Андреем Санычем тебе, мой друг, когда ты станешь князем, придет иметь дело – и… и не надо, пожалуйста, не надо замечать… Будь добрей, ради… Ради меня!
Дмитрий, в ответ, молча кивнул и опустил глаза.
Впрочем, самолюбие Андрея щадили, и Борис Василькович мог не бояться какого-либо отчуждения со стороны гостя. Сыновья ростовского князя, и Дмитрий и Константин, были достаточно младше городецкого князя, чтобы уважать в Андрее старшего, но и не настолько, чтобы начать чуждаться, как молодежь чуждается стариков. Дети и подростки, собравшиеся вместе, затевали игры, гурьбой, с веселыми возгласами и смехом, бегали по лесенкам и переходам дворца, и от их веселой возни становилось легко и просто.
Здесь, за семейным столом в княжом тереме, Андрей лучше оценил свою молодую жену. Феодора держалась с ровным нестесненным достоинством. То, что дома порою казалось заносчивостью и капризами от вздорного нрава, здесь и очень пригодилось, и отнюдь не казалось церемонным или смешным. И ее гордые, чуть приподнятые плечи, царственный поворот головы, писаные дуги бровей и полуопущенные ресницы, сдержанная – больше глазами, чем ртом, – улыбка, и легкая плавная поступь, и то, как они сидела, прямо и легко касаясь скамьи, как брала, отламывая маленькими кусочками, хлеб, как свободно пользовалась двоезубой цареградской вилкой, как ела, лишь слегка приоткрывая рот, словно только отведывала и вместе опрятно, без обидной брезгливости, отдавая должное изысканным блюдам ростовской княжеской кухни, как беседовала с княгинями, как почтительно, опустив ресницы, внимала Марии Михайловне; и Андрей, глядя со стороны, узнавал и не узнавал жену в строгой красавице, чьи точеные черты по странному сходству перекликались с сухими стремительными чертами Марии. Феодора сумела очаровать старую Марию Михайловну до того, что та, расчувствовавшись, сказала Андрею наедине:
– Ну, не прогадал, племянник! Хоть и боярского роду, а норов княжеский. Мы ее полюбили! Не забывай!
Давыд Явидович тоже лицом в грязь не ударил. Держался с достоинством, не забывая, что боярин, но и не унижая себя как княжеского тестя. За столом сидел скромно, но, однако, постепенно сумел речами и рассказами расположить и к себе тоже ростовских князей и княгинь. А маленькая Олимпиада вовсю любезничала с Константином, с хохотом убегала от него, играя в горелки, и пятнадцатилетний Борисович тоже хохотал и краснел, хватая девушку за плечи.
Андрей оттаивал душой, видя, как Мария Ярославна возится с двухлетним малышом Василием, как неложно любит и любуется она своим супругом, как и Борис Василькович отвечает ей тем же, не стыдясь на людях оказывать постоянные знаки внимания жене: подаст платок, похвалит шитье, заботливо спросит о здоровье или за обедом сам, прежде слуги, придвинет серебряную уксусницу. Брат Бориса, Глеб Василькович, был в отъезде, но маленький сын Глебов, Миша, «татарчонок» (князь Глеб был женат на ордынке), тоже находился здесь и играл, и бегал, неотличимый от прочих членов княжеской семьи.
Андрей, пока гостил в Ростове, начал понимать, как он еще груб и лишен «вежества», и тихо досадовал на мать, не обучившую его тому, что так необходимо для князя и в чем даже Феодора его далеко превосходила. Кажется, в первый день еще он, усталый с пути, оставшись вечером в покое, о чем-то с грубой заносчивостью попросил слугу-ростовчанина так, как привык дома, у себя. Тот, однако, ответил почтительно, без подлой холуйской усмешечки, и тотчас принес просимое, а принеся, замер в бесстрастной готовности услужить высокому гостю в любой прихоти. И Андрей понял, что гневаться на слуг было глупо. Их просто можно было не замечать.
Катаясь на конях с Дмитрием Борисовичем, Андрей невольно пробовал перенимать свободную легкость движений, сдержанную гордость без заносчивости, но с полным ощущением превосходства над людьми не своего круга. Дмитрий, спрашивая встречного смерда, не глядел поверх головы, как Олфер Жеребец, не чванился, но в ясном холоде его глаз читалось такое отстояние, такая бесконечная, бездонная пропасть между ним и простолюдинами, что и вежливый наклон головы, коим он неизменно оканчивал разговор, казалось, отодвигал смердов от Дмитрия Борисовича гораздо далее, чем Жеребцова брань.
Теперь Андрей и Семена Тонильевича начал воспринимать иначе и невольно отдавал дань уважения костромскому воеводе, который первым начал учить его соблюдению княжеского достоинства всегда и везде, а не только на боярском совете и в думе да на приемах послов.
Словом, поездка удалась. С ростовскими князьями завязалась дружба, тешившая самолюбие Андрея, а еще более его тестя, который верил и не верил пробрезжившей возможности пристроить свою меньшую, Олимпиаду, тоже в княжескую, да еще в такую старинную и уважаемую, как ростовская, семью.
Последний раз Андрей с Дмитрием Борисовичем, выехав верхами на прогулку, забрались особенно далеко. Они проехали Чудским концом, и Дмитрий показал место, где стоял некогда древний идол Велеса, сокрушенный тростью подвижника Авраамия.
Ехали бок о бок, и Дмитрий рассказывал, что идол, сотворенный из камени многоцветного, долго стоял у княжого двора, наконец при епископе Исайе, во время большого пожара, когда страшная громовая туча зажгла град и капище, сам вышел из своего пылающего храма и пошел по брегу, среди горящих хором, а озеро кипело у него под ногами и выбрасывало на берег рыбу.
Андрей спросил было, по какой дороге шел идол. Дмитрий показал, сдерживая улыбку. Андрей вдруг понял, густо покраснел. Сбоку, сердито, глянул на спутника. Но Дмитрий Борисович внимательно глядел в другую сторону, узя глаза, и небрежно прибавил: «Так бают!» – разом отрекаясь от древнего сказания, в истину коего христианину, да к тому же князю, верить было бы зазорно. Они миновали городские ворота, последние избы окологородья, и по полого вьющейся вверх дороге углубились в поля. Дружинники ехали много сзади, чтобы не мешать беседе князей.
Перед ними возвышалась роща раскидистых древних дубов. Зеленые облака листвы тяжелыми массами вздымались ввысь, птичий щебет и пронзительный свет солнца, полуприкрытого тяжелым клубящимся грозовым облаком, наполняли вершины дерев. Впереди и чуть отступя стоял неохватный великан, протянув в стороны из своей зеленой ризы две огромные сухие и зловеще извитые ветви, словно громадные руки, задранные вверх.
– Велесов дуб! – сказал Дмитрий все тем же насмешливо-торжественным тоном, каким только что повестил старинное предание.
Тут и Андрей увидел развешанные на ветвях какие-то тряпочки, увядшие и свежие венки и несколько конских черепов, добела отмытых дождями и солнцем. А когда подъехали ближе, то от темного пятна на траве под дубом потянуло к ним тяжелым духом свернувшейся крови и изумрудные мухи потревоженно загудели в воздухе.
В этот миг солнце зашло за тучу и листва потускнела.
– До сих пор?! – удивившись, спросил Андрей. Привыкнув к языческим требам у себя, под Городцом, он не ожидал, однако, что такие же радения справляют столь близко от города, где уже почти три века воздвигнут епископский престол.
– Да, и требы служат Велесу! – надменно подтвердил Дмитрий. Они шагом подъехали к дубу и остановились под его сенью, глядя, как далекий дождь косыми столбами медленно волочится по земле и озеро белеет под ним, словно закипевшее молоко.
– Владыка Игнатий не единожды покушался срубить эту мерзость. Но отец воспретил, – уронил Дмитрий. – Бает, хватает нам и ордынских забот! Смердам не объяснишь, что с ханом опасно спорить. Татарского выхода никто из них не желает платить. Уже не раз собиралось вече, от отца требуют разрыва с Ордой.
Он усмехнулся, глядя на далекий город отвердевшим взором холодных княжеских глаз.
– Я не признаю воли веча! – медленно произнес он. В этот миг Дмитрий казался гораздо старше своих семнадцати лет. – Батюшка полагает, что прежде достоит просветити малых сих… А по мне – что может понять эта меря, которая о сю пору молится древиям и камням? Смерды! Трава, не ведающая ни путей грядущего, ни прадедней славы! Власть – свыше. Князь должен мочь все и не глядеть на… малых сих.
В голосе Дмитрия вновь прозвучала снисходительная сдержанная усмешка.
– Трогаем! – прибавил он, помолчав. – Дождь миновал.
Они выехали опять на вьющуюся полевую дорогу. Гроза, и верно, прошла стороной, едва прибрызнув пыль на дороге. Лиловая туча свалилась за город, а под нею золотистою желтизной вновь загорался далекий окоем. Дышалось легко и молодо, как бывает после грозы. Тяжелые хлеба клонились долу, освеженные ветром и влагой. Вдали, за хлебами, вставали, приближаясь с каждым витком пути, башни и купола ростовских церквей.
Мария Ростовская, старая княгиня-мать, умерла на следующий год. Хоронил ее и сидел у постели Борис Василькович. Глеб в это время был в Орде.
Умирала она в полном сознании. Борис, когда мать после недолгого сна открыла глаза и сказала: «Скоро уже!» – зарыдал, как ребенок, ткнувшись лицом в материну сухую грудь. Мария с усилием подняла холодеющую руку и благословила сына. Умирающая, она утешала его, живого.
С нею кончалась целая эпоха, эпоха величия, гордых деяний и славы, время, когда возводились белокаменные соборы, росли города, множились книги и заселялась земля. Время, ставшее развеянным дымом, ставшее звуком угасшей былой старины. Еще доживали люди, воспитанные и выросшие тогда, и люди эти были значительнее, богаче духом людей новых, пришедших на смену им. Почему же они не удержали власть? Почему согнулись, сломались, почему, в раздорах и усобицах наводя поганых на землю Русскую, погубили сами себя? Почему же все, что сумели они завещать своим детям, это только хранить внутри себя память и веру старины, а вовне – склоняться и не спорить с тем, грубым и страшным, что пришло и прошло по земле победным смерчем и развеяло славу прошлых времен по ковылю степей…
Горе детям великих отцов! Могут ли они, не отведав величия прадедов, сохранить память о нем и пронести через свою жизнь? Да и можно ли сберечь хоть что-нибудь, склонясь и не споря? Рука умирающей матери бессильно падает на постель. Сын продолжает рыдать…
У Давыда Явидовича с Жеребцом хватило ума не ввязывать своего князя в усобицы, поднявшиеся со смертью Ярослава Тверского и вокняжением Василия Ярославича. Земля, наконец, успокоилась, и вскоре, стараниями митрополита Кирилла, состоялся церковный собор. Помирившиеся Ярославичи съехались во Владимире. Дмитрий приезжал накоротко, почтить митрополита и урядить с дядей Василием. Андрей задержался дольше.
Так же, как и все, Андрей слушал нового владимирского епископа Серапиона и был потрясен его проповедью.
С Семеном Тонильевичем, который нынче перебрался во Владимир и вершил делами от лица своего князя, Андрей встретился через несколько дней.
Костромской воевода забрал нынче великую силу. Он выезжал пышно, всегда с дружиною, в окружении бирючей и холопов, вызывая зависть всех прочих владимирских бояр. Злые языки говорили о его пристрастии к мальчикам, перечисляли богатства костромского боярина, якобы присвоенные Семеном из сокровищ великокняжеского двора, а также привезенные после грабежа Новгородчины.
Князя Андрея Семен встретил со спокойным достоинством, словно расстались вчера. Когда от первых обрядовых приветственных слов перешли на личное, посочувствовал домашним бедам городецкого князя. Феодора уже дважды была на сносях и дважды рожала мертвых детей. Расспрашивая, осведомился о Жеребце. Андрей был во Владимире с Давыдом Явидовичем, который сумел-таки выдать Олимпиаду за Константина Борисовича Ростовского и нынче был в силе. Тесть двух князей, он сильнел, покупал земли, богател и строился. Жеребец же в последний год стал что-то сдавать здоровьем, а нынче и вовсе расхворался, чуть не впервые в жизни, и потому во Владимир не поехал – послал сына Ивана.
Все эти новости, впрочем, не столь уж и интересовали Семена. Гораздо больше его занимал сам Андрей. В Василии Костромском Семен успел окончательно разочароваться. Перейти на службу к Дмитрию ему не позволяла гордость, да он и понимал, что Дмитрия не придется водить за собой на поводу. Он же хотел для себя свершений и дел. Даже не почетного места в думе великокняжеской, чего хватило бы какому-нибудь Давыду, – нет! Ему мечталось возродить роскошь владимирского двора, быть может – объединить Орду с Русью, дерзать и творить, самому стать новым Олегом при Игоре… А для того князь ему нужен был честолюбивый и жадный к власти, но неспособный обойтись без его, Семеновой, головы, без его замыслов и знаний. Покойный Александр пренебрег Семеновой помощью. Что ж! Невский мертв, а он, Семен, и жив, и набирает силу. Василия Костромского, «квашни», увы, хватило лишь на то, чтобы забраться на владимирский стол. Мельчающие ростовские князья тоже не годились для дальних Семеновых замыслов… Таким мог стать Андрей Городецкий, и, пожалуй, раз уж не получилось с Василием, только один Андрей.
Семен Тонильевич пригласил Андрея к себе. Щадя его самолюбие, извинился, пояснил, что у него в хоромах спокойнее поговорить без лишних ушей и глаз, чем на великокняжеском подворье, битком набитом по случаю съезда.
Он как-то сумел тотчас сбросить излишнюю важность. Кликнул холопа-ордынца, внесшего кувшины и блюда, умеренно посуетился, отпустив холопа, сам расставил вино и закуски, сам притворил дверь в тесный, богато убранный покой, весь устланный и завешанный бухарским ковром, с набором великолепных восточных клинков по стенам. Андрей рассматривал клинки, узоры на стали, драгоценные рукояти, клейма мастеров и совершенно влюбился в один кинжал, который хозяин сперва повесил обратно на стену, рассказав его родословную: от кого и к кому переходил этот кинжал, побывавший у двух шахов и нескольких эмиров, и как закаляют подобные лезвия, погружая в тело здорового раба, так что уже при своем рождении кинжал отведал человеческой крови и стоил одной жизни. А в конце беседы, уже провожая князя, Семен незаметно снял кинжал со стены и вручил, с легким небрежным жестом, улыбнувшись: «Больше нечем!» – словно извиняясь за ничтожность подарка.
Андрей к двадцати пяти годам сумел многому научиться и теперь вспоминал свою давешнюю застенчивость со снисходительной усмешкой. Ему теперь было очень интересно встретиться с Семеном и уже самому хотелось о многом расспросить костромского воеводу.
Семен несколько сдал за протекшие четыре года. Лицо покрыла легкая желтизна, стали заметны отеки под глазами, уже явственней проглядывала седина на висках. Движения, по-прежнему плавные, как у большого барса, стали еще мягче, словно бы осторожнее.
Они коснулись проповеди владимирского епископа, о которой в эти дни, не переставая, только и твердил весь город.
– Владыка Серапион для простецов! – ответил Семен, чуть заметно пожимая плечами и хмурясь. – Честно говоря, я больше люблю слог Кирилла Туровского: «Днесь весна красуется, оживляющи земное естество: бурные ветры, тихо повевающе, плоды умножают, и земля, семена питающи, травы зеленые рожает. Ныне вся доброгласныя птица славит Бога гласы немолчными…»
Семен приостановился, как бы сам с удовольствием вслушиваясь в драгоценную словесную ткань знаменитого проповедника прежних времен.
– Это все так, так! – перебил он с досадливым движением руки, когда Андрей пытался возразить, что проповедь Серапиона взволновала всех не столько красотою слога, сколько мужественным словом о бедах земли. – Мыслю, однако, доживи такой проповедник, как Илларион или Кирилл Туровский, до наших дней, его слово о бедах Руси прозвучало бы еще полнозвучней…
Семен вновь приодержался и нахмурил брови.
– Но есть иное, о чем можно говорить лишь избранным. Тайна власти! Беды и скорби, ордынское иго – посланы нам за грехи?! Богом, значит, допущены и гибель детей, и глад, и разорение храмов – все то, о чем глаголал Серапион, – и запустение сел наших, и горький плен, и прочая, и прочая? Бог не только милует, но и казнит, и этим он выше Христовой заповеди о любви, им же самим данной человецем. Всякая кара есть насилие, и насилием является всякая власть! Но ведь земная власть – от Бога?!
Семен стоял, выпрямившись, и сейчас казался уже не пардусом, а византийским вельможею. Взгляд его был высокомерен и презрительно мановение руки, коим он отодвинул невысказанные слова возможных возражений:
– Божественности власти никто и никогда не опровергал. Никто! Лишь несмысленные скоты, гады и птицы пребывают в безвластии! Но ежели есть разум человеческ, уже есть и власть! И спорят лишь о том – какая власть? Кесаря, дуки, хана, шаха, римского папы, князя, короля или посадника, как в Новгороде? Но в безвластии не может жить человек ни в дому своем, ни в роде своем, ни в княжестве, ни в земле! Божественность власти – закон, данный Господом. И всякому властителю от Бога же дано право карать. Взгляни! Право суда, и самого тяжкого суда – за убийство, татьбу, грабление – дано князю! Каждый смерд в душе своей понимает, что не можно право суда и казни вручить такому, как он, соседу или сябру своему, что должен быти судья, и судья строгий и немилостивый. И Господа нашего называют судией!
Что держит княжества и царства, что съединяет? Могли бы вот эти вшивые смерды сами одержать землю, когда они и в едином граде не могут поладить друг с другом? «Не ведуще, иде же закон, тут и обид много».
Что собирает народы? Вера! И власть! Владимир Святой повелел, и вот: повержены идолы, смерды крещены, и стала Великая Русь!
Властью кесарей поднят Рим, властью греческих басилеев стоит разноязычная Византия!
– Да, быть властителем, – продолжал Семен с мрачною страстью, – значит, быть Богом! Для властителя нет воздаяния за грехи. Каин убил Авеля и положил начало роду людскому. Власть рождена братоубийством. И Владимир Святой убил старшего брата, Ярополка, и Чингис, покоривший мир, еще в детстве совершил братоубийство. К власти всегда идут через преступление. В борьбе познаются достойные власти!
Взгляни и помысли! Кто обвинял властителей за убийства и казни? Обвиняют лишь за неудачи, за слабость, за поражение в бою. Лишь слабости не прощали властителю никогда!
Ты думаешь, княже, власть легка? Вот, смотри сюда! Это греческая книга о деяниях басилея Алексея Комнена… – Семен быстрым движением поднял и перелистал проблеснувший золотом и пурпуром фолиант. – Вот здесь! Это не битвы, не подвиги в ратном строю, нет! Это ежедневный и еженощный труд царя, когда ему приходилось словом смирять болтливых и суетных наемников своих. Да! Он восседал на золотом престоле. Да, казалось, он был в величии славы своей! Так вот: «Вечеру сущно, Алексей, не снидавший хлеба, ни пития целый день (ибо сидел на престоле и непрестанно глаголал!), подымался с трона, дабы удалиться в опочивальню, однако и здесь к нему шли чередою наемные вожди… И как кованное из бронзы или каленого харалуга изваяние, еженощно стоял басилей с вечера до полуночи, а нередко и до третьих петухов или даже до ярких солнечных лучей. Все остальные, не выдержав усталости, переменялись, уходили на отдых и возвращались вновь, и лишь один царь мужественно выносил этот труд… Коими глаголами возможно описать его долготерпение?»
Любой смерд, – да что смерд! – любой боярин не выдержал бы и дня сих царственных забот, пал бы в ноги, моля освободить, отрекаясь от славы и почестей…
Семен медленно закрыл тяжелую книгу и бережно положил ее на аналой.
– Царьград пал только из-за разномыслия кесарей! – прибавил он, помолчав. И страстно произнес: – Но тысячелетие власти! Но весь мир, завороженный величием града Константина! Но еллинская мудрость, Аристотеля и Платона и иных мудрецов, сохраненная Византией доднесь! Но знание, книги! Свет истинной веры, пролившийся на тьмы и тьмы! Дела и писания святых отец: Григория Назианзина и Василия Великого, Иоанна Златоустого и Иоанна Дамаскина и иных многих! Но драгоценная утварь и ткани, и храмы, и сама неземная София, со сводом, что повторяет небесный, словно парящим в аэре, где камень, одушевленный именем Бога, потерял плоть и вознесся в зенит! Но слава Византии! Но зависть народов! Но палаты кесарей, коим нет сравнения на земле! Во всем мире порфирородный значит царственный, порфирою же называется палата цареградского дворца, в коей рожали царицы будущих царей и царевен… Еще и теперь, едва возрожденный после гнусных грабежей и погрома варваров, град Константина остался столицею мира для многих и многих…
– Вот почему, – сказал Семен сурово, – и нужен златой престол, и пышность, и божественная красота палат, и трон, в небеса воздымаемый, и львы у престола, и ужас, внушаемый черни!
Семен помолчал и вдруг улыбнулся Андрею:
– Поэтому я и тогда, при первой нашей встрече, не мог позволить себе быть равным с тобою, чего ты тогда хотел по некоему юному неразумию! Ваш батюшка, великий князь Александр Ярославич, это понимал.
Семен умолк, и тишина продолжала звенеть.
– Но как узнать, – спросил Андрей хрипло, – но как узнать, достоин ли ты власти?!
– Единственная мера – успех, – холодно ответил Семен. – Пригоден ли сеятель, судим по ниве и плодам ее. Недостойный власти гибнет, как погиб Святополк Окаянный или рязанский князь Глеб, зарезавший братью свою и впавший потом в безумие от страха содеянного…
У Андрея голова горела, словно от вина: «Значит, нужно не ждать власти, а драться за нее?! Так вот он какой, Семен Тонильевич!.. Но имею ли я право на власть? Проверится успехом… А ежели нет? А отец? Каким был отец? А Русь? Земля, гибнущая от княжеских раздоров?»
Заранее краснея, боясь узреть холодную усмешку Семена, Андрей все же задал этот вопрос. Но Семен лишь мягко улыбнулся и ответил с неожиданной простотой:
– Но ведь и я в конце концов хочу не войны, а единства Руси во главе с сильным князем! Слабые – погубят раздорами и себя и землю. Пусть уж лучше русичи режут не друг друга, а вкупе с Ордой кого-нибудь на стороне!
Последние слова он произнес, провожая Андрея, уже на пороге.
И снова они стоят, хоронясь за стеной сарая, и капель, теперь уже весенняя, опадает с мохнатой кровли чередой прозрачных звонких колокольчиков. Ему и ей кажется, что прошло невесть сколько времени, и девушка, чуя перемену в Федоре, вздрагивает, молча, послушно отдавая себя, свое тело его рукам. Он поднимает за подбородок ее склоненное лицо, долго смотрит на расплывающиеся в весенних сумерках черты, широко расставленные, пугливо убегающие от него глаза, короткий широкий нос, припухлые, словно вывороченные, большие, темно-вишневые губы.
– Телушка моя! Ярочка! – шепчет он, задыхаясь. – Коротконосая моя!
Он наклоняется к ней и целует долго-долго, взасос, словно бы и этому научился во Владимире. Губы у нее сочные и мягкие и теплой дрожью отвечают на поцелуй. Иногда, когда Федор уже совсем переходит всякую меру, она просит:
– Не нать, Федя, Федюша, милый… Соколик, не нать!
У него кружится голова, и он с трудом на минуту отрывается от девушки, и опять его руки тянутся к ней, к ее телу, и губы к губам, и ее мерянское, широкоскулое, с полуприкрытыми глазами и распухшими темными губами лицо откидывается, прижимаясь к его лицу, и два дыхания опять надолго сливаются в одно…
Небо уже начинает светлеть и четко отлипать от земли, от мягко изломанной череды княжевских кровель, когда он, стараясь не скрипнуть дверью, пробирается домой. Мать таки просыпается, хрипло окликает его с лавки:
– Федюха? – и ворчит, укладываясь на другой бок: – Полуношник-то, осподи! Щи в печи оставлены, поешь…
Она засыпает. А Федя, в котором разгорается волчий голод, нашарив в темноте горшок, ложку и прибереженный для него кусок хлеба, жадно ест, сдерживаясь, чтобы не расхохотаться или не начать прыгать от счастья, а потом пробирается в клеть, лезет под полог, осторожно отодвигая разметавшуюся сонную Проську, и, натянув на себя край шубы, валится в мгновенный, каменный сон.
С утра Федор запрягает Серка, отправляясь возить овершья. Нога привычно помогает затянуть хомут, пальцы продергивают в клещи хомута конец супони и закрепляют отцовым, никогда не развязывающимся узлом, руки привычно подтягивают чересседельник, покачивают оглобли, проверяя запряжку, ладони оглаживают морду коня и несут сено в сани, а в голове – солнечный цветной туман, и тепло мягких вишневых губ, и гибкое податливое движение тонкого стана девушки, и ее горячее дыхание у лица…
В сереющих сумерках знакомая, в лужах воды, тропинка на Кухмерь. У огорожи переминается девчушка в платке:
– Федька!
Он узнает сестренку любимой. Что-то случилось, верно, послала сказать.
– Федька, бяжи, наши парни тебя бить хочут!
– Ладно, сама бяжи!
Ноги противно слабнут, и сердце толчками ходит в груди… На беседе, конечно, одни кухмерьские парни, девок почти нет, криушкинских всего трое, а княжевский один – те не вступятся. Кое-кто уже хватил хмельного. Федя проглатывает упрямый комок – только не робеть! Парни, неприметно окружив его, начинают задираться.
– В Володимери был, чего привез? – громко спрашивает рыжий Мизгирь.
– Свово московська князя видал, поди? – раздвигая парней, глумливо осведомляется Петюха Долгий.
– Видел, ходили с им! – как можно тверже и спокойнее отвечает Федор.
– А вот, коли хошь знатья, дак я в собори был, Успенськом, епископа нового слыхал!
– Какой такой пискуп?
– Серапион. Из Киева. Он когда говорит, дак в собори тишина, слыхать, как свечи трещат. А там народу – тут со всех деревень собрать, половины не будет!
– Погодь! – Мизгирь надвигается на Федю, обнимая Петюху за плечи. «Погодь» сказано одновременно и Феде и Долгому, который уже начинает учащенно дышать, как всегда перед дракой.
– Чего он баял-то? – спрашивает Мизгирь. («Сейчас начнут», – думает Федор, подбираясь.) Он отвечает сурово:
– Про татар, как нашу землю зорят, и про все про ето!
– В церкви?! – ахает кто-то из парней.
– Врешь! – рубит Мизгирь.
Федя бледнеет от обиды уже не за себя, за Серапиона.
– «Поля наши лядиною заросли, храбрые наши, страха наполнившеся, бежали, сестры и матери наши в плен сведены, богатство наше погибло и красота и величие смирися!» – говорит он, и голос его, поначалу готовый сорваться, крепнет и уже не дрожит. Федор, приодержавшись, заносчиво смотрит на Мизгиря (сейчас он уже совсем его не боится) и звонко режет в ответ: – Мне таких слов и не выдумать. Вот!
В парнях движение. Кто-то сзади:
– Как у нас словно, когда «число» налагали!
– Постой! – Мизгирь, морщась, кидает в толпу несколько мерянских слов. – Да ты говори, говори! – подторапливает он Федю уже без прежней издевки в голосе.
– Все, что ль, сказывать? – спрашивает Федя, строго оглядывая ребят. Он еще ждет подвоха, да и они не решили, отложить ли им расправу над Федором или нет, но Сенька Тума деловито решает за всех:
– Вали поряду!
И Федя начинает поряду: про то, как епископ сначала срамил владимирцев за сожженную ведьму и за грехи – что в церкву ходят, а то же и делают одно старо-прежне, словно бы и не ходили совсем; и про гнев божий, наславший немилостивую рать татарскую, и про заповеди Христовы… Его перебивают, горячатся:
– Колдунов не знашь! Лонись Ильку утопили!
– Сам утоп!
– Нет, не сам!
– Сам!
– Окстись! Марья Кривая чогось-то исделала ему! И все говорят, что она! Боле и некому!
– Как свадьба, дак тут они и шевелятся, у церкви на папёрках, бегают, редкой свадьбы не бывает, чтобы не испортили кого!
– А кто сильно верит, тому не сделают! Ничё!
– Сделают!
– Не сделают!
– Деда Якима знал? Нет, ты скажи, знал? Кого ему сделали?
– Дак он ко всякому делу с молитвой!
– То-то!
– Деда не тронь! Он б-б-божественный был д-дед!
– Ты постой, ополоснись хододянкой.
– «Кости праведных выброшены из гробов» – это как в Переяславле было, говорят, когда Батый зорил…
– Согрешили…
– Про грех и наш поп ягреневский бает!
– Постой!
– «Кто резы берет»… Чего тако резы?
– Ну, лихву, не понимать! Взаймы под рост серебро дает!
– Дак и етим, как разбойникам?
– В одно уровнял, что тать, что лихоимец! Вот ето верно! Одна масть!
– Кто ворует…
– А нужны дела, а не слова! Стало, и того ся лишить!
– Он всех назвал, и любодеев и пьяниц!
– Я не п-пьян!
– Не пьян, не пьян, ложись только!
– А я во-в-в Владимир-р не ездил!
– Плесни ему, вот так, за ушми потри!
– Ну?!
– И там дальше: князьям и всем, что друг друга зорят, имение отбирают.
– Вот, как и у нас с вашими, княжевецкими, из-за покосов!
– А скажи нет, скажи нет! Ведь вы наши пожни отобрали!
– Первая заповедь: возлюбить друг друга – самая главная. Быть един язык, един народ.
– Ну, мы тут меря!
– А тоже православные, поп-то один! Что в Ягреневе, что в Княжеви, что тут!
– Ну, постой…
– А и верно, дядя Микифор баял: в Орде у их нету воровсьва, промеж собой татары честные…
– Ну, хорошо! А дале, еще чего баял ли?
– И все? Возлюбить друг друга, а тогда само, что ли…
– Нет, скажи! Вот теперича, ежели и наши бояра – дань-то берут!
– А разница есь! Кому и помочь… Может, и так и едак. Вот, Фофан был: надо баранов. А овца не ягнилась еще, у матки. Дак он завсегда подождет! Всего и пождать-то каких недели три, может, пять. А иной: давай – и никаких! А в Орду мало ли наших угнали?
– Посбавить бы дани… Ну, скажем, нельзя. Татарам да своим много нать, а только ты посочувствуй своим-то, своих не зори!
– Ну, спасибо, парень. Как звать-то пискупа? Серапион? Он на Владимир, Суздаль, Нижний… Не у нас! А то бы послухали когды!
– Гуляй! Мы ведь тебя бить хотели…
– Знаю.
– Отколь?
– А понял.
– Ты не серчай!
– А с чего…
– Мы когда и подеремсе, помиримсе. Все свои!
Мизгирь хлопает его по плечу с маху, так, что Федора чуток перекашивает. Все же дает понять, что было бы, начнись драка, а не разговор…
Федор возвращается домой вприпрыжку, радостный и гордый собой, и уже слегка досадует, что не подумал рассказать о слышанном в Володимере зараньше: не для него ж одного говорил все это епископ Серапион!
Серапион Владимирский умер в исходе того же года. О смерти епископа походя сообщил Грикша. Возили снопы с поля, и у Федора не было даже времени, чтобы присесть и одному, в тишине и одиночестве, пережить и обдумать известие, а было так на душе, словно бы погиб кто-то из родных или очень-очень близких людей.
В это лето дядя Прохор записался в деревенскую вервь, взял надел и стал крестьянствовать.
– В походы боле не пойду, ну их! Своих зорить – ето не дело. Да и от хозяйства не будешь так отрываться…
Мужики – кто одобрял Прохора, иные качали головами. Приезжал боярин, спорил с Прохором – не переубедил.
– Детей не держу! Пущай сами решают, как способней. А беда придет, и нас, мужиков, воспомянут! Так-то, Гаврила Олексич!
Прохор вышел проводить сердитого боярина во двор, поддержал стремя. Следил, усмехаясь, как тот едет со двора. Кирпичный румянец плитами лежал на щеках Прохора и был словно гуще, чем всегда. Прямые светлые брови совсем нависли над глазами, и непонятно было, то ли с издевкой, то ли с горечью смотрит он боярину вслед.
Мать Прохора не одобрила:
– По его уму-разуму дак в воеводах быть али при казне сидеть при золотой, а он эвон что учудил! – Помолчала, продергивая ряд в мережке: – Ходу ему не дают, вот что!
С любимой Федя встречался урывками. Как-то во время страды она заскочила к нему на телегу. Лошадь сама свернула в кусты… Девушка была вся горячая от солнца, работы, и пахло от нее хлебом и солнцем, как и от снопов.
– Ты поговори с матерью, Федя! – просила она. Федор отводил глаза:
– Пока не велит. Хлеб не вывезен, да…
С матерью он говорил еще прежде. Сжав рот, она отмолвила:
– И думать не смей! Кухмерьская родня!
– Ведь бабушка была с Кухмеря.
– Бабушка была, а я не велю! Кто мы, и кто они! Мужичек и без ней хватает! Ни хлеб не вывезен, ни коня – какой ты жених?! В дом не приму, а выделить нечем. Едва поправились! Глень, старший брат не женится! Дак тебе и непочто!
Подходила осень, и встречаться становилось все трудней и трудней.
Как-то они не виделись близко месяца. Федор уже начал запрягать Рыжего. Конек был резвый и в запряжке ходил хорошо. Тут он по первой пороше поехал за сеном. Она ожидала его за околицей, повалилась в сани. Федор сполз к ней. Рыжий шел, кося глазом.
– Что ты делашь со мной?! Батя ждать не будет, отдадут не за любого!
Она плакала злыми слезами, широкие губы кривились от рыданий. Федор целовал, стараясь не давать ей говорить, с яростной горечью…
После она лежала, откинувшись. Рыжий едва шел, и Федор сам удивился небу, елкам, сорокам – тому, что все было так обычно, как прежде.
– Ну, коли затяжелею от тебя, утоплюсь! – сказала она без выражения. И Федя, похолодев, понял, что она может решиться на все. Что же делать, что же делать-то?!
Он еще раз попробовал уломать мать, но было бесполезно. Признался, отводя глаза.
– А и непочто! Сама себя обмарала, дак ейна и печаль, никто и неволил!
– Чего исделает над собой…
– Другие гуляют, дак не делают! Мир выделит девке избу да корову! Моего совета нету! И не проси. Какой ты мужик?!
Зима проходила, и уже вновь начинало подтаивать…
Приезжали сборщики. Грикша выручил немного серебра со своих монастырских дел, они сумели отдать долги. Хлеб можно было нынче придержать до весны, до новгородских лодейных купцов. Тем горчее был для Федора материн запрет. Он пробовал говорить с Грикшей, но тот без труда отверг все Федины путаные доводы:
– Это тебе сейчас кажет, что все только и есть в ней одной… Правильно, правильно, так и думай! И еще будет, и тоже снова одна, единственная, ненаглядная… Жизнь проще и трудней. Ну хочешь, пишись в мужики… Только ты сам не захочешь! Тебе вон в Новгород да в иные земли… Ну все понятно, понятно! А будут у тебя дети, ты тоже им не позволишь безо времени. Вот возьми нашу Просинью. Отдашь ее за кого попадя? Да, да, мать злая, она тебе гибели хочет! А ты забыл, как она нас тянула? Мы с тобой грамотные! И что ей от нас теперь?!
Брату возразить было тоже нечего.
Мели метели. Федор в эту зиму подрядился за Переяславль, возить тес.
Прощались украдом. Девушка отворачивалась, все не глядя на него, изредко шмыгала носом.
– Ничо! Езжай! Ничо не будет! Я к Кузихе ходила. Ладно. И ты прощай.
Так они и расстались до весны.
К севу Федор воротился. Встретились холодно. Перемолвили парою слов. И чуть было так же холодно не расстались, но прорвало:
– Федя! Милый! Возьми меня, увези! Пущай, куда-нибудь… Как хошь, не могу больше! – Она ревела, вдруг повалилась ему в ноги. Федор, потрясенный, поднял ее, обнял. Ее всю шатало от рыданий.
– Куда я тебя увезу! У меня ни коня, ни двора…
– В Новгород, ты баял, во Владимир, ты всюду бывал…
Как-то около Петрова дни ему встретился Козел. Федор по просьбе брата гонял в Никитский монастырь и возвращался верхом. Козел тоже был на коне и в новых сапогах с загнутыми носами, носки которых он, красуясь, широко расставлял в стороны. Козел явно преуспевал. Федя с интересом оглядывал приятеля, с которым не встречался уже с полгода. Козел подрос, раздался в плечах, хоть и был по-прежнему мелковат. Сплевывал, стрелял глазами.
– Ну как?
– Да ничо! Житуха справная! Ты как? Не женился еще? А наши болтали…
Федор поспешил перевести речь на другое. Уже когда разъезжались, Козел остановился:
– Да, слушай! Слыхал: великий князь из Орды воротился?
– Василий Ярославич?
– Ну!
– Не слыхал. А он когда ездил-то?
– Зимой. Ничо не знашь?
– А чего знать-то?
– А то! В Орду наших зовут!
– Князей?
– Нет, всех, ратных всех, на войну! Разве не слыхал? На ясов, ни то аланов. Не знай, как и звать! Далеко! За Черные пески!
– Ну и чего… Ты пошел бы?
– А то нет! – Козел даже покраснел от возбуждения. – Дура, с татарами ходить, дак уж точно с прибытком будешь. Они всех бьют!
– Ежель голову не потеряшь там.
– Голову всюду потерять можно!
Козел был настроен воинственно, а Федору все это показалось далеким и ненужным. Он только пожал плечами. Отъезжая, вспомнил почему-то дядю Прохора: что-то он скажет теперь? Нать заехать, повестить ему…
Козел не соврал. О совместной с татарами рати скоро заговорили все. Судили и рядили так и эдак. Большинству не светило тащиться куда-то за Черные пески ради татарского царя.
– Князей позовут – и ты пойдешь неволею!
– Хошь бы хлеб-то дали убрать!
Впрочем, в разговорах и вялых сборах прошло лето. Выяснилось, что в поход пойдут только ратники княжеской и боярских дружин, мужиков трогать не будут. Радовались и тому.
Хлеб убрали. Подошла зима. Поход, по слухам, задерживался болезнью великого князя. В октябре Дмитрий Александрович срочно выехал во Владимир, и уже после его отъезда узналось, что великий князь Василий при смерти.
Василий Ярославич умер Рождественским постом[1]. Скакали боярские дружины. Одна за другой уходили конные рати. Скакали скорые гонцы в Кострому, Ростов, Тверь, Гороховец. Владимирский баскак слал гонцов в Орду, от Менгу-Тимура ждали ярлыка на великое княжение Дмитрию – по прежним уряженьям, как старшему сыну Александра Невского.
Война, которую начали Хайду с Хубилаем год назад, разгоралась. Хубилай заключил союз с главою персидских монголов, иль-ханом Абагой. Менгу-Тимур, поддерживая Хайду, готовился выступить против Абаги и непокорных аланов (или ясов, как их называли на Руси), укрепившихся в предгорьях Кавказа, закрывая Орде Дербентские ворота и путь в Персию.
Менгу-Тимуру для штурма ясских городов нужны были русские полки, обещанные покойным Василием. Владимирский баскак спрашивал у переяславского: не задержит ли князь Дмитрий сбор войска?
Немецкие послы, в свою очередь, спрашивали, с многословными и цветистыми уверениями в дружбе со стороны Ордена и императора Рудольфа: подтвердит ли «коназ Дмитрий» ярлыки, данные еще Ярославом Тверским, на свободный проезд ганзейских гостей через Новгород в Сарай и Поволжье? Намеками послы толковали также о возможном союзе русского великого князя с католической церковью. Дмитрий уже знал, что персидский иль-хан Абага еще полтора года назад просил на новом Лионском соборе у папы римского помощи против мамлюков, предлагая совместный крестовый поход и обещая принять латинскую веру. (В войске Абаги большинство монголов было христианами несторианского толка.) В свою очередь, наместник митрополита Кирилла остерегал Дмитрия от излишней веры медоточивым словесам послов западных, поелику на том же Лионском соборе кесарь византийский, Михаил Палеолог, теснимый франками, захватившими землю греческую, согласился подчинить православную церковь папе римскому, признав «filioque» (возглашение «и от сына», на коем настаивают нечестивые римляне, мнящие, яко Сын не единосущен Отцу) и опресноки (причащение одним хлебом, без вина) – сиречь отринув все то, что отличает истинное православие от суетного заблуждения латинян.
К счастью, церковь цареградская воспротивилась сему, и митрополит Кирилл – устами своего наместника – предупреждал князя Дмитрия, дабы и он не поддавался латинской прелести, ибо веру потерявший, потеряет и власть, данную Господом. Погибнет сам и погубит землю свою.
Все это, и многое прочее, обрушилось на Дмитрия разом, как грозовой вихрь, освежающий грудь. Он заверил баскака, что не умедлит со сбором рати, немецким гостям обещал путь чист и тут же послал в Новгород узнать отай: верно ли, что кесарь немецкий Рудольфус собирает полки, мысля напасть на Чехию, и какая беда от того может произойти для земель славянских? Митрополита он заверил, что без него, без Кирилла, никаких послов папы римского принимать – ни тем паче вести переговоров с ними – не будет. Заодно Дмитрий просил духовного владыку Руси выяснить, правда ли, что темник Ногай, недавно породнившийся с кесарем Михаилом, тайно принял веру Махметову, и не станет ли он склонять к тому же Менгу-Тимура? Ибо на Руси очень помнили насилия покойного Беркая ордынского, державшегося бесерменской веры…
И еще было нужно отослать срочных гонцов на Волынь, ко князьям Льву, Владимиру Васильковичу и Мстиславу, и в Смоленск, недавно добровольно попросившийся в ордынское подданство, и урядить с ними дела литовские. (Князь Лев Данилович с татарскою ратью уже пустошил Ляшскую землю.) Рассылая гонцов, принимая посольства, решая и приказывая, Дмитрий ловил новые для себя подобострастные взгляды старых своих бояр и «детей боярских», отмечал, с какой готовною быстротою – прямо опрометью – кидались исполнять любое его повеление, а поздними вечерами в изложнице рассеянной улыбкой отвечал испуганно-обожающим и тоже каким-то новым взглядам своей маленькой княгини-жены.
Переяславскому князю, который, наконец, дождался своего часа, исполнилось тридцать лет. Дмитрий оповестил всех, он хотел, чтобы земля приняла его сразу как законного главу княжеского дома Всеволодичей. На похороны Василия Ярославича в Кострому приехали, кроме самого Дмитрия: Михайла Иваныч Стародубский – старейший среди князей, последний из двоюродных братьев покойного; Борис Василькович Ростовский – у него, как у внука Константина Всеволодича, права на владимирский стол были, пожалуй, не меньше, чем у Дмитрия; прибыл и Федор Ростиславич Черный – начавший входить в силу «принятой» ярославский князь, опасный своими связями в Орде.
Уже по пути в Кострому Дмитрий договаривался с боярами покойного дяди, а потом с боярами Андрея. Семен Тонильевич начал было хитрить, но Менгу-Тимур неожиданно быстро подтвердил ярлык на великое княжение Дмитрию, что разом прекратило споры. Тем паче что ни нарочито вызванный Дмитрием стародубский князь, ни Борис Василькович Ростовский не тягались с ним за власть. И тот и другой уступали владимирский стол сыну Невского. Михайло – отлично понимал, что не ему, с его маленьким стародубским уделом, спорить о великом княжении. Борис Василькович, тот и сам не хотел состязаться с Дмитрием. Страшная участь деда Михаила осталась в его душе на всю жизнь. Власти, которую можно получить, а можно – не получить и быть забиту ударами ног в сердце, этой власти он слишком страшился и вряд ли был бы рад, выпади жребий на него. Из других князей и княжеств никто не мог тягаться с Дмитрием ни по силе, ни по лествичному счету: ни Святослав Тверской, ни суздальские князья, ни тем более Ярослав Дмитрич Юрьевский. Врагом его – или другом? – мог стать только родной брат Андрей.
Через своих и Васильевых бояр Андрей потребовал Кострому. Дмитрий считал, что выморочная Кострома должна отойти в великое княжение.
– Едут, едут!
В неясной, серо-синей дали, застилаемой порошею, показался санный обоз. Спереди, сзади и по бокам скакали верховые. Андрей, глядя со сеней на приближающийся поезд, уже угадывал княжеский возок брата. Его беспокоило также, приедет ли тесть. Без Давыда Явидовича говорить с Дмитрием ему не хотелось.
Дворский подошел, стал посторонь, озабоченно взглядывая на князя. Андрей оборотился.
– Все готово?
Дворский склонил голову.
– Встречай!
Дворский вышел, и Андрей услышал вскоре, как перед крыльцом зазвякали стремена и весело затопотали кони. Вот вершники вылетели под угор, рассыпались вдоль дороги. Вот они соединились с верховыми Дмитрия. На душе у Андрея было смутно. Он все еще не решил, встретит ли брата на сенях или выйдет на крыльцо. Пока думал, сани уже подъехали. Ржанье, скрип полозьев, людской гомон и конский топ наполнили двор.
Андрей поспел только сойти на галерею, когда услышал брата. Дмитрий уже подымался по ступеням. Слуги выбежали и стали по сторонам красной ковровой дорожки, нарочито постеленной для приема важного гостя. Андрей остановился стесненно, как в детстве. Походка брата, в которой была одновременно и тяжесть и упругая легкость, так напомнила шаги отца, что ему на миг стало сладко-страшно, но тотчас появился Дмитрий – и наваждение кончилось.
В светлой бороде брата еще сверкали тающие снежинки. Дорожную шубу он скинул внизу на руки слуг. Лицо было озабоченным, но не сердитым. Андрей сделал шаг. Они обнялись.
Сейчас сдавить бы Митьку, швырнуть, – да не швырнешь его, черта! Сейчас бы повозить друг друга, пыхтя и понарошку ругаясь, а потом, свалясь рядом на лавку, пить квас и еще задираться, обещая не такой еще бучи вдругорядь… Поди, и все иное по-другому пошло бы тогда!
Нельзя. По сторонам – слуги. Младшие дружинники – «дети боярские» с игрушечными копьецами в руках замерли, выпрямившись, у дверей. Не дышат. Присутствуют при великой встрече двух князей. И все нельзя. Они лишь на миг задержали друг друга в объятиях, поворотились и пошли по красной дорожке – два князя, съехавшиеся для переговоров. И навстречу уже вышла Феодора, строгая, с византийскими глазами, в яхонтах и жемчугах, с хлебом и солью на серебряном блюде. Дмитрий принял хлеб, поклонился, передал его подоспевшим боярам. Принял серебряную чару из рук Феодоры, выпил, поцеловался с невесткой. Феодора с плавным поклоном пригласила в терем. Все было уставно, чинно, благолепно.
Дмитрия проводили в приготовленный для него покой, где он привел себя в порядок с дороги, ополоснулся и переоделся. Потом пировали в тереме, в узком кругу ближних бояр и семьи. Прочую дружину кормили на сенях. Давыд Явидович успел-таки и теперь – прямой, внушительно-красивый, в серебре седин и в роскошном, как всегда, одеянии – сидел за столом и изредка, с настойчивым напоминанием, взглядывал в глаза Андрею. Тот хмурился, слегка кивал в ответ. Более всего хотел бы он избежать разговора с братом наедине. Но Дмитрий, тоже изредка поглядывая на Давыда, вел окольные речи о делах домашних и семейных и явно добивался свидания с глазу на глаз. В конце концов Андрей устыдился своего малодушия, разозлился, как злился на брата в детстве, когда Дмитрий, по-старшинству, брал в чем-нибудь верх, и решил больше не увиливать. Они прошли в теплую горницу, отведенную Дмитрию, и остались одни.
Андрей очень скоро понял, что не след ему было начинать этого разговора без бояр или, по крайней мере, без Давыда Явидовича. Дмитрий как-то сумел вывернуть все его упреки, изобразив их личной прихотью, и обратить против самого же Андрея, Андрей, не выдержав, сорвался наконец:
– Понятно! Отец был главою! А ты почему?!
– Я старейший брат.
– Старейший не ты, а покойный Василий!
– А ты что ж – хочешь уподобить себя дяде Андрею, что с батюшкой ратился?
– Дядя Андрей владимирский стол получил по закону! Это батя переиначил все у Сартака!
– Отца не замай! Перста его не стоишь! Батя был прав во всем! Единства требует земля!
– Было единство! При Юрии Владимирском! Как глиняную корчагу разбили! …Отец, опять отец! Ежели бы это сказал я, а не ты! Ты – да, старший из нас, живых (а Василий мертв!). А что нам? Что мне и брату? Стать ковром для твоих ног? Ладно, ты нас еще не очень обидишь, мы братья, а твои дети у моих не отрежут волости, как дядя Ярослав у Андреевых детей? Ах, я могу рассчитывать, что после твоей смерти… Но ни ты, ни я умирать еще не собираемся! Скажи уж прямо: мы должны исчезнуть в свой черед, как исчез Василий, чтобы тебе – не вообще великому князю, а именно тебе – освободить дорогу! И почему старший? Владимир Святой не был старшим сыном! И дедушка не был старейшим. Уж коли на то пошло, Константин Ростовский старше, но мы не уступили стола ростовским князьям! Да, я жаден до жизни! Я не хочу отсыхать, как ненужная ветка в саду!
– Но как ты мыслишь судьбу земли, отчины нашей?
– Никак не мыслю! Завтра, завтра! Мор, огневица, любая иная смерть, гибель в бою… Откуда ты можешь знать, что будет? И я не знаю! И знать не хочу!
– Но оставить за собою хочешь!
– А оставить хочу. Как и ты, как и всякий из нас, как и любой мужик. И даже ежели мне предстоит княжить после тебя, без сильного княжества в руках я не получу места, стойно стародубскому князю! Вот мое слово: ты берешь Владимир, мне даешь Кострому – в удел.
– Владимир я беру не в удел, а как великий князь… Ладно, Андрей. Пойми, что бы ты ни говорил сейчас, все это я слышал уже от твоих бояр и боюсь, советчики у тебя не те, которые тебе нужны. Мы родные братья. Нам – ни тебе, ни мне – не удержать земли в одиночку. Вспомни батюшку! Что сказал бы он, увидев нас у власти, как собак у кости? Ладно, я могу тебе дать Кострому, но так же, как сам беру Владимир.
– То есть?
– То есть Кострома останется в волости великого княжения и будет дана тебе в кормление.
– Хочешь меня своим посадником сделать?
– Да.
– Не хочу!
– Пойми, что в очередь ты получишь и Владимир!
– Ну, это мы уже толковали с тобой. После смерти!
– Слушай, Андрей! Наша земля растоптана. Потеряно все. Слава Киевской державы развеяна дымом. Мы – подручники хана. Народы, сущие окрест, отворотились от нас. Деревни пустеют, люд бежит. Чернигов, Киев, Дебрянск, Смоленск и Рязань уже не подвластны великому князю владимирскому. Угры точат зубы на Галич, ляхи рвутся к Волыни, немцы зарятся на земли Новгорода и Пскова. Стоит кагану мунгальскому помириться с Ордой и привести на нас войска из Китая, и нас уничтожат, вырежут, и имя Русь исчезнет с лица земли! А среди русичей – зависть и свары, мы как будто устали жить, разлюбили самих себя. Мы гибнем! Единственный выход для нашей земли – единая власть!
– Так отдай ее мне!
– Мы, Андрей, не отцову клеть с добром делим. Земля – это люди, города, бояре, ратники, церковь. Мы – пример для всех: порядка, и единоначалия, и власти. Как мы, так будут поступать все вслед за нами. Наша жизнь, жены, дети, все, что делаем мы, – пример. Мы не имеем права сами переступать право отцов и закон земли, ежели хотим, чтобы закон существовал. А ты и женился не так, как лепо князю, а по страсти и по упрямству…
– Ты еще скажи, что Бог наказал меня за это смертью детей!
– О Боге, Андрей, и его воле не нам судить. Мы лишь приемлем сущее… Но ежели мы, князья, преступим законы, и веру, и старину, и заветы прадедов, и вновь переступим, и вновь, – кто скажет, когда земля перестанет считать нас своими господами и стряхнет с себя, как старую ветошь? Я не потому беру власть, что сильнее тебя, а потому, что по лествичному праву она мне принадлежит. И так думают все, так считает земля!
– Ни Городец, ни Кострома, ни Ярославль, ни даже Ростов так не считают! А ежели и считают, вспомни: у дяди Василия не сам ли ты хотел отобрать Новгород?!
– Новгород, но не великое княжение.
– Я тоже прошу даже не Новгорода, а лишь одной Костромы.
– Кострому я тебе даю. Но не в волость, а в держание.
– И затем отберешь.
– И затем не отберу, она будет твоей до моей смерти, а после будет твоей как область великого княжения, а еще после, Андрей, ты сам поймешь, что я был прав, и станешь поступать, как и я.
– Поклянись!
– Пусть принесут Евангелие.
Андрей ударил рукой в подвешенное у двери серебряное блюдо.
Принесли тяжелое напрестольное Евангелие, призвали священника. Дмитрий положил руку на переплет и произнес:
– Клянусь не хотеть ми под братом моим волости, в держание ему данной, ни града Костромы, ни иных градов и весей до живота моего! Но и ты поклянись, что не преступишь ряда и не будешь хотеть власти подо мной!
Андрей помедлил. Перед ним лежал костромской удел покойного дяди Василия, и надо было только протянуть руку, чтобы взять его. Он положил ладонь на тяжелый кожаный переплет и глухим голосом повторил клятву.
Почему-то в глазах у него встала при этом красная, будто пролитая на ступени, дорожка, по которой они с Дмитрием шли сегодня впереди всех.
Дмитрий так долго ждал, столько сил положил на уговоры и встречи, что только сейчас, когда кони бежали домой и возок колыхался, изредка проседая то правым, то левым полозом в рыхлеющий снег, когда позади остались шумный Владимир, где он был торжественно возведен на стол новым владимирским епископом Федором, трудные споры с братом, трудная тризна в Костроме и самое трудное – переговоры с ордынским баскаком, – только теперь он начинал чувствовать, что вот оно произошло, совершилось! Вот он стал великим князем во след отца, и деда, и прадеда, великим князем Золотой Руси! И вперекор всему – раздражению на татар, заботам власти, зависти брата Андрея – вперекор всему в нем подымалась радость. Он лежал, закинув руки за голову, на пышном соломенном ложе, застланном попонами и шубами, вдыхал талый, уже слегка весенний дух, пробивавшийся внутрь возка, и молча улыбался. Он знал, умудренный опытом прошлых лет, что будет трудно. Перед ним проходили княжества и города, лица князей и бояр, и он улыбался трудностям. Судьба не страшила его, раз нынче, в Успенском соборе, он наконец получил силы и власть, чтобы бороться с судьбой.
В Переяславле нового великого князя ожидало новгородское посольство. Бояре Прусского, Неревского и Славенского концов приглашали Дмитрия на новгородский стол. Исполнялась и эта мечта. Двенадцать лет назад его удаляли из Новгорода, «зане мал бяше». Шесть лет назад он сам отказался от приглашения, дабы не спорить с дядей Ярославом. Четыре года назад, в споре с Василием Костромским, он вел их на Тверь, был брошен в Торжке и воротился с соромом.
И вот они сидят перед ним за пиршественным столом, и подымают чары за него, и хитровато улыбаются. Послы в бархате и атласе, у иных серебряные и золотые цепи на оплечьях, твердые парчовые наручи пышных сборчатых рукавов затканы жемчугом, и все это для него, для его радости и веселия. Послы привезли поминки, и веские шероховатые гривны новгородского серебра пополнили опустевшую переяславскую казну. Послы привезли меха и кречетов, поставы драгоценных ипских сукон и дорогой «рыбий зуб». Послы приглашали его на всех прежних грамотах, а это означало, что ни черного бора, ни печорских даней ему не видать. Дмитрий согласился, он сейчас соглашался на все. Что и как будет он делать в Новгороде – об этом надлежало подумать позднее.
Дмитрий пировал, и у него лишь порою мелькала мысль о давешнем разговоре с боярином отца, Федором Шимановым. Разговор шел про Данилу, младшего брата, которого Федор Юрьич Шиманов, приставленный к Даниле еще покойным отцом, просил выделить и наделить уделом. Речь шла о Москве. Дмитрий отвечал, что подумает. Брата наделить, конечно, было нужно, но охотнее он дал бы ему – и не в удел, а в кормление – Кострому. Костромой, однако, пришлось поступиться, чтобы утишить Андрея. Москва же была нужна как путь на Смоленск, на Чернигов и Киев. К тому же и дани с московских черных волостей росли и росли. Крестьяне с юга, с Черниговшины и Рязани, все бежали и бежали туда, на север, под защиту болот и лесов. Думая о Москве, Дмитрий начинал морщиться. В конце концов через того же Федора Юрьича он передал брату, что готов дать ему владельческие доходы от Москвы, а жить предлагал по-прежнему в Переяславле.
С новгородскими гостями засиделись допоздна. Заглянув к детям, Дмитрий прошел в изложницу. Жена приподнялась – никогда не засыпала без него:
– Матушка прошала, Митюша.
– Завтра, завтра!
Он скинул платье. Повалился в постель. Заключил жену в объятия… Уже засыпая, спросил:
– Почто прошала мать?
– Хотела поговорить о Даниле.
«Тоже о Москве!» – догадался Дмитрий и опять недовольно поморщился, засыпая.
Однако назавтра Данил явился к нему сам, прежде матери.
Дмитрий, постоянно встречая Данилу играющим с Ваняткой, как-то не замечал, что брат растет, и тут вдруг поразился, какой он уже большой. Данил стоял перед ним худой, мосластый и носатый. Нос как-то неприметно выгорбился за последние годы. Старики, кто помнил, говорили, что носом младший Александров сынок пошел в деда, Ярослава Всеволодича. Голос у него тоже переломился и вместо прежнего, мальчишечьи-звонкого, стал глубже и глуше. Серые глаза потеряли былую прозрачную детскость, зрачки потемнели, и взгляд стал упорным, «думающим».
Дмитрию пришло в голову, что Данил, на которого он, в сущности, почти не обращал внимания, рос все время рядом с ним, и все, что случалось; наезды послов, советы боярские, торжества, брани, дела семейные, – все происходило у младшего брата на глазах…
Только низ лица – красивый, яркий рот со светлым пухом на подбородке и верхней губе – был еще совсем детским, особенно когда Данилка смеялся. Но сейчас он не смеялся, а, сжав зубы, отчего резче выступили припухлые желваки по углам рта, и хмурясь, исподлобья глядел в лицо старшему брату, по временам раздувая крылья носа.
– Ты что же думашь, я так и помру тута, в Переяславли, да? И не женюсь, и все такое, как покойный Василий, как наш старший брат?
– И ты тоже! – чуть не крикнул Дмитрий, вскипая.
– Кричи, кричи! – двигая кадыком и бледнея, но не уступая брату, отвечал Данил. – Кричи на меня! Я никогда ничего у тебя не просил! Меня, вон, и учили дома, и все такое! А Москву мне тятенька завещал, спроси хоть кого, вон, Федора Юрьича спроси, он тебе скажет! Твои бояра и то боле имеют, чем я: и села, и волости у их! Меня тута все деревенские парни дразнят «московским князем»! А не хошь наделять, отошли к Андрею, в Кострому!
Дмитрий свирепо глядел на этого сосунка, который тоже не понимает, не хочет понять…
– Ладно, поди.
– И уйду! – выкрикнул Данила, выбегая из покоя. В глазах у него стояли злые слезы. Мало что соображая, он побежал к себе, отпихнул старуху няньку:
– Давай мое, дорожное!
Он стал раскидывать порты, шапки, рукавицы. Трясущимися пальцами натягивал дорожное платье, сапоги. Вызвав холопа, велел седлать коня…
Уехать ему не дали. Прибежала мать, совсем поседевшая и согнувшаяся. Александра всплескивала руками, обнимала его, плакала. Данил, утихая, бормотал:
– Ну ладно, мам, не нать, не реви, не нать!
У него еще дергались губы и глаза горели обидой, и он боялся разрыдаться в свой черед.
К вечеру дело уладили. Федор Юрьич обошел бояр, собрали думу. Дмитрий почувствовал, что зарвался. Посадить родного брата у себя в городе, почти как пленника, было нелепо и ни с чем несовместно. Данилу требовался удел, как и всякому другому, и Дмитрий, раскаиваясь уже в своей необдуманной крутости, отпустил брата на Москву, удержав, впрочем, за собою часть владельческих доходов и тысяцкое, тем самым привязывая Москву к великому княжению. Данил, изобиженный прежним решением брата, стал спорить и против последнего, но тут его уже не поддержал никто из бояр, и сам Федор Юрьич начал уговаривать согласиться. И Данил, уже несколько успокоенный за будущее, поутихнув сердцем, наконец смирился.
Порешили, что он поедет смотреть Москву тотчас, как установится летний путь, а пока пусть подберет себе бояр и дружину.
Чуть только апрель согнал снега и обнажившаяся земля начала подсыхать, Дмитрий налегке, с небольшою свитой ускакал в Новгород, наказав боярам отправить после сева дружину и обоз к нему, на Ильмень, а иным, как урядили заранее, вкупе с другими князьями выступать на Низ, в помочь ордынскому царю, Менгу-Тимуру.
Уже тридцатого мая он подписывал в вечевой избе ряд с Новгородом и целовал крест перед избранными горожанами, посадником, тысяцким и боярами, а тридцать первого был торжественно возведен на новгородский стол в Софийском соборе новгородского Детинца при стечении толп горожан и звоне всех софийских колоколов.
Просыхала земля. Первые черные борозды ложились по серым, кое-где затравеневшим полям.
В эту весну в Княжеве не умолкали толки и пересуды. Поход на Низ предвиделся долгий. Кому выпал жребий идти туда, заранее прикидывали и уряживались, кто и как без них уберет урожай, заготовит лес, кто и на чем вывезет потом дрова и сено. Бояре обещали помочь рядовым ратникам, соседи – родичам, княжеские волостели выдавали кое-кому, по рассмотрению, оружие и коней…
Русичам – не то что ордынцам, у которых и конь и дом – все с собой. Приходилось думать и думать, ежели поход, как обычно, не укладывался в срок между уборкою хлеба и севом или между севом и уборкою урожая (по летней поре). Да и поход был не свой, никому не нужный здесь, во Владимирской земле, и шли только, чтобы удоволить татарскому хану.
Козел отправлялся в поход. Он сидел в Михалкиной избе как гость, как мужик, ел и пил, хлопая по плечу Федора, как с равными, толковал с Грикшей и с дядей Прохором. Мать подавала на стол пироги и молочную лапшу. Пили медовую брагу. Прощались, разговаривали. Фрося, еще более огрузневшая, то присаживалась, то вставала помочь матери.
– Ты сиди, сиди! Ты гостья нонче! – останавливала ее мать. Спрашивала:
– Совсем отсеялись?
– Совсем. И лук посадили, – отвечала Фрося.
Параська любопытно, круглыми глазами следила за Козлом: уже и жених, уже и парень! Раньше, пока возился с Федей да босиком бегал, и не замечала его подчас.
– Первое дело – своих держись! – говорил Прохор. – К чужому котлу не приставай, хоть и голодно будет. Держись вместях. Свои не оставят! Меня так-то чужие бросили однова. Тож в тамошнем краю. Проснулся – а ушли! А талдычат рядом, да не поймешь по-ихнему! И не татары вовсе. Я по-татарски-то еще как-то мог бы… Ну я и струхнул! А что? У их ето свободно! Захватят и продадут! И будет тебе Босфор; на чепи жисть кончать! А уж коли свои, дак… На миру и смерть красна! Старшого не забывай… Ну, тута ты не промах.
Федя не выдержал, подзудил:
– Он и у клещинского ключника в новых сапогах ходил!
– Иди ты, знашь, куды не знашь! – густо покраснев, возразил Козел и стал сразу похож на того задиристого мальчишку, с которым они играли в лапту, спасались от криушкинских и мечтали о дальних странах.
– Шучу, не обессудь! – Он обнял Козла за плечи. Козел посопел носом, притих. Потом торнул Федю под бок:
– А ты как же?
Федор, потупясь, признался:
– В Новгород! В обоз берут.
– Значит, и твоя думка исполнилась!
Когда-то сидели четверо сорванцов в самодельном шалаше на склоне оврага. Прохоров сын, Степка Линек, нынче весь в трудах, воротит за взрослого мужика. Яша…
– А где-то Яков?
– Яков женился.
– Да ну! А я и не знал.
– Что ты! – отвечает Козел. – Они там, за Весками. Чеботарит, и по крестьянству тож…
– Так никуда и не поехал…
– Зато мы с тобой!
Друзья умолкают, слушают Прохора. Пьют перед разлукой.
Дорога бежит из ворот Переяславля, плавно подымаясь на угорье, и мимо окраинных, крытых соломою домиков, мимо Никитского монастыря, мимо полей и пашен, чернолесьем и бором, убегает на восток, к Владимирскому ополью, к Юрьеву-Польскому и дальше, по распаханным, густо зеленеющим холмам, к стольному городу Владимиру, с его валами, крутыми кровлями посадских хором, с его белокаменными соборами над кручею Клязьмы…
Скрипят колеса телег; поводные кони, привязанные к задкам возов, бегут, поматывая головами. Возчики изредка взмахивают кнутами. Ратники – кто едет верхом, кто трясется на телеге. Козел, стреляя глазами по сторонам, скачет вдоль обоза, горячится, кричит на возчиков:
– Боярин велел! Иди ты, знашь… От его послан!
Возчики подергивают поводья, понукивают. Им ехать до Нижнего, а там, погрузив товары и людей в лодьи, порожняком возвращаться домой. Возчики посвистывают: им в поход не идти, а коней надо беречь, ино и до дому не доедешь.
К ночи близ дороги раскидывают шатры, на кострах варят кашу. Стреножив, коней пускают пастись. Пастухи из окрестных селений подъезжают к кострам для-ради разговора, обмениваются новостями. Сами следят вполглаза: не потравили бы проезжие молодой хлеб.
У костров бывалые сказывают, молодые слушают – иные, раскрыв рты. Запоминают отдельные татарские слова: хлеб – «ётмек», вода – «су», конь – «ат», «алаша», хорошо – «якши», плохо – «яман»… В Орде десяток слов и то пригодится. В дороге только и выясняется, что Оня, знакомый мужик из Маурина, хорошо говорит по-татарски. («Где выучил?» – Улыбается в ответ.) Что кто-то еще, про кого и подумать не могли, бывал уже на Волге, доходил до самого Сарая, а другой Алгуя, князя ордынского, знает в лицо…
Боярин великого князя Митрия, престарелый Гаврило Олексич, с сыновьями Окинфом и Иваном Морхиней объезжает стан. Где лопнул обод у колеса, где порвали упряжь, где воз, худо стянутый, развалился – едва дотянули до ночлега. В возах снедь, попоны, запасные порты, сапоги, сбруя, оружие, брони, шеломы. Все надо не растерять, за всем досмотреть. Гаврило Олексич озабочен: рать должна дойти свежей и справной, потому и не спит, потому и едет вдоль шатров, вдоль распряженных возов и хрупающих и переминающихся в темноте коней, от огня к огню, окликая, поверяя и строжа. Путь не ближний, рати идти до Сарая много недель. Неяркая задумчивая полоса на закатной стороне неба бледнеет и гаснет. Тянет сыростью из низинок. Порою пахнёт теплом из-под сумеречных лап спящих елей. Костры догорают, сыновья давно уже клюют носами, качаясь в седлах. Пора спать.
Во Владимире стояла жара. Козел долго тыкался по раскаленному пыльному городу, пока нашел нужный дом. Подходили ростовские дружины князей Бориса Васильковича и Глеба, улицы были забиты возами и ратниками. Козла раз сорок окликали, то принимая за своего, то за владимирца, и прошали дорогу… Хозяева, которым он должен был передать привет из дому и деревенские гостинцы, жили где-то на отшибе, у самой городской стены. Фросю с трудом вспомнили, и Козел, отвечая на ленивые вопросы хозяйки, уже понял, что ему тут ничего не отломится, ночевать и то не предложат. Воротясь, он узнал, что его искали, – легкая конница вместе с ростовчанами уходила вперед, а он, прошлявшись, пропустил перекличку и остался при возах. В сердцах Козел выругал и мать, и нелюбезную владимирскую родню. Впрочем, плыть по Волге всем одинако! – утешил он сам себя. Назавтра они двинулись дальше берегом Клязьмы. И все было по-прежнему: ночевки в шатрах, рассказы бывалых ратников у костра.
Наконец обозы подошли к Нижнему. Открылся рубленый город на круче, а с кручи, внизу – большая река, какой Козел еще не видывал, и заволжские лесные дали, и масса судов у пристаней, на которых, как мураши, копошились люди. Ярославская рать князя Федора Ростиславича и Городецкая дружина князя Андрея уже прибыли в Нижний и сожидали ихний обоз.
Козел верхом подъехал к самому обрыву и застыл, натягивая повод, и конь застыл, подрагивая ушами. Козел смотрел и не мог насмотреться, глядел и не мог наглядеться. Он побледнел и невольно расправлял плечи. Он не думал сейчас ни о чем, только мурашками по коже ощущал тихий восторг. Он стоял, приподымаясь в стременах, смотрел в заречную ширь, и в нем тихо отслаивалось, отпадало босоногое голодное детство, убогий дом вместе со стареющей матерью, и не то что забывался, а уходил в прошлое. Там, впереди, были дальние страны, богатые восточные города, о которых без конца толковали дорогою, удача и слава, более прекрасные, чем в сказках. Он как бы и сам уплывал в эту неохватную даль. И то, что было с ним и чем он был сам до сих пор, становилось далеким и уже трудно различалось в отдалении…
Козел едва опомнился, услышав невдали громкий спор. Двое верховых в богатом платье теснили конями знакомого боярина, Гаврилу Олексича. Козел подскакал, с острым любопытством окинув глазами незнакомых бояр: пожилого, крупнозубого, с сединой в черных кудрях и с такими ручищами, что Козел мысленно поежился, прикинув, что от удара подобной лапой свободно можно усвистать с коня, и молодого парня, – видно, сына, – тоже под стать отцу. По какому-то наитию Козел выпалил:
– Гаврило Олексич, наши уже тута! Покликать?
Черные отец с сыном недовольно оглянулись на Козла. Гаврило Олексич тоже оглядел его с прищуром. Едва заметно подмигнул, понял. Вымолвил:
– Что ж, зови молодцов. А то погодь, вместе поедем.
Чужие бояре, – это был Олфер Жеребец с сыном Иваном, – свирепо поглядев им вслед, потрусили под угор.
– Отколь сам-то? – спрашивал Гаврило Олексич дорогою.
– Княжевский, а служил у Тимофея Васильича, у дворского, на Клещине.
– А-а! Ну, ну. Ты малый сметливый, я гляжу. В Сарай приедем – напомнись…
«Я тебе еще и по дороге напомнюсь, боярин! – мысленно пообещал Козел, прощаясь с Гаврилой Олексичем. – Я не я буду, а возьмешь ты меня к себе, не отбояришься!»
По сходням заводили коней на барки. Кони недовольно косились на воду, иногда упирались. Заносили кладь. Возы, те, что брали с собой, закатывали, не разгружая, и крепили смолеными оттяжками к бортам и мачтам. От воды тянуло прохладой, солнце, дробясь на волне, слепило глаза. Пахло смолой, дегтем, конским и человечьим потом. Мальчишки толпились у причалов, перебегали на барки. Их шугали, награждая подзатыльниками. Подале, под горой, кипел торг. Козел уже побродил там, пошарил глазами, посвистал – всё одно, в кошеле хоть шаром покати. Поглядел восточных купцов в полосатой сряде, потрогал, с независимым видом богатого покупателя, поставы дорогой камки и пестроцветной зендяни. С ним заговаривали, иные на своем языке, он крутил головой, отвечал татарским, выученным в пути: «не понимаю». Ходить по торгу с пустом скоро надоело, да и отлынивать от работы очень-то не стоило; и теперь Козел хлопотал, заводя коней на суда, суетясь больше всех и покрикивая на напарников. К ночи должны были погрузиться, а на рассвете – отплывать. Нижний был последним русским городом на пути. Дальше вниз по Волге начиналась Орда.
Берега разбегаются по сторонам, становясь ниже и ниже. Слева уходят вдаль заливные луга, справа тянется, не кончаясь, обрывистый склон. Табуны коней пасутся на приволжских кручах.
– Раз-и-два! Раз-и-два!
Весло мерно подымается и опускается. Солнце жжет спину, руки и плечи гудят, пот пропитал рубаху, заливает глаза. Кажется, даже скамья, на которой сидишь, мокра от пота. Козел сжимает зубы, чтобы не расплакаться. Раз-и-два! Раз-и-два! Сбиться нельзя, дадут по шее. Весла враз подымаются, роняя сверкающую бахрому прохладных капель, и враз опускаются, разбивая волну. Хоть бы черпнуть из-за борта, ополоснуть лицо, едкий, разъедающий глаза пот, – некогда. Раз-и-два, раз-и-два! Покажись тут боярину! Боярин в шатре, на головном судне. Боярину грести не нать… Солнце печет и печет и все не хочет снизиться. Тогда бы ночлег, костер, обжигающая каша, мгновенный, как в воду, сон.
Иногда к берегу пригоняют баранов, тут же режут, варят для ратников похлебку. После мясной заправки веселее глядится, легче кажется весло, сильнее руки.
– Раз-и-два! Раз-и-два!
Пот просыхает под солнцем, и постоянная тяжесть в плечах уже не гнетет так отчаянно и не кидает вечером сразу в сон. День за днем…
Цветные машущиеся тряпки на незнакомо одетых бабах и мужиках вдали по-над берегом. Стоят, загораживая горсткой глаза, смотрят на караван. Крикни – не услышат: далеко. Овцы, словно серая вошь, ползут по берегу, у воды. Бродят быки и кони. По круче, темнея противу солнца, тянется крохотная запряжка. Возок не возок, вроде юрта ихняя на телеге, и дымок вьется над ней. На ходу и варят что-то себе. Города просторные, без стен, домики будто высыпаны по берегу, и церквей не видать. Как живут, что делают? Кое-где пашни, тоже и хлеб сеют, значит, не только кумыс да мясо, как сказывали про них.
Мужики поют в лад. Под песню забывается усталость. Хоть бы ветер попутный! Тогда поднимут парус, гребцам можно будет сушить весла, можно будет развалиться на досках, глядя в небо, где висят – не то плывут, не то тают – белые облака. Раз-и-два! Раз-и-два! Раз-и-два!
К Сараю подошли на закате солнца. Город, чуялось, что большой, было уже не рассмотреть. В темноте налаживали сходни, выводили коней. На берегу – сутолока: и свои, и татары, кого ни набежало. Князья разъезжали вдоль причалов, скакали бояре. Кого-то, кто дуроломом, в ночь, дернул было в город, с руганью вели назад. Люди истосковались по твердой земле, по человечьему жилью, а тут – стой, терпи, ночуй тута, у лодей, у берега.
Спалось плохо. Едва развидняло, а уже там и сям слышались хриплые голоса, люди выползали из шатров, собирались кучками. Козел тоже выбрался. От холода пробирала дрожь. В рассветных сумерках смутно обозначались рубленые сараи, бочки и кули под навесами, костры приплавленного с верховьев леса и жердевые, обмазанные глиной загоны для скота. Козел пошел по берегу. Русская сторожа дремала, опершись о копья.
– Эй, ты, переславськой, далече не ходи! – окликнули его.
– Не бойсь! – отозвался Козел. Отходить и верно не стоило. «Останешься не евши!» – подумал он.
Около загонов стояли какие-то в долгой сряде, в остроконечных бараньих шапках, с посохами в руках. Верно, стерегли скот. Лица были плоские, коричневые.
– Здорово, мужики! – сказал Козел. Те покивали головами, залопотали что-то по-своему. «Урус, урусут!» – только и понял Козел. Он хотел было пойти дальше, но один из загонщиков, широко улыбнувшись, блеснув белыми зубами, достал из сумы что-то, видом похожее на засохший творог, и протянул Козлу, повторяя «урус, урус!» и показывая на рот.
Козел откусил – было солоно и похоже на сыр. Сам показал знаками, что нечем отдарить. Те заулыбались, замахали руками.
В самом конце причалов Козел набрел на русского деда из местных и с ним, наконец, отвел душу. Дед был, правда, приглуховат, путался, переспрашивал, все поминал «князь Ляксандра», и Козел едва втолковал ему, что князь Александр давно умер. Дед покивал, кажется, не поверил.
– Жизня ничего, жить можно и тута, – говорил он, вздыхая. – А вы насовсем али как?
– В поход!
– Стало, домой вертаете… Ай еще куда?
– Вчерась прибыли! – кричал ему Козел.
– Вчерась. В поход, значит! – кивал дед, глядя перед собой потухшими глазами.
– В Гороховце не бывал, парень? – спросил он, малость оживясь. – Не бывал… Свои у меня тамо, – прибавил дед тише и понурился. – Поди уж и нетутко, сколько летов прошло!
Светало, и уже начинали обозначаться плетневые заборы и кирпичные, обмазанные глиной, домики. В отдалении что-то голубело, зеленело, словно купола и узкие башни над домами. Верно, церкви ихние! – догадался Козел. Он чуть было не тронулся в гору, да на берегу ударили в било, и пришлось рысью бежать назад.
Стан уже весь проснулся и свертывал шатры. Прибыл сарский епископ и два попа из русской церкви. Кадили, благословляли рать. После молебствия роздали по ломтю хлеба. На ворчание мужиков было сказано, что завтрак им уже готов в городе.
Князья – принаряженные, в алых шапках и корзнах, с ними избранная дружина – ускакали вперед представляться хану. Прочие ратники, свернув шатры, погрузив добро и доспех на телеги, навьючив коней, тронулись следом за ними мимо любопытных чумазых мальчишек, мимо мужиков и женок, – что были одеты почти как мужики, – столпившихся по сторонам поглядеть на русских воев, мимо плетней и огорож, мимо сложенных из кирпича низких домов и войлочных круглых шатров татарских, по широкой пыльной улице, разгоняя скот и собак, что с визгом кидались под ноги ратникам. Когда увидали первого верблюда, даже порушили строй. Всем охота была посмотреть, что за зверь. Верблюда с погонщиком окружили. Кто посмелее – норовил потрогать, подергать за шерсть. Верблюд пятился, надменно задирал голову. Мужики хохотали, глядя на его морду.
– Берегись, плюнет! – остерегали иные…
Городом шли очень долго. Насмотрелись и богатых хором, что были выложены с лица лазоревыми блестящими кирпичами. Видели и бесерменские церкви с высокими голубыми куполами и узорными башнями по сторонам. Прошли русский конец, где среди плетневых мазаных и кирпичных домов густо стояли избы, тоже промазанные глиной. Там и сям виднелись сады, и молодки и бабы, всплескивая руками, выбегали на улицу, на голос родимой русской речи, а потом торопились кто с кувшином молока, кто с яблоками или пирогом – угостить на ходу и выспрашивали тут же, роняя непрошеные слезы:
– Отколь, родимые? Курских нету-ти? Али с Рязани кого? – Народ тут был все больше южный, с Оки да с Прони.
Наконец плетни кончились и вышли снова в степь, к мазанкам, что были приготовлены для них на окраине, и к загонам, где еще следовало поставить шатры.
Впрочем, их не обманули. Татары и русские – местные, полоняники – уже хлопотали у костров. В котлах булькало мясное варево. Часть комонных, что ускакала вперед, без оружия, теперь встречала рать и разводила по местам. Мужики торопились дорваться до еды, все прочее сейчас уже не интересовало.
Рассаживались прямо на земле. Дымящееся мясо выкладывали на кожаные большие подносы. Хлеб был свой. В ход пошли ножи. Мясо ели руками, горячее хлебово черпали из котлов и мис по очереди, глотали, обжигаясь.
– Ничо! Так будет кормить хан, и воевать заможем!
Спешили. Полдня протопав в пыли и жаре, боялись, что умедлишь – и не достанется. Наевшиеся, отваливались, распускали опояски. Татары привезли несколько возов арбузов и дынь в двухколесных плетеных коробьях. Мужики разбирали, дивились:
– Погодь! Дай гляну, що тако за овощ? И как ю едят? С кожурой али так?
Скоро, впрочем, и тут нашлись знатоки, и сочные красные и желто-зеленые ломти пошли по рукам.
– Чудно! Словно огурец, а сластит!
– Вода и вода!
– Ну, не скажи, вроде квасу оно, ежели к примеру сказать!
– А что, Митюх, женки тута, курянки, ничего себе! Я перемигнулся с одной!
Бояре с трудом подымали наевшихся мужиков. Ругали, заставляли ставить шатры. Вырваться в город, побродить – в этот день нечего было и думать.
Вечером в шатре сказывали:
– Тута наших полоненных, ежели в степь угонят, считай, пропал. И голоден и холоден, грейся с баранами в куче. Ну, а которого тута поселят, ежели мастер добрый, к примеру, – живут. Торговлишку какую ни есь заводят. Гостям торговым тут легота, со всего свету, почитай, везут. Да сами татары, как с войны воротятся, за полцены у их и товар, и порты, и челядь. Тут бы и вовсе жить, да бесермены люты. Нашим ходу не дают. Они и хана обаживают, чтоб ихнюю веру принял, Махмудову…
Козел слушал вполуха, а сам прикидывал так и эдак. К боярину подстать али к кому из ростовских князей? Али, может, и к местному какому, бают, наймуют русичей… Бронь бы достать только! Али к купцам…
Впереди был поход, жара и пыль, безводье, черные пески, ясские острые сабли и стены Тетякова. Сто раз еще и голову сронить можно, но только Козел не собирался скоро расставаться с головой, и возвращаться с пустом в родимое Княжево он теперь тоже не собирался.
В то время как разубранные кони взбивали пыль, проносясь по улицам этого чужого, огромного и какого-то нелепого города, князь Андрей нервничал, словно мальчишка накануне первого боя. Он излишне прямо сидел в седле, глядя строго перед собой, и лишь краем глаза позволял себе проверять, тут ли Семен Тонильевич, в котором он сейчас нуждался, как никогда. Ростовские князья – и Борис Василькович, и Глеб, и даже сын Глеба, юный Михаил – все бывали в Орде и представлялись хану. Бывал в Сарае и Федор Ярославский. Андрей один ехал впервые, и все было впервые для него: и верблюды, от которых шарахались их северные кони, и этот сплошной кирпич, и голубые изразцы, и купола, и минареты мечетей, и юрты, и зной, и даже пыль, какая-то тяжелая и липкая, не такая, как там, у себя на родине. Он повторял про себя, как и что должен делать в ставке кагана, и ему претило все это. Претил кумыс, который придется пить при входе в шатер Менгу-Тимура, претило коленопреклонение, претили разговоры через толмача…
Они проскакали насквозь глиняный и кирпичный город, и вот перед ними вырос другой город, раскинутый на зеленой траве, свежий и яркий, весь из войлока, шелка и парчи, – «юрт», или ставка хана Золотой Орды.
Казалось невероятно, как держатся эти круглящиеся огромные сооружения, одно больше другого, расставленные в строгом порядке вокруг самого главного – сверкающего шатра Менгу-Тимура.
Андрей не ожидал подобных размеров. Про себя при слове «шатер» он представлял обычный походный шатер княжеский, сюда же могло уместиться четыреста, а то и пятьсот человек. Узорчатые войлочные покровы едва виднелись из-под паволок, переливчато сиявших на солнце, с вытканными китайскими драконами и сказочными птицами на них. Золотая парча лентами обвивала все сооружение. Нукеры в серебряной чешуе доспехов, с узорными круглыми щитами и сверкающими копьями в руках, замерли у входа. Плоские узкоглазые лица были надменно-недвижны. Русская дружина осталась позади, и вдруг Андрею стало не по себе. Кто он? Русский владетельный князь или пленник, пойманный среди белых и расписных шатров, среди чужой, чужому слову покорной рати. Что у этих в мыслях? Что на сердце? Своих, русичей, понял бы со взгляда, а этих – гляди не гляди – чурки с глазами. Окружают, берут коней под уздцы, приходится спешиваться – не близко от шатра – и идти пешком в княжеском пурпурном корзне, что волочится и цепляет за траву… Стыд, срам! А этим – хоть бы что, и не смеются даже.
«Вот она, Семенова Византия! Ни мрамора, ни палат, а дрожишь, как последний щенок! – думал Андрей, приближаясь к шатру. – Вот она, власть!»
Он вздрогнул, чуть не забыв, что нельзя ни за что на свете задевать порога шатра. («Не то убьют!» – полыхнуло в мозгу и словно варом обдало всего.) Где здесь порог? Верно, эти вот веревки!
Первым вошел Борис Василькович. Андрей ступил следом, скованно повторяя движения ростовского князя. Только уже переступив злополучный порог и отойдя от него на несколько шагов, он опомнился и сумел оглянуться по сторонам.
Свет падал сверху в отверстие шатра, но так рябило от сверкания драгоценных одежд, утвари, узорных ковров, от многолюдья разряженных придворных, что он не сразу сумел разглядеть самого Менгу-Тимура, и опять едва не сбился, ибо теперь надо было преклонить колено и принять серебряную, восточной работы чашу с кумысом. (Который, впрочем, как заранее объяснили ему, можно было только пригубить: упорное нежелание русских пить кумыс было принято в Орде во внимание.) Тут же стояли другие чаши с медом и вином из разных земель, подвластных Орде или торгующих с нею.
Хан ответил на приветствие князей наклонением головы. Им подали скамьи, и теперь только Андрей сумел рассмотреть все как следует. Прямо перед ними тянулось разубранное возвышение, твердая основа которого была вся до кусочка укрыта узорочьем. В середине стоял низкий, с круглою спинкой, золотой трон. На троне, скрестив по-монгольски ноги в шелковых шароварах, в сверкающем парчовом халате и в венце сидел Менгу-Тимур. Лицо его было так же бесстрастно, как у нукеров перед входом. Впрочем, приглядевшись, Андрей понял, что он чуть-чуть улыбается, разглядывая своих русских улусников. Слева от хана, пониже, сидели его жены, в высоких, точно шлемы с навершьями, и еще расширяющихся вверх от середины, шапочках, обернутых парчой и шелком, с золотыми прутиками на самом верху убора, в голубых, рисованных драконами халатах, толстые, недвижные, с такими же узкими, словно полуприкрытыми, глазами. Справа от Менгу-Тимура и внизу, перед возвышением, густо сидели придворные хана: родичи чингизиды, нойоны, темники и тысячники, монгольская знать, покорившая мир. Впрочем, и не монгольская только. Андрей заметил белые пышные бороды и иной склад лиц у некоторых из сидящих в шатре. Слуги, стража, музыканты, виночерпии теснились по сторонам и у стен двойного шатра, узоры которого внутри были иные, чем снаружи.
«Вот она, власть!» – повторил про себя Андрей, не понимая толком: от заморского вина, от оглушительных хлопков в ладоши после каждой выпитой чаши или от этой многоцветной роскоши кружится у него голова. Принимая чары, он сперва не закусывал, и только уж когда Семен незаметно кивнул ему, заметил кожаные, позолоченные по углам, тарели с мясом и дичью. То и другое полагалось брать прямо руками или маленькой двоезубой вилочкой. Менгу-Тимур спрашивал что-то, почти не шевеля губами, толмач переводил. Андрей снова не сразу понял, что спрашивают его.
– Да, да, он средний сын Александра Невского, князь городецкий!
И еще что-то было сказано, в похвалу его отцу, от чего Андрей почувствовал, что неприлично, по-мальчишечьи краснеет.
При каждой новой чаре, что подавалась гостям, играла музыка. Менгу-Тимур еще что-то спросил, и толмач перевел:
– Почему мы не видим здесь нашего князя Дмитрия?
Вопрос вызвал мгновенную заминку. «В самом деле, почему?» – подумал Андрей. Еще час назад, едучи через город, он бы не подумал так, находя вполне разумным, что брат прежде всего кинулся в Новгород.
Отвечал хану боярин брата, Гаврило Олексич, и Семен тоже сказал несколько слов по-кипчакски, словно дополняя ответ Гаврилы, на что Менгу-Тимур чуть заметно нахмурился и переглянулся с приближенными.
Торжественный прием на этом был окончен. Князья встали и, пятясь, – оборачиваться спиной к хану не полагалось, – покинули шатер.
Андрей еще весь был в сумятице чувств и мыслей после приема у хана, когда вечером того же дня Семен Тонильич пригласил его в гости к одному из ордынских вельмож, Олексе Неврюю, сыну того Неврюя, что когда-то громил покойного дядю Андрея, освобождая для Александра Невского владимирский стол.
Семен уже дорогою объяснил Андрею, что мать Олексы была христианка, сам он крещен по православному обряду, и сын Александра Невского для него – желанный гость.
Андрею тут первый раз довелось увидеть каменное ордынское жилище, выстроенное Неврюю мастерами из Хорезма.
Дверь узорчатая, наборного дерева, с большими, кованой меди, позолоченными узорными гвоздями; затейливые выкладки из синих, голубых, зеленых, желтых и белых изразцов в нишах наружной стены; решетчатые окна, свободно пропускающие воздух, в которые, однако, невозможно было заглянуть, и дворик внутри дома, застланный ковром и отененный какими-то незнакомыми низенькими деревцами с раскидистой кроной, дворик, куда выходили двери и окна, забранные резными ставнями, из разных покоев. В просторной и неожиданно высокой палате хозяина (с улицы дом казался гораздо ниже) все было устроено на восточный лад. Ковры и низенькие столики, и кованые кувшины, и расписная глазурь в узорчатых открытых нишах стен. О христианстве хозяина напоминали лишь небольшая икона в углу, с лампадкой перед нею, да серебряный позолоченный крест на стене.
Дружинников, с которыми приехали Андрей с Семеном, проводили в другое помещение. Хозяин, еще очень не старый, с внимательными, чуть раскосыми глазами, прямым носом и несколько более густой, чем у других татар, бородкой, коренастый и широкоплечий, принял их спокойно, радушно. Семена – как старого знакомого, Андрея – с цветистыми приветствиями, которые Семен не без удовольствия тут же и перевел. Впрочем, далее выяснилось, что Олекса Неврюй совсем неплохо говорит по-русски. Он не суетился, слуги, казалось, понимали его мысли.
Андрею подали скамеечку. Семен Тонильич уселся по-восточному. Внесли серебряный таз – ополоснуть руки. Потом начали носить блюда. Мясо наперченное, мясную, с длинною упругой лапшою, густую похлебку, мед и вино, кумыс, который Семен пил, а Андрей, поняв, что тут можно и не пригубливать, незаметно отставил в сторону. Снова мясо с иноземными пряностями, наконец – белые пшеничные лепешки и фрукты (овощи, как говорили на Руси), свежие и засахаренные, вяленую дыню, тягуче-сладкую, инжир, сушеный виноград, персидский, приторно-сладкий замороженный напиток с фруктами – шербет.
Откинувшись на подушки, хозяин, наконец, заговорил, неспешно подбирая и очень чисто произнося русские слова:
– Народ моалов невелик числом и еще темен. Но мы покорили мир, и если бы ныне нас самих не разделила война, наши кони давно бы дошли до последнего моря. Папа римский и франки сейчас присылают каану своих послов и дары. Кесарь Михаил ныне дружен с нами. Но папа пересылается также с нашим врагом, иль-ханом Абагой, и мы знаем об этом. Твой батюшка был другом великого Бату, деда нашего каана. Скажи, будет ли таким же другом ему твой брат, князь Дмитрий? Менгу-Тимур опечален тем, что не увидел нынче его лица.
– Великий князь Дмитрий очень спешил в Новгород! – ответил за Андрея Семен. – Каан не должен слишком винить нашего великого князя. Новгород своеволен. Но оттуда идет серебро на Русь и в Орду. Немцы зовут Новгород ключом к Русской земле. У нас верят: тот, кто возьмет Новгород, станет королем на Руси, стойно западным государям. Триста лет назад наш великий каан Владимир, крестивший Русскую землю, привел из Новгорода полки руси и варягов, с коими разбил брата Ярополка с печенегами, захватил Киев и стал хозяином русской земли. Что ж! Мудрые молвят, что жизнь идет коловратно и возвращается на круги своя, подобно течению планет!
Андрей несколько осоловел от непривычной и обильной еды, от хмельных питий, которые тут были еще разнообразнее, чем в ставке хана, и потому трудно понимал хитрые извивы разговора, который затеял, наконец, Семен Тонильевич. По мере того как разговор становился все откровеннее, Андрей мрачнел и отвечал все короче и суше. Семен явно вел дело к тому, чтобы опорочить Дмитрия перед ханом. Однако взаимная клятва еще свежа была в памяти городецкого князя, да и здесь, вдали от дома, так, сразу, в чужом доме и среди чужого народа, он словно острее почувствовал, что они с Дмитрием как-никак родные братья, и эта хитрая игра Семена уже начинала не нравиться ему…
Уже когда они ехали верхами домой в полной темноте, слыша только топот копыт дружинников за спиною, вслед за факелоносцем-ордынцем, который трусил впереди, указывая дорогу, Андрей отмолвил почти враждебно:
– Брат не виноват перед ханом, что не приехал кланяться. Рать-то он послал! – И, поскольку Семен молчал, добавил погодя с хмельным упрямством:
– И передо мной не виноват! Ты что молчишь? Не виноват он передо мной! И я – тоже – не виноват…
Семен молчал.
Дорога бежит из ворот Переяславля, мимо хором и палат, клетей, изб, амбаров, лавок, сушилен, коптилен, кузниц, красилен, кожевенных, скорняцких, седельных и щитных мастерских ремесленного окологородья, мимо окраинных церквей, мимо куполов и башен Горицкого монастыря, плавно подымаясь на угорье, полями и пашнями, селами и деревнями, раменьем и бором, ныряя с холма на холм, убегает на запад, к Дмитрову и дальше, сворачивая на север, Серегерским путем, через Молвотицы, к славному озеру Ильменю, к Господину Великому Новгороду.
Поскрипывают тяжелые, груженные воском, скорой, зерном, медом и лопотью возы. Надежно увязаны, укрыты рогожами, стянуты смоленым вервием кули и бочки – путь не ближний. В кожаном, с серебряными узорчатыми оковами возке едет в Новгород, к мужу, великая княгиня с дочерьми и младшим сыном Александром – жданным, моленным, и назвали по деду, будет помощник отцу! Старший, неудачненький, Ваня, остался в Переяславле, опять приболел, побоялась брать с собою. Княгиня то оправит платьица на дочерях, то возьмет Сашуню у няньки из рук, прижмет, зацелует. Глаза у княгини сияют; ехать и ехать еще, а уже не сидится, и сердце бьется тревожно: как он там без нее? Милый, болезный, ненаглядный! Она высовывается в окошко – покликать кого из слуг. Терентий, Митин боярин, завидя великую княгиню, шпорит коня, рысью подъезжает к возку. Он улыбается, и княгиня улыбается боярину. Спрашивает о жене, о сыне, что недавно родился у Терентия. Боярин отвечает, наклоняясь с коня, улыбка не сходит с его румяного красивого лица. И княгиня видит, что Терентий красив и внимателен к ней, и еще больше радуется за себя и за Митю, которого они все так любят. Терентий отъезжает и издали, оборотясь, машет ей рукой, и княгиня машет ему своей маленькой ручкой со сверкающими перстнями на пальцах и, довольная, отваливается на узорчатые восточные подушки…
Обоз ведет Миша Прушанин, старый боярин, что еще на Неве когда-то бился вместе с покойным Митиным батюшкой. Миша уже старый, великая княгиня немножко робеет перед ним. Покойный свекор, говорят, перед смертью поручил ему Митю.
Миша Прушанин сейчас в голове обоза. Перебрался с коня на телегу. Холопы устроили ему соломенную постель, покрыли попонами. Выезжали – хлопотал все сам, ночь не спал, а тут вона – сердце зашалило. Да, хвор стал. Старость не в радость! Куды што девалось – и сила и годы, – все прошло, прокатилося. Ноне старуху свою, покойницу, почасту чтой-то стал вспоминать, и Новгород снится: то словно Ильмень шумит, то колоколы софийски, то иное что блазнит… Перед смертью, видать. Пото и на родину потянуло!
В Переяславле крепко уселся Миша, вотчина обихожена, лучше не нать! А и там, в Новом Городи, корень не вырван еще. Родовая хоромина на Прусской, прошали продать – не продал, и земли по Шелони… Младшего тудыкова посадить? Захочет ли еще?
На князя Митрия чуток в обиде Миша. Уж больно доволит Гавриле Олексичу. Да все срыву, с маху… Нехорошо. Как обод гнешь: перегнешь – поломашь! А Гаврило еще и подзуживат… В Орду поехал… А и непочто! Самому бы Митрию, батюшке, нать до хана полки доправить, Менгу-Тимуру честь оказать, а там хоть кто… Хоть и мой Терентий мог бы… Не ниже Гаврилы сижу… Ладно, мне-то уж с Богом говорить, пущай как хотят тута… Он вздыхает. Шалит сердце, шалит! То забьется, то онемеет словно. Терентий подскакал:
– Батюшка, возок не подать ле?
Миша помотал головой.
– Не нать! Душно. Так полежу, олегчает… Княгиня как?
– Торопится, по Митрию Лексанычу соскучала!
Терентий улыбнулся, блеснул зубами. Отец поднял бровь, поглядел на сына искоса:
– Жалимая. Ты удоволь ей, Тереша.
– Гляжу, батюшка!
– Удоволь, удоволь!
Старик закрывает глаза. Телегу раскачивает на выбоинах, кони на бегу взмахивают хвостами, отгоняя мух, легкий ветерок задувает в лицо. Боярин задремывает и снова ему блазнит – словно Ильмень шумит вдалеке.
Всю первую половину пути до Дмитрова Федор мало что видел и еще меньше того понимал. Возчики, случалось, окликали его, но он не отвечал, не оборачивался, и его оставляли в покое. Добро, что кони сами шли, не отставая от переднего воза… Порою так становилось, что соскочил бы с телеги, бросил кнут и пешком пошел назад. Пал в ноги ейному отцу и остался. Насовсем, навсегда в деревне. Не нужно никаких Новгородов, лишь бы с нею! Пахать и сеять, и возить сено, и знать, что дома – она, что вечером – она, что в постели – она, кажный день, кажную ночь…
Вчера еще стояли у поскотины, говорили что-то. Нет, говорил он: обещал воротиться, уговаривал. Она молчала, кивала, шептала «воротись», и оба знали, что расстаются насовсем.
И сейчас Федор смотрел, изредка смаргивая, на спину коня, отмечал мерные удары конского хвоста по крупу то справа, то слева, и светлые слезы изредка скатывались у него по щекам. Чего себя обманывать! Не остался бы он, а остался – век бы жалел и стал уже не тот, что раньше. И она огрубела бы, а там – неурядицы, ругань, бедность, мерянская родня, для которой что там Новгород! А брат стал бы жалеть, изредка заезжать, брезгливо оглядывая избу… Брат, гляди, скоро монастырским ключником станет!
Нет, нельзя остаться, а сердце болит, и можно плакать, глядя на хвост коня, абы не видели люди, плакать и мечтать, как он воротится через много-много лет, богатый и старый, а она встретит и не узнает его. И она представляется все такою же молодой, тоненькой… Стоит у околицы, коротконосая, с широким мерянским лицом, с толстыми губами, с сочными губами, с вишневыми теплыми губами, которых ему больше не целовать…
Юность быстро и ранит и лечит. Еще не доехав до Дмитрова, Федор, стыдясь самого себя, почувствовал, как новые впечатления все чаще отвлекают его от горестных дум. Он уже порою словно издалека глядел на милый облик, оставшийся там, у околицы. Да и работа не очень-то оставляла времени для переживаний. Приходилось рубить дрова, распрягать и запрягать лошадей на дневках, водить их к водопою, задавать ячмень, перекладывать кладь. Старые возчики норовили проехаться на молодых, а Федор ни от чего не отказывался. За делами меньше думалось и вспоминалось меньше.
Дмитров Федор миновал еще словно в полусне, но чем ближе подвигались они к новгородскому рубежу, тем чаще задумывался он о том, что ожидало его впереди, и, кстати, о хлопотном поручении брата. Грикша раздобыл ветхую грамотку, удостоверявшую их права на отцову хоромину под Новгородом, и велел, ежели там что сохранилось, попытаться продать ли, выменять, – словом, так или иначе выручить какую ни то мзду. Грикша долго толковал Федору о новых новгородских уложеньях, запрещавших низовцам будто бы иметь земли на Новгородчине, и о том, как их можно обойти, но Федор вникал плохо, всецело занятый своими сердечными делами, и только теперь начинал запоздало припоминать братнины советы…
Дни сменяются днями. Острова леса то густеют, то вновь отступают от дороги, освобождая место взору. На росчистях переливаются зеленые хлеба, по голубым овсам, как по воде, пробегают тени. В придорожных деревушках неприметно соломенные кровли все чаще перемежаются дерновыми, и на бабах, что выходят из-под ладони поглядеть на обоз, уже иные кокошники, по-иному бегут узоры по нарукавьям, и речь становится тверже. Спросишь: «Кто тут живет?» – «Новогородчи», – скажут в ответ.
Утром над рекою плотный туман. Руку протянешь – не видать пальцев. В тумане глохнут звуки, сырость ползет за воротник. Но вот подымается солнце, светлое, неяркое, и туман начинает сваливаться, клубящимися столбами уползает в кусты, тает в воздухе, и все тогда – в сверкающей жемчужной росе. Лес полон птиц, в реке плещет рыба, лоси, почти не таясь, выходят на дорогу.
Ночевали обозники больше в шатрах, в избе в летнюю пору душно. Одолевали комары, сила их на Новгородской земле! Как ни заботливо затыкали вечером рядно у входа, все одно к утру пискунов набивался полон полог.
Медленно, неприметно для глаза, менялся лес. Гуще росла ель. Ольха да осина потеснили дубняк с орешником, травы словно становились ниже в перелесках, гуще рос верес да черничник в борах, и все-таки почти не чуялось разницы: дни за днями, а та же и та же земля!
Несколько раз бродами и паромом переправлялись через реки, и возчики не всегда умели сказать Федору, что за река. Ехали берегом Волги, в этих местах уже очень узкой. Наконец открылось озеро Серегер, с извилистыми красивыми берегами, в островах, на которых лес стоял словно по пояс в воде. Гуще пошли новгородские деревни и села, бойкие торговые рядки, и вот показались Молвотицы: городок из островерхих башен с бревенчатым стоячим частоколом между ними, битком набитый хлебными амбарами, лавками, клетями, кучами разного товару под легкими, крытыми дранью навесами, – весь в деловом кипении людей, что разгружали и нагружали подходившие обозы и караваны речных судов.
Лодьи, посланные Дмитрием из Новгорода, уже ожидали у причалов. Отселе часть обозных возвращалась назад, и Миша Прушанин распорядился нагрузить возы новгородским товаром, чтобы не гонять коней порожняком.
Перегружались два дня, наконец поплыли. Новгородские мужики ловко пихались шестами, обходя мели и перекаты на узкой речке Щеберихе, что впадала в Полу. Там уже все посажались на весла, и Федору пришлось, подзакусывая губу, напрячь все силы. Отставать от бывалых гребцов, да еще перед языкастыми новгородцами, он не хотел. Лодьи летели вниз по стрежню реки, а встречу, по-под берегом, проходили – то бечевой, то пихаясь шестами – встречные караваны. Новгородские окликали своих, переговаривались на ходу:
– С Твери аль с Костромы?
– С Переславля!
– Кого везете?
– Князь Митрия Лексаныча княги-и-ню!
– Мотри, не утопи-и-и!
– Не бои-и-сь! Пойма-а-аем!
«У нас бы так не стали кричать!» – думал Федор. Он уже с нетерпением ожидал, когда покажется ихний хваленый Ильмень, надеясь в душе, что он окажется не больше Клещина-озера.
Но вот берега отступили в последний раз, и за поворотом открылась равнина серой, словно бы нависшей, без конца и края воды. Небо заволоклось тучками, и серая рябь с отдельными белыми гребешками стала круто покачивать выбегающие на открытую воду лодьи. Весло то выпрыгивало, лишь задевая за кончики волн, то глубоко погружалось в воду. Прохладный ветер разом остудил горячее тело.
– Сиверко! – сказал кто-то из местных и деловито прикрикнул на Федора: – Ровней, ровней, парень, али впервой на воды?
У кормчего, тоже новгородца, разом острожело лицо. Ветер крепчал, все круче и круче становились волны, порою пенные брызги окатывали гребцов.
– Ильмерь дани требоват! – сказал прежний новгородец, проходя бортом.
«Неужели кого бросят в воду?» – смятенно подумал Федор. Но дело оказалось проще. Водянику дали кусочек серебра в хлебном мякише и щепотку соли. Все это кормчий, дождавшись самой большой волны, с размаху кинул в воду. Часа полтора ждал Федор, выбиваясь из сил в споре с непослушным веслом, когда утихнет расходившийся водяной царь, и уже отчаивался, но наконец почуял, что волны стали вроде ровней и глуше ударять в борта и ветер ослабел.
– Послухал-таки! – переговаривались мужики. – Оногды и назадь швырнет! Кому-то так в личе бросил, мало глаза не выбило ему. Уж кормчий зрит, что дело не метно, заворотил ладью, ан тута луда, отколе взялась, их опружило, мало кто и уцелел той поры, и лодью всю в щепу расколотило…
Про себя Федор молился, чтобы все это скорей кончилось. Руки, стертые в кровь, горели и уже едва удерживали весло. К счастью, ветер все больше поворачивал, и вот уже на лодьях по знаку главного кормчего начали подымать паруса. Скоро и у них с тяжелым хлопаньем развернули серую толстину, сразу плотно наполнившуюся ветром; лодья резко и сильно накренилась и пошла, оставляя пенный след, ныряя и раскачиваясь, верхним набоем то и дело доставая воды.
Так они шли час за часом, одолевая серую, в пенных струях, сердитую стихию, и Федора то начинало мутить, то вдруг охватывал беспричинный восторг от тяжких ударов в борта, от мощных качаний лодьи, от того, что Ильмень оказался и вправду великим и грозным, не обманув его давешних детских мечтаний.
Солнце низилось и начинал стихать ветер, когда над ухом прокричали:
– Перынь видна!
Федор поднялся, вытягивая шею. На желтом палевом небе четко выделился берег в соснах и что-то розовеющее среди красных закатных стволов. Перынь! Он никогда не слышал этого слова, но что-то заставило пересохнуть горло и побледнеть щеки. Перынь! Лодьи, все так же мерно качаясь на волнах, шли друг за другом туда, где меж берегов уже начал обозначаться разрыв, и там, за этим разрывом, устьем Волхова, ожидал его город детской мечты, отцова родина – Господин Великий Новгород!
Приставали под княжеским Городком, сам Новгород начинался дальше, и Федор с завистью глядел на смутно очерченные в светлой северной ночи стены, башни, верхи и купола близкого, но пока еще недостижимого чуда. Туда было версты три-четыре на глаз, и он аж тихо выл от нетерпения, когда чалились, когда выгружались, когда ужинали в княжой молодечной… Городок состоял из двух каменных церквей, большой и малой, да возвышенных княжеских хором, густо облепленных амбарами, клетями, гридницами, конюшнями, избами… Впрочем, что тут к чему, за ночною порой и усталостью было не рассмотреть. Долгая молодечная изба набилась битком. Ели жадно, почти не разговаривая. За озерный путь все вымотались вконец. Тут же и повалились спать по лавкам и на полу, на охапках соломы. Потушили светцы. Федя лежал на спине, чувствуя, как гудят руки, плечи, ноги, спина и как еще все качается и качается: кажется, даже пол молодечной тихонько покачивается под ним. Он еще подумал, что надо все-таки выйти, поглядеть хоть и в темноте на город, но, подумав так, только перевернулся на бок и уснул.
Второй день тоже был заполнен деловой суетой, и Федор рад был уже, когда удалось пристроиться гребцом на лодью, что шла в Юрьев монастырь. Пока боярин был у настоятеля, Федя сумел сбегать в собор, подивиться его торжественной строгой высоте, и оглядеть кельи, и даже высунуть нос за ограду. Запыхавшись, он подбежал к лодье как раз, когда боярин уже спускался к причалу. Миша Прушанин (это был он) оглядел разрумянившегося молодца:
– Впервой, что ли?
– Впервой! – ответил Федор, отзывчиво улыбаясь боярину. Тот подумал, поерзал, усаживаясь:
– Небось город охота поглядеть?
Федор так радостно и так откровенно кивнул, что и боярин и остальные гребцы рассмеялись. Миша ничего не сказал, но когда подъехали к городищенскому причалу и стали вылезать, боярин придержал Федю за плечо и, поискав глазами в толпе на берегу, окликнул:
– Терентий!
– Я, батюшка! – отозвался тот.
– Етого молодца возьми тоже!
И, подтолкнув радостного Федора по направлению к Терентию, Миша неторопливо прошествовал в гору.
Федор готов был плясать. Пришлось, однако, долго ждать, потом грузить лодью, потом снова ждать.
Наконец оба боярина спустились к причалу, и они тронулись. Лодья по течению шла ходко, и Федор, занося весло, каждый раз бросал мгновенный жадный взгляд на выраставший и близившийся Детинец. У него, как это часто бывало с ним, разделились руки и голова. Руки споро, с юношеской ухватистостью делали свое дело, гребли, выгружали, вытягивали лодью, а глаза, широко раскрытые, полные восторга, жадно пили окружающую его красоту и деловитое кипение сказочного города, пили и не могли напиться…
Речными воротами поднялись в Детинец. Два величавых собора, справа и слева, малые церкви, палаты, и люди, люди, – какие-то другие, иные, чем у них в Переяславле. Чем иные, он не мог еще понять, но видел, чуял – глядели как-то не так! С мгновенным интересом, но без того, чтобы, раскрыв рты, долго пялиться вослед. И еще подметил он, подходя к храму Софии Новгородской, – и тут-то понял отличие! – горожане одинаково оглядывали и его, с остальными мужиками, и бояр, Мишу с Терентием. Оглядывали, словно уравнивая взглядом. «У нас бы, – подумал он, – глядели на боярина на одного, а холопов при господине и не заметят!» Храм, после владимирских, не поразил высотой, но поразил Федю богатством убранства, и он снова подумал, крестясь и оглядываясь по сторонам на расписанные стены, на золотую и серебряную утварь, на иконы, с которых глядели на него мощные и строгие святители: какой же это гордый город!
Ему очень хотелось бы теперь пробежать по мосту на ту сторону, где целый хоровод бело-розовых храмов и муравьиное кипение людей обозначали место великого новгородского торга, но бояре двинулись внутрь города, по Прусской улице, и Федя, только ступив на тесовую новгородскую мостовую и увидав высокие, изузоренные, в плетеных зверях и травах, расписные и золоченые хоромы, забыл все на свете. Он не знал, что идет по боярской улице, где в каждом доме жил кто-нибудь из великих бояр Софийской стороны, и думал уже, что в таких дворцах живут все без исключения горожане. Впрочем, и обычные посадские дома – с поднятыми на высокий подклет повалушами, с резьбою на воротах и висящими в воздухе галереями, опоясывающими срубы на уровне горнего жилья, – не заставили его разочароваться. Боярин, после того как мешки и кули перегрузили из лодьи на телеги, отвезли, сгрузили и сносили в терем, позволил Феде погулять по Новгороду. Федор того только и ждал. Он бегом направился к Великому мосту, все время проверяясь по софийским, видным по-над кровлями, куполам. Он шел и дивился. На Великом мосту он застыл на самой середине, следя, как осторожно снуют по запруженной судами реке лодьи и учаны, как уходят вниз по течению реки застроенные, в грудах леса и товаров берега, впитывал в себя островерхие кровли, башни, ограды, ворота, купола, сады… Мимо него шли и ехали, чаще шли. Тут и богато одетые люди ходили пешком. На ногах у них были легкие кожаные поршни из цветных кож – да и не диво! «По тесу, не по грязи ходить!» – подумал Федор. По необычным коротким одеждам и круглым, свисающим на бок шапочкам он догадывался, что тот вон, и тот, и эти – заморские гости; и их обилие, и то, как свободно они ходят, не привлекая ничьего внимания, тоже удивляло Федора. У нас бы уж мальцы следом побежали за таким-то! Он двинулся дальше, через мост, и, разом утонув в стеснившей его толпе, стал подвигаться к торгу.
Торг оглушил и ослепил. Кругом кричали, торговались, зазывали, смеялись, ссорились. Федя уже ничего не понимал и не видел толком. У него, как в детстве, закружилась голова. Его толкали, он не обижался, не замечал порой, и все шел куда-то. В глаза бросались то горы воска, то многоразличные ткани и целые поставы иноземных сукон, то груды точеной, резной, поливной и кованой посуды… Он сам не знал, как его занесло в железный ряд, где узорчатые новгородсие замки наполнили его всего восторженной завистью. Ему о сю пору мало что приходилось запирать, и замки были ему совершенно не нужны, но бог ты мой! Тут тебе и русалки с рогом, и змеи какие-то, и скоморохи – руки кренделем, тут и махонькие золоченые замочки и огромные, что, почитай, и не подымешь одною рукой… А какие ключики к ним! А какие ларцы, с какою узорною оковкой! Федор переходил от замка к замку, не чуя, что его пихают, не понимая, что мешает продавцам и покупателям. Трогал, трепетно брал в руки. Не сразу понял, что его уже несколько раз окликнули. Подняв ослепленные сияющие глаза, увидел за прилавком такого же, как он, молодого парня, в соломенных, золотистых кудрях, бело-румяного, с лукаво-озорным усмешливым взглядом.
– Ай не слышишь? – спрашивал тот, весело-любопытно оглядывая Федора.
– Купляй!
Федор улыбнулся, широко и застенчиво, развел руками.
– Не на что!
Парень усмехнулся.
– Отколь сам-то?
Федя, заалевшись, ответил.
– Далече! – присвистнул купец. – Цего ж ты с Низу приехал, а никоторого товару не привез? Ты бы оттоль цего ни то взял, а здесь торганул, глядь, и какую гривну скопил! Видать, цто не тверской! Звать-то как?
– Федюхой.
– Федором, значит. Ну, а меня Онфим! Да ты тута стань, за прилавок, вон сюда, чать не украдешь!
Парень при этом заговорщицки подмигнул Федору, как свой своему, и Федя, которому парень и сразу показался приятен, тут уже влюбился в новгородца окончательно.
Тот отпускал товар, шутил, рассыпая частоговорки, окликал покупателей, спорил с кем-то, принимал серебро и шкурки белок и в то же время успевал расспрашивать Федора: кто он, каких родителей, почему и как приехал к Господину Нову Городу, – и скоро знал о Федоре, почитай, все.
– Ну-ко, раз грамотный – пиши тута! – приказал он Федору, подвигая ему вощаницы и писало, и Федя, с замиранием сердца приняв то и другое, стал записывать то, что приказывал ему Онфим: название товара и цену. Онфим заглядывал через плечо на Федины старательные, прямо поставленные буквы и, убедясь наконец, что переяславец не сбивается, уже только бросал ему:
– Воротный! Две ногаты с белкой! На ларец два! Четыре куны пиши!
Первый раз, кажется, Федя увидел прямую нужду от своей грамотности. Он взмок от усердия, излишне сильно надавливал на писало, иногда царапая доску, но писал и писал, изредка вспоминая свое учение и подзатыльники брата. Тут бы стоять, дак и подгонять не нать было, у их, видать, без грамоты не проживешь!
– Ты хоть знашь ли про дом-от отцов, цел ли, нет? – спрашивал меж тем Онфим, отпуская очередного покупателя. – Може, там от дома вашего одне головешки!
– Ну, ладно, парень, – сказал он наконец. – Складывай вощаницы и пошли!
– Куда?
– Как куда? Поснидашь с нами, как-никак заработал! С батей перемолвишь, може, и насоветует что!
Он быстро собрал мелкий товар в коробью, засунул вощаницы и выручку в торбу, перемолвил с каким-то мужиком, заступившим его место, и легонько подпихнул Федора, который от смущения приодержался было.
– Вали!
Они выбрались из толкучки торга. Пока выбирались, Онфима несколько раз окликали и раза два даже назвали Олексичем. «Словно жениха на свадьбе!» – подумал Федя. Впрочем, начав привыкать к местной речи, он уже уловил, что здесь у всех в обычае уважительно именовать друг друга, а не так, как у них на Низу: Федюхами да Маньками. Это тоже отличало Господин Великий Новгород.
Пришли. Отворились резные ворота.
– Наш двор знают! – похвастал Онфим. – Спроси на Рогатице дом Алексы Творимирича, тут тебе всяк укажет! Батько мой.
Федор, глядя на высокие хоромы, только ахал. Вот живут! Поди, и топят по-белому, чисто боярский двор!
– Вота, батя, гостя привел! Не обессудь! – представил его Онфим.
– Здравствуй, молодечь!
Отец Онфима был невысокий, грузноватый, с сильною сединой и лысиной в редких кудрях, с отеками под глазами, но со все еще быстрым взглядом. И когда уселись и Федор посмотрел на Онфима рядом с батькой, то понял, что Олекса Творимирич был в молодости такой же, как сын, – ясноглаз и кудряв. Матка Онфима, грузная, с двойным подбородком, несколько недовольно оглядела Федора, и он невольно поежился.
– Не купечь?
– Не! С обозом я.
– Тверской?
– Переяславськой.
– Етто?..
– Князь Мятрию княгиню привезли. Давеча на Ильмере покачало, баяли.
Матка Онфима сама села за стол. Его бы мать сейчас подавала. И тут у их по-иному. «Девку держат!» – догадался он.
Ели уху, хозяин угощал:
– Стерляди нашей отведай-ка! Батько-то кто будет?
– Батько убит у его, – подсказал Онфим, – под Раковором.
Олекса Творимирич оживился, глаза блеснули молодо:
– С князем Митрием, говоришь? Я ить тоже! Вота оно, как быват!
– Батя на той рати мало не погиб! – с гордостью пояснил Онфим. – Его из самой сечи вытащили!
Олекса Творимирич принялся вспоминать, расчувствовался даже. Федор во все глаза глядел на человека, который дрался там же, вместе с отцом, быть может, даже говорил с ним или был рядом в бою. Даже Олексиха, хоть и глядела сурово, положила молча ему новый кусок в тарель.
– Дак как, гришь, батьку звали твого? Михалко, Михалко…
– С Олександром ушел, дак ты вспомнишь ле! – подала голос матка Онфима.
Когда уже подали горячий сбитень, Онфим, покраснев, поведал:
– Вот, батя, дело у гостя. У батьки-то у егово хоромина была на Веряже… Дак как ни то ему подмогнуть в ентом дели…
– Грамотка есь! – поспешил пояснить Федор.
– Дак не дите ить! – пожала плечми Олексиха. – Сам пущай и сходит к Подвойскому!
– Ты, мать, не зазри, – мягко остановил Олекса. – Человек молодой, истеряетси тута, с нашими-то приставами да позовницами…
– Дак я сам, конешно… – начал было Федор.
– Сам-то сам, а все погодь, парень, – возразил Олекса Творимирич. – Покажи грамотку ту! – Отставив от лица подальше и щурясь, он разбирал грамотку, покивал головой. – Ето мы обмозгуем. Вот цего, Онфим! Тута Позвизда нать!
– Вота уж и Позвизда Лукича мешать, тьпфу! – снова вмешалась матка: – Потолкуй с Якуном!
– Ладно, молодечь. Приходи завтра, сделам! Мы с твоим батькой тезки.
Федя ушел окрыленный.
– Будешь всякому шестнику помогать! – не вытерпела Олексиха по уходе Федора.
– Не говори, мать. Где ни то придет еще встретитьце. Все православные люди!
– То-то, православные! Кабы ратитьце с има не пришлось! Цего Дмитрий рать собират?! На корелу?
– Корела нонь к свеям откачнулась, ее не грех и проучить.
– Ну и учили бы сами! Ярославу не дали, дак Митрию топерича…
В ближайшие дни Федору пришлось помотаться. От работы его никто не освобождал, и вырываться для своих дел приходилось чуть не украдом. Наученный новыми знакомыми он, однако, успел побывать в вечевой избе, вызнал и то, что отцов дом цел и что живет в нем какой-то Иванко Гюргич; упросив своего боярина, успел поговорить о доме и с княжьим тиуном, заручился у него еще одной грамотой и наконец воскресным днем, одолжив, все по той же боярской милости, коня, с некоторым замиранием сердца выехал в дорогу.
Он доскакал от Городца до Новгорода и Рогатицкими воротами проехал через весь город, мимо торга, Ивана-на-Опоках, Ярославова дворища с храмом Николы, переехал мост и, обогнув Детинец, поднялся на гору. Тут он уже начал спрашивать и дальше так и ехал, по пословице, что язык до Киева доведет.
Дорога вилась вдоль речки, ныряла в перелески, наконец с пригорка открылось селение. Серые крыши, крытые тесом и дранью, казалось, тускло отсвечивали, как вода в пасмурный день или старое серебро. Федор проехал селом, не решаясь спросить, наконец остановился у одной изгороды.
– Иванко Гюргич? А вот еговый дом! Родственник али кто? Не узнать словно?
– Дело к ему…
– А… Дома, кажись!
Федор спешился, привязал коня. Он еще медлил, оглядывая большой, на подклете, красно-коричневый дом. Как-то в голове не умещалось, что это вот и есть отцова хоромина. Их дом в Переяславле выглядел куда скромнее. Хозяин сам вышел на крыльцо.
– К кому, молодечь?
– Иванко Гюргич?
– Я буду.
– Грамота у меня… – Федор запнулся и покраснел. – На дом грамота. Мово батьки дом-от!
Новгородец глядел на него, соображая, и покачивался с пятки на носок. Федору показалось, что он сейчас оборотится и уйдет, захлопнув дверь.
– Дак вот! – сказал он, постаравшись придать строгость голосу. – Вхожу во владение!
Новгородец поглядел по сторонам, уставился на коня, снова оглядел Федора.
– Цего-то не понимаю, парень! Покаж грамоту ту!
Он долго читал и перечитывал и все не выпускал грамоты, и Федору опять показалось, что он раздумывает, как спровадить Федора, оставя грамоту у себя. Наконец спросил:
– Дак умер, Михалко-то?
– Батя умер.
– Дак чего тебе-то нать?
Федор, наконец, озлился. Решительно вырвав грамоту из рук новгородца, он возвысил голос:
– Чего нать? Свой дом получить! Али позовников покликать?
Новгородец, поняв наконец, что ему от Федора просто не отделаться, зазвал его внутрь. Женка оборотилась, разглядывая Федора.
– Цто за таков молодочь?
– Да вот, выгнать нас с тобою хочет! Не знать уж, кто и такой.
– А ты его самого выгони! – с угрозою взяв руки в боки, посоветовала женка.
– Ты вот что! – с расстановкой произнес Федор. – Грамоту чел? Я в дружине князь Митрия. Будешь тута чудить, приеду с боярином со своим, он меня послушат, да с тиуном. Тебя укоротят враз. Етова хошь?
– У, такой-сякой! Счас иди! И вон из моего дому! – начала было женка, но новгородец остановил ее:
– Ты поди-ка, поди. Мы тут сами разберем!
Она вышла, хлопнув с размаху дверью.
– Мужиков созвать да выкинуть его и из села! – проговорила она, уходя.
Стали рядиться. Новгородец упирал на то, что земля, по закону, «новогорочка» и никому из низовцев принадлежать не может. Тогда Федор, смотря в колючие глаза хозяина, возразил:
– Пущай. Землю бери, а дом не твой, дом отцов, вота. Дом очищай счас, и все!
Новгородец с усмешкой возразил было:
– А цего тоби хоромы без земли?
– Чего, чего! – взорвался Федор. – В дружину наместничу перехожу, тута буду жить!
Новгородец сбавил спеси, глаза забегали.
– Бери отступного…
– Очищай!
– Слушай…
– И слушать не хочу!
– Запалят тя и с домом!
– И деревню спалят как раз, – спокойно возразил Федор.
– Цего просишь? – сдался новгородец.
– За дом?
Торговались долго. В конце концов новгородец предложил коня с приплатой. Выходили, глядели коня. Задирали храп, смотрели зубы, щупали бабки. Конь был хорош.
– Добрый конь! – говорил новгородец, и по сожалению в колючих глазах яснее, чем по стати, виделось: да, добрый. Наконец сошлись на коне с пополнкой в пять ногат. За такой терем это было даром. Но Федор знал, что иначе совсем бросит и не возьмет ничего.
Захотелось еще что-то добыть от отца. Спросясъ, полез в клеть, соединенную тут с избой под одну кровлю. Долго рылся в старой рухляди, что свалили тут, очищая жило для нового хозяина. Что поценнее уже, видно, давно выбрали. Волочились какие-то тряпки, ломаная деревянная и лубяная утварь… Все было не то. Вот проблеснуло что-то. Но оказалось – просто ломаный стеклянный браслет, тоже не то… Федор отчаялся было, как новгородец, уже долго молчавший у него за спиной, подал голос:
– Солоница есть. Не твой ли батька резал?
Захотелось верить, что, верно, отцова. Подобрал еще крохотную медную иконку, всю покрытую сажей и зеленью. Верно, тоже была в отцовом доме, сунул в калиту – потом отчистить. Все, кажись! Новгородец помягчел, видно, тоже что-то переломилось. То было отобранное, стало купленное. Зазвал выпить пива на дорогу. Женка взошла, шумно дыша, молча налила чары и снова вышла, пристукнув дверью.
– Как там у вас, на Низу? Татары сильно зорят? – спрашивал новгородец. Федор отвечал односложно. Он еще не понимал, что дела торговые надо отделять от обиходных, и продолжал дуться.
Дверь опять отворилась, и в жило вошла старуха, еще крепкая на вид, осанистая, с крупным мускуловатым лицом.
– Поведай, Гюргич, каков таков молодечь?
Она пытливо разглядывала Федора, уселась:
– Михалкин сынок? Молодший? Как кличут-то? Федей? Знала батьку твого… – Она помолчала, спросила: – Ну, Гюргич, продал дом-то?
– Продал, – со вздохом ответил хозяин, – на коня сменял.
– Ну и дешево обошлось, и не журись! – сказала старуха. – Зато теперича во своем будешь! Я ить толковала тоби, кто ни то есь у Михалки родных!
– Вот, искал, нет ли цего от отца! – отозвался хозяин. – Говорю, у тебя, Макариха, нету ли?
– Ужо погляну! Ты заходь, молодечь, в мою хоромину! – позвала старуха. – Третья отселева! – Она поднялась, вышла.
Федор кончил с хозяином. Передали повод из полы в полу. Звали послухов, при них Федор отдал грамоту. Снова пили пиво. Иванку поздравляли с покупкой, Федора оглядывали уже без вражды, с интересом. Хлопали по плечу:
– Наш по батьке-то!
Старуха не ушла, ждала его на улице. Он завел коней за огорожу покосившегося дома, опять с некоторым страхом, уже понимая по значительным ухмылкам мужиков, что это, верно, и есть та «сударка», о которой с раздражением говорила мать. Он даже хотел и не заходить, но любопытство пересилило. В горницу ступили, пригнувшись. Дом сильно просел и пол покосился весь в сторону печи.
– Посиди, молодечь! – велела старуха. Достала меду, поставила на стол. Федор не знал, о чем говорить, да и старуха не столько спрашивала, сколько глядела на него.
– В матерь, видно, пошел! – заключила она. – А руки отцовы, таки же вот, и персты еговы, и долонь…
Федор не знал, что ответить. Поворотясь к коробье, стоя спиной к нему, она спросила глухо:
– Помнишь батьку-то?
Порывшись, достала серебряный перстень с темным камнем.
– Вота! Память мне была от батьки твого. Да уж в домовину не унести… Возьми!
Отец, судя по этому перстню и по тому, что дома лежала дорогая отцова бронь, явно знал когда-то лучшие времена. Верно, еще до них, до их рождения… Федор, несколько враждебный до сей поры к старухе (поминая отцовы свары и слезы матери), тут вдруг понял, почуял, как тяжко ей теперь: одинокая пустая изба – бобылка, должно; ему вдруг стало горько и на миг показалась близкой эта чужая старая женщина. Он даже застыдился своей молодости, силы, того, что у него еще было все впереди, а тут все уже позади, в прошлом, все уже безвозвратно прошло и прожито. Он уже с неохотою принял дорогой перстень, раздумывая, не вернуть ли. Все же для нее – последняя память.
– Прими, прими! – угадав его колебания, сказала старуха. Голос у нее пресекся, и Федя уже со страхом сожидал, не увидать бы слез. Но она справилась с собой и сама поторопила Федора:
– Езжай, время не раннее!
– Прощайте!
– Прощай… – Она помедлила, назвать ли его именем, но не назвала. – Прощай, молодечь!
Новый конь, насторожив уши, тихо проржал, было попятился идти назад, всхрапнул, натянув повод, но Федор не шутя рассердился, пристрожил, и конь покорился новому хозяину.
Дивно было: был дом, стал конь. С пригорья, привстав на стременах, он оглянулся, поискав глазами тесовую кровлю, почти неразличимую среди прочих. Знал, что уже сюда не воротится никогда.
На Городце коня переглядели все ратники.
– Ну, Федька, теперича ты воин! – заключил старшой. Федор как-то не вдруг понял, что собственный конь меняет его положение. Только когда его вызвал боярин и, тоже оглядев и одобрив коня, велел скакать гонцом во Владимир, он сообразил великую истину того, о чем постоянно говорили ратные: по справе и служба.
И вот он сидит, прощаясь напоследок, в хоромах у своих новгородских друзей. Конь осмотрен и одобрен. Федора заставляют рассказать, как было дело. Он сказывает, гордясь и маленько стыдясь, что продешевил.
– Городецкие пеняли, что земли отступился!
– Ну, ето как бы тебе сказать! – возражает Олекса Творимирич. – Цего тамо бают на Городце, слушать не нать! Был бы ты наш, новгороцкой – иное дело. А об етом у нас уж и в совети решали, чтобы низовцам, значит, новгороцкой земли не имать! Чтобы уж коли твое, дак оно твое!
Мы уехали в голод, воротились: пепелище. А свое место-то! Никто тута не позарилсе. Теперь подумай: я ворочусь, а тут ну хоть и ты построилсе. Хорошо ли то? Всем равные права, дак почто ж тогда Господин Великий Новгород?! А так, позови – встанем! Есь что защищать!
…Дак и с вами! Ордынский выход платим? Платим! Черный сбор по времени даем князю. Ну уж, а покойный князь Ярослав цего надумал – гостя торгового выводить от нас! Не гневай, а етого и твоему князю Митрию не позволим!
Ну, а ты, ето верно… Твой батька лег под Раковором… Как ни то надо сообча… А только, чтобы земля была Князева, как у вас, на Низу, ето не дело, нет, не дело! Князь какого ни то иноземца посадит мне на шею. А что удержит? Скажет: тот лучше дело знат! Немчин какой – скажут, порядка поболе; фрязин – сукна навезет, жидовин – этот похитрей меня, да и кланяться князю сумеет, как я не могу; бесермен-персиянец богаче окажет, шелка навезет… А хоть бы и из своих! Тверич князю Ярославу хоть – свой ему, ну а Митрию – переяславцы свои. А я при чем? Князево дело быстро сполнено. Ты сиди, Олекса, вразнос селедками торгуй Христа ради. Альбо по деревням полотно для того же жидовина купляй. Ну а меня уж, когды под Раковор кровь проливать, разве попросят, тогды поклонятце: Олекса, мол, Творимирич, не выдай! Своей родимой стороны… Господь тебе воздаст! На том свети. С присными одесную себя посадит близ престола вышняго. Так-то вот!
А за что тогды кровь-то лить? Озришься – ропаты немецки настроят, каки ни то свои и домы, и одежа ихние; не пройди, не ступи: невежа, скажут, неумыта рожа! На могилу земли дадут ли еще! Разве два локтя пожалуют, родимой-то, кровью моей политой… Вот так-то, всем единако ежели! Вот те и равные права! Тута мне Новгород защита, а там… И кого тогда ты будешь защищать? Етого бесермена своею головой? Вот тебе и государсьво!.. Да хоть и из своих… Были тут всякие! Свой-то подлец еще хуже. Чужого видать, а етот, как тяжко ему – «я с вами!». За твоей спиной отсидеться. Как доходы делить – «я впереди!». А как беда обчая – «мне су и дела нет!». Землю продаст, серебро с собою, и укатил в иное княжесьво. Нет, ты тута живи, тута и обиходь! Уж коли у боярина земли по Шелони, да ворог подступит, дак я ему доверю, пущай рать ведет! Свое оборонит зубами! Как и мне, Новгорода ся лишить – куды я денусь? Вот терем – я сам рубил! Сруби дом, заведи с ничего. С двуста белки да с десяти пудов железа с отцом дело начинали! Вота! Глянь! А ты – обчие права…
Федя, весь заалевшись, решился-таки высказать, что власть должна быть обчей, но по любви…
– Дак вот тута и полюби! – вздохнул Олекса. – По любви ты должен бы дом-от Иванке Гюргичю подарить… По любви опеть выиграт тот, кто хуже. Ты его полюбишь, он тебя обдерет да сам и надсмеетси.
– А Христос?
– Христос всякого имущества отвергся, а мы грешники. Ему на земле было как на небе.
Федор много хотел бы сказать, да не решился, он понимал, что новгородцы по-своему правы, но и то не давало ему покоя, как же тогда всем-то, соборно, вместе?! Что князь может быть несправедлив к своим людям и почитать иноземцев, это ему и вообще как-то раньше не приходило в голову… Может, и я, как тверич, своего князя защищаю? – думал он. – Ну кабы не Митрий Саныч великим князем, а кто другой?! Решить всего этого, впрочем, он не мог и потому молчал. Спор, наконец, утих сам собой.
На прощанье Олекса достал плат:
– Вот, молодечь, може свидимся, може нет, а…
– Девке подаришь! – усмехнулась хозяйка.
– Ладно, – возразил Олекса Творимирич строго, – девкам ищо надарится, матери отвези!
И по тому, как дрогнул вдруг у него голос, Федя понял, что этот старый купец очень любил свою мать, продолжает помнить и теперь и, может, даже и его, Федю, дарит ради той, покойной. Прощаясь, он поклонился в пояс хозяину и хозяйке, сердечно расцеловался с Онфимом. И – в путь. Прощай, Господин Великий Новгород!
И еще одна непрошеная мысль холодом обжигает его, когда он, уже выехав за Рогатицкие ворота по направлению к Городцу, оборачивается и озирает уходящий в закат город, – мысль о том, что ежели Дмитрий, как преже князь Ярослав, поссорится с Новгородом, то ему, Федору, придется стоять на борони против Онфима, и мысль эта так непереносна, что Федор старается не додумывать ее до конца…
Великий князь Дмитрий недолго предавался семейным радостям. Встретя княгиню с детьми и перебыв с нею лишь два дня, он поскакал в Плесков, ко князю Довмонту. Воротясь оттуда накоротко, ускакал в Ладогу, где пробыл полторы недели. Причем с утра до вечера он был то с новгородскими боярами и посадником, то со своими приближенными, то с теми и другими вместе. Рассылая гонцов, распоряжался, принимал свейских, немецких и датских послов. Когда добирался до изложницы, то мгновенно сваливался в сон. Вся нерастраченная, неистомная ярость прошлых лет, когда он сидел у себя, в Переяславле, и ждал, ждал, ждал, изводясь, сейчас бурно рвалась наружу. Поход на корелу уже был решен. Уряживались купеческие и кончанские споры, а меж тем гонцы уже скакали на Низ, и владимирские и переяславские бояре готовили оружие и рати. Плохо поступали дани, отцы города придерживали куны. Он одолевал себя, зная, что дать волю раздражению – уподобиться дяде Ярославу. В нем росла мысль, о которой он пока боялся сказать кому бы то ни было. Но порою, просыпаясь, избавленный от обожающих, сковывавших его взглядов жены, он лежал недвижно, расширенными глазами глядя в темноту, и думал. И темнота пахла морем, солоноватой необозримой громадой воды. Ладога? Нет! Ближе! И свое! Да, так, именно так, немцы умели думать и не зря выбрали тогда Копорье – при отце. И не зря отец прежде всего выбил их оттоль. Дмитрий уже не пораз осматривал место, Крутосклон, самой природою предназначенный для почти неприступной крепости. Под крепостью – торг, и Свейское тяжелое море, Балтийское море, под боком. Вот оно! А там – корабли, корабли, серебро щедрой рекой. Север, серебро и свобода! Быть может, та же свея, что сейчас ладит ратиться с ним, станет у него на службе или закованные в сталь немцы, также жадные до серебра, – бросить их туда, на татар… (Об этом не надо думать. Рано! Быть может, еще придется позвать татар на них, дабы обуздать орденских рыцарей.) Но все равно: открытые ворота, торговля, пути… Где-то там страны, которые не дают ордынского выхода! Седая старина, наемные варяги Ярослава Мудрого, с коими тот добыл себе киевский стол, холодные тяжелые ветра Балтики…
Солью и ветром пахнул воздух в ночной темноте, с терема сносило кровлю, и влажный поток врывался в изложницу. Когда-то лежал он так, безо сна, там, в Переяславле, и мучился от бессилия. Теперь… О, только опереться на море, пробить окно соленому ветру западных стран! Тогда не надо будет требовать с них печорской дани и черного бора, рискуя лишиться стола, тогда… Уже тогда и сами дадут. В ноги поклонятся ему!
Знает ли он, как велика и невозможна его мечта? Сколь долгие века пройдут, прежде чем совсем другие люди сумеют ее осуществить, построив град, и уже не в Копорье, а дальше, на топких брегах невского устья? Чует ли он безмерность грядущих путей?
Ветер, шальной и соленый, проходит над кровлей. Тяжелые сизые волны бегут и дробятся во тьме. Воля, ветер и власть!
Дорога бежит из ворот Переяславля, плавно подымаясь на угорье, мимо слобод и монастырей, селами и пашнями, лугами и бором, и через Дмитров, сквозь чащи, болота и дебри верхней Клязьмы убегает на юг, к маленькому городку Москве.
Кони ждут у крыльца, нетерпеливо встряхивают гривами. Данил Лексаныч, молодой князь московский, прощается с государыней-матерью, с княжьим теремом, со старухою нянькою, с дворней, с родимым Переяславлем.
Тоненький большеглазый десятилетний мальчик, с волосами светлыми, как неспелая рожь, с задумчивым и печальным взглядом, в белой полотняной рубашке стоит на крыльце. Мальчик провожает дядю Данила, и ему грустно. Данил выходит на крыльцо и подымает племянника на руки.
– Ну что, Ваня, будешь меня помнить?
Мальчик без улыбки кивает в ответ и тихонько отвечает:
– Буду.
Данил прижимает его к себе, гладит по светлым шелковым волосам. Племянник Иван Дмитрич обнимает его за шею, хочет попросить: «Не уезжай!» Но ничего не говорит, знает, что ехать надо. Данил ставит Ваню на крыльцо, ерошит ему волосы: «Не грусти!» Улыбается.
Данил сегодня улыбается с утра, хочет сдержаться и не может, алые губы сами раздвигаются мальчишечьей счастливой улыбкой. Он с вечера сам проверил возы, что укладывали под надзором боярина Федора Юрьича, оружие и рухлядь, запас на первые дни и всякий хозяйственный снаряд. Не потому проверил, что не доверял Федору Юрьичу, а потому, что хотелось (впервые!) почувствовать себя, наконец, хозяином. Припас был свой, и оружие, и снаряд, и все тут было свое теперь. С этим начинать хозяйство там, в Москве, про которую он и посейчас знал лишь только, что «ловли там хорошие». И для ловлей тоже приготовлен припас: силки, капканы, сети, охотничьи стрелы, рогатины.
В особом ларце, в княжеском возке, сокровища. Не бог весть и какие: каменный ларец, как говорят, цесаря Августа, серебряные кубки, кольца, несколько серебряных поясов, один с камением, изукрашен, да золотая иконка, да крестик… Немного, да опять же свои. И дорогие одежды в коробьи тоже свои. Голубого шелка зипун с разрезными рукавами, бобровая шубка, бархатный опашень, несколько шелковых рубах, парчовый долгий сарафан для выходов да шапка, шитая серебром, с каменьями и с соболиной опушкой. В ней он будет сидеть в думе, принимать послов… Будут теперь и послы! В ней – править суд. И суд теперь будет он править, как полагается князю.
Кони нетерпеливо перебирают копытами. Мать-государыня выходит на крыльцо. Молодые бояре князя московского садятся в седла. Данил нарочито неторопливо, покачивая плечами, сходит по ступеням крыльца. Он весь угловатый, еще нескладный, как молодой породистый пес, и немножко смешно, когда он так вот изображает взрослого. Его большой нос на худом лице, худая шея, и эти никак не складывающиеся, сами улыбающиеся алые губы, и голос, низкий, но с невольными еще звонкими срывами – все упрямо свидетельствует, что владетельному хозяину московского удела еще только шестнадцать лет.
Государыня-мать, рыхлая, широкая, уж очень старая, смотрит на него с крыльца. «Женить нать! – думает она, пока улыбающийся сын садится в седло и машет ей рукою. – Невеста, дочь муромского князя, уже почти присмотрена. Говорят, красивая. Надо самой поглядеть». Данил отъезжает. Кони, картинно ступая, пересекают Красную площадь. Позади остаются княжеские хоромы, белокаменный собор, шумный торг, слободские низкие домики…
Дмитров, где Данилу с дружиной чествовали в княжеском терему, остался позади. Едут лесом. Белки взлетают по стволам прямо перед мордами коней. Лоси лениво отбегают с дороги. Все в пятнах и кружеве солнечного света. Тут уже все свое: и лес, и белки, и солнце, и медовый дух цветущего вереска, и незабудки – брызги небесной голубизны – тоже свои. Первая росчисть, первая деревня… Жарко. Пахнет разогретой смолой. Тонким дурманящим духом болиголова тянет с болот. Открываются поляны в белой кипени или в солнечно-желтом разливе цветов…
Ближе к Москве деревни пошли гуще. Мужики настороженно глядели вслед верхоконной дружине, гадая, к худу иль добру приезд незнакомых, судя по платью, боярчат.
Данила торопился. Обоз давно уже остался позади. На переправе через Клязьму их наконец встретили несколько московских бояр со слугами и дарами. Дары были бедноваты, и бояре смотрели скорее с любопытством, чем почтительно. С коней они не слезли. Старший из встречных бояринов ошибкой обратился было к ключнику, осанистому и видному собою Кочеве, приняв его за князя. Данил был одет как все, в простом платье. Протасий, заглядывая сбоку в напряженное, с сомкнутыми губами и двигающимся кадыком лицо Данилы, хотел было вмешаться, но Данил чуть повел головой, запрещая, и, дав боярину произнести уже первые слова приветствия, сказал резко, чуточку побледнев:
– Князь я.
Боярин огляделся и по смущению ключника, по напряженным лицам остальной дружины уразумел что-то, а внимательнее вглядевшись в закипающие гневом глаза молодого голенастого парня в холщовой распахнутой летней чуге, вдруг понял и начал торопливо слезать с коня. Спешились и остальные. Данил, двигая кадыком, продолжал молчать, скорее тоже от растерянности. Он совсем не представлял, что его так оскорбительно могут встретить. Но это и оказалось лучше всего. Молчал он, молчала, натягивая поводья, дружина, молчал Протасий, решительно сжимая в кулаке тяжелую плеть, и спешившиеся москвичи, пересаливая в другую сторону, повалялись в ноги. Скоро подскакал великокняжеский наместник, знавший Данилу в лицо, и тоже спешился с многословными извинениями: не ожидали князя-батюшку так скоро… Данил едва взглянул на дары, кивнул Протасию:
– Прими! – Обратившись к наместнику, спросил отрывисто: – Когда будет встреча?
Тот, переглянувшись с местными боярами и проводив глазами принятые и непринятые дары, уразумел в свою очередь и заверил, что торжественная встреча назначена на утро, а сейчас его только хотят проводить до ночлега и просят принять хлеб-соль. Данил глядел на него и через него и не шевелился. Протасий, двинувшийся было вперед, молча натянув поводья, вспятил коня. И опять Данил угадал правильно. Это была еще одна невежливость: подносить хлеб-соль прежде торжественной встречи не полагалось. Москвичи, воспрянувшие было при словах наместника, чуя затянувшееся молчание, опять запереглядывались. Данил, так и не ответив наместнику, повернулся к Протасию, дернул головой вбок:
– Пошли кого ни то!
Протасий решительно направил коня на бояр с хлебом-солью, и те торопливо стали заворачивать развернутое полотенце и садиться на коней. Скоро весь встречный отряд во главе с наместником и с людьми Данилы в опор ускакал вперед.
Данил ехал рядом с Протасием, который, напрягая мышцы, удерживал коня так, чтобы быть и рядом и на пол конской морды позади князя. Данил долго молчал, забыв свою давешнюю улыбку, которая всю дорогу не сходила у него с лица, потом сказал сквозь зубы, срывающимся голосом, глядя прямо перед собой:
– Они что, и здеся меня будут дразнить московським князем?!
Протасий, невольно улыбнувшись, вовремя прикусил губу…
Торжественно встречали их на другое утро. Данила, уже пересердившись, словно бы и не помнил вчерашнего. К тому же чин был полностью соблюден, дары (видно, что наспех собранные) обильны, московские бояре почтительны. Он опять не захотел ждать обоза, помчался – теперь уже с сильно увеличившейся дружиной – вперед. К Москве подъезжали засветло. Ехали долиной речки Неглинки, уже густо распаханной, мимо череды изб и кое-где владельческих хором, изредка прерывающихся островками смешанного леса. На вырубках еще подымался густой веселый березняк, а уже под самым городом и он расступился, и открылась потемневшая бревенчатая крепостца на горе. «Вроде Клещина!» – отметил про себя Данила, умеряя ход лошади. Негустая толпа горожан выстроилась для встречи, тоже с хлебом-солью, которые поднес большой сивобородый дед. Данил, принимая хлеб, улыбнулся и сказал:
– Спасибо, дедушка!
Как-то само прорвалось, не подумал, от мальчишеских лет, а вышло опять хорошо. В толпе заулыбались, закивали князю.
Внутри крепостцы было десятка четыре хором, простых и боярских, рубленая церковка, торговый и ордынский дворы. Для князя приготовили хоромы, но Данила даже и при беглом взгляде на все увидел ветхость и запустение. И запустение было обидным, больше всего в небрежении гляделись боевая городня и княжой двор, словно бы уже и забыли про князей в этой лесной вятичской стороне!
После благодарственного молебна в церкви, после вечерней трапезы с дружиною и с местными боярами, уже оставшись один в изложнице, Данил как-то вдруг упал духом и затосковал. Он полежал, неспокойно пошевеливая плечами, потом встал, натянул сапоги, накинул на плечи зипун и вышел из покоя на галерейку. Ратник, что стоял на стороже, пошевелился, спросил почтительно:
– Не спится на новом, Данил Лексаныч?
– Да… – бегло улыбнувшись, отмолвил он, отходя к дальнему концу галерейки. Ратник, помявшись, задвинулся за угол, чтобы не мешать.
Данил остановился, вдыхая речной влажный воздух. Река светилась под горою, внизу. Редко розовели крохотные оконца хором. На кострах невысокой городни трепетали, потрескивая, факелы сторожи. Смутный шум то доносился, то таял. Чьи-то шаги хрустели внизу, да голос текущей воды непрестанно доносился из-под горы. Здесь было даже тише, чем на Клещине ночною порой, и Данилку совсем охватила грусть. Нет, он, конечно, и не ждал кирпичных палат или узорчатых белокаменных храмов! А только чего-то все же хотелось другого, более сказочного, что ли… Он стоял, кусая губы, вдыхал ночной прохладный воздух, и все не приходило желанное, жданное всю дорогу чувство, что это свое, родное, кровное, наконец. Было – что чужое, незнакомое, даже враждебное. И дом был разрушен: не здесь и уже не там, откуда он уехал и где был дом тоже не его, а старшего брата, Дмитрия.
Обоз пришел на другой день к вечеру. Данила весь этот день принимал гостей с подарками, страшно устал, стараясь с первого раза запоминать всех и каждого, и все одно не запоминал. Голова начинала кружиться. Между делом узнал, что город богат, только не ухожен. Амбары стояли полнехоньки, великому князю шло отсюда немало, а кто-то сказал, – он так и не запомнил, кто, – что «тута поискать по лесам – вдосталь народу, что и дани не дают никакой!» Поискать следовало, Данила совет запомнил.
На третий день, бросив все дела, Данил позвал Протасия проехаться верхами. С этого, пожалуй, стоило начинать: самому оглядеть хотя бы округу. Они шагом объехали городню, отмечая гнилые бревна, покосившийся частокол, щербатые свесы кровель над кострами. Взглянув на ремесленное, окологородье и лавки вдоль Москвы-реки, на низком берегу, они поворотили коней, миновали жидкий посад, переехали через легкий мостик на ту сторону Неглинной и выбрались в луга.
Данила молчал. Уже кустарник начал переходить в подлесок и крупные сосны, как первые стражи леса, оступили кругом, когда Данил, пробравшись через ельник, остановил коня. Чистая река струилась перед ними. Вода слегка, неприметно, пела. Над крутояром того берега прямо к обрыву подступали крупные стволы, а вдали и выше по течению виднелось большое село. Протасий подъехал, решившись нарушить молчание:
– Воробьево! – сказал он, поглядев за реку и тотчас на князя. Данила долго-долго молчал, и Протасий подумывал уже, не отъехать ли ему назад, к кучке ратников, что на расстоянии сопровождала князя, когда Данил обернулся к нему с медленной улыбкой.
– Тихо тут! Слышишь, как река журчит?
Когда возвращались и снова кругом объезжали крепость, поднявшись на гору, у самых городских ворот, Данила снова остановился, глядя на луг под горой, неровно окаймленный редкою цепью домиков, переходящих на той стороне Неглинки в деревушки, прячущиеся меж перелесков и холмов. Протасий тоже остановился, гадая, о чем сейчас думает Данил Лексаныч? Он даже заглянул в лицо Даниле, которого за эти дни как-то невольно начинал чувствовать старше себя, хоть князь и был младше его двумя годами. Данил вздохнул, потом опять вздохнул, выпрямился, сказал тверже, чем прежне:
– Мельницу поставим. Вона там! А здесь будет у нас площадь. Красная! Как в Переяславле! И торг тоже здесь!
Кони шагом протопотали в воротах, Данила ехал нарочито медленно. Миновали житный амбар, где сейчас из отверстых настежь ворот выносили кули с зерном и старый житничий, мельком поглядев на них и поклонившись князю, что-то отмечал на вощеной табличке.
– Утром вызови! – кивнул Данил Протасию. – Пущай доложит, кому отсылает хлеб.
– Понять не мочно! – говорил Данил Протасию на пятый день. – Должно тута быть княжеским селам! Все ж ты, Протасий, перемолви с наместником!
Братнин наместник, конечно, сказал, что, мол, сел нетути, а внове устроить и населить пришлым народом можно.
– Устроить! Населить! – гневался Данил. К счастью, приехал Федор Юрьич. Покряхтел, выслушал Данилу, его сбивчивые объяснения о селах и жалобы, что москвичи не признают своего князя.
– Признают помаленьку! А села есть, селам как не быть! Дак хошь и не жили тута, а батюшка твой всюду имел, и от Михайлы Хоробрита должны были остаться, да и от Юрия Долгорукого… Тому хоть и многонько летов, а князево добро не ветшает. Бывал на той стороны, на Воробьевых горах? Съезди, воздух там легкой, здоровой – боры! Дак и села поглянь. Те села издревле княжески!
Тут же узналось, что села те сейчас за наместником.
– Пущай очищает! – кипел Данил.
– Ты не вдруг, – останавливал Федор Юрьич. – Ты кем тут ставлен? Братом. Братним наместником, значит. Он тута бояр собирал, встречу устроил, а ты – очищай! Он и очистит села, но не так, не срыву. Ты его подорвешь и свою власть тоже не укрепишь. Да и не за им одним села те! Думу собрать и на думе высказать, пристойно чтоб. И не так обидно, не ему одному… Вообще – грамоты на землю посуживай, ты же князь!
Данила тотчас велел объявить о думе и что созывает всех вотчинников говорить о земле. Впрочем, накануне, трапезовали с дружиной. Обсуждали грядущий день. Спорили, запивали медом. Толковали о том, что и им, пришлым Даниловым боярам, надлежит земля.
– Ты уж нас не забудь, княже! – шутили ратные. – Еще будем вспоминать, батюшка Данил Лексаныч, как сидели вместях за столом-то!
Данил усмехался, кивал, обещал.
С утра перед думой Данил волновался, как в училище. Зеркало куда-то запропастилось. Не стал звать слугу, отодвинул из-под рукомоя лохань с водой, дождался, когда уляжется рябь, осмотрел свое отражение в темной воде. Представил себя со стороны в этот миг, прыснул, не сдержавшись. Княжеская шапка чуть не свалилась в лохань.
Московские бояре украдкой переглядывались с наместником. Бояра Данилы все, кроме Федора Юрьича, были мальчишки и вид имели заносчивый. Молодой князь старался глядеть грозно, но губы выдавали – то и дело морщились непрошеною улыбкой.
Начал Протасий: «…О селах княжеских, которые исстари за князьями были, и на которых достоит князю сидети, и с которых достоит ему доходы имати, и кто те селы заял, и под кем они ныне, и како мощно села те князю московскому Данилу Лексанычу воротити…»
Заспорили яро:
– У Михайлы Ярославича были тут селы?!
– Дак тому давненько летов!
– Летов тридцать, да и поболе! Иное и запустело…
– Людей все прибавляется кажен год, то с Рязани, то с Чернигова бегут, а тут запустело?
– Доход в казну великого князя отколь идет?!
– Великому князю идет обчее, со всего княжества, а не с сел!
– Дак что, о селах тех к великому князю посылать?
Сел старых, ухоженных, было жалко. Но Дмитрий, занятый в Новгороде делами и войнами, вряд ли сейчас опалится на брата. Наместник покорился, за ним покорились и другие, тем паче что о селах, где и какие суть, Данил вызнал заранее.
После думы Данил был весел и счастлив, но Федор Юрьич тотчас остудил его:
– Пошли, княже, приглядеть, скот бы не угнали!
Данил покраснел – как не сообразил сам! Вызвал дружину, разослал в разные концы, на Воробьевы горы послал Протасия.
На перевозе почему-то не оказалось лодок. Переплыли верхами. Скакали, подымались в гору. Встречу в темноте шло стадо.
– Куды? Заворачивай!
Пастухи нарочито бестолково хлопали кнутами, разгоняя скот. Протасий, ярея, обнажил саблю. Подействовало. Скоро сбитый табун двинулся обратно. До утра удалось воротить еще шесть конских и скотинных табунов, нагнать страху на посельских и старост. У других прошло не так гладко, где-то почти дошло до оружия, уже зазвенела сталь, двое-трое были поранены, кому-то пришлось даже и отступить.
С утра Данил принялся сам объезжать села. Осматривал хозяйство, принимал отчеты посольских и старост. Наученный Федором Юрьичем, всюду влезал сам, отстранял списки и приказывал отворять амбары, житницы, сенники. Пересчитывали скот. Мужиков собирали, объявляли им, что села теперь – княжевы. Страдникам, издольщикам и прочим зависимым пахарям долго приходилось объяснять, что они уже теперь своему прежнему господину ничего не должны, а должны одному московскому князю. Скоро раскрылось, где что было уведено. Данил несколько раз посылал дружину возвращать отогнанные стада, где и сами, уразумев, что князь не шутит, приводили скот, винились.
Чтобы отбить охоту перечить князю, Данил объявил, что все несудимые грамоты прежних князей теряют силу и он будет пересуживать и подтверждать владельческие грамоты сам, и только после осмотра сел и земель, а допреж того сбор даней поручает своим боярам, а суд по всей волости берет на себя. Он вызвал московского мытника, вирников, посольских, всех перешерстил, кого-то выгнал, поставил своих. О суде, что отбирается у бояр и будет княжеским, доколе не подтвердят несудимых грамот, бирючи по три дня кричали на торгу и повестили по селам. Обиженный народ разом прихлынул на княжой двор. Данил с боярами оправливал мужиков, разбирал тяжбы, посылал дружинников поглядеть на месте, как и что. Разрешил сам, по сказкам послухов, два-три спорных дела местных бояр и одну древнюю тяжбу о землях по Яузе, послав перемерить землю заново.
Среди прочих дел пришлось рядиться с ордынским баскаком, приехавшим вслед за Данилою для ханского надзора за новым князем; разрешать церковные дела; отпускать хлеб, рыбу и мед попам и причту, что прибыли по его зову из Никитского монастыря…
И уже готовили лес чинить городни, уже везли смолистые бревна на новый княжеский терем, уже суетились и заглядывали в глаза вчерашние местные насмешники и спесивцы.
Возчиков-древоделей Данил встречал сам. Везли бревна и тес, дубовую дрань на терем. Народ был веселый, здоровый, видно, что не наработанный еще, свежий народ. Нравились и лица – крупноносые, большеглазые, без боязливости этой, мерянской: не понять, то ли винится, то ли лукавит перед тобой?
– Ай, батюшка-князь, не круто затеваешь?
– Мечтаешь ли здеся сидеть али от нас куда в ино место?
– У нас место глухое, лесное, князи не держатся!
Возчики сгрудились вокруг Данилова коня.
Михайло Хоробрит, твово батюшки брат, одно лето и высидел! А потом и не было никого, на нашей-то памяти все наместничали тута…
– А уж свой князь был бы, ино и мы не подгадим! Свой князь – порядку боле!
– Налоги буду брать со всех! – улыбаясь, отвечал Данил.
– Дак налоги-то бери, лихву бы не брали, а то на постой, да кормы, да так – поболе налога отдаем! Тому – бобра, иному – куницу, набольшему – соболя, да коням кормы, да посольским, тем и другим давай, всего много станет!
Один из мужиков, охлопав коня Данилы по морде, оправлял уздечку, кто-то трогал седло, оглаживал круп. Всем им хотелось верить, что князь не уедет, будет местный, свой, и Даниле стало даже жарко от этого неложного к нему сочувствия и неложного хотения, чтобы он остался у них и не уезжал никуда.
И когда уже обоз тронулся дальше и возчики, многажды оглядываясь, кричали ему приветственные слова. Данил все стоял, не трогая коня, и все смотрел им вслед, и горячее чувство в груди ширилось, слагаясь в твердое решение: бросив все дела, начать немедленно объезд княжества, на который он еще как-то не решался до сих пор.
В объезде и осмотре княжества Данил провел все лето и часть осени. Он накоротко возвращался в Москву и уезжая вновь, совершив лишь самые первоочередные дела. Дружина его в дорогах менялась, и только один Протасий безотлучно находился при князе.
Они спустились по Москве до Мячкова, осматривая села, починки и деревни по обеим берегам реки. Воротясь, проехали по Пахре до Красного и даже выше, пробираясь сквозь густые лесные дебри. Потом осмотрели берега Москвы выше по течению, вплоть до Рузы и границ княжества с Можайской землей. Поднимались по Истре, изъездили из конца в конец до пределов княжества всю Клязьминскую пойму, были на Воре и на Уче, где Данил подарил Протасию в вотчину обширные земли на рубеже Дмитровского княжества. Обскакав берега Сходни, Неглинной и Яузы, Данил наделил землею своих ратников, подавав им усадьбы на посаде и под городом.
Местные бояре, напуганные указами Данилы, сами встречали князя, подносили дары, провожали на путях, униженно молили посудить грамоты на землю, что от дедов, прадедов… Данил смотрел, пересчитывал, мерил. Грамоты посуживать не торопился, отлагал до своего возвращения в Москву.
Много было мест совсем пустых, хоть и удобных, к коим стоило только приложить руки, скучавшим по крестьянскому топору и тупице.
– Богатая земля! – говорил Протасий.
– Богатая, – соглашался князь и добавлял: – У нас в Переяславле богаче! Ухожено более!
Находились деревни ничьи, с которых и даней не брали или брали случаем, от наезда к наезду. Обычно о том сказывали сами местные жители или бояре, чая снисхождения к себе от князя. Посылали кого-нибудь, иногда ехали и сами Данил с Протасием. В чащобе неожиданно открывалась росчисть, на росчисти низкая, с односкатной, почти прямой кровлей, изба, перекрытая тройным слоем дерна. Толстая зевающая мордовка останавливается на пороге: «Моя не понимай!» Мужик вылезает погодя откуда-нибудь из лесу, сторожко подходит, пытается сунуть Даниле лису или бобра. Узнавши, что князь, стоит в растерянности. Вокруг тишина, неподвижное, будто веками не меняющееся время. Все неизменно: лес, вода, пни, медвежьи следы в овсе.
– Крещеные? – спросит Протасий. В ответ новый зевок. Хозяйка всею пятерней расчесывает себе поясницу.
– Хрещены…
– Крест-то где?
– Хрест! А где-та у хозяина! Моя не знай!
На самой посконный, с поперечными красными нашитыми полосами, костыч, красный убрус на голове. Из-под засаленного, с каемкой грязи, убора – серебряные кольца. Когда отъезжают, стоит, смотрит, как красный мордовский идол.
Около Покрова приезжала государыня-мать. Осмотрев хозяйство и поругав девок, говорила о женитьбе.
Мать бестолково сказывала новости, и все как-то было мимо сознания. Про смерть ростовского князя, Бориса Васильковича, что заболел в Орде…
– Хотел постричься – жена, Марья, не дала, – сказывала Александра. – Думала, переможет. Теперь в монастырь уходит. Я уж на твою свадьбу погляжу, Данюша, и тоже в Княгинин монастырь, в свой…
Он, наконец, увидел ее замученный взгляд, дряблое, вконец расплывшееся тело. Приобнял за плечи:
– Еще поживешь, мамо!
Она утерла глаза кончиком плата. Александра стала почасту плакать, и это уже не вызывало участия даже у родных детей. Привычно было. И в монастырь собиралась привычно.
Федор Юрьич дважды уезжал во Владимир и возвращался. Был в Муроме. От имени Данилы к муромскому князю посылали сватов. Решала все мать сама, и Данил не спорил с нею. Разговоры о женитьбе велись давно, да и сам он все чаще начинал томиться от глухого неясного желания. Порою, наскакавшись на коне, не мог уснуть или вдруг просыпался и лежал, слушая, как туго ходит кровь. Если уж без баловства, дак и пора было поспешить со свадьбой…
Данила знал, конечно, про «это» и как «это» происходит. Слышал и рассказы, и глаз имел острый, запоминающий. Видал порою на купанье, ненароком, раздетых баб, а все же трудно мог представить себе девицу не в долгом платье, не в платке, да еще с открытыми ногами – то уж и совсем в голове не умещалось никак. И хоть сенные девки порой умильно взглядывали на молодого князя, иная, шмыгая мимо, по галерейке, норовила коснуться грудью или плечом, но ни с одной из них Данил так дела и не поимел. Стыдился, да и княжеское свое достоинство, столь недавно обретенное, берег. Казалось, поди на такое, дружина засмеет потом. Будут за спиной лясы точить… Поэтому он и свадебные дела предоставил матери; только уж когда подошло близко к делу, послал от себя, среди прочих Протасия. Густо покраснев, наказал:
– Поезжай с отцом. Дружкой моим… Поглень, какова невеста-то… Ну, на лицо, и вообче…
Протасий кивнул, ответил серьезно, чтобы ничем не задеть князя:
– Погляжу! И батько мой не стал бы сватать, ежель какая некрасовитая. Так-то в муромском роду невесты справные. Ростовскую княгиню, вдову Бориса Васильковича, знаешь? Ну, дак ейная тетка будет!
Ближе к свадьбе Данил, забросив все прочие дела, занялся княжьим теремом. По подстылой земле и первому снегу везли и везли кирпичи, утварь, припас.
Ордынский баскак поднес подарки на будущую свадьбу: расписные чашки-пиалы тонкой выделки, сплошь изузоренные. Среди темных глин, зеленой поливы, резного дерева, жаркой меди и темно-блестящего серебра княжеской посуды хрупкие бело-узорные чашки поражали праздничным восточным великолепием. Женки мыли, скребли, оттирали песком, квасом и пивом – для цвета, янтарно-желтого, и хорошего духа – княжеские хоромы. Данил, хмурясь, входил в изложницу, осматривался, задирал голову. Шевеля бровями, прикидывал: понравится ли избалованной (почему-то думал, что избалована роскошью, и робел) муромской княгине ее новое житье? Ему-то нравилось – плотники постарались на славу. И – как до блеска отглажены стены, и – как круглятся и тоже вытерты до блеска углы; и печь, беленая, украшенная зелеными изразцами и росписью, с трубой, чтобы топить по-белому, была хороша; и даренный баскаком ковер на полу, гладкий, показавшийся сперва будто грубым, – с этими крупными, как плиты, красно-коричнево-черными, по блекло-желтому, узорами, – тоже был хорош; и иконы суздальского письма (а одна, так даже и древней киевской работы); и посуда, русская и ордынская… А все же ловил он себя на том, что ему-то нравится потому, что сам, почти своими руками… Ведь еще весной и терема не было, не было ни думной палаты дубовой, новорубленой, ни новых опор под сенями, ни конюшен под стеною Детинца – Кремника, как они здесь все говорят, – ни коней в тех конюшнях… Не было и высоких хором Протасия, видных из окошка изложницы, по ту сторону от житного двора, не было новых островерхих кровель над кострами, ни той вон башни, не было и нового взвоза от пристани… Много чего не было! Но разве поймет? Оценит? Почует ли, что каждое бревно перетрогано руками, его руками, что рубили и мужики и дружина, что коней, которые повезут далекую невесту, минувшим вечером он вычистил сам, сам кормил и поил медвяною сытой? Должна понять! Я – князь! Должна оценить и увидеть! А если нет? А ежели надменно оглядит: как, мол, убого… Стыд! И как потом?!
Свадьбу решено было играть в Переяславле. Вроде бы и лучше так: и матери ближе, и всем прочим. И муромскому князю почет. Хоть не у него в терему – то было бы обидно Даниле, – но и не на Москве, а на полдороге как бы, и – у великого князя Дмитрия, у самого… Но вроде бы и обидно слегка. Поди, тоже молча думают, куда уж, в Москву-то, в медвежий край…
Он бы не беспокоился так, знай, что Муром нынешний обеднел и оскудел народом, что былые княжеские сокровища утекли невозвратно, одно продано, другое расхищено, иное сгорело еще при Батые, что ни ратей прежних, ни гордости прежней древнего града, матери Рязанской земли, давно уже нет, и сам муромский князь рад-радехонек породниться с домом покойного великого Александра. Что выдать дочку (которой осенью исполнился уже пятнадцатый год) за младшего брата великого князя Дмитрия – это для него честь, и честь немалая. Запуганный резней и погромами в Рязанской земле, изнемогший в борьбе со своими же боярами, муромский князь боялся, наоборот, того, что свадьба почему-либо не состоится и что ему потом придется для любимицы дочери с горем и соромом приискивать жениха среди липецких, воргольских или курских, вконец разоренных татарами князей, а то и выдавать ее за какого-нибудь владимирского боярина, а то даже и в Орду, на что намекал уже ему муромский баскак, откровенно любовавшийся подросшей княжеской дочерью.
Сама Овдотья, Дуня, молодая муромская княжна, давно уже гадала о женихах, с замиранием сердечным ждала брака и неясных, пугающих брачных радостей. К своим пятнадцати годам она уже и округлилась, и расцвела, ей уже «пора подошла», как говорили бабы. А когда девушке подошло время, там лишь бы жених сразу, на смотринах, понравился. Будут и совет и любовь у молодых, и все своим порядком, ладом да побытом пойдет – тут уж примета такая у стариков верная, никогда не подводит.
Сваты приезжали. Старший – владимирский боярин, Федор Юрьич. Сватам казали невесту в праздничной сряде. Невеста прохаживалась, взглядывала исподлобья. В глазах блеск, не скроешь, румянец от алого до темно-вишневого переливается по лицу, ноздри трепещутся, а сама статна, в поясу тонка, а на ногу легка… Переглянулись сваты, остались довольны. С возрастом придет и угодное мужам дородство женское. Не зазрит и князь Данила, невеста – хоть куда!
В Переяславле уже готовились. С деревень собирали певиц, Федор Юрьич сам ездил, выбирал, выспрашивал. Бабы поминали бывалошных девок-певиц, спорили, княжевские перепирались с криушкинскими – всякой честь попасть на княжую свадьбу!
– Ты гаруснее Татьяны-ти!
– А быват и гарусна, да к иным не подстанет!
– А не на всякого гостя угодишь, коему по ндраву, а иной скажет: что ета вы притявкали, ничё не понятно, плоха песня, перепойтя! Там сбились, или чего ему не пондравится!
– Ну, дак на свадьбе не без того! И нову перепеваем!
О свадьбе в Переяславле толковали по всем деревням, благо Данилу тут все знали как своего. Певицы, собранные на княжом дворе, бегали глядеть на приезжую муромскую княжну. Только жених с невестою до самой свадьбы не видали друг друга. Овдотья уже приехала в Переяславль с нянькою и сенными боярышнями-девушками, а все не знала, какой он. С подарками приезжал от московского князя молодой боярин, Протасий-Веньямин. Большеголовый, костистый, с серьезным лицом. Дуня только гадала: таков ли и сам князь или не таков? Хотелось другого какого-то.
Уже в самый канун ей показали жениха в окошко. Он ехал с боярами-дружками верхами. Вроде худой, носатый показался, но рассмотреть толком не смогла. Да и не поняла: тот ли? Так и гадала до самой свадьбы, тот или не тот?
А меж тем дело шло старинным побытом. Девичник собирали еще в Муроме. Тут уже только благословляли, накануне – водили в баню. В ночь перед свадьбой Овдотья спала с Сашей, ближней подружкой. Еще старуха нянька дремала в углу. Овдотья уже и уснуть не могла. Саша уютно посапывала рядом. Не в силах спать, Овдотья перевернулась в постели и обняла Сашуху, просунув руку ей под потную шею. Притянула к себе, стала гладить, стараясь представить, как завтра так же будет лежать с московским женихом. (Стыд какой!) И от стыда, желанного, сладко-страшного, она теснее прижала подружку, забираясь рукой под ее скрещенные ладони к теплым упругим девичьим грудям.
– Ты что, Дунь? – сонно пробормотала Сашуха. – Щекотно! – И, просыпаясь, опрокидываясь на спину, тихо рассмеялась: – Подожди до завтрева, натешишься ужо!
– Саш, а он хороший?
– Хто их знат! Норов на личе не писан! Бают, добрый… Быват и злодей, а до жены добер, а бывает до людей добер, а жены и не нать ему! Всяко быват!
– Ну, меня пущай посмеет не залюбить! – раздувая ноздри, пригрозила Овдотья.
– А что ты сделашь?
– Что?! Задавлю!
– Ой, скаженна, пусти!
Не отпуская Сашуху, Овдотья повернула ее на себя и, притиснув, шептала:
– Молви, любишь ай нет? Любишь? Любишь?!
– Люблю, пусти, задавишь, Дунька!
– Целуй!.. Не так! С парнями целовалась ли когда? Не в игре, а по правде? Скажи!
– Раз только… – пряча лицо, прошептала девушка.
– Ну и… чего было-то?
– А чего… Голова закружилась враз…
– А я и не целовалась ни разу… – задумчиво отмолвила Овдотья, откидываясь на подушку. И вдруг принялась тормошить и щипать подружку, приговаривая вполголоса:
– Не смей целоваться с парнями, не смей целоваться, не смей! Не смей! Не смей!!
– Тише вы, – спросонок пробормотала старуха нянька. – Угомону нет на вас…
Овдотья, глубоко вздохнув, замолчала, задышала ровно, но еще долго не могла смежить глаз, глядя в чуть редеющую темноту слюдяного окошечка опочивальни… Какое уж тут ложенье!
С утра девушки расплетали косу. Крестный – любимый, старый, девчонкой все на руках носил, баловал пуще родителя-батюшки, – благословлял ее хлебом-солью. Овдотья дома, как ни слезили, не плакала, так уж всхлипывала голосом без слез, чтобы люди не зазрили, а тут, когда крестный сказал: «Наделяю хлебом-солью и божией милостью!» – и она увидела, как слегка дрожит каравай, а потом – старые морщинистые руки крестного и его лицо с доброй беспомощной улыбкой, и по этой улыбке, а пуще по дрожи в руках, почувствовала в нем беззащитность и угасание, разревелась в три ручья, сама толком не могла объяснить, почему, так что пришлось после вином обтирать лицо.
А когда уже расселись гости, и свекровь, седая, толстая, поместилась за столами, и наконец ввели жениха, всю ее бросило в жар, щеки взялись полымем и очей возвесть не могла поначалу, а только меж ресниц поглядела, и прежде губы его в глаза бросились, сочные, яркие и совсем детские еще, мальчишечьи, и потом уж нахрабрилась, поглядела в глаза, а у него глаза сияют, и правда носатый, худой, жадный, – так сердце и прыгнуло: да какой же он мальчик, да какой же смешной и какой хороший, верно! И уже ничего не понимала, словно несло, и слышала, что поют, да и пели про то же:
Разлило-ось, разлеле-еялось,
По лугам вода вешняя,
По болотам осённая,
Унесло, улелеяло
Со двора три кораблика:
Уж как первой корабель плывет –
С сундуками-оковами,
А второй-от корабель плывет –
С одеялы собольими,
Уж как третий корабель плывет
Со душой красной девицей…
И не шла – плыла словно, и в церкви плыла, не чуяла ног, как повели вокруг налоя, не чуяла холода, как выходила на снег в венечном уборе… И за большим столом все как кружилось и пело в ней и вокруг нее. А кормили их – ел жадно, торопился, и желваки у рта движутся, а не про еду, про нее думает и не чует ведь, чего и ест! Данил. Данил Лексаныч. Данилка!
И губы же оказались у него, когда им велели целоваться за большим столом! Мягкие, жаркие, нежные-нежные. А верно Сашуха сказывала, у самой голова пошла кругом! И не в стыд было целоваться, просто никого и ничего не видела вокруг, кроме него…
Когда повели спать в холодную горницу, все делала, как во сне. Он тоже, видно, смущался. Пробурчал: «Отвернись!» – стеснялся раздеваться перед ней, хоть и в темноте.
И вот они лежат, успокоенные, и Данил, весь еще в сознании мужской гордости и с новым каким-то чувством, ответственности, что ли, шепчет, рассказывая: «У меня там новый терем… Осенью рубили… Смолой еще пахнет…» Она кивает, не подымая головы, не открывая спрятанного у него на груди лица, теснее прижимается, может, и не слышит вовсе. А в дверь стучат, и надо вставать, умываться и выходить к гостям.
– Давай никуда не пойдем! – просит Овдотья горячим шепотом, когда сваха заколотилась в дверь.
– Нельзя, надо! – нехотя отзывается Данил, но еще и сам лежит, приотпустив ее, слушая настойчивый стук и веселый голос свахи. Такой был покой сейчас – ничего не хотелось уже…
Назавтра, отгуляв день, пороли свата, Федора Юрьича. А он явился чудно разряженый, с привязанной редькой, в какой-то вывороченной шубе. То был серьезный боярин, а тут – откуда что! Озорно глянул, отдуваясь, пробежал округ терема. С гиканьем и улюлюканьем пестро разряженные гости гнались за ним. Сват полез на кровлю, тес трещал под его тушей. Боярина тащили вниз. Уже несли лавку, валили с хохотом, уже взвился соломенный кнут.
– Охо-хо! – кричал Федор Юрьич. – Матушка, голубушка, заступи!
Алея лицом, Овдотья бросила на спину свата кусок старинной цареградской парчи.
– Вот так покрыла! – охнули в толпе.
Боярин неспешно поднимался, пряча улыбку в бороде, взвел бровь, слегка подкидывая сверкающую ткань – недаром лёжано! – поклонился невесте.
Гуляли и еще день, кормили и поили полгорода, на дворе, по клетям, на сенях и в молодечной – всюду пили, ели, плясали и орали песни. И хотя знатных гостей было мало, – из князей приехал только Ярослав Дмитрич Юрьевский, прочие отделались поздравлениями и поминками – свадьба все равно прошла весело и долго напоминалась всеми в округе.
Отгуляв, молодые тотчас выехали в Москву.
Дедяков был взят приступом русских ратей в феврале. Весной полки возвращались из похода. Менгу-Тимур щедро угощал и дарил русских князей в своей ставке. Ратники и воеводы ополонились. Берегом Волги гнали табуны коней. Тяжело груженные полоном и рухлядью лодки шли где на веслах, а где и бечевой, одолевая стремительное течение весенней волжской воды. И грести и тянуть было трудно, люди устали, отощали, оборвались. По пятам за ратью двигалась непонятная черная хворь, от нее делались нарывы на теле и люди умирали, кашляя кровью. И все-таки шли веселые: домой! Казалось, только добрести до своих палестин, там и болесть отстанет.
От Нижнего рать ручейками стала растекаться по сторонам. И уже женки выбегали следить обожженных солнцем, ветрами и стужей мужиков в иноземных халатах и шапках и кидались на шею, и уже где-то подымался вой по убитому, пропавшему без вести или погинувшему черною смертью.
Ручеек, докатившийся до Княжева, донес весть о двух погинувших. Проху Дрозда с Криушкина убили на приступе, и не вернулся Козел. Но про этого сказывали ратные, что жив, да не похотел ворочаться, пристал куды-то в Орде. Погоревала Фрося, поревела, и то не знала, реветь али нет? Ставить ли свечки, заказывать ли панихиду – дак ежели живой?
– Вот как за всю мою заботу да за труды! Сколь убивалась, пока ростила, ночей не спала, хлеба не доедала! Бросил матерь, и на поди! – причитывала Фрося, сидя в избе у Михалкиных и раскачиваясь на лавке. Мать Федора утешала, как могла:
– Мой тоже в Новгороди и глаз не кажет! Любанку свою бросил, уж ждала, убивалась. Походит замуж теперь! – сказывала она, забывая, что сама запрещала когда-то Федору эту женитьбу и ругала «кухмерьскую родню».
Мор гулял по Руси два года. Умирали в избах, умирали в боярских хоромах и княжеских теремах. Умер в Суздале князь Юрий, и на стол сел его брат, Михаил Андреевич; умерла в Ярославле Марина Ольговна, развязав окончательно руки Федору Ростиславичу Черному, который поторопился прибрать к рукам ее села и склонить под свою руку бояр. И в тот же год скончался от моровой болезни Михаил Ростиславич, освободив смоленский стол для Федора Черного. И Федор, оставя Ярославль на бояр, кинулся с дружиной к Смоленску. Уже в его голове, воспаленной нежданной удачей, роились планы, как, забрав Ярославль и Смоленск, начать – с татарской помочью – прибирать к рукам прочие города и княжества. Уже он с холодным ожесточением готовится предать, ежели будет нужно, своего союзника Андрея Городецкого – лишь бы урвать кус пожирнее.
Андрей меж тем собирал силы, обкладывая новыми и новыми данями Кострому и Нижний. Раздраженные поборами города глухо волновались. В душном предвестии близких грозовых лет незаметно угасла Александра Брячеславна, великая княгиня, вдова Александра Невского. Вскоре после свадьбы младшего сына она постриглась в Княгинином монастыре и там, поскольку уже все сделала, что могла и умела, как-то сразу слегла. И больше не вставала с одра. Неизвестно, хотела ли она повидать сыновей перед кончиной. Они съехались на тризну матери, едва ли не последний раз встретившись как братья, а не как враги. Озабоченный Дмитрий, оторвавший себя на малое время от строительных, ратных и торговых новгородских дел, который и здесь, у могилы матери, продолжал думать о Копорской крепости; хмурый Андрей, обожженный солнцем степей, с одною мыслью, из-за которой он уже не мог смотреть в глаза старшему брату; веселый Данила, при коем старшие братья только и могли еще как-то общаться между собой… Съехались, отпировали и тут же разлетелись врозь. Один в Новгород – смещать посадника, ссориться с мужами Софийской стороны и строить свою крепость; другой к себе в Москву – строиться и заводить новые села; третий в Кострому – рядиться по настойчивому совету Семена Тонильевича с Федором Ярославским и влезать в ростовские дела.
Что-то страшное, как нутряная болесть, разъедало землю и, подобно зловонным пузырям болотной гнили, отравляло самый воздух страны. Все и вся тянули поврозь, забывая и думать о том, о чем печалились, к чему призывали провидцы и пророки, чаявшие света духовного. И дети становились хуже отцов, и уже некому становилось хранить заветы великой старины.
Неподобное творилось нынче в древнем Ростовском дому. После Бориса Васильковича на стол сел его брат, князь Глеб Белозерский, но Глеба через год самого свалила моровая болезнь. В Ростове началась грызня племянников, детей покойного Бориса Васильковича. Старший из них, Дмитрий Борисович, уже давно прибирал к рукам город и Ростовскую волость. Когда Константин (женившийся-таки на Олимпиаде, дочери Давыда Явидовича) ушел в поход под Дедяков, Дмитрий Борисович воротился из Сарая домой. Поход разделил братьев широкой межой. Дмитрий тогда повез из Сарая умирающего отца домой и остался в Ростове, не изведав ни трудов, ни тягот далекой степной войны. И теперь стало ясно, что распадается Ростовский дом, что с бабкой Марией умерло и с отцом окончилось то старинное, милое, хрупкое, чему трудно было теперь даже дать название. Иные ветра продували насквозь их древний терем. Константин с раздражением представлял, что было бы с изысканным Дмитрием, с его строгим платьем, кровным конем, с его брезгливостью и холодными глазами князя древних кровей в черных песках? Эти кости, и гниющее мясо, и тяжелые степные орлы, и вороны на падали… И режущие лицо ледяные ветра, и ледяной снег, и необозримые массы конницы, движущейся через ветер. Он теперь лучше, пожалуй, начал понимать татар. Но Дмитрий ничего не хотел понимать! Может быть, он, Константин, просто огрубел? Олимпиада иногда морщится от его слов, повадок, привезенных из похода… Но и Дмитрий огрубел, огрубел, никуда не ездивши. У него появились жестокость и упрямство во взгляде, въедливая мелочность в расчете о доходах, селах, вирах, имуществе, которое до сих пор они и не думали делить. Он многого сумел добиться за эту зиму. Его слушались беспрекословно в ростовском терему. И Константин нет-нет да и задумывался, как сложатся отношения у старшего брата с дядей Глебом теперь, после того, как Глеб занял ростовский стол. Но страшнее всего и горше всего становилось от мыслей, что уже не воротится время, когда тоненькая Олимпиада бегала от него в горелки и он хватал ее за плечи… На чем все держалось, и можно ли было удержать?! Детский девичий смех, толстые переплеты старинных книг, тонкие старческие невесомые руки бабушки Марии Михайловны, изысканный разговор… И вороны над падалью в дикой степи, и тяжелая пыль над табунами коней и проходящей ратью, и режущий холод степей, и ночевки в снегу, и кибитки в пыли, и пот, и грязь, и конский несмываемый дух, и коршуны кругами в выжженной солнцем дожелта небесной голубизне…
Смерть Глеба разом обнажила скопившееся зло. Дмитрий Борисович, сев на ростовский стол, тут же наложил руку на пригородные села двоюродного брата, «татарчонка», Михаила Глебовича, и «поотнимал их у Михаила со грехом и неправдою». Воротясь весной из нового ордынского похода, Михаил уже не получил ничего из ростовских владений отца и уехал к себе, в Белозерск. Великий князь Дмитрий Александрович был занят в Новгороде и помочь Михаилу не смог.
Но и большее зло створилось в Ростовской земле! Епископ Игнатий схоронил князя Глеба в соборе Ростова, но через девять недель изверг тело, распорядившись тайно, ночью, перевезти во Владимир и зарыть в Княгинином монастыре. Известие всколыхнуло всех неслыханной мерзостностью поступка. Мстили живым, мертвых до сих пор не трогал никто.
Передавали о каких-то церковных упущениях, якобы совершенных покойным князем, но, вернее всего, и тут поступлено было по требованию Дмитрия Борисовича, который теперь захотел доказать всему миру то, в чем он когда-то, еще подростком, убеждал Андрея Городецкого: «князь может делать все, что захочет»…
Лето 1280 года было грозовым, ветреным. Бурею рвало и разметывало хоромы, грозовые ливни прокатывались над землей. Казалось, природа громами и вихрем тоже предвещает беду. Впрочем, мор утихал, а грозы – толковали старики – к доброму урожаю.
К Дмитрову подъезжали засветло. Федор еще не был здесь со смерти князя Давыда и несколько беспокоился, как их встретят. Он переложил поводья из правой руки в левую и безотчетно ощупал грудь. Кошель с грамотами висел у него на груди под ферязью на прочном кожаном гайтане и был так привычен телу, что порой переставал ощущаться, и тогда рука сама трогала, проверяя, дорогой груз. Четверо ратных трусили вслед за гонцом великого князя владимирского. Грамоты были важные, и Федору придали нынче четырех провожатых вместо двух. Он уже второй год ездил в гонцах, сперва подручным, потом и старшим стали посылать, увидя, что не пьет излиха, а с делом справляется толково и в срок. Федор побывал уже во многих городах, а теперь путь его лежал в Москву, ко князю Даниле. Откуда-то с детских лет подымалось воспоминание о «московском князе» и гасло. Князь есть князь. Примут грамоты, расспросят. Нужно не уронить себя перед думными боярами: честь княжого посла – честь самого великого князя. Нужно передать все приветы и поклоны, не забыть затверженных наизусть, помимо грамоты, дел и речей…
Дорога, виясь, огибала шевелящиеся под ветром, как шубой, одетые лесом холмы. Пашни разбегались все шире, здесь, в изножиях холмов, в затишках, солнце палило не шутя. Мужики пахали, доканчивали. В долгих, чуть не до пят, посконных рубахах, скинув лишние порты. В штанах за лошадью не набегаешь, и то рубаха – выжми. А так и обдувает малость по ногам, и комара еще того нет, не заест. Мельком напомнилось: «Как-то у нас с пашней?» Федор и Грикша оба теперь были и в справе изрядной, и серебро не переводилось, а с пашней – горе одно. Нанять – поди их весной найми, лишние руки! Да и как наймит сделает! Только исковыряет землю. Мать кланялась родне, носила подарки. Дал бы князь землю, что ли! Своих бы хоть две души крестьян, чтоб с хлебом не маяться! Иным дает, у кого и так довольно. Большим боярам вон сотни рук работают! Федор сплюнул, отворотился. Грачи тучами носились над дорогой, смешно переваливаясь, бегали по черным бороздам, следом за пахарями, хлопотливо выбирали червей. Позже, от зерна, этих же грачей гонять – не выгонишь!
Дмитров должен был быть уже скоро. Ночлег всяко будет и при новом князе! Где это бывало, чтобы гонца да плохо приняли! За ночлег, харч, корм лошадям Федор, разумеется, не боялся. В любой деревне все это гонцу дадут безо всякой платы, старосты отводят постой в самых справных домах. Но хотелось доброго отдыха, бани, хотелось привести себя в порядок, чтобы предстать перед московским князем не с пути, в поту и пыли, с этим зудом под рубахою и в волосах. У иных хозяев вшей полным-полно. Как-то мать вела дом – редко и в головах-то искали!
В Дмитрове, однако, приняли – лучше не надо. Может, потому, что и дмитровскому князю были вести из Новгорода. Ратники выпарились, вычесались, переоболоклись во все новое, коням устроили дневку. Отдохнули справно. Отдохнули и кони, сытно отъевшиеся княжеским ячменем, и уже весело бежали по лесистой московской дороге.
Москва показалась ввечеру. Деревянная, пестрая от белотесаных заплат и еще необветренных новых бревен крепость на холме. Над городней проглядывали, тоже светлые, верхи новых хором и маковицы двух церковок. Федор усмехнулся: невелик город у Данилы Лексаныча! И погасил усмешку. Встречу скакали трое верхоконных. С вышки, что ль, увидали? Блюдут! Он еще издали, коснувшись шапки, поздоровался с приближающимся дружинником.
– Отколе?
– Гонец великого князя владимирского! – повелительно прокричал Федор в ответ, выпрямляясь в седле. Дружинники враз заворотили коней и поскакали посторонь, на полкрупа позади Федора, а третий во весь опор помчался вперед, к воротам. И по тому, как старательно они все это проделали, видно было, что великокняжеские гонцы здесь не часты.
В крепости все было деревянным и многое – увидел Федор – недавно возведено. Где светло-серые, чуть обветренные, где бело-розовые на закатном солнце бревна, притухающее, но все еще многолюдство снующих мужиков – все говорило, что московский князь въелся в дело и даром времени не теряет. Мельком разглядел заворачивающую телегу: проблеснувший железный обод нового колеса, крепких, сытых коней (значит, до весны и сена и жита им хватало с избытком!). Еще от ворот узрелись лодьи на реке, и наметанным глазом по едва заметным приметам Федор узнал новгородских вездесущих купцов. Их встретил городовой боярин, отвел на ночлег. После шестидесятиверстной скачки ноги плохо слушались и все качалось. Ели, обжигаясь, жирные горячие щи, черпали кашу, а глаза уже слипались, да и нечего было особо разгуливать. Утром – предупредил уже давешний боярин, которому Федор отдал дорожную грамоту – ко князю.
Он проснулся ночью сам, словно толкнули. Полежал, встал. Мужики храпели на попонах. Вышел под зеленое предрассветное небо, под холодеющие звезды. Сторож на башне ударил в било. Звук пронесся над притихшей крепостью, отозвался над рекою и, повисев, сник, растворился в тишине. В стороне, у житных амбаров, чуть пошевелились закутанные в долгие тулупы сторожи.
– Эй, ты! – окликнул один. – Не спится? Как там, в Новом Городи?
– Бывал ле? – ответил Федор вопросом на вопрос.
– Бывал! Спроси, где я не бывал! И в Ростове бывал, и на Двину хаживал!
– Хорошо тут?
– А Бога не гневим! Князь добер. Востроглазый. Порядок при ем настал. Тут спервоначалу мечтали: посидит да и улетит. Ан нет, села забрал, которы свои, не поглядел на наших бояр, да и наместника поприжал самого. Суд правит тоже сам. Купцов нонече навалом. Знают, у мыта свое положи – боле не тронут тебя, торгуй, как хошь. Строится, почитай весь Кремник обновил! Монастырь поставил за рекой, архимандрита там посадил, с Переяславля, что ль, созвал…
Ратнику явно хотелось поболтать, да и Федор не останавливал, самому было любопытно. В Ростове да Новгороде мало и вспоминали про Данилу Московского. Он снова оглядывал все более четко вылеплявшиеся на светлеющем небе кучи крыш, ровный обрез городни и как бы висящие над нею дощатые кровли костров, под которыми стояли или похаживали бессонные сторожа. Жаль, ратный не мог вспомнить имени переяславского архимандрита – може, знакомый какой? Впрочем, Грикша скажет! Он ведь сам сюда ездил, возил утварь да книги из Никитского монастыря!
«И чего я дичился так?» – подумал Федор, уже с некоторым раскаянием вспоминая недавние детские годы. Он поймал себя на искушении сказать ратному, что знавал князя Данилу по Переяславлю, но сдержался. Негоже было этим хвастать, тем паче здесь.
Уже совсем осветлело. Вдали, над краем леса, видного немного по-за верхом городни, поднялся столб светлого, не колеблемого ветром огня, постоял, разгораясь все ярче, словно поднятый в небеса светящийся меч, и вот наконец раскаленный золотой краешек светлого утреннего солнца вылез из-за холма. Косые брызги озолотили верха костров и кровли, желтое тепло зажгло рудовые бревна городень, и скоро ослепительные лучи хлынули в глаза так, что оба, и Федор и ратный, зажмурились, и сразу, будто ожидавшие солнца, разноголосо запели петухи. Над Москвою подымался рассвет.
Его проводили в думную палату. Федор ступил через порог, заученным движением, сняв шапку, отвесил поясной поклон и снова надел шапку (в думе княжеской шапок не снимали). Князь сидел на невысоком резном креслице. Федор, остановясь на должном расстоянии, не глядя в глаза, громко передал поклон от великого князя Дмитрия младшему брату Даниле Лексанычу и поклонился снова.
– …Шлет о новгородских делах! – Он протянул свернутую и запечатанную грамоту. Боярин принял грамоту из его рук и передал князю. Федор, как гонец, должен был только передать послание (посол читал бы сейчас грамоту вслух, но для посольского дела посылают уже боярина). Грамоту прочтут без него, хотя Федор знал и сам содержание великокняжеского письма. В Новгороде стало совсем плохо, и Дмитрий Лексаныч посылал к братьям о возможной войне с Новгородом.
Пока принимали и передавали свиток, Федор лучше всмотрелся в князя. Данил Лексаныч возмужал. Бородка сильно изменила его лицо, и Федор подумал вдруг, что и его самого с бородою, пожалуй, князь не узнает. Данил держался как подобало по уставу. Сидел прямо, не шевелясь, соблюдая весь чин. Федор представил, как будет выглядеть московский князь, когда поседеет его светлая борода, пролягут морщины от горбатого носа, прибавится дородства, а светло-красные губы потемнеют и сморщатся. («Да ведь и мне тоже стареть!» – Как-то впервые это задело сознание.) Князь тоже пристально вглядывался в Федора и что-то сказал боярину справа от себя, но его самого ни о чем не спросил. «Ну что ж, так и нать!» – подумал Федор, покидая думный покой. На переходе его окликнул давешний городовой боярин, что брал грамоты, и Федор сперва понадеялся, что воротят, но боярин просто хотел от себя расспросить Федора о Новгороде, и ему пришлось участвовать в долгом разговоре с ним и еще двумя боярами, одного из которых, костистого, высокого, с серьезным, большим, словно бы немецким лицом, он где-то, кажется, видел. У орденских немцев, что приезжают в Новгород, бывают такие лица: прямоугольно-большие, с тяжелой челюстью, твердые, словно из одних мускулови костей, только у тех – жестче. Боярина звали Веньямин, и только уж когда первый боярин назвал его Протасием, Федор вспомнил враз, где он его видел. Ну да, во Владимире, вместе с Данилой!
Посольское дело и беседа с боярами порядком утомили Федора. Отобедав и выяснив, что он боле сегодня не надобен, Федор отпустил ратных и сам, оседлав коня, поехал со двора поглядеть город и посад, которых он еще толком не видал.
В рядах москвичи продавали глиняные свистульки, неровно облитые зеленой поливой, горшки, железный и скобяной товар. Кованое узорочье было только про себя: медные и серебряные кольца на вятичей, бусы. Кое-какой годный товар был лишь у тверских да новгородских купцов. Впрочем, сидел на самом низу, у воды, какой-то не то бухарец, не то персиянец с коврами. «Еще не было летнего привозу», – догадался Федор. Зато снедь была всякая возами: рыбу, соленые грибы, бочки квашеной капусты предлагали нипочем – видно, спешили распродать остаток с зимы. Покупатели тыкали пальцами, ковырялись, пробовали, брали на зуб. Федора, который не слезал с коня и шагом ехал по рядам, то окликали из лавок, льстиво называя боярином, то поругивали: «Ишь, ворона на корове! Чеботы замарать боязно ему!» – пихая кулаком или замахиваясь перед мордой коня.
– Чей будешь-то?
– Переславськой! – отзывался Федор.
– Боярин ай нет?
– Ратник!
– Каки грамоты привез? – спрашивали, где-то уже вызнав, что незнакомый ратник – гонец. – Не ратиться ли зовут?!
Его оступили. Мужики были востролицые, глазастые. Где и дознались, черти! Федор отшучивался:
– Вам тута надоть маленько поратиться, а то забудете, как и рогатину держат!
– Ничо, наше от нас не уйдет! – возражали мужики.
– Отколь счас-то? Из Нова Города? Велик? Чать, поболе Москвы?
– Да сказать, не соврать, – приодержав коня, серьезно отмолвил Федор, – раз в сто, а то и более!
Мужики присвистнули.
– И терема камянны есь?
– Больше церквы, – отвечал Федор, – и в Детинце и на посаде.
– Що тако Детинец? – не понял кто-то, ему ответили сами:
– Кремник, ну!
– А терема, как у вас, но только выше гораздо, раза в два, а то и в три… – Федор прикинул на глаз. – И в четыре раза выше есть. И улицы мощены, ходят посуху.
– Новгородци баяли о том, да кактоеь не верится! А ты сам-то каков, не брешешь?
– Переславской, уже баял он, уши открой!
– Да ты стой, паря, сойди с коня-то, чать не украдут! Давай хоть ко мне! Вали, братва!
Во дворе и в доме у хозяина встретил непереносный дух мокнущих кож. Федор покрутил головой, мужики заметили:
– А нам ништо! Привыкши, дак и не чуем!
Мужики густо набились в избу. Кто-то приволок корчагу хмельного.
В дверь уже лезли любопытные бабы.
– А вы куды, толстожопые!
– А нам охотца тоже поглядеть, каков таков гонец?
– Подьте, подьте, у его баба есь!
– Чать не зазрит! Она и не увидит оттоль! – прыснули женки.
– Вот ты гришь, новгородцы князя выбирают! – не отставал сухощавый, – дак там свои все, кто по родству-кумовству, а у нас тута Христов сбор, кто отколь, и не знаем один другого! Не так за себя, как за боярина держишься! Вона, Птаха, тоже к боярину пристал ко свому! Боярин его с Рязани убег тож, ну и приветил. Худо не худо, а хату дал!
– Все порознь, да тут не то что князя, старосту уличного не заможем выбрать!
Мужики, перекоряясь, заспорили о своем. Федор посидел, распрощался, вышел. Конь хрупал сено во дворе. Федор немножко проехал берегом реки, до крутояра. Здесь еще одна речка впадала в Москву. На той стороне в вечернем пронзительном свете четко рисовался монастырь, куда брат возил кресты, книги, облачения и прочую рухлядь. Захотелось съездить туда, да и не знал, как. Мост был один, наплавной, под самым Кремником, и Федор воротился назад.
Они поужинали в посольской избе и уже было сряжались спать, когда за ним пришли. Федор живо опоясался и с бьющимся сердцем, веря и не веря, пошел следом за посланцем. Провели какими-то задними дворами, мимо конюшен. На крыльце его перенял придверник и, приотворив толстые створы, кинул в темноту:
– Князь звал!
Федор чуть не споткнулся о порог. В темноте отворилась вторая дверь, и его втолкнули в освещенную светелку. Отсюда другой слуга провел Федора еще через одни двери в княжескую опочивальню. Увидя Данилу близко, в простом платье, Федор, хоть и ждал встречи, все же растерялся и, не зная, как себя держать, молча поклонился князю.
– Садись! – весело сказал Данила. Федор сел и как-то опять не ведал, о чем говорить. – А я тебя не враз и узнал! – примолвил Данил. – После уж спросил у Протасия, тот бает: «Федя и есть!» Он-то тебя сразу вызнал! («А виду не показал», – подумал Федор. Хотел было сказать, что тоже не сразу узнал Протасия, но поперхнулся, глупо было бы себя сравнивать с боярином.)
– А я женился! – широко, по-детски улыбнулся Данил, и у Федора стронулось в душе. Он тоже улыбнулся.
– Знаю. На свадьбе на твоей пела наша соседка, Олена, ближня материна!
– А ты? Помнишь, ты баял еще во Владимире про зазнобу про свою?
– Расстались…
Зашла княгиня. Федор встал и отвесил поясной поклон.
– Наш, переславской, вместе были в училище с им! – представил Данил. Княгиня обожгла Федю горячим взглядом, в очах трепетал смех, переглянулась с мужем, налила меду. На серебряном подносе подала Федору. Когда он выпил, поцеловала, едва тронув губами, и его опять как окатило горячей волной. Он в чем-то смутно позавидовал Даниле. Когда княгиня вышла, Данил, понизив голос, сказал с гордостью:
– Сына ждем!
Федор, постаравшись придать голосу деловую сухость, стал кратко передавать о новгородских делах. То, чего не доложил из утра. Но Данил посреди речи вдруг, вздохнув, выронил:
– А я ведь и не был в Новгороде!
Обрадованный Федор начал рассказывать своими словами о красоте градской, о храмах, торговле, людях.
– Погоди! – остановил его Данил и снова позвал княгиню. Она села, вольно уронив белые руки на колени и тоже приготовилась внимать рассказу. Речь Федора лилась складно, и его слушали с удовольствием, долго не прерывая, и князь и княгиня.
– А помнишь, ты хотел когда-то бежать в Новгород? – спросил Данил.
– Да вот… Исполнилось! – густо зарумянившись, отозвался Федор.
Разговор воротился к посольским делам. Княгиня, опять переглянувшись с мужем, плавно поднялась, кивнула Федору и вышла из покоя.
Федор рассказал про споры ростовских князей. Данила слушал с жадным напряженным вниманием. Поступок ростовского владыки Игнатия с телом Глеба, видимо, возмутил его паче всего. Уже зная об этом, он и теперь снова не сдержал гневного движения.
– А правнуки потом наши кости не выкинут из гробов?!
И Федор увидел с одобрением, что князь, который, кажется, при нем в прежние годы ни разу не нахмурился, умеет и гневаться. Да иначе бы его тута и не слушали!
– Помнишь, как епископ Серапион говорил? – помолчав, спросил Данила. Федор склонил голову и вдруг устыдился, помыслив, как нечасто сам он в эти годы вспоминал Серапионовы заветы.
– А я велел переписать все его «Слова», у меня изборник есть! Монахам дал, чтобы знали…
Разговор тут же перешел на дела церковные. Федор уже знал об ожидаемом приезде митрополита Кирилла из Киева снова в Суздальскую землю.
– Скоро уже!
– На Москву, поди, и не заедет! – сказал Данила, вздохнув.
– Он уже очень старый?
– Очень. И все живет. И ездит еще. Батюшку хоронил.
– Да.
Они молчали, и в молчании снова, как когда-то, начинали чувствовать друг друга без слов. Данил сделал движение позвать слугу, отдумал, встал, сам налил меду, и Федор, молча приняв мед из его рук, сообразил, что вот ему сам князь налил чару, и… нет, не князь сейчас! И прежнее давешнее детское стеснение перед училищными мальчишками появилось в нем. Не скажешь ведь никому об этой чаре, а скажешь – осмеют. Да ведь и не дар, не милость княжая, а просто не захотел Данил, чтобы кто-то помешал беседе.
– Ну, что еще хочет от меня брат? – спросил Данил, встряхнувшись, когда они молча выпили каждый свое. Он рассказал, как Федор Ярославский проходил Москву с ратью, торопился к Смоленску. Рать с полтыщи душ. Не много, а и не мало. Много-то ему было ни к чему! Ждали в Смоленске. Теперь все ездят гонцы: то туда, то сюда. И Ярославля не хочет упустить, и за Смоленск боится.
– У него в Орде рука! – подсказал Федор.
– Да, в Орде! Он тут все высматривал, словно воевать Москву хочет! – с недоброй усмешкой присовокупил Данил. – Словом, брату про Ростиславича так передай. Ежели с Новгородом подымется какая замятня, Федор Черный, пожалуй, не вступится. В Смоленске не очень его любят. Так мне сказывали.
Он помолчал, поднял глаза:
– А никак Митя не может там, у себя, по-хорошему поладить?
Федор несколько сбивчиво начал объяснять про Копорье, которое нынче Дмитрий Александрович приказал с самой весны обкладывать камнем. (Камень ломали и возили уже с осени и до Пасхи, на что Дмитрий бросил все имевшиеся у него наличные силы.) Данил слушал хмуро, не прерывая. У него в Москве даже церкви были деревянные.
– Ну что ж! Позовет – пойду. Будем готовы. А может, еще и замирятся как ни то! Покойный дядя Ярослав ратился с Новгородом, а чего достиг? Гордости еговой не убудет, а худой, да мир, все лучше доброй-то ссоры! Подумаешь о славе – однояко, а о тщете земной – другояко… Великий Новгород! Тебе тоже, поди, там любо? А то перебирайся ко мне, на Москву! – светло улыбнулся Данил. – Хорошо у меня! Я бы и землю дал. Земля есть, людей мало. Особливо – кто грамоту знает!
Федор встал, жалея, что конец разговора. Поднялся Данил:
– Ну, прощай, кланяйся брату!
Он улыбнулся, обнял Федора, и Федор, хотевший было отдать поясной поклон, сжал на мгновение князя в объятиях. Как-то так сказалось больше, чем словами.
– Завтра едешь?
Федор кивнул. Были грамоты во Владимир и Городец, тоже важные, князю Андрею. Тоже о новгородской войне.
Ратники, что сопровождали Федора, отсылались назад. Данило посылал дальше с Федором своих, до Переяславля. Там будет новая смена. Только гонцу скакать и скакать, изредка прикладывая руку к груди, где на крепком кожаном гайтане под ферязью висит кошель, потерять который можно разве только вместе с головою.
Дома в этот раз побывать вовсе не пришлось, и с Грикшей не встретились тоже, тот как раз уехал с монастырским обозом. Федор только передал с верными людьми матери скопленную гривну серебра и поскакал дальше, подымать князей на войну с любимым далеким вольным Новгородом.
Ополье, мягко всхолмленная степь. Замглилось сиреневое небо, легко облегло холмы. Перистое, сквозное, оно увеличило тишину. Лишь жаворонок, невидимый в вышине, щебечет и заливается, мелко трепеща крылышками. И ничего! Вдали, сзади, в кущах дерев, высовываясь церковью, прячется село. Снова холмистые дали с редкими островами леса, словно где-то залегшего сплошною шубой, а сюда выгнавшего далекие передовые языки.
По этому полю прокатилась сорок с лишним лет назад Батыева конница, и исчез, как растаял, древний Суздаль, исчезли да и не возродились вновь Мстиславль, Городец-Клязьминский, Кидекша, Глебов… Почему так случилось? Почему они победили? И не много их было! Теперь Федор знал, что не так-то и много.
Почему-то всегда эти мысли приходили к нему, когда он Опольем подъезжал к Владимиру. Живо помнил, как впервые подумал о том, когда стоял на головокружительной высоте Золотых ворот, и снова – когда он вторично увидел Ополье, осеннее, и тоже у Юрьева. Серые коровы ползли по желтой стерне; с высоких перевалов отворялись дали, игрушечные рощицы меж зеленых и серых холмов, деревушки, церкви и – далеко-далеко! – поля, полосатые, как полы восточного халата.
Наверно, и старого князя Святослава прельстили на всю жизнь эти полосатые поля в буро-зеленых лентах ярового и озими, в пестрых, будто вытканных узором, платах пара; щедрая, золотисто-зеленая к осени, холмистая сторона.
Святослав Всеволодович! Нынче удивительно и помыслить: еще ведь тогда, до Батыя, начал жить и править! Сидел когда-то на великом княжении. И не усидел. Почему? Уступил стол Михайле Хоробриту, а потом Александру Невскому с Андреем. И Суздаль отобрали у него потом без спора… Остался тут, в Юрьеве, где сейчас княжит его тихий внук… Сидел и смотрел на цветные холмистые поля. Или тоже горевал о потерянной власти? А собор Святослава, высокий, весь в резном камении, стоит и доднесь – еще от тех, великих времен…
Сейчас дали были одноцветны, лишь озимое зеленело среди черно-вспаханной и уже засеянной земли. Федор погонял коня, торопясь увидеть Юрьев и юрьевский собор на закате солнца: стремительно-стройный, весь в кружеве каменной рези снаружи и внутри, придававший необычайное столичное великолепие пустеющему, утонувшему среди полей городу.
Подъехали прямо к теремам. Князь Ярослав Дмитрич был в отъезде, во Владимире. Принял ключник. Федор, усвоивший уже гордый тон великокняжеского гонца, потребовал того и другого, устроил людей и, решив не лезть в хоромы, – ночь была хороша! – попросил только положить кошель с грамотами на ночь в казну. Старик хранитель бережно опустил грамоты в ларь и запер окованные двери. Освободившись от постоянного своего опасного груза, Федор вздохнул свободнее. Ключник ушел. Федор помедлил, глядя, как старик хранитель запирает наружные двери. Спросил просто так, чтобы что-то сказать:
– Ты, верно, знал Дмитрия Святославича хорошо?
Старец пожевал пустым ртом в сетке серых морщин. Отмолвил неожиданно ясным голосом:
– Я еще самого Святослава Всеволодича, царство ему небесное, помню!
Федор глянул внимательнее, веря и не веря.
– И храм строили при мне! – прибавил хранитель. Глаза у старика были ясные, голубые, на печеном как яблоко лице, и смотрели умно.
– Я и Батыеву рать видал!
Морщины неподвижного лица тронулись слегка, и Федор угадал улыбку.
Они вышли в сад. Старик неспешно шел впереди по дорожке, засыпанной отцветающим яблоневым и вишенным цветом.
– Великий был князь Святослав Всеволодич! – говорил он, не оборачиваясь к Федору. – И на престоле сидел володимерском, и здесь княжил достойно… Ты сам-то, молодец, у кого служишь? Дмитрия Лексаныча? Знаю! И батюшку его знал, князь Лександра, и Андрея Ярославича знал! Строгой князь был, Лександр Ярославич, а только до нашего князя Святослава не достиг! Тот был из прежних, а эти уже… Другие они люди…
– Зайди! – не то пригласил, не то приказал старик, когда они дошли до ветхого домика под самым градским валом.
– Сам-то каков? Отколе? Переяславськой? Бывал ле у нас? Митрополита Кирилла знаю! – продолжал он, возясь с замком. – Видал, говорил даже с им. Он под мой норов. Тоже из тех, из прежних. Больше были нонешних люди. Чего и не знали когда, а совести, той было поболе у их!
Они зашли в горенку. Хозяин вздул огонь. Лампадка скудно мерцала в углу, и от нее, долго не попадая дрожащею рукой, старец зажигал свечу. Помощь Федора, однако, отверг.
– Оставь, сам!
От старика пахло кислетью, старой кожей – душновато. На полице стояли книги, и Федор по переплетам догадался, что книги были редкие, а некоторые, видно, даже и греческие. Старец был не прост.
Федор попытался продолжить разговор, поспорить с ним, но хранитель спокойно отверг его слова, смахнув их, как пыль с книжного переплета.
– Вам, нонешним, уже того не понять! Вы по силе судите. Кто одолеет, тот у вас и набольший. А надо не так! Ты спроси, что после себя оставит? Вот, Юрий князь, Долгорукой, оставил города, Всеволод – храмы. А битвы можно выиграть и проиграть, да… Святослав Всеволодич не меньше был тех-то, а не хотел ратиться! Александр с Андреем бились за стол володимерский, кровь пролили, навели татар на Русь, а Святослав преже их был великим князем, а уступил без бою, и кроволитья не бысть на земли! Дак кто боле сделал? То и смекай! А без мужиков – перебить коли – и земля не постоит. А теперь вот храм, погляди! Память!
Народ, конечно, ето – хлеб, чтобы был сыт. Но то еще не народ! Скот – он тоже плодится. Народу память нужна.
Знаю татар! У их тоже певцы свои и все такое есть. Они ханов своих помнят прежних, богатуров… Половцев знал, те же татары, сейчас зовут их только иначе, а память пропала! Как память потерял народ, считай, и все тут.
А вот храм стоит! И всяк поглядит да помолится, и ты едешь не пораз уже, а все посмотришь, поглядишь, князя нашего воспомянешь и старопрежние времена!
Говоришь, киевские князи великие были. А почто? Созидали! Землю расстроили, храмы, города, книги – вот! Где бывал еще? В Новгороди? Тоже был… Там София стоит, Перынь, Юрьев монастырь, Николы собор… Всё ставили великие князи. В Киеве – Михаила Архангела, София – то Ярослав Мудрый строил… Мы не степняки какие, у тех только трава, да скот, да песни. А мы – землю устроили, пашем, зиждем грады, и вот… А спроси про Святослава Всеволодича: где был, что делал? В какие походы ходил? Думашь, меньше других?! Был в Новом Городе, с Юрием был во многих сечах, на болгар ходил, на Волгу, с новгородцами к Кеси, пустошил тамо немецкие земли, на мордву ходил… Немало! Сидел после в Переяславле русском, под Киевом, на Сити дрался, уцелел. Был в Орде, был на суздальском столе и на владимирском. Построил сей храм! И татары, вишь, не порушили, рука не поднялась. А почто уступил Лександру с Андреем? Он на шестом десятке лет… Не пристало… Как отец им! Отцу дети тоже иные в тягости, и нравны, и поперечны. А все ведь для их уж жисть прожита! Вот не поехал в Орду, татар не навел – и святой. А вы глупы. Вам всё силой! Кто по силе, кто крови боле прольет, тот у вас герой! А того не сметите, каков с крови той прибыток? Хлеб с крови гуще не родит! И церквы не на крови, на труде созидаются… Да на вере… То дорого! И сынок его, царство небесное, Дмитрий Святославич, рук ничем не замарал. Суздаль отобрали – пускай! Ну и что, что отобрали? И кто отобрал, умер преже еще, – Андрей Ярославич, – и самого тоже обрезали, Нижний-то взяли у их! А веки пройдут – и не попомнит никто, чей то был град. Скажут – русский град, и всё тут. И на собор глянут: не медведи, мол, жили, а люди мудрые, ученые, да!
Старик задремывал. Федор тихо вышел, задув свечу и притворив дверь. Прошел садом. Голова кружилась от запаха цветов. Что слава! Может, и правда, что ото всей от нее останется лишь то, о чем напишет такой вот старик в ветхой книге… В траве и ветвях заливисто трещали кузнечики.
Он улегся, завернувшись в попону, поглядывая на светящиеся окошки княжого терема. Верно, он уже задремал, потому что окружающее как-то отделилось от него самого, и Федор совсем не удивился, и даже сразу узнал, кто это, когда раскрылась, не скрипнув, древняя дверь и показалась высокая фигура старого князя Святослава.
Лунный свет лежал на храме, обводя тенью дорогое каменное узорочье. Святослав провел сухою пергаменной рукой по выпуклостям рези. В траве заливались кузнечики. Он поднял голову. Над собором, в той стороне, где лежал Владимир, висела красная звезда. Ехать в Орду! Зачем? Жизнь кончалась, и ему осталось лишь достойно лечь в изножие своего храма, соединиться с Господом… Неужели это было – пиры отца, походы, сечи, гордый шум стольного Владимира? Окна светились в тереме, звали назад. Старая кровь не грела. Князь запахнул епанчу, еще раз взглянул на собор и побрел назад, в теремное тепло. Мягкая ночь, полная серебристым шелестом кузнечиков, осталась одна. И храм одиноко белел, отражая луну Федор проснулся с лицом, мокрым от росы. Попона тоже вся увлажнилась и отяжелела. Солнце косыми лучами заливало сад. Он встал, встряхнулся, пошел будить ратников.
Его везли по рекам, по Днепру и Угре, по Оке и Клязьме, оберегая от тряски летних дорог. Весла враз опускались и подымались, и, закутанный в бархатную, отороченную куницей накидку, он молча смотрел на плывущие навстречу и мимо берега. Силы в нем убывали, близился конец этой мимолетной временной, похожей на причудливый сон жизни, близился порог жизни вечной, той, где ни тлен, ни болезни плоти, ни угнетение духа уже не властны над нами. И у порога отшествия он покидал родные киевские и волынские просторы, устремляясь на север, в край хвойных лесов и суровых зим, край еще дикий и необжитый, потому что человека в исходе жизни уже не земля предков влечет к себе сильнее всего, не те места, где ты получал от других, а те, где воплощены плоды твоего труда, где ты давал полною мерой и где можно проверить, что ты сделал в жизни и сделал ли что-нибудь?
Он еще похудел, стал почти прозрачный. Тела своего митрополит Кирилл временами не ощущал вовсе. Ему самому порою казалось, что он не отходит – отлетает света сего.
А кругом расцветала земля. Песчаные берега Оки раскидисто развертывались перед глазами. Сочная трава подымалась на низменных лугах, буйная поросль орешника вилась и лепилась по склонам, на крутых ярах стояли красные боры. Князья попутных городов выезжали встречать митрополита. В Переяславле рязанском пришлось пристать, благословить рязанского князя и семью его, но задержаться дольше Кирилл отказался, торопился во Владимир. До него уже дошли нехорошие вести о ростовских нестроениях, а такожде о вражде братьев, сыновей Невского, Дмитрия и Андрея. Надо было не дать совершиться и этому злу…
Зло возвращалось в мир в любом обличье: властью, завистью, сребролюбием, гордостью, буйством плоти; и не было предела, и не было отдыха в борьбе со злом. Да и мог ли он наступить, этот предел, пока длится искус жизни?
Листва берез была по-весеннему свежа, и синей была вода, и небо голубым. И так хватало всего этого для полного совершенного счастья и покоя души! Да, труд, земной, упорный, в поте лица своего, и вода из родника в берестяном самодельном ковше, корка хлеба – дань плоти, и книга, умная, древняя, на дощатом столе, и молитва в вечерний час. Разве мало? Разве не в этом – величие Господа, чудо бытия, что подарено нам всем, и добрым и злым, просто так, ни за что, от безмерной любви и безмерного терпения. Его терпения!
Владимир встречал митрополита колокольным звоном. Съезжались епископы, архимандриты и игумены монастырей, протопопы, келари, многоразличные чины черного и белого духовенства. Съезжались князья – получить благословение, на миг обрести душевный покой, прикоснувшись к тихому сиянию этого древнего старца. Ветхий деньми митрополит так долго уже жил, и в такие бурные и страшные, такие неясные годы, что и в их глазах, как и в глазах всего народа, перешел заживо в сонм святительский. Он был почти вечен. Его и звали за глаза не по имени, а просто – митрополит, и знали, что это он. Другого уже и трудно было вообразить себе на святом престоле духовного пастыря Руси.
Народ тучами одел берега Клязьмы. Реку наполняли подходящие лодьи. Пестрели одежды знати у пристани, золотились и сверкали облачения высшего духовенства и вельмож градных.
Митрополит на мгновение закрыл глаза: как помочь им, мнившим благая и, не ведаша, сотворивым скверная! Ему уже рассказали все, и праздник встречи померк. Не стало отдыха, не стало радости от вкушения плодов произращенных. Как мог он (он винил только себя) так ошибиться в Игнатии, как он сумел внушить ему и им всем правила святительская! Горести достойна была скорая смерть епископа Серапиона.
Ведомый под руки Кирилл, как в тумане, под крики толпы, благословляя народ, медленно поднимался в гору. И внешне все было как и должно было быть. Радостные лица, скорые бабьи слезы и толчея, а потом короткий отдых и служба в соборе. Его облачали и переоблачали. Тихим голосом он говорил, и все замирало под сводами, ловя наставнические слова. Он говорил кратко – о мире, о любви, о терпении – и верил, заставил себя поверить, что слова падают не на камень, на почву благодатную.
Вновь его встретил приготовленный привычный покой. Иное и обветшало за годы отсутствия, иное поправили наспех, он не вникал. Отстранил и ключника с исчислением доходов митрополичьих – потом! Разоблачился. Отослал служку. Лежал, думал. Сон не шел. Мысли были горькими. Игнатия следовало наказать не так, как он хотел сначала, не с глазу на глаз, а соборно – дабы помнилось, дабы вразумить заблудших. Дабы не пропало все то, что с таким трудом насаждалось годы и годы. Дабы свеча не угасла…
Игнатий был призван на другой день. Сперва, однако, митрополит посетил Княгинин монастырь и новую могилу князя Глеба и сам отслужил панихиду по покойному ростовскому князю.
Игнатий полдня томился, ожидая приема, рядом, но не вместе с другими иерархами, паки и паки обеспокоенно вглядываясь в остраненные лица владимирского и сарского епископов. Страшась и тоскуя, он все же предпочел бы, чтобы разговор с митрополитом состоялся наедине. Намеренно или нет, Кирилл додержал ростовского епископа до того часа, когда тот уже совершенно изнемог духом. К тому же он увидел, что прочие епископы садятся в кресла по бокам митрополичьего престола и все принимает явный вид судилища.
Кирилл прочел краткую молитву. Епископы вторили ему. Голос Игнатия дрожал и едва не срывался. Он один оставался стоять перед престолом.
– Поведай, отче, – вопросил наконец митрополит, – почто изверг ты прах князя своего Глеба из могилы?
Игнатий начал было объяснять, какими грехами покойный Глеб Василькович заслужил толикое, но Кирилл тотчас прервал его:
– Ежели хощеши обличать заблудшего, обличи при жизни! В лицо, не обинуясь, скажи ему небрежения его и грехи! Исправь, и да не погубит души своея! Но исправляй наставлением, советом, а паче – милостью! – Голос Кирилла вдруг сорвался, и он почти выкрикнул с болью и гневом: – Ел и пил его чашу! Кто ты сам, чтобы судить?! Бог простил и взошел на крест за нас, а мы? Что можно сделать злом?! – Он остановился, задышавшись. («Сам я встречал Александра как защитника после расправы с братом! – Это он сказал про себя, одною мыслью: – Мог бы проклясть и подорвать его власть и мир на земле. Зло усилилось бы на Руси!»)
– Милостью! – продолжал он, передохнув. – Любовь соединяет, только любовь! Что простительно князю, простить ли то служителю божьему? Если мы, духовная власть, будем карать, то кто будет миловать? И возможно ли измерить меру зла, которое проистечет тогда на земле? Весь смысл учения Христа: возлюби ближнего своего!..
Голос Кирилла возвысился и уже звенел и потрясал, повергая в трепет. И все-таки ни Игнатий, ни епископы не ожидали и вздрогнули разом, когда митрополит, встав, сурово произнес:
– Отлучаю от службы и от сана, аки недостойного благодати божией!
Игнатий вышел, пошатываясь. Он не понимал еще толком, что произошло. У него отобрали тут же святительский посох, митру, печать и праздничное облачение. Прочие епископы также пребывали в страхе и смущении. Отлучали попов и протопопов, смещали игуменов, но епископа! Да еще ростовского, признанного главу русских епископов, не пораз замещавшего митрополичий стол! Такого, кажется, еще не бывало на Руси…
Его молили отложить наказание, но Кирилл был тверд. Возможно, его еще заставят пересмотреть свое решение. Возможно, он сам сменит гнев на милость… Но потом, позже, не сейчас. Пусть едет к себе, пусть мучается, пусть умоляет князя о заступе, пусть до дна изопьет чашу… Должно подать пример!
Теперь предстояло другое дело, не менее важное, хоть и касалось мирян и мирских нестроений. Сарский епископ доносил, что князь Андрей уже получил в Орде от Менгу-Тимура ярлык на великое княжение под братом Дмитрием. Ярлык как будто был дан еще не на полное княжение, а на половину, в точности не известно. Но, во всяком случае, об этом уже прознали в Новгороде, где против Дмитрия подымалась градская смута.
Он послал с благословением приглашение князю Андрею прибыть к нему во Владимир. Он решил, ежели князь откажется, сам ехать к нему в Городец. Князь медлил, наконец прислал с поминками сказать, что будет. Быть может, он издали почувствовал настойчивость зова, быть может, устрашился возможной поездки престарелого митрополита в Городец, – поездки, которая могла серьезно уронить Андрея во мнении всей Суздальской Руси.
Князя Андрея одолевали свои заботы. Заботы такие, что – по первому движению души – он хотел было отказаться от зова митрополита, как от пустой докуки. Отречься и забыть. Для Орды, для Менгу-Тимура, для его вельмож, князей, нойонов и темников требовалось серебро. Подарки везли и везли, и Семен просил еще и еще. Приходилось не то что сбавлять, а наоборот, умножать и умножать дани. Купцы роптали, кто и перебегал украдом к тверскому князю. Олфер Жеребец шарил по заволжским лесам, выколачивая дани и меха из лесных жителей. Забирались все далее, возвращались все чаще с уроном в людях. После лесных сшибок и засад по глухим урочищам хоронили своих мертвецов. Ставили большие сосновые кресты. Иван Жеребец нынче был послан в Кострому. На двадцать первом году он уже вполне вымахал в отцову стать, и так же бешено гулял, и так же веселая широкая улыбка у него на лице могла мгновенно сменяться страшным оскалом ярости, когда обнажались крупные зубы и кулаки сжимались, набухая венами. «Те же отцовы, по пуду кулаки!» – говорили, покачивая головами, мужики, когда Иван, размахнув на широкой груди ворот дорогой рубахи и твердо ступая, выходил на пристань улаживать споры у речного мыта, и бывалые купцы, что не робели в схватках с волжскими разбойниками, тут, узя глаза, отступались, развязывали вервие, казали товар, что чаяли провезти украдом, и, крякая густо и недобро, доставали тяжелые кошели. Давыд Явидович тоже сидел на Костроме, улаживал с местными боярами, пересылался с зятем, Константином Ростовским. Семен Тонильевич безвылазно сидел в Орде, лишь наезжая домой время от времени, а прочие костромские бояре во главе с Захарием Зерном жались да выжидали, готовые поддержать князя Андрея, ежели он окажется наверху, и отречься от него, коли оступится. Зато городецкие бояре князя Андрея были чуть не все в разгоне: в Нижнем, где требовалась рука и рука, в посольских делах, в походах.
Кострома с Волгою и Новгородом Великим считалась половиною великого княжения, и Семен доносил из Орды, что ярлык на эту половину Менгу-Тимур дает (готов дать) ему, Андрею. Что за Андрея хлопочет сейчас старшая царица Джиджекхатунь, а ее голос в делах ордынских важнее многих голосов вельмож. У князя Андрея после Семеновых писем теплело на душе. Что бы ни говорили про Семена – для кого он старается? Дочерей давно выдал замуж, сын, первый, погиб, второй, татарский сын, живет в Орде и служит Менгу-Тимуру. У него, у Семена, здесь только он, князь Андрей. Иным было отношение Давыда Явидовича. Тот соблюдал свое: выдать дочь за князя, прикрепиться и укреплять Андрееву власть, как вложенные в лихву гривны. Иным было и отношение Олфера Жеребца. Для Олфера князь был щитом, и сам он был щитом князю, как в драке, к кому прислониться спиной. Он и мирволил Андрею, и ублажал его – все, чтобы быть ближе. У Семена же все было не так. Он не дозволял ни себе, ни Андрею излишней близости. Он – видимым образом – не просил богатства. На предложение перебраться к нему в Городец, получив от Андрея села и земли, ответил вежливым отказом. В думе держался сухо-почтительно, никогда не выставляя себя наперед. Но порою, изредка, оставшись наедине с князем, он или рассказывал нечто, неизвестное прежде Андрею, а то давал прочесть, иное переводил с греческого или латинского, с немногословною страстью подчеркивая важное, и тогда исчезал маленький Городец, сам Владимир становился мал перед блеском палат древних римских кесарей или Царьграда – мировой державы… Византия, мунгальский каган, римские кесари… И по дороге было одно: ярлык на великое княжение. А там – Новгород; а там уже поговаривал Семен про Ногая: разбив его, – ежели он не поладит с Менгу-Тимуром, – можно будет воротить Чернигов, Киев и прочие, северские и волынские города… И Андрей, разгораясь от дальних замыслов своего боярина, слал серебро в Орду; пересылался с новгородской вятшей господой и облагал новыми данями Кострому и Нижний, не свои (пока не свои, еще не свои!), лишь данные ему в кормление города.
Послание митрополита застало его врасплох. Семен был, как на грех, в Орде. Давыд в Костроме. Даже Олфер Жеребец ушел в летний путь, в полюдье. Посоветоваться было не с кем. Митрополит звал настойчиво. Не узнал ли он о ярлыке? Все, что подготавливал так долго и тщательно Семен, уже начиналось. Новгородцы, которым он обещал любые льготы (потом можно и отобрать!), ждали только знака, лишь шевеления. Уже Дмитрий, почуяв недоброе, начинал действовать круто, отталкивая тем от себя посадское население и даже прежних доброжелателей своих. Уже зашевелилась Орда…
Андрей медлил, чаял дождаться Семена, но и медлить было трудно. Митрополит Кирилл был слишком почитаем всеми. Он хоронил отца, он встречал его после разгрома Неврюем покойного дяди Андрея. (Сходство имен тревожно резануло по сердцу. Он постарался отбросить непрошеное сравнение. Я и дядя Андрей! Глупо.) Но тут из Владимира дошли подробные вести об отлучении ростовского епископа Игнатия. О том, какое впечатление это произвело на всех, лучше всего сказали Андрею глаза его духовника, тихого и неслышного отца Онисима, который рассказал об отлучении Игнатия как бы ненароком, исповедуя князя. Андрей засомневался, и вдруг его охватил страх. Митрополит, конечно же, знает о ярлыке! Он поедет сюда, непременно поедет! И тогда? Не проклянет ли он и его, как проклял, отлучив, ростовского епископа?! Отец – дядя Андрей – и они с Дмитрием… Он проснулся ночью. (Спал один, у них с Феодорой, как у византийских царей, были особые изложницы.) Проснулся в ужасе. Перед глазами, качаясь, стоял покойный брат Василий, тогда, на свадебном пиру, выкрикнувший ему вслед: «Отец проклял нас, он вверг нож в ны, мы будем резать друг друга, как Каин Авеля, мы сами себя зарежем!» Что он мог знать, что он понимал, несчастный пьяница, похороненный отцом прежде смерти? Что мог он предвидеть?! Ночь струилась, слегка разбавленная лампадным огнем… В Городце, Костроме, Нижнем готовилось оружие и рати. В Орде вовсю творилась мышиная возня подкупов. Связки мехов и веские серебряные слитки переходили из рук в руки. Тяжкая, до времени пощипывая траву, шагом бредущая по степи и неодолимая сила медленно склонялась, по зову серебряных ручейков, в его сторону. Уже получен ярлык на половину княжения и… ничего нельзя остановить.
– Отче! – позвал он не то отца, не то митрополита Кирилла. – Отче, прости меня!
Утром Андрей известил духовника, что едет к митрополиту. По осторожному блеску в глазах отца Онисима догадался, что тот ждал этого решения и доволен. Велел позвать к себе братнего гонца, что вот уже второй месяц околачивался в Городце, ожидая ответа Андрея на новгородские грамоты Дмитрия. Велел передать, что не вмешивается в новгородские дела брата и мешать ему не станет.
«Где он таких берет?» – думал Андрей, оглядывая гонца. Молодой светлобородый парень с умным худоватым лицом и жадно блестящими глазами, видимо правдолюбец и законник, как сам Дмитрий… Он поставил рядом с ним, мысленно, Ивана Жеребца и вновь содрогнулся. Неужели же в них, в исполнителях господской воли, отражается характер князя?! Каков глава, таковы и они! (Как это может быть? А вот может!) Он отослал грамоту в Новгород брату со своим гонцом, сам не понимая, зачем это сделал… Гонец, однако, еще не доскакал до места, когда принесли злую (и еще бы немного дней назад радостную) весть: Дмитрий, не дождавшись ответа на свое письмо, сместил в Новгороде посадника, престарелого Михаила Мишинича, всеми уважаемого мужа, и посадил своею волей Смена Михайловича, ладожского посадника, боярина со Славны. Самоуправство Дмитрия возмутило весь город, и теперь там только и ждут Андрея. Посланник сообщал, что и Смен Михайлов ждет решения города и, ежели что, за князя Дмитрия не вступится.
Стоял август. Хлеб уже созревал. Андрей послал гонца с новгородскими вестями к Семену в Орду и выехал во Владимир для разговора с митрополитом Кириллом.
Мелкие, хотя и важные, заботы одолевали митрополита Кирилла, не давали сосредоточить силы на одном, на главном. Обнаружились множицею нестроения в службе, в церковном чине, иное, о чем было постановлено, оказалось так и не исполнено доднесь. Не были исправляемы суды церковные в Ростовской земле, и только ныне, ходатайствуя за опального епископа, Дмитрий Борисович обещал и соглашался утвердить повсеместно новые, соборно постановленные шесть лет назад правила. Постоянное преткновение вятших встречали статьи церковного уложения, на неукоснительном соблюдении коих особенно настаивал митрополит Кирилл. Эти статьи были: об освобождении на волю раба или рабы за увечье, господином своим нанесенное; такожде об освобождении на волю рабы, в прелюбодеяние господином своим склоненной, и равно об освобождении на волю прижитого ею от господина ребенка; и, наконец, статья, запрещающая продажу иноземцу – жидовину или еретику – крестьянина-челядина, ибо недостойно есть христианскую душу роботити нехристем.
Возражающие сему лукаво ссылались на византийский «Номоканон», в коем не было означенных статей, а за увечье или совращение рабы полагалось одно лишь церковное покаяние. Митрополит Кирилл, разыскавший нужные статьи в некиих древних установлениях, отвечал с гневом, ссылаясь не на эти статьи, а на русское летописание божественного Нестора:
– Что же, по лукавству вашему, тогда и святого князя Владимира, крестителя Руси, прижитого Святославом от ключницы и рабы Ольгиной, Малуши, такожде надлежало в работу творити?!
Спорщики умолкали, не зная, как возразить, нехотя винились.
Намедни прибегал к нему сельский попик, вступившийся за понасиленную рабу по слову митрополита и изобиженный своим боярином. Попик был не только изобижен, но и избит зело, с синяками и ссадинами на лице и по всему телу. Сраму ради он не стал показывать Кириллу струпья на седалищных местах, но видно было, что уже и духом изнемог, и готов смириться. В поучение ему Кирилл напомнил попику сказание о сорока двух аморейских мучениках, из коих все, кроме одного, устояли перед тираном и сподобились блаженной кончины и посмертного райского жития.
– Такожде и твой мучитель, ежели увидит тебя согбенна и унижена пред собою, станет ли почитать в тебе духовного своего отца? Приклонит ли ухо к глаголу уст твоих? Помысли о сем! Не лучше ли во сто крат прияти мученическ венец, но остаться с Господом, а не с тираном?
Кирилл вновь оглядел попика, его тщедушное сложение, малый рост, синяки на лице (и за бороду его драли, видать!) и еще рассказал, теперь уже из хронографии Феофановой, про лжепатриарха Константина, некогда погубленного царем-иконоборцем. Рассказал для вящего вразумления, чтобы не подумал попик, в сирости своей, что вот, мол, легко митрополиту всея Руси советовать мученического конца приятие, его-де самого не коснется длань врага. Может коснуться и меня, ежели царь самого патриарха заушал и мучил и принудил его, в монашеском сане сущего, обвенчаться, есть мясо и слушать песни за царским столом…
Попик, видимо, никогда не читал и не знал сочинения Феофана. Он поднял глаза на митрополита Кирилла и слушал смятенно, по временам трудно сглатывая слюну. Кирилл пересказывал жестко, ничего не смягчая. Как заушали и закидывали грязью патриарха, как срамили и волочили по городу…
– Так поступил царь. А ведь Константин крестил двух его детей и во всем ему потакал и мирволил!
– И я крестил… детей его… – растерянно пробормотал попик, во все глаза глядя на митрополита.
– Видишь? – сказал Кирилл, мягко улыбнувшись попику. – Чего достиг сей патриарх пресмыкательством пред царем? Тоя же срамныя и лютыя смерти. Но ежели праведники, приняв муку от гонителей своих, идут ко Господу, в выси горние, то помысли, куда ушел лжепатриарх, согласясь со скверной?
Попик вдруг кивнул и теперь почти уже радостно внимал митрополиту.
– И вот, – с твердостью докончил Кирилл, – зри! Обличали, уничтожали иконы, замазывали лики святых, и где они все, обличители? Где царь-гонитель, где слуги и присные его? В геенне огненной! А лики – вот, сияют! И только уничтожено многое, и многие прияли мученическ венец, многое, увы, изгибло, вещественное и рукотворное, но нерукотворное, духовное – сохранено! Ими, праведниками, в муках опочившимися, сохранено! Помни!
Укрепив и отпустив попика, Кирилл велел ему впредь не хоронить, не венчать и не причащать никого в семье боярской, донеле же тот не покается в злодействах своих.
– Христос тоже терпел заушения. Наш труд – самый тяжкий: одоление плоти, а плоть сильна! – присовокупил он, провожая служителя до порога.
За попиком вскоре приехал и сам господин. Гора мяса, маленькие глазки, большое толстое красное лицо, коротколап, медвежеват. К Кириллу вломился чуть не с криком.
– Я боярин! Несудимая грамота у меня! Волен во холопах!
«Как им далеко до христианства!» – думал Кирилл, глядя на дерзкого боярина с жалостью и отвращением.
Боярин, при всем своем непотребстве, был не глуп. Права свои по «Русской Правде» помнил наизусть: «Аще огрешится господин, убьет раба своего, нет ему виры». Пришлось напомнить и о тех статьях, которые боярин похотел забыть, и про то, что было в соборных правилах постановлено. Таким вот и нужны правила, без правил им удержу не будет. Правила не нужны тем, кто принял целиком завет Христа: «Возлюби ближнего своего, как самого себя». В жизни, увы, не на все можно установить правила! Этот испуганный священнослужитель. Видимо, глухая деревенька. Боярин – царь и бог, все позволено, «отец родной». За попрек ночью, священнику кинут камень в окно, пихнут в темноте в канаву, а то и подожгут. Закон… Как может он жить без духовного наставления?! Эти свиные – медвежьи ли, неглупые глазки, эта плоть, которая считает, что в ней, в плоти, весь смысл жизни… В бытии, в том, чтобы жрать, пить, чтобы давить и тискать, животно наслаждаясь судорогой живого под лапами, под сапогом, под «законом», данным ему несудимою грамотой… Как же, он природный боярин!
Кирилла слегка замутило от этой громогласной туши, от этого отсутствия всякого стыда, от животного дыхания… Он прошел во внутренние покои. Походя сказал эконому, дабы предупредили всех священников: кто примет от рекомого боярина причастие ли, отпоет ли покойника у него в дому (у боярина как раз кто-то умер) – потеряет сан.
Боярин вновь попался ему встречу на выходе на третий или четвертый день. Его жирное лицо как-то обвисло и пошло пятнами, глаза расширились и забегали. Он неуклюже повалился в пыль. Кирилл даже не сразу узнал в нем давешнего грозного самовластца. Но вдруг понял: ну да, неотпетый мертвец, лето же! Мысленно похвалил священника за строгость, вместе с тем подумал, что попик проявил смелость от озлобления, что тоже было нехорошо. Усопшего следовало похоронить… Мысли перекинулись к Игнатию. Дмитрию Борисовичу он до сих пор не ответил ни да ни нет.
Боярин приходил с отпускною грамотой на рабу, из-за которой поссорился со священнослужителем. Кирилл велел ему явиться к исповеди к своему священнику и принять епитимью. Отпущенную рабу он приказал отправить пока в Княгинин монастырь. Женщине нужно было просто отдохнуть, прийти в себя, избыть вечный страх, почувствовать себя в безопасности за толстыми стенами монастыря. А там уже решит сама, как ей лучше. Может – выпустить в мир, ежели найдется добрый человек, а так – ни кола ни двора – лучше уж при монастырской работе в женском княжеском монастыре: и корм, и тепло, и сряда какая ни то… Горько подумалось: как еще в иных монастырях приходит трудникам? Келарь да эконом не морят ли гладом работающих на братию? Как еще и о той же рабе, днесь отпущенной неволею ее господином, скажут, что-де для монастырских дел отобрали ее у боярина! А подумать смогут ли, что будет делать мать с дитятею на «воле», где ни дома, ни угла, ни иного пристанища?
Грешны люди! Ленивы и лукавы. Ладят меньшим откупиться от большего. Поставят свечу в чаянии лихвы, отслужат молебен за спасение, чтобы самому не заботиться о спасителях своих… В монастырях нет холопов. Русская церковь отказалась от труда рабского. И тут – скажут завистливые и лукавствующие – потому-де церковницы противу рабства, что у самих нет рабов! И не воспомянут, что по слову Христову о братьях совершено сие: как же можно брата своего работать? Ибо кто же мешал бы и церкви иметь холопов на землях своих, ежили сильные мира держат холопов и дарят церкви по душе за собою деревни, подчас с теми же холопами? И сколько трудов нужно было приложить, дабы воспретить всеконечно рабство церковное! Дабы и господ, и вельмож, и князей нужею заставлять хотя бы и перед смертью, но отпускать на волю холопов своих!
Да, нужны и терпение, и воля, и непрестанные усилия, без отдыха, не сожидая покоя и скорых плодов… И что паче всего? Паче всего нужно поставить священнослужителя истинного, да не престанет в трудах и в борении не ослабнет! Вся жизнь, и крестный конец ее, Иисуса, сына божия, не есть ли перст, указующий всякой жизни: будь такожде! И не скажут лукаво, яко фарисеи: он пострадал за нас, и тем мы уже спасены и безгрешны. Разве же не ясно, затем и страдал, затем и молил: «да минет меня чаша сия!» Ибо так вот может и должен каждый: и страдать, и устрашаться в нищете плоти своея, и молить: «да минет», и – не отрекаться креста и муки крестной, если крест придет и мука постигнет. И не в высоте, не во власти! Ибо скажут опять лукавые: мал есмь, и не мне надлежит исполнить подвиг, а набольшему меня! Почто Иисус отверг корону царя? Почто, искушаемый, не захотел приять все царства мира и славу их, но возразил: «Отойди, сатано!» Затем, что не в пример, и не в поучение, и не во спасение даже стала бы жизнь Спасителя, ибо каждый из малых сих мог бы сказать тогда: «Ему было легко, он царь!» В самом деле! Ему, митрополиту, сделать мановение – и этот боярин лежит в пыли, у ног, и молит о прощении, а князю – тем паче. А каково крест нести рабе той, под господином сущей? Каково ей не извериться в благости божией? И ведь для них, а не для избранных, для простецов, а не для вельмож прошел Иисус свой тернистый, свой земной путь…
Получив известия, что Андрей выехал во Владимир, митрополит Кирилл вызвал к себе ростовского князя Дмитрия Борисовича и опального епископа Игнатия. Князю он сделал внушение о делах церковных, судах и исправах, а Игнатия наконец простил, наложив, впрочем, строгую епитимью.
Игнатий пришел к митрополиту, уже вызнав от князя о прощении. Все эти дни он изводился от вопросов-угадываний, ходил в жалком образе ходатая по всем власть имущим, за него просили епископы и князь и не могли допроситься. Патриарх был далеко, да и поможет ли патриарх? Ему казалось уже, что Дмитрий Борисович, наскуча хлопотами, начинает охладевать к нему, уже носились слухи о замене Игнатия на владычном столе новым епископом, и тут явилось прощение. Игнатий, ступив в покой митрополита Кирилла, повалился в ноги и зарыдал.
«Понял ли? Устыдился ли деяния своего? Или страждет только от страха утерять блага и почести сана своего?» – опустошенно думал Кирилл. Как будто бы он все сделал правильно – и наказал и простил. Однако тревожное, словно легкая тень, сомнение не покидало его. «Быть может, я поспешил?» – думал митрополит.
– Брате, сыну возлюбленный, – сказал он на прощание Игнатию, – плачься о сем и кайся об этом грехе до самой смерти, ибо осудил мертвеца преже суда божия, а жива стыдяся его, и дары от него принимал, и ел и пил с ним. Моли Бога, дабы отдал тебе грех сей!
А тень сомнения осталась все равно, не исчезла в душе.
Игнатий, получив прощение, вдруг оробел. Вместо того чтобы возвратиться в Ростов, запинаясь, попросил Кирилла:
– Дозволь, отче, еще побыть с тобою!
– Побудь, чадо! – разрешил Кирилл, поняв состояние Игнатия.
И все-таки оставалась тень. Что-то он совершил не так.
Андрей во Владимир ехал верхом. В возке по летней дороге – обобьешь все бока. Уже начинали жать хлеба, и он с затаенной жаждой будущего хозяина оглядывал богатые поля, скирды, ряды стогов на заливных лугах… В Новгороде уже началось! Опоздал митрополит! А Семен молодец, добился! С митрополитом теперь только докука лишняя. Ничего, минуется! Он иногда встряхивал головой: как давно это было уже, и митрополит, и Владимирский съезд, и проповеди! Конь тоже встряхивал головой. Слепни-потыкухи донимали вовсю. Андрей с шага переходил на рысь, проскакивая сырые низинки, но и на открытых местах крылатая нечисть не отставала. Он пожимал плечами. Что может сделать Кирилл? Все уже началось! Ярлык получен! Теперь… (Нет, не думать, не думать о дяде Андрее!) В конце концов он поступает не как дядя Андрей, а как отец, выгнавший дядю с владимирского стола и из Переяславля…
И все же, подъезжая к Владимиру, Андрей становился серьезнее. На последнем ночлеге думал о встрече с митрополитом уже без глумления, а с робостью. И очень обрадовался своему дворскому, что поспел из Владимира встречу Андрею со свежими вестями. Вести были о спорных селах, о брате Дмитрии, что тоже прибывал во Владимир, и главная: митрополит простил епископа Игнатия по неотступным мольбам ростовского князя Дмитрия Борисовича. Андрей долго глядел в глаза дворскому. Попросил повторить подробно.
– Хорошо, иди!
Оставшись один, усмехнулся. Еще усмехнулся. Усмехнулся, когда лег спать в высоком сарае, на самом верху, куда в открытые продухи проникал ветер и не подымалась крылатая гнусь. На сене, на попонах, повалился, распоясавшись, скинув сапоги и ферязь. И не спал, усмехался. Ничем кончилось! Поворочался еще, уминая сено, уснул.
Многошумный Владимир, в венце драгоценных соборов над кручею Клязьмы, над мощными валами, что опоясывали и перепоясывали город, деля его на три части: средний, княжой, или Печерний город, западный – Новый город, с Золотыми воротами, и восточный – Ветчанной город, через Серебряные ворота которого сейчас въезжал Андрей с дружиною, встречал Городецкого князя привычной суетой улиц и многолюдьем ремесленной и посадской толпы. Ему кланялись встречные бояре и посадские – кто узнавал, и он опять подумал, что, одолев брата, заставит их узнавать и кланяться всех, и здесь, и в других градах и весях.
Андрей Александрович к тридцати годам своей жизни заматерел. Раздался вширь. Появилась спокойная уверенность в движениях. Лицо стало и глаже и жестче, гуще вьющийся каштановый волос бороды, что по углам рта, где усы переходят в бороду, завивалась крутыми языками. И когда у князя замерзали глаза и начинали вздрагивать эти крутые завитки над краями губ, у холопов и слуг душа уходила в пятки, так уж и знали: надвигается гроза.
То, чему он когда-то безуспешно учился сперва у Жеребца, а потом у Дмитрия Борисовича Ростовского, – вельможность взгляда, посадки и поступи, – появилось как-то само собой, когда перестал думать о том. Может, потому и появилось, что, садясь на коня ли, сходя по ступеням терема, приказывая что-либо, думал уже не о себе, не о том, как на него глядят, а о своем, сжигавшем его ум замысле, перед которым все это – люди, дела ежедневные, споры бояр и отчеты ключников – казалось, да и было, комариной мелочью, которую надо было сделать и перестать думать о ней. Жадный горячий взгляд появлялся у Андрея лишь наедине с Семеном, когда решали о будущей власти, и князь, возвышая голос, требовал: «Скорей! Скорей!», или смолкал, замирая, леденя глаза, или срывался, бегая по горнице. Таким, и то лишь изредка, его видала еще одна только Феодора. Рождение сына и смерть его от моровой болезни как-то сблизили их между собой. Андрей смутно ощущал некую свою вину – хоть и не понимал, в чем – за гибель сына. (Сестра Феодоры, Олимпиада, жена Константина Ростовского, уже дважды родила и, слышно, опять была на сносях.) Да к тому же именно теперь, когда замыслы были близки к осуществлению, Андрей, украдкой оглядывая жену, все более понимал, что только Феодора, с ее царственной статью, как никто иной годится на место жены великого князя владимирского, и лучше ее никого уже не найти. Она после родов было раздалась, но нынче опять похудела и как бы слегка подсохла, но еще прямее стали высокие плечи, иконописнее лик – такими изображают византийских цариц и царевен на иконах и в древних рукописях.
Феодору, лишенную услад материнства, так же как и Андрея, и еще более, сжигала жажда власти. Она ревниво переносила на Дмитрия свои неудачи и зависть к его невидной, как серая утица, княгине, которая, однако, рожала и рожала: вот уже второй сын растет, и, говорят, боек, здоров, смышлен. Все это как-то окончательно отодвигало братьев друг от друга…
Что ж! Митрополит стар, и уже пришел в движение Новгород, и готова Орда… И все же тут, во Владимире, остановясь на княжом подворье, близ митрополичьих палат, Андрей снова заколебался. С детства, с молоком матери всосанное почтение к духовному владыке страны властно заговорило в нем. Андрей, решив пересилить себя, постарался встретиться с митрополитом Кириллом раньше, чем с братом. Злая мысль зрела в нем, что так же, как четверть века назад, Кирилл благословил отца после Неврюевой рати и разоренья земли, так же должен будет благословить и его, когда он вступит победителем, под звон колоколов, в стольный Владимир. И прочесть это во взоре митрополита, прочесть самому согласие духовной силы с грубою силой власти хотелось ему сейчас прежде всего. Он ожидал, что Кирилл постарел, но той перемене, которая произошла в облике митрополита за эти шесть лет, поразился. Андрей был потрясен, как необычайно утончился Кирилл, как-то поголубел даже, и, вместе, в облике его ощутимо проглядывал какой-то уже нездешний свет. Казалось, сияние исходит от бескровной головы архипастыря. Или это солнце, непрошено протянувшееся в узкие окна митрополичьих покоев? Он представил, что уже двинуты рати и татарская конница потекла по дорогам Руси, и понял, что пока перед ним этот почти бесплотный старец, он ничего не двинет, не сможет переступить. И ежели бы Кирилл сейчас, ничего не вымолвив, пождал еще или вдруг сказал бы: «Сыне мой! Иди с миром и не греши больше!» – Андрей повалился бы в ноги с рыданием, и признался во всем, и ото всего отказался…
Но митрополит начал говорить, и наваждение рассеялось. Кирилл не был в ударе, рек долго и витиевато, с подходами и украсами. Недавняя беседа с Игнатием утомила его больше, чем он сам мог предположить, и сейчас он чувствовал с горем, что для состязания с сыном Александра у него недостает сил. И так, вместо духовной располагающей беседы, вместо исповеди и покаяния, когда доброта просыпается и перевешивает зло, начался торг.
И только когда измученный увертливыми недомолвками митрополит откинулся в изнеможении на спинку кресла и сказал, взглянув вдруг прямо в душу Андрею полными муки глазами: «Господи! Разве мала вам земля?! Сыне мой, не дай ми благословити котору братню!» – в душе Андрея что-то перевернулось и подумалось вдруг, что власть – не только похоть и желание, но есть и долг, и бремя власти, и что воля может сказаться не только в праве на власть, но и в отречении от нее…
С этою чуждой, мешавшей ему, как заноза, мыслью, готовился Андрей к встрече с братом.
Отречение! Но ради кого? – вопрошал он, подогревая себя вновь и вновь. Однако, не лукавя, не мог сказать, что Дмитрий менее достоин стола великокняжеского. За ним, Андреем, стояло одно – Орда. Однако… Не хочет ли Менгу-Тимур просто ослабить их, чтобы вернее держать в подчинении? Война на юге велась вяло. Иранские Хулагиды все крепче привязывали к себе Кавказ и области, что были за хребтом: Армению, Имеретию, Карталинию, Грузию… На западе, в степи, Ногай забирает все большую власть… Не оказалось бы, что ордынская колесница, к которой привязал его Семен, увязнет где-то в Черных песках и утянет его за собою! Быть может, тогда Дмитрий и прав? С другой стороны, сарский владыка уже трижды ходил в Царьград, к Палеологу, послом Менгу-Тимура, на советах ордынских также русский епископ судит вместе с ханом Менгу-Тимуром… Нет, Семен прав: православие победит в Орде! И Дмитрий, цепляющийся за заграничную торговлю, за Новгород, смешон. Ему (ему, а не мне!), как дяде Андрею, бежать за море, в Свейскую землю. И тогда он, Андрей, примет и простит Дмитрия, и власть будет у него в руках, и завет митрополита – не пролить братней крови – исполнится… И все-таки не получалось. Какие-то концы не сходились с концами. Ветхий митрополит на паутинной ниточке своей жизни держал готовящийся рухнуть мир.
…Дмитрий первый шагнул и раскрыл объятия. Они холодно поцеловались.
– Андрей… (хотел сказать как в прошлом: Андрейка – язык не повернулся).
– Будешь попрекать?
– Попрекать следовало бы не тебя, а Семена, у коего ты в руках. Что там, в Орде?
– Великий князь владимирский должен был бы знать это лучше меня!
– Менгу-Тимур еще не думает принимать христианскую веру? – бледно усмехнулся брат. (Дмитрий знал много больше, видимо, чем предполагал Андрей.) – Впрочем, что думал Менгу-Тимур, теперь уже безразлично! – продолжал он с расстановкою.
Андрей тревожно вскинул глаза, не понимая.
– Менгу-Тимур умер в конце июля от нарыва в горле, – сказал Дмитрий и, перемолчав, добавил: – Неужели тебе Семен и этого не доложил?!
У Андрея шумело в голове. Он старался унять биение сердца и сообразить – что же теперь? На миг остро вспыхнуло подозрение об измене Семена. Но он тут же отогнал нелепую мысль. Видимо, уезжая из Городца, он попросту разминулся с гонцом… В голосе Дмитрия, впрочем, не слышалось торжества, как успел заметить, опоминаясь, Андрей.
– Кто теперь? – хрипло спросил Андрей, пряча глаза.
– Кто теперь? – повторил Дмитрий. – Туданменгу. Дервиш. Защитник бесерменской веры. И он не допустит крещения Орды. А делами правит сейчас его мать, Джиджекхатунь со своим эмиром, Байтаром. Вот так-то, Андрей! Оба мы проиграли с тобою, и лучше уж нам не ворошить взаимных обид, а попытаться жить в мире.
Он еще перемолчал. Спросил:
– А как Феодора? Дома?
– Оставь! Ты знаешь не хуже меня! – почти выкрикнул Андрей. Он все еще не мог охватить и обмыслить вести о смерти хана. Джиджекхатунь была, кажется, на их стороне, по словам Семена… Может быть, еще ничего и не потеряно? Может быть, смерть Менгу-Тимура даже и развяжет им руки?! Но бесерменская вера… Но митрополит Кирилл…
Ясно было одно: сейчас, до новых известий из Орды, приходилось ждать. И ждать, быть может, долго. Он украдкой, остывая, оглядел старшего брата.
Дмитрий (в нем сейчас, как в зеркале, Андрей видел себя) внешне почти не постарел. Но что-то новое, требовательно-тревожное и порою усталое то и дело проглядывало в нем. Андрей подумал вдруг, что брату несладок Новгород, хотел задать вопрос, заколебался. И, будто поняв неспрошенное, Дмитрий начал рассказывать сам.
– Требуют передать в руки веча печати князей на грамотах. Суд – только наместнику с посадником вкупе. А паче того, воротить им все земли, которые получил отец. Ежели уступить, мы потеряем Новгород.
Андрей поразился этому «мы». Он пытливо поглядел на брата. После всего, что он сделал, подкапываясь под власть Дмитрия, ему дико было подумать и поверить, что брат заботится не об одном себе, а о них обоих вместе, как о семье. Вспомнилось, как недавно (и как давно!) покойная мать все хлопотала о них о всех. Каким ветром раскидывало их семью? Почему, оброшенный всеми, погиб Василий, так и не получив удела? Давно стала чужой сестра Евдокия… Почему они сейчас сидят и не верят один другому?! Однако в чем-то Дмитрий, видимо, прав. Андрей впервые подумал о Новгороде с тревогою. Как-то и здесь Дмитрий оказывался дальновиднее. У новгородских бояр есть еще и свои думы, и какие-то замыслы, при коих ни он, ни Дмитрий, возможно, им и не нужны. И тут – ослабить друг друга? Но тогда их спасение – единство! Но почему Дмитрий, а не он? Мысль, обежав по кругу, воротилась туда же, откуда и началась.
Все-таки в этот раз снова пересилил старший. Андрей обещал Дмитрию помочь на Новгород. Как и следовало ждать, новгородцы, узнав о переговорах братьев Александровичей, порешили уладить дело миром и послали архиепископа Климента, который прибыл во Владимир уже перед самою осеннею распутой, когда кончали убирать огороды. Митрополит Кирилл был посредником в переговорах Климента с Дмитрием. И непрочный мир, готовый распасться каждое мгновение, установился вновь.
Федор воротился в Переяславль к осенней страде. Дома мать с надрывом кричала на Проську:
– И што ты така поперечная! Мать тебе слово, а ты десять! Помолчи, помолчи, говорю! Всеми ангелами, помолчи!
Федор постоял за порогом, усмехнулся. Отвык от материна крика. Толкнул дверь:
– Здравствуй, хозяева!
Мать заплакала. Федор расцеловался с Проськой, слегка торнул ее по затылку. Взрослая уже, и за нос не потянешь теперь!
Собрали паужин. Мать, радостная, но все еще дуясь, вытащила мозговую кость, бросила перед ним на стол:
– Погрызи, зубы те молодые!
– Грикша дома ли? – спросил Федор.
– Где дома! Оба в нетях! И рожь не убрана…
– Ладно, мать, – остановил он ее, – я то здесь, уберем!
Назавтра, не отгуляв, не перевидав родных, он влег в работу. Скоро приехал и брат, вдвоем дело пошло резвее. Оба ворчали на следы весенних огрехов, – пахали и сеяли опять чужие люди, – но, в общем, хлеб родился добрый. Работали дотемна, уставали дочерна, кони ходили, запаленно поводя боками. Пока убирали и обмолачивали рожь, Федор все откладывал тяжелый разговор с братом об отцовой броне. Кольчатая бронь стоила дороже всего их хозяйства и по праву полагалась старшему сыну. Однако Грикше, пошедшему по монастырскому делу, бронь была без надобности, а Федору с броней открывался прямой путь в княжескую дружину. Федор наконец улучил время для разговора, но брат только покряхтел, отводя глаза.
– Тебе ить не нынче она нужна? Подумал бы лучше, как сестру приданым наделить. Остареет в девках, нам с тобою сором на весь белый свет!
Федор после того оглядел внимательнее сестру, понял, что Грикша прав, Просинью надо было выдавать замуж. (Но не продавать же бронь!) У него было серебро, у Грикши, кажется, тоже. Они уселись вечером вчетвером. Мать как-то с робостью поглядывала на сыновей: уже взрослые мужики! Просинья сидела надувшись, не глядя ни на кого.
Федору бы сразу подумать о сестре, но он все эти дни был малость не в себе. Прежняя любовь опять захватила все его помыслы. Они не могли, конечно, не встретиться. Хоть Федор уже знал, что у нее муж, ребенок. Тут столкнулись на полевой дорожке, заговорили. Она похвастала малышом. Федору вдруг кровь ударила в голову, схватил за плечи…
– Пусти!
Она сильно ударила Федора по лицу. Отирая кровь из подбитого носа, он стоял и смотрел ей вслед, и все было опять как и прежде…
Сухая колкая солома. Снопы, снопы, снопы. Пыль. Молотьба. Возы с хлебом, кули с зерном. Пока погода, пока можно молотить без овина, пока, за работой, можно забыть, забыть…
Вечер. Они идут рядом. Поля, кусты, и никого нет, можно не бояться чужих глаз. Она жевала колосок. Он молчал.
– Ты прости, Федя. Осерчала я тогда.
– Ничё!
Свернули, сели под скирдой. Она постелила платок. Привлек к себе. Плакала, целовал мокрое от слез лицо и чуял, как у обоих начинает кружиться голова.
– Как теперя мужу в глаза погляжу?! Федя мой! Что ж не жанился, мне, кабыть, легче было бы! Все скачешь, поди уж всюду побывал…
Она гладила и ворошила его волосы, наматывая на пальцы, а он… Он старался ни о чем не думать, так было легче.
– Знал кого окроме меня?
Федор кивнул молча.
– Что ж…
– Лучше тебя все одно нет!
– А не взял. Молила тогда.
– Мать не велела.
– Ты мне не баял того…
– Чаял, уговорю.
– Что ж, плоха ей показалась?
– Не… (чтобы выгородить мать, соврал). Старшего женить сперва похотела, да так и…
– Ладно уж! И я, вишь, не стала ждать. Да и батюшка неволил: слава идет, а жених добрый.
– А какой…
– Не прошай! Вишь, здеся сижу.
Они расстались, не дав обещания встретиться вновь. Слишком горько да и трудно: где в деревне убережешься от любопытных глаз? Федор понимал, что мужик убьет ее, ежели только о чем прослышит.
И все это ворошилось в нем, не давая думать ни о чем больше. Пока сидели вчетвером, он снова вспомнил о ней и, когда Грикша начал прямой разговор, даже вздрогнул, не сразу опомнясь.
Сестра, густо заалев лицом, вышла из-за стола и из избы, хлопнув дверью.
– А есь ли кто на примете? – спросил Федор, окончательно очнувшись.
– То-то и горе, что есь! Купчик, с Углича… Ему в придано серебро нать! Вот, а ты говоришь, бронь…
– Бронь жалко! – ответил Федор.
– И с чего ты взял, что тебя возьмут? Князь еще во Владимире!
– А мне обещал Терентий Мишинич.
– В дружину хочешь?
– От своей доли откажусь в земле, серебро отдам все, что скопил! – глухо отозвался Федор. – Только бронь нужна.
– Я-то думал бронь продать, – возразил Грикша, – либо вообще оставить Просинье.
– Кто таков жених? – снова спросил Федор.
– Баял уже, купчик. Дело у его торговое, серебро нать.
– Две гривны сейчас дам. Гривну еще достану. Неуж не соберем?
– Ладно, – уступил Грикша. – Обмозгуем ужо. Митрополит по зиме будет в Переяславли, може, что и мне тогда перепадет… Слыхал, что он ростовского епископа Игнатия отлучал?
– Простил?
– Князь умолил. В Ростове князья всё волости поделить не могут!
– А кто может… (мы с тобой отцову бронь не поделим!) – А вслух: – Мне в Юрьеве старец один сказывал о Святославе, мол, оттого уступил стол Невскому, что не похотел резни на Руси…
– Не потому, а потому, что усидеть не смог… Да, да! – разгорячился Грикша. – Они добрые, хорошие, как и ростовские князи, а – не живут! Не держатся за жизнь, так-то вот!
Федор еще через неделю попытался подобраться к брату через мать:
– Мама, уломай ты Грикшу, пусть отдаст мне бронь!
– Не смею, он теперь старшой, – отмолвила она.
Они вернулись к этому разговору спустя время, уже перед самыми заморозками. Поехали в челноке на рыбалку. Ночи уже были темные, глаз выколи. Пристав к берегу, развели костер и, лежа в шатре, прислушиваясь к шорохам ночного леса и плеску рыбы, вполголоса завели спор о возможности чего-то добиться в жизни. Грикша доказывал, что все предназначено Богом, и доброе, и худое. Еще заранее, до того, как человек родится. И даже еще раньше, с той поры, как был сотворен мир. Федор горячился:
– Неуж я не могу сам сделать ничего! Да в кажном дели усилишься – и сделаешь, а не усилишься – и ничо не выйдет! Я могу так, могу и эдак. Могу сиднем просидеть, все буду ждать, что от Бога мне в рот манны небесной накладут! А захочу – заставлю себя, вот, усилием, разумом своим, и сделаю что ни то, и от меня жизнь хоть маленько, да сдвинется!
– Что ты сделаешь, Федор, то так и предназначено тебе. Ты шевелись, делай, старайся! Так тебе и нужно! А другой не будет, не сумеет, оно и уравняется.
– И татары, скажешь, предназначены были?
– И татары. Заслужили мы татар. Не они, дак другие были бы все равно.
– Тебя послушать – ложись и умирай.
– И умрешь в свой час. Все помрем.
– Бог дал зачем-то нам свободну волю!
– Нет у нас никакой свободной воли. Все предназначено, все. «Ни единый волос не упадет с головы без воли Его!» Это что значит?
– Но зачем же тогда всё? И мы, и вот!
Он мотнул головой в сторону костра и леса, где что-то гулко ухнуло и прокатилось, замирая в тишине, и снова стал слышен только тихий треск костра, шорох воды да редкие всплески рыбы.
– Видишь, Федор, ето не просто объяснить. Человек, ну словом, как мир. И в нем все то же, что в большом мире. А порядок мира – согласие. Словно в пении церковном. Голоса разны, а поют согласно. И коли на струнах играет игрец какой – струны разны, и звуки не в одно. И кабы все звуки одинаки были, не стало бы и музыки. А музыка – ето согласие. Так и в мире все и разно, а согласно одно с другим. Ты вот мятешься, бабы тебе там нужны, иное что, а ты возвысься умом и тогда поймешь гармонию мира. Надо все забыть и отбросить. И тогда услышишь, как небеса поют о славе Бога. Из разного слагается одно, единое, сущее. Ты баешь, хочешь досягнуть чего, а иной будет сидеть, и ему то предназначено, а тебе – твое. Покой и движение разны, а в природе смешаны, и не может быть покоя без движения и движения без покоя. Вот звезды: вечно движутся, а с мест не сойдут! Взгляни! И у людей, у зверей, у травы, у всего свой срок и предел. И всё вместе! Все связано, и все предназначено от начала начал. Так вот мудрецы глаголют!
Грикша одолевал его в споре, но Федор все одно не мог принять братниных слов.
– Ну все равно! Скажем, мироздание, это… И звезды, и травы… Но человек! Вот если бы я не отвез князю грамоты…
– Другого пошлют! Тут-то ты вообще никто!
– Ну пусть. Пусть я еще никто. Но вот митрополит Кирилл. Он может приказать даже князьям, отлучить кого от церкви. Вон владыку ростовского Игнатия чуть сана не лишил! От его воли много зависит!
– И ему тоже от Бога дан предел… Молод ты еще, Федор!
В лесу снова ухнуло.
– Филин, должно! – сказал Федор, подымаясь. – Пойти мережи поглядеть.
Возвращаясь, он все думал над словами брата. И все-таки в голове не умещалось. Вот небо, звезды, и все божьи ангелы там, все нерушимо, все стройно… И зачем же тогда мы? И рождены, и брошены в мир?
– А вот когда поймешь, – отозвался брат, – станешь спокойнее. Научишься все принимать, как есть.
Они вдвоем нанизали рыбу на кукан и вновь улеглись. Свод небес медленно поворачивался. Звезды передвинулись. Крупная звезда вдруг сорвалась и упала, прочертив мгновенный голубой след. Федор не поспел задумать желание. Пора было возвращаться. Они загасили остатки костра, собрали мережи и рыбу. Вода у бортов глухо булькала.
– А в Новгороде на таких челнах и не выходят! – сказал Федор. – Перевернет!
Когда они, привязав лодку, уже подымались от причалов в гору, Грикша вымолвил:
– Ладно, ежели точно примут тебя в дружину, бронь возьмешь. Но чтобы никуда боле не девать! В нашей семье чтоб!
Просиньин купчик скоро появился сам. О приданом уже урядили без Федора. И Федор просто посидел с будущим свояком за корчагою пива. Поговорили о конях, о том, о сем. Чужой был мужик. За что-то любит сестра? Или просто кто-то нужен? Договорились ждать Святок. Федор как чувствовал, что на свадьбе сестры ему не гулять.
Митрополит Кирилл прибыл в Переяславль вместе с великим князем Дмитрием, ростовским епископом Игнатием, владимирским епископом Феодором и новгородским архиепископом Климентом. Здесь, в Переяславле, митрополит киевский и всея Руси начал изнемогать. Он устал, устал не столько плотью, сколько духом. Едучи из Киева в Суздальскую Русь, думал отдохнуть, вкусить плоды посеянного и застал землю в борении и скорбях. Продлится ли жизнь духа здесь, на этой тверди? Не потухнет ли слабый огонек веры под бурями зла и жестокости, что облегли владимирские грады и души людей, сущих окрест?
В конце концов он свершил все, что мог и что было предназначено ему свершить свыше. Укрепил значение церкви здесь и в Орде, перед ханом. Защитил ее от гибели в самые мрачные годы безвременья и утвердил ясные правила на грядущие времена. Смирял князей, миловал, побеждал низкие страсти корысти и себялюбия, учил и наставлял, не уставая. Его трудами спасено то, что, как далекий огонь в ночи, указует путь заблудшему путнику. И он наконец изнемог.
Серо-лиловое небо порошило снегом. Теперь ему до боли хотелось еще раз увидать голубые небеса и серебряную россыпь снегов далекой волынской родины, мягкие увалы Карпат, расписные платки и розовые лица тамошних селянок. Он велел увезти тело свое в Киев и похоронить там. Распорядился добром, сделал последние внушения епископам и причту. Приходя в сознание, вновь призывал к себе князя Дмитрия, наказывал ему: «Ты глава!» Но долго говорить уже не мог. Он даже не был сильно болен, видимо, простыл, а главное – устал. Уже не мог объяснить вразумительно последних своих заветов архиепископу Клименту и князю Дмитрию, которых вызвал к себе перед смертью, и долго молча глядел на них, переводя взгляд с одного на другого. Смежил глаза. Услышал осторожный шепот:
– Нет, еще дышит!
Приоткрыл глаза, веки уже плохо слушались, открывались с трудом, сделал отпускающий знак…
Прошло еще несколько часов. У постели Кирилла бодрствовал его духовник. Внизу ждали, не расходясь, все три епископа: Игнатий и Федор с Климентом, готовились отпевать. Служка появлялся время от времени на верху лестницы, молча отрицательно крутил головой, скрывался. Но вот, появившись в очередной раз, молча остановился и медленно осенил себя крестным знамением. Произнес, уже не сдерживая голоса:
– Упокоился!
По собравшимся внизу прошло движение.
Так умер митрополит киевский и всея Руси Кирилл.
С ним умерла эпоха, перевернулась страница времени, сломались скрижали, писанные нечеловеческою рукой.
Снег падал все гуще и гуще, неслышно возникая из серо-лиловой облачной пелены, и пушистою невесомою ризой укрывал холодную осиротелую землю.
Над западной стороной неба поднялось огненное облако. Из него на землю лились холодные искры – безмолвный огненный дождь. И от безмолвия летящих огней было еще страшнее. «К мору, к войне ли! – говорили, покачивая головами, старики. – Уж к худу, к хорошему такого не быват!»
…Она и Федор стояли, тесно прижавшись друг к другу, за стволами дерев и смотрели на горний пожар. Облако, багровое, громоздилось, пухло, крутилось, выбрасывая изнутри снопы холодного небесного огня. Алые и зеленые волны прокатывались по черному небу. Выше, выше, вот они стали меркнуть, тускнеть; облако редело, распадалось на отдельные столбы света, от него откатывались вертящиеся разноцветные колеса, вот оно стало тонко-прозрачным и погибло. И тьма сомкнулась разом, глухая, непроглядная. Только уж спустя минуты начали просвечивать в ослепленных глазах холодные капли звезд.
Промороженный воздух обжигал нос и щеки. Потрескивали стволы.
– Не могу я без тебя! – вымолвил он с безнадежным отчаянием.
– И я, Федюша. Я все тебе простила. Бог с тобой! И мужу я нарушила. Ты жанись, Федюша! Мне сердцу спокойнее будет.
– Брат с матерью и то нудят женитьце, – нехотя признался Федор.
Недавно он встретил ее мужика. Тот зло поглядел на Федора. Бьет, не бьет? И бьет, так она не скажет!
– Ну, прощай, Федюша! И не полюбились с тобой напоследях-то…
Она огладила его по лицу, запоминая, туже замотала плат и побежала по скрипучему снегу в темноту. А он еще долго стоял, глядя ей вслед, и не чуял холода, забиравшегося за воротник.
Переяславские дружины уходили в поход на Новгород. Скрипели по снегу полозья саней, розвальни одни за другими, скатываясь с горы, вытягивались по дороге на Купань и дальше по Нерли к Волге, прямым путем через Тверь и Торжок. Федора взяли в дружину, но сейчас он снова был послан гонцом в Москву торопить Данилу Лексаныча. Он скакал день и ночь, меняя коней. В Москве свидеться с Данилой (чего он втайне хотел) не удалось. Данила с дружиной уже ушел к Дмитрову. Федора встретил давешний боярин, Протасий-Веньямин:
– Скажи великому князю, что выступаем! Не умедлим ужо.
Тут все было в шевелении. Сотни саней грудились в крепости и у стен. Гомон гомонился. На разъезженном, рыжем от конской мочи снегу хлюпали копыта, проносились легкие боярские рысаки и тяжело скакали рабочие упряжные кони. Грузили и увязывали припас – москвичи собирались домовито. Пока Федор путался по Москве, на его глазах две рати с обозами ушли по Волоколамской дороге, на Ржеву и Серегерский путь, а третий обоз – по Дмитровской, вдогон князю.
– Ты тоже скачи через Дмитров, догонишь князя Митрия дорогой! – посоветовал боярин, и Федор, убедясь, что московская рать уже выступила, поскакал.
Его бродячая верхоконная служба порядком надоела ему. Минуло то время, когда Федор с жадным любопытством подъезжал к незнакомому городу, теперь все казалось уже одинаково, и, прикидывая, что Митрий Саныч с ратью уже подходит к Твери и там, в Твери, ему и нужно ловить свой полк, Федор беспокоился лишь об одном: не отобрал бы кто из бояр дорогую отцову бронь, что была оставлена им в обозе.
Он не успел, как чаял, в один день доскакать до Дмитрова, задерживали идущие той же дорогою московские ратные обозы, и когда прибыл в Дмитров, Данила Лексаныч с дружиною уже ушел оттуда, и Федор, мало передохнув и покормив коня, поскакал дальше, в сугон за князем, к Твери, хотя ясно было, что торопить Данилу уже теперь незачем, поскольку Дмитрий встретит брата прежде, чем его догонит грамота, которую везет Федор.
Была смутная надежда поговорить с Данилой Лексанычем о войне и «обо всем об этом» – и, разумеется, смешная. Он только мельком видел Данилу, закованного в броню, под шубой и в шлеме с низко надвинутым налобником. Князь проверял строй дружины, и все были тоже в бронях. «Учит!» – понял Федор, потому что никаких новгородцев под Тверью быть не могло. К Даниле, конечно, оказалось не подступиться.
Уже поколесив по Твери, огромной, растянувшейся, строящейся, Федор ощутил глухую тревогу. Обилие лабазов, лавок, ряды торговых клетей, неохватные скопища амбаров, житниц, гостиные дворы, пристани – все уже виденное, но как-то впервые осознанное – являло растущую силу Твери. И в том грозном розмирье, когда и Ростов колебался, и волжские города Андрея готовы были отпасть, и Новгород уже встал на дыбы, это спокойствие великого города казалось каким-то недобрым и неправдошным. Федор знал, что Святослав Тверской не ладит с мачехой, Ксенией Юрьевной, и что всю семью Святослава унес недавний мор, а Ксения растит двух Ярославовых дочерей и младшего, родного ей, сына Михаила… Кто тут у них набольший? Князей, слышно, чествовала Ксения… Пока о Твери, впрочем, всего больше говорили не в Переяславле, а в Новгороде. Тверь перехватывала новгородскую торговлю с Низом, и тверской гость в Новгороде вызывал раздражение.
Федор догнал свой полк под Торжком. Ратная служба оказалась тяжелее должности гонца, как он убедился сразу же. Там Федор был сам себе господин, здесь же навалилось забот, что в обозе, с утра до вечера, да еще ратные ученья. Приходилось скакать в строю, вздев отцову бронь, с непривычной скользящей тяжестью на плечах. По неумению он плохо подвязывал кольчугу и первые дни, пока не объяснили старшие ратники, мучался от того, что скользкая железная рубаха елозила по телу, при наклонах перевешивая Федора, так что он едва удерживался в седле. Зато на привалах, по вечерам, когда заходила речь о войне и спорах княжеских, Федор, навидавшийся всякого, брал верх, и его объяснения даже бывалые ратники слушали, раскрыв рты.
Мало кто знал, оказывается, что спор с Новгородом у князя Дмитрия начался из-за посадничьих прав и суда (ратники думали, что из-за ордынской дани). Новгородские бояре требовали посадничьей печати на судебных грамотах и независимого от княжеского тиуна торгового суда. А это уже ударяло по великокняжеским доходам и самой власти Дмитрия. Сверх того, совет старейших бояр от пяти концов добивался права выбирать посадника самим, без воли князя. С этим вместе решался и вопрос о землях низовцев на Новгородчине.
Споры вспыхнули с особою силой недавно, когда новгородцы прослышали о ханском ярлыке Андрею (об этом, впрочем, даже и Федор еще ничего не знал). Тут уже Дмитрий не стерпел и своею волей сместил посадника Михайлу Мишинича, вызвав возмущение всего города, и отшатнул от себя Славенский конец, который до сих пор поддерживал князя против бояр Прусской улицы и Загородья. И не помогло делу то, что новый посадник, Смен Михайлов, с которым князь Дмитрий тесно сдружился в Ладоге, тоже был со Славны. Смен, когда Дмитрий того меньше всего ожидал, перекинулся к восставшим. Посольство архиепископа тоже не помогло, да и мало годился новгородский архиепископ на роль миротворца, ибо ему передавались по новым уложеньям многие земли по Ваге и Двине и доходы с владычного суда по всему Северу. Как только умер митрополит Кирилл, смирять страсти и вовсе стало некому. Возможно, переговоры с архиепископом Климентом еще и привели к какому-нибудь соглашению, но тут новгородские бояре Дмитрия уже сами потребовали войны. Поземельные решения Новгорода задевали и их тоже. Новгород налагал руку на все вотчины отъехавших ко князю бояр, а у Гаврилы, у Миши Прушанина и у иных прочих имелись свои земли под Новгородом. И война возгорелась.
Морозы лютели. Железо – не тронь, намертво прилипало к рукам. Белый пар подымался от дыханий. Морды лошадей, усы и бороды ратников – все было в белом инее. Ременная упряжь лубенела на морозе. Чтобы затянуть супонь, ее прежде отогревали в руках. На ночлегах, кто не попадал в избы, всю ночь жгли костры. Высокое небо в неправдоподобно больших звездах, черно-серебряный снег, и гулкие выстрелы трескающихся на морозе дерев.
Дмитрий медлил, боясь измены Андрея, но наконец подошла и городецкая рать, правда, в меньшем числе, чем было обещано братом. Псковский воевода, князь Довмонт, зять Дмитрия, тоже обещал помочь, хоть псковичи и уперлись, не желая идти войной на «старшего брата». На всякий случай Дмитрий остановил рать на Шелони, перекрывая псковскую дорогу, и разослал отряды в зажитье для грабежа Новгородской волости.
Вскоре прибыло посольство от новгородцев во главе с архиепископом. Новгородцы уступали князю, просили только торгового суда. Выгадывала, в общем, Торговая сторона со Славной во главе и славенские бояре. Дмитрий поупирался еще, в чем-то уступил, в чем-то уступили новгородцы, которым тоже нужна была низовская торговля, и наконец поладили. Часть ратей возвращалась назад, грабежи были прекращены, Новгород открыл ворота братьям-князьям, и Данила, который все уговаривал брата помириться, главным образом потому, что хотел поглядеть Новгород, наконец-то добился своей давней мечты, увидел великий город.
Андрей Городецкий к заключению мира прискакал тоже, хоть теперь и не был нужен Дмитрию. Андрею не терпелось поглядеть на тех, с кем он до сих пор только втайне пересылался. Он сразу оценил Новгород и как-то тут больше понял брата, цепляющегося за эту северную землю.
Данил просто был счастлив. Соборы были – те самые! Терема – точь-в-точь, как по сказанному, и иконы новгородского письма, и звон колокольный, и торг, и люди… Пока Дмитрий улаживал свои права, получал неполученные дани, собирал ордынский выход и черный бор, пока Андрей, таясь от Дмитрия, на пирах и в беседах знакомился с боярами, вел разговоры из недомолвок и обещал, обещал, обещал, Данил, утонув в изобилии торга, бегал по мастерским, искал иконного мастера, кто бы согласился к нему, на Москву, мастера не нашел, но заказал переписать новгородскую летопись для себя, для Москвы, покупал сосуды и иконы в свой монастырь, Данилов, покупал красное сукно молодой жене, шелк и северный жемчуг, шкатулку рыбьего зуба и приглашал весною купцов к себе, на Москву, обещая выгодный хлеб, и шкуры, и лен.
…Они сидели за трапезой в тесном тереме на Городке. Впервые, наконец, без бояр, одни, три брата. Дмитрий с Андреем уже встретились, когда вошел запоздавший Данил и сел прямь старших братьев. Все рослые, крепкие, красивые. Дмитрий – выпрямившись, сведя гнутые, как татарский лук, брови. Он принимал и чествовал сегодня как хозяин, как победитель, как старший брат и великий князь. Андрей – быстро взглядывая на брата, слегка раздувая ноздри, он разрешал брату быть господином сегодня, сейчас… И сияющий, как жених на свадьбе, еще худоватый, горбоносый Данила. Слуги вносили фряжское вино и мед, закуски и тотчас скрывались.
– Зимой Новгород не тот… А вот когда корабли, весной! – сказал Дмитрий, и осуровевшее лицо его осветилось скупой, как северное солнце, улыбкой.
Андрей вспыхнул, подумал: «Уколоть меня хочет?!»
– А у меня сын народился! – сказал Данила, улыбаясь во весь рот. Андрей кинул холодный резкий взгляд, щека дернулась, и вздрогнул завиток бороды. Дмитрий усмехнулся покровительственно.
– Мы решили назвать Юрием, ежель сын, – смущаясь, сказал Данила. – Счас мне передали. Гонец прискакал с Москвы!
Дмитрий разлил вино:
– За новорожденного! Пусть растет умней нас, али хоть удачливее!
Андрей промолчал, опустив глаза.
Выпили.
Летом разразилась, наконец, давно ожиданная ссора в Ростове Великом. Дмитрий Борисович опалился на младшего брата Константина. Что там произошло – неясно, но, видимо, старший ростовский князь решил стать самовластцем в своей земле. Копилось постепенно, а тут Константин не выдержал и уехал во Владимир, к великому князю Дмитрию.
Дмитрий Борисович стал собирать рать и укреплять город. В Ростове началась великая замятня. Епископ Игнатий, не сумев помирить братьев, кинулся вслед за Константином во Владимир, молил Дмитрия Александровича вмешаться. Дмитрий поехал в Ростов с боярами. Долго судили и рядили, улаживая споры и которы ростовских князей, которых в конце концов не без труда удалось «свести в любовь».
Дмитрий возвращался довольный. Тяжелый, начавшийся грозным небесным знамением год, кажется, минет без вреда. Уладилось с Новгородом. Удалось уладить дела ростовские. Все было тяжело, все долило, почасту не хватало сил, денег, ратей… Или так казалось со стороны, что отцу все дается легко и просто?
Он лишь порою хмурился, вспоминая упрек в единодержавии, брошенный ему ростовским князем. Веско ответить ему Дмитрий так и не сумел и теперь досадовал на себя. Ответить было бы нужно. Очень нужно! Но как?
Снова созревали хлеба, лето перевалило на вторую половину. В листве, тяжелой и пышной, уже не было весенней яркости, и хоть нигде не проглядывало еще ни одного желтого листа, но уже их предвестье чуялось в дремлющих кронах дерев, в жаркой истоме полей, вянущих травах и пыльном, словно выцветающем, небе.
Во Владимире он узнал от великого баскака, что Андрей получил у нового хана, Туданменгу, ярлык на все великое княжение и уже отбыл в Орду за помочью. Татарин глядел на князя глумливо. Дмитрий смолчал. Сдержался. Пройдя к себе, потребовал городового боярина. Боярин отсутствовал. Слуги, как тараканы, попрятались по углам.
Мир рухнул.
Дмитрий сжал кулаки: «Эх, Андрей!» К сердцу подступила боль. Быть может, я виноват? Вспомнил, как сидели в Новгороде… Лицо Андрея… Горячий гнев вытеснил растерянность и страх. Нет, он еще поборется! Власти просто так не отдаст! Собрать всех! Вооружить город! (Но кого? И как собрать?! Где бояре?! Владимирцы разбегаются, как мыши… И нет митрополита!) Владимирцы, и верно, разбежались все. Охрана осталась только своя, переяславская. Его встретил Окинф, сын Гаврилы Олексича.
– Ты не убежал? – спросил, не сдержавшись, Дмитрий.
– Нам, переяславцам, куды бежать? – ответил Окинф, не обижаясь. – Обороним, коли заможем…
Ратники, брякая оружием, собирались к своему князю. Иные были в крови, наспех перевязаны.
– Татары хотели забрать казну, да наши не дали. Тута маленько сшибка вышла! – объяснил Окинф. Прибавил, помолчав: – Баскак отряд послал в Переяславль, упредить бы!
– Когда? Что ж не сказали! (Собрать всех, кого можно. Скакать. Догнать. Укреплять Переяславль.) – Он уже понял, что тут, во Владимире, не удержаться.
– Как батюшка?
– Батюшка здрав. Переяславль стережет, да вот от татар худа не стало б…
Дмитрий обозрел напряженные, повернутые к нему лица и приказал негромко, но твердо:
– Скакать в ночь!
Светлое солнце, не покраснев, опустилось за рожь, оставив на краю неба золотистую, быстро тускнеющую пелену. Федор поднял голову. Выше облачной дымки лежала спокойная светлая голубизна. Размазанные по окоему сиреневые полосы облаков темнели. Это небо! И эта тихая, еще ничего не знающая о своей участи, с налитыми хлебами, готовая родить, земля. Литое колесо солнца, на которое было не больно смотреть глазам… Тишина, проломанная коваными копытами. Бешеный скок коней.
Мчались, пересаживаясь с коня на конь. У кого-то захрапела и пала лошадь. Ратник отстал, снимая седло. Ждать не стали. Привал сделали перед утром. Вываживали коней, не пуская сразу к воде. Ноги плохо слушались после седла. Хотелось все бросить и повалиться наземь.
Серая мга съедала звезды.
– И ласточка низом! – сказал чей-то голос из темноты. – К дождю!
Другой поддержал:
– Как польет, тут те, и по мокрому-то, вборзе не поскачешь!
Федя, шатаясь, подымался от ручья. Князь с боярином Окинфом стояли на бровке, оба слегка расставив ноги, рисуясь крепкими черными тенями на рассветном небе, и он невольно подивился выдержке воевод.
– Татары беспременно возьмут на Юрьев, – говорил Окинф. – А мы лесной дорогой. Должны упредить… Кони у их! – Окинф присвистнул.
– Не стали бы казну отбивать в Юрьеве!
– Казну Морхиня довезет, люди есть. Да нет, татары сами тоже не начнут, сколько их тута? Горсть! Во Владимире не взяли! Юрьевский князь не даст…
Они прошли. Федор, дойдя до своих и без вкуса пожевав хлеба, повалился на попону…
Разбудил мелкий теплый дождик. В тумане шевелилась рать.
– Седла-ай!
Небо серело.
– Обложной! Ну, ветерок бы хоть! – толковали, подтягивая подпруги и взнуздывая коней, ратники.
– Кажись, задувает…
– Дай бог!
Дорога раскисла враз. Со скока скоро перешли на рысь, дальше ехали шагом.
Небо осветлело. Поднялся ветер, и пошел крупный дождь. Вымокли до нитки, зато скоро тучу свалило и стало проглядывать солнце. Густой пар стоял над прудами. Подсиненное облачное молоко рыхло волочилось, таяло, открывая синие размытые проталины. Белой порошею цвела на паровых полях свинка. Редко-редко доносился со стороны крик ратая да далекое конское ржанье, и снова только глухой чавкающий топот сотен копыт, шумное дыхание людей и лошадей, стук или звяк стремени да по временам резкий окрик старшого. Казалось, неоглядная тишина волнами расступалась и снова смыкалась позади проходящей рати, гася все звуки. В тишине наливалась рожь и яровые, светло колосился овес. А небо намокало лиловою влагой, от земли, от травы парило, солнце грело сквозь прозрачную облачную пелену, и ветер сушил землю, начинавшую ошметьями отлипать от копыт коня. И сквозь волглый зипун Федору уже начинало парить плечи и спину.
Уже показались сосны. Твердая лесная земля обрадовала всех. Кони перешли с рыси на скок. Вытягиваясь длинной змеей, ратники исчезали под влажной крышей бора.
«Успеть, успеть, успеть!» Уже ярость скачки захватила и людей и животных. Еще кто-то, захрапев, сполз с седла, еще чей-то конь, шатнувшись, сбился и стал заваливаться. Мокрые сосновые ветви хлестали по лицу.
Стало жарко. Солнце высушивало ветви. Густо парило, обдавая горячим лесным духом хвои, муравьиных куч, черничника и болотной травы. Почти не останавливаясь, пересаживались опять на поводных коней. Скакали. К вечеру небосклон опять облегла нешуточная туча, похоже, к большому дождю.
– Уже близко! – пронеслось по рядам. Кого-то услали вперед, хотя казалось, что быстрее скакать уже нельзя, и Федор потрогал в тороках увязанную бронь.
Пахнуло холодом. Быстро темнело. Туча, густо-синяя, сизая, цвета голубиного крыла, закрыла уже треть неба. Вечернее солнце вдруг вырвалось из-за дальнего края ее, и Федор, оборотясь в огненное пыланье лучей, на миг ослеп, только радужные круги пошли перед глазами. Солнце легло на дальний лес, зажгло красными свечами стволы сосен, закрапал дождь, и над лесом, над пронзительно зеленой хвоей багряных сосен встала высокая радуга. И туда, под арку радуги, спешили, переходя с рыси на скок, князь с дружиной, чая уйти от дождя и опередить татар.
Выскакав из лесу, они сгрудились на холме вокруг князя. С угора открывалось широко вперед, туда, к Переяславлю, еще не видному за холмами.
– Рать турит!
– Наши!
– Татарва!
– Наши! По шапкам видать!
– Успели, кажись!
– Ну, Митрий Саныч, – выкрикнул кто-то весело, – век не позабыть, как скакали нонеча!
И Федор, поднеся трясущуюся руку с плетью к глазам, бурно дыша и ногами ощущая, как тяжело дышит, раздувая бока, конь, тоже запомнил навсегда отсюда, с холмов, сбегающую вниз дорогу, развороченное, дымно-кровавое небо и внизу тусклые, блекло-рыжие кровли соломенных деревень.
От Переяславля им встречу скакали, размахивая шапками, верхоконные.
Татар они не опередили, но поспели все-таки вовремя. Престарелый Гаврило Олексич уже третий час спорил с начальником татарского отряда, с трудом отстаивая княжой терем и входы на башни. Меж тем уже начиналась драка. Татары брались за плети, с плеча хлестали, норовя по глазам, ратных Гаврилы, а те, оборотив копья, отбивались древками. Свалка грозила перерасти в побоище, тем паче что кое-кто из татар уже отъезжал подалее и доставал луки.
Гаврило оборотил к Дмитрию гневно-беспомощное лицо. Вспыхнув радостью, увидел сына, Окинфа. Дмитрий в опор, пустив коня, врезался в татарский строй, и за ним его дружинники, ополоумевшие от скачки, грязные, с напряженными скулами, на запаленных конях, готовые ринуться в клинки.
Дмитрий гневно, не трогая меча, оборотился к татарскому мурзе. Татарин, скаля зубы, вложил до половины вытащенную кривую саблю.
– Без ханского ярлыка не пущу!
– Ярлык будет!
– Когда будет, тогда и перемолвим. А тут – я князь. Тут вотчина моя!
В ворота въезжали новые ратные. То был второй Гаврила, с сыном Андрейшей, с дружиной усольцев и кубричан. Татарский воевода вдруг перестал разговаривать и издал дикий горловой крик. Татары разом заворотили коней и конным ливнем ринулись вон из крепости. Кто-то на дороге схватил арканом высунувшуюся бабу, поволок и почти на скаку подхватил на седло. Несколько стрел пущенных через плечо, вполоборота, просвистели в воздухе, кто-то охнул, схватившись за руку, другой скорчился: стрела попала в живот.
– Ну и бьют, гады!
– Догнать! – бросил Дмитрий, но загнанные кони уже не годились для погони. Татарский отряд легко уходил на рысях.
– Скачи вслед! Не то деревни пограбят! – приказал Дмитрий второму Гавриле.
Все это произошло так быстро, что Федор опомниться не успел. Оглянувшись, он увидел, что переяславский баскак стоит как ни в чем не бывало на крыльце ордынского двора. Дмитрий смерил его взглядом, тяжело спешился и полез на крыльцо. За ним – несколько человек бояр. Ратники, и местные, и те, что прискакали, не слезая с седел, ждали, что будет. Но вот князь вышел, и за ним, гремя оружием, показались бояре. Он дал знак, и у крыльца ордынского двора стали ратники, опершись на копья. Прочие начали спешиваться и выводить коней.
Сшибка в Переяславле и слухи породили общий переполох. Жители побежали кто куда, спасаться. Пришлось останавливать, ворочать, объяснять. Баскак, задержанный князем, слал грамоты в Орду, Дмитрий тоже. Бояре разъезжали по деревням, объясняли, что осенью, в распуту, татары уже не пойдут. Жители с оглядкой ворочались жать хлеб.
Осень стояла переменчивая: то дождь, то солнце. Неуверенность была и в людях. Работали и не спали ночами, сожидали татар. Разъезды стерегли все дороги. Спешно закупая товар, спешили убраться подобру-поздорову новгородские купцы. Бояре увозили семьи в дальние лесные деревни. Князь Дмитрий уперся. Отослав жену с дочерьми в Новгород, укреплял город. Оба сына, Иван и десятилетний Александр, оставались при нем. Передавали, что хан вызывал Дмитрия в Орду, но князь не поехал. Кто и думал, что еще обойдется. Сбежавшие в первые дни потихоньку возвращались домой.
Федор, выпросившийся у боярина, с Грикшей были заняты уборкой хлеба. Кончили, и Грикша предложил зарыть хлеб в яму (береглись уже и от соседей). Яму рыли скрытно, в сарае. Обложили берестой, просмоленным рядном. Тщательно заровняли, чтоб не найти. Грикша задышался, распрямляя спину, вымолвил зло:
– Вот! Гляди и думай! Мы с тобой верим? Не верим! А то бы не рыли.
Он устроил мать в отъезд, в Москву, но мать неожиданно заупрямилась:
– Из родного дома куды я? А хоть и татары, кому я, старая, нужна!
Оба уговаривали ее – бесполезно. Один был ответ:
– Как все, так и я!
Меж тем хлынули затяжные дожди, на время перекрыв все дороги надежнее всякой засады. Великий князь Дмитрий спешил, рассылая повсюду послов, как-то собрать колеблющихся князей, созывал рати. Посланные в Новгород бояре укрепляли Копорье.
Дожди прошли. Небо расчистилось. Ледяной ветер высушил землю. Завеял снег и скоро пушистою шубою укрыл поля и холмы. Снег лег как-то сразу, плотно, и уже не таял. Ратники несли сторожу по дорогам. Федор изредка, сменяясь, заглядывал домой. Приехал Терентий, Федора с прочими отправляли в Новгород, где было неспокойно. Спорить не приходилось. Он напоследях побывал дома. Опять оба беседовали с матерью, стараясь уговорить уехать.
– Куда?! Скот, курицы… Коня пущай, увести можно, а корову куды? Резать? Татары придут – уйду в лес! И туда не хочу… В Москву! Ближний свет! Там только таких старух и не хватат!
Федор уехал с тяжелым сердцем, оставляя мать на брата. Он, как и прочие, еще не знал, придут ли татары или нет. И так хотелось верить, что князья как-то договорятся, как-то поладят миром.
Почти с Покрова завернули морозы, такого еще никогда не бывало. Мужики сидели по избам, кто и думал податься в лес, отлагал. Слишком давно был последний татарский погром. Четверть века прошло с Неврюевой рати, успели вырасти молодью, а старые подзабыли, и все как-то надеялись, авось и минует еще…
Дмитрий сам и верил и не верил. Он объезжал заставы и как раз воротился в Переяславль, когда из Владимира примчал мохнатый от инея ратник с вестью: Андрей с татарской ратью подошел к Мурому! Рать великая, ведут Кавгадый и Алчедай, татары все грабят по пути, а князь Андреевы воеводы с ними – Семен Тонильич и Олфер Жеребец.
Дмитрий велел забивать народ в осадные дворы, усилить засеки по дорогам. Валы и кровли Переяславля полили водой – от огненных стрел татарских.
Вести стали приходить одна за другой. Спасая свой удел, к Андрею присоединился стародубский князь Михаил Иванович. Старика и обвинять было трудно. Беззащитное стародубское княжество лежало как раз на пути татарских ратей и, в противном случае, было бы разгромлено полностью. Федор Ростиславич Ярославский из Ярославля шел с ратью также на помощь Андрею. Когда дошла весть, что и Константин Борисович Ростовский, которому Дмитрий недавно помогал уладиться с братом, присоединился к Андрею, Дмитрий закусил губу. Хуже всего было, однако, то, что другие, кто и не перебежал к татарам, не спешили на помочь. Дмитрий Борисович Ростовский пережидал, дмитровский князь пережидал тоже, не спешил на подмогу и углицкий князь Роман, суздальские полки вообще не собирались выступать. Подошли только тверская и московская рати.
Дмитрий сам объезжал разоставленные по дорогам войска и заметил ушедший украдом отряд. Оказывается, ночью снялись. В ближайшие дни ушли еще две рати. Войско таяло на глазах. Поколебавшись, ушла наконец и тверская помочь. Начали сниматься и уходили боярские дружины. Переяславцы украдом тоже покидали город.
В один из дней не выдержал и Гаврило Олексич:
– Не выстоять нам, княже! Бегут! Уходи и ты! Лучше дружину сохранить. В Копорье, Бог даст, отсидимся!
Дмитрий поднял на него тяжелые глаза:
– От Берендеева ты приказал отступить?
– И оттоль ушли?
– Ушли. И Феофан с дружиной ушел. Почитай, все разбежались… – Князь с воеводой молча переглянулись, не в силах вымолвить того, что уже стало явью.
Татары опустошили Муром и окрестности, разоряя все по пути, подошли к Владимиру. Уже и у Юрьева, брошенного защитниками, появились их передовые разъезды. Вал докатился до Суздаля, захлестнув в Ростовскую землю. Суздальский князь и Дмитрий Борисович Ростовский расплачивались за невмешательство. Впрочем, союзные волости Андрея татары тоже щадили не очень. Вести ползли и ползли. Таяли рати.
Отослав московский отряд, Дмитрий велел снимать заставы и готовиться к отступлению. Грузили припас, иное прятали. В монастырях спешно зарывали в землю добро. Как только дружина Дмитрия выступила из Переяславля, началось повальное бегство.
Грикша пригнал в Княжево еще в потемнях. Мать завыла в голос, поняла, бестолково засуетилась.
– Скорей!
Уже поздно было что-нибудь собирать.
– Прохора предупредить нать, Олену… Дарью…
– Уже!
Кинув узлы в сани, схватив вторую лошадь, Грикша ввалился сам в сани. Брошенная корова жалобно замычала вслед со двора. Выехали. Соседка, Оксинья, выскочила на улицу.
– Бегите, татары! – крикнул Грикша, нахлестывая коня.
Хлопали калитки, отворялись двери домов, ржали лошади, мычала и блеяла скотина. Прохор, окриками погоняя замешкавшихся, уже выезжал на двух санях.
– Скорей, ждать не станем!
Оксинья, с расширенными от ужаса глазами, уродуя губы, кидала узлы в сани, дети ревели в голос. Мужик, Пахом, отчаянно глядя на побелевшее лицо жены, бестолково дергал вожжи, осаживая тоже перепуганную, прядающую ушами, низкорослую, татарских кровей лошаденку. Старуха, Пахомова матка, закусив беззубым ртом, отчего подбородок придвинулся к самому носу, молча выносила иконы. По улице опрометью промчался верховой. Пахом потянулся к нему всей шеей.
– Близко! – прокричал тот, не оборачиваясь. – В Красном Бору уже.
Соседские сани, тяжело нагруженные, вывернулись из-за угла. Степан, с развихренной бородой, стоя, полосовал лошадь. Степановы ребятишки, вцепившись друг в друга и в разводья саней, дружно мотались из стороны в сторону.
– Запалить, что ль? – жалобно спросил Пахом.
– Без тебя запалят! – бросила, заматывая сбившийся платок, уже опомнившаяся несколько Оксинья. – Трогай!
– К Купани?
– Дурак! На Манькино займище давай, там авось ухоронимся! Мотри, сторожко езжай! Углядит кто, не ровен час, донесут татарам, свою бы беду на чужих свалить!
– А-а-а-а! – донесся издали высокий татарский визг над опустевшей деревней, и вот вдали показались верховые. Чьи-то остановленные сани свернуты в снег. Всадники рвут друг у друга добычу, потрошат узлы. Ребенка хватают на седло, мать бьется в чьих-то руках, лошадь уводят, обрубив постромки… На дороге – зарубленная старуха. И ворона, проследив черным глазом умчавшихся верхоконных, сторожко подлетает, поворачивая голову. Ближе и ближе, уже с плетня, с жадным любопытством глядит на мертвое тело: не шевельнется ли? Кровь постепенно темнеет на снегу…
Татары, в погоне за дружиной Дмитрия, ринулись на земли Тверского княжества, опустошили села под Тверью и вокруг Торжка. Спеша дорваться до добычи, они плохо слушали своих воевод, а уж Андреевых и подавно. Да похоже, татарские мурзы и не спешили останавливать своих ратных, давали ополониться досыти.
Никто нигде не сопротивлялся. Жители разбегались, забивались в леса, мерзли и гибли. Рати уходили, бросая города. Только в княжеских столицах, таких, как Ростов, Тверь, Суздаль, был какой-то порядок. Тут князья сами вооружали ратных, обходили стены, да и баскаки удельных городов не дозволяли своим врываться и грабить. На всей остальной земле власти больше не было. Кое-кто и сам пускался в разбой (спишут на татар!), били скот, очищали брошенные хоромы. Каждый спасался как мог. Иные, с ребятишками, бестолково мотались по дорогам, некормленые кони лезли в огорожи, раздергивая стога сена, а хозяева с вилами в руках обороняли свое добро. И не в редкость было видеть там – пропоротого насмерть мужика у остожья, здесь – убитых вилами коней. Там и сям подымались дымы пожаров. Мороз крепчал. По ночам звезды голубым холодом обжигали серебряную землю, и жизнь, бесприютная, медленно гасла под высоким небом, в изножиях строгих, в снежных саванах, елей.
Олфер Жеребец с ратью вступил в Переяславль сразу после татар. Ратным велел тушить пожары (ждали самого князя Андрея), поставил сторожу у княжого терема и разрешил три дня грабить город. Грабить, впрочем, после татар оставалось мало что. Ратники, ругаясь, разбивали клети, шарили по погребам. Хмурясь, отводили глаза от детей и плачущих женок – кто не убежал или не был уведен татарами. Сплевывая, выходили, нарочито не закрывая за собою дверей. Густой мат висел в воздухе.
Татары – это еще от Бога, но свои своих – это было ужаснее всего. Монахи разоренных татарами монастырей, низя глаза, хлопотливо собирали порванные книги (из книг выдирали дорогие серебряные переплеты), подымали частью разбитые иконы (с икон срывали оклады, выламывали драгие каменья из оправ). Сосуды, утварь – все было порушено и растащено.
Олфер Жеребец злобился. Он хоть и привык ко всякому, и все-таки мерзко было видеть расхристанным, разоренным не мордовскую деревню какую, а Переяславль, как-никак стольный город самого Александра Невского! В поместья Гаврилы Олексича он съездил сам. Вывез порты, утварь, угнал, что осталось, скота. Запасы немолотого хлеба и сена сжег. Сжег и хоромы Гаврилы Олексича. Челядь, что не разбежалась еще, кого забрал себе, кого порубили тут же. Озирая дымящиеся головни, истоптанный снег и трупы, Олфер удовлетворенно подумал: «Ну, Олексич! Сквитались! Ладно, не встретились еще, утек ты от меня! Ежель и воротишься сюда, не скоро восстановишь!»
Андрей заглянул в Переяславль накоротко и скоро отбыл во Владимир. Олфер постоял в Переяславле еще, пока не пришла весть от князя, тогда, разорив город и окрестные села вконец, ополонившись, он двинулся назад. Мычание и блеяние угоняемых стад, разноголосый гомон и плач челяди, угоняемой с родных мест, сопровождали движение рати.
На снегу оставались туши павших животных и трупы. Ночами осторожные волки, озираясь, выходили на дороги, нюхали и, обойдя кругом, начинали жрать падаль. Поедали трупы и, от вкуса человечины наглея, начинали нападать на одиноких путников, беженцев и даже на отдельных, отставших от своего полка ратных.
И лишь тогда, когда ушли последние городецкие войска и прокатилась, обратной волной, татарская конница, начали выползать из лесов уцелевшие обмороженные, оголодавшие люди. Собирали уцелевших лошадей, уцелевших коров, уцелевших детей. Ночами заползали в клети, еще не рискуя днем оставаться в деревнях.
…Первый отрытый, занесенный снегом труп. Первое голошение по покойнику: «Матенка моя родная, не пожила ты да не погостила!..» Первый вопль понесся, срываясь на верхних горестных звуках, под серебряной мертвой луной, рождая неуверенное движение, как первый крик новорожденного младенца, происходящих от соприкосновения с этой жизнью, где каждому суждены и крест, и мука крестная.
Андрей, воротясь из Переяславля (была вторая половина декабря), вступил в устрашенный Владимир и остался там с малом дружины, разослав прочих по волости. Он устроил роскошный пир для Кавгадыя и Алчедая и богато одарил всех татарских воевод. Семен и Жеребец оба были еще в походе. На душе у Андрея было смутно. Город молчал, присмирев, будто загнанные морозом внутрь жители ожидали скорого конца. Бояре кланялись, был молебен в соборе. Епископ Федор славил нового великого князя. Все было как следовало быть, и все же радости не было. Радость должен был испытывать он сам, а не ждать ее от владимирцев, что в ужасе ждали резни и пожаров, – какая уж тут радость! И Семена не было рядом…
Тогда, осенью, начиналось все не так. Семен Тонильич воротился из Орды радостный, словно даже помолодевший, загорелый до черноты. «Сейчас или никогда!» И под бурным натиском Семена с Андрея враз слетели все сомнения, и речи покойного митрополита, и сиденье в Новгороде с братом, и он ответил: «Сейчас!» Семен узнал о готовности новгородских бояр, выслушал, чего просили новгородцы, – суда торгового и посадничья, архиепископских сел и даней, – кивнул головой: «На все соглашайся! Там наше дело будет: дать или не дать!» И тотчас заговорил о рати: как удалось сговорить Туданменгу, кому и сколько дано, кто был против и сколько придет татарских туменов; и Андрей, который все еще в душе страшился войны с братом, решился. Такой ясной силой веяло от лица, от светлых, повелительных глаз и этой, на загаре очень видной, седины Семена, сейчас словно совсем и не старившей его, от этих новых, волевых и резких складок на переносье… И ведь ему, Андрею, уже тридцать! Годы, когда надо торопиться, ибо потом уже наступает стариковское «никогда», и он принял, поверил, уверовал и повторил: «Сейчас!»
Дальше все шло как во сне. Когда на его глазах татары разносили ни в чем не повинный Муром, он, еще спокойно взирал на первые трупы на дорогах. И все было ничего. Приходили князья, кланялись, приводили рати, угодливо улыбались. Откровенное искательство Федора Ярославского сильнее всего показало ему, что сила тут, на его стороне.
Но потом то же бегство, трупы, грабежи и под Владимиром, и разгромленный Переяславль, и вдруг он понял, какой сейчас разор по всей стране! А давеча еще этот, вдруг потрясший его, рассказ о лошадях…
Как раз прибыли гонцы из Новгорода. Он вошел в трапезную, где пировала старшая дружина, и остановился. Гомона, обычного в застолье, не было, и это заставило его приодержаться. Что-то рассказывали, он приотворил двери и стоял, слушая. Поскольку все слушали, князя заметили не вдруг.
– Дак вот, мужик замерз; видно, от татар бежали да заблудились, и женка с им. И детей двое, трое ли – уж волки объели – не видать. А кони тут и ходили, по ложбине. Дерево там, наверху, и тут тоже обгрызено до ствола. Пройдут – и назад. И опять. И сдохли, тоже с голоду. Вот ты мне скажи теперича, поведай, почто кони не ушли?! Ну, в упряжи были, дак оторвались от саней, однаково! Как кто водил!
– Конь! Он хозяина не оставит. Иной конь, что пес, сдохнет тут…
– И сдохли! Всю кору изъели! Страшно было и поглядеть! Так вот на дереве зубы конски видать было!
Андрей слушал с багровым лицом. К нему обернулись, он оглядел дикими глазами застолье.
– Пьем вот, с победой! – отмолвили из-за стола.
Андрей дернулся. Чуть не закричал. Поборол себя… Нет, ни в Переяславль и никуда больше, где все это было, он не поедет. В Новгород, да побыстрей!
Он вышел.
– Гневается! – произнес кто-то из ратных.
– Да, татарам много платить пришлось! Они и ополонились, дак все одно для князей ихних сговоренное подавай! С Костромы опять новый налог выколачивали!
– Людишки в сумнении, ето верно…
– С Новгорода возьмем!
– С их теперя тоже не возьмешь, ряд хотят заключить, на своих правах…
– Села-ти дают Митревы!
Никто так и не понял, что ужаснули Андрея эти кони, что не ушли от мертвого хозяина, и то еще, что рассказ о мертвяках был как о привычном, на что и смотреть не стоило… Это что ж, вся земля?! И Семен снова скажет, что сильному позволено все, и, наверно, так, наверно, так, и не иначе! (Что я стал бы делать без Семена!) Скорее в Новгород! Скорее туда, где ждут, куда просят, скорее в неразоренное, в неустрашенное человеческое тепло!
Дмитрий, уходя от преследования, собирал по дороге все встречные дружины и к Новгороду подходил уже с немалою силою. Он еще верил, что все можно повернуть. Но на льду Ильменя его встретила новгородская рать и преградила путь.
Мело. Колкий снег безжалостно сек лица и морды лошадей. Новгородский полк был в бронях под шубами. Посверкивало железо. Щетинились копья. На глаз их было и то больше, чем ратных Дмитрия, а ведь это только передовой полк!
Новгородцы через послов потребовали очистить Копорье и запрещали князю вступать на землю Новгорода. Это уже был конец. Он вспомнил холодные волны Балтики. Неужели бежать за море, к свейскому королю? Дмитрий впервые пал духом. Он вспятил дружину на Сытино, к Куньей Горе, и стал держать совет. Бежать, бросить дружину? Всех за море не уведешь! Казна – в Ладоге. Жена с дочерьми – в Новгороде. Старший сын Иван лежит трясовицей под шубами в соседней избе… Сдаться?
Дверь открылась, впустив облако морозного пара, вздрогнули огоньки свечей.
– Кто там?!
Обмороженный, полуживой ратник стоял перед князем.
– Из Копорья… От Довмонта… Казну забрали из Ладоги всю… Сожидают…
Ратник шатнулся, но тут Дмитрий сам кинулся к гонцу.
– Щеки разотри! Живо!
И вдруг сгреб его в объятия и зарыдал.
Уже накормленный и напоенный, намазанный гусиным салом, с жарко горящим лицом, Федор сказывал, как было дело. Князь и бояре тесно сгрудились вокруг стола, не разбирая чинов, навалясь, кто ударял кулаком по столешнице, кто восклицал, взвизгивая. Наконец-то у них (а кто уже и думал втайне бежать, предавая своего князя!) нашелся друг! И уже беда не беда, и уже неважно, придется или нет отдавать крепость, с казною все легче! Слушали.
Довмонт прибыл в Копорье, как только узнал о бегстве Дмитрия. Утишил всеобщую растерянность, расставил дозоры по дорогам. В ответ на требование Новгорода очистить крепость попросту задержал гонца. К нему были вести из города, и он рассчитал правильно, решив напасть на Ладогу первого генваря, в тот день, когда новгородская рать всею силою вышла на лед Ильменя перенимать Дмитрия. Довмонт в ночь на первое стремительно прискакал к Ладоге, забирая по пути всех встречных, чтоб не было вести, тут приказал спешиться, скрыть оружие и поодиночке идти к воротам, а сам, отдав стремянному копье, поехал шагом вперед, в крепость. Федор, когда подошел, увидел толпу ратных и уже хотел было бежать, но спокойствие князя его остановило. Довмонт, спешившись, беседовал с ратными и даже расхохотался чему-то.
– А ты куда?! – остановили Федора в воротах.
– Со мной, с посада купец! – ответил Довмонт за него, и Федор, веря и не веря, вступил под арку ворот, ощупывая спрятанный под овчиной клевец. Довмонт еще что-то сказал и вдруг, возвысив голос, потребовал:
– Где воевода?!
Тот как раз въезжал в крепость следом за Федором и тоже, как и Довмонт, слез с коня. Довмонт, не торопясь, отдал поводья своего скакуна какому-то новгородцу и подошел к воеводе.
– Руки! – крикнул он страшно и вырвал меч. Тут пробравшиеся уже в крепость копорские ратники, вместе с Федором, все обнажили оружие и взяли воеводу в кольцо.
– Руки! – еще раз повелительно крикнул князь Довмонт, и Федор с другим ратником схватили воеводу, завернув ему руки за спину.
– Вязать! – приказал Довмонт, не давая новгородцу открыть рта.
– Ответишь, князь! – прошипел новгородец, когда ему уже скрутили руки ремнем, а вбежавшие новью Довмонтовы ратники обезоруживали растерянных новгородцев. Ворота и башни уже были заняты. Кто-то бежал, кто-то с криком рвался наружу. На посаде нерешительно начал бить колокол.
– Тиуна! Бояр! Всех! – требовал меж тем Довмонт, вбросив меч в ножны.
– Именем великого князя Дмитрия!
И новгородцы, ошалев, уже сами бросались исполнять его приказы. Скоро засадная рать заняла и посад.
– Без крови?! – ликовали слушатели.
– Без крови обошлось! – отвечал Федор. – Ну, тут и товар весь взяли, какой наш, и казну княжеву, и лошадей забрали, и возы…
Ладожского посадника и бояр Довмонт забрал с собой и отпустил с полдороги, когда уже можно было не бояться преследования. Федора Довмонт отослал ко князю Дмитрию тотчас с приказом не останавливаться нигде и скакать изо всех сил.
Новгородские послы, злые, но сбавившие спеси, приехали на Сытино к вечеру. Они пеняли, что Довмонт в Ладоге взял не один Дмитриев товар, но «задрал и ладожское». Взамен упущенной казны они задержали двух дочерей Дмитрия и бояр, что были на Городище, и требовали в обмен очистить Копорье. С Новгородом спорить не приходилось. Да к тому же, спасая себя, бояре сейчас спасали и весь город от возможной татарской расправы. И, кроме того, Андрей уже прислал заверения, что на все требования Великого Новгорода он согласен без спору. Но с казной в руках можно было и выждать, и прокормить дружину. Да и было теперь пристанище, где пересидеть. Северное море тише шумело в ушах. Свейский король еще подождет Дмитрия! Тронули во Псков.
Князь Андрей прибыл в Новгород и сел на столе в начале февраля, последнего месяца старого года. Подписал ряд с новгородцами и послал своих тиунов в великокняжеские села. Дмитриевы бояре к тому времени уже освободили Копорье, и новгородская рать с мастерами-каменщиками ушла туда, чтобы до весны разломать и развезти крепость до самого основания. Софийские бояре не хотели оставлять князю никакой зацепки на новгородской земле. Дымом обращались заморские торговые замыслы Дмитрия. И серебро, и воля, и ветер, и власть. Уходили вновь в далекие века грядущих российских свершений.
Меж тем вал беглецов, растекаясь по дорогам, достиг Москвы. Князь Данил, забросив всякое прочее дело, принимал и принимал обмороженных, трясущихся мужиков и баб на заморенных конях, с тощими, потерявшими молоко коровами. Их разводили по избам посада и ближних деревень. Сразу раздавали горячую еду, ломти и целые караваи печеного хлеба. На поварнях пекли и варили день и ночь. Овдотья от ребенка бегала, сама заразившись мужевой заботою, раздавала одежонку и сласти маленьким. За обедом только и разговору было:
– Еще семьдесят душ! Коней уже с триста здесь да на посаде полторы тыщи. Ставить некуда! В Звенигород придет слать да в Рузу…
Бояре, стойно своему князю, бегали тоже, разводили тех, кто посправнее, в дальние деревни, раздавали на прожиток муку, рыбу, сено и ячмень.
Данил, едва поев, снова скакал, суетился, распоряжался, расспрашивал, жадно оглядывая людей. Кто был – переждать беду, а кто и навовсе просился. Этих князь привечал особо:
– Ростовские? Огородники?
– На том выросли!
Помочь надо было всем, но люди шли и шли, и уже хмуро подсчитывалось, хватит ли запаса? Зато узнав, что насовсем и добрые работники, Данил не жалел ничего. В голосе само уже складывалось, куда, когда и к какой работе можно будет приставить, маленько подкормив, мастера. Одного мужика с семьей он привел даже прямо к Протасию в терем. Овдотья заругалась:
– Куда в боярские хоромы! Вшей напустит тут!
– Ничего, Протасий не осудит, – возразил Данил. – Дети! – И прибавил погодя с гордостью: – Литейный мастер! Колокола станет лить!
Овдотья глядела на разгоряченное заботливое лицо Данилы. Его нос раздувался, пока ел. Откидываясь, жадно доглатывая, бросал:
– Весной ставить кузни на Яузе! Сваи бить сейчас! И мельницу ту тоже!
– Еще татары бы не пришли!
– Не придут. Протасий доносит, что уходят. Да у нас засеки на дорогах поделаны, и баскак обещал. Дарить пришлось…
Он сидел, отвалясь к стене, полузакрыв глаза. Овдотья любовалась, ощущая прилив бабьей нежности к нему и к сыну (груди распирало от молока). Обоих охватить, зацеловать и того и другого! Князь мой, князь ненаглядный!
Овдотья вдруг заплакала:
– Муром разорили! Батюшка жив ли?
– Жив, узнали уже! – отрывисто отозвался Данил. Встал, качнувшись.
– Не отдохнешь?
– Не! Люди тамо!
Овдотья на миг приникла к нему, закрыв глаза:
– Ну иди! Я тоже покормлю и выбегу.
– Ты не очень! Себя побереги! – уже на ходу прокричал ей Данил. – Морозно!
Самому Даниле мороз был не в мороз. Горели костры. Ржали кони. Люди текли и текли, и всех надо было размещать, кормить. Хватит ли запаса? Запас был тройной, но народу прибывало впятеро. И тех, что воротятся, и жаль бы кормить… Он потянул носом, поморщился, отмахиваясь от худой мысли. Мельком подумал, что теперь надо ехать к Андрею, кланяться, и еще одно, что теперь Митин наместник уже не у дел. Отослать? Куда?! Пусть воротится брат… С наместником было все хуже и хуже, вот и сейчас едва настоял, чтобы тот передал рать Протасию…
Ночью они толковали в постели:
– Как, Даньша, думашь, Андрей воротит Мите Переяславль? Ведь братья родные!
– Как я думаю? Никак! Меня не спросят. Ни Андрей, ни Дмитрий. А мне тот и другой старшие братья, в отца место. Митя тыкал, Андрей будет тыкать теперича.
– А ежели прикажет идти на брата?
– И пойду… Как на Новгород… Можно и ходить, да не ратиться! Татар не надо звать. Они все забыть не могут киевски времена, а пора забыть! Тогда половцев водили сами, а сегодня татары нас водят. Андрей и того понять не может! Землю запустошит, куда она ему? Может, и верно, что последние времена. Встал брат на брата. Тогда уж один конец… Спи!
Дуня, улыбаясь в темноте, осторожно погладила мужа по плечу. Данил помолчал, посопел.
– Нам вон три мельницы надо ставить нынче! На Неглинной, повыше тех, на Яузе и в Заречьи, за Даниловым, я присмотрел… Сами чли по летописям: «Отцы наши распасли землю русскую!» Это чтобы бабы детей рожали!
Он положил руку, хотел огладить жену, Овдотья поймала его ладонь и потерлась щекой, потом укусила легонько за палец, прошептала:
– Уж котору ночь маюсь!
Данил поглядел скоса в полутьме. Овдотья была горячая. От нее пахло молоком. Он вздохнул, снова подумал о братьях. Пробурчал:
– А о том, что надо строить… Не будет ни правых, ни виноватых, одни волки по дорогам… Торговать надо… Дать людям дышать…
– А меня ты совсем забыл! – с упреком перебила Овдотья и решительно прижалась к супругу.
Федор возвращался в Княжево с сильно бьющимся сердцем. Уже от Торжка началась разоренная земля. По дорогам пробирались люди, творилась бестолковая суетня растерянных беженцев. Спрашивали о своих. По деревням стоял вой. Там мужик с угрюмо-виноватым лицом, видно ратник, искал уведенную в полон женку, в ином месте жена, узнавшая наконец о гибели супруга, голосила у огорожи деревенского кладбища. Редко еще можно было встретить мужика, везущего бревна, да и тот глядел дикими глазами, не зная, не свалить ли воз, обрубив веревки, да не дернуть ли в лес, следя глазами одинокого ратника: чей – Митриев, Андреев ли?
Снег таял. Мокрое насквозь платье после коротких ночлегов в поле или в дымных холодных избах на полу не просыхало. Где-то на Нерли он сумел отдохнуть. Баба все кормила Федора, высушила его одежду. Он выпросился ночевать в клеть, благо мороз спал. Хозяйка принесла ему шубу и в темноте все сказывала, как пропал мужик, как убегали, как, по счастью, осталась она и еще трое соседок, что унесли и кого увели у них ратные… Потом укрывала его и все шарила по постели, и Федор, жалея, привлек ее к себе, чувствуя, что баба истосковалась даже не телом, душой бесприютна. Что он мог дать ей, кроме случайной дорожной ласки, после которой еще тоскливее, еще холоднее одинокая постель?! Да еще – он уже знал это – проведают соседки, пустят славу: гулена! А уж какая гульба тут, от мужика до мужика забудешь, как и спать… И ему тоже не то что баба нужна, а от страха, от разоренности, от того, что не чаял найти своих, и, обнимая судорожно ласкавшую его женщину, он думал о той, другой… Спаслась? Увели ли?
А теперь еще этот монах все не выходил из головы. На ночлеге, под Усольем, встреченный. Отказался от щей, пил только воду и сосал сухарь. И не был даже особо изможден. Шел, видно, пеш, посох, липовые лапти. И помолился он не ложно, не для других, для себя. Пошептал сосредоточенно, уйдя весь в молитву. Федор разобрал сказанное шепотом: «И хозяев сущих» – верно, в молитве всегда поминал приютивших его. Кончив, осенил себя крестом. Глаза у монаха были как прозрачные камни. У других лишь поблескивают, а тут – словно из родника, Федор знал такие вот глаза, что бывают только от большой веры, постов и книжного научения глубокого.
– Бог видит ли скорби наши? – сказал сердито один из дорожных, метя в монаха.
– Бог видит, – отмолвил тот спокойно. – За грехи наказует Господь.
– Богатым, тем бы и казал! А нас, бедняков, почто тиранит?!
– Господь по душе смотрит, а не по платью. Ему все одно, кто богат, кто беден. Ты и беден, а жаден. Дай тебе богатство, не откажешься! И ныне завидуешь ближнему своему в сердце своем.
Мужик покосился на монаха, посопел.
– А ты откажешься? – буркнул, оглядел монаха, спокойно сосущего сухарь. – Бог богатым мирволит! Им и горе вполагоря!
– Неверно, – возразил монах, – кто богат, тому хуже в горестях. Больше терять – больнее. Что ты потерял ныне?
– Коня! – веско ответил мужик.
– И ропщешь! А кабы стада коней, и утвари многоценная, и храмы, и слуг, и здоровье, как Иов?
– Ты дай мне сначала хоромы те да стада коней. А я уж погляжу опосле, може, и не потеряю! – вымолвил, отворачиваясь, мужик, и тряхнул головой, и посмеялся недобрым натужным смехом. Монах промолчал.
Ночью Федор проснулся. Монах, почуялось, все сидел. В темноте храпели дорожные.
– Не спишь, чадо? – добрым голосом спросил монах.
– Вот ты сказал, отче, о богатых… – несмело начал Федор. – Я про князь Митрия… Значит, он больше всех нас потерял, выходит-то?
– Князь Митрий Саныч еще ничего не потерял и все воротит, – отозвался монах. – Да и не о том слово святительское, не о вещественном, суедневном, а о всей жизни, и ее переменах, и о том муже, с конем его, и о князьях великих, и об умерших уже, и еще не рожденных…
– Воротит? – переспросил Федор, как-то сразу поверив, что монах прав.
– А как он кончит тогда?
– Молить надо Господа о нем! Нынешние люди все плохо кончат. Их земное стяжание, губит, жажда ненасытимая! О земном мятутся они, а не ведают, что жизнь истинная в духе, а не во плоти. Плоть лишь того требует, чтобы не заботиться ею. Вот мое пропитание. Думают, пощусь, плоть истязаю, а мне и не нужно более! Я сыт.
– И не тяжело?
– Нет! Тело очищается. От объядения тяжесть чрева и крови смущение. Я ведь сосу помаленьку, мне сухарь-то заместо целой трапезы! И мыслей греховных нет во мне, и бодр. Ты на кони сколь проезжашь от зарания до вечера?
– Гонцом когда, шестьдесят верст, пожалуй!
– И я столько прохожу в день. Про мнихов глаголют: умерщвление плоти. Нет! Это не так! И кто умерщвляет плоть, то пагуба и гордыня ума! Не воплотился бы во плоти Иисус Христос, горний учитель наш, кабы была плоть столь греховна! Плоти потребно не умерщвление, а направление к духовному. Ты любострастен?
Федор покраснел в темноте.
– А помысли, сколь надо, дабы родить дитя?.. А воспитать его? И дитя от трезвых родителей и от жития умеренного свершеннее бывает, и возрастом и умом, то тоже помысли! К излишествам телесным прибегая, мы тело свое вернее губим, воюя за власть – власти лишаемся. Кто бо отнимет у Христа корону светлую? Ни вельможи, ни цари, ни сам князь мрака не возможет сие! Зри! Власть мужа, духовного подвигом, она и в затворе, и в узище сияет. А отними у вельмож силу и славу их, ввергни в узилище, и что же бысть? Лишь то ценно в жизни сей, что ни отнять, ни купить нельзя!
Жаль мне и мужа того, темен он разумом, жаль и вдовицу, и отроча безутешна, а всего жальче вельмож наших! Темен ум их и ожесточилось сердце. Не ведают сущего и духа божия лишены суть!
Монах замолчал. Федор слушал, затаив дыхание. Хотел вопросить еще, но монах двинулся и заговорил снова:
– Я вот ищу тишины, хощу основати пустынь благолепную. Нынче ходил в Углич, был у князя Романа, толковал с ним. И он страждет, и у него заботы велии! Теперь бреду в мир. К ним я ходил, к вам я вернулся, чтобы буря не разыгрывалась. К ним я отправлялся, чтобы избавить их от горя, к вам возвратился, чтобы не объяла вас печаль. Не только о стоящих потребно попечение, но и о падших, и опять не о падших только, но и о стоящих твердо. Об одних, чтобы воспрянули, о других, чтобы не падали, о первых, чтобы избавлены были от обступивших их бед, о вторых, чтобы не подпали грядущим печалям. Ибо нет прочного, нет незыблемого в делах человеческих. Беснующемуся морю они подобны, и всякий день приносит новые тяжкие крушения.
Все ныне исполнено волнений и смут, всюду страхи, подозрения, ужасы и тревоги. Смелости нет ни у кого, всякий боится ближнего. Вот уже настало время по слову пророчьему: «Не верьте друзьям, не надейтесь на вождей, удаляйся всякий своего ближнего, опасайся доверять сожительнице твоей…» И друг уже не верен, и брат уже не надежен. Исторгнуто благо любви. Междоусобная война проникла всюду. Повсюду множество овечьих шкур, тысячи личин, бесчисленны скрывающиеся всюду волки. Среди самих врагов жить безопаснее, чем среди этих мнимых друзей. Вчерашние ласкатели, льстецы, целовавшие руки, все они враждебны теперь и, сбросив личины, стали злее всех обвинителей, клевеща и браня тех, кому доселе возносили благодарность…
Федор слушал, не шевелясь, и оттого, что монах сдерживал голос, почти шептал, журчание его речи еще сильней проникало в душу.
– Эта неисцельная болезнь, пламя неугасимое, насилие, простершееся по всей земле! Вот этот мужик, и Митрий Саныч, и Андрей Саныч… Но разве не для них изречено слово пророческое: богатство – это беглый холоп, перебегающий от одного к другому? О, если бы оно только перебегало, а не убивало! Ныне же оно отказывает в своей защите, и предает мечу, и влечет в бездну: безжалостный предатель, враждебный особенно тем, кто его любит!
Но не такова бедность, все в ней наоборот. Она – место убежища, тихая гавань, она – несокрушимая защита, довольство, жизнь безмятежная. Ради чего вы убегаете от нее и гоняетесь за врагом, человекоубийцей, лютейшим всякого зверя? Ибо таково богатство. Зачем живешь все время с вечным врагом? Мнишь ли, что он станет ручным? Как зверь перестанет быть зверем? Как же сможет он сбросить с себя свое зверство? Как укротить его? Токмо по слову святителя! Как зверь свирепеет в затворе, так и богатство запертое рычит сильнее льва. Но выведи его из мрака и развеешь по желудкам нищих – то зверь станет овцой. И лодьи тонут, преизлиха нагруженные, и многоценная корабельщикам на пагубу!
И в домах наших то же самое. Когда сверх нужного копишь сребро, то легкий напор ветра и внезапный случай тянут ко дну корабль вместе с людьми. Если же удержишь лишь то, что тебе нужно, то легко пройдешь через волны, хотя бы налетал вихрь. Не желай очень многого, чтобы не остаться без всего. Не собирай лишнего, чтобы не лишиться тебе нужного на потребу. Не преступай положенных пределов, чтобы не отнято было от тебя все имение. Отсеки лишнее, чтобы богатым быть в нужде. Когда стоит затишье – предугадай бурю, когда здоров – жди болезни, когда богат – дожидайся нищеты и бедности. Ибо сказано: «Помни время голода во время сытости, нищету и убожество – в день богатства». Тогда с великим благоразумием управишь свое богатство и мужественно встретишь бедность. Ибо внезапное нападение вселяет смущение и ужас, ожидаемое же – смущает мало. В этом двойное благо для тебя: в дни благополучия не будешь пьянствовать и бесчинствовать, в дни перемен не станешь смущаться и трепетать, ибо будешь ждать противоположного. Здесь ожидание заменит опыт. Человек, готовый встретить бедность, не возносится, когда он богат, не надмевается, не разнеживается, не домогается чужого. Это ожидание, как бы некий наставник, вразумляет и исправляет ум.
Ты приобретешь чрез то еще и другую пользу. Ожидание предварит тяготы, чтобы скорбь не наступила. Скорбь бывает тогда, когда приходит внезапно. Но если человек во власти ожидания, то скорбь его невелика. Имей перед взором всегда природу дел человеческих: она подобна потокам речным, она быстролетнее дыма, расплывшегося в воздухе, она ничтожнее бегущей тени. Не отступай от этой мысли! Если приучишь ум свой ждать превратностей, то превратности не скоро придут к тебе, а если и наступят, то не сильно заденут тебя.
– Что это, дедушка? – с трепетом спросил Федор.
– Иоанна Златоустого слово о сребролюбии, – ответил монах.
Федора вдруг как-то разом отпустило напряжение последних дней, он, уже задремывая, только прошептал: «Спасибо, дедушка!» И тут же уснул. А когда проснулся, мужики храпели еще, а монаха уже не было, ушел. И даже подумалось: «Был ли он или только приснился вчерашним вечером?»
Федор вышел, издрогнув, во двор, проверил коня. Небо серело, светало, пора было в путь. К вечеру он уже подъезжал к Княжеву.
Еще в Купани Федору сказали, что матка его жива, а про кухмерьских не знали толком. И про сестру с зятем он тоже не дознался. Княжевекий дом был цел, сгорел только сарай, тот самый, под которым они зарывали хлеб. Грикша приехал к вечеру. Сидели, перебирали родню-породу и знакомых. Просинья была цела, отсиделись в Угличе. А у деда Никанора погибли два сына, сноха. Олена с сыном спаслись, но у нее погинула невестка, а внучку заморозили в лесах, днями померла…
Дядя Прохор остался жив. Пришел. Такой же прямой, только седины прибыло:
– Ну, как там? Не приняли вас новгородцы!
Сказал, усмехнулся, как и прежде, лишь чуть задумчивей. Примолвил:
– Да, с има тут Лександр, покойник, справлялся, а боле никто!
Прохор как вспыхнул, так и погас. Посидел, понурился. У него погиб сын, Павел, Пашка Прохорчонок.
– Помнишь, Федюха, Павла-то?! – спросил он погодя. – Играли вы с ним…
– Помню… И Козла нет…
– Из вас троих ты, Федор, теперича за всех один остался!
– А Фрося?
– И Фроси нет тоже. Царство ей небесное! А Митрий Лексаныч ворочается? – спросил еще дядя Прохор. – На князя Андрея зол народ!
Мать сказывала:
– Отсиделись в Москве, у нашего «московского князя». Всех принимал. Он да углицкий князь. Ну, тот уж святой! Настроил домов, бают, и для больных, и для странных…
Когда Прохор ушел, мать сказала, не оборачиваясь от печки:
– Твоя-то жива! И мужик ейный жив. Ты только ее не тревожь! Уж как не похотел тогда…
Федор едва не напомнил матери, что не он тому причина, да промолчал.
Вдвоем с братом они вырыли хлеб. Сверху где подпеклось, где и промокло, а все же рожь не погибла. Хватит и посеять и дожить до новины. Трудно будет без коровы. Впрочем, мать уже ладилась в Вески, хоть телку добыть.
Дмитрий Александрович воротился в Переяславль весной и тотчас начал собирать полки. К нему охотно шли, разоренная и брошенная земля взывала к отмщению, и Андрей чем дольше сидел в Новгороде, тем больше лишался права на престол. Потому что власть – это прежде всего порядок и закон в стране. Власть только непосвященным кажется простым насилием. И дело власти – поддержание порядка. А тот, кто думает, что власть – это пиры и веселья, да пышные выходы и приемы послов, тот (ежели за него не делают дела другие) платит за эту ошибку чаще всего собственною головой и должен благодарить Бога, ежели потеряет только престол и родину.
Когда Александр Невский после Неврюевой рати явился на Русь, он прежде всего начал устраивать землю и стал спасителем. Андрей Городецкий, бросив землю, уехал в Новгород и превратился в насильника и врага.
Тем паче что и в Орде не было доброго порядку. Туданменгу все время проводил с дервишами да молился. Правила мать хана. Угодные ей вельможи делали что хотели. И уже старые монгольские нойоны, сохранившие веру отцов, начинали роптать. А на западе, в половецких степях, все больше и больше забирал власть темник Ногай. С ним, как с самостоятельным правителем, начинали сноситься иноземные владетельные государи. И уже становилось неясно: кто же истинный хозяин в Сарае? А потому и на Руси приходилось – да и можно было – думать самим и рассчитывать больше на свои собственные силы.
Пока еще опоминалась земля, пока подымали пашню и сеяли, Андрей мог сидеть спокойно. Но как только отвели покос, началось подобное току талой воды движение.
Гаврило Олексич, воротясь на пепелище, долго стоял, смотрел, ковырял носком сапога. Молчал. Только спросил: «Кто?» Узнав, что Олфер, молча покивал головой. Сыновьям, Окинфу и Ивану Морхине, велел собирать ратных людей. Что отец не шутит, Окинф понял, увидя вытаращенные, с красными прожилками глаза старика.
– Драться надо! – сказал Гаврило и, сгорбясь, пошел прочь от пожара.
Растревоженные бояре и ратники все судили и рядили, и все сходились на одном: что не Андрей, наведший татарскую рать и ускакавший в Новгород, а Дмитрий и по праву, и по всему должен быть великим князем. И, посудив, порядив, поохав, доставали брони, опробовали клинки, задумчиво жуя бороду, оглядывали сдавших с тела за пахоту коней. Жене бросали, не глядя:
– Ванюху нонече с собой беру, подрос!
И Ванюха, покраснев, тужился, надевал кояр, примерял шелом. А жена строго:
– Порубают вас тамо!
– Ничо, выдюжим!
– Парня-то береги! – сурово напутствовала жена.
И вот они ехали, старик и ражий краснорожий малый. Брони везли в тороках. Сзади холоп с возом. В возу – снедное, лопоть, запасная справа.
И сельский ратник, рядович, отмахав покос и закинув горбушу в клеть, доставал колчан, принимался, посвистывая, подтачивать кончики стрел. И женка, по острым, сведенным в одно глазам мужа догадав, что лучше смолчать, только сморкалась в подол да терла глаза:
– Одной рати мало ироду!
Мужик сложил дом. Эти страшные руки в узластых венах, эти бугристые ладони – одна сплошная мозоль, и стертые в работе плечи, и хрип коня, когда сам припрягался, вытягивая угрязшие возы, и темно-блестящие рукояти сохи, и тын, и клеть, и стая во дворе – и все это дымом, и проскакавший – только проскакавший! – недруг кидает клок огня, и занимается полымем соломенная кровля, и шарят по ларям, волокут скот, уводят жену… Какое уж тут хозяйство! Самый первый вопрос, самое заглавное дело – власть! Власть, хоть того тяжельше, да могла бы оборонить, оберечь, не попустить зря погинуть добру… Да чтобы была своя, заветная, от отцов, дедов, прадедов. Митрий князь в отца место, Ляксандры самого, а тот Ярослава Всеволодовича старшой сынок. Все по праву, по закону! Ну, Ляксандр-покойник с братцем не поладили, дак он же старшой! Тот-то не по праву сел: брату младшему старший, после отца, глава, не моги перечить! А тут что же? Андрей-то уж… следоват… Да эко! Татар навалило с им! И сам глаз не кажет, в Новгород уехал, и на поди! Вздыхая, говорили: «Надо помочь Митрию, мать! За князем и мы в спокое!» Острили рогатины. Пересаживали на длинные рукояти топоры.
Судили-рядили и в теремах великих бояр, где тоже ругали Андрея, жалели Митрия, и тоже доставалась дорогая бронь, с зерцалом и локотниками, шелом с панцирным ожерельем, бахтерцы, колонтари, восточные, добытые в бою или меной, клинки, клевцы и шестоперы, отделанные серебром рогатины. И тут же скликались молодшие, и сидели с дружиною, думали. И гостили друг у друга, и после толков о хлебе, о пожнях, о недавнем разоре и проданной ржи решали:
– Митрию князю надоть помочь!
И дворский, – похолопленный бедный вотчинник: давеча продал последнюю деревеньку и взял на себя обельную грамоту, теперь ведет хозяйство у боярина, в драке – впереди, в бою – рядом, при смерти получит от господина вольную да полдеревни в придачу, служит пото не за страх, за совесть, – и дворский, решив сам про себя, уже упредил боярский наказ, оповестил народ по селам. И холопы, и мужики, что зимой разбегались, прятались по лесам, теперь сряжаются на рать – мужики же они!
И вот выезжает со двора дружина. Ратники, приторочив копья, подрагивают в седлах. Качаются груженые возы. Боярин едет не в возке, верхом. Не в гости, на рать едет! За ним и перед ним – молодшие, свои-ближники, захудалая родня, дружинники, холопы, люди… И вот уж где семьдесят, где сто, двести, где и четыреста душ, дружина в бронях, остальные в тегилеях: от стрел татарских нашили толстые войлочные пансыри. На коне в таком сидишь, как бочка, да зато стрела не пробьет! Новинка, раньше не было такого. Кто в бронях, кто в своей коже шел. И сабли кривые, татарские, нынче, почитай, у каждого. Выучились. Особо те, кто бывал в Орде. Такою достанешь, да с перетягом ежели, человека от плеча вкось наполы развалить можно. Ясы, те учатся рубить: воду льют из кувшина и рубят – чтоб не брызнула вода под саблей. Значит, ровно прошел клинок. Тоже насмотрелись, кто и перенял. Народ глазастый, башки не соломой же набиты и у нас! Татарва башкой голову называет… Тоже переняли.
Ручейки, ручьи, реки. И вот уже в Переяславле гомон гомонится, во граде, и в монастырях непорушенных, и прямо в шатрах, в поле, стоит готовая рать. И уже уходят полки на устье Нерли, уже и до Юрьева – разъезды. И уже князь решает с боярами, куда прежде кинуться: идти ли на Владимир или к Новгороду Великому опять?
Дмитрий смотрел, как жена, переваливаясь по-утиному, шла по двору. Нет, не похожа она на великую княгиню! Здесь, в разоренном Переяславле, глядя в спину жене, сильно расползшейся, как перестала рожать, он вспомнил почему-то мать и подумал, что и матери он немножко стыдился на людях в последние годы. Экую клушу ему подобрала! Жену он не любил. Когда-то, не признаваясь в этом самому себе, тосковал, придирался, злобился. Потом понял и себя и ее, притерпелся. Подолгу бывал в разлуках и с облегчением расставался вновь. Не радовала. И помочь не могла. Тенью за ним следом, а для дела и нет. Клуша! Досидела тогда с дочерьми в Новгороде до нятья! Другая бы в ночи, верхом, а ускакала… К тому же Довмонту, не чужой, зять! Не из-за нее ли лишиться Копорья пришлось? Обменяли ему город на пленную княгиню с дочерьми да на бояр его полоненных. Вот и Копорья нет, раскопали, по камню развезли. Все труды даром! За город, за мечты, за замыслы дерзкие, далекие – нелюбимую, рано остаревшую женщину… Когда-то в глаза глядела, наглядеться не могла, трепетала, а теперь тоже обдержалась… Вот сейчас будет хлопотать, устраивать дом. Разойдись полки, покинь его все и вся, и также будет хлопотать…
Он жесточел от этого. Не замечая сам, делался с годами преизлиха крут в делах и на расправы скор. И тут: ордынскую морду увидел, старопрежнюю – город разбежался, баскак сидит! Едва сдержал себя. В глазах, чуял, полыхало бешенство. И слова не вымолви, не с Ордой ведь воюешь, с братом! Русские князья для них, что комарье… А ратные люди идут и идут! Теперь, пожалуй, Андреевым боярам и из Владимира будет носа не высунуть! Что ж, он пока в своем праве, в вотчине своей. Надо ордынцам помене полки казать.
Сашка, десятилетний сорванец, бутуз, любимец отца, мало не испугав, кинулся сзади, с маху повис на руке. Дмитрий, натужась, подкинул его одной рукой вверх, тот завизжал испуганно-радостно. Дмитрий поймал его за рубаху и, играя силой, опять подкинул одной рукой, но тут малость прогадал, пришлось подхватить другою, чтобы не уронить сына. Прижал было к себе, но Сашка, бес, не сидит, затрепыхался, заизвивался в руках:
– Тять, пусти, пусти, тять! На коня хочу!
Вырвавшись, он подбежал к отцову, крытому попоной, рослому, золотой масти жеребцу. Вцепился в седло и в стремя. Конь мотанул головой, храпя, заперебирал ногами, косясь на княжича. Коновод, сбычась, с трудом удержал его под уздцы. Сашка уже был в седле и, радостно болтая ногами, кричал:
– Но! Но! Пошел! Пусти!
Дмитрий соступил с крыльца:
– Слезай, ну-ко!
– Тятя-а! – захныкал пострел, стараясь разжалобить отца. Дмитрий не без труда сволок сына с седла, дал тумака несильно, для острастки:
– Брысь!
Конюх, с преувеличенной радостью на лице, подольстил:
– Растет сынок-то!
– Растет! (Хоть этого родила бодрого.) Старший, Иван, рос, а не радовал. Такому княжеских поводий в руках не удержать. В монахи бы уж шел! (Грешным делом подумалось.) Дело еще долгое, может, головой возьмет. Учителя хвалят, прилежен. Давеча притащил какую-то рукопись, Даниила-заточника послание, и толковал складно про корыстолюбие, про старые времена.
Дмитрий вздохнул, с крыльца еще осмотрел Красную площадь, обугленные домишки, тощий торг. И людишки, кто живы, сбежали. Большинство ждет, как куда повернет. Кто и вовсе раздумал ворочаться. К брату Данилу много, сказывали, народу подалось… Конюшни и то порушены. Тьфу! Как терем-то уцелел!
На башне стал бить колокол. Колокол тоже уцелел. Прежний. Голос знакомый, от этого несколько потеплело на душе. А все же попадись нынче Андрей ему в руки! Не знай, что и содеял бы…
Ввечеру сидели с боярами. Идти на Владимир, отбивать? Силы хватило бы, да тогда татарский хан беспременно свою рать пошлет.
– Опять по болотам набегаемси! – сказал кто-то из бояр, и Дмитрий только дрогнул щекой, не оборвал, не окоротил.
– Новгород воротить нать! – сказал Гаврило Олексич. – Тогда и владимирцы сами ся передадут.
Дмитрий смотрел на Гаврилу, медленно соображая. Руки плотно вцепившись в подлокотники, спина напряженно прямая, брови хмуры, взгляд остр. Княжеская шапка на голове. Бояре по лавкам. Тоже в шапках. Кто в колени упер руки, склонив голову да взглядывая изредка на князя, кто на посохе сложив, кто на груди. День смерк. В высоких стоянцах потрескивают свечи. В очередь теперь говорить Мише Прушанину:
– Торговлю ежели… обозы…
Князь перевел очи, разомкнул уста:
– Хлеб не пускать?!
Сказал, как велел. Задвигались на лавках. Давно, с дедов, с тех еще времен, что до Батыя, не делали этого. И торговля нужна была новгородская, ордынское серебро шло оттуда, и так как-то… Голодом ставить на колени…
Заспорили было, но сам Дмитрий не колебался. Новгород стал чужим, далеким. Там Андрей, брат и враг кровный, с которым сейчас не то что пить, в глаза бы глядеть не мог, с души воротит! Брат! С главным прихвостнем своим, с Семеном Тонильичем. Тот-то и есть всех зол причина! Там был его город, его Копорье. Города нет. Все, что любил, обернулось злом и требовало мести.
Дмитрий не подумал о том, что голод прежде всего ударит не по боярам, а по простой чади, что от него может отворотиться и Торговая сторона, а не только Прусская улица. Душа ожесточела и требовала на зло отплатить злом. Заморить, подчинить, заставить! Так, как заставлял он себя любить нелюбимую жену. Он послал в Суздаль, где на Андрея злобились давно, веля, чтобы и они тоже придержали хлеб. Того же потребовал от юрьевского князя и других. По дорогам и волокам были поставлены заставы, и в Новгороде уже начали расти цены на зерно.
Но тут заупрямилась Тверь. Святослав Тверской без новгородского серебра нынче не чаял заплатить ордынского выхода и потому совсем не хотел рушить новгородскую хлебную торговлю. Дмитрий рвал и метал, хотел уже и полки двинуть на Святослава Тверского, но тут вмешалась новая сила, о которой он и подумать не мог. Ему не подчинился младший брат, Данил Московский.
Андрей вошел один в княжеский городищенский терем, сел на лавку. Положил на стол беспокойные сильные руки. Как легко все-таки подписал он эту грамоту, что просили у него от лица всего города новгородские бояре! Дмитрий им этой грамоты не давал. Дмитрий хотел быть господином во всей земле. Но будет ли он-то господином, ежели княжья печать на грамотах без печати новгородского посадника не станет ничего значить? Ежели торговый суд учнут править без него, князя, по слову тысяцкого? Ежели ему и его боярам запретят покупать села в Новгородской земле?
Не разрешить всего этого он не мог. Дмитрий не одолен и уже воротился в Переяславль. И все же сейчас, наедине с собою, он изумился той легкости, с какой пошел на это, на то, чтобы… Да, так и надо сказать: на отказ от власти! Что же ему нужно тогда? Зачем всё?!
И что его больше всего долит, больше всего страшит теперь, когда он дал новгородцам эти ихние права и грамоты? Своя потеря? Нет! Только то, что Дмитрий на это бы не пошел. (Не пошел, однако, и потерял Новгород!) Противное подозрение, что его все время сравнивают с Дмитрием, вот что не давало жить, вот что долило паче всего! А старики, те еще и отца помнят, Александра, Невского, победителя, и с отцом сравнивают, и еще кто скажет, поди, как тогда покойный Василий: «Дмитрий поболе на отца похож, чем ты!» И еще кричал ему Василий тогда: «Бери Новгород!» Вот он взял. И что дальше?
Все эти празднества, пиры у бояр, венчание на новгородский стол в соборе, все это было как багряное фряжское вино, как кровь, что тоже ударяет в голову. И вот – отрезвление.
Вот здесь, за этим столом, сидели они тогда втроем. Он сидел там, напротив, на перекидной скамье. Дмитрий – здесь. Андрей, и не думая, сел сейчас, оказывается, на место братне. И опять покоробило. Хорошо Даниле, занят в своей мурье… Сын народился!
Семен говорит: «Мне не нужно, я для тебя, для князя». А он, князь, для кого? Сына и того нет. Феодора скоро приедет. Феодора еще молода, должна родить. Не наказан ли он бесплодием? Кем? И за что? (Каин и Авель!) Не убивал я брата своего! А кони всё ходили взад-вперед и кору грызли… и не ушли. (Господи, сжалься надо мной!) Так что же мне все-таки нужно?! Власть? Я сегодня отрекся от нее, подписав ряд с Новгродом. Одолеть брата? Я одолел его. Земля моя – и не его. А можно ли подчинить землю, ежели не хочет того земля?
Завоевать, сломать, залить кровью – это можно. А подчинить, сделать своей, чтобы дрожали, но и любили, чтобы гордились тобою, чтобы не оглядываться и не думать, – как смотрят, не усмехаются ли вслед? Чтобы смотрели и вслед подобострастно!
Строить каменные терема с золочеными кровлями, везти мрамор из замория, чтобы сотни слуг, опахала, вельмож раболепие? Чтобы Феодора в византийской парче, с индийскими жемчугами в ушах проплывала видением, надменно приподняв писаные брови и слегка опустив рисованные, удлиненные глаза… Для сего надобно быть императором, кесарем, господином в земле и в роде своем. (А истинный кесарь там, в расписных, в огромных, в неправдоподобно легких, готовых улететь шатрах», на зеленой траве, где дремлют чуткие кони и острия татарских копий да дымы только и прочерчивают затухающий вечерний лик красно-зеленой степной зари.) Да и где строить? В Городце, в смешном маленьком его городке волжском… Во Владимире, что вечно переходит от одного к другому? (Так для кого и строить?!) Здесь, в Новгороде, где ему оставили одно только имя княжое? Нет земли для дворцов и палат, земли прочной, своей, неотторжимой. Нет для него на Руси такой земли! Нет дома, ничего нет… Так что же он, победив, поражен? С кем же драться теперь? Кого же еще нужно победить, и зачем, и где, чтобы добиться наконец, чтобы стать тем сильным и властным, тем бестрепетно-великим, какого из него хочет сделать Семен – друг, слуга или змей-искуситель? Кого еще надо задавить, расточить, рассеять, чтобы наконец ощутить ее, эту власть, власть силы, власть, никому не дающую отчета ни в чем и ни в ком, от Бога ли или дьявола данную, самим ли взятую, но безмерную, в которой только и можно, верно, найти покой и забыть про себя самого!
Семен Тонильич должен сейчас войти. На днях прибывает Феодора. Он поведет ее за руку по ковровой дорожке от пристани сюда, к Городцу, к терему княжому. Будут тесниться глядельщики, будут толковать, сколь прекрасная княгиня Андреева, ахать, умиляться, шептать: «Из писаных писаная!» И сам он будет любоваться ею, как всегда, больше на людях, чем дома, в своем терему, – словно чужое стороннее обожание возвышало Феодору в его глазах… А может, так и есть? И она войдет сюда – высокие плечи – и скажет: «Здравствуй, князь!» И взглядом спросит о дворцах, о мраморах и яшмах разноличных, о пышности кесарския земли… У нее тоже ничего нет, кроме этого. Нет сына, что успокоил бы женщину, нет прочного дома. Одна только власть и жажда власти, что сжигает, сушит ее тело, ставшее уже чужим и жестким в постели, что сжигает ум и душу. Когда-то Семен намекал, теперь и она первая сказала ему, что он глуп, ибо упустил Дмитрия, что брата следовало казнить, только тогда станет безопасен престол. Сказала и не ужаснулась ни душой, ни видом. Сказала и скажет вновь… Что же не идет Семен?!
Семен входит. Андрей выпрямляется за столом, руки, пошевелясь, чтобы сжаться в кулаки, разжались. Сжатые кулаки неприличны князю. (О, он научился, и они доиграют эту игру до конца!) Семен входит. Он в дорогом и долгом платье, оплечье в виноцветных лалах, лицо озабочено.
– Беда, князь! Дмитрий перекрывает пути. А у нас во Владимире – только город оборонить, с Костромы и Нижнего не снимешь, чернь забунтует. Федор Черный в Сарае. Без него ярославцы не вступятся. Сами – одни не управим. Надо опять в Орду.
…Предстояло прежде всего добраться до Владимира. Дмитриевы заставы стояли по всем дорогам. Андрей, мало надеясь на крестное целование, забрал с собою старейших новгородских бояр с их дружинами (и для защиты в пути, и как залог, чтобы не перекинулись к брату). Посадника, Смена Михайловича, с ратью отправил в Торжок встречать и переправлять в Новгород хлебные обозы, что не сумел задержать Дмитрий. Прочих бояр Андрей отпустил назад, лишь дойдя до Владимира, откуда сам через Городец уехал в Орду.
Пять лет назад Тверь сгорела целиком. Хороводы хором, лабазы, пристани, княжой двор – все огонь взял без утечи. Осталась единая каменная церковь Козьмы и Демьяна да груды дымящихся бревен, среди которых суетливо рылись уцелевшие жители. Теперь только случайные осыпи золы на обрывах оврагов напоминали о том пожаре. Вновь по Волге тянулись амбары и клети, восходя вверх по берегу, толпясь, поражая бревенчатым изобилием опор и подрубов, вздымались по склонам, обжимая даже княжой двор, утесненный постройками горожан. И всё строились, строились, строились, выкидывая слободы за Волгу, туда, на устье Тверцы, где город был когда-то, еще до Ярослава Всеволодича. Перенесенный на правый берег, он теперь снова лез туда, ближе к новгородским пределам, к несносному, вечно враждебному Торжку, передовой заставе Великого Новгорода. Здесь, в стыке путей торговых, шла постоянная, хоть и не объявленная, купеческая война. Но уж вверх и вниз по Волге город рос без удержу, выкидываясь пригородами, торговыми рядками, и княжество росло точно так же: протягиваясь сильно вверх, до Зубцова и Ржевы, до литовского рубежа, и вниз, до Кашина, и за Кашин еще. И только ростовский Углич становился преградой этому суетливо-деловому, буйному и напористому движению Твери и тверичей. Но зато в городах и княжествах и вниз по Волге, аж до самого Сарая, спроси в любом рядке торговом: самый частый – тверской гость. Гость деловитый, разбитной, настырный и богатый, гость тороватый и гордый собой, своим княжеством. Князь у тверского гостя свой. В тереме княжом и Святослав Ярославич, покойного князя сынок, и вдова, мачеха Святослава, Ксения. (Даром что новгородская боярыня, давно уже стала своя, тверская. Сынка ростит, Михайлу, резов растет сынок, и статен, красовит, и в наученье книжном скор-толков… Охо-хо, не схлестнуться бы им со Святославом на матерых-то годах!) И Ксения примет гостя тверского, и обласкает, и расспросит о землях заморских, ордынских и дальних, Бухаре, Персии, Железных воротах, про ясов-касогов, про Кафу тороватую, про Царьград. Вызнает и новгородские тайности, и ганзейские новости, и смоленские, литовские ли дела. Паче послов купец – гость торговый – в княжом терему! Он и книжник в Твери, он и строитель, и храмоздатель, торговый человек, гость!
С мыта, с торговых пошлин богатых растет сила Твери, копятся рати, тучнеют боярские и княжеские стада. И мужик в лесах да на лугах, крепкий сидит мужик, деловой, расторопный; на праздниках – дракун и ёрник, в бою – наступчив и яр, с таким мужиком, да как не выстать на переды с им!
Стольным своим городом сделал Тверь Ярослав Всеволодич, великий князь владимирский, дед нынешнего Дмитрия, отец Александра. Великим князем был, в очередь свою, и сын его, тверской князь Ярослав Ярославич, что сидел на Твери, и на Новом Городе, и на владимирском золотом столе. Со смерти Ярослава прошел едва какой десяток лет, не забыли тверичи, ни бояре, ни горожане, ни купцы – гости торговые давешней чести.
Тверь город молодой, легкой. Да и мужик валом валит в тверские пределы, за Волгу, на Медведицу, на Пудицу… Идут и идут. Дале-то куды бежать? Там уж север, новгородские места, а туды еще, к Белозеру, Вологде, – не ближний свет, без князя не досягнешь. Да и к родным местам здесь словно бы ближе. И густела Тверь. Строилась. Богатела, сильнела. Ждала.
А князь, что князь? Князь у Твери свой, сынок Ярославов! Князю мы и подсказать можем. Чинно, без этого кругу да шуму, что в Новгороде Великом! У них там бояре не поладят – кажен год Торговою сторону водят на Софийску али наоборот да бьютце на Великом мосту. В Твери не так! Все-то по братствам, да по улицам, да по ремеслу. Старшие мастеры есть, купецкая старшина. Поговорят тихо, любовно, сами промеж себя. Ко князю чинно придут, сядут, бороды огладят: так и так, скажут, князь-государь, сударь-батюшка! Холопы мы тебе верные, а только с Новым Городом нонче торг прервать – всяко дело подорвать. Ты уж помилуй, посуди, с боярами посиди, а торговли нас не лишай, на казну свою, княжеску, руки не подымай. Митрий Саныч сам по себе, с братцем урядят, нет ли, а мы сами по себе, нас лонись пограбили, ноне опять того не хотим! Да и за старое добро еще не всё собрали серебро. А хлеб ноне дорог в Новгородской земле, тверскому гостю рады, привечают, дак примечай, зазывают – не зевай! Так-то, князь!
Святослав Ярославич сам едва ли бы решился ослушаться Дмитрия, хоть и говорили, и намекали, и с поклонами ходили уже к нему… Но решила все баба матерая, Ярославова вдова, Ксения Юрьевна. Хоть не кажной-то знает, а решила она. Верное дело! Посуди сам: к ней бояра новгороцки ездили? Ездили! Кланялися? Кланялися! Дары дарили? А кто был-то? Из пруссов, из бояр софийских, батюшка ейный, Юрий Михаилыч! Почто приезжал? Не с има?! Да ты слушай! Не с има! С има! Заодно ж! В таку пору да в годах своих престарелых дочку задумал поглядеть, княгиню великую? Не поверю, что просто так! Были речи там, всякие были речи! Нам-то с того что, нам любота, торгуем! А только она, баба, всему тому причина. И рать Святослав повел на Митрия с ейного совету! Она с норовом, баба-то, матера, матеруща, така – не подступи! Ей бы сынка-то повозрастее, дак и пасынка свово, князя бы Святослава подобрала под себя! Ета женка всем княгиням княгиня! Дочку-то старшую за волынского князя Юрья выдает! Ну! Сваты уж приезжали. По рукам ударено. Волынь – не ближний свет… То-то! Теперь, коли и Литва навалится, вместях ее бить: мы отселе, они оттоль. Думашь, не затем? Затем не затем, а и затем тоже! Туды бояр посылывала, знаем, сами помогали. Тоже и наш гость там не последний человек!
– Дак все ж, как теперь… Что ж – воевать с великим князем Митрием, что ли? Робко как-то словно!
– Да не одни! Новгородская рать уже у Торжка, и москвичи с нами.
– Москвичи? Это кто ж тамо, Данил Лексаныч, братец Митрия? Неужто и он с нами, чудеса!
– А бывал ты на Москвы?
– Как не бывать! Мал городок, а земля богата у их, и народ бежит и бежит туда с Рязани. Селы густо стоят окрест города, и торговля крепка, не обманчива. Есть что продать, есть на что и купить. Бобра бьют да соболя еще под самой Москвой! А и хлебом Бог не обидел, и лен, и шерсть – знай торгуй.
– Как же все ж таки уломали его наши-то?
– А великая княгиня и тут! Боле некому! Она, верно, посылывала и к нему тоже!
– И новгородци ходили поди?
– А поди знай, ходили ай нет? Ходили, конечно, как не ходить! Им теперича промеж Митрия с Андреем круто надо поворачиваться!
Новгородское посольство поначалу смутило Данилу. Послы просили свести в любовь, поминали Даниле его бытье новгородское и то, что в прошлое розмирье с великим князем обошлось-таки без крови… Амбары и княжеский житный двор ломились от хлеба, льна, кож, скоры. Ключники и посольские жалобились, что без новгородских гостей все погниет да попортит иное моль, иное мышь поест, да и куда новину ту девать? Он сам не чаял дождаться купеческих обозов. На переяславских беглецов, что нынче ворочались к брату, много издержано, и ведь не себе, не в свой кошель! Не пито, не едено, а из сумы вынуто… И опять же цены дают новгородцы нонече – лучше не нать!
Он уж и с боярами сидел, и грамотку Ксении Юрьевны, тверской великой княгини, читал-перечитывал, и с купцами толковал московскими. (При нем сильно поднялся уже московский гость. Стал порядок в княжестве, и заездили, заторговали, начали рубить амбары да лавки на Москве.) Тут, не ровен час, новая замятня с Ордой, и до Москвы доберутся! (И об этом думано, хоть и неловко так думать, вроде торговли, мол, не обманешь – не продашь.) И с архимандритом со своим советовано, а что архимандрит? Митрополита нет на Руси, без него нестроение, некому укорить, некому помирить князей, а так, по человечеству… И то было тоже: насмотрелся тут на мерзлых да голодных! А что ж Дмитрий хочет народ в Новом Городе голодом морить? Уж как там ни раскоторовались, а и это все ж таки не дело… И не вмешаться бы! Блажен муж, иже не идет на совет нечестивых и не сидит в собрании неправедных… Блажен! И как тут? Родные братья. Старейшие. Что Митрий, что Андрей – в отца место ему… Сидели все трое вместе в Новом Городе, в княжой горнице, за одним столом белодубовым… И тут, сейчас… хлеб не пускать в Новгород! Простую чадь в Новгороде голодом поморить, себя разорить, с Ордой себя поссорить и Андрея ожесточить. О сю пору был как-то меж братьями, вроде бы и с тем и с другим ладил! Овдотья уж тоже (Данил не спал, ворочался ночью):
– А коли князь Андрей опять рать приведет новую? Батюшку разорили, совсем заболел с того! А нам что будет, Данилушка, страшно ведь подумать!
Не к делу, не ко времени затеял все это Дмитрий! Как ни прикинь, не к делу выходило! Да что он хочет один против Орды с Андреем да и Новгорода тож?! Мало лонись зорили нашу землю!
И как-то так выходило, что и в стороне в этот раз остаться нельзя. Сам Дмитрий так поставил. Да еще наместник братнин (до сих пор на шее сидит!) круто поворотил: стал своею волей хватать новгородских гостей в Рузе. Данило вскипел, губы задергались (губы потемнели чуток – повзрослел уже). Протасию: «Бери дружину!» Своей волей поставил тысяцким наконец. Протасий, как ни сдержан, а на сей раз расхмылился: «Данил Лексаныч!» И не нашелся, что сказать. Об том только и мечтал всегда, чтобы не с посольскими да не кожи считать, а ратное дело править. С дружиной поскакал в Рузу, дня не переждал. Купцов ослобонили, наместничьих ратных изымали, взяли под стражу. Сказывали, Протасий в Рузе и баять не стал, те когда уперлись было, за саблю, клинок наголо и – «Вяжи!». Сшибка вышла-таки, потом битых, перевязанных считали. От мертвого тела только Господь и спас.
Ну а там само одно за одно поволоклось. Наместника изымали – значит полки снаряжать. Полки снаряжать – значит с братом Митрием воевать… Воевать не воевать, а выступили в поход, к Дмитрову. Туда же Святослав Тверской с новгородской помочью, туда же Дмитрий князь с переяславской ратью.
Дмитрий пришел первый, занял Дмитров, стал станом, обрылся, дороги загородил. Тверичи и москвичи за пять верст от города остановились. Начали пересылаться послами. Ратиться Данил не хотел, Святослав опасался, новгородцы тоже не жаждали, да и что они одни! Дмитрий, чая Андрееву грозу, тоже не рвался в бой.
Лето на излете пахло горячей хвоей; пахло медом с лугов, пахло суховатым, чуть терпким духом созревающего хлеба. Пауты-потыкухи изводили коней. Полки стояли по лескам, в шатрах, да по деревням. Москвичи и обоза большого не брали, до дому два перехода! Травить хлеб Данил строго-настрого запретил и сам проверял, объезжая стан. Дмитровскому князю разору делать нечего! Худа от него век не видали, гостей, послов, дорожных всех, кто на Москву али с Москвы, привечает, кормит, а мы? Коней пасли на луговой отаве. Даже стогов, поставленных дмитровцами, не трогали: князь запретил.
Стояли, пересылались. Ратные, кто не в наряде, объедались черникой да малиной. В лесу ягоды родилось! Иной, развалясь, – уж и встать лень, – елозит спиной по сухому колючему дерну, губами с кустов ягоды обирает, весь в чернике, и зипун, и рожа. Зубы вычернило у всех. Постояли так день, два, третий – уже и всем ратиться расхотелось. Лето на излет, скоро и хлеб убирать!
От послов к переговорам. Данил, оставя Протасия воеводой, сам поехал в Дмитров к старшему брату. Дмитрий не чаял, что Данило лично приедет, даже выглянул со сеней. Данил на дворе слезал с коня, его дружинники тоже спешивались, отдавали коней коноводам.
– Данил Лекеаныча счас и задержать мочно! – с смешком обронил кто-то из бояр за спиной. И осекся. Дмитрий повел бровью. Поглядел. Тяжело пошел встречать князя московского. Давно ли мальчишкой – слезы на глазах – стоял перед ним, кусая губы, худой, горбоносый, смешной. А нынче – рать привел, наместника, слышно, в нятьи держит. Второй Андрей растет! Вспомнилось почему-то, как когда-то, когда еще только брал власть, приезжал к Андрею на Городец. И так же вот спешивался во дворе, и подымался по ступеням, и мысли не было, чтобы задержать брату брата, и из бояр того никто бы не сказал!
Данилка шел к нему, широко улыбаясь. (Вспомнилось: «А у меня сын народился!» И такая же улыбка – рот до ушей.) Обнялись. Данила заматерел, чуялось, плотнее стал, уже не парень, мужик. Поцеловались в губы, и что-то надломилось в Дмитрии. Какая уж тут рать, какие бои!
Потом и ругались, и кричали, и с боярами, и с глазу на глаз. Потом, сердитые, ели, сидя бок о бок. Дмитрий угощал, и слуги молча подавали блюда. Ели, запивали кваском, горячим сбитнем. Ночевать Данила воротился в свой стан. Рано утром приехал опять. Опять сидели и спорили. Потом принимали тверичей и новгородцев. Дмитрию пришлось уступить. Рассыпалось, и, может, к лучшему даже. Что-то отпустило, что-то отошло в душе.
Новгородцы обещали блюсти мир, ежели Андрей приведет иную татарскую рать. Святослав с Данилой ручались и подтвердили договор.
– Чего тебе еще? – хмуро спросил Дмитрий на расставанье.
– Наместника забери. Не могу я с им. И иного не ставь. Мне под наместником во своей земле править не мочно. Я товар ворочу, и все, что задержал, и челядь, что своя у него, ворочу.
Дмитрий долго думал, глядя на брата, что округлился, пополнел лицом (и нос не так нынче лез вперед у него, как прежде). И губы тверже стали. Тверже и темней. Что ж! Когда-то и сын (сыном Дмитрий считал меньшого, Александра) так же вот скажет что-то, чего отец от него и не ждал никогда, и надо будет уже и разрешить, и позволить, чего бы ране и подумать позволить не смог, как теперь вот младшему брату.
– Тысяцким Веньямина ставишь, Протасия? Федора Юрьича сына?
– Его.
– Рати-то хоть умеет водить?
– Приезжай в мой стан, погляди!
– Да уж так верю… В заложниках у тебя не хочу быть…
Данил побледнел, потом покраснел:
– Я к тебе приехал! Вот!
– Ладно! – Дмитрий положил ему руку на рукав, успокаивая. Сам налил из поливного тяжелого кувшина летнего кисловатого меду себе и брату.
– Ладно. Не поеду я к тебе. Так верю. Присылай наместника. Дружину наместничу покалечил, говорят?
– Живы все, слава Богу.
– Пиши в Орду, что поладили, может, хан рать отворотит! – сурово сказал Дмитрий. – Сегодня ж!
Данил, пересердясь про себя, снова улыбнулся широко:
– С этим не умедлю! А ты, Митя, обозы не держи, у меня хлеб по Дмитровской дороге идет.
– Что ж, вези, – сказал без особой радости в голосе, слегка двинув плечами, Дмитрий. – Боярам своим накажу.
Он поднял чару, смотря прямо перед собой, пригорбясь широкими тяжелыми плечами. И Данил поднял свою. Кисло было. Кислым и запили.
Что деялось в Орде, никто не знал толком. Передавали, что Туданменгу задумал отречься от престола, и в Сарае уже начинается замятня, ссоры за власть. А когда такое начинается в Орде, лучше не лезь. Князь не князь, купец не купец – обчистят, догола разденут, не те, так другие.
Семен Тонильич, однако, сумел и опять добыть в Орде татарскую рать для Андрея. Привел Тураитемиря и Алына с ратными и сам при них пришел воеводою на Русь. Притихшая земля готовилась к новому погрому. Ни ростовские, ни другие какие князья не вступились, выжидали. Жители затворялись в городах или, зарыв хлеб, убегали в леса. Вновь по дорогам потянулись испуганные караваны беженцев. Горько шутили: «Так и обыкнем кажну осень в бегах!»
Дмитрий стянул рати, став на Переяславской дороге и вспятясь от Владимира. Город тотчас разбежался, едва ли не весь. Впрочем, Семен Тонильич не повел татар на Переяславль, а стал разорять Суздальскую землю.
Где-то, не доезжая Юрьева, сталкивались разъезды, перестреливались, уходили в леса.
Федор оказался в сторожевом отряде. Ему наконец-то впервые довелось надеть отцову кольчугу для дела. Впрочем, они только передвигались, и непонятно было, чего хотят воеводы. То ли загородить путь татарам, то ли увернуться от боя. В конце концов они совсем оторвались от своих. Сторожа была невеликая, с тридцать мужиков-ратников. Брони были только у четверых. Медленно, петляя по проселкам, отряд отодвигался к Переяславлю.
Потеплело. Над уже замерзшей осенней порыжелой землей с растоптанными и снова протаявшими дорогами висел серый туман-морок. Ратники издрогли, костра зажигать было не велено. Жрали сухомятью уже четвертый день. Деревенский народ попрятался, не у кого было спросить и дороги. Татар видали раза три. Напоследях огрешились с татарским разъездом. Напоролись в тумане, те заметили первые. Федор только поспел услышать короткий свист. Оперенная стрела тонко дрожала, впившись в горло передового. Ратник, с недоуменным выражением лица, скрюченными слабеющими пальцами царапая дужку стрелы, боком валился с коня. Не подумав еще ничего, не сумев понять даже, Федор рванул повода. Конь прыжком прянул в сторону, и вся сторожа бестолково ударила в бег. Проскакав с полверсты, остановились в леске. Было стыдно друг друга, мужики отводили глаза, судорожно-громко переговаривались:
– Да, на них бы что-то едако, камни швырять в них!
– Или смолой их поливать горячей, издаля чтоб!
– Вроде греческого огня! – буркнул боярин.
У всех были белые лица, смущенные, бегающие глаза.
– Да, либо свинцом!
– У немцев каки-то есть, огнем пуляют, пыхалки. Грому, бают, от их!
– И нам бы такие завести нать!
– Либо стрелять научиться, как они! – громко сказал Васюк Ноздря, подъезжая к отряду, и сплюнул. – Кинули мужика, мать вашу!
Федор тут только увидел у Васюка на ременном аркане оседланного коня.
– Вы все поскакали, а я пождал в ложке, вижу – конь бежит. Ну, нос высунул: не видать татарвы, коня к кусту, а сам… Саблю снял да колпак. А не дышит уже! Сюда вот, наповал! Нать бы, как отемняет, съездить за им, похоронить хоть…
– Ужотко стемняет! – отозвались излишне скоро мужики. Всем сейчас смерть не хотелось ворочаться.
Озревшись, выехали из леска.
– Да, по-ихнему бы стрелять выучиться, ето любо!
– Ты, Никита, татарский лук видал? Его с непривычки и натянуть некак, а не то что… А они с коня на скаку в птицу попадают.
– А еще нигде им отпору не дали! Что хотят, то и творят!
К вечеру туман просел, стало подмораживать. Остановились за пустой деревней. Нашли сарай с сеном, туда и забились всею дружиной. Лошадей, стреножив, загнали в ложок, выставили сторожу. Двоих послали обшарить деревню, есть ли какой жив человек. Уставшие, в мокрой сряде мужики жались друг к другу, как куры:
– Што мы, робята, ей-ей, словно убеглые отколь!
– Будешь тут убеглым!
Снаружи как-то примолкло и осветлело, мягко, чуть слышно шуршало.
– Снег, что ли, пошел?
– Крупа какая-то!
– Кто у коней? – спросил боярин.
– Щерба с Петюхой!
Вновь все замолкли, посапывая.
Боярин начал выбираться наружу. Созвал двоих, и те, ежась, полезли за ним. Все прочие молча обрадовались, что не им сейчас в ночную стыдь. Боярин вышел, в двери сарая пахнуло холодом и промаячил белый прямоугольник прикрытой снегом земли.
Трое, взнуздав коней, ускакали в дозор.
– Не погинут наши-то мужики?
– Евсеич, бат, не дурак, выведет! – успокоили из угла. Опять надолго замолкли.
– Порушили нам нехристи всюю землю.
– Свой привел!
– А тут и в дому, коли старшого не заслушают, и все пойдет врозь! Так и в земле.
– Мне батька сказывал, бесермены когда сидели по городам, дак на улицах хватали кого попадя…
– Чего батька твой! Я сам видел! – хрипло отмолвил пожилой ратник. – Детей уводили, да и нищих, кто по дворам сбират, всех угоняли тоже.
– Разорят сами, а после не моги и хлеба просить!
– А много наших в Орды! Русского полону невестимо сколь!
– А все ж бесермены, те всех хуже! Татары у себя ничего, добры…
– Бесермены лютовали хуже татар, верно! – вновь подал голос пожилой.
– Жидовин у нас сидел, живодер сущий! Тогда еще, при Ляксандре…
– А татары их и наставили в те поры!
– Мы и сами хороши. Вот я скажу, в Ярославле дело было, – зарассказывал пожилой ратник. – Зосима был, монах… Он в бесерменскую веру перешел. Ну, ты, хоть и веру сменил, а своих-то пожалей! Ан нет, он вопьетце – доколь всей крови не выпьет, не слезет. Кого и татарин не ободрал, и бесермен пожалел, а он – никаких! С иконами вот! Чего надумал: иконы колоть топором! Колет и смеется, собака: «Я теперь иного бога, мне ничо не будет. А вы – вошь, вас теперя, соленых, и в торгу не берут»… Да!
– Иконы топором! Монах был?
– Монах! И все он делал: и пил, ёрничал, и бабы енти, понимашь…
– Ну, до баб кто не лаком!
– Мне сейчас, мужики, и бабу не нать. На полати бы только затенутьце да щей добрых, горячих. Руки сперва о латку погреть, там сольцы поболе да хлеба ломоть горячего…
– Не томи душу!
– Не тяни! Мы не железные!
– А ничо! Наелси бы своих щей, отогрелси и – кукареку? Без бабы, брат, не жись!
– Нет, ты о Зосиме етом. Ну, и чем дальше, кончил-то как?
– Порешили его. Еще мужики горевали, что погорячились, враз порешили. Говорят, помучить его нать было.
– Да, у нас народ и зол, да отходчив. Так вот жилы тянуть не станут.
– А что, татары порют людей кнутом?
– Очень даже свободно!
– Гляди, и наши скоро переймут! Чего бы доброго…
– Дак все ж ты мне скажи, татар скинуть, и бесермен не будет? Ясащик тот утек?
– Не будет, коли бояре сами не заворуют. Это уж кака власть!
– Хозяин нужен земле!
– Митрий Саныч, он и стараетце, и всё, а силов мало у его!
– Силов не хватат. Александр, батюшка, тот держал!
– Дак… Дальше-то так и будем, как ныне?
– Ежели бы татары приняли веру нашу да стали беречь землю, как хозяева! А то, что осень, то набег. Тут ты дом срубил, тут опять на дым спустили.
– Рязанщину всю разорили, почитай!
– Ну, ето ты загнул, чтобы власть татарская! Власть должна своя, от Бога чтоб, от прадедов, по закону, по ряду…
– А и неважно, как взята власть, важно, как после себя ведут!
– Как так?
– А вот и так! Что Андрей, что Митрий! А коли взял, то и твое, и беречи должон! Ты вон коня купил, тоже не твой был конь, а нонеча пылинки с его сдувашь!
– Дак то купи-ил! Я серебро дал! То и берегу.
– А и на бою взял, тоже беречи будешь! Корысть уж свою соблюдешь всяко.
– То конь, а то человек. Людям-то поболе нать…
– Будет брехать, мужики! Своровано кто станет беречи! Дуром пришло, дуром и уйдет!
– Кабы чужой… Ты сам гришь, по вере… Коли вера своя. Зосима, тот, вишь, веру сменил! У них, у татар, вера своя, дак промеж себя и дружны.
– Кажен народ сам собою. У немцев тоже во Христа веруют, а, гляди, все инакое!
– Ну, у их какая вера!
– А что, митрополита нам из Грецкой земли шлют, и ничо!
– То митрополит, а то царь! Царя чужого посади, тот своих будет беречь преже наших. Не успеешь оглянуться, всюду – у мыта, у торговли, у приказного дела – насадят чужих, тебе уж и ходу никуда!
– То и воюем всякой год язык на язык, и спокою нету! А чтобы едино все устроить!
– Как едино?
– Ну, все! Вместях! Все земли, все языки!
– И ничо не получится! Ну, сам посуди; они вон скот пасут, тут ты пахать затеял. Ему скота уже не выгнать. Или там торговое дело. Тверь с Новым Городом и то промеж себя не сговорят!
– Земли кругом много!
– Много, а мало! Вон деремся, стало, не хватат!
– Мы тут гуторим, братцы, а он тамо лежит, поди волки уж объели…
– Волк осенний не злой!
– Жаль мужика.
– Вестимо, жаль. А кажному свой черед. Все под Богом ходим!
Воротились очередные от коней. Мужики стучали зубами.
– Издрогли!
– Попляши!
– Пусти в середку, падло!
– О чем гуторили без нас?
– Да все про татар! Кто бает, добрые они, кто перебить грозится.
– Перебить можно. Что делать потом? Мы бы счас и без татар с князь Андреевыми ратились, а то с Новым Городом.
– Хозяин нужен.
– Добрый хозяин нужен!
– Где его взять, доброго. Да и доброго-то особо с нами, дураками, нельзя, на шею сядем!
– Чтобы хозяин! Чтобы свое и берег. А уж кто добро бережет, худа не сделает. За хозяином и мужику способнее жить.
– За хозяином мы бы счас по домам щи хлебали!
– А что! И то верно!
– Счас бы бабу под бок… Уснуть бы… С бабой и сон слаще. Угрелся, тово! Тут, под рукой, тепло да мягко, ты ее, понимашь…
– Ну, Парфен, тебя сколь дён не кормить нужно, чтобы ты о бабах забыл?
– А я помру, братцы, а все одно скажу: без бабы не жись!
– Жалко мужика. Мы тут языки чешем, а его, може, и замело снегом-то.
– Оставь…
– Как думашь, усидит Митрий Саныч на столе?
– Боярина спроси. Я что! Только спрашивать будешь, под праву руку не ставай, левой он не так дюж драться, а правой враз сопатку на сторону своротит!
– Спите, мужики, рассвет скоро!
– Поспишь тут, с покойником…
– А не вспоминай, мужики! Не вспоминай!
– Кажется, снег пошел. Что боярина-то нет долго? Его бы не потерять, мужики!
– Федюха, спишь? Тогды тебе нас вести, ты грамотной!
– Тут грамота ни при чем, – нехотя отозвался Федор. – Вон Васюк Ноздря поведет! Он один не перепался, коня привел, а мы все дернули…
Федор еще полежал, чувствуя, как не хочется ему делать то, что нужно было сейчас сделать. Потом сел и сказал решительно:
– Вот что, други. Надо съездить, схоронить хотя, а не воронам кидать!
Он встал и под молчание ратных начал натягивать кольчугу. Уже ступив к выходу, сказал негромко:
– Двоих надо еще. Кто пойдет?
Ратники зашевелились. Поднялся Ноздря, сам уже окликнул Парфена:
– Иди! Неча тут о бабах!
Прочие облегченно засмеялись.
Вышли, разом издрогнув, в темень. Подстыло крепко.
– Куда тут? Глаз выколи!
На тихий свист скоро отозвались из лощинки. Обратав, повели коней.
– И коней сколь дён не расседлывам! – пожалел Парфен. – Тоже и животина мается из-за нас!
Кони тихо ржали, толкались теплыми губами в ладони. Поехали.
– Кажи дорогу! – приказал Федор Васюку. Ноздря поехал напереди. Федор сперва не понимал, где они, откуда и куда едут, но вот миновали лесок, и сразу узналось место, выбеленное теперь молодым снегом. В лощинке остановили. Спешились.
– Вот что! Ты, Васюк, пожди тута, – решил Федор. – А… коли что, подмоги… Давай, Парфен!
Они пошли, сгибаясь, выбрались на подстылое поле. Издали долетел не то свист, не то клекот. Оба, не сговариваясь, кинулись наземь. Полежав, – от стылой земли леденели руки, – Федор шепнул:
– Поползли!
Они проползли чуток, потом привстали, побежали, согнувшись.
– Где-ка его тута найти!
– Найдем!
Смутная тень, не то собаки, не то волка, шарахнулась в темноте.
– Вона!
Мужики подошли к белеющему пятну.
– Татары уже побывали… Ободрали донага!
Труп застыл. Федор подвигал мертвеца за плечи.
– Понесли!
– Давай мне, – сказал Парфен. Взвалил на спину и понес, рысью побежал, уйти скорее с проклятого места. Потом настал черед Федора. Он принял холодную страшную тяжесть себе на спину и, сцепив зубы, побежал. Доволокли до коней.
– Снежок вроде! – говорил Парфен, поглядывая вверх. – Следы заметет. Тута зароем?
– Не, отвезем! – возразил Федор. Васюк молча начал помогать. Тело обернули попоной и перевязали татарским арканом, что был у Васюка. Лошадь захрапела, почуяв мертвеца.
– Ничего, ничего! – успокаивал Парфен, оглаживая морду лошади.
– Трогай!
Уже было думали, обошлось, когда невдали опять пронесся словно орлиный клекот.
– Татары!
Мужики замерли.
– Бросим?
– Трогай!
«Лишь бы не заржал конь», – думал Федор, пока они выбирались из ложка и миновали рощицу. Проехав кусты, вновь остановились. Мутный свет луны пробился сквозь бегущие облака, что-то как словно шевелилось на поле.
– Коли увидят, не уйдем! – прошептал Парфен. Федор не ответил. У него самого мурашки пошли по телу, кольчуга на миг показалась ледяной. Он оглянулся, приметив в стороне кусты, тронул туда, хоронясь в тени крайних дерев. Мужики молча и кучно трусили за ним. Клекот еще раз долетел, уже удаляясь. Пронесло!
Боярин все еще не воротился, и Федор, неволею взявший на себя началованье, велел хоронить. Ратники стали рыть яму. Лопаты не нашлось, в ход пошли топоры и мечи. Выгребали руками и шеломами. Рыли молча, сопя. Наконец углубили подходяще.
– Попону, что ли… Нехорошо нагова хоронить!
Федор уже хотел доставать свою рубаху, когда сзади кто-то сказал:
– Тута рогожи есть! В рогожу свертим, сенца… Сенцо завсегда покойнику кладут.
– Крест-то на ем?
– На ем.
– Дивно, татары креста не тронули!
– А чего им! Медь, не серебро дак.
– Ну! – Федор снял шелом, и все обнажили головы. Он поднял глаза горе и, сурово глядя в темноту, прочел «Богородицу». Потом начал «Со святыми упокой». И тихо, не подымая голосов, вполгласа, мужики подхватили молитву. Кончив, Федор перекрестился, и все перекрестились. Он хотел что-то еще сказать, не нашел слов, вымолвил только:
– Прощай!
Тело, обернутое в рогожу, опустили в яму, на сено. Федор, уже взявшись до конца руководить, первый бросил горсть мерзлого песку. За ним стали кидать все. Перемешанная со снегом земля посыпалась с глухим шорохом. Скоро яму наполнили. Уже тюкал топор – это Васюк, отойдя к деревцам, мастерил сосновый крест. Крест водрузили, притоптали, обровняли могилу и пошли гурьбой обратно в сарай.
– Вот и схоронили мужика! – удовлетворенно переговаривались ратники.
– Все не воронам на расхыстанье!
– А боярин все не едет. Ну, Федор, не воротится, будешь у нас старшой!
Шел снег. Дмитрий подскакал к терему, спешился, отдал коня. Долго околачивал себя на крыльце. Полез внутрь. Обожженное стужей лицо горело. В терему ждал Гаврило с вестями из Орды.
– Что ж делать-то, Олексич? – спросил князь, сваливаясь на лавку и тяжело уронив руки. Старый боярин прокашлялся:
– Кажись, уходят. Ополонились. Сюда все ж таки не полезли, гляди!
– Я не о том… А так и станет Андрей на нас татар водить кажен год? Что же делать-то!
– Слух есть, что Телебуга, сынок Менгу-Темерев, ладит на место хана.
– Слышал уже. Говорят, верно. Мне и брат из Москвы весточку прислал.
– Нынче в Орде Ногай всема правит! У них тоже, что и у нас! А Ногай против Телебуги. Ногай хочет все под себя забрать. Туданменгу бесерменской веры, Ногай, слушок есть, тоже, да скрывает ото своих. Дак ежели Ногай укрепится в Орде…
– Что ж мы, бесерменам руку протянем?
– Какой он там веры, нам не разбирать. Телебуга тоже не православный, а только случай дорогой. Ногай сейчас не осильнел, ему руку протяни, рад будет. Опять же законного князя ему поддержать прямая выгода. А опоздаем, Андреевы бояре туда кинутся.
– Что ж они до сих-то пор думали?! – хмуро спросил Дмитрий.
– Семен увяз в Орде. Промашку сделал. Все ходил вокруг Менгу-Темеря сперва, и сын у его там, в Сарае. А с Ногаем-то поврозь! А Ногай силу забрал, так вот, и Семена под ноготь можно…
Дмитрий забрал лицо в руки. Эх, не этого он хотел, не о том мечтал! И не отступишь уже! Он поглядел на Гаврилу красными от недосыпу тяжелыми глазами:
– Что ж! Тут под Ордой, и там… Может, с Ногаем-то и одолеем.
– Он, слышь, на Киеве, да на Чернигове, да на волынских и галицких градах сидит, – подхватил Гаврило. – Ксения Юрьевна Тверская дочь на Волынь выдала. Мыслю, и они с Ногаем дружбу затевают. Окружают нас со всех сторон!
– Что ж, Гаврило, таки и послушаю тебя! Умней все одно никто не скажет! Вели собирать дружину, серебро, рухлядь, порты. В Орде дарить – много нужно! Еду сам! Сына на тебя оставляю, меньшого. Сбереги. Ивана возьму с собой. Пусть поглядит… Ежели воротимся с им!
Снег шел густой, сухой и ложился плотно. За день мороз подскочил еще. Солнце вставало в оранжевом круге, промороженное. Зима наступила всерьез.
Дмитрий воротился из Орды весной, с новым ярлыком на великое княжение, подтвержденным Ногаем. Еще прежде того дошли вести, что на Русь поставлен в Царьграде новый митрополит, родом гречин, Максим[2]. Митрополит, слышно, едет в Киев, и тоже собирается прежде в Орду, к Ногаю, за ярлыком, а в Суздальской земле ждать его надо не скоро.
Андрей, прослышав об Дмитриевом возвращении, кинулся к Новгороду. Дойдя до Торжка, вызвал в Торжок посадника, Смена Михайлова, и старейших бояр, заключил с ними ряд: «Яко стати всем заедино, ему, Андрею, не соступатися Новгорода, а новгородцам не искати иного князя, но быти всем вместе, в добре и во зле». Отпустив новгородцев, он устремился в Суздальскую землю собирать рать, но рать собирать было не из кого. Узнав о ханском ярлыке, все отворотились от Андрея. Земля устала от разоренья и татарских грабежей, земля хотела мира и законного главы.
Дмитрий, выждав время и дав Андрею самому убедиться в том, что все против него, вызвал брата в Переяславль. Спорить Андрею уже не приходилось. Оставя Семена в Костроме, а Олфера в Нижнем, он с малою дружиной и с тестем Давыдом Явидовичем поехал к Дмитрию мириться и соступаться новгородского стола.
И вот они сидят вдвоем, одни, два уже стареющих человека, родные братья. В том доме, где они оба родились и выросли. Потемневшие бревна кое-где заменены новыми, кое-что перестроено, иное снесено, но все ж это тот же дом, тот же терем, те же хоромы, строенные отцом Александром Ярославичем Невским. И тень их матери, Александры, еще витает здесь, меж горниц, клетей и повалуш. Дмитрий (ему осторожно советовали это сделать) может и задержать брата у себя. Переменить его бояр, всех или некоторых, – и не хочет этого делать. Устала земля, и он сам слегка устал.
– Здравствуй, Андрей! – сказал он ему просто в ответ на уставной, затрудненно-вежливый поклон брата. (И Андрей знает, что его или кого из бояр могут тут задержать, не пустить назад, и что все это еще может произойти, пока идут переговоры).
Слуги вносят подносы, ендовы и чаши. Слуги подают с поклонами, молча. Неслышно входят и выходят. Дмитрий не хочет сейчас чрезмерной близости с братом. Хотя в свои годы он уже многое понимает, чего не понимал раньше, и многое может простить, чего бы раньше никогда не простил. Дмитрий уже знает, что Андрей укреплялся с упрямым Новгородом взаимною клятвою, и клятву эту Андрей обязан забыть и должен, ежели новгородцы проявят строптивость, вместе с ним идти в поход на Новгород. И об этом сейчас толкуют бояра Андреевы с его, Дмитриевыми, великокняжескими боярами в малой думной палате… И не об этом речь, хотя это очень и очень важно, и через это, через подчинение великого города вновь объединится земля. Но не для того, не для тех речей зван Андрей на беседу с глазу на глаз со старшим братом. А главное сейчас вот что. Главное, что Андрей – брат. Родной. Как же мог, как же посмел именно он, не ростовский и не ярославский князь, а именно он, как же покусился на такое? «Когда восстанет брат на брата» – не сказано ли в святых книгах, что то случится, когда придут последние времена? Или они уже наступили? А мы только не видим, едим и пьем, носим цветное платье, величаемся, ратимся и миримся, а времена последние, времена распада, разлада и гибели, когда уже и родные не в родство, и ни детям отцы не нужны, ни братья, ни сестры друг другу, когда все и всё – как песок, как прах и тлен, – может, эти времена уже и пришли? Может, уже скачет всадник на бледном коне, истребить четвертую часть земли?!
– Помнишь наши клятвы, Андрей? Как ты мог?! Мы оба были готовы грех Каинов взять на души своя. Не вспомнил ты слов: «Разве я сторож брату моему?» И что тогда ответил Господь? Да! Клялся! Святым Евангелием! На книге этой, ю же сочинил Христос! Ему сулили царство надо всей землей: «и поклонятся цари земные!» И что ответил он? «Отыди, сатана!»
Взгляни, Андрей, на круги планет, на творение божие, в хоре светил, в хорах ангельских, и земля, и все произрастание земное: сколь чудно видом и стройности полно, и до малой травинки, что лечит недуги. Божий мир! И всякое дыхание в нем славит Господа! А мы? А наша земная жизнь? Погляди, как мал век! И в летописце некоем разогни листы и виждь: родился, ходил походом на касогов, созиждил храм, успе… И тут вся жизнь! И это о князе! Мы избраны. А прочие? О коих и слова нет? Миг один – наша жизнь! А живет народ. В тех, в безвестных жизнях! Зрел ты трупы пахарей на дорогах? Внял плачу жен и детей стенанию? Почто створилось сие?
Власть должна быть обязанностью, а в тебе – похоть власти. Власть должна быть отречением, Андрей, я уже говорил тебе. Как в церкви: священник, простой иерей, пребывает в браке, но архиерей обязан безбрачием. И вся власть высшая, и митрополиты, и патриархи – мнихами пребывают! Хотя и несть греха в жизни брачной, хоть и великое благо видеть детей у ног своих…
– Я лишен этого блага, Дмитрий.
– Ты опять не понял. Ты лишен детей судьбой, несчастьем твоим. Но как князь, в отличие от епископа, ты не лишен этого блага отнюдь!
– Не я, так другой, хочешь сказать!
– Да. Живет не «я» и не «ты», а «мы». Живет народ, и надо только так и судить себя, вкупе с прочими! Зри в поучениях: князь напитал или спас, обогрел или инако упокоил вдовицу убогую. Что за князь? Какой земли, языка и орды? Индии ли богатой, Грецкия ли земли, Ниневии, Антиохии? В Сирийской ли пустыне, в Ефиопии, в горах ли Таврийских? И что за вдовица? Вдовица всегда безымянна. Должен приветить любой и всякий князь и всякую вдовицу! Чти слово о Тифоне и Озирисе, царях египетских! Милость к меньшим – опора царя! Власть стоит правдою. Князь всегда в ответе перед землей! Мало крикнуть: я могу и хочу взять власть! Я не устрашусь обязанностей, ибо не думаю о них вовсе… Погоди, Андрей! Я знаю все, что ты хочешь сказать и помыслишь. Ты втайне будешь думать, что потом, захватив престол, сделаешь всех счастливыми, что все сложится как-нибудь… Не важно, как! Ты даже можешь хотеть добра, быть может, ты и хочешь его, но взвесил ли ты все грядущее на весах совести своей? Убедился ли, что достойнее меня? Знаешь ли это? И даже, ежели так, ежели уверен, что знаешь и сможешь, подумал о том, Андрей, стоит ли слеза матери над трупом дитяти всего твоего княжения? Или полагаешь, погубив одного, осчастливить десять?! Чем? И как? И потом, ежели можно одного за десять, почему нельзя и двоих, и троих, и пятерых… Стоит только начать! Почему нельзя вырезать шесть городов ради семи прочих?
А о том ты не подумал, что достойные власти могут быть не только князья? И почему, однако, все решили, что только князья? Что и среди прочих – бояр, ратников, даже смердов – достойных можно отыскать сколько угодно! Но ежели начать выбирать каждого достойного, да еще с помощью татар, то и все останние друг друга перережут! Ты о себе подумал, а о каждом, кто может сказать: «я тоже достоин!», подумал ли?
И как и чем привлечешь ты к себе народ? Будешь наводить татар или льстить черни, крича о свободе? Вот сейчас нужно усмирять Новгород. Опять кровь! Добром они не уступят. Кто виноват? Я или ты, наобещавший того, что не можешь дать или что даешь за чужой счет, отобрав у кого-то! А подумал, что без новгородского серебра великому княжению не стоять? Новгород – это ворота Руси!
Я мыслил опереться о море, о торговлю; быть может, мыслил неверно. Но твоя Орда… Эти овцы, стада коней… Да, они храбры, да, быть может, и примут когда-нибудь нашу веру. Но с ними Русь отступит назад. Когда-то – чти летопись – и наши князья ели конину, не мылись, ночевали в поле да пили из вражеских черепов. Но уже триста лет, как над нашей землею воссиял свет Христа. И вот: терема и храмы, и не в поту и в пыли, а в цареградской парче, на столе золотом восславлен русский князь!
– И восславились. И погубили Русь! – глухо, не подымая головы, отмолвил Андрей. – Что эти смерти! Объединение нужно паче всего. Ты сам так сказал! И будешь проливать кровь в Новгородской земле!
– Да. И все-таки ты не прав. Духу надлежит ныне подняться на Руси. Не в силе, не в наших княжеских трудах, а в духе, в духовном судьба страны. Без духовного возрождения Русь спасена не будет. Борьба нас, князей, за власть лишь усиливает недуг и усугубляет язвы земли. Не ты и я, не Восток и Запад, не Орда и Новгород, а – будет ли свет веры Христовой на Руси, воссияет ли вновь? Вот то, что нас спасет или погубит!
– Тогда углицкий князь Роман лучше нас с тобой, и меня и тебя!
– Может быть, и так, Андрей. Мы темные с тобой. И ты, и я. Нам еще, может, и не узреть земли обетованной… И еще вспомни покойного митрополита Кирилла! И еще Серапиона вспомни! И еще вспомни «Слово о законе и благодати» митрополита Иллариона, первого законоучителя русского. И вспомни святых князей, Бориса и Глеба.
– Да! И как вынимали очи Васильку Теребовльскому, и как резались дети Ярослава! Я тоже читал Нестора!
– Но над нами двое святых, единая мысль, единая доблесть коих – не поднять руки на брата своего! И найди, где еще, в каких землях, у каких народов и государей есть такие святые?! Святые братья-князья, не возжелавшие розни братоубийственной до того, что сами предпочли смерть! И будем в крови, и в смраде, и во всяческой скверне, но сияет паче звезд, паче светлых лучей над нами их двуединое горнее торжество! Я ведь чуть не восхотел убить тебя, Андрей! Вот что содеяли советчики твои – их же пригрел ты на груди своей.
– Советчики всегда плохи, когда не удаются их замыслы, и всегда хороши, когда добиваются своего. Тебе тоже кто-то посоветовал пойти к Ногаю!
– Жаль мне тебя, Андрей. Ты не можешь отрешиться от прежних обид… Я часто думал: почему погибла Русь? Юрий Всеволодич не помог Рязани, наш дед не помог Юрию… Всё не то! Почему не сумели помочь?
Они все стали поврозь. Каждый сам по себе. Каждый кричал: я! В них свое затмило общее. Ну, были и герои! Евпатий Коловрат, Василько Ростовский… А нужно, чтобы соборно, весь народ!
– У меня сын растет, Иван. Не бойся, он не соперник тебе, в нем нет… – Дмитрий, не договорив, сжал и разжал кулак. – Он откопал рукописание одно, от тех времен. Написано велелепно и яро. Ко князю владимирскому послание заточника некоего. Был сослан сюда, в Переяславль… Сослан! Переяславль казался уже заточением от двора, от пышности, от пиров, от владимирского многолюдства градского. И вот и лепота, и ум остр, и красно украшенная речь, а надо всем: «Дай! Дай! Дай!» Дай, княже, серебра, дай место при себе, при дворе, дай милостей, дай сокровищ… И вот – разнесли, разорвали, выжрали, не оставя ничего на трудный год. Похоть власти, жизнь чрева. Давай! Давай! Жирно едя и пия, в красных сапогах ходючи… И все совокуплено, и сила большая, и жирен пирог – до часу. А час пришел – где пирог? И уже тут будут у кого угодно и как угодно просить: дай! Зосима этот, мних, что в Ярославле первый принял веру Мехметову и начал ругатися иконам, чего и татары не делали! Иные многие… И Федор твой, Черный, Ярославский, с племени.
– Он такой же мой, как и твой!
– Ну наш… Он в Орде? Не женился еще на Менгу-Темеря дочке при живой жене?!
– Женится?!
– Так-то, Андрей! Вот куда приводит корысть. Татарам мочно по семи жен держать, а мы – христиане. Виждь, Иеремия пророк глаголет: «Пойдите и разведайте в землях иных: было ли там что-нибудь подобное сему? Переменил ли какой народ богов своих; хотя они и не боги? А мой народ променял славу свою на то, что ему не помогает! Подивитесь сему, небеса, и содрогнитесь, и ужаснитесь! Ибо два зла сделал народ мой: меня, источник воды живой, оставили и высекли себе водоемы разбитые, которые не могут держать воды. Разве народ мой раб? Или он слаб и робок? Почему он сделался добычею?» Так глаголет Иеремия, пророк израилев.
Над нами ночь. Но ночью виднее звезды и дух свободней устремляется в небеса. Я много передумал за это время, Андрей. Я буду держать землю, и я не выпущу бразды из рук. Это мой путь и мой крест. Я уже не могу иначе и не вижу иного пути. По крайней мере, я спасу Русь от распада. Пусть, кто может, делает другое…
Он смолк, и они долго сидели, не глядя один на другого. Андрей – с прежней упрямой складкой у губ, Дмитрий – с первыми морщинами горечи на лице.
Сказать бы тут об облегчающих душу слезах, об объятии братьев, о том, что нелюбие их прорвалось и вытекло гноем из заживленной язвы. Нет, не прорвалась язва, не вытекло зло, и не было братних объятий и слез. Было тяжелое молчание победителя, уставшего побеждать, и побежденного, озлобленного поражением. Был новый ряд, договорные грамоты, что писали Давыд Явидович с Гаврилой Олексичем и Феофаном, о ратях на Новгород, об ордынском выходе, о кормлениях, вирах и данях…
Семен Тонильич хмуро выслушал речь Андрея, когда тот воротился в Городец, возвел глаза, увидел то, что и хотел увидеть:
– Вот видишь, что значит власть?! И учить, и миловать, и говорить о добре можно только с престола. Жалок был бы он, говорящий о Христе, в ногах твоих валяясь, Андрей! Жалок был бы и ты с его речами в устах. Князь не священник, не отречен от мира. Он миру глава… В Орде плохо сейчас. Пока Ногай у власти, приходится ждать. Сильный всегда прав!
Зимой соединенные рати Дмитрия и Андрея с татарской, посланной Ногаем помочью подошли к Новгороду, стали на Коричках и начали разорять волость. Только тогда новгородские бояре согласились на требование Дмитрия расторгнуть ряд, заключенный с Андреем, и принять к себе Дмитрия на прежних великокняжеских правах. Заключили мир. Дмитрий отвел войска, въехал в Новгород и снова сел на столе своем. Вопроса о Копорье он пока не подымал. Что-то надломилось в душе, да и слишком неверно было владение мятежным городом. Следовало прежде сплотить и подчинить себе всю землю, заставить князей, что отсиживались по углам, ходить в его воле, как это делал отец, и потом уже ставить новые условия Новгороду. А тут подоспели дела церковные. Новый митрополит Максим, воротясь от Ногая, вызывал к себе в Киев русских епископов, и следовало подготовить и отправить обозы с поминками и митрополичьей данью. Держали и насущные новгородские дела: уряжались с землями, данями, черным бором (многим прежним все-таки пришлось поступиться). Подоспело и семейное торжество – свадьба второй дочери.
В это время в Орде вновь начались раздоры. Туданменгу вовсе не правил, царевичи ссорились между собой, Ногай вел себя как хан, и Орда уже грозила распасться надвое. Приставленные к брату соглядатаи донесли, что Семен Тонильич начал подготавливать Андрея к новому мятежу. Федор Ярославский, слышно, сидел в Орде безвылазно и помогал заговору оттуда.
Дмитрий, бросив новгородские дела, прискакал в Переяславль. В нем проснулось молодое нерассуждающее бешенство. С этим было пора кончать!
Собрали думу. Все, о чем толковали и рядили, сводилось к одному: Семен! Пока не будет покончено с Семеном Тонильичем, смуте не утихнуть.
Дмитрий приказал скакать в Кострому, изымать Семена, выведать все его новые замыслы, с кем и как он сговаривается в Орде, и… скорее убить, чем упустить.
Онтон и Феофан, оба переяславских боярина, назначенных на это дело, очень запомнили последнее наставление князя. Гаврило Олексич, тот сам от поручения увильнул и сына Окинфа отвел, хоть и ратовал за расправу с Семеном паче прочих. Миша Прушанин и тут похотел смягчить, напомнил ответ Христа на вопрос: «Не до семи ли раз миловать согрешившего?» – «Не говорю до семи, но до седьмижды семи раз». Однако Мише не вняли, тут же найдя подходящие к случаю слова: «Аще не хощете послушать меня, погубит вас меч». Бояре, по лицу князя догадав, что ему любо, дружно требовали разделаться с Семеном, и Дмитрий решился на кровь.
Волга разлилась, и Кострому подтапливало половодьем. Маленькие издали, на берегу суетились людишки – купцы спасали свое добро. От просыхающего дерева пахло свежестью. Свежестью, запахом весенней воды был полон воздух. Терпко и тонко сочился снизу из сада аромат распускающихся почек. С гульбища, устроенного на восточный образец, с обширным навесом и тонкими резными столбиками, была видна как на ладони синяя Волга. Последние редкие льдины проплывали, ныряя в волнах, и какие-то лодьи торопились с того берега. В лодьях грудилось много оружного народу, яркими точками на синей воде цвели дорогие одежды. Послы? Или новая дружина Дмитриева? Вот уже пристают, выводят коней. Солнце на волне дробилось во множество сверкающих солнц, мешало видеть…
Весна! И все можно начать сначала! Не беда, что в Костроме нынче великокняжеские рати. Переменится в Орде, и они уйдут и из Костромы, и из Владимира.
Семен усмехнулся, вдохнул влажный воздух. Вести из Сарая были хороши, отменно хороши! Ежели Андрей не воспользуется ими, значит, он обманулся в Андрее и обманывал себя с самого начала. А тогда на Руси – никого. Ростовский князь увяз в семейной грызне. Федор Ярославский? Семен поморщился. Чем-то он был отвратителен ему. Служить Федору не хотелось. Такому дай мешок золота, он будет жалеть, что не получил еще и кожаную завязку от мешка. Много их таких было и будет во все времена! Андрей… Ему жесточе надо быть. Жаль, Давыдова дочь оплошала с наследником! Он накапал из стеклянной круглой бутыли в серебряную чарку целебного зелья, приготовленного лекарем-армянином, выпил, запил терпкую горечь разведенным медом. Кажется, легчает. Какой-то привкус все еще оставался во рту, особенно по утрам. Семен прихварывал всю эту зиму, но сегодня он чувствовал себя лучше, много лучше! Весна! Степь цветет! Там почему-то и годы не так напоминают о себе. Там воин всегда воин, пока сидит в седле и руки держат клинок. Там нет старости у мужа. Есть только смерть.
Что-то было, верно, у него в крови, почему он так любит степи, дым кизячного костра, медленный разговор и бешеную скачку коней, что-то подметалось в древнюю кровь киевских великих бояр – прадедов, не была ли чья-нибудь жена дочерью половецкого князя, какого-нибудь Аепы или Боняка?! Семен неслышным тигриным шагом прошел внутрь терема, чувствуя себя всего сейчас свежим и словно промытым весной. Восточный халат переливчато струился, развеиваясь у колен.
В конце концов пусть все так и совершается, и даже к лучшему! Новгород вновь почувствует тяжелую руку Дмитрия и тем сильнее захочет Андрея. Телебуга молод, но он ненавидит Ногая. Федор Черный пусть помогает, пускай гордится свойством с ханом и мечтает о престоле. Пускай надеется до поры! Федор мелок. Ежели не продаст, стоит ему подарить завязку к мешку, а весь мешок можно и отобрать потом! Семен усмехнулся, представив, какое лицо будет у Федора Черного, когда он узнает, что ему кроме Ярославля не причитается ни одного города…
Мелкие люди не должны хвататься за власть. Власть крупна. Власть не для таких, как Федор. Они-то всё и пачкают. После них всякий смерд поверит, что и он гож для власти!
Надо заставить Андрея начать действовать! И ему хватит прохлаждаться и медлить. Отдохнул! Надо плыть в Орду. Немедленно. Теперь. В конце концов, это даже и опасно, что в Костроме стоят великокняжеские войска. Дмитрий не подумает – подскажут бояре. Семен улыбнулся. Сколько раз он уходил от смерти и плена! Такова жизнь. И снова оказывался в седле. Снова сорил серебром, снова кланялись подобострастно, снова ехал на коне во главе гордой дружины по тому же Владимиру, предводительствовал в княжеских ловитвах… Нынче огрузнел. Подходит старость. Как обидно коротка жизнь!
Он прошел в свой покой и, притворив дверь, вдруг нахмурился. Что-то смущало, как забытое нужное дело. Что-то вплелось нехорошее в этот беспечно-радостный день… Да, что же? Синий простор… Белый последний лед… Ах, да! Лодьи! Надо послать узнать, кто это прибыл! Он ударил в серебряный диск у дверей. Вбежал ордынец, преданно глядя в глаза. Слуг он умел подбирать! Скажи этому – в огонь, – кинется, не вздохнет!
– Возьми коня, скачи к пристани. Узнай, кто приехал и зачем.
– Скачу.
– Да, ежели от князь Андрея или он сам… Вот, покажешь мой перстень. Он знает!
Семен снял золотой перстень с яшмой из далекого Чина (Китая), – прошедший сотни рук, не раз оплаченный кровью, прежде чем он попал от последнего хозяина, хитрого хорезмийца, к Семену, – который для них с Андреем был условным знаком. Если Семен посылал князю свой перстень, значит, дело было самое важное. Значит, Андрей, бросая все, должен скакать к Семену.
Татарин исчез. Семен откинулся, развалясь, на пестроцветные подушки, взял в руки дорогую индийскую раковину, приложил к уху, отбросил. Ощущение беды не проходило, однако. Семен подумал, хлопнул в ладони – лень было тянуться за бронзовой колотушкой – и вдруг поднялся и сел. «Вызвать дворского!» – сложилось в уме. Предчувствия никогда не обманывали его до сих пор. И он просто разленился им верить. Слишком много успехов было за эти годы, слишком много! Он всегда недооценивал Дмитрия. Всегда. Так и с Ногаем: почему не предвидел раньше?
Семен скинул халат. Слуга-костромич уже стоял с летнею ферязью. Бабьей прислуги при себе Семен не любил и не держал. Даже и любовь он предпочитал без них. Любовь воина к воину, когда мужское дыхание у костра, и степь, и пахучий емшан. В любви тоже чувствовать силу, силу мальчика, силу мужа, вкус плоти, и бешеную удаль летящих коней, и томительный горловой напев…
– Позови дворского! – приказал он слуге.
Дворский не шел что-то долго. Семен прислушался. Кони – откуда кони? Кони глухо топотали за оградой. Где-то внизу хлопнула дверь, кто-то закричал, что-то покатилось со звоном, и тотчас топот многих ног наполнил хоромы. Он сорвал со стены дорогой кубачинский клинок, кинулся к окну, потом к выходу на гульбище. Бежать было поздно. Семен бросил клинок на тахту и скрестил руки. И тотчас с хрястом растворилась дверь, и в покой полезли с саблями наголо. Семен усмехнулся презрительно. Ратные, помявшись, вбросили сабли в ножны. Вошли двое переяславских бояр, не известных ему по именам, которых он как-то прежде встречал во Владимире. Впрочем, одного из них, кажется, звали тогда Феофаном…
Один из ратных все поглядывал с беспокойством на брошенный клинок. Боярин кивнул, ратник поднял клинок, подержал, жалея выпустить из рук, и повесил на стену.
Семен поймал себя на том, что ему жалко своего собрания оружия – амхарских и румийских булатов, клинков из Мавераннахра и тонкой работы кубачинских мастеров, – жаль того, что все эти бесценные сокровища расхватают не ведающие ни толка, ни дела невежды, не будут знать потом, что и откуда, не будут беречь и ценить, как берег и ценил их он сам. Он усмехнулся этой мысли. Феофан, заметив усмешку Семена и превратно истолковав ее, недовольно вскинул бровь.
Ему было любопытно, как они начнут, и он не хотел им помогать. Прокашлявшись, Феофан начал было речь, но Семен перебил его.
– Разрешите, хоть и незваные, гости, я сяду?
Он опустился на тахту. Боярин поперхнулся, выкатив глаза, вдруг заорал:
– Встать!
Семен медленно раздвинул сведенные судорогой щеки и показал зубы:
– Пошли вон!
Оба боярина встали, ратники схватились за оружие. Казалось, они сейчас кинутся на него или опрометью выбегут из покоя.
– Вон! – рявкнул Семен.
У Феофана заходила борода:
– Ты… Меня… Я воевода княжеский!
Трясущейся от ярости рукой он шарил по поясу, не находя рукояти сабли. Тут вдруг вмешался второй боярин:
– Не кричи, Семен! Ты поиман нами по слову великого князя владимирского и сейчас дашь ответ в делах своих и помышлениях противу князя Дмитрия, и о чем ты в Орде воровские тайные речи вел опять, и с кем, и на что наводил брата великого князя Дмитрия, городецкого князя Андрея.
Семен смотрел на него и сквозь него и молчал. Бояре переглянулись. Феофан кивнул, ратные, теснясь, вышли из покоя.
– Где грамота? – спросил Семен, помедлив.
– Посыланы без грамоты, по слову великого князя!
– Без грамоты посылают только с одним делом: убить. И то, когда хотят после избавиться и от убийц тоже.
Бояре переглянулись обеспокоенно.
– Убить тебя мы еще успеем! – сказал Феофан. – А за князем Митрием служба наша не пропадет!
Семен опять усмехнулся. Ну вот и начали! Что же они станут делать? Он холодно прикидывал теперь: вот он поступит так, они – так… Вдруг ему стало ясно, что ведь это конец. Эти смешные чванные переяславцы прибыли, в общем, с единою целью – убить его, Семена. И от этой мысли в нем родилось великое презрение к этим тупым исполнителям. Значит, он говорил с палачами! Но с палачами не говорят…
Второй боярин повторил свой вопрос о коромолах и лести. Семен пожал плечами. Он так и не встал и сидел, откинувшись на тахту, перебирая пышные кисти пояса.
– Прости, с кем говорю – не знаю. Всех переяславских бояр запомнить невмочь! Встречал Гаврилу в Орде…
– Онтон! – представился первый боярин.
– Феофан! – буркнул второй.
Склонением головы Семен показал, что удовлетворен ответом.
– Старший из вас, видимо, Феофан? Вот ежели я предложу тебе, Феофан, сейчас изменить князю Дмитрию и перейти на службу к моему князю?
Бояре молчали. Семен, поодержавшись, продолжил:
– Ты назвал меня сейчас коромольником. Льстивым коромольником! – Семен кивнул на Онтона. – Коромола, насколько я понимаю, измена своему князю. Ты же велишь мне поведать о делах моего князя в Орде. Коромолой с моей стороны как раз и будет, ежели я выдам вам тайны господина моего.
Он перевел взгляд на первого боярина:
– Ты не ответил мне на мой вопрос, Феофан!
– Я не переветник! – сердито отозвался боярин.
– Я тоже… – просто ответил Семен. – Дмитрий Лексаныч и мой князь Андрей братья. Их брани они меж собой ведают. И я, Феофан, служу своему господину ото всего сердца. Заметь, так же, как и ты своему!
– Слышано в Орде, что ты переветничал, сговаривал тамо противу Ногая, а тут противу князя великого! Мало ты наводил татар на русскую землю?
Семен поднял руку, останавливая поток Феофановой речи, и дождался тишины.
– У наших с тобою господ, Феофан, мир и любовь. Мнишь ли ты или твой князь мнит, что кровь моя не ляжет между великим князем и Андреем? Или у наших господ нет голов на плечах, или не они решают дела княжеские? Да, я служил князю Андрею и водил рати. Я воевода, Феофан, и был воеводой еще у великого князя Василия. Ты, верно, забыл это? А ныне рать татарскую на Новгород вели переяславские воеводы, и как знать, Феофан, не спросят ли тебя когда-нибудь, как смел ты сам послушать господина своего? Ваше дело суетно, други, и служба эта вам может оказаться не в честь! Почто не приехал мой знакомец, Гаврило Олексич, ни сына своего не послал?
Феофан засопел. Темная кровь прилила к лицу. Он ненавидел Семена, но не мог не согласиться, что Гаврило вел себя подозрительно.
– Нам ведомы твои дела ордынские! Теперь мир меж господами нашими, а твои дела миру тому помеха. «Мужа кровей и льстива гнушается Господь!» Скажи истину: кто снова мутит в Орде и с кем совет ведет, какие у вас промеж себя тайности, и кто из князей ли, воевод ордынских против хана Ногая замышляет, и с кем из князей мыслишь ты опять пойти на Русь?
– Я все сказал тебе, Феофан, – ответил Семен, помедлив. – И лучше, чтобы ты оставил господам господское и не мешался в их княжеские дела!
– Не будешь говорить?
– Нет.
– Заставим!
Феофан стукнул ножнами сабли в пол, стражники вновь полезли в дверь.
Семен медленно встал, чувствуя, как кровь отливает от лица. Его грубо схватили. Он рванулся бешено, оскалив зубы. В лицо Феофану:
– Смерд!
Ему скрутили руки. Тяжело дыша, Семен остановился. Борьба с мужичьем отняла силы. Он мог бы сейчас закричать, взвыть, а этого он не хотел. Будут пытать! В голове еще лихорадочно складывалось: кто и что может сделать, кто вмешаться… Захарий Зерно! Вот кого! Хрипло он потребовал в понятые Захарию. Феофан, сощурясь, покачал головой:
– Нет, Семен! Ни Зерно и никто тут ни при чем. И слуги твои повязаны, и заставы загорожены, и никто не поможет тебе. Говори!
– Не буду.
– Говори!
Боль на минуту затмила сознание, потом отпустила. Семен иногда прежде думал об этом, наблюдая расправы в Орде, и даже применял к себе. Однако это оказалось хуже, чем он полагал. В какой-то миг Семен подумал, что не выдержит. Он скрипел зубами, коротко постанывая. Сознание опять замглилось. Перестарались. Сквозь мутную пелену показалось, что он уже не чувствует боли.
– Говори! Говори!
Семен щурясь, только мотал головой и молчал.
Наконец каты утомились. Семена, не державшегося на ногах, прислонили к стене. Он медленно опадал, сползая до полу. Открыл глаза. Что-то ему говорили. Брызжа слюной, наступая и топая, перед ним бесновался Феофан. Семен глядел полуприкрытыми глазами. Боль, пронизавшая все тело, уже как-то отделилась от него. Тело стало отдельно и боль отдельно. И снова ему повеял, как утром, запах степи, томительный аромат цветущего емшана. Он уже не слышал, что говорил, что орал, чего требовал от него Феофан. Устав, прикрыл глаза.
Его подняли, но тут Семен потерял сознание. От мокрого придя в себя, долго не понимал: где он, что с ним? Видимо от удара в ухо, он плохо слышал, и кривляющиеся лица, булькающие, словно через воду, звуки из разинутых ртов казались где-то далеко-далеко.
– Станешь со мной пред Господом, – прошептал он. – Скоморох!
В конце концов умирать было и не так страшно, как казалось сразу. Тело просто отделялось, переставало служить.
Оба боярина стояли над простертым Семеном.
– Убить?
– Теперь уж беспременно убить надоть. Кровищи-то! – вдруг ужаснувшись тому, что наделали, вымолвил Онтон. Феофан кивнул ратнику, и тот, замахнувшись, трижды погрузил лезвие короткой широкой рогатины в тело Семена. От первого удара Семен вздрогнул, его стало корчить, он словно начинал подыматься с пола, от второго – замер и дернулся, вытягиваясь. Третий удар уже пришел не по живому.
– …Не дышит! Все.
Онтон с Феофаном медленно переглянулись и, сняв шапки, перекрестили лбы.
– Священника, что ли, позвать?
– Не здеся! Подымай!
Андрей узнал о гибели Семена Тонильича у себя в Городце через два дня. Сперва он даже и не поверил, разбранив холопов за ложный слух. Но тут прибыл знакомый Семенов татарин, и, еще только увидав его издали, жалкого, понурого, Андрей понял, что это правда.
Татарин стоял перед ним и плакал. Некрасивое, в оспинах, лицо его кривилось, и мелкие слезы лились, не переставая.
– …Послала меня, сама послала, ай, ай! Я не могла ничего. Весь терема окружила, я хотела к нему… Ночью узнала, гасподин мертвай, смотрела его церковь, совсим, совсим мертвай! Я скакал к тебе. Вота, моя кольцо давай, для тебя давай! Теперь его нету, и моя голова пропадай совсим…
Он протягивал на ладони золотое кольцо с яшмой. Андрей взял его и задрожал. Это было то самое кольцо, тот, знакомый, их перстень. Значит, он знал или почуял и звал, звал меня! А я не понял, не слышал, не прискакал, не спас! Сидел здесь… Яшма ветвилась знакомым змеиным узором. Последний дар! Ну, Дмитрий! Так вот твои слова о праве, о Боге, о любви! Но вспомнишь и ты слова псалма Давидова, что вместе учили с тобою: «Мужа кровей и льстива гнушается Господь!» Сам не ведая, он точно повторил то, что сказали давеча убийцы Семену.
Татарин между тем рассказывал:
– Моя так понимай, Орда вести получал, хороший вести, довольный бывай. Моя видит всегда.
– Оставайся у меня! – предложил ему Андрей. Но татарин испуганно замотал головой:
– Пусти, господина! Степ уйду. Моя тут не житье. Сына у него там.
– Хорошо, – медленно сказал Андрей. – Послужи тогда последнюю службу. Мне очень нужно знать, какие вести пришли господину из Орды, кто их прислал и о чем? Очень! Понимаешь? От кого и о чем?!
– Моя все понимай. Моя кому надо говори. Твоя приезжай Орда, моя встречай.
– Постой. Прими! – сказал Андрей, протягивая тяжелый кошель с серебром.
– Не нада! Не нада! – попятился, отталкивая кошель, татарин. – Моя так делай! Для него делай!
На прощанье татарин поцеловал ему руку и, даже не похотев заночевать, уехал. Некрасивый косоногий татарин, с глазами, мокрыми от слез.
Андрей долго смотрел ему вслед.
– Нет, Дмитрий, не будет мира у нас! Кровь между нами отныне. Кровь друга моего. А ты, Семен, слышишь ты меня там? Может, живого тебя и не послушал бы, а мертвого послушаю. Кольцо твое со мною теперь!
Данил Московский всю эту зиму строил мельницы на Москве. В походе братьев на Новгород он не участвовал, хотя и посылал полк, затребованный Дмитрием, как и прочие князья, но сам проводил рать только до Волока, наказав воеводам пуще всего беречь людей и не соваться вперед без нужды. Впрочем, полагал он, до боя и не дойдет, не дураки же новгородцы в конце концов! Уж ярлык у Дмитрия, так спорить нечего!
Маленький Юрий учился ходить, и Дуня не могла налюбоваться первенцем. После родов она пополнела, на белых руках сделались перевязочки. Все больше становилась такой, какие Даниле раньше нравились: холеной, крупитчатой, пышной. Он с удовольствием вспоминал о ней днем между работой, представлял, как встретит, как обнимет ее вечером. И дитенок был славный, бойкой, весь такой мягко-упругий, любо в руки взять.
От гулких ударов всхрапывал и прижимал уши княжеский конь. Осклизаясь на буграх, объезжая навалы леса, поминутно спешиваясь, Данил проверял работу.
– Ничо, князь, не подгадим! – кричали ему древодели-плотники. Стучали топоры. Рослый владимирец, сидя на самом верху костра, ругал рязанских пришлых мужиков:
– Нагнали полоротых! «Тапары»!
Кремник по его приказу раздвигали подальше. Весной, как провянет земля, станут рыть ров и ставить городню. Пока начерно слагали венцы. Данил поглядел, задирая голову. Мастерам платили серебром, мастера старались на совесть. Успокоенный, он шагом проехал вдоль Неглинной. Под стеной отдыхала сменная дружина, толковали о своем. Кто-то жалился на ломотье в пояснице, ему советовали прикладывать медь:
– Вон енти, в Орде, носят чего ни то завсегда медное у их, пояс да бляхи разные, и никогда не болит!
– Каку медь, красну или желту? – спрашивал мужик.
Завидя князя, заулыбались:
– Каково работаем?
– Добро! – Данил, щурясь, поглядел вверх.
– К весны складем! – сказал один, по говору – новгородец.
– Кто там у вас мастера обижат?
– А, Рязань-матушка! Как работают? Да грех ругать, не хуже наших! А что бранитце, дак на то он и мастер, строжит!
Он проехал до Яузы, где забивали сваи. Издали видно было, как мужики размашисто опускали бабу, а потом поднимали, и лишь тут, с запозданьем, когда между бабой и сваей показывался ослепительно-белый просвет, долетал сухой гулкий щелк, так что казалось, что мужики не бьют, а с треском отрывают каждый раз прилипающую к свае бабу и та щелкает, отлепляясь от могутного торчкового бревна. Данил подъехал ближе. По всему берегу копошились, как мураши, серые, коричневые и грязно-белые овчины. Бревна проплывали по воздуху одно за другим. Подъехав совсем вплоть, он увидел подносчиков. Валенки и лапти дружно тепали по снегу, и, в лад шагам, бревно мерно ерзало по плечам. Он остановился около мастера.
– Не сорвет весной паводком?
– Головой отвечу, княже. Эй! Эй!.. Как ставишь, ставишь как! Кривишь, туды-т!
Мастер, ругаясь, косолапо переваливаясь, побежал, бросив князя. Данил дождался, когда выровняли бревно и мастер, обрасывая пот со лба, воротился на глядень. С неба на неяркую белую землю, редко кружась, летели снежинки. Курились дымы. Скоро будут кормить. Кормили посменно, и работа не прерывалась даже на обед, так и бухало и гремело от темна до темна. Боярыни иногда жаловались, что спокою нет: стучат и стучат из утра до вечера.
Данил взъехал на высокий обрыв над Яузой и издали поглядел на свой Кремник, на копошащуюся суету приречной слободы. Там тоже строили, и тоже били сваи, мастерили новые причалы для весенних новгородских лодей. Стучали и с той стороны, на Неглинной, крепили берег, чтобы не подмывало весенней водой.
Люди были расставлены хорошо, нигде не грудились зря, не мешали друг другу. Мужики были из деревень, отрабатывали княжое городовое дело. Отродясь приезжали со своим снедным припасом. Кормить всех и варить на всех разом придумал Данило – и работа пошла втрое быстрей, так что и тут не прогадали.
Давеча приезжали двое рязанских бояр, просили принять. Под Коломной села у их. Принять – обидеть рязанского князя. А Коломна нужна, ох, как нужна! Стоит на устье Москвы, там бы и мыт свой поставить, и амбары, и торг завести. (Уже и ставлено, и завожено, а все – не у себя под рукой. Повозное, лодейное идут рязанскому князю. И протори, и убытки, и обиды… А все одно не доходят у рязанского князя руки до Коломны!) Послав слугу сказать, чтобы не ждали к обеду, поскакал в Данилов монастырь. «Там и пообедаю!» – решил. В монастыре тоже строили, и тоже следовало поглядеть и поговорить с экономом. За одним разом надумал проскакать и до Воробьевых гор, до княжеских сел. Оттуда должны были гнать скот на убой, на прокорм градоделей, и требовалось проследить, чтобы не забивали хороших молочных коров, как случилось давеча. Села были бывшие наместничьи, к Даниле еще не привыкли. Он уже переменил одного посольского и двух сырных мастеров новых поставил у дела. (Они-то и пожаловались на забой молочных коров.) Вечером, уже на своем княжом дворе, он сперва еще заглянул в медовушу, где стояли бочки сырого и вареного меда и доходил недавний сыченый мед. Попробовал малость. На пустой желудок горячо ударило в голову – проездившись, Данил сильно оголодал. На посаде уже замолкали топоры. Замерли одна за другою дубовые бабы. Сиреневая, синяя ночь опускалась на город. Он отдал коня, кивком отпустил слуг, что сопровождали его в пути, а сам, пошатываясь и разминая ноги, пеш, пошел по двору к себе, в терем, к сыну, к сытному ужину, к приятно округлившейся Овдотье. («Чего они все на «а» гуторят?» – подумал скользом, услыхав толковню двух баб-портомойниц.) В тереме было тепло, даже жарко. Печи топили еще по-черному, но топки были там, за стеною, где суетились холопы, а сюда, в горницы, шло только приятное горячее тепло. Давеча ценинный мастер сделал в тереме муравленую зеленую печь. По гладким, скользким поливным изразцам, нагретым изнутри, было приятно проводить рукой.
Княгиня с сенными боярынями и дворовыми своими сидела за работой, те пряли, сама вышивала серебром и золотом пелену в Данилов монастырь. С утра сказывали сказки, а ныне занялись чтением. Из Мурома привезли списанное на грамоту сказание про князя Петра и деву Февронию. Данил остановился, невидимый, у приоткрытых дверей, посмеиваясь про себя. Вот уж бабье чтение! Впрочем, было похоже на житие. Про князя и его жену, видимо, была из простых, начала Данил не слышал. Читали, как изгнанные князь с княгиней плыли по Оке и некий боярин восхоте княгиню, разожжен от красы лица ее. И княгиня, поняв это, наклонилась и зачерпнула воды с той и другой стороны лодьи. Данил повел головой и рукою остановил сунувшуюся было прислугу:
– Не мешай!
Хотелось так же вот, невидимо, дослушать рассказ до конца.
Вдруг стало тихо. Это Неонила остановила бесконечное вращение веретена и, уронив руки на колени, вперила взгляд прямо перед собою, лишь губы беззвучно шевелились, что-то произнося, не слышное никому.
– «Испей!» – говорила княгиня Феврония боярину. – «А теперь с этой стороны. Откуда слаще?» – Разом вздохнули Нюшка с Машей, сенные девки Дунины. Маша прижмурилась и повела головой, отгоняя видение: красивый всадник, ездец, на чалом жеребце, что снова приснился давеча перед утром. Сама Окулина Никитьевна, сенная боярыня, преисполнясь тихим восторгом, читала все истовей и проникновеннее, медленно складывая слова, простые и прекрасные, как прозрачные индийские камни.
– «Уже изнемогаю!» – звал князь. – «Потерпи!» – уговаривала его Феврония, спеша дошить воздух, и уже когда пришли от Петра в третий раз, передав его слова: «Уже хочу умереть и не жду больше», – сказала: «Иду!» Вколола иглу в недоконченную работу и умерла вместе с ним.
Окулина дочла и медленно откинулась. Маша вдруг заревела навсхлип, зажимая лицо руками, и княгиня неожиданно добрым движением привлекла к себе ее сотрясаемые рыданием плечи:
– Полно, ластушка, приедет твой ездец, уж коли любит, так приедет!
Вошел князь. Овдотья, бросив девушку, что перестала рыдать, встала и пошла ему навстречу. Улыбаясь, Данил оглядел горницу. В стоянцах светло горели желтые ярого воску свечи. Девки вскочили, боярыни склонили головы. Данил махнул им рукой – сидеть. Улыбаясь Дуне, погладил тепло-гладкую изразцовую печь. Поглядел на воздух в больших пялах, что шила Овдотья. Пошутил:
– Иглу-то не забыла воткнуть?
– А ты и подслушивал, какой! Голоден, конечно!
– Как зверь!
– Счас накажу!
Проходя мимо него, нарочно коснулась плечом, погладила по руке, оттого стало еще теплее. Скоро Данил, переменивший платье и сапоги, омывший руки под медным рукомоем, сидел за столом и ел тройную уху, а Овдотья глядела, как голодно ходят у него скулы, как поблескивают глаза. Привставая, сама подливала того и другого. По случаю начала поста уха была рыбная. От меда Данил отрекся, помотав головой:
– Квасу! Меду счас на поварне выпил. Доспевает. Добрый будет мед. Ты-то ела? Поешь со мной!
– Я вот чего возьму: грибов, – отмолвила Овдотья, – и соленого чесноку.
– Опять на соленое потянуло? – спросил Данил весело. Овдотья залилась алым румянцем, поглядела из-под ресниц, отрицательно покачала головой. Данил, отвалясь, шелушил чесночину.
– Добрый чеснок! Нынче не загниет, сказал я им: он прохладу любит, лучше лежит!
– Ты у меня хозяин! – ласково-лукаво отозвалась Овдотья.
– А что?
– А кто лонись осетров загубил?
– Коптильню нужно нову!
– Ну дак и не докоптили-то, по твоему же слову делали, как быстрей! Испортили никак о двести пудов!
– Все одно не пропала!
– Не пропала, а уж купцам не пошла, скормить пришлось.
Сытый Данил только рукой отмахнул. Будет поминать теперь до весны! Работники ели – нахваливали! Спросил про сына:
– Спит?
– Спит уже. Тихо так спит, наигрался. Тебя боярин прошал какой-то.
– Что ж не сказала враз?
– А хоть поел в спокое!
– Ну, и пожар случись, тоже впереди кормить станешь?
– Сыт?!
– Боле некуда! Что ж, зови боярина-то!
– Я посижу?
– Смотря с каким делом он ко мне!
Боярин, наклонясь в дверях, пролез в горницу, и тотчас по его лицу в тенях и отблесках заколебавшихся свечей стало ясно, что вести были недобрые. И когда боярин, косясь на княгиню, начал сказывать, Данил махнул рукой Овдотье:
– Выдь, про смерть не тебе слушать!
Зло совершилось в Курском княжении, но касалось всех, потому что могло откликнуться не тем, то другим. И сразу как-то словно даже холодом повеяло по Кремнику от того места, где стоял ордынский двор и сидел баскак московский. Правда, Данил ладил с баскаком неплохо. Татары подторговывали, и торговля эта – так уж он сумел устроить – шла тоже через князя и была не безвыгодна Данилу. Теперь же, с переменами в Орде и нелюбием между Ногаем и Телебугой, приходилось держать ухо востро.
В Курской земле произошло вот что. Баскачество в Курске держал бесермен Ахмат, откупивший у татар сбор даней. (Слава Богу, у них здесь с Александровых времен дани собирали сами и уже сами передавали баскаку!) Ахмат, кроме того, что немилосердно обирал княжество, устроил две своих слободы в отчине Олега, князя Рыльского и Воргольского. Ахматовы слобожане не платили мыта, ни выхода ордынского, и потому слободы скоро наполнились народом, а села близ Курска и Воргола опустели. Сверх того, слобожане, поощряемые Ахматом, сами грабили окрестных крестьян.
Князь Олег со сродником своим Святославом Липовецким, как только в Орде сел Телебуга, отправилась к нему с жалобою. Ахмат не имел права заводить слободы на княжеской земле и переманивать людей, отчего, кстати, страдала ханская казна. Телебуга тотчас дал князьям приставов и велел забрать из слобод своих людей, а слободы разогнать. Олег и Святослав воротились с татарским отрядом, ратникам повелели пограбить обе слободы и, поковав, забрать и вывести своих людей из слобод, что и было сделано.
Ахмат в ту пору был у Ногая и, узнав о разграбления слобод, тотчас оклеветал Олега со Святославом перед Ногаем: мол, Олег со Святославом не князи, а разбойники и твои, великого царя, супротивники. Аще хощеши испытати, то пошли к Ольгу сокольников своих. Есть ведь у него в княжении ловища лебединые, ежели будет ловить с твоими сокольники и придет к тебе, тогда не ратен есть.
Олег не посмел ехать, потому что Святослав Липовецкий, полагаясь на разрешение Телебуги без ведома Олега ночью ударил разбоем на слободу, а тут, как ни поверни: разбой – разбой и есть. Сокольницы пришли, звали Олега, вызнали все и донесли Ногаю, что Олег и вправду разбойник и враг Ногая. Тут-то Ногай и показал, чего стоят в его глазах Телебуговы повеленья. Тринадцатого генваря, как о том уже доносили Даниле, под Ворголом появилась татарская рать, посланная Ногаем. Олег бежал к Телебуге, а Святослав укрылся в воронежских лесах. Татары опустошили всю округу, гнались за князьями, захватили тринадцать человек Ольговых и Святославовых старейших бояр и, поковав их в немецкие железа, отдали Ахмату на расправу.
Теперь татарская рать разоряла Воргольские, Рыльские и Липовецкие земли и забирала полон, а Ахмат снова собирал свои слободы, сгоняя людей, скот и свозя добро. А бояре те уже, сказывают, казнены и развешаны по деревьям. Их видали с отсеченными правыми руками и головами…
Данил слушал, схватясь за голову.
– Люди бегут, к нам уже прибились иные. Принимать ли? – спрашивал боярин.
– Принимай! – глухо отозвался Данил. – Сюда не веди, нать, чтобы баскак не знал.
– Гостей там тоже позабирали немецких и цареградских, но разобрались, выпустили и товар воротили им. Гости тоже напуганы, конечно…
– Понимаешь, чем пахнет тута?
– Как не понять, Данил Лексаныч, батюшка! Теперича кто ни будет ратиться, всяк то к Ногаю, то к Телебуге за помочью, и всю землю испустошат! Олег, сказывают, пенял Святославу, мол, жаловаться нужно было, мы бы передолили его в Орде-то, а Святослав в ответ: «То вороги мои и Руси смертные, не человека обидел, но зверя!» Теперь и Олег со Святославом поврозь…
Данил молча кивнул и тотчас подумал о братьях. Ох, не удержится Андрей, снова начнет свои петли плести! А коли Ногай рать поведет теперича на Митю, могут и через Москву повалить! Он, прикрыв глаза, вживе представил в Москве рать татарскую, только помотал головой. Боярин тоже представил безголовые однорукие трупы курских бояр по деревьям и тоже покрутил головой. Самому стало холодно, даром, что в шубе сидел. Быстро у их! А людей-то в полон угонят, а сел-то пожгут! Осподи!
– Сторожи послать! – приказал Данил, подымаясь. – За Коломну, для всякого случая. (Сам подумал: «К Мите – гонца. Может, уж и знает, а все одно!») Что еще? Да, пущай стерегут татар, куда те поворотят? Станут уходить, тоже гонца шли!
Мир опять рушился. Только бы не Москву! Только бы не через Москву! Ну, а родной дом, Переяславль на дым спустят – лучше? По закону нать. Дак у кого из них, у Ногая или у Телебуги, закон?
Ночью Овдотья выспросила-таки у него всю историю, задумалась.
– А сюда не придут?
– Ежели Андрей не созовет опять… – отозвался Данил. Он обнял жену. В темноте изложницы чуть похрапывала сенная девка, держали с собой при малыше. Из-за полога едва пробивался свет лампадки, колыхалась тень, и казалось – то ли дует по ногам, то ли и весь полог несет по темным волнам. А там где-то, в черной степи, идут многочисленные конные рати, движется Орда, сталкиваются царства и миры. И такие игрушечные перед этой враждебною силой деревянные городни Москвы, и так мал его Кремник, как лампадный огонек во тьме. И будто в малой лодке плывут они по темному морю, а справа и слева вода…
– А мне не стыдно, что я хочу спастись, уцелеть! Им всем нужен мир, от Новгорода до Кавказа, до Железных ворот, в Болгарию посылают рати, шлют послов в Царьград, помогают волынскому князю, дружатся с франками, цепляются за Киев – все еще! Свея, датчане, немцы, Рим… И всем помогаем, и всюду надо соваться! Может быть, и они, бояре московские, Протасий с прочими, тоже того хотят, может быть, и сами москвичи хотят, но я видел уже, чем все это кончалось! Внутри у себя устроить нужно прежде всего! У нас есть земля на Севере! Ее обиходь! Смерды умнее нас, бегут и бегут за Волгу да во Тверское княжество. Тверичи вон кажен год новые слободы ставят! И к нам бегут только спокоя ради! Отсидеться нать, пусть хоть подрастут люди. Нать откормить народ! Пущай смеются, а мои мельницы важнее Андреевых затей! Сделаю… Забудут, на могилу наплюют… Помнят тех, кто больше крови прольет!.. Ты-то хоть любишь меня, Донюшка?
– Люблю, Данилушка мой!
Были бабы дорожные и всякие, и даже сударушка во Владимире, и была одна, первая, единственная – она. И бросал, и возвращался, и уезжал, и расставались уже «навсегда», и от мужа бегала к нему, и все не кончалось доднесь. И еще весною ехал по волглому, в весенних голубых тенях снегу опять к ней и не чаял, не гадал, что во последний раз, во останешний. Знал, что родила, а все виделось: как войдет, как она бросит все для него.
И – прямо в деревню. В Кухмерь. Очертя голову. Впрочем, знал, что об эту пору мужик скорее где в извозе, а не в избе, да ведь соседки, кумушки… Все одно!
Коня, воровато озрясь, завел за огорожу. Хозяйского во дворе не было – от сердца отлегло. Толкнул дверь.
– Ой, кто тамо?!
Не сразу узнала, и он не сразу рассмотрел с уличного солнца в скудном свете избы. Сидела у зыбки, качала, в одной рубахе была. И единого взгляда хватило, чтобы понять – кончено. Эх, меря, чудь курносая!
Она так и продолжала качать ребенка, приговаривала:
– С носом боярин, без носу кошка!
Плат бережно развернула, усмехнулась, прищурясь:
– Любила – эких не даривал! Возьми, женишься – пожалеешь. А меня за его мужик прибьет.
Федор чувствовал все ее тело под рубахой, и душно становилось от того.
– Уходи, мужик скоро придет. И так соседи невесть чего наговорят!
– Жалеешь мужика свово?
– Привыкла. Я, как кошка, привыкаю. Ты поди… Поди…
– Думал, сожидашь. К тебе ить скакал.
– Стал быть не доля. Не трожь, не нать! Только хуже будет.
– Мерянка ты…
– Мерянка и есть.
– Коротконосая моя…
– Не твоя уж. Поди, поди! Дитя испугать.
– Любила ить…
– По году не бывашь. Поди и там бабы не обижают! Я тоже не из чурки сделана. Не судьба нам. Ступай. Мужик узнает, убьет. Того хоть?
Вышел пьяный, в глазах все качалось. Хотелось пасть с крыльца плашью в снег и в голос завыть. Непослушными пальцами отмотал повод. Конь тепло дохнул в лицо, потянулся губами. На миг припал, теряя силы, к морде коня, нащупал луку седла, взвалился в седло, трудно ловя стремя. Серый пошел сразу крупной рысью, разбрызгивая талый снег. И хорошо было, что никто не видит его лица, не видит, как взрослый бородатый мужик по-детски уродует губы и трясется, сутуля плечи, не в лад конскому скоку.
Отвергнутый плат он было кинул в кусты, потом опомнился, поворотил коня. Плат, развернувшись, ярко горел на снегу. «Сестре подарю!» – подумал Федор, подбирая дорогую покупку…
Было это весной, а сейчас дело шло к осени, под жаркими лучами густо колосились наливистые тяжелые хлеба, и мать, в новом темно-синем саяне, сердито суча нить, выговаривала:
– Женись! Вас ни того, ни другого нету. Все я одна-одинака! Грикше уж така доля, он, может, чернецом станет…
И Грикша, как-то рано постаревший, – морщины уже не покидали лба и голова начинала лысеть, – сидел и тоже пилил, поддакивал матери. Невесту высмотрел Грикша, и не столько невесту, сколько отца, хорошего рода (и не очень богатого – родичи не будут величаться) из Берендеева. Федор вяло отпирался, кивая на брата.
– Брат по монастырскому делу, ты на него не гляди! Твоя-то уж, гля-ко, детей носит, пора и отстать…
– Я и отстал, – устало сказал Федор.
– Пора и отстать! – возвысила голос мать. – Руки отпали!
– Девчонку какую возьми…
– Сноху приведи! Вот что!
– Семья добрая.
– Невеста пересидела немного, девятнадцатый, дак зато ума боле. Пятнадцатигодовалые-ти – ветер в голове, в куклы играть да на беседы бегать.
– Ты хоть сам-то видал невесту ту? – спросил Федор, не глядя на брата. – Поди, рябая да косая какая-нибудь.
– С лица не воду пить. По роду гляди. Род завсегда скажется.
– Род хороший. Добрый род.
– Берендеи.
– Каки уж берендеи! Обрусели давно.
Пусто было на душе у Федора. Пусто и холодно. Да и то сказать, надоскучила неприютная дорожная жизнь. Никто не ждет, кроме матери родной. Плат подарить и то некому!
Делали все без него и за него. Ездили без жениха, сватали. Потом невестины глядели двор и хозяйство. Будущий тесть был невысок, плотен, с маленькими, чуть раскосыми глазами на каком-то красно-сизом бугристом лице. На жениха глядел с недоверием, однако про михалкинский дом баяли только доброе.
Тысяцким у Феди был Прохор. И закружилось торжество. На смотрины в Берендеево поехали все вместе, Невеста была рослая, а рябовата, и чуток вроде бы и косила. Федор зло порадовался про себя: как угадал! Казала сряду – стояла и ходила как чурка липова. Лицо застыло, не улыбнется. Потом уж, поглядев в глаза получше, понял: еле жива со страху, видно. А засиделась в девках, поди, и замуж страшно, и, что не возьмут, боится. Когда вышли с матерью на двор и мать спросила с просквозившей робостью: «Как тебе невеста кажет?», Федор помолчал, сплюнул, опершись об огорожу овчарни, глядя в вечернюю темноту, представил себе деревянное застывшее лицо некрасивой девушки, перевел плечами и ответил глухо:
– Сватайте! Что уж тут… Не срамить девку…
Словом:
Женили молодца неволею,
Неволею да неохотою.
Приданого много – человек худой.
Приданое висит в клети на грядочке,
Худа молода жена на ручке лежит,
На ручке лежит, целовать велит.
Целовать-то мне ее, братцы, не хочется…
Сестра Параська с мужем приехала на свадьбу из Углича. Федор приглядывался к сестре: раздалась как-то вширь. Муж, щеголеватый, смазливый, – нынче подторговывал щепетинным товаром, – по-прежнему не понравился Федору. Как-то все балясничал, сыпал купеческим говорком, разваливаясь на лавке, хвалился сапогами зеленого булгарского сафьяна. Впрочем, видно было, что не так-то все легко и у них. В Угличе после смерти князя Романа все переменилось. «Были за ним как у Христа за пазухой!» – вздыхал шурин, и Параська вторила, будто век прожила в Угличе. У Романа не было наследников, и Углич взяли себе назад ростовские князья. Дмитрий уступил. По родству так приходилось. Да, видно, великий князь и не хотел ссориться с ростовскими князьями. Угличане уже платили новый налог с мыта ростовскому князю и уже недовольничали. Дмитрий Борисович с Константином делились по жребию, кому Ростов, кому Углич, и не прошали горожан. Шурин поругивал князь-романовых бояр, хвалился вечевым уложеньем, а видно было, трусил и, подсаживаясь к Грикше, выпытывал: нельзя ли податься назад в Переяславль? Грикша не отвечал ему ни да ни нет. Федор отчужденно слушал, кивал сестре.
Скоро отшумели гости, да и некогда было особенно гулять, поспевал хлеб. Праздник как-то на диво быстро сменился буднями. Молодая не умела прибирать ни в клети, ни в избе, плохо стряпала. В Берендееве все больше возились со скотом, хлеба сеяли чуть. Феня хорошо обихаживала скот, лошади ходили за ней, как собаки, а за собой следила не очень. Мать с братом ругали ее неряхой. Мать кричала:
– Служанок нет, нать самой поворачиваться!
Феня неряшливо повязывала повойник, волосы вечно лезли из-под него, со двора приходила мокрая, подол в навозе, пахло от нее, как от лошади. Грикша кривился:
– Грязная она!
Федор темнел лицом:
– Сами сватали!
– А ты учи! – не отступая, зудил брат.
Наконец, свалили страду. Как прежде, как всегда, молотили с Прохоровыми, только уже не в четыре, а в восемь цепов. (Прохор ныне женил уже и третьего сына.) Убрали огороды, отмылись.
По тронутому темным золотом дубняку и ярким свечам берез пробегал холодный осенний ветер. Волоклись рыхлые облака – предвестие ненастных дней. Федор впервые выбрался с молодой женой по грибы. Поехали в челноке на Семино.
– Дай мне! – попросила Феня. Федор пересел к рулю. Она разгорелась, гребла сильно, хоть и неровно, смотрела на Федора ясно. Он вдруг подумал, что ведь любит: как-то быстро и привыкла к нему. Он глядел в задумчивости на дальний берег, слушал скрип уключин и плеск воды…
Ходили по лесу, аукались. Вдруг она пропала – и захолонуло сердце. Но скоро нашлась, ходила в западинке, вот и не слыхала Федора. Грибы уродились. Вечером они несли к лодке полные корзины груздей и волжанок. На берегу Федор предложил: «Искупаемся!» Феня разделась, робея: «Не гляди!» Плавала она хорошо, Федор даже подивился: где выучилась?
Дома стало тише. Грикша уехал с обозом, что отправляли новому митрополиту Максиму в Киев. Перед отъездом брата они побывали у него в Переяславле. (Грикша недавно купил себе хоромину в городе.) Феня, приоткрыв рот, оглядывала городское жило. А нынче, когда укладывались спать у себя, в клети, спросила:
– А мы себе не будем класти хоромы?
Федор усмехнулся задумчиво:
– Ныне не одюжить. Преже поправиться нать! Може, пошлют куда, обещал боярин. – Он усмехнулся опять: поди, и не помнит обещанья того! Накинул руку, Феня сразу вся прижалась к нему.
– Уедешь, а я?
– А ты с мамой.
– Я боюсь… Я, Федя, кажись, затяжелела! – робко призналась она. Помедлив, Федор ответил:
– Дите родим – мать помягчеет…
А сам лежал, застыв. Сказала – и как-то кольнуло враз, вспомнил последнюю встречу, ее с ребенком на руках… «С носом боярин, без носу кошка»… Эх, Феня, Феня!
– Ты чего-то кручинен, Федя?
– Спи!
Как давно было… Ладно ли сделал, что ушел из гонцов? Может, теперь уж и посольское дело правил бы… Теперь с князем не погуторишь… Боярина и то поди досягни… Что-то поделывает московский князь Данил? Данилка… Данил Лексаныч! Строится все! А он тут, в деревне… Захотелось вылезти из этого навоза, из мужицкого хомута своего, куда-то туда, вверх, на волю… Жена – и всё… Засосет ведь!
В Орде нынче творились дела нехорошие. Голод и смута опустошали степь. Прошлогодний джут побил стада, измерли и овцы, и кони. Туданменгу «стал безумен» и отрекся от власти. Телебуга, ставший ханом, с братом Алгуем злобились на Ногая. Телебуга не мог простить неудачного похода на угров, когда все его войско погибло в горах, и подозревал Ногая в измене. Дело почти уже дошло до открытой войны.
Зимой Андрей привел из Орды царевича с ратью. Но Дмитрий, предупрежденный Ногаем, уже ждал. Собрал владимирские полки, татарскую конницу, а переяславцев стянул и вооружил еще до всякого известия.
Раннее утро. Сереет. Феня вывела коня.
– Полюбил тебя!
Конь, Серко, третий по счету после того, отцова коня, тихо ржал и трогал Феню за плечо. Федор наложил тяжелые торока. Нать бы заводного коня! Дом тоже без лошади не оставишь. Третий конь был Грикшин.
– Зовут, стало, нать! – отвечает Федор на немой Фенин вопрос. – А мыслю, Андрей Лексаныч не снова ля татар подымает? За Семена гневается на князь Митрия.
Феня вся вздрогнула.
– Не боись, не убьют! Мне еще долго жить…
Мать, она тоже вышла, поеживается на холоде:
– Сюда бы татар не допустили! Ни хлеб не зарыт, ничо…
– Може, и не война вовсе.
Мать пожевала сморщенным ртом, покачала головой.
– Зря не созовут!
– Ну, Фень, прощай, слушайся матушку!
Просохшая под осенними холодными ветрами земля далеко разносит топот копыт. Косяки птиц в бледном небе тянутся к югу. По дороге – кучи ботвы убранных огородов, курящиеся дымом соломенные кровли деревень.
Снова привычное Владимирское ополье. Они стояли под Юрьевом. Дважды приезжал сам Гаврило Олексич. Его сын, Окинф, что уже прозывался Великим, объезжал полк. Стояли так несколько дней, жгли костры. Порошило сухим колючим снегом. Любители слухов уже поговаривали, что воротят по домам. Вдруг полк подняли враз. Начались скачки, передвижения. Сперва к Суздалю, не дойдя – поворотили по Владимирской дороге назад. Измотанные кони плохо слушались, ратники ворчали. Чуть не пополошились: «Татары!» Татары оказались свои, от Ногая-царя посланные в помочь Дмитрию. Они шли мимо, и Федор с завистью смотрел на ровный ход мелких и словно двужильных степных коней. Татары оглядывали сгрудившихся, потерявших строй переяславских ратников, выкрикивали что-то по-татарски. Один прокричал по-русски, коверкая слова, дразня белым оскалом зубов:
– Варон лави!
Федор густо сбрусвянел, зло стал распихивать своих людей по местам.
Еще раз столкнулись с татарами, когда те хотели зорить деревню. Окинф ругался с воеводой татарского отряда. Издали показались кони под шелковыми попонами, посверкивающее дорогое оружие. Сам князь Митрий подскакал. Долго о чем-то толковали с татарами. Потом татарский отряд с гомоном двинулся дальше, уходя за холмы.
В эту ночь не спали и не расседлывали коней. Где-то справа, далеко, шел бой, но их не двигали. Подскакал боярин:
– Что за полк? Переяславцы? Почто стоите?
– Не велено!
Боярин пожал плечами, ускакал.
Перед утром их подняли в седла и повели. Люди уже третий день не ели горячего, все были злы и на пределе. Когда показалась татарская рать, полк развернулся лавою. Скакали по стерне, чуть прикрытой снегом, все быстрей и быстрей. Кони уже шли наметом. Сжав зубы, Федор твердил про себя: доскакать, доскакать, доскакать! Посвистывали одинокие стрелы татарских богатуров. Кто-то – не то сражен стрелой, не то споткнулся конь – полетел с седла. Федор усмотрел краем глаза, не поворачиваясь. Татары, подпустив русичей поближе, встретили полк ливнем стрел. Строй смешался, иные закружились на месте, лава остановилась, готовая отхлынуть. Федор, зверея, вырвал клинок, заплясавшего коня – в кровь стременами, конь, с храпом, вылетел вперед. За ним, нарастая, ширилось: «А-ааа!» Татары поворачивали коней, не приняв боя, уходили, пуская с оборота меткие стрелы в неровную череду скачущих русских дружинников. С холма открылось, как вдали на уходивших боковым ударом налетели Ногаевы, свои, татары. Окинф, с вытаращенными глазами, рот кругло открыт, крича что-то, с шестопером в руке скакал к ним по полю и, махая шестопером, указывал в сторону. Подскакивали отставшие. Кони заполошно поводили боками. Снова тронулись. Окинф, почти не поворотясь, мчался впереди. Проскакав кустарник, узрели вспятившийся полк Андрея Городецкого. И опять клинки, как зыбкие колосья, покачивались, сверкая, над головами скачущих ратников, и опять не дошло до прямой сечи. Андреевы начинали поворачивать, строй распадался на глазах, кое-где сшибались, но уже уходили, а из-за холмов выкатывалась новая рать. Дмитриев стяг выплыл и стал на вершине холма. Федор понесся вперед. Справа и слева скакали, рассыпаясь по полю. Он нагонял, подскакивая, ратника в бумажном кояре, из простых. Тот оглянулся на Федора потерянными, побелевшими от ярости и страха глазами. И Федор, сплеча, вкось, рубанул. Тот охнул, скривясь, и начал заваливаться, а Федор уже проскакал и, не оглядываясь, гнал дальше, боясь обернуться, увидеть глаза этого зарубленного им русского ратника. Впереди, в кучке дерущихся, мелькали клинки, кони плясали, крик, перекатываясь по полю, густел, ржали кони, там и тут звенело железо. В толпе посверкивал шелом знатного боярина. Когда Федор подскакал, под боярином грянулся конь, а второй боярин, молодой, отступал, отбиваясь. Конь мотал головой, хромал. Федор пробился вперед, клинки скрестились, и он увидел близко гневные, с сумасшедшинкой, глаза и почуял нешуточную силу удара, и вновь, и вновь… Но боярин в чем-то оплошал. Вспятя коня, запнулся, конь повалился, сронив седока, и Федор, спрыгнув с седла, выбил саблю из рук боярина и приставил свое оружие к его горлу. Кто-то из ратников начал вязать арканом руки пленному, и Федор вдруг узнал своего ратника и удивился – думал, что растерял всех. Бой затихал. По полю, скликая своих, рысили воеводы. Серело. День кончался. Федор, озирая изузоренный, с драгим камением воеводский топорик, что снял с боярина, ехал шагом, ведя пленного в поводу перед собой.
У костра Федор напоил боярина, не разматывая тому рук, поискал, чего бы еще взять, – добыча по праву принадлежала победителю, – отстегнул калиту от пояса, несколько серебряных колец дал ратным, остальное сунул себе за пазуху. Доспехи снять он сообразил поздно и не успел. Подъехал сам Гаврило Олексич. Вперяясь глазом, долго разглядывал пленника. Тут только Федор узнал, что полонил самого сына Олферова, Ивана Жеребца, а старый боярин, сбитый с коня, и был Олфер. Иван, с ненавистью глядя в лицо Гавриле Олексичу, спросил:
– Батюшка жив?!
Гаврило дернул бородой, не ответив. Пока с пленного сдирали бронь и шелом, Гаврило, внимательно поглядев, кивнул, протянул руку, и Федор, закусив губу, отдал дорогой топорик.
– Не забудь, Гаврило Олексич, кто его полонил!
Боярин кивнул головой, помявшись, примолвил:
– Коня получишь из добычи!
Федор со злой обидой бессилия провожал глазами ограбившего его боярина. Оружие, добытое в бою, принадлежит воину, и конь, обещанный Гаврилой, тому не замена. На такой топорик четырех коней купить можно. Вспоминая рукоять, усаженную красными каменьями, большой изумруд в навершии, золотое и серебряное письмо на гнутом лезвии топора, он чуть не плакал с досады. Ратники поглядывали на Федора сочувственно.
Полоненный разом стал ему неинтересен. Они сидели у костра, боярину развязали руки. Он был ранен и терял силы. Переглядывались молча. Вдруг Федор увидел, что по лицу боярина бегут слезы.
– Батюшка убит!
– Може, жив! – отозвался Федор. Тот поднялся, понурясь, сказал тихо:
– А уж Гаврило его не помилует!
Федор промолчал. Он, как и все, знал о старой злобе меж Гаврилой и Олфером и подумал, что теперь Олферу, и верно, наверняка не жить…
Перед утром за Иваном Жеребцом приехали. От боярина Федору привели заводного коня из захваченных. Конь был слегка ранен, и Федор ругнулся про себя, принимая повод. За великого боярина было до обидного мало! Впрочем, Гаврило Олексич обещал его не позабыть, на что только и оставалось надеяться.
Про кончину Олфера князь Дмитрий не спрашивал. Сказали – убит на рати. Прочих полоненных Андреевых бояр пока посадили в железа. Андрею, прошавшему о судьбе своего воеводы, отмолвили то же: на рати убит. Конец Олфера знал и видел только один человек, Гаврило Олексич, старый Олферов местник.
Раненого Олфера тогда, в ночь после битвы, принесли к нему в шатер. Олфер тяжело мотал головой. Гаврило зажег свечи, сел на походный раскладной столец. Олфер утвердил глаза, разглядел Гаврилу, криво усмехнулся.
– Постарел ты, Олфер! – сказал Гаврило без выражения.
– Пить дай! – прохрипел Олфер. Гаврило налил, подержал чару, потом уронил руку, влага пролилась на землю.
– Ты почто, Олфер, терем мой сжег? – спросил он глухо. Олфер кровавым глазом проводил пролитую на землю чару, потянулся – сыромятные ремни впились в руки. Хрипло молвил:
– Убьешь? Как бы не прогадать тебе, Гаврило! Андрей Лексаныч того не простит!
Гаврило горбился, не отвечая. Медленно налил и медленно выпил, глядя в огонь.
– Дай пить, Олексич! – вновь попросил Олфер. Гаврило задумчиво перевел глаза на Жеребца, сильное тело которого вздрагивало, дергаясь.
– Ты мне не гость, Олфер, – ответил он, помедлив, – нет, не гость!
Он вынул клинок, подержал, положил рядом.
– Ладно, Олексич! Все одно сын… отомстит…
– Вот смотри! – Гаврило поднял изузоренный топор. – Узнаешь? Убит твой Иван! На бою убит. Некому мстить за тебя, Олфер!
Олфер следил за топориком в руках Гаврилы, приоткрыв рот.
– Врешь!
Он бешено стал рваться, извиваясь, вдруг у него заклокотало в горле. Олфер затих и, отдышавшись, повторил:
– Брешешь, пес!
Он снова начал биться и завыл. Гаврило Олексич подошел к завесе шатра. Слушая стоны Олфера Жеребца, со злым торжеством, не оборачиваясь, повторил:
– Убит твой Иван. Мои ж люди и прирезали у меня на глазах, – сказал и почуял, что лишнее. Олфер затих, только дышал хрипло.
– Ан врешь!
В голосе Олфера отчаяние перемежалось с отчаянной надеждой. Гаврило забыл о нем, слушая глухие топоты. Вдруг испугался, что сейчас прискачут от Дмитрия и придется отдавать пленника. «Сам же он посылал убить Семена! – возразил себе Гаврило. – Ну, а он мог, и я тоже могу».
– Тоже могу! – повторил он и медленно поворотился… Тянуть все же не стоило.
– Ладно, Олфер, напою я тебя! – сказал он, взбалтывая нечто в темной стклянице и – спиной к пленнику – наливая в чашу с медом. Олфер, все так же трудно дыша, следил за Гаврилой. Оскалясь, потряс головой. Гаврило пожал плечами, налил из кувшина в другую чару:
– Гляди! – Выпил сам, потом поднес первую Олферу. Тот водил глазами по лицу Гаврилы.
– Соврал ты мне, а? Олексич? – с надеждой выдохнул Олфер.
– Испей! – строго сказал Гаврило и, приподняв голову Жеребца, поднес ему чашу. Олфер замычал, потом стал пить, крупно глотая. По мере того, как опоражнивалась чаша, запрокидывал голову, наконец отвалился.
– Спасибо тебе, Олексич, спаси тя Христос, так же бы и тебе от Господа, как ты мне – сейчас… А сын жив. Жив!!! – выкрикнул он в голос и вновь забился в веревках. Затих. Гаврило сидел сгорбясь, глядел на огонь свечи.
– Думашь, не знаю, чем ты меня напоил, Олексич?! – трудно сказал Олфер. Гаврило поднял глаза, твердо упершись в очи Жеребцу, пожевал губами.
Олфер начал метаться, крупный пот каплями стекал по лицу.
– Зарезал бы ты меня лучше! – простонал он и начал громко икать.
– Ничо, и так помрешь, – вымолвил Гаврило вполголоса, в задумчивости глядя на клинок.
– Сын, Гаврило, скажи про сына! – хрипел уже неразборчиво Олфер. Гаврило все так же молча глядел мимо него. Олфер затих и вновь забился, ослабевая. Гаврило встал, наклонился над ним. Олфер бормотал:
– Все… прощу… Олексич… скажи… сына… скажи…
Гаврило ловил слова. Олфер страшно захрапел, вытянулся, изогнулся, дрожь с перерывами била его, глаза закатывались, но вот судороги пошли реже, реже, наконец тело ослабло, обмякло и начало холодеть.
Гаврило медленно поднял отяжелевшую руку, перекрестился. Помедлил еще.
– А сын жив у тебя, Олфер, – сказал он мертвому. И вдруг, судорожно схватив порожнюю чашу, изо всех сил ударил ею о землю. Чаша отлетела со звоном, ударившись о столб шатра. Вбежали слуги.
– Прибери! – придушенно-хрипло вымолвил Гаврило. – Умер. От раны умер… Путы разрежь…
На этот раз Дмитрий поступил с братом жестко. Отобрал владимирские села, посадив своих кормлеников, бояр воротил не сразу и за большой выкуп, обязав клятвою не подымать руки на себя.
Тут и выпала удача Федору. Гаврило Олексич вспомнил его, и Федора послали кормлеником в одно из бывших жеребцовских сел. Он едва побывал в Княжеве, перемолвил с матерью, от Грикши была весть – ворочался уже. Феня бегала с округлившимся животом. Он переспал дома две ночи и вновь уезжал. На просьбы Фени взять с собою, покрутил головой:
– Тамо устроюсь… А зараз как еще! Села-ти Олферовы, чем и встретят! – сам под усмешкой скрывая робость.
Федор еще прежде читал «Мерило праведное», да и так, в разговорах, хорошо знал, что с кого и сколько надлежит получать князю, сколько идет корму боярину, сколько тиуну, то есть ему, Федору, ибо ехал он, конечно, не наместничать, куда там! Посылали Окинфа Великого, старшего сына Гаврилы Олексича. Федор же будет при нем, как и другие, такие же послужильцы, сидеть в указанном селе и выколачивать княжую дань, кормы боярину и себе, мытное, весчее, конское пятно, тамгу и прочие многие поборы, наряжать мужиков на работы и что там еще. Знал он и то, что разом по приезде ему надо собирать самый большой рождественский корм, и ежели он его не соберет… Без «ежели». Собрать было нужно.
Заводную лошадь, переменяв добытую на свою, домашнюю, Федор взял с собою, простился со всеми и в сером зимнем рассвете выехал со двора. Боярин Окинф должен был ждать с дружиной в Переяславле, на княжом дворе.
Переяславль шумел. После победы над Андреем прибавилось народу. Из стольного, постоянно опасного Владимира люди перебирались под крыло великого князя. Сани обозных стояли на площади перед теремами. Кони жевали сено. Федор от коновязей, не спрашивая, прошел в молодечную. Среди ратников двое оказалось знакомых. Ему налили щей. (Когда-то так бы и просидел голодный на дворе, с тех пор многому выучился.) Окинф вышел, оглядел обоз. Позвал Федора за собой.
– «Мерило» читал, говоришь? Ну-ну! Ты смотри там, они скот, быват, прячут в лесе, дак будут плакаться, не взирай! Не доберешь – свое докладать придется!
Проверив еще немного и оглядев справу, Окинф дал несколько советов, как себя вести, и отпустил Федора.
– Бронь хошь и не бери, все одно: один всех не одюжишь, а саблю для всякого случая! – лениво посоветовал боярин.
Протолклись до полдня, наконец выехали. Возок боярина, обоз, кони и череда ратных, тоже в санях, да вершники впереди.
Во Владимире Окинф захватил жеребцовского наместника, что сидел в городе, ожидаючи вестей, и не без брани и перекоров повез с собою. Впрочем, бояре Андрея сидели пока в железах в Переяславле, и спорить их холопам много не приходилось. Дальше шло так. Приезжая в село, останавливались у старосты, сбивали мужиков на сход и не без покоров-перекоров объявляли волю великого князя. Наместник и волостели Андреевых бояр сумрачно подтверждали слова Окинфа. Тут же чли князеву грамоту, после чего мужики обалдело молчали, потом начинали переминаться, пошумливать, а после и вовсе возвышали голос:
– Как же теперича? Дани давать князь Митрию?
– Ему!
– А Андрею Лексанычу как же?
– Не давать!
– А коли наедут? – выкликал кто-то ехидно из-за спин.
– Ко мне посылай! – приосанясь, бросал Окинф.
– А коли ратны?
– Ратны не наедут! – обещал Окинф.
– Ну, етто так. А кормы кому давать?
– Вот! – Окинф выталкивал очередного из своих послужильцев. – Ему!
– Опеть же, коли приедут наши бояра, не принять-то тоже грех…
Окинф терял терпение:
– В железах ваши бояре, у великого князя!
– А коли Андрей Лексаныч татар приведет?
– Привел, не видли?!
Мужики качали головами, спорили, порою яро. Кто подступал ближе, всматривался, запоминая, вздынув руку. Валенки и лапти топтали снег. Пар от дыхания лошадей курился в воздухе. Избы, тоже словно пригнувшись, ожидали недоверчиво из-под шапок снега. Слепые, оплетенные соломой стены враждебно отгораживались от наезжего лиха. И Федор кожей чуял это недоверие и злой испуг. Словно бы к ним, в Княжево, вместо всегдашних, исстари, из лет, тех же самых переяславских бояр пожаловали иншие – костромские хоть или тверичи… Федор поглядывал на холеное, молодо-заносчивое лицо Окинфа, вспоминал диковатый – у костра – взгляд пленного Ивана Жеребца. А кабы тот… у нас? И как, правда, мужикам не принять своего боярина, коли наедет? Не век же будут держать их в яме, и выпустят когда!
А села тут были ухоженные, хоть и потрепали их ратной порой: где погорелое место вместо избы, где огорожи еще не поставлены, там память о боярском дворе, там – разоренная скирда хлеба… Он уже тут, не доехав до своего села, начал понимать, как не просто будет собрать ему сейчас, под Рождество, главную дань и главные кормы себе и боярину.
«Свое» село Федор как-то и узнал сразу, издали. Все оно, с деревнями, уместилось в западине меж холмов, вдоль вьющейся, сейчас замерзшей и переметенной снегами речки. Лесок, вытекая отдельными мысами, сбегал и вновь отступал, отрезая отдельные деревеньки, тянущие к селу. Окинф остановился на взгорье. Кивнул:
– Вона, Федюха, твое!
– Дворов полсотни тута?
– Шестьдесят семь. Тридцать деревень да село. Самого Семена было угодье… Потом Олферово…
По укатанной, прибитой конями и утрушенной навозом и сеном дороге вереница верхоконных стала спускаться с бугра. Они шагом ехали мимо крайних изб, потом к часовне и боярскому дому, и Федор вдруг до холодного пота перепугался, и таким близким показался ему щеголеватый боярин Окинф… А тут – одному, без ратных! Но уже трусить не приходилось. Подходил его черед.
Дальше все шло, как и в других селах. Ели, кормили коней. Староста от мужицкого мира и волостель принимали ратных гостей. Староста, рыжебородый неулыбчивый мужик глядел сурово, а волостель, напротив, улыбался как-то скверновато, и Федор заранее наливался злобой к нему. Выждав время, он прямо спросил боярина о волостеле.
– Двор его тута! – неохотно ответил Окинф и сплюнул. (Стояли на крыльце господского дома, сожидая, когда соберут сход.) – Ты уж сам построжи когда… И его, и всех! – чуть рассеянно отвечал боярин, и Федор понял, что Окинф мыслями уже в следующей волостке, а тут для него дело решенное.
Пока шумел сход, Федор повторял про себя: дань ордынская по полугривне; дань княжая; рождественский корм: мясо, хлеб, овес и сено. С двадцати пяти обеж один корм: шесть возов сена, шесть коробей ячменя и овса. Всего тута три корма, значит восемнадцать коробей зерна да восемнадцать возов сена. Одних кормов! Да хлеб, да мясо, дани княжеские, тоже хлеб… Класти куда?!
Староста зазывал Федора к себе, но от смущения и опаски, как бы не «обвели» потом, Федор выбрал вдовиную избу и сразу ошибся. Нать было становиться к старосте. Хозяйка варила ему пустые щи, кормов еще не поступало, так что и мяса на столе не было. Федор начал объезжать деревни. Его словно не понимали.
– Везти? Етто куда? Дани-то? Дак тут каки дани…
Скота не было. Хлеб собирали с трудом. Мешки скоро не завлезали в убогую вдовиную клеть. Кому возить, тоже было неясно. Мужики, ссылаясь, что нет лошадей – позабирали-де ратные, – спирали друг на друга. Федор решил, по совету Окинфа, пошарить по лесам. И, в самом деле, наткнулся на следы скота и на полянке в лесу обнаружил большое стадо. Подбежал пастух.
– Что за скот? Гони в село, а ну!
У Федора, как на грех, не было с собой сабли (глупо казалось ездить при сабле по селу), пастух же, вместо того чтобы послушать, взялся за кнут. Подбежали собаки, показался второй пастух, и Федору пришлось самому отбиваться от разъяренных пастухов и животных и с соромом отступить.
Усталый, он воротился на село. Второго коня не было.
– Где конь? – накинулся он на старуху.
– Плохая огорожа… Ушел…
Старуха тряслась, несла явную околесицу, что волки, должно, заели… Федор обшарил все кусты вокруг – коня не было.
Староста прислал ему в этот день тощего барана. Федор решил сходить к старосте. Тот усадил Федора за стол, расспрашивал о коне, отводя глаза, осторожно намекал на волостеля. Посоветовал складывать оброчный хлеб и прочее в господском доме. Волостель встретил с улыбочками, ахал о пропаже лошади, растворил двери, нарядил слуг перевезти хлеб из старухиной клети. Но когда последние кули были уложены и Федор пришел на другой день, все оказалось закрыто, и холопы не желали отворять. Федор кинулся к волостелю, тот разахался, начал искать ключи, зазвал Федора к себе. Коня завели за огорожу, и Федор, почти неволею, оказался у волостеля за столом. Приголадывая у старухи, Федор не мог удержаться – ел и пил много, и от сытной еды, и от стоялого меду его начинало развозить. Тут – он сам не понял, как к тому подошло, – поднялся какой-то спор, волостель почему-то закричал высоким голосом, холопы вбежали в горницу и кинулись в кулаки. Федор, отбиваясь, лез из-за стола. Волостель бестолково метался, вроде бы останавливая расправу, а на деле путаясь в ногах у Федора. Все же он оказался не настолько пьян, как полагали хозяева, да и озлился. Скинул с плеч двоих, третьему раскроил лоб глиняным кувшином и, пихнув волостеля, вывалился через какую-то дверь на задний двор. Без коня, раскровенелый, с подбитым глазом, Федор кое-как добрался до своего двора. Это был конец.
Он еще лежал утром на полатях, весь разбитый и избитый со вчерашнего, а старуха, уже не скрывая раздражения (кормить его она и не собиралась), выговаривала в сердцах:
– Ушел бы куда от меня, подожгут!
Федор оболокся, забрал саблю, единственное свое имущество, и вышел на дорогу. С холма рысили знакомые всадники. Один из холопов, едва ли не вчерашних, звал его на господский двор. Федор пошел, ощущая жгучий стыд. Во дворе ржали кони. Возы скатывались с угора. Окинф с дружинниками, верхами, стоял уже во дворе. Волостель угодливо мял шапку.
– Поди, поди! – позвал, завидя его, Окинф.
Федор тяжело вошел во двор и, минуя боярина, даже не поглядев на него, пошел на волостеля, что сожидал его с кривоватой усмешкой, слегка побледнев. Боярин, видимо, что-то спросил. Федор не слышал, он шел и, дойдя, поднял саблю, и, не вынимая ее из ножен, плашью ударил изо всех сил волостеля по лицу. Тот пал навзничь, и Федор, переступив через него (в ушах звенело, и он по-прежнему не слышал ничего), пошел на волостелевых холопов, привынимая саблю из ножен. Те вдруг кинулись россыпью, а главный, раскинув руки, – к отстоявшемуся Федору. Из хлева уже торопливо выводили его коня, седлали, и пока все творилось, Федор стоял спиной к Окинфу. И уже вбросив в ножны клинок, вскочил в седло и, оборотясь, наконец подъехал к боярину. Волостель, вставши, покачивался на ногах. Кивнув на него, Федор сказал, глядя прямо в глаза боярину:
– Скот отгонял, холопов научил: коня свели в ночь, хотели убить. Вина на мне, боярин! А только не стоило его тут оставлять. Боярское бережет и мужикам не дает, сбивает. С горем чего собрал.
Окинф наехал конем, насунулся на Федора:
– Раззява! Гляди! – высоким голосом выкрикнул: – К утру чтоб!
– А ты! – Он поднял плеть и перетянул волостеля вдругорядь прямо по лицу. Брызнула кровь, тот, согнувшись, побежал косо куда-то по двору.
– К утру соберу! – бросил Федор и кивнул холопам. Те, только час назад готовые порешить Федора, кинулись за ним. Федор шел, круша заворы. Сводили скот, бабы кидались от него по углам. Волостелевы хлева очистили полностью, вскрыли сундуки, доставали серебро. Мужики ходили за ним, помогали, подавали, перетаскивали. К вечеру сами уже гнали скот из лесу. Волостель пробовал соваться, забегал напереды, жалко маячило его кривое, потерявшее улыбочку лицо. Где-то у погребов Федор взял волостеля за грудки и молча откинул на руки мужиков…
Ночью ругались, не спали, староста бегал по деревне. К утру обоз был сбит. Усталый Федор (теперь только почуял, что качало на ногах) пересчитывал кули и головы скота. Окинф обозрел собранное веселым оком.
– Кормы дошлю! – сказал Федор.
Обоз тронулся. Федор, уже без дела, шел по улице. Староста снова стоял у ворот, зазывая к себе. Федор думал было пройти мимо, сдержался, зашел. Хлебал, пил пиво.
– Как же с волостелем-то? – подмигивая, вопрошал староста. Федор жевал, думал. Поднял голову, прищурясь:
– Скажи дураку, воду на ем возить буду, коли… – Не договорил. Тут же повалился на лавку, уснул. Было уже все одно и не страшно.
Проснувшись, Федор опять слегка оробел. Он думал, против него теперь затеется война. Но мужики встречали Федора усмехаясь, снимали шапки. Он не мог понять почему, потом домекался: любо стало, что начал с волостелевых животов и не побоялся раздеть того донага.
Волостель пришел на третий или четвертый день мириться.
– Езжай в Городец! – сказал ему Федор, бычась. (Возы с сеном и овсом, недобранными давеча, уже скрипели по дороге, в сугон Окинфу.) – Конь где?!
– Стоит.
Федор выглянул. Его заводной стоял у крыльца целехонек. Вот те и волки! Федор сошел во двор, ощупал, осмотрел Серого. Хотелось обнять и расплакаться, но он только едва приложился щекой к морде коня.
– У меня свой господин, у тя свой, а, слышно, отпустили Ивана-то Олферыча! Дак того… – толковал волостель.
– Дак пущай с моим боярином и дела ведут. А мне на боярина твово… Я его, может, на рати ял! Ладно, ступай. Не гоню. А только помни: вдругорядь, крестом клянусь, голову сыму напрочь! – мрачно пообещал Федор.
Ему, конечно, повезло. Иван Жеребец и вправду приехал, но как-то и Окинф, объезжая волостку, поспел к тому же времени. Окинф принял Ивана в его же доме, и когда Федор подходил к крыльцу, Иван Жеребец садился на коня, веселый. Видать, два молодые великие боярина не переняли отцовой злобы, или Окинф готовил себе путь какой, словом – проехало. Впрочем, было это позже, о Пасху.
Старуха умильно зазывала Федора назад, но Федор перебрался в другой дом, по совету старосты, к достаточным и хлебосольным хозяевам. Как-то налаживалось. Подкатили Святки, и Федора стали водить из избы в избу, село гуляло, гуляли деревни. Эй! Подпившие мужики орали песню, шли плясом. Облапив Федора, староста лез бородой:
– А ты храбор! Любо! Женку вези, чего там!
– Брюхата.
– Али вдовушку каку найдем! Чего со старухами тут…
Ночью Федор – в голове шумело, – празднично распахнув овчинный армяк, шел по темной улице к себе. У плетня стояли мужики, тренькала балалайка. Один отлепился, пошел напереймы. Федор подступил, взялись за плечи. Тот рванул – не сдернул.
– А ты силен!
– А не слабже тя!
Пошли кругом, взрывая снег.
– Будя, мужики!
Он стал, запыхавшись, потом, испытывая злую радость, сгреб за шеи еще двух мужиков. Эх!
– Постой, скажи…
Не враз понял, что прошали взаболь.
– Князь Митрий Лексаныч навовсе нас забрал, али как?
– Того не ведаю, мужики, – сказал Федор с пьяной настойчивостью. – Того не ведаю! Нет, не ведаю! И все!
Он обвел хмельным взором, потряс головой, потом начал перечислять:
– Мне: корм, княжую дань! Хлеб – раз, ячмень – два, ярицу опять, мясо, баранов…
– Гусей! – подсказали мужики.
– И гусей! И гусей возьму, коли нать! Масло, сыры и портна. И еще мосты мостить.
– Где?
– А вот, где будут мосты, мостить! – с пьяным упорством повторил Федор. – И хоромы не огнаивали чтоб! У какой вдовицы там… Вобче, чтоб не огнаивали! А так уж… как всем надо помочь. И вдовице какой! – повторил, кивая головой, Федор. – Всем миром. И будет. Так.
– Нонеча возить лес? – спросили мужики.
– И да. И нынче.
От воздуха у него прояснилось несколько в голове.
– А ты, видать, простой, а? – сильно хлопнув Федора по плечу, сказал один.
– А не проще тебя! – возразил, отдавая удар, Федор.
Со вторыми кормами, на Велик день, дело у него шло ровнее. Перезнакомясь, он уже знал, у кого что, приметил скот. В людях, правда, случалось еще и ошибаться. Обидное получилось с одним мужиком, что уже вроде и подружился с Федором, уже и толковали, и пили вместях. А тут он выпросил подождать до Рождества, мол, нету баранов. И обманул Федора, скот, оказывается, попросту прятал у свояка во дворе. Сам же и посмеялся с мужиками потом над Федором. В гневе и стыде за подлый обман Федор явился к нему на двор, хотел объясниться, мужик же стал вытеснять Федора со двора. Тут Федор сорвался, обнажил саблю, с саблей пошел на хозяина. Когда уже баба кинулась с воем в ноги, опомнился, вложил клинок. Молча отворил стаю, выгнал злосчастного барана и за рога уволок со двора.
После мужики долго пеняли Федору, что не стоило так, и староста корил:
– Ты, Федорша, хошь и по правде поступашь, а только и понимать надо. Ни за что осрамил мужика. Сам же с им и пил! Нехорошо. Саблю вынул, эко! Саблю не труд здымать, а уж коли добром, дак тута сабля ни к чему. Меня бы созвал. Миром решить завсегда мочно!
Пасхой Федор должен был отвозить в Переяславль дани, заодно наладил и домой два воза с овсом, хлебом, мороженым мясом – то, что полагалось ему в кормы. Еще и живая овца, связанная, тряслась на возу. Зима задержалась, и дорога была плотной, но надо было торопиться.
Дома собрались ближние. Прохор заглянул, спросил усмехаясь:
– Грабишь мужиков?
У него прибавилось морщин, кирпичный румянец на скулах стал глуше. Он ерошил бороду, поглядывал выжидательно.
– Нет, только что положено беру, – ответил Федор.
Феня ходила вот-вот. Решили, что уж родит дома, а летом, как отсеются, приедет к нему.
Федор со стеснением отвечал на любопытные вопросы, и гордился радостью матери, что хлопотливо принимала добро, и слегка стыдился: ведь дядя Прохор нынче крестьянствовал и так же, он думал, мог бы и на него пойти с саблей, и даже сморщился и помотал головой. Тут, дома, его дело совсем не казалось столь просто.
По уходе Прохора они долго сидели с Грикшей в избе, пили пиво, говорили и спорили. Федор с болью «выкладывался», а брат, усмехаясь, утешал и корил:
– То не горе, что берут! И всякая власть будет брать. Не в соби дело: сколько там добра, каки кони, чем пашут и кто, деревянна у его лопата али с железной оковкой… Самое главное для хозяйства – это право и власть! Важно, кто твою собь защитит! Не добро само по себе, не животы крестьянские, а защита добра! Этим и княжества стоят, и князи потому хороши ли, плохи, как право блюдут да есь ли сила оборонить землю. Како хозяйство у татар! Ужель лучше нашего?! Да скот пасти в степи дурак заможет! Сена и того не косят. А забрали полмира! Эко! Почто? Власть!
А добро… Ежели наработано, да легко отобрать, считай, его и нету у тебя! Собина ета пото и существует, коли законом защищено и силой власти огорожено. Кто сумеет лучше защитить добро? Вот о чем у крестьянина печаль. Иногда и в холопы полезешь, лишь бы добро оборонить. Так-то!
Думашь, они не понимают? Понимают! Все понимают! То бы ты один там и собирал дани! Да убили бы в перву же ночь! Ну, а волостель, тот своему боярину радеет, как и ты…
– Но как я саблей! На мужика! Грикша, ну почто он меня обманул?!
– Ты хочешь и с ними, и над ними! Гляди, купец и тот николи не пьет с подручными! На стороне где разве…
Ты, Федя, только нынче то постигаешь, а я давно знаю: нельзя! Съедят! А уж внизу, так внизу. Тогда и сиди, носа не высовывай. И еще одно скажу: не хвались! Настоящего купца не увидишь с кунами в руках. Это не купец, кто без дела серебро мечет. Умные мужики, деловые, не видны на миру, но они не с миром, они выше стоят. Мне, по твоему разговору, староста твой люб. Вот умный мужик! И гляди, его выбрали, не другого! А своему этому приятелю ты набахвалил, видно, да и пил с им. Ну, он и решил тебя нагреть… А как же! И всегда надо преже думать, а потом делать, а не как мы любим: после скобеля да топором!
Боярина возьми, хошь самого набольшего, он и гордится, и все, а настолько – насколько допускает и понимает народ. Нужно, чтобы в одно было. А когда понимать не станут, и уважать перестанут тоже. Может, при Батые пото и погибли, что с мужиками стали поврозъ. Уже не свои! Власть должна быть нужна.
Так что, с одной-то стороны, нельзя отходить, должна быть общая жисть, с другой – надо быть господином, себя не ронять. Я вот тоже, когда начинал при монастыре. Там ить всякой народ! И свои, и пришлые, кого наймуют. Ентим что! Понес на меня один, по-матерну, при народе. Крой! Я ему, думашь, слово отмолвил? А потом: хочешь работать? Вместо серебра овсом заплатил ему. На серебро не рядились, был в своем праве. А тому дураку ордынский выход надо давать. Ходил тише мыши, бегал, на брюхе ползал. Так вот, пущай меня материт!
Шурьяк тут опять наезжал. В Угличе у их колгота. А почто? Борисовичи, князья, себя потеряли. Перед народом ссорятся, разве мочно? Вот уже и разрыв. Случись что, не поддержат их мужики! Еще тут без тебя дело было: Литва воевала тверскую владычную волость Олешку. Так били ее вместях дмитровцы, тверичи, зубчане, волочане. Князя ихнего, Доманта, забрали…
– Мне бы холопа добыть! – вздохнул Федор.
– То-то, холопа! А с мужиками пьешь!
Проголубело, копыта осклизались на раскисшей и за ночь подмороженной дороге, снег на солнечной стороне был ноздреват, в столбиках, словно крупная соль. Дышалось легко, и, полуразвалясь в санях, Федор иногда лишь лениво нахлестывал. Порожние кони бежали легко, и сани мотались из стороны в сторону. В западинке стоял тонкий серебряный звон: звенел ручей под снегом. Кучи облаков сваливались, и Федор, разнежившись, нет-нет да и гадал – доехать бы!
Солнце вышло и враз простерло на все свои горячие лучи, и мир ожил. Чирикало и пищало в кустах, покрасневших в предведенье весны, набухшие почки, казалось, пили свет, и все помнилась глупая девка там, у себя, куда ехал: «Ты парень работящий, я тоже, ты оставь свою бабу, зачем она тебе, а меня возьми!» Глупая девка, рослая, четырнадцать лет всего, ох, и глупая! Не захотел перед мужиками позориться… Он сплюнул на дорогу. Встречь бежали кони. «Куды!» Кнут взвился в воздухе. Федор чуть не выпал из саней, ругнулся, схватясь за саблю. «Блажно-о-ой!» – летело вслед. И чего подумал вдруг про разбой? Попритчилось. Он медленно успокаивался, уже со стыдом вспоминая, как дуром схватился за саблю. «Одичаешь!» – оправдывал себя. Тянулись возы с сеном. Обгоняя, скакали верховые. Уже лужи расползались вширь, у коней заметно потемнели спины, уже с тревогою думалось о том, как все же доехать до места? Близился Юрьев.
К вечеру вовсе раскисло, и ночь не обещала мороза. Федор запряг в потемнях. Сосульки опадали с крыш. Сани на выезде проволочились уже по земле. «Добраться бы до Владимира!» – гадал Федор, с трудом подымаясь на гору. Застоявшаяся зима разом рушилась, и семьдесят верст до Владимира превратились в муку. Его уговаривали задержаться во Владимире, Клязьма уже вскрывалась, но Федора словно бес гнал.
– Эгей! Переславськой, пропадешь! – кричали с берега, когда он отчаянно перебирался через лед. Искупав лошадей и сани, Федор все же выбрался на ту сторону, и тотчас, с гулом, за его спиной тронулся лед. Через Судогду опять перебирался по ледяным заторам. Подрагивало и трещало, сердитая вода шла верхом. Разноголосо звенели ручьи, снег оседал на глазах. В промокшей сряде, на измочаленных, взъерошенных конях, в очередную чуть не утонув, Федор упрямо пробирался все дальше. Дышать не надышаться! Ведь он молодой, ведь он все может, ведь жизнь еще впереди! Остервенело кричали галки, в небе тянулись птичьи стада. Волк, тоже поджарый, вышел и, поводя боками, уставился на шального ездока. Федор и ему улыбнулся: ишь, горюн, зиму пережил, теперь оклемаешься!
Он таки добрался до села. Засиверило, и чуток скрепило пути. Федор последним пробился в село, уж и не ждали. В ночь рухнул лед, и село оказалось на острове.
Потоки воды подмывали изгороди и стога сена. Федор трясся под шубами, прогреваясь, парился в бане, отходил. Отходили и кони после тяжкого пути. А кругом звенело и пело, птичий грай и гомон стоял над деревней, ручьи лопались с треском, выбрасывая на огороды ледяные вороха. Шла весна.
Никогда бы не подумал Федор, что, сидя на кормлении, ему придется работать руками больше, чем дома. Началось с починки вдовьих хоромин, которую Федор, затеяв, упрямо решил довести до конца. Чтобы перед самым севом сдвинуть мужиков с места, ему самому пришлось взяться за топор и работать, не щадя сил, от темна до темна. Дело пошло. Подрубили три клети, сложили начерно избу, поправили тем же часом боярский великий двор. Тут Федор не выкладывался уже; распоряжался сам волостель и староста, а мужики вышли дружно. Хоть, конечно, ежели каждого спросить, кому – вдовам или отсутствующему боярину – нужнее помочь, не задумываясь сказал бы: вдовам, и все-таки на боярскую работу вышли все. Опять оказывалось, что Грикша прав. Решали не нужда, не богатство даже, а власть, сила. Боярин воротится, станет на крыльцо, вызовет волостеля и будет править суд, казнить и миловать, и забудут мужики, что где-то есть еще великий князь Дмитрий и прочие власти.
По тому, как чинили хоромы, он думал было, что и на пашню боярскую, что должны были подымать «взгоном», пойдут так же дружно. Не тут-то было! Федор понял позднее, что хлеб этот, что пойдет Окинфу и князю Дмитрию, их не интересовал, не нужен он был и волостелю. Того даже и похвалят, что не порадел наезжим кормленикам. Лишь крайним напряжением сил (тут помогло и то, что Федор починял усадьбы вдовам, да к тому же и сам пахал, и опять от темна до темна) удалось поднять и засеять господскую пашню без больших огрехов. Чтоб не пришлось самому и косить, Федор, по совету старосты, роздал боярские покосы исполу: ставишь два стога – один бери себе.
Федор узнал, что очищенные им о Рождестве волостелевы хлева снова наполнились, и, проследив, обнаружил, что скот отдавали волостелю сами мужики, причем кто победнее – в первую очередь. Так что княжеские дани и кормы, круто взысканные Федором с волостеля, потихоньку оказались переложены на плечи беднейших крестьян. Выходило то же, как ежели бы он брал сразу крестьянское. Однако отношение к Федору не изменилось. Верно, что было тут две правды: одно – правда по совести, а другое – не спорить с тою властью, что будет тут и потом. Один так и сказал ему:
– Ты побыл – и нет тебя, а мне с им всюю жисть жить!
И Федор отступился, пригрозив, однако, волостелю, что покос и жнитво на его совести.
Феня приехала с попутными. Издали не узнал; замотанная в какой-то долгий балахон, не то попону, она сидела на телеге со свертком в руках.
– Женка твоя! – прокричали из-за плетня. Бегом, бросив недолатанную сбрую, Федор выскочил встречь. Любопытные бабы уже вылазили из-за огорож. Скорее проводить до дому! Феня замучилась, пересмягла в дорогах, да еще дите! Пропотела насквозь, и уж такая невидная, такая мухортая показалась… Однако после бани, сытного обеда (Федору уступили отдельную клеть, но трапезовал он, по холостому положению, до сих пор у хозяев), переоболокшись в чистое, Феня стала приходить в себя. Гуси, о которых когда-то в шутку толковали мужики, теперь неожиданно оказались при деле. Гуси ходили через дорогу к речке, важно, друг за другом, доднесь не тревожимые Федором. А тут и на столе оказался гусь. Это была первая Фенина стряпня, и он уж не стал спрашивать, откуда. Мелкие подношения, что Федор до сих пор отвергал, теперь пошли в ход. Они стали лучше есть. Феня бегала и не ленилась, как порою дома, собирала сама яйца, мед, молоко. «Где и научилась?» – дивился Федор, вваливаясь вечером и обнаруживая на столе новые благостыни.
Подошли Петровки, а с ними и петровский корм, что полагался Федору по закону. Он собирал строго по пошлине и видел, что через Феню ему добавляют лишку, но молчал. В конце концов, не давали бы, и Феня не брала. Не обеднеют! («С того все и начинается!» – сердито прервал он себя.) Впрочем, староста его успокоил:
– Ты, Федор, тем не журись. Иной бы на твоем месте тут с зубов кожу драл, не свои дак! Мы-то очень понимаем, а кормить тебя нам не в труд. Да иной бы и спервоначалу всю семью навез, а ты один вон! Кормить-то одного али десять ртов, тоже разница! Так что и женку не унимай, она во своем праве. Ежель и на тот год тебя оставят, хлеб да соль!
После разговора совесть у Федора более или менее успокоилась, хоть он и поварчивал порою. Феня, однако, возражала:
– Дак сами дают! Зиму не была, не пила, не ела, дак ихнего не убудет! – в точности повторяя слова старосты. «В сговоре они, что ль?» – думал Федор. А когда он вздумал было вернуть приведенную ярку, Феня едва не разревелась:
– Нам надоть дом строить! С дитем куды я тамо… С матерью пихаться… и Грикша, все вместях!
И Федор смолчал в ответ. Строиться и он хотел непременно, и даже мечтал не о простой клети, а о хоромах, на вид боярского житья.
Оправдывая себя, он въелся в покос, как давеча в весеннюю страду. Между делом еще пришлось наряжать четверых возчиков во Владимир, по раскладке, на починку городни. Еще починяли плотину у мельничного пруда, еще рубили новый овин с пелетью при господской усадьбе. Федор объезжал все тридцать деревень, зачастую и обедал в ином месте, и дома только спал, улаживал простые судные дела, даже и крестным отцом пришлось побывать.
Оставят ли его еще на год – на то Окинф, наезжая, не говорил ни да ни нет. Федор ладился осенью вырваться на побывку, дома ради. Пото, когда поспел хлеб, устроил так, что начали с боярской нивы. И когда уже хлеб был сжат и стоял в бабках, разрешил себе отдых, остальное переложив на старосту (сгноить сжатый хлеб тому тоже было невыгодно, могли заставить отдать из крестьянского). И Федор помчался домой.
Вновь струилась и бежала дорога, вновь груженые возы тарахтели по разъезженным колеям. Спрямляя, он миновал Владимир. Всюду убирали хлеб, где и кончали уже. В одном месте ехали с поля с последним снопом и женки пели – славили, «завивали бороду». Так же вот и они в детстве – почему-то потом все складывалось не так, но по-праздничному, – тоже везли с поля последний сноп и их славили, а Олена высоким голосом заводила:
Уж мы вьем, вьем бороду
Да у Михалка на поли,
Завиваем бороду
На ниве великой
Да на полосе широкой!
Уж мы вьем, вьем бороду
Да у Веры на поли,
Завиваем бороду
Да на ниве великой, Д
а на полосе широкой…
И они нагружали сноп, а раскрасневшаяся, горячая от работы, солнца и хлеба мать, улыбаясь, укладывала и сажала его на самый верх, и даже отец тогда раздвигал угрюмые литые складки лица, кивал бабам, благодаря за песню…
Сейчас, до дождей, была самая пора рубить дом, ежели уж не отлагать до другого лета. Лес Федор купил заранее, и Грикша даже вывез его перед весной.
Как строят дом? Дом, клеть, избу ли, хоромы или иное что, ежели это только не редкое на Руси каменное строение, не строят, а рубят. «Срубить град», значит обвести его бревенчатой, по земляному насыпу городьбой.
Чтобы срубить дом, мужики обычно собирают толоку (помочь) – родных своих, огнищан, суседей, сябров. Хозяева достают лес, кормят мастеров. Платы за труд не полагается. Завтра сегодняшний хозяин пойдет на толоку к соседу, послезавтра они оба помогут рубить дом третьему. Каждый знает, что одному добрую клеть, избу ли не срубить, не одюжить, и потому дело это обчее, и платы за труд не берут. Так ставят рядовое жило.
Боярам, монастырю ли, князю – возят лес и рубят по оброку, по обычаю, по старым уряженьям, что вышли из глуби времен. Миром ставят и церковное строение, и городские, с кострами изаборолами, прясла стен. Прясло, кусок стены от костра до костра (от башни до башни), рубится как ряд клетей с поперечными перерубами и изнутри засыпается землей. Но тут уже нужен и мастер, градоделя. Мастер нужен и тому, кто хочет возвести себе не простое жило, а сложные, составленные из нескольких клетей, связанные переходами хоромы. Тут уж зовут мастеров.
Доброго плотника тоже не вдруг найти. Скольких переберут прежде: «Петро? Ну, Петро может, дак тоже не силен горазд! Сыча надо звать». От Сыча укажут набольшего: Федюху или Проху Дрозда, а там уж отыщется самый главный. Тот будет скрести в бороде, думать. «А, Федька-то! – говорит он про того, что был набольшим для Сыча, покряхтит: – Ну, он может, малешенько топор держит в руках… И Сенька, его позови! А преже Прова Кузьмича, без того не нать и заводиться!»
Хорошие дома зато потом и вспоминают, и через десятки лет назовут имя мастера, кто срубил, кто поставил.
Когда зовут мастеров, тут и плата идет по обычаю али по совету. Мастер знает рубить хитрые потайные углы, поставит крыльцо на стояке в боярских хоромах, выведет гульбище на выпусках по верхнему покою, подымет верх над повалушею, чтобы знатье было далеко окрест, поставит вырезные сени, шатер с повалами, терем и горницы. И когда мастер кончит работу, то идет по коню, по коньковому верхнему бревну, над громадой новотесаных хором, на высоте, еще не закрытой кровлею, над провалом. Идет, цепко ставя кривоватые ноги, и снизу смотрят, разевая рты, задирая бороды – мастер окончил труд! По обычаю ему, главному мастеру, сверх расчета дарят на красную рубаху, и всех вообще, кто рубил, поят пивом и медом от души. Поят в третий и последний раз. Первый – как положат нижние венцы, второй – когда доведут до потеряй-угла. И уже когда положат коня – тут все. Кровлю кроют сами хозяева или уж другие кто – мастер свое окончил, прошел по коню.
А кроют соломой по спицам, а богаче да в городе – дранью и корой, когда и тесом или чешуею. Ну, а коли совсем просто или где в северной стороне, низкую кровлю устилают дерном в три-четыре слоя, чтоб прочно, чтоб срослось, чтоб вода сбегала, как по травяному склону.
Так вот! Ну, что тут еще сказать, как рубят-то? А то уж кто рубит – знает, обычное дело, мастера! Топором рубят, все делают топором. И на доски топором да клином, коли такая нужда. Из бревна доска да два горбыля выходит. Тут потешешь до соленого поту!
А так-то еще по зиме лес метят, отбирают, иной лес мяндач, молодой, мягкой али с пиндой, серая такая, тот быстро сгниет. Лес нужен боровой, а на нижний венец дак и того пуще, осмол клади! Потом свалят, обрубят, ошкурят да выволокут. Иногды там, в лесе, и сложат начерно, без дверей, без окон. Подгонят венцы, переметят тем же топором, прорубят пазы, углы в обло. По углу сразу видать, хорош ли мастер. У иного угол, что чаша, а у другого кое-как, на мох вся надежа (на то и пословица: «Не клин да не мох, так и плотник сдох»).
Ну, а вывозить бревна надо по снегу. На дровнях, на санках с подсанками. Кака дорога, какой конь, какое бревно! Иное клади одно, бревно выволокешь – и все. Ну и два, и три. А у Митрохи был конь, Чубарый, дак ён пять дерёв брал. Вота конь! А по чащобе, волокушей, и одно-то забедно тянуть. Еще как близко, две-то ездки навряд, клади одну, коли не в лесу живешь. Одну за день, да. А коли венцов, ну, двадцать… Уж хоть избу, хоть клеть рубят повыше. В избе чтоб хозяйке разогнуться под дымом-то, да и скотина в дыму не устоит, так повыше надоть, двадцать, а то и двадцать пять венцов, на четыре стены сотню дерев клади, да на переводины, на кровлю, да на самцы… Словом, полтораста дерев. А клеть, ту тоже кладешь в два житья: внизу – там хлеб, сусеки, вверху – спать чтоб. Дак тоже дерев полтораста, не мене. Ну уж, а коли попросторней, дак и триста, и четыреста дерев. – Дак триста ездок? – Дак то и смекай сам! Какой конь, как далече, – по тому смотря. Одним конем в зиму и то навряд навозишь, а тут еще ить дровы, сено, извоз… С одним конем делать неча. Тут без дружины да без полудюжины коней хошь и не берись!.. Ну, а там, когда рубят, подмости делают, ходют, как по полу. Лес кладут так: одно бревно с комля, другое с вершины, внахлест. Да и глядишь по дереву, ежель паз понизу вырубать. (Старики еще сверху рубили, дак то быстро гниет, а мы-то так, с оборотом.) Залапки сделашь. Потом крюком воротишь его. Прорубишь паз. Потом заструги, шею. Потом опять на тот бок воротишь. Черта ета, ею процарапывать… После уж, как уложил сразу тут на мох, уж боле его воротить не нать. Ну, хороши мастеры за день венец срубят вдвоем, а коли пяти– али там шестистенок, вчетвером надо. Да уж четверых-то нать всяко! Бревна поворочаешь! Наверх-то заволакивать! Иное смолевое бревно и четверым только-только! Хозяин уж мастерам баранов режет либо нетель там, бычка. Без мяса тут неча делать у етого дела, у хоромного строенья.
Какую хибарку там, клетушку, али заимку в бору охотничью, или там какой задворенке бобыльскую избенку можно и одному скласть, была бы сила. Ну, тут уж трехсаженного бревна не бери, дай бог полторы сажени, келейку махоньку. То можно и одному срубить. Это редкой мужик одюжит бревно в одиночку. Есь таки медведя, как не быть! Есь всякого чуда на Руси! Да и с вагой, да не торопясь, доброму-то мастеру можно скласти. Но без подручного все одно тяжело. Женку запрячь да кобылу… Бабе тоже, не ейная, значит, работа. Бабе живот надорвать, дак детей не видать опосле, ето тоже не дело… Да, так вот, ежели со знающим-понимающим поговорить, не простое ето дело – срубить дом!
Ну, а когда строят дом? Когда нужен?! Не скажи! И нужен, да невмочь. Да и когда нужен дом? Дом ить не запряжешь, не увезешь. Дом – когда семья, земля. Когда своя земля, когда своя семья и уж знаешь, веришь, что своя и навек.
Строить дом, значит, верить, что женка будет с тобой, что в дом не придут враги, что не отберут землю, не сведут коня, не зарежут корову и не выгребут хлеб. Что князь и боярин княжев защитят, дадут правый суд и не утеснят налогом так, что захочешь все бросить и подаваться куда ни то на вольные земли, на Север, за Волгу, на Двину али просто в иное княжество.
Строить дом, значит, верить. Когда нет этой веры, ютятся кое-как, набиваются во временные хибары, бросив гнилой соломы, какие тряпки, что шевелятся от вшей, али в господское временное, на время данное жилье, когда у самого ни кола ни двора, а только руки да меч. Так в молодечной живет молодший дружинник до часу, до времени, когда появляется знатьё, что есть земля и можно осесть и завести бабу, не на ночь, а свою, постоянную, и пискунов, что будут тягать потом отца за бороду да требовать каши и щей. И что такое власть, в чем и для чего она есть, как не затем, чтобы у человека, у простого смерда, купца, дружинника, чтобы был у него дом и чтобы дом тот стоял прочен и безопасен от лихих людей, от воров, а порою и от жадного боярина – кормленика…
Конечно, сказать, какие дома там у самояди да лопи дикой! Или у кочевых половцев. Кибитка на колесах, стадо… А у тех, у звероядцев, чум, да еще из снега слепят, и тоже живут! Живут, да не так! От той жизни и нет ни хором, ни князей, ни храмов, ни пашни нет, ни запасу на год вперед – да и где бы сложить тот запас? Татары хоть и покорили мир, а джут этот придет, гололед по-нашему, и вымирают стада ихние… Все одно не так они живут! Когда-то и завоевать мочно, наши князья меж собой спорят, дак не хитро их было окоротить, а без нас и им не выжить, татарам-то, выход от нас идет? Нет, чтобы обиходить землю, чтобы растить хлеб, нужен и нужен дом. Без дома нет ничего.
И пусть никто не скажет, что много, мол, людей, дак нет жилья, трудно всем обеспечить. Строить легче миром. Когда много людей, много и рук мужицких. Очень трудно, труднее всего – рубить дом одному. Это уже не потому бывает тесно в городи, что много народу, а то места мало, всяк ладит за стеной за градскою уместиться, для всякого ратного случая, да еще постоя не любят городски-то, ну и не залюбишь! Дак того ради тесно живут. И от неуверенности, от боязни, когда не своя земля и непрочен дом – тогда живут тесно, ютятся. Плохой дом, тесное жило – значит, плохая власть, плохой князь, плохие бояра, – все плохо и худо, когда худой дом! Когда у смерда житья нет – и веры нет князю, ничему уже нет веры.
Ибо еще сказать: что такое дом? Ежели дом лишь место, где есть и спать, да хранить утварь, да лопоть, да запас на зиму – это еще не дом! Дом там и жизнь там, где от покойной бабки веретено, и кожух отцов, и зарубка, что сделал покойный брат, уходя на войну (да и не воротился с поля). И детство, и сказки, и домовой, что незримо охраняет очаг. Потому на охлупне дома – крутошеий конь. Потому узорно резанные курицы держат кровлю. Потому в новый дом провожают с хлебом-солью, выживают нечисть (на кошку-горюшку, ей первой достается в жило зайти, потом уж с приговором сами ступят).
Тут пойдут и посидки, и пиры, и свадьбы, тут и зыбка висит, тут долгими вечерами прядут и раздается стук набилок, тут пелось и сказывалось, тут умирают старики на полатях и воют плачем. Что такое дом? Вся жизнь, труды, радости, воспоминания. Поэтому красота, поэтому на воротах резь, и узорные перила по верхнему гульбищу и клети, и резные столбы, и кованые узорные кольца во дворе – привязывать коней, и узорные сани под навесом. Дом – жило, жизнь. Вот что такое дом!
И все-таки, зная все это и поняв, ты еще не знаешь, что значит сложить, срубить, построить себе дом! Все знать, а вот когда нужно приподнять за конец литое, трехсаженное, двенадцативершковое в обрубе бревно – только приподнять! – и звездочки в потемневших глазах, и что-то как рвется внутри, ибо свыше силы, свыше, а – надо. Конечно, вагами! Добрый мастер дуром не потратит сил. Но где-то, как-то, или подвести веревку, или на сани приздынуть, – где-то приходит приподнять сырое, словно литое из красной меди, двенадцативершковое в обрубе, трехсаженное бревно. И тут тогда (и не одно, а каждое из трехсот, и не по разу!) и не веришь, что не порвалось там, внутри, и конь, вытаращив глаза, весь натягивается в постромках, весь – в мускулах, и ржет, и пена падает с губ, и начинает плясать в поводьях, и тогда – кнутом! И тогда сам плечом! И тогда страшный мат с губ, закушенных тоже, как у коня, и – пошло, пошла, пошла, и-и-эх, родимые! А конь дрожит кожей, и поводит боками, и тяжко храпит, и дивно, что выдержал и конь! И мужик делит с конем береженую краюху пахучего ржаного хлеба… А их полтораста, а то и триста! Вот только испытав, и подняв (какие ни будь силы твои, а подняв!), и каждое перенянчив топором, и взволочив по слегам наверх, и дважды, а то и трижды перевернув, и наконец уложив на мох али на паклю, только проделав это с каждым бревном, триста раз, только тогда можно понять, что значит срубить, сложить, сработать или построить дом.
А дальше сказать: потому и есть боярин, князь, город, власть, купцы, монастыри, соборы, рати, царства, налоги, дани – ибо есть дом, срубленный руками смерда. Есть пристанище жизни. Есть якорь и корень, пущенный в землю, и из корня этого растет (а без него не растет и не стоит) все: от даней и кормов до гордых собраний книг, красно украшенных проповедей, красоты и добра и до государственной власти. И самое слово Родина, за которое идут на смерть, начинается здесь, в избе. И дань берут с дома, «с дыма» – с дома, в котором топится печь. Все из этого корня, от дома. Своего. Отцова. Прадеднего. Сработанного своими руками. На своей земле. В своей (и только тогда и своей!) стране, волости, княжестве, государстве.
Федор, приехав домой, увидел, что все было поздно и не вовремя. Лес вывезен, но навален без толку. Да и не диво: без хозяйского глаза и друг путем не сделает. К тому же, как на грех, все ближники были в нетях. Дядя Прохор сильно порезался горбушей и лежал, сыновья были в разгоне, дед Никанор «устарел», как он сам сказал, а сын его – плотник, каких мало, подрядился на княжую работу в Переяславль. Так что, хоть осень и стояла сухая на диво, надо бы было отложить на год. Но Федору как шлея под хвост попала:
– Мне к зимы нать уезжать, а там поход придет али еще что, тут все погниет той поры!
– Дак рубить, как у всех, и не дури! – кричал Грикша. – Княжой терем ему нать!
Дед Никанор скреб в затылке:
– Вот бы тебе, Федюха, покойный Гавря Сухой, царство ему небесное, помог! Жаль, не застал ты его. А помнишь, може? Хромал еще? Тот бы тебе и срубил, лучше не нать, а отделывал! Мастер добрый. Пьяница! Ну уж отделает – любота! На Клещине знашь Павшины хоромы? Его работа!
У Фени при слове «терем» глаза – как свечки. Сын посапывал. Федор походя совал ему палец. Ухватывал уже крепко. Что там ни говорил брат, Федор уперся:
– Терем и поставлю!
Приходилось искать стариков. Через людей указали мастера: Петра с Мелетова.
– А, Пеша! – толковали у Никанора. – Пеша-то, ну, он может…
При имени Пеши улыбались, качали головами.
– Почто Пешей зовут? – спрашивал Федор.
– А не заслужил он, Петром-то, Ивановым чтоб! – отвечала Никанориха.
– Был когды-то в силе, почище Прохора, а на руку оказался не чист. Пеша, он Пеша и есть! Гляди только, пить ему не давай, Пеше-то!
У Прохора говорили то же самое.
Наконец Пеша явился. Осмотрел лес, похвалил. Сидели в избе. У него было твердое, в мелких морщинках лицо, руки крепкие – еще в силе мужик. Пеша хлебал уху, сказывал. Сказывать он умел интересно. Как был с покойным Олфером Жеребцом, как не сошелся с Гаврилой Олексичем. Федор припомнил, что во время костромского взятия как-то упоминалось Пешино имя и позже опять, когда наезжал Олфер.
– Было, как же! – охотно отозвался Пеша. – Позвал он меня! Да я решил: и без Олфера проживу! Не надо мне! – Он засмеялся мелким неприятным смешком, зубы поблескивали. Чего-то Пеша не договаривал, темнил, и Федор, слушая его, все думал: в чем и как Пеша его обманет? А что обманет, подведет в чем, было ясно сразу. Но куда денешься? Ударили по рукам. Пеша ушел собирать дружину и пропадал вместо двух дней целых три. Федор с Грикшей пока раздергивали конем бревна: Серый, пополошившись, дернул вбок, вдоль огорожи. Дикая боль в зажатой меж бревен ноге заставила Федора взреветь. Конь спас, стал как вкопанный. Грикша замер столбом, а Феня стремглав вылетела из избы и с неженской силой приздынула бревно. Хромая, сцепив зубы, Федор довозил-таки до конца.
Наконец явился Пеша с дружиной, привел двух стариков: мелетовского «новогородча» и мерянского древоделю, по прозвищу Шадра. Этот был худой, неопрятный, жадный на еду старик, когда-то, видимо, мастер изрядный, да уже вышел из сил и из летов. Явились и два молодых мужика: узкоглазый, высокий, на диво сильный плотник с Купани, Ватута, и низковатый, широкий в плечах, молчаливый Сашко. Степку, младшего Прохорчонка, Федор пригласил сам. На такой дом, что задумал Федор, было только-только, да и старики, кроме самого Пеши, внушали опасение.
Пеша долго придирался (клетку под один угол Федор сам срубил заново), долго выбирал бревна для нижних венцов, прикидывал, мерил – не накривить бы углы. Дом рубился со связью: изба и клеть с повалушей в одно, на подклете и с верхними галереями. Федор, и верно, затеял себе боярские хоромы. Насмотрелся в Новгороде и иных городах.
Наконец уложили первый венец, и сразу означились размах и мощь постройки. Федор, предупрежденный о Пешиной слабости, угостил пивом скупо. Пообещал: довершим, залью по глаза, а сейчас долго гулять нельзя, некогда. Пеша прихмурился, но перечить не стал. Он только на другой день слишком долго выбирал дерева и придирался к каждому стволу. Ну, хоть начали!
Мать и ворчала, а как уложили первый венец, поджав губы, долго оглядывала, тут только взяла в толк:
– Да ты, Федя, боярской двор затеваешь!
Грикша, уже не ругаясь, озабоченно гадал, сколько он сможет помочь, – монастырские дела не ждали, – и все предупреждал:
– Ты гляди за этим Пешей своим, сблодит, опосле не поправишь!
Феня, разрываясь меж стряпней и дитем, успевала еще и помогать в деле. Федор с утра, чуть свет, хромая, уже ворочал бревна. Мужики подымались, брались за ваги и топоры. Жрали, тесно сидя вокруг большой деревянной посудины, дымящееся мясное варево да черную гречневую кашу. Федор – со всеми, чувствуя потные плечи мужиков. Феня сперва хотела кормить его отдельно: хозяин! Отмахнулся. Сам плотничал наравне с прочими. В дымной, заплеванной и загаженной избе, было порой не продохнуть, в углу жалобно мычало и блеяло, висел гомон, стариковский кислый дух и запах мужицкого пота шибал в нос, но дом подымался. Клали третий венец.
По вечерам Пеша занимал рассказами. Спорили. Старики вспоминали Александра, Неврюеву рать. Однажды вынырнуло, – верно, давненько думали про это, – прав ли был покойный князь Лександр, что пошел против Андрея? Спорили, метя в нынешнего великого князя Дмитрия. Старики толковали о покойном Андрее Ярославиче. Ватута, развалясь, срыгивал, поддразнивал Пешу:
– А чего! То бы татары нас забрали, одну бы дань и давали, татарам! А так две дани с рыла: и им и своим князьям!
Федор с удивлением слушал Ватуту, ему как-то не приходило такое в голову. Он осторожно возразил:
– Отатарились бы все… Своя земля все же…
– А чего! Церквы бы так и остались! А нас много. Вон в Орде, уже по-мунгальски не гуторют, всё на половецкой лад, хошь и зовутся татары! Дак и тут бы по-русски выучились. Бабы наши их живо бы переучили!
Пеша лез в спор, но Ватута тут же перебивал его:
– Брось, Пеша! Ты с Олфером тута почудил, знаем! Дак все одно кому грабить: тебе али татарскому мурзе какому!
– Я своим трудом живу! – ярился, густо краснея, Пеша.
– Прогнали Андрея Лексаныча, дак и своим! – не уступал Ватута. – А сидел бы Олфер по-прежнему, и ты бы при ем дани собирал! Ты-ка, хозяин, как думашь?
Федор пожал плечами:
– Под татарским царем я бы не хотел жить! – сказал он.
Ватута помедлил:
– Ну, там оно… глядишь… татар-то бы мы как ни то и выгнали.
– Ну и опять князь надобен! Безо власти вон и дома не скласти!
От работы гудели плечи и спина, пальцы плохо гнулись, но дом рос, и ночью, выходя по нужде, Федор останавливался и смотрел. Луна плыла, и белые облака холодною снежной завесой покрывали небо. Стена в девять венцов уже поднялась выше роста, слепая, безоконная, и отчужденно, как крепость, перегораживала двор.
Теперь уже бревна здымали по слегам, веревками, и требовались подмости мастерам. Скоро Федор понял нехитрую Пешину уловку. Он, рядясь с мужиками, их обманул, положив себе и двум старикам больше, чем Ватуте с Сашком, а работу сваливал на них. Ватута, Сашок и Степка Прохорчонок в конце концов возмутились. Масла в огонь плеснула Феня:
– Рядились со свету до свету, зачем было и говорить! А свету еще вона сколь, уже и топоры долой!
Пеша потемнел лицом, как осенняя ночь. «Вот такой он с Олфером тут и жег!» – подумал Федор. Он попытался как-то поправить дело, замять, но вечером мужики переругались вконец. Федор наедине стал корить Феню, но она, вытягивая шею, раскричалась:
– Я тута рвусь, а ты, хозяин, пристрожить не можешь! Дал Пеше потачку! А им все мало! Каку говядину давать, замучалась! Етот старик ихний только и жрет, зачем такого!
– Товарищ, подкормить решили…
– Дак за твой счет!
Что верно, то верно. Старик Шадра совсем не тянул и был попросту лишним ртом. Федор шумно вздохнул.
– Матушка заболела от их! – добавила Феня. (Мать, верно, простыла и теперь отлеживалась у брата, в Переяславле.) – Всё меня бранили, а я теперь стала считать кажный кусок. Хватит! Дитя растет!
И все-таки дом подымался. Уже клали переводины для потолков. Как на беду, подкатил мелетовский престол. Пеша, выпросив часть уряженной платы, со вторым стариком ушли, как сказали, «только в бане выпариться» и пропадали целую неделю. Пеша запил, и Федор крыл себя последними словами за то, что не приодержался с платою. Все ж дело свое Пеша знал. Ни Ватута, ни Сашко не могли за него сработать. Подошла как раз сложная рубка, и без Пеши все застряло. А с неба начало моросить, и уже похолодало. Вот-вот польют сплошные осенние дожди. Наконец Пеша появился, помятый, с трясущимися руками. Заявил было, что в этот день ему надо «поправиться», но тут уже Федор озверел, и вместо опохмелки Пеша весь день кряхтел над бревнами. Распоряжался и покрикивал Ватута. Сложили еще один венец. Теперь нужно было рубить пазы под выпуски для гульбища, класть простенки меж косящатыми окнами, связывать, врубать хитрые углы. Пеша вилял, явно затягивая работу. Жаловался на годы. Засиверило, и уже грозно обозначилось, что дом, не законченный к зиме, будет стоять раскрытым. Феня ругалась. Федор наконец решился. Отозвав Ватуту, поговорил с ним, обещав платить вперед то же, что и старикам мастерам, только чтобы кончить в срок. Пешина хитрость с расчетом тут и обернулась против него. Ватута на другой день стал на низ цеплять бревна и принялся подавать без передыху, то и дело покрикивая:
– Давай, давай!
В этот день он загнал стариков до полусмерти. Старики только жалобно кряхтели наверху. Ватута был беспощаден:
– А чего! Одна дружина, дак! Жрать-то не разучились!
– Доживи до наших летов!
– А я ране голову сложу, чего такому-то небо коптить! Эй, Сашок, твой конец!
В этот день уложили два венца.
Разъяснило. В воздухе после нескольких дней непрестанного мелкого дождя полетели первые белые мухи.
А дом рос. Подходил уже к двадцать восьмому венцу.
Охолодало. Пеша со стариками ночевали в избе на полатях. Прочие – в старой клети. Заливистый храп, ворчание сонных мужиков. Тело свербило от грязи, от сырой, плохо просушенной одежи. Руки отваливались от плеч. Феня пробралась под бок:
– Ох, не побыть, не полежать путем, изба народу полна!
– Не мылись, грязный я… – стыдясь, пробормотал Федор.
– Да хоть такой! – выдохнула она. – Что ж, Федюша, сколь еще работы-то?
– Кончим. Должны!
– Даве слышала, Пеша с ентим сговаривались уходить… На днях когда-то…
– Скотина! – выругался Федор. – Знал, что чего ни то сблодит!
Верно, теперь, когда за дело взялся Ватута, Пеше уже одно оставалось. Доведя до потеряй-угла, он потребовал расчет. Федор (ему стало противно и все равно) не удерживал. Еще поругались на прощанье. Пеша требовал все уряженное, говоря, что о самцах и стропилах речи не было, однако Федор уперся, и Пеша, поняв, что зарвался, отступил. Назавтра трое стариков ушли. Стал собираться и молчаливый Сашко, впервые раскрывши рот:
– А что мы? Без мастера самцов не поставим все одно!
Сашко ушел, и Ватута, помявшись, тоже. Пошел снег, и вдобавок запил Степка Прохоренок. Грикши давно уже не было, уехал по делам. Федор сказал:
– Ну что ж! Будем класть вдвоем.
Ночью Феня плакала:
– Я тоже не могу больше с твоими бревнами. Живот отрывается. Даве кабан чуть ребенка не сожрал!
Федор молчал. Отмолвил глухо:
– Хоть бревно в день, а положить!
Три дня они возились одни. Молча пришел хромающий дядя Прохор с Офоней, вторым соседом. Помогли поднять тяжелые дерева, вырубили косые пазы и с помощью рогатки подняли и утвердили стропила.
Подходил их, деревенский, княжевский престол, и на толоку в праздники, конечно, нечего было надеяться. Федор один отесывал самцовые бревна, проходил пазы, долбил отверстия для шипов.
На второй день престольной гульбы он пошел к Никанору. К деду как раз приехал сын-плотник, зятевья, гостей набралась полнехонька изба. С праздника все были горячие, вполпьяна. Его усадили, захлопали по плечам, влили ему в рот чашу пива:
– Ну, взвеселись, Федюха!
Федор, выпив, вдруг заплакал:
– Не кончу, огною дом, мужики!
– А что? А то! Пешу не знаешь! Давай! Подмогнем! А ну!
Всей дружиной повалили к Федору. Дед Никанор полез первый.
– Эх, где годы от юности моея! – завопил он, сдвинув шапку на ухо.
– Ну, где твои подстропилья, давай! Цепляй, ну! Самцы? Самцы давай! Лоб складем и подстропилья кинем!
Федор скатился опрометью налажать дерева. Феня, без платка, выбежала на двор, завертелась, кинулась в клеть доставать угощение. Федор цеплял, не чуя веса намокших бревен.
– Наладил?! Давай! Идет, идет, идет!
Скользкие бревна грозно колебались на слегах. Наверху приговаривали:
– Есть! Наше! Наше, мужики! Охолонь!
Неподъемное бревно село на шипы. Пристукнули. Обуха отлетали.
– Сидит! Второе давай!
Четвертое, не то пятое, заскользив, съехало, вырвавшись из рук, ударилось, к счастью, о переводину. Пятеро мужиков полетели кубарем.
– Живы?!
– Ничо! Однова задело малость!
Но и тот не ушел.
Уже озлились в работе:
– Даешь! Давай, давай! Эх, го-го-го-го-го! Ээ-э-х! Наше! Наше, мужики! Охолонь! Так, легче! Третье подстропилье давай!
Дед Никанор орал, орали, вцепляясь с веселой яростью в очередное бревно, мужики.
– Коня давай!
Коня положили как-то неожиданно легко. Никанор порывался пройти по коню, его держали за руки. Потом все гуртом сошли в избу. Феня металась, подавая на стол. Никанор, пьяно покачиваясь, подымал на руки малыша:
– В тереме жить будет!
Федор волочил корчагу береженого меда. Пили, пели, Федор обнимался с мужиками, целовал всех подряд, его трескали по спине:
– Ну, видал? А ты реветь! С нами не пропадешь!
Он пустился по избе плясом.
Потом под руки вели домой совсем упившегося старика.
Утром Федор с тяжелой головой выполз во двор. Густой снег, выпавший за ночь, лежал на бревнах. Феня уже стояла наверху, обметала веником. Федор, опохмелясь, полез на дом.
Бабы приходили смотреть, останавливались, толковали, задирая головы:
– Высокий терем, красивый!
Руки стыли. Федор дул в пальцы. В рукавицах какая работа! В полдни он забежал к Никанору, проведать старика. Дед лежал, уходясь со вчерашнего. Никанориха парила ему ноги и ругмя ругала и его и Федора. Он поскорее утёк. И все-таки дом рос и был уже почти что готов!
Прохор, поднявшийся наконец, помог вытесать недостающие стойки и укосины, поправил стесы самцов. Как раз отпустило, снег стаял и повеяло коротким теплом. Дед Никанор, оклемавшись, помог уровнять и подогнать курицы. Воротился Прохорчонок. Тут же вдвоем стали крыть кровлю заготовленной с лета крупной дранью. На счастье, подоспели еще двое мужиков, так что и с кровлей справились. Осталось поднять охлупень. Федор съездил в Купань за Ватутой, не отпуская от себя, привез домой. Вечером пили, ночью Ватута лазал пьяный по клети, блевал и не давал никому спать. Утром опохмелялись, скликали народ и соборно начали здымать охлупень. Упрямое бревно медленно, со скрипом оторвалось от земли. Слеги прогибались и дрожали. Бревно, под крики мужиков, лезло вверх и наконец село на свое место. Все.
Даже радости не было. Сидя верхом на кровле, Федор озирал в обе стороны пугающую, уходящую вниз крутизну. Серое небо. Ветер. Кровля. Далеко – озеро. Все видать! И гулом в жилах, в крови отступающая усталость и начинающее приливать счастье. Все не верил. Но верил ведь! До последнего! Уже и дня лишнего нельзя было больше оставаться в дому. Свершил. Вот!
Вечером пили с Ватутой и Степкой, ночь не спали, дурили, орали песни. Мать (недавно воротилась домой), не ругая, подавала на стол. Утром собирала в дорогу.
Еще работы было по уши. Еще доделывать – не переделать. Зашивать гульбище, стелить полы, ставить двери и окна с рыбьим пузырем, еще тесать стены, еще… еще… еще… Еще узорить и украшать. Потому что красота, она – к труду. Ежели бы легко строилось, не было бы и красоты. Красота: резные балясины, опушки, узорные столбы – это щедрость мастера, утеха, игра после тяжкого труда. Последний мазок, печать мастерства, тамга на товаре, мол – и так хорошо, а я эвон еще как могу!
Но все это потом, после. Это уже и самому не в труд, и даже в удовольствие сделать.
Пьяный Степка провожал его до Маурина. Федор, нахлестывая коня, все оглядывался назад: дом стоял готовый, свершенный. Кровля подымалась выше всех княжевецких кровель, выше дерев, и далеко еще виднелась, и все не пропадала из глаз. Его дом. Его место, его корень на этой земле!
Федор не зря торопился возвести свои хоромы. Второго году досидеть на кормлении ему уже не удалось. Князь Митрий, в который раз снова мирясь с братом, возвращал отобранные села Андрею и боярам его. Волостель, пересидевший таки Федора, мог радоваться. С возвращением господина он снова становился хозяином волостки, и уж верно, – думал Федор, покидая Олферово село, – теперь мужикам, державшим руку Федора, придется расплачиваться. Эх! Не зря прошали его: надолго ли князь забрал деревни себе!
Родной очаг показался нынче особенно убогим. Мать болела и ругала Феню. Феня, несчастная от постоянной грызни, срывала сердце на Федоре. Он, глядя на нее, думал: «Почто красивые достаются важным господам, а ему такая вот?» (И был неправ, и сам знал, что неправ.) Сын бессмысленно таращил глаза. От него вечно несло кислым духом, тряпки, в которые заворачивали малыша, чаще просушивали, а не полоскали… Отделка дома шла медленно, и они все еще не перебрались в новое жило. Чтобы выбраться из полунищеты, постоянных нехваток того и другого, следовало, уж коли не бросать земли, добывать холопа. Хозяйство с постоянными отлучками шло кое-как. Грикша почти не помогал, и винить его тоже нельзя было.
На зиму опять стали собирать рати. Великий князь опалился на Михайлу Тверского. Толковали, что Тверь не хочет платить ордынского выхода, но в это уже как-то не верилось: с кем ни начинали воевать, все ссылались на ордынский выход! Что-то было еще промеж князей, промеж великого князя Дмитрия и Тверью.
Полки от Переяславля спускались дорогою вдоль Волжской Нерли на Кснятин. Опять стояли – дожидались городецких, ростовских и московских ратей. Кснятин брали приступом. Федору внове было лезть на скользкий от льда и облитого водой, заледенелого снега вал. Лезть под зловещий посвист стрел, что летели с заборол. Он все же долез (рядом убили мужика, и он видел, как ставшее мягким тело спадает, съезжает вниз по склону). Под стеною, укрывшись от стрел, Федор остоялся, сжимая клинок, не понимая, что делать дальше. Впрочем, уже волокли лестницы. От ворот доносились гулкие удары, там стеноломом выбивали створы. Лестницу долго и бестолково ставили, крича и ругаясь. Стреляли с той и другой стороны, раненые отползали назад. Наконец поставили, и какой-то черный, малорослый, широкий, точно клещ, ратник, быстро побежал вверх по качающимся ступенькам. Скоро вся лестница шевелилась, потрескивая, облепленная мужиками. В это время у ворот поднялся крик, видимо, вломились. И Федор, прикрываясь щитом, побежал вдоль городни туда. Город был взят. Где-то в улицах еще продолжали биться, но здесь уже начинали грабить. Федор, растеряв своих, шел, озираясь, вдоль теремов и клетей. Там и тут что-то трещало, с отчаянным кудахтаньем летела через тын черная курица, слышались визг и вой. Какие-то бабы бежали, спотыкаясь, по улице, ратник гнал их, угрожая копьем. Четверо переяславцев крушили ворота богатого терема. У церковных врат стоял, без шапки, священник и, подымая крест, раздирая рот, кричал, отпихивая ратных, что рвались внутрь церкви. Священника дергали за ризу, он цеплялся, замахиваясь крестом, глядя ошалевшими, в кровавой паутине глазами, брызги слюны летели изо рта. Федор уже хотел вмешаться, но кто-то крикнул: «Сюда, братва!» – и ратники кинулись, оставя священника и церковь. По улице шагом ехал боярин в шишаке и броне под распахнутой шубой, сжимая саблю в опущенной руке. С клинка медленно капала кровь. Над ближними кровлями уже подымался дым пожара.
В торговых рядах, пролезши среди осатанелых мужиков, Федор добрался до лабазов и, отпихнув каких-то перепуганных, вынес постав дорогого сукна. Постав был тяжелый, и Федор, стыдясь самого себя, шел, покачиваясь, закинув щит за спину, с ношею на плече. Сабля путалась в ногах, мешала ступать. Гнали полон, и он старался не смотреть на жалкие лица мужиков, баб с ребятишками, старух, что мелко трусили впереди охраны.
С трудом выбравшись из города, он, наконец, нашел своих. Ратники ополонились все, и все, хвастаясь приобретеньем, глядели косо, мимо глаз.
– А я, знашь, кого встретил? Шурыгу! Наш, купаньской! Гляжу – андел божий! Говорю: бяжи! Он мне в ноги, спаси, мол…
– Тута много наших, кто подался. И переславськи есь!
– Ничо, нас также костромичи зорили…
– С Городецкими счас заодно, а тоже и они!..
Ночью багровые отсветы полыхали над городом. Птицы, чьи гнезда сгорали вместе с жильем, вились в воздухе, падали в огонь.
Соединенные рати четырех князей – великого князя Дмитрия, Андрея Городецкого, Дмитрия Борисовича Ростовского и Данилы Московского – от Кснятина подступили к Кашину и стали зорить округу. Князья торопились друг перед другом набрать полону, подкормить ратников. Тверская рать меж тем выступила на помочь кашинцам и, сказывали, потеснила москвичей. На девятый день стали пересылаться и замирились. Михаил, семнадцатилетний мальчик, сам приезжал в стан к Дмитрию. Тверь уступила, силы были слишком неравны[3].
Дмитрий воротился из-под Кашина усталый. Радости от победы не было, была горечь. Сожженный Кснятин камнем лег на душу. Город запирал устье Нерли, перехватывал переяславскую торговлю. Сжечь надо было. Этого требовали все. Полон, – кто был из своих, переяславских, – Дмитрий поселил в городе и по селам, дав лес на первое обзаведение, а тверских выкупил у него Михаил. Но по большому счету он поступил с Кснятином не как великий, а как удельный князь, отстаивая свои, переяславские интересы. Так, год за годом, изгибало наследие Всеволода Великого – единая Владимирская земля! Дмитрий привел к послушанию братьев, ростовского князя. Нынче подчинил Михайлу Тверского. Однако достигнутое было так обманчиво! Елортай ордынский, Темирев сын, громил Рязань, Мордву и Муром. Татарская волна прошла стороной, но могла и дохлестнуть до Владимира. В Орде по-прежнему шли нестроения Ногая с Телебугой, и что будет, ежели не удержится Ногай? Земля разваливалась. Мелкие князья отсиживались, как мыши, в своих уделах. Стародубский, дмитровский, юрьевский – старались ни во что не вступаться. Муром, испустошенный вконец, погибал. Суздальский князь злобился на Андрея и тоже выжидал. Чтобы собрать рать на Тверь, ему пришлось нынче опять закрыть глаза на братнины затеи. Дмитрий яростно поморщился. Не успели разделаться с Семеном – и вновь! Что у Андрея за приятели? Теперь с Федором Ярославским, Черным заодно! Федор Черный вызывал в нем омерзение. Татарский прихвостень, выскочка, без чести и совести. Переселился в Орду, при живой жене женился в Орде на татарке. Ну, татары о том не заботны, у них по многу жен, но Федор-то не татарин! Сказывали, еще при батюшке кумился с Зосимой, что принял бесерменскую веру, не сам ли хотел обесермениться? Правильно, три года назад Ксения не пустила его в Ярославль! Затворила городские ворота. С заборол ответили, что князем в городе – его сын Михаил. Весь город встал против Федора! Маша умерла, он и явился… Дмитрий тогда не поддержал его ничем, Федор покрутился, съездил в Смоленск, оставил племянника княжить, а сам воротился в Орду. В Орде у него уже двое сыновей, татарчат. Нынче же, по смерти Ксении, пришлось ярославцам уступить. Вмешался Андрей, опять Андрей! Своей дружиною занял Ярославль, и Федор пожаловал победителем. Дмитрий посылал бояр, хотел взять маленького Михаила до возраста к себе, в Переяславль. Без бабки, при живом отце да ордынке-мачехе худо будет ярославскому княжичу! На его посольство ответили ни да ни нет, а нынче объявили, что Михаил умер. С ним кончилась ярославская ветвь Всеволодичей, потомков Константина Ростовского. Дочек от Маши Федор выпихнул замуж – как кукушонок в чужом гнезде. И теперь сын. Последняя кровь. Умер? Умер ли?! Дмитрию стало горячо, он даже взмок от страшного подозрения. Неужели смог? Своего сына! Хотя? Стоял же он под заборолами отвергнутый три года назад! И ему говорили, что Михаил – законный князь. Запомнил, ребенку… И он, он, великий князь Дмитрий, смотрит, как такие, как Федор, раздергивают страну, жадно, из татарских рук, клюют и пачкают кровью землю и честь!
Дмитрий тяжело расхаживал по столовому покою. Холопы, заглядывая и видя гневные, сведенные брови князя, прятались. На улице гомонили ратники. В открытое окошко врывался недальний шум торга. Конь заржал пронзительно под окном. И так же, как и прежде, сидел баскак на ордынском дворе, хоть и другой, Ногаев. Верил ли ему хоть Ногай? Верит ли сам он Ногаю? Верит ли Гавриле Олексичу? Ну, тот, после смерти Олфера, его не предаст. Смерти ли? Или убийства? Сказывали, умер от ран в шатре у Гаврилы. Могли и помочь умереть…
Узорчатые мягкие сапоги не скрипели. Только тяжело вздрагивали половицы. Он отяжелел с годами. Еще больше стал похож на отца. Старые слуги говорили о том в очи и позаочью.
Сенная боярышня зашла – великая княгиня прошала: будет ли обедать с нею или с дружиной? – Дмитрий взглянул, пожал плечами и ничего не отмолвил. Боярышня, оробев, скрылась.
Следовало принять ключника и дворского. Следовало нарядить, кому размещать полон. Следовало послать в Москву и Ростов. Следовало отпустить новгородских бояр (новгородская рать с посадником Андреем тоже подходила к Твери). Сейчас сидят, добиваются, чтобы разрешил им в отплату за помочь свой посадничий совет! Он бросил всех, кого мог, на Тверь. Но семнадцатилетний Михаил и вдова дяди, Ксения Юрьевна, не струсили. Он с невольным уважением подумал о ней: как твердо ведет, как держит удел! Сына вырастила! Михаил или бояре его? Таки себя показали! Рати были расставлены как надо. Еще две-три войны – и с Михаилом будет вовсе не совладать! Понимают ли это новгородцы? Впрочем, с Новгородом и отцу было трудно. Все же он им не разрешит взять и торговый суд, и суд посаднич в свои руки (как они ему не разрешили построить Копорье!). Земля должна быть едина! В этом, и только в этом, спасение ее!
Он все делал так, как надо, и все было не так, получалось не так. Почему под отцом они были покорны?!
Ростовчане тоже хороши! Капризно, по жребию, делили Ростов с Угличем. Разве жеребьем решается власть? Она от предания, обычая, заветов. Как хочет земля! Ну и досталось; Константину Ростов, а Дмитрию, старшему, Углич. Дмитрий Борисович нынче вновь воротился в Ростов – и в Угличе не усидел, и распустил ростовчан. Татар назвал. Татар ограбили и выгнали вечем. Теперь Орда в гневе, и Дмитрия Борисовича с Константином зовут туда. Ежели бы не споры в Орде – дождались похода! А то с землей, как хотят, словно порты и рухлядь делят, а после на брюхе к татарам. Ежели люди не уважают своего князя, какой ты князь! У него, в Переяславле, татары не грабят горожан и свои не бунтуют.
Но почему, почему ничего не выходит, не ладится толком?! У Андрея, сказывали, опасно больна жена. К хорошу или худу – он уже перестал понимать. Болеет княгиня, братня жена, вроде должно быть к худу, почему же думается, что к хорошему? Давыд Явидович, старый лис, поотстанет от Андрея… Или станет еще хуже? А умрет она, и брат женится в Орде, как Федор Ярославский?! И сделает!
Дмитрий зло задышал, отшвырнул сапогом тяжелое резное кресло, зашиб ногу и еще больше взъярился. Дорогой зипун лиловой цареградской камки чуть не треснул от бешеного движения руки, золоченая, сканной работы, украшенная яхонтом пуговица, отскочив, со звоном покатилась по полу. На шум вбежал слуга, углядев, кинулся за пуговицей, поймал, поднял кресло, исчез.
Дмитрий подошел к отодвинутому окошку. Влажный, уже весений дух, струящаяся волна холодного воздуха остудила лицо.
Где-то сейчас, в заснеженной степи, кони копытами выбивают корм. Где-то там, за лесами, горят деревни, татары пустошат Рязань. Волынские и галицкие князья ходят в походы на Литву, по воле татарской. Поход на ляхов, однако, был неудачен, и опять не понять, надо ли радоваться или сожалеть ослаблению Ногая? Он не хотел верить, что Ногай тайно принял бесерменскую веру. Но говорили о том упорно. Что, ежели так, и Ногай отворотится от Руси? Слабеющая Византия кумилась и заигрывала с Ордой. Митрополит Максим недаром сперва отправился к Ногаю, а уже спустя год – к нему!
Паутинной дрожью отдавались на Руси дела и заботы далеких стран. Где-то в Персии начиналась война – и подскакивали цены на торгу, и торопились цареградские, фряжские и ганзейские гости со своими товарами, и начинало не хватать серебра для Орды. Кто-то с кем-то дрался в мунгальских степях, куда и скакать-то многие месяцы, – и Орда становилась сговорчивее, не так давила за горло. Византия сносилась с Римом – в чехах и ляхах тотчас начиналось шевеление и через Волынь доходило до Твери. Тверская великая княгиня шлет посольство в Киев – и надо смотреть, не отзовется ли это в Ногаевой степи? Половцы и аланы заволновались – что будет делать Телебуга, не пойдет ли войной на Ногая? Все, что происходит во владениях Ливонского ордена, и даже в самой немецкой земле, и в земле свеев, и в Дании, и у далеких франков, фрягов, веницейцев, – все тотчас отзывается на торговле Великого Новгорода, а через нее – на нем, Дмитрии, на его успехах или уронах, и опять на проклятой, неминучей ордынской дани, на пресловутом ордынском выходе, серебро для коего течет оттуда, с севера и запада, через новгородские ворота Руси!
Данил у себя в Москве уединяется, все что-то строит. Нынче построжел, повзрослел, о делах своих не сказывает. Да и почему он решил, что Данил должен его так уж любить? Как долго не давал он ему воли, держал за наместником, надо ли было так? А как? Как удержать, как не уронить все это шевелящееся, ползущее людское море? Дом отцов становился непрочен. Ветер времени продувал его насквозь. Где взять силы? На Тверь едва хватило, а он ведь поднял всех! Татар было привести? Батюшка на дядю Андрея посылал. В те поры было можно, сейчас нельзя. Да и… Тогда уж прощай гордые замыслы и отсвет древнего величия! Тогда уж кланяйся Орде, стойно Федору Ярославскому. И все расползаются врозь! Временами охватывает отчаянье… Княжич Иван нынче встретил его опять с какими-то харатьями – книжник! В монахи ему идти, а не править землей. Да и сам того хочет. Все же в чем-то перед старшим сыном он виноват…
Дмитрий отошел от окна, уже кожей ощущая, как затягивает его колесо ежедневных обязанностей, как час раздумий словно плотиною перегородил течение дел. Ждут новгородцы, ждет Терентий с Онтоном, ждет ключник с исчислением, чего стоили две недели похода… Ну, хорошо, скажем, когда-то и я умру (сердце порою наливалось тяжестью). Ты, Андрей, возможешь ли поднять и не растерять этот груз? Ведь и ты сын нашего отца, ведь на нас, на нас с тобою возложена судьба земли! Ведь не Даниле же, что ставит мельницы и сам ходит по торгу, по плечу этот груз власти!
Дверь широко распахнулась. Пронизанный солнцем, с васильковыми сияющими глазами, семнадцатилетний сын Александр, Саша, Сашок, ровесник Михайлы Тверского, стоял на пороге. Одна радость и одна надежда. Нет, надо жить – для него, для этих сияющих глаз, грядущей надежды своей!
– Батюшка, тебя ко столу кличут! – звонко, без тени смущения возгласил Александр. Младший сын один не боялся его в такие, как эти, часы. И улыбка, рвущаяся с губ, победная (ну улыбнись, улыбнись же ему и ты!). Тверь все-таки укрощена, Ногай будет сговорчивее, боясь Телебуги. Все еще можно устроить, и жить стоило. Этот пронизанный солнцем отрок возвращал ему веру и мечты прежних лет. Дмитрий обнял сына за еще неширокие плечи. На миг притянул к себе – почуять свежее дыхание отрока, горячее тело любимого сына.
– Нынче поедешь со мной в Орду!
– Батя, правда?! – Сашок запрыгал как маленький.
Дома в Княжеве Федора встретил Грикша диковинной новостью:
– Козел вернулся!
Федор сперва не понял.
– Кто?
Потом разом вспомнил детского приятеля:
– Да ну! Где же он?
– Сейчас, кажись, у Никанора, пьют. Обещал зайти, тебя поглядеть. Ты с ним не очень-то, може, от татар послан…
– Да брось, Козел-то! Ну, Козел! А я думал, загинул в степи, да и на поди! Фрося-то не дожила. А все поминала, как умирала, баяли, все жалела… Козел! Дивны дела твоя! – Он даже расхохотался.
Козла Федор сначала даже и не признал. На нем было татарское платье, он вырос, страшно загорел, борода торчала во все стороны, и только по глазам было видать прежнего друга.
Они неловко обнялись, поцеловались. От Козла густо пахло пивом.
– Ну, покажись! Дай погляжу! А, Федюха, Федюха же! Грикшу не признаю! Важный стал, а ты все такой, пес! – Он хлопнул Федора изо всей силы по спине.
– Параська-то где у вас?
– Давно замужем! В Угличе.
– Мужик-то подходящий?
– Да так себе, по торговому делу… Дети? Как не быть!
– А ты со своей…
Федор предостерегающе нахмурился. Феня вошла.
– Вота женка моя!
Козел неловко поздоровался.
– Нет, Федька, Федюха! А ты тоже загордился! Хоромы срубил! Ну, а Прохорчонок? Погиб? А Яша?
– Был в Весках, а куда-то не то подался, не то угнали… Потерял я его.
– Не бережешь друзей!
– Да тут сами-то едва голов не потеряли… Скажи, где был?
– Спроси лучше, где не был! Я и в ясах был, и в Болгарии, и с Ногаем на угров ходил, и за Железные ворота, и в Кафу, и в Синей Орде, и в полоне в мунгальском побывал, у кагана самого! Китайцев, чинов ентих, как тебя сейчас видел… Меня уже князь к себе вызывал! Иван Митрич! Я ему про китайцев сказывал, как у них царь первый землю пашет, и все такое, и про мунгалов, и про Орду. Он книги знает, как и ты, Грикша! Да ты еще того и не прочел, что он!
Козел задавался чуток после разговора с князем. А Федор слушал, глядел с радостным удивлением и все не мог понять, как это из проныристого востролицего паренька вымахал такой… Уж не Козел, а Козлище, раздавшийся вширь, с этой лезущей во все стороны соломенной, отчаянно выгоревшей бородой, и белыми бровями, и каким-то степным прищуром бесстыжих глаз.
– Ты, поди, сам-то там обесерменился! – подзудил Грикша. – Кумыс научился пить да конину жрать!
Козел вдруг обиделся:
– Вы меня не можете понять! Ты, Грикша, сам, как я, поживи! Я в колодках по степи! Земля, как камень. Вота сапоги сыму, пальцев нет, отмерзли! Вота! – У Козла брызнули пьяные слезы. – Домой пришел…
Федор, успокаивая, притиснул друга, обнял, налил ему ячменного пива. Козел, вздрагивая, пил.
– Кумыс! Жрать там нечего, падаль едят! Всякую! Послед у кобылы и тот съедят. В летнее время сварят вот по столь – и все. А проса, того и в Каракоруме не достать, наши пухнут с голоду! У их, знашь… Знашь, что такое джут?.. И все! И помирай! Тут зажрешь… Кумыс! Ты его пил ли, кумыс?
– Такой гадости…
– То-то, и не говори! А половцы, когда бежали от татар в Крым, дак жрали друг друга, живые мертвых! Как собаки зубами трупы разрывали! Они по четыре дня могут не есть – и воюют! Вы тут ничего не видели, не знаете! А коли хочешь, там кумыс не пить, и околеть можно запросто!
– Ну, мы тоже кое-что знаем! – протянул Грикша раздумчиво, без обиды на Козла.
– Все ж у нас сытей, выходит? – удивился Федор. Ему, не бывавшему в Орде, казалось, что татары только и знают, что трескают конину от зари до вечера и запивают кумысом да иноземным вином.
– Соколов они мастера натаскивать, ловчих! – сказал Федор, чтобы сбить Козла с обидного разговору. Но Козел уже завелся, не остановить:
– Соколов? А ты их держал? Что ты понимаешь в соколах? – спрашивал Козел, навалившись локтями на столешницу. – Нет? Что ж говоришь про соколов?!
– Да оставь, Козел, ладно! Не злись! Сказывай дальше!
Кое-как успокоили. Пьяный Козел сбивался, повторял одно и то ж, говорил то про Синюю Орду, то про Каракорум, то перескакивал на бесермен-бухарцев.
– …Мунгалки от прочих… У их бокка, такая шапочка на голове, тут вверх, а там шире…
– А здесь таких и нет!
– А здесь и мунгалов-то мало! Ханы да знать, а то все местные…
– Самих мунгалов, стало, в Орде и нет?
– Половцы, да буртасы, да та же вяда, булгары…
– Дивно, при старых князьях били мы их!
– Смекай! – строго сказал Грикша. – Каков пастух, таково и стадо!
– А чего будет? – спрашивал Федор. – В Орде, слышь, нестроения, Ногай одолеет али кто?
– Кто? – Козел помедлил, улыбаясь хитро-пьяно: – Тохта! Вота кто!
– И не Телебуга даже?
– Тохта! – твердо повторил Козел.
– Выходит, как там аукнется, так тут откликнется? Не весело. И без вины станешь виноват!
– Тебе бы Митрию князю сказать надоть!
– Без нас знают!
– Иван отцу передаст!
– Эх! – Козел, уже вконец запьяневший, утопил в пиве рукав. – Эх! – Он медленно размазывал пиво по столу. – Помнишь, Федька, как мы плыть хотели, князь Митрия спасать… Эх! – Он заплакал вдруг крупными слезами, мотая головой. – Ты не смотри, я… Глаза слезятся у меня!
– Как тебя Мотря устроила, не гонит?
– Не!
– А то ночуй тута!
– Не-е! – Козел мотал головой.
Мать взошла, строго поглядев на мужиков, стала доить корову. Нацедила, поставила перед Козлом:
– Пей!
– Спасибо! Спасибо…
Неверными пальцами он обнял баклажку. Пил, проливал молоко, улился, отставил. Мотая головой, бормотал:
– Эх! Думал… Не поняли… Ты, Федька, не такой… А не понял ты меня!
– Тебе, Козел, жениться нать! – сказал Грикша.
– На ком?!
– Мало ли невест на деревне!
– Сам жанись!
– Чем не любы?
– Чем, чем! Умен больно! Мой отец не хуже твово был! Может, за одним делом и в мужики записаться?
– Мужиком тоже… Крестьяне всю землю кормят!
– А я не хочу никого кормить, я хочу сам жрать!
– Не веньгай!
– Сам не веньгай! Нет, ты скажи, мой батька был кто? Да я уж лучше в холопы пойду к великому боярину!
– Что ж холоп – лучше крестьянина?
– Да, лучше! В иные холопы еще не всякой попадет! Там до ключника дослужусь али по ордынским делам! Да у князя и в холопах лучше во сто раз, чем навоз ковырять!
– Нигде не лучше в холопах! – строго возразил Федор. – Когда у меня своя земля и воля, то я и человек! Муж! Вот дом – своими руками сложен!
– Воля, говоришь?! Все мы холопы! Зовут – идем, хоть на убой, хоть куда! Земля твоя? И не твоя, и не Князева, великого князя, а кого назначат еще там, в Орде! А дом твой ли? Думашь, не отберут? Не замогут? Что твое? За что ухватишься? Сведут, переселят, на войну ли погонят. Надо – всех пошлют! Ты с домом-то больше холоп! Нет корня – не за что ухватить! Оставишь ли кому что? Севодни тут, завтра в Костроме, Твери, Суждали… Тут и детей не захочешь, и дому не захочешь. Чтобы воля, жить нать, как иноки вон альбо скоморохи – бродить из веси в весь! Оно с собиной-то твоей ты купец, кулак, кровосос – кем не назовут, а без нее кто? Ни кола, ни двора, ни жены не захочешь, ни детей – пропади они! Веселых женок, что слабы на переднее место, найтить завсегда просто!
Козел становился мерзок, и Федор, томясь, не знал, как с ним быть, вести ли куда, и жаль было выгонять друга… Мать нашлась. Постелила рядно, принесла шубу, велела Козлу повалиться спать. Скоро Козёл, разутый, помычав еще что-то, захрапел на лавке. Грикша давно уже ушел. Федор сидел над спящим другом и с грустью думал, что прошлого не воротить. Ушел приятель детства – воротился другой, чужой ему человек и принес злые вести, и дом стал шаток, хоть перебирайся из Переяславля куда на север…
С Волги несло мелкой снежной пылью. Опять подморозило. Река лежала неподвижным белым извивом. Чернели уходящие туда, к устью Тверцы, ряды клетей и анбаров. Отсюда, с кручи, с высоты смотрильной башни княжеского терема, было далеко видать; вытащенные на берег и опруженные лодьи, торговые ряды, лабазы, неровные посады окологородья, суетящийся народ, черный на белом снегу.
Высокая сухощавая женщина стояла, грея руки в меховых нарукавьях, и не шевелилась. Пуховой плат на невысокой новгородской кике четко обводил точеную линию щеки. Шариками снега повисли надо лбом крупные жемчужины редчайшего, розового в отливе, поморского жемчуга княжеского головного убора. Бобровый опашень прямыми складками падал с плеч, почти скрывая носки зеленых, тоже шитых жемчугом сапожек. В руке, спрятанной в рукавах, был зажат белый шелковый плат. Она только изредка смаргивала, смахивая длинными ресницами снег, и безотрывно глядела на далекую дорогу.
Дружинники, «дети боярские», выстроились поодаль, подрагивая от холодного ветра, но тоже не смея пошевелиться, пока госпожа не подаст знака.
Но вот вдали на изломе берега, показались муравьиною чередой всадники и стали выкатываться новые и новые. Это шла, возвращаясь от Кашина, тверская рать.
Молодшие вытянули шеи, но все так же был неподвижен точеный обвод лица их госпожи, и только когда вдали, на кромке леса, просверкнули яркие корзна и разноцветные попоны княжой дружины, великая княгиня Ксения Юрьевна медленно разжала руки, обернула строгое, с большими иконописными глазами, удлиненное, в сетке чуть приметных морщинок лицо к своим дворянам и, не улыбнувшись, но как-то прояснев изнутри лицом, сказала:
– Едут!
Она подняла правую руку и плавно взмахнула шелковым платом. Тотчас гулко ударил колокол, и над Волгою полетели звуки благовеста. Княгиня медленным удовлетворенным движением свела руки, спрятав их в рукава, и отвернулась, так что вновь остался виден только точеный очерк щеки да ряд недвижных, словно замороженных, жемчужин в уборе. Почти не дрогнули складки бобрового опашня, но как-то стали строже, словно незаметно выпрямились; и выпрямились, забыв про холод, «дети боярские». А там уже кто-то бежал, и готовили встречу, и вершники выезжали из ворот. Колокола били не праздничным красным звоном, но торжественно и величаво. Мир был заключен, хоть и с потерями, и рать возвращалась непобежденной.
Княгиня стояла, все более выпрямляясь, будто звон вливал в нее новые силы, и уже казалось, что от нее самой исходит властная волна и к ней, притягиваясь, ползет и ползет бесконечная вереница пеших и конных полков.
Били колокола, и в отверстые настежь ворота Твери уже выбегали горожане, сбиваясь в снег по сторонам пути, чтобы первыми увидеть и обнять своих близких.
Уже когда всадники приблизились к городским воротам, Ксения Юрьевна повернулась и стала медленно спускаться по ступеням, чтобы встретить сына у входа на сени. Ее строгое, слегка потемневшее лицо было все так же спокойно, и лишь глаза лучились сдержанной радостью.
Ксения, овдовев двадцати двух лет, стала и одеваться и вести себя, как положено вдовам. Не употребляла ни притираний, ни белил. Но красота ее, которой когда-то без памяти пленился князь Ярослав Тверской, с годами становилась только чеканней и строже. Все яснее проглядывало в облике княгини-вдовы то, чему предпочла она утехи молодости, – власть. Властность была в походке и взгляде, в несуетливых движениях рук, в неженской твердости решений. И сейчас она шла встречать сына, а скользящим боковым взглядом отмечала осанку и выправку дружинников. И запоминала. И это знали. И забывали дышать в строю.
Много лет прошло с тех пор! И как она жалела, что покойный князь Ярослав так и не увидел своего сына Михаила. В рассказах сыну старалась передать, каким был отец (забывая о многом, что отличало старого Ярослава: его крутости, причудах, быстром гневе, его неразборчивости в средствах, когда ходил на Новгород и бился за власть). И второе, о чем всегда, с детства, рассказывалось маленькому Мише, была родина самой Ксении Юрьевны – Господин Великий Новгород. В Новгород посылала она молодого князя учиться грамоте, когда ему сравнялось семь лет. С Новгородом соединялись у нее мечты возродить древнее киевское великолепие. Теперь же незаметно для себя самой образ старого Ярослава, выдуманный ею, начал сливаться у Ксении с обликом юного сына. Сын должен стать воином и мужем мудрости, сын должен, вослед отца, стать великим князем Золотой Руси. Она не допускала мысли, что может быть иначе. Тверь богатела. После смерти последнего пасынка, Святослава, исчезли поводы для неурядиц в своей земле. Дмитрий с Андреем много старше Михаила и того и гляди погубят друг друга в борьбе. Остается только Данила Московский…
Порой она до сердцебиения пугалась, на какой тонкой ниточке висели ее мечты. В нем одном! Любая беда с ним – и исчезнет все. Сердце ширилось от любви и страха за сына. И теперь она, не признаваясь в том, не находила себе места: в семнадцать лет долго ли, потеряв голову, кинуться в сечу одному, напереди всех, и погибнуть в глупой сшибке!
Он шел по ступеням легкий, высокий, тонкий в поясу и уже широкий в плечах, с большими, как у матери, чуть широковато расставленными глазами, темными на белом, длинном, с юношеской худобой западающих щек лице. Надменный, небольшой, твердо очерченный рот, все линии которого были словно подчеркнуты темным пухом пробивающихся усов, вздрагивал, сдерживая не то улыбку, не то смущение. И по тому, как нервно шел, уже на расстоянии ощущала его волнение.
– Матушка!
Обняла. Вздрогнули плечи под рукой. И поняла – сердце прыгнуло – обиду, детскую, кровную, от того, что отдали Кснятин и пришлось покориться Дмитрию. Шепнула:
– Ничего, сын! – И отступила.
У него дрогнули ноздри. Глаза вспыхнули гордо. Чуть больше, чем надо, запрокидывая голову, он прошел впереди матери сквозь строй неподвижных дружинников, что замерли, лишь глазами провожая молодого князя.
После молебна в церкви и пира с дружиною на сенях ближние бояра и самые нарочитые из гостей торговых собрались в тереме великого князя. Мед и темное фряжское вино делали свое дело. Головы были горячие, и поражение начинало казаться чуть ли не победой. За столом громко хвалили Михаила, оказавшего мужество в сшибке с московской ратью. Старый воевода Ярославов, Онуфрий, хрипловато возглашал, поводя косматой бородой, брызгая слюной, широко взмахивая руками:
– А тут князь Михайло Ярославич сам, с ратью кречетом! Оны и не ждали! Стратилат! – Брюхо воеводы ходило под распахнутой ферязью.
– Стратилат! Опешили москвичи! Пополошились! – орали, подымая чары, соратники…
И теперь мать зорко приглядывалась к сыну: не закружилась ли голова от пустых похвал? Нет, не закружилась. Чтобы и вовсе погасить неуемные восторги воевод, Ксения еще раз перечислила, сколько серебра пришлось заплатить Дмитрию, что уступить ростовским князьям, какие пошлины с тверского гостя обещать Андрею. Девятидневная война дорого обошлась Твери. Виноваты были все. И воеводы, что слишком возгордились тверской силой, и гости, у которых от растущих доходов закружились головы, и сама она тоже. Данил Московский, два года назад приславший полки на помочь противу Литвы, и тот нынче против! И поделом. Прав Дмитрий. Великокняжеская власть должна быть сильна. И добро еще, что не привел татар Ногаевых, попустошили бы всю землю. Ярослав тоже не терпел перекоров, когда был великим князем.
– Кснятина не вернуть! – сказал Михаил с горьким гневом. Кснятина жаль было всем, и гостям, что теряли торговую пристань, лавки и лабазы с добром, и воеводам, и самой Ксении Юрьевне. Жаль было и сел, уступленных ростовчанам. Но все можно еще воротить, ежели выждать время.
Поздно, откланиваясь, разошлась ближняя дружина. Отбыли с поклонами гости, урядясь с княгинею, сколько им платить за проигранную войну.
Оставшись вдвоем с Михаилом, Ксения позволила себе немножко расслабиться. Круглее стала спина, виднее в колеблемом свете стоянцов морщины на усталом лице.
Михаил глядел на мать тревожно. Тени лежали у него на челе, и глаза сверкали в темных озерах глазниц. От теней виднее стали западины щек, мужские бугры вокруг рта.
– Даве не говорила… Епископ Симеон плох, чаю, и не встанет уже! Мыслю, рукополагать достоит игумена Андрея.
– Литвин? Князя Ерденя сын?
– Андрей поможет крестить Литву!
– Мамо, я очень плохо воевал?
– Воеводы хвалят, – строго ответила Ксения. – Широко замахнулись, сын!
– Готовить новую войну? – спросил Михаил, дрогнув голосом. Ксения, перемолчав, мягко и задумчиво улыбнулась. Гася порыв сына, медленно покачала головой.
– Отдохни, сын. Отоспись. Ты устал. Я тоже виновата в этой войны. (Ксения до сих пор говорила по-новгородски, как, впрочем, и многие на Твери.) С Данилом Лексанычем дружитьце нать! Его старшие братья простецом сцитают… Послов пошли. А лучше – езжай сам! Он добрый. Не хочет брани. А теперь ступай!
Михаил склонился перед матерью. Благословив и отпустив сына, Ксения осталась одна.
Долог путь к вышней власти. И жалок предпочитающий брать только то, чего можно достичь без трудов. Она погасила свечи. Вышла на галерею. Тверь спала, смутно пошумливая, посвечивая поздними огоньками. Звезды роились в вышине. Красная звезда войны мерцала середи прочих.
И Новгород, ее Новгород, родина, должен принадлежать ее сыну. Старшие Александровичи скоро истощат сами себя. Только Данил… Но он, кажется, один из них и не рвется к великому княжению!.. Не рвется, так Овдотья заставит, бояре подскажут! Княгиня коротко вздохнула, ощутив дрожь, и пошла спать. Устала.
Московской рати почти не пришлось участвовать в деле. Протасий водил конную дружину в зажитье, а пешцы простояли на устье Малой Пудицы. Сторожа ходила по опустелым деревушкам и чуть не прозевала, когда неожиданно подошли тверские полки. Рать пополошилась. Данила сам скакал под стрелами, ругаясь, размахивая шестопером, собирал дернувших в бег ратников. Кое-как зацепились за опушку леса. Пока сутки ждали Протасия, все было тревожно, без конницы не чаяли устоять. Тверичи, впрочем, сами не полезли. Загнав москвичей в лес, они обошли Данилову рать и заставили потесниться, в свой черед, ростовчан, что пустошили деревни по Медведице. Видимо, у Михаила все же не хватало сил. Еще через два дня (проведенных многими в снегу и в полной неуверенности, что же происходит у соседей?) объявили о переговорах. И Даниле, дождавшемуся наконец Протасия с конницей, к его облегчению, не пришлось наступать на тверичей. Драться с давешним союзником, с коим вместе позапрошлым летом громили литовцев, – это как-то не умещалось у него в голове. Он и под стрелами скакал с поднятым забралом не столько от презрения к опасности, сколько потому, что в голове не умещалось: как это Михаил может его убить? После уж, когда остаивался под соснами, по конской дрожи понял, что и самого могли… Очень даже свободно!
Полону набрали немного, добра – того меньше. Расходов на сбор и прокорм рати и то не покрыли, верно. Это татарам легко, идут в поход безо всего! А тут с обозами… Куда далече, – коли уж воевать, – так нать татарским побытом: кусок конины под седло… Данил поморщился. Он пробовал раз такое, размятое, густо пропитанное конским потом, мясо, б-р-р-р! Ить и без соли, поди, жрут!
За Дмитровом он покинул свою победоносную рать, что валила кучей, на радостях потерявши всякий строй (тут уже начиналась своя земля, и можно было спихнуть полки на Протасия), и поскакал вперед, где его ждали брошенные на ключников, посольских, путников, старост, тиунов и прочую челядь дела и где без княжого глаза уже, поди, такого наворотили за эти-то три недели зряшной войны!
Переночевав в Протасьеве селе, в терему своего воеводы (князю там всегда загодя готовили особый покой, и ключник уже знал, когда – было и вытоплено, и постелено), Данил уже нигде не останавливался вплоть до самой Москвы. Проскакал весь путь верхом и въехал в городские ворота, едва не обогнав своего же гонца.
И первое, что бросилось, когда жадными глазами озирал свое владение, – кули с зерном, густо запорошенные снегом, на снегу, на улице, у житничного двора.
Свалясь с коня, на негнущихся ногах, он пошел к воротам житницы. Выскочил какой-то с перекошенным лицом и, не успев осклабиться, от удара плети полетел в снег.
– Хлеб! Под снегом! Запорю! – взревел Данил. Заметались вокруг него. (Все же выучил, сбежались быстро.)
– Людей нет? А эти? Хари!
Через пять минут «дети боярские» и ратники, снятые со всех стен, торопливо составив копья и отстегнув сабли, бегали с кулями, а Данил, давая волю гневу, бил плетью по бревенчатой стене. Бить людей он все же как-то не мог. Житничий повалился в ноги. Данил булькал, задирая бороду, разевал рот. Тот, сообразив, как был, без шапки, в шелковом зипуне, схватив куль, поволок внутрь, уходя от расправы, и там уже, изнутри, раздался его истошный вопль:
– Как кладешь, падаль!
Кули, оказывается, привезли к ночи да тут и оставили. Случились татарские послы, и захлопотавшиеся бояре не успели распорядиться. Об этом, забегая сбоку, скороговоркой сказывал дворский.
– Какие послы? Хлеб! Хлеб!
Остоявшись, Данил приказал:
– Нижние кули развязать. Ежель замокло, пересушить все! Шкурой, шкурой!
Впрочем, кули таки были навалены на рогожи. Гора таяла, и уже высовывались из-под нее кое-где края рогож. Данил, шаркая, шел к своему двору. Брошенного коня слуги уже водили под уздцы по кругу.
Овдотья, сильно раздобревшая после четвертых родов, в это утро еще не ждала князя и потому поленилась вовремя встать. С вечера пробаловалась, вместо того чтобы сразу лечь, провозились чуть не до полуночи. Спала Овдотья с сенной боярыней. Та недавно обвенчалась, и Овдотья, когда уже задернули полог и разоболоклись, стала щупать и щекотать молодку, уверяя, что уже заметно. Развозились, сбили всю постель. Потом, чуть не доведя уже до слез, Овдотья стала обнимать и утешать подругу.
– Данил Лексаныч ужо! – задыхаясь, отбивалась та от княгини.
– А что! И приедет! – Овдотья, прищурившись, развалилась, выгнулась, потягиваясь:
– Уж на тебя его не променяю! – звонко сказала она, снова захохотав.
А утром проспали. Овдотья все ж проснулась первая. Высунула нос из полога. Потом выпрыгнула, не зовя девку, поплескалась у рукомоя. Вспомнив вчерашнее, подошла к пологу. Боярыня спала, посапывая, ткнувшись носом в подушку. Овдотья тихонько подняла ей подол рубашки и шлепнула мокрой рукой по мягкому месту:
– Вставай!
Та ойкнула, подпрыгнув на кровати. Заслышав шум, вбежала сенная девка.
– Одеться подавай! – строго бросила Овдотья. Оболокшись, примерила новый синий плат. Красуясь, осмотрела себя в зеркало: брызги серег, очелье над белым лбом, полная белая шея. У нее и голос изменился, стал тоже полный, влажный, трепещущий, с переливами.
Нянька принесла ребенка, младшенького, Ванюшу, показать. Годовалый сын смотрел внимательно, медленно потянулся пальчиками потрогать украшения. Висел в руках, подкорчив ножки.
– Ну-ко, Ванюшка! Стань, стань на ножки! Ну! – говорила Овдотья, присев перед ним на корточки. Ваня стоял, протягивая ручки, и так же внимательно-просительно глядел на мать. Овдотья со вкусом расцеловала младшего в пухлые щеки, отдала няньке.
Завтракали вчетвером рябцами и кашей сорочинского пшена. Холеными, с перевязками, как у ребенка, руками Овдотья рвала холодную дичь: пока, до поста, отъесться! Жаль, что Святки прошли, а то бы пошли сейчас в личинах по Кремнику! Задумавшись, она вдруг всплеснула руками:
– Б-а-а-бы! Татарских послов видали?
– Без Данил Лексаныча…
– Ничего, мы в щелочку!
Овдотья прыснула и, торопливо ополоснув руки, начала кутать плечи в пуховый плат.
Возвращаясь, громко обсуждали:
– А тот-то! Тот-то, черный! У-у-у! Как ихние женки с има живут! Да и не одна еще… А они мелкие, татарки! – дурила Овдотья. – Их такому-то и нужно не мене четырех! Ох! Бита буду нынче!
Сквозь девичью (девки встали и поклонились) Овдотья прошла в келейку к детям. Там слышался визг. Нянька отлучилась, и Юрий уже таскал Сашу за вихор, а трехлетний Борис, видимо тоже побитый Юрием, сидел на ковре и ревел. Ваня выглядывал из кроватки, стоя, держась за спицы, любовался возней братьев. Завидя мать, нашкодивший Юрий стрельнул разбойными глазами, тряхнул рыжей головой:
– А Сашко меня бьет!
Сашко, уцепившись за ногу Юрия, действительно, не видя матери, яростно лупил старшего брата. Овдотья оторвала «именинника» (Сашку недавно справляли постриги), шлепнула, тут же влепив подзатыльник старшему:
– У-у, падина!
Юрко только того и ждал – отчаянно заревел в голос. Теперь ревели все трое, и только Ваня, стоя в кроватке, переступал ножками и с внимательным любопытством глядел на братьев. Нянька, что выносила опруживать ночной горшок, взошла и строго прикрикнула на сорванцов:
– Вот батя приедет с войны, задаст!
– А бати еще нет! – сказал Юрий, сторожко глядя то на няньку, то на мать. Он на всякий случай кончил притворный рев и, решив подольститься к матери, повис у нее на руках.
– Буквы учишь? – спросила Овдотья.
– Ленится! – ответила за него мамка. – Да и непоседа такой, уж дьячка замучил, все вертится.
Овдотья, взяв на руки трехлетнего Борю (он тотчас прижался и стал слегка подхныкивать), – «ну-ко!» – стала перебирать светлые волоски.
«И в кого это Юрко такой рыжий? – подумала она. – Как солнышко!» – На Юрия, первенца своего, Овдотья совсем не могла сердиться и баловала ужасно. Сама знала, ничего с собой поделать не могла.
– Мам! Коня хочу! – стал ныть Юрий, пристраиваясь сбоку. Сашок меж тем занялся игрушкой, из-за которой, видимо, и разгорелась драка.
– Вона сколь! – кивнула Овдотья на деревянных расписных и глиняных лошадей.
– Да-а-а, живой чтобы! Езди-и-ить!..
– Нос не дорос!
– Дорос! – капризно возразил Юрко. – Я уже сажался на дворе!
– Батю проси! Ну-ко! – обратилась она к няньке. – Дай гребень! Плохо следишь, кажись, гниды у их.
– Дак всюду бегают! В девичьей все! Всяк на руки норовит, и на поварне, и на дворе, не уследишь!
– Да и глаза вон заплыли. Девок построжи! Пущай и за собой следят! Отец увидит, обем нам с тобой мало не будет! – Взяв гребешок, она стала ловко щелкать насекомых. – Рубашки тоже перемени! – приказала Овдотья. – Ну, пойду. Заспалась я сей день!
– Мама, мам! Мамка, не уходи! – затянули в три голоса княжичи, а Юрка, забежав, ткнулся в материны пышные бедра. Приодержавшись, она огладила золотую голову сына.
– Мам, наклонись!
Она склонилась, он обвил руками ее за шею, потянулся, дыша горячо в ухо, попросил шепотом:
– Подари коня!
Овдотья расхохоталась, шутливо подрала Юрия за вихор, ушла.
Надо было обойти службы, посмотреть, как ткут портна, что делается в бертьянице, в медовушах, солодожне, проверить рукодельниц: заштопано ли то, выходное? Цела ли снасть, что выдавала сама мастерицам давеча, и почто так много уходит шелку, не воруют ли? В девичьей похвалила шитье, в моечной за разбитую ордынскую дорогую чашку набила по щекам неумеху девку, велела сослать на двор, в портомойницы. Пока держался гнев, прошла в детскую, где Юрко мучал дьячка. Юрию досталась изрядная трепка. Поняв, что мать в нешуточном гневе, он только тихо скулил. После порки ученье пошло резвее. Посидев рядом с дьячком для острастки и убедясь, что дело движется, Овдотья опять отправилась в обход служб. Так, в хозяйственных заботах, пролетело полдня. Отобедали. Наконец, к вечеру, уселись за пяльцы и уже наладились читать жития святых старцев египетских, «Лавсаик», когда ворвалась дворовая девка с выпученными глазами:
– Приехали! В гневе! За зерно!
Овдотья всплеснула руками. Как не догадала с утра приказать заволочить в анбар! Уже все заметались как угорелые.
– Кормить, живо! – приказала Овдотья, сама, отругав себя, торопливо побежала встречу.
Данил входил, отшвыривая двери и на ходу расстегивая дорожное платье. Слуги подхватили ферязь и шапку, Овдотья, охнув, обхватила в объятия полными руками, грудью, вжалась лицом в бороду. Густой конский дух шел ото всего.
– Заждалась, Данилушка!
Он еще фыркал неизрасходованным гневом.
– Моя беда! – скороговоркой повинилась Овдотья.
– Ты в дому! На то бояра есь! – буркнул Данил в ответ. Он еще метал глазами по сторонам, ища домашнего беспорядку. Но тут с ликующим визгом налетели малыши. Юрко, вцепившись, полез, как белка, и уже, сопя, усаживался на плечи. Сашок повис на ногах. И Борисок уже торопился, ковыляя, а нянька, сияя во весь рот, семенила, поддерживая его за ручку, а другой рукой неся уставившегося на отца круглыми глазами Ванятку.
– Ну, даве дрались, а тута вместях!
– Дрались? – спросил Данила, стягивая Юрка. – Ты, поди?!
Дети разом погасили гнев. Тут уж Овдотья могла без труда усадить мужа, сама стянула сапоги, уже несли сменное платье, уже стояла девка с полотенцем. Данил, отмахнувшись, прошел в изложницу. Овдотья следом. Сволок рубаху, брызгался, тер шею.
– Ладно! Париться ужо!
Жена с поклоном подала чистую сорочку, зипун. Данила переменил порты, перепоясался. В мягких домашних сапогах вышел в столовую палату. Овдотья сунулась подавать.
– Седь! – приказал Данил. – Слуги есь!
Овдотья присела, стала отламывать по кусочку, взглядывая на мужа. Знала, что не любил есть один за столом.
Данил наконец отвалился, срыгнул. Посидел, прикрыв глаза. Тело гудело от целодневной скачки.
– Что за послы? – спросил он еще сердитым голосом.
– Завтра…
– Завтра, завтра! Знать должон! Зови!
Думный боярин боком влез в покой, поклонился князю.
– Каково доехали?
Приличия не позволяли сразу начать о деле. Расспросил князя про поход. Данил, дернув усом, отмахнул рукой.
– Сказывай!
– Опять выход требуют, батюшка-князь!
– Что они там сами не сговорят никак! Телебуга с Ногаем в брани, а я при чем? Али и тому и другому выход давать? Ладно, из утра приму. Опеть подарки давать, будь они неладны… А вы тут с хлебом!
– Виноваты, батюшка!
– Помене бы виноватых, поболе тружающихся! – проворчал Данил. В голове уже складывалось, как лучше отделаться от татар: «Свалить на Митю! Пущай брат, раз уж великий князь, сам и решает, а послам – ни да ни нет!»
– Что еще?
Боярин улыбнулся:
– Как ты, батюшка, велел примать убеглых, дак с Рязани к нам много народа нонече!
– Слышал. Елортай Рязань громит! Как еще всех не разогнали?
– Тут такое дело… Коломенски бояра опеть просятся к нам!
– С Романовичами в ссору…
– Дак вишь… татары… Им и тех забот хватает!
– Сейчас хватает, а уйдут татары, как тогда? Коломна рязанская ить!
– Душат нас! Мытное с кажной лодьи в Коломне даем! – В голосе боярина аж слезы зазвенели.
Данил пожевал губами. Пристально глядя в лицо боярину, задумался. Коломна была нужна! Как на смех – сразу-то он не разобрался, – его княжество со всех сторон оказалось зажато соседями. К югу пути запирали рязанские города: Коломна и Лопасня, к Смоленску – Можайск, меж ним и Тверью поместился дмитровский князь, хоть и свой, а пошлины платить все же приходилось, от Новгорода отделял Волок Ламской, когда-то новгородский, а теперь Митин город… Туда, к Переяславлю, леса, а там уж удел великого князя. С любым товаром ни к себе, ни от себя без торговых пошлин никуда не сунешься. Купцы, пока доберутся до Москвы, платят и платят. Хорошо Михайле Тверскому: Волга! До самого Сарая, и того дале – до Персии самой, путь чист. Волга – не Москва, ее цепями не запрешь, плотами не перегородишь поперек воды! И все-таки воевать не стоило. Сейчас разорены, дак уломаю. Позволил бы хоть рязанский князь свои анбары в Коломне поставить, и то добро! А бояр… Бояр… Поговорить надо, а принять…
– Ладно, иди! Да, что там за колгота у Кочевы с Блином? Места в думе не поделят? Или покосов на Воре? Скажи, вдругорядь выдам головой, тем и кончится, и села отберу! – пообещал Данил. Боярин с поклонами полез вон.
Коломна не выходила из головы, пока парился, смывая дорожную грязь. Все просят! Дак на иные просьбы… Как Овдотья тогда рыдала, узнавши, что Муром снова громят, требовала бить татар: «Ты можешь!» Даже брат не может! А Рязань… Нет, нынче Рязань трогать не след. Еще не след!
После бани Данил, подобревший, возился с детьми. Журил за драки. Теперь велел принести веник и дал ломать. Несмышленыши сопели, старались. Юрко даже с яростью ломал – не получалось. Отец посмеивался. Наконец, когда уже почти дошло до слез, сказал:
– Дай-кося!
Ловко рознял, и стал ломать по прутику, и откидывать.
– А я думал, надо целый!
– Вот то-то, что целый! Целый не поломашь! Так и вы, братья. Одна семья! Вместях вас николи никто не сломат! А будете драться – ратиться, так кажного по одинке… Уразумел?
– Да! А они!..
– Уразумей! Ладно, воины, спать пора!
– Ты чего пришел? – поднял он глаза на житничего, что давно уж переминался у порога. Житничий начал объясняться, почему сгрузил вечером и не убрал.
– Сам же ты, батюшка, Данил Ляксаныч, не велел мужиков в ночь держать…
– И не велю! Они и так от зари до зари тружаются! Ты на что ставлен?! Беречь добро! Кто там перекидает – дело пятое, а от тебя одна польза: вот, что наработали, вот, люди, твое дело, чтоб – он поднял ковригу, показывая, – от поля до стола зерна не пропало!
– Дак, батюшка, не пропало же! Зерно, оно холоду не боится…
– Ну, а пал бы морок в ночь? Ростепель? Дождь? И сгорело бы сколь четвериков доброй ржи! Поди! Да, еще! – остановил Данил. – В шелковом зипуне кули не таскают. Свое не беречи – Князева и подавно не сбережешь! Ступай! Вдругорядь сблодишь – на конюшню сошлю, коням хвосты чистить…
Разоболокаясь, Данил качался от усталости, но, и уже обарываемый сном, он привлек к себе пышное тело жены. Все-таки как он по ней соскучился! И только одно стороннее еще тревожило ум: что Юрием надо заняться по-годному. Семь лет уже, и учить пора путем!
Данил так и уснул, не разжав объятий. Овдотья, удовлетворенно, с тем радостным удивлением, которое и теперь, после четверых детей, каждый раз появлялось в ней после его ласк, гладила ему волосы, расправляла бороду, потом, повозившись, устроилась, привалясь грудью, уснула тоже.
Данил не любил отлагать решенного дела и взялся за Юрия на другой же день. Тем паче вскрылись крупные Юркины шкоды: он пролил мед из бочонка и рассыпал зерно на поварне. От шалостей с зерном, помня давешнее, Данил решил отучить сына враз. Дал решето и велел все просыпанное там и в амбаре собрать и просеять. Юрий, поглядывая на отца, принялся за работу. Ему скоро надоело ползать по полу, и он, пользуясь тем, что отец отворотился, решил схитрить, принялся заметать зерно под кули. Но батя увидел, и дело кончилось поркой, первой взаправдашней, которую учинили Юрию. Отец порол сам. Избитый, глотая обидные слезы, Юрко вздумал было напомнить о своих правах.
– Я наследник! – звонко и зло крикнул он отцу. Данил, сопя, оглядел наследника, вытащил за шиворот из дверей. По двору как раз проходил спившийся боярчонок, которого не успели услать на село, о чем велел Данил, но тут как нельзя лучше пригодившийся. Данил показал бородой:
– Видишь? Эй! Подойди!
Тот, скинув шапку, угодливо и жалко улыбаясь, приблизился ко князю. От него и нынче несло брагой.
– Все пьешь? Ладно, поди! Видел? Рассмотрел? Добро не беречи – таким станешь!
– Я князь…
– Тебе князя такого показать? И князи есь, что не удержались на столе!
Юрко исподлобья оглядел отца, понял – не врет. Два часа спустя он сосредоточенно веял собранное зерно.
– Батя, а дале чего? Сушить?
– Нет, молоть будем, – ответил Данил.
Пошли на поварню, где была ручная мельница, и там Юрко начал молоть собранное и провеянное зерно. Сперва показалось просто, даже весело, но скоро руки начали отваливаться, глаза заливало потом, он тихо выл, но уже знал, что отец спуску все равно не даст, а Данил только подсыпал да подсыпал в отверстие жернова новые горстки ржи и словно не замечал усталости сына. Когда уже, изнемогая, Юрко отваливался, готовый потерять сознание, отец брался сам, но чуть Юрко приходил в себя, снова передавал ему рукоять мельницы. Овдотья забегала поглядеть, пожалеть сына, но Данил только цыкнул на нее – разом исчезла. Он заставил-таки Юрия домолоть до конца, хоть мальчишка даже с лица спал и глаза провалились. Когда уже кончали, откуда ни возьмись, явился Сашок, хотел потрогать муку.
– А ты отойди! Ты не молол! – с замученной гордостью отгонял брата Юрко. Дали помолоть и Сашку. У него хоть и руки не доставали, но, с помощью отца, намолол-таки горсточку. После замешивали тесто. Юрий, передохнув, въелся в работу, уже месил из всех силенок. Квашню поставили в тепло и прикрыли рядном. Юрко поминутно бегал смотреть, как подымается опара. Даже ночью просыпался, спрашивал про свой хлеб. Утром выбежал еще до завтрака. Холоп-пекарь умело поправил слепленный княжичем каравай, Юрко сам пальцем сделал крест на нем, чтобы не перепутать. Затем хлебы поместили в печь.
Перед обедом доставали горячую ковригу. Данил дал нести хлеб самому Юрию. Когда уселись за стол, после молитвы, Данил задержал руку и торжественно подал нож Юрию. Тот, прижав теплую ковригу к животу, сосредоточенно, хоть и неумело, покраснев лицом, стал резать. Кое-как отвалил первый ломоть. Приостановясь, поднял голову:
– Батя, это мой хлеб?
– Твой, твой! – усмехнулся Данил. – Сам делал! Теперь угощай!
Юрий стал раздавать куски, положил отцу и матери, братьям. Не утерпев, наказал Сашку:
– Крошки не роняй!
Вечером, уже в постели, когда Данил зашел в детскую опочивальню, Юрко спросил его:
– Батя, а я таким не буду, как ентот пьяница?
«Запомнил!» – подумал Данил.
– Береги добро! Всю жисть береги. Кажинный день! И с братьями не воюй! Спи!
Гонцы от Михаила Тверского прибыли как раз тогда, когда Данил, четыре дня подряд проговорив ни о чем и наградив конями, портами, соболями и куницами всех и каждого из татар в отдельности, сплавил их наконец в Переяславль и был очень доволен собой. Известию о приезде Михайлы он обрадовался еще больше. Все-таки пополох его рати на Пудице был обиден, и то, что к нему первому пожаловал тверской князь, приятно утешило тщеславие.
Данил, не обманываясь нимало, знал не только то, что Тверь и сильнее и богаче Москвы, знал он, прикидывая доходы с торговли, и то, насколько сильнее и богаче. И это «насколько» было настолько много, что ни Андреев Городец, ни братний Переяславль уже не равнялись с Тверью, ни даже Углич, Ростов или Кострома. Один Новгород еще превосходил ее. Ну, Новгород был городом особым, с которым не сравнивались никто и ничто. Даже и в заморских-то землях таких, почитай, поискать! Ежели бы тверской князь сумел подчинить Новгород себе, то без спора следовало согласиться на то, чтобы отдать ему и великое княжение. Вот как Данила понимал Тверь. И порой удивлялся: почему этого не видит Дмитрий? Ведь и нынче, собрав войска из четырех княжеств да еще помочь из Новгородской земли, едва одолели тверичей!
Он постарался принять молодого (между ними было как-никак десять лет разницы!) и молодшего по лествичному счету (Михайле Данила приходился двоюродным дядей) тверского князя как можно лучше. Вершников с Протасием услали встречать гостя на Сходне. Дружина и городовые бояре приоделись в лучшие порты. Начищенное оружие блестело как лед. Были прибраны и разметены улицы, по которым должен был ехать тверской князь.
Он с беспокойством думал, как ему поздороваться с Михаилом? Назовет ли тот его отцом – но он ведь самостоятельный князь! Или старшим братом? (Хоть по лествичному праву волен звать старшим братом одного Дмитрия.) Или просто братом? Но это было бы уже и обидно. И еще: поклонится ли Михаил, поцелует ли в плечо как младший, или им надо расцеловаться как равным? И снова представлялось и так и этак.
Михаил ехал верхом, шагом, в старинном алом корзне на соболях, в алой княжой, как пишут на иконах, шапке. Нынче и корзно и шапки такие уже выходили из обычая. Дмитрий так уже не носил. Разве алые верха шапок сохранялись. Но и то их шили по-иному – с разрезом впереди. И вместо корзна надевали опашень или вотолу, так было способнее. Черный тонконогий, крутошеий конь Михаила, что высоко подымал ноги в серебряных подковах и шел словно танцуя, тоже будто соступил со старинной иконы. Тверская дружина была вся разодета в меха и цветное платье из иноземного сукна.
Данил ждал на высоком крыльце, решив, ради всякого случая, не сходить вниз. Ежели его Михаил и поздравствует как равного, все же не столь прилюдно. Детинец, или Кремник (бояре называли так и так, и сам Данил не мог решить, звать ли ему свой город, как в Новгороде, Детинцем, то ли Кремником), был полон народу. Сбежалась вся Москва. (И тоже старики тутошние звали Москов, и Данил думал порою, что так-то вроде и лучше, город все-таки!) Лезли, осаживаемые, на самый путь.
Михаил спешился, поддержанный стремянными, и легкой походкой стал подниматься по ступеням. Он глядел открыто и уже улыбался слегка, и Данил не выдержал, улыбнулся. Здравствуясь, Михаил отдал поклон и назвал его старшим братом, и Данило совсем повеселел.
Пировали потом сперва на сенях, с боярами и дружиной, после в тереме, в кругу семьи. Юрко вылез-таки:
– Тверской князь, ты воевал с нами?
Взрослые рассмеялись.
– А мы тебя побили, да? – не уступал Юрко.
– Не мы, а все вместях, с дядей Митрием да с дядей Андреем…
– Это как веник?
– Дерутся всё! Я их веник заставил ломать, – пояснил с некоторым смущением Данил. Михаил, однако, не взял во гнев или не показал виду. Он передал подарки. Данилу дорогого коня и икону киевского древнего дела в дорогом окладе с самоцветами.
Данил не очень разбирался в живописи. Скорее в церковном пении – это понимал. Его московские мастеры писали недавно большого «Спаса» для монастырской церкви. «Спас» показался ему как-то мужиковат. Данил гадал: показать ли икону Михайле? Хотелось себя не уронить, и было любопытно, что скажет тверской князь.
Овдотья растаяла от старинных драгоценностей, что пересылала ей Ксения Юрьевна. Не были забыты и дети. Семилетнему Юрию, кроме игрушек, Михаил поднес княжескую шапку, и Юрий набычился и зарделся весь, едва выдавив: «Спасибо». Потом ясно взглянул на Михаила:
– И у тебя такая шапка, да?
– У всех князей! – улыбнувшись, ответил Михаил.
Данил, гордясь, показывал гостю свое уже устроенное хозяйство. Овдотья вечером остудила:
– У их в Твери того боле! Нашел, что казать! Он князь, ему твои мельницы да конюшни на смех кажут!
Обиженный, задирая бороду, Данил возразил:
– Нашел! Что тута было до меня?! Кажен год новы села ставлю! У его мать век с купцами, должен понять!
Но назавтра он подозрительно то и дело взглядывал на Михаила: не смеется ли тверской гость? Нет, молодой тверской князь вникал во все с видимым интересом. Хвалил коней, даже заметил, как чисто в стойлах – оба прошли, не замарав цветных сапог. Подивился, как расстроился город. Новым селам тоже подивился.
– С Рязани бегут?
– Бегут! – подтвердил Данил. – Нонече опеть. С кажного разоренья к нам. Бона! Дотоле был лес! А нынче распахали. Да тут на самой на Боровицкой горе был бор. Я еще застал дерева, а нынче, как стену срубили, так уж и последние снять пришлось.
– А вода есть в Кремнике? – спросил Михаил. Данила вдруг подумал, что не слишком ли он все откровенно показывает тверскому князю? Ключи били под горой, ниже стены. Он смолчал, а про себя прикинул, что надо поставить отводную башню, что ли! Верно, при воде без воды остаться негоже. Впрочем, у Кутафьей башни (ежели не возьмут!) можно и в осаде из Неглинной воду брать.
Для Михайлы устроили охоту. Били диких свиней и лосей. Привезли трех недавно пойманных медведей, и их выпустили тоже в осок. Звери ревели; орали и били в трещотки загонщики. Михаил, разгоревшийся от скачки, самолично свалил одного из медведей. Соскочив с коня перед самой пастью зверя, ловко посадил на рогатину. Данила, стараясь не ударить лицом в грязь, свалил второго. В нос ударил острый запах зверя, и был жуткий миг, когда дикая сила, вставшая на дыбы, обрушилась и рогатина, упертая в земь, затрещала, прогибаясь. Осочники подхватили, и Данил, обнажив короткий охотничий меч, дорезал зверя.
Медведей несли, связав за лапы. Жирную медвежатину жарили после к ужину, а шкуры зверей тоже поднесли гостю. Тверские подарки Данил отдаривал мехами и бухарской камкой.
Договорились о путях торговых через Волок Ламской, о новгородском и тверском госте. Данил, не доверяя боярам, сам дотошно входил во все тонкости и тут показал себя хозяином более рачительным, чем Михаил, сумел выторговать у тверичей немалые для себя выгоды.
Михаил гостил полторы недели. Провожали его опять до Сходни. Послали поминки великой княгине Ксении.
Дома Данил спрашивал Юрия:
– Ну, посмотрел, какие бывают князья?
– Батя! А мы еще будем с има ратиться?
– Вырасти! Воин! – рассердился Данил.
– А Тверь большой город?
– Большой.
– Больше нашего?
– Больше.
– Намного?
– Намного, Юрий. Лучше не ратиться. Лучше с има торговать!
Данил подумал, пожевал губами.
– Вот что, Юрко. Тут тебе не ученье, баловство одно. Отошлю-ка я тебя в Новгород!
Овдотья ахнула, заголосила.
– Вон Михайлу тож туда посылали! – оборвал ее Данил.
– Батя! А коня?
– Коня? Учиться будешь, будет тебе и конь. Добрый. Видал, какой конь у Михайлы Ярославича? Вот такой!
Перед сном, когда Данил зашел поглядеть, как уложены дети, Юрко опять спросил:
– Батя! А Новгород больше Твери?
– Новгород? Новгород больше!
– Я, батя, поеду в Новгород!
– Поедешь, спи!