Часть третья

Глава 80

Минуло четыре года. В весенний погожий день, когда от горячего солнца на плечах под зипуном намокает рубаха, а из-под еловых лап еще тянет остатним холодом и свежестью недавно растаявших снегов, а первые цветы и острая зелень травы, расталкивая прошлогоднюю дернину, ошалело лезут к солнцу, и уже опадают сережки с лозняка, и пронзительно ясным, солнечно-зеленым пухом овеяны березы, Федор возвращался домой. Он расстегнулся и отпустил повода. Конь шел, принюхиваясь к запахам земли. Дорога вилась вдоль Нерли, и уже начинались знакомые с детства места. Под Купанью мужик на телеге обогнал его на косогоре, прокричал что-то безобидно веселое, и тотчас от телеги отлетело колесо и, виляя, покатилось под угор. А мужик, круто окоротив коня, соскочил и, выкрикнув: «Эх, последнее дело хмельному коня запрягать!», – пустился в погоню за колесом. И тут только видно стало по тому, как бежал, что, верно, хватил лишнего. Федор снисходительно усмехнулся, проследив взглядом за колесом, которое, перескочив канаву и покрутившись, наконец улеглось в молодую траву, и слегка чмокнул, подобрав повода. Конь затрусил резвее.

За четыре года Федор всего раза три был в родном дому. Жену оставил тяжелой; без него родила, без него, через приезд, схоронила второго малыша. Приезжая, привозил добро, серебряные новгородские гривны, подарки жене и матери.

Тверская служба задалась Федору. Ездил он гонцом от тверского князя Михайлы к великому князю Дмитрию, ездил и в Новгород. Вместе с тверичами дважды отражал литовские набеги. Из последнего дела привез домой холопа, литвина, взятого на бою, Ойнаса. (Дома и на деревне Ойнаса перекрестили Яшей.) Он и сейчас возвращался вроде на время, но знал, что уже насовсем. Тверской князь нынче постарается отделаться от великокняжеской помочи. Об этом требовалось рассказать великому князю. Впрочем, Митрий Лексаныч и сам, видно, не обманывается. Не было бы опять войны!

Кснятин тверичам разрешили отстроить вновь, но села по Нерли Дмитрий Михайлу не отдал, и, побыв при тверском дворе, Федор понимал, что ни вдова, великая княгиня Оксинья, ни бояре тверские, ни гости, ни сам Михаил не успокоятся, пока не воротят своего назад. Ладно! Спасибо и за то, чего достиг! А достиг он, кажется, немалого. Выбился в люди, наконец. Деревенские при встрече шапки ломят…

Он прикрыл глаза, подставляя лицо солнечному жаркому свету, вдохнул томительный запах весенней земли. Вспомнил лицо тверской княжны, и разом заныло сердце. Никогда больше он ее не увидит, не увидит ее плывущей, словно невесомой, походки, ее высоких плеч, ее продолговатого, светлого, почти голубого лица, с неправдоподобно большими глазами и ресницами, от которых на нежные щеки падали две бархатные тени. Не увидит ее ни в праздничном – в жемчугах, серебре и лалах – уборе, в переливчатых шелках и парче; ни в простом – для нее простом! – светло-зеленом саяне с белыми, как яблоневый цвет, узкими рукавами нижней сорочки, охваченными в запястьях старинными, киевского бесценного серебра створчатыми браслетами… И ее голос, льющийся, со срывами в звонкий шепот, за которыми угадывалась тайная беззащитность гордой княжны.

На него, Федора, уже поглядывали со значением и недоброй завистью тверские дружинники и «боярские дети» княжеского двора. А что было? Два-три быстрых разговора, долгий взгляд и вечер полупризнанья в княжеском саду над Тьмакой. Невесть, запомнила ли его даже великая княгиня Оксинья… А он? Едет домой, где ждет его некрасивая жена… А мог бы… Мог ли? Сам ли он потерялся, оробел тогда, или это было и вовсе невозможно? Да и что, кроме смерти – скорой, тайной (или бегства, очертя голову, вон из пределов тверских), – чего он мог бы достичь иного?! А на то, чтобы хоть час, да наш, – нет, на то не хватило у него ни решимости, ни воли, ни… И не мог он решиться обидеть княжну, сестру самого Михаила Тверского! Такие, как он, молча гибнут на рати, повторив про себя дорогое имя, или идут на плаху, не разомкнувши уст; таких, как он, не ведают там, где и великие бояре не все и не вдруг могут дерзать даже приблизиться к девушке – княжне из великого древнего рода, а не то что думать о ней как о возможной невесте, жене, возлюбленной…

Он не смог путем и проститься с ней, только узнал потом, что она ушла в монастырь. И подарок – единственный, горький, прощальный, переданный старухою нянькой «для жены»: серьги, золотые, с синими, как весеннее небо, камнями… Только Феньке такие и носить! С ее-то рожей.

Он не смог проститься с княжной тогда и прощался теперь, с новой горечью думая о том часе, мгновении том, когда не решился он переступить, не смог или не сумел? Тот страшный провал, что разделял их по жизни, по родне, по власти… И сладко было думать, что из-за него отреклась она от мира (хотя, конечно, не из-за него!), и несносно было знать, как оболжет ее молва, приписав ей – всей не от мира, не от жизни земной – тайного воздыхателя или даже удачливого любовника. «Гулял молодец из орды в орду, из орды в орду, из земли в землю»… Нагулялся. Едет домой! Гривны-новгородки в кошеле, серьги, дар княжны, за пазухой, у самого сердца. Начинаются первые избы Купани, и можно не думать о лихом человеке, что прянул бы вдруг из-за кустов с ножом или кистенем, норовя разом свалить с коня.

Тут весна еще видней, чем в лесу. Мужики пашут, и чья-то молодка с бельем у реки окликает какого-то мужика:

– Приехал? Борь? Что не зайдешь, Борь? Поведал бы хоша, как живешь, Борь?

И такая в голосе переливается, дрожит неприкрытая бабья истома, так просит голос ее и зовет, что Федор нарочито отворачивается, и самому становится жарко, и сладко, и стыдно в свой черед. И не боится баба! Мужик услыхал бы ейный, шкуру спустил!

А княжна ушла в монастырь. Быть может, она тоже ждала, тоже хотела переступить роковой рубеж, да и был ли он для нее столь роковым? Ей, может, и решиться было легче, чем ему, Федору, простому дружиннику. И не жена ли, рябая, некрасивая, удержала его от стремительного полета в ничто…

«Есь ли у тебя, добрый молодец, молода жена, и есь ли у тя малы детушки?» Есть. И жена, и детки. Схоронив второго, Феня уже опять ходит на сносях. А первенец растет, лопочет, в каждый приезд виснет на руках, хвостом бегает сзади: «Тятя, тятя!» Хвалится: «Ко мне тятя приехал!»

Как там Ойнас-Яшка, пашет, поди? Осенью здорово помог Ойнас, вытянул всю страду. Мать в холопе души не чает: Яша да Яша! А Федору внове и стыдновато как-то: свой холоп! И кабы не падающее хозяйство, не пашня, не дом, что требовали себе мужика, чтоб безотрывно при деле… Ибо двум бабам – старухе матери да брюхатой жене, – как им огоревать эдакой дом! Потому, когда поскакали тогда от леса, он и настиг этого, как после узнал, Ойнаса, потому, сжимая зубы, замахивался клинком и не зарубил, а, оскалясь, вязал арканом поднятые руки, притягивал к стремени и гнал потом, зля себя, заставляя бежать. А вечером поил, не развязав рук, совал хлеб прямо в рот, боялся, что убежит. Ночью, проснувшись, ловил безотрывный тупой взгляд Ойнаса, упертый в огонь Литвин не спал, и Федор все трогал клинок и, задремывая, спохватывался: не рубанул бы – и жизнь и полоняника потеряшь ни за что!

Ойнаса прошали продать, привязывались даже. Федор зло мотал головой, не отдал. На третий день литвин показал знаками, чтобы ему развязали руки. Он был без портов, в одной долгой рубахе. Шапку уронил тоже, когда бежал, и копье бросил. Когда Федор нагнал его на коне, был совсем безоружен. В Твери Ойнас обихаживал Федорова коня. Когда Федор усадил его впервой хлебать с ним щи из одной миски, впервые улыбнулся робко, недоверчиво потянулся ложкой. По-русски Ойнас почти не говорил, но что ему баяли, понимал хорошо. Постепенно узнал Федор, что и там у себя, Ойнас был, почитай, холопом. Как-то ночью услышал, что тот плачет – верно, по дому. Федор сердито перевернулся на соломе, Ойнас замолк. Федору стало до жаркости стыдно за себя, но отпустить Ойнаса не мог. Разве за выкуп, но выкупа за него никто не давал, то ли господин его пал на рати, то ли не захотел разыскивать и давать серебро за раба. Так Ойнас и остался при Федоре. В ближайший приезд Федор свез Ойнаса в Княжево. Составил обельную грамоту на него, как полагалось по закону, и передал матери: «Владей!» Та поджала губы. Присматривалась. Федор думал – откажется. Нет, верно, до того набедовалась без сыновей, что всякому была рада. Дядя Прохор приходил, пощурился:

– Боярином скоро станешь, Федюха?

– Не скоро, дядя Прохор! – ответил Федор как можно весело. – Мне до боярского житья плевать – не доплюнуть! – Помолчав, пояснил: – Мужика нет в доме. Без мужика беда.

– Да, Верухе без вас круто поворачиваться тут! – отмолвил Прохор и еще раз оглядел Ойнаса:

– Как звать-то?

– Яшей назвали! – отозвалась мать.

– Ну, Яшка, не горюй! Тут тебе лучше будет, чем на боярском-то дворе!

Тот заулыбался Прохору, залопотал что-то по-своему…

А осенью воротил хорошо. Мать довольна была. И говорить выучился довольно скоро. Ойнас был выше Федора на полголовы, шире в плечах и сильнее. Федор сам дивился потом, как легко забрал его в полон. Видно, был в гневе и страшен, да и тот уже безоружный бежал, а беглец редко дерется, там уж одна дума: жизнь спасти…

Яшка-Ойнас тоже проложил грань меж ним, Федором, и сельчанами.

Для людей – Яшка, для него самого – княжна. Княжна заставила забыть и ту, первую. И вспомнилось теперь спокойно, как о далеком, прошлом. Вспомнилось просто потому, что девки за селом на горке водили хоровод и пели знакомое с издетства:


Хожу я, гуляю,

Вдоль по карагоду,

Заинька, белая!

Хожу, выбираю

Себе младу милаю,

Заинька, белая!


Он ехал шагом, ловя привычные слова песни и краем глаза следя, как заворачивается в девичьем кругу плетень шуточных «родных».


Весел я, весел,

Со всема собралса!


Пели девушки. Потом начался «разгон»:


Я выпивши пива,

А тестю-то в рыло!


Федор усмехнулся. Тесть у него оказался неплохой. Приезжал, привозил бычка, Фене на саян зендяни. Советовал слушать свекрову – Федорову матку.


Я изъездивши коня,

А шурина со двора!


Пели, отдаляясь, у него за спиной девицы. Федор вспомнил, как советовал Козлу податься в зятья в богатый дом. Тоже бы, верно: «Выпимши пива, да тестю-то в рыло».

Козел таки записался в холопы, теперь у Окинфа Великого правая рука. Ловок! В богатом платье ездит, в Орду завсегда Окинф его с собою берет главным толмачом… Через холопство-то и в бояре, поди, вылезет!

А тут (уже далеко издали доносились радостные девичьи голоса: «Я изъевши пироги, да тещу-то в кулаки. Весел я, весел, со всема расстался!»), а тут все то же, что и прежде, и так же водят этот хоровод, и так же насмешливо опевают… И с грустной усмешкой Федор подумал, что теперь это уже и к нему относится. Вот он «вылез», поднялся – куда? Влез повыше, а какой-нибудь Окинф Великой и в дому не всегда примет, на крыльцо выйдет баять, а уж князь – и говорить нечего, добро, что запомнил в лицо. Куда он вылез? Оторвался, скорей! А они все те же, и так же и при дедах-прадедах, и тогда, до Батыя, и при Юрии, и до Юрия, и тогда, когда Велесу кланялись еще… Ну, тогда, почесть, такого и не баяли. Незачем было. Всяк оставался у себя в роду, в принятые не лезли! А потом пришли князья, обложили данями, построили города, храмы. А потом явились татары… Не важно, как взята власть. Важно, как после себя ведут. (Это уж Федор, всякого насмотрясь, начал понимать.) И не важно, наверно, сколь имеешь добра. Важно, как и кем защищено оно, это добро. Оттого и самое главное не добро, а власть! Это главное, это самое важное. Кто сумеет обещать, чтобы дом был цел, чтобы не сгорел хлеб, чтобы тать не пограбил клеть и ворог не увел скота и детей. Чтобы баба рожала не на снегу, а в теплой избе, чтобы было молоко для детей и мясо для мужиков, и не подаренное, нет! Сами наработают! А – сбереженное чтоб… Дак пущай и татары, да хозяева! А в Орде война. Второй год замятня. Тохта на Телебугу. Потом Ногай убил Алгуя и Телебугу. Сказывают: прикинулся хворым, заманил и убил. Теперь, слышно, Ногай и с Тохтою в ссоре. Тоже и степи не поделят!

Набежало облако, потянуло холодом.

Победит Тохта, как говорит Козел, Окинфов прихвостень, устоит ли тогда и его, Федорово хоромное строение? Давно ли князь Андрей с татарами зорил Переяславль!

Гроза, однако, будет. Марит с утра!

Федор, озрясь на небо, где вставала, неведомо отколь взявшаяся, густо-сизая, в основании словно клубящаяся туча, застегнулся и пришпорил коня.


Дома Федор узнал, что у князя Дмитрия в Орде умер младший сын, Александр, оставленный отцом при Ногае.

Княжича все знали. Помнили в лицо, молодого, красивого. Бабы плакали. Соседка сказывала, причитая:

– Я-то наревелась! Такой-то был славный, такой приветный!

Про то, что давешней грозой в Криушкине убило знакомого мужика, говорили куда меньше.

Злую весть подтвердил прискакавший Козел. Вошел, независимо цыкнул, поплевал на пол. Расселся, не сняв шапки. И Федор во все время разговора мучался от того, что сказать другу про шапку было совестно, да еще подумает, что гнушаешься им, в холопстве-то, и Федор перемолчал.

Как умер княжич Александр, или даже был убит кем, было неясно. Но Федор, как и все, знал, что именно его, а не Ивана прочил великий князь себе в наследники. «Что будет теперь?» – гадали мужики.

Ойнас встретил хозяина приветливо. У него, как скоро узнал Федор (Феня рассказала вечером в постели), завелась на селе сударушка, вдовка, «и с того Яшка веселый стал». Ну, добро!

Мать как-то усохла, стала костистей и словно меньше ростом. У нее нынче выпали три зуба впереди, и в улыбке обнажались пустые десны. Феня ходила напоследях, лицо – в коричневых пятнах, особенно некрасивая и беззащитная. Федору стало жалко ее. Назавтра он преподнес ей золотые сережки:

– Тверская княжна подарила для тебя!

Феня даже рот открыла, с ужасом подержала в руке, хотела примерить, но вдруг положила назад и заплакала. Сережки смотрела мать. Тоже примерила. Достала свою праздничную, шитую серебром головку:

– С простым повойником и не оденешь!

Гляделась в медное зеркало. Сережки даже и ей казались слишком дороги, хоть мать и умела носить дорогое. Наконец сняла, протянула снохе:

– На, держи!

Феня спрятала серьги, так и не примерив.

Грикшу нынче Федор не увидел. Старший брат по делам архимандрии был в Москве, у князя Данилы. «Налажал князю монастырь», как объяснила мать. Федор не очень понял, но из расспросов выяснил, что брат вроде собирается даже и перебираться в Москву, где стараниями князя Данилы устроялась архимандрия, и подивился: ему казалось, бросить навовсе родной Переяславль, свой дом, свою деревню решительно невозможно. Да и с какой стати от великого князя перебираться к удельному? Грикша, видно, тоже что-то учуял еще прежде других. Невесел оказался нынешний приезд Федора в Переяславль!

Глава 81

Рано утром Федор вздел самое дорогое платье и перепоясался. Ойнас уже приготовил коня и теперь ждал, держа Серого в поводу. Феня вышла, переминаясь, поддерживая живот. Вот уж не похожа на боярыню! – подумал Федор, вдевая ногу в стремя. Простившись с ней и с матерью, что всплакнула напоследок по молодом княжиче, кивнув Ойнасу, он выехал со двора. Явиться следовало к Гавриле Олексичу или к его сыну Окинфу Великому, что все чаще замещал отца в делах и даже в великокняжеской думе, а уж вместе с ним – ко князю Дмитрию.

Окинф вдосталь продержал Федора на сенях. Величается поболе князя самого! Наконец вышел – большой, с головы до ног облитый золотом. Подмигнул, и Федор принужденно улыбнулся (боярин явно считал, что проторчать у него в хоромине битых два часа – великий почет). Потом постарался насупить брови, изронил:

– Горе-то великое!

И все слуги, горохом высыпавшие вслед за господином, понурились и склонили головы.

– Да, горе, – ответил Федор.

Окинф внимательно глянул на посыльного, посопел, откашлялся. Ему подали дорожный вотол (проехать было несколько шагов, по городу), и все стали спускаться с крыльца. Кто-то из холопов стал на колени у стремени и наклонился, чтобы боярин мог наступить на него, усаживаясь на коня. Федор едва выдержал, хотелось ускакать вперед. (Не приведи Господь! Верно, что лучше в лаптях на княжом дворе, чем в красных сапогах на боярском!) Шагом выехали. Шагом – слуги бежали вслед и по сторонам – повернули на Красную площадь. Тут Окинф нежданно пустил коня вскачь, и Федор, едва успел сделать то же. В несколько прыжков они были у крыльца и, круто осадив взоржавших скакунов, слезли с коней. Окинф тут уже не воспользовался услугами холопа, слез сам, и довольно ловко, так что и снова Федор едва успел повторить движение Окинфа и оказаться одновременно с ним на земле. Стража, как это всегда было, когда Федор входил гонцом к любому князю, не остановила их вопросом: кто таковы? Окинфа Великого все знали в лицо. Дмитрий тоже принял их не стряпая.

После уставных поясных поклонов (Дмитрий встретил их стоя, но сразу сел в кресло, как подобало князю) Окинф, по приглашению великого князя, уселся, а Федор продолжал стоять, но князь сделал знак рукой, и он сел тоже – дело было беседное, не посольское.

По тяжелому, какому-то мертвому на этот раз, в отечных мешках под глазами лицу великого князя, по его словно под гнетом полуопущенным плечам и тяжело и бессильно брошенным дланям Федор понял, что про смерть сына князь уже знает и весть эта ему безмерно тяжка.

Когда Федор, спрошенный в свой черед, сказал, что Михайла Тверской хочет, кажется, отказаться от великокняжеской помочи и отослать всех переяславцев назад, князь Дмитрий только устало кивнул головой. В глазах его не зажглось былого грозного огня, и руки не сжались в кулаки. «Что Новгород?» – спросил он, но и тут ясно было, что мыслями князь далеко от новгородских, как и любых других, дел.

Что-то жалкое и бесконечно усталое на миг проглянуло в лице Дмитрия, когда Окинф передал, что тело княжича ради весенней распуты задержалось в пути.

– Что отец? – спросил Дмитрий Окинфа.

– Батюшка нездоров зело! – ответил тот совсем иным, чем в своем тереме, не звонко-раскатистым, а сдержанно-участливым голосом. Федор подумал вдруг, что все, что сказал или скажет Окинф, одна сплошная ложь. Ложь, что он горюет о смерти княжича, ложь, что думает о делах княжьих, ложь и то, что старый Гаврило Олексич болен – верно и тут у них какой-то свой и вряд ли добрый умысел.

– Поезжай на Клещино! – сказал Дмитрий и замолк. Федор коротко глянул в застывшие глаза князя и тут же стремительно отвел взгляд.

– Поезжай, – продолжал Дмитрий, справившись с собою, – привези Ивана. Тотчас! Оба поезжайте! – прибавил он, подымая голову. Окинф с Федором встали и, пятясь, покинули покой. От двери Федор еще раз взглянул на великого князя. Дмитрий сидел, глядя в безмерную степную даль, мимо и сквозь них, куда он отправил живого, юного, полного сил сына, надежду и веру свою, и откуда ему везут и никак не могут довезти мертвое распадающееся тело… И уже, верно, не видел ни Окинфа, ни Федора.

Ехали верхней дорогой. Там и тут виднелись пашущие мужики. Над черной переворошенной землей курился парок. Грачи тучами вились над полем, переваливаясь, бежали по пашне следом за лошадью, выклевывая жирных червей и личинок. Озеро блестело и будто плавилось на солнце. Обдувало ветром. Окинф мигом повеселел и зорко оглядывал округу, и Федору было неловко и стыдно за этого боярина, что был правою рукой князя Дмитрия, а гибелью княжича Александра едва ли не доволен даже… «Или с Андреем снюхался?» – зло думал Федор.

Ивана Дмитрича не оказалось в терему. Слуги сказали: «Уехал!» И махнули рукой в поля. Тронулись разыскивать княжича.

Переехали овражек, небольшой лесок, что клином тянулся от Княжева, и – Федор уже знал почему-то, что именно здесь, – увидали Ивана за необычным делом. Он, сойдя с коня и отстранив хозяина-ратая, пахал на крестьянской лошади. Дружинники и слуги, кто верхом, кто спешившись, смотрели молча на княжую блажь – не то забаву, не то, похоже, взаболь. Кони странным образом слушались Ивана. Княжич старательно и чисто вел борозду. Окинф направил коня прямо по пашне и еще издали прокричал с чуть заметной издевкой в голосе:

– Пашешь, князь?

Иван остановил коня, вглядываясь из-под ладони в подъезжающих всадников. Федор давно не видел княжича и поразился его худобе и какому-то особенному отрешенно-внимательному взгляду его глубоких бледно-голубых глаз.

– Али холопов мало? – продолжал Окинф в том же глумливо-добродушном тоне, кивая на Иванову свиту, что стояла поодаль.

– Холопы есть! – с хрипотцой негромко ответил Иван и оглянулся на своих. Он не мог бы словами связно пояснить, зачем он это сделал. Не потому же, что богдыхан далекого Чина проводил плугом первую борозду! Он, Иван, князь народа-хлебопашца. Народа, что ездит на рабочих лошадях, которые никуда не годны в бешеной мунгальской скачке, но знают слово «борозда», будто родились людьми, тянут плуг в мыле от усилий. И люди его народа работают тут, за год вперед рассчитав все, а не живут одним днем, от набега к набегу, да стадами молочных кобылиц. И вдруг он, князь, должен скакать по полям и рубиться в сечах? Он князь, глава, значит, и тут, в страдной работе этой, должен быть тоже напереди! Мужик и дружина стояли почтительно, пережидая прихоть господина. Он никому ничего не объяснил.

Иван отер холодный пот, от слабости выступивший на челе, и оставил рукояти сохи, тотчас услужливо перехваченной дворским, и заметил оттенок снисхождения у того, когда передавал соху мужику: «Гордись, мол, сам князь изволил прикоснуться!» Он никому ничего не объяснил…

– Здравствуй, Окинф! – сказал он просто, и боярин, соскочив с коня прямо на пашню и утонув по щиколотку роскошными алыми сапогами в жирной земле, тут только скинул шапку и, поклонясь, молвил негромко:

– Батюшка кличет. Велел, тотчас чтоб…

– Хорошо, – ответил Иван, перевел задумчивый взгляд с Окинфа на Федора и повторил совсем уже тихо: – Хорошо…

Он намеренно прятался от отца эти дни. Ждал и не хотел этого разговора. Погибнуть, умереть должен был он, Иван, а не Александр, не Саша, который должен был жить, должен был заменить великого деда, продолжить с годами труд батюшки…

Иван любил отца, и, любя, не хотел увидеть на его лице этого неизбежного, как он был уверен, немого вопроса: «почему не ты?»

Он медленно оделся. Застегнул кожаный с серебряною отделкой пояс, единственное княжеское украшение во всей своей одежде. Сел на коня. Слуги, уразумев, что княжич едет к отцу, кинулись отчищать его сапоги. Иван подождал, пока они кончат, вдел одну и другую ногу в стремена, глазами указал четверых из своей свиты, произнеся негромко: «В Переславль!» Коня Иван не понукал. Кони под ним шли сами так, как ему было надо, и этой его особенности, которой он сам не придавал ровно никакого значения, больше, чем всякой другой, больше чем научению книжному, дивилась Иванова дружина, слуги и все, кто его знал, даже народ в соседних деревнях.

Подъезжая к Переяславлю, Иван словно закаменел лицом. Ему по-детски захотелось остановиться на полдороге, у Никитского монастыря, и заглянуть в церковь, просто зайти и преклонить колена, и осенить себя крестным знаменем – больше ничего. Но он сдержал себя. Только уже у Переяславских ворот тронул серебряный крест на груди и сказал одними губами:

– Господи, в руки твои передаю дух свой!

У княжого терема на Красной площади его уже ждали. Приняли коня, помогли опуститься с седла. Иван всходил на высокое крыльцо, а следом, поотстав, тяжело ступал боярин Окинф. У дверей думной палаты, где (знаками указали ему придверники) был сейчас отец, Иван остановился и непривычно твердо посмотрел в глаза Окинфу:

– Ты пожди!

И Окинф, будто напоровшись на что-то, остоялся и начал медленно наливаться бурой злой кровью.

Иван плотно притворил дверь, помедлив мгновение (было страшно поглядеть на отца), обернулся. Батюшка не сидел, как он думал, а стоял и смотрел на него. Иван напряженными связанными ногами пошел к отцу. Дмитрий вдруг сделал какое-то неверное движение, словно шатнулся встречу, а Иван увидел смятенное, несчастное лицо отца и понял, что тот если и укоряет кого, то только себя, а его, Ивана, ждет словно последнее спасение свое. И поняв это, Иван кинулся к отцу, а отец обнял Ивана и зарыдал. И Иван заплакал, пряча лицо на отцовой груди, повторяя только: «Батюшка, батюшка!» А Дмитрий шептал: «Сынок, сынок мой, Ванюша, Ванюшенька!» – и тискал Ивана, и слезы наконец лились, лились раня и облегчая грудь. И хорошо, что придверная стража там, снаружи покоя, скрестила копья перед лицом Окинфа и еще двоих великих бояринов, так как по глухим, едва доносившимся из-за толстых дверей звукам поняла, что к великому князю не можно и не должно сейчас пускать даже и самых ближних советников.


Они стояли на заборолах городской стены. С озера дул ровный прохладный ветерок. Вдали маячили рыбачьи челны. Слободские избы рыболовов густо лепились почти от самого вала вплоть до воды. Только этот конец Переяславля и не скудел народом. Оттуда, из-под Никитского, и с того конца, что у Горицкого монастыря, изб стало много помене, там и тут появились проплешины от разобранных за ненадобностью клетей. Город пустел, несмотря на все старания Дмитрия. Люди уходили туда, где можно было спрятаться, уцелеть, пережить. Еще больше пустел стольный Владимир. И, глядя на эти проплешины, у Дмитрия бессильно опускались руки. С людьми уходила сила. С силой – власть. Уходила, отливала куда-то, в леса, к Угличу, Ростову, Твери, Ярославлю, Москве, и туда, за Волок, на Шексну, на Мологу и Сухону… Происходил неслышный, как просачиванье воды, уход жизни.

– Тело не привезут?

– Гонец был… Верно, там схоронят…

– Лучше бы все же со мной…

– Бога ради! Прости меня, Иван, я виноват, я, только я, во всем!

– Никто не виноват, батюшка! Пути Господни неисповедимы.

– Господни пути… Ты знаешь, я иногда думаю, что в чем-то согрешил, в чем-то таком, за что не простится никогда. Все рушится окрест меня, как сухой песок… Я ведь и тебя позвал… Я хочу… Ты только пойми меня, сын. Ты теперь один у меня, один! Ты… Не перечь мне. Я должен… хочу… тебя женить.

– Батюшка, ведь ничего нельзя изменить в судьбе!

– Иван, молю!

Дмитрий вдруг тяжело рухнул на колени, охватив сына и прижавшись к нему головой.

– Один, один! – повторял он в забытьи.

– Встань, батюшка, встань! – шептал Иван. – Дружина, увидят… Хорошо, пускай, хорошо!

Дмитрий тяжело поднялся, прислонился к заборолам, закрыв рукавом лицо. Они долго молчали. Наконец Иван вымолвил с усилием:

– На ком, батюшка?

– На ростовской кпяжне, – глухо ответил отец.

Глава 82

Ростов за последние годы как-то незаметно погрубел. Город был по-прежнему многолюден и даже шумнее прежнего, но что-то тонкое, древнее, устойчивое невидимо отхлынуло, раздробилось, потускло в круговерти ростовских княжеских переделов, татарских наездов и народных смут.

То старинное благолепие и благородство, что сохранялось, пока была жива княгиня Мария Михайловна, начало рушиться после ее смерти, но еще продержалось десять лет, пока не умер Борис Василькович, добрый, нерешительный и слабый, отчаянно пытавшийся сохранить последнее, что у него оставалось: «вежество» и высокий строй души. Но ежечасно оказывалось, что перед лицом силы, тем паче силы торжествующей, как ни замыкайся в себе, как ни отделяй свое, родовое, домашнее от внешнего, грубого, – внешнее влезет и размечет весь хрупкий строй прежней жизни. Где милые сердцу утехи, где изящество княжеского застолья, выдержанная беседа, почасту со знатоками книг, скромными, но мудрыми книгочеями из разных земель? Когда за столом ордынский грубый посол, когда жадная татарва рыщет по городу, когда волнуется чернь и торг ежечасно грозит вспыхнуть свирепым мятежом?

После смерти родителей Дмитрий Борисович с какой-то удивительной даже легкостью отказался от всего, что отличало и выделяло ростовский княжеский дом. Он уже не ездил один по улицам, ледяными глазами глядя поверх горожан. Дружина и справа и слева, бирючи и вершники впереди скакали, сопровождая князя в редких поездках по городу. Расточилась, растаяла, растеклась по монастырям знаменитая библиотека князя Константина, что еще была, еще существовала при епископе Игнатии, но уже никто не пользовался ею, ибо никто не дерзал вступить в княжеский терем, полный нынче дружинниками, лязгом оружия и ратных грубых кликов. Тут пили да играли в зернь, но уже не чли книг. И книги стояли молчаливые, плотно смежив кожаные тяжелые переплеты. А с улиц, прилежащих дворцу, и с площади перед теремом исчезли те редкие лица скромно и даже бедно одетых людей, на челе которых меж тем лежит печать особой духовности, – лица книжников, филозофов и мыслителей, лица с глазами глубокими и взглядами как бы внутрь, в себя углубленными, в себя и в историю, лица, в коих отразилась мудрость столетий, лица хранителей памяти народной, запечатленной в книгах и харатьях, лица людей, без коих народ лишается прошлого и теряет грядущее свое. Перестала звучать греческая речь вперемешку с вычурной, книжно украшенной славянской, утихли споры о пресущественном, о «филиокве», или о предвечном бытии… И площадь и улицы потускли без них, без этих робких мыслителей, выцвели, заплыли, опростели. Улица стала вседневной, городской обыватель и купец заполнили ее без остатка. И, странное дело, ведь мало же было их, «этих», и словно бы и не видны были они в толпе, а как без них изменилась, как огрубела толпа!

С приходом нового епископа Тарасия три года назад, остатки княжеской библиотеки были забраны в книжарню Григорьевского монастыря, и уже туда, в монастырь, собирались приезжие книгочеи.

Дмитрий Борисович в ссорах с братьями не ведал о том или был равнодушен к духовному оскудению Ростова. Да и всегда-то мудрость книжная, что перестает отвечать насущному, выходит из жизни очень скоро, становится даже отяготительной для самих прежних носителей ее. Он старался не вспоминать о навычаях старой бабки своей, а ведь ему было уже семнадцать лет, когда умерла Мария Михайловна! Казалось, достаточно, чтобы запомнить на всю жизнь. Но жизнь безжалостно уносит ненужное в суедневной борьбе. Так когда-то умирали последние античные мыслители-язычники среди чуждого им мира христиан и перед смертью, отринув веру отцов, крестились и принимали монашество. Так римские патриции, отказываясь от изнеженности гордых предков, переобувались в солдатские сапоги, инстинктивно перенимали культ силы, которой поклонялись тем больше, чем меньше ее имели на деле. Слабеющий Дмитрий Борисович, ссорясь с братьями, собирал и собирал добро, копил ратников, хотя не мог бы сказать, для чего и против кого. Татары то и дело переполняли Ростов, и с татарами он был дружен и мирен, а для того, чтобы лавировать меж Дмитрием и Андреем, нужны были скорее новгородские серебряные гривны, чем ратная сила.

Князь Андрей, постоянно бывавший в Ростове, и Дмитрий не замечали происходивших тут изменений. И только Иван страшно поразился переменам. Он помнил Ростов когда-то, мальчиком. Помнил умные застольные беседы, книги. Теперь его встречал лязг оружия и ражие морды ратников. А в тот миг, когда он узнал о разорении знаменитой библиотеки князя Константина, Ростов погиб для него окончательно. Он уже холодно взирал на палаты и храмы. Шевельнулась мысль, что отец его не так уж и неправ, что таким вот людям, – не сумевшим сохранить святыню, – ничего и не остается, кроме ярма, насилия, ежечасно карающей их жезлом железным силы. Иван отчужденно озирал омертвевшие для него покои княжеского дворца, кирпичное и белокаменное великолепие, и уже знал, что и оно недолго простоит: пустая скорлупа, в которой изгнил высокий дух, некогда ее наполнявший и питавший. И уже примечал он те легкие, чуть заметные изменения быта, что отмечали огрубевший вкус ростовского князя: варварскую роскошь там, где была строгость истинного великолепия, и то, что пирующий с дружиной ростовский князь не царил, а как бы сам опускался до уровня дружины…

Жениха с невестой показывали друг другу. Ростовская княжна выходила в разных уборах и платьях – «казала сряду». Иван смотрел на чужую ему высокую девочку, и в нем невольно разгоралось незнакомое и тревожное чувство, от которого он уже думал отказаться совсем. С робким удивлением ловил он пугливо-любопытные взгляды будущей жены. Потом смотрели приданое: дорогие паволоки, бархаты, меха и драгоценные сосуды. Иван пожалел в душе, что тестю не пришло на ум приложить несколько редких греческих книг из собрания прадеда. Он между делом сказал об этом отцу, но князь Дмитрий принял слова сына за шутку и только улыбнулся в ответ.

Глава 83

От многолюдства, долгих пиров, чужих беззастенчивых глаз, неприятного соседства Федора Ярославского и тяжелого – дяди Андрея, от шума и криков у Ивана разболелась голова. Он уже томился и тосковал по своей холостой келье на Клещине, по любимым книгам, что были для него словно чистые окна в иные миры. Но еще долго нужно было терпеть и блюсти распорядок княжеских торжеств. Венчание назначили во Владимире, первую кашу чинили в Ростове, а большой стол уже в Переяславле – так были соблюдены достоинство и сложные родовые отношения обоих князей.

Данил Лексаныч не был в Ростове и приехал только уже во Владимир, к венчанию. Он дружески улыбнулся Ивану, поздравил и хвалил невесту от души. Иван нашел, что в дяде прибавилось дородства, щеки слегка набрякли и большой нос стал как-то рыхлее и мясистее. Он был еще крепок, но уже не молод, мальчишечье, то, давнее, отошло. Хозяйственные и деловые заботы, чуял Иван, не отпускали его ни на миг. Данил тоже поднес подарки, и тоже драгоценности и рухлядь. Но среди прочих даров поднес и небольшую ветхую книжицу в темном переплете. Иван принял ее смущенно-радостно. Книга была обернута в шелк.

– Тебе вот! – сказал Данил и улыбнулся по-старому, по-детски. – Не знаю уж, а молвят: редкая. Из Чернигова привезена!

Иван открыл: это был изборник, с толкованиями на Дамаскина, четвертой беседою Иоанна Златоуста на первое послание коринфянам, сокращенным «Словом святого Григорья о том, как, поганы суще, языци кланялися идолам и требы им клали», – где после еллинских богов поминались и русские языческие: Род и Велес, Мокошь и Хорс с Перуном. Кончался изборник выдержками из Фотия и сочинением Василия Кесарийского «О том, како молодым людям извлечь пользу из языческих книг». Рукопись, и впрямь, была редкая. У Ивана потеплело на душе. Как дядя, не бывши знатоком книжным, раздобыл такое сокровище? Но Данила пояснил тут же простодушно:

– Ко мне боярин прибежал из Чернигова, из великих бояр, Федор Бяконт прозванием, с женой, с Машей. Осели у меня, на Москве. Дак сколь книг навезли! Полдня из саней доставали. Тяжелые книги! Я и попросил для тебя, объяснил, что ты книжник. Федор Бяконт, значит, сам уже и подобрал…

– Принимаешь новоселов?

– Принимаю. Бегут! Нынче вот уже и великих бояр почал принимать. Бяконт, тот умный. Москву ему поручу. А то все по ратному делу, а у суда, у мыта и нет никого. Протасий, тот с полками больше! А этому и добро постеречи, и гостей, и послов принять, все может. И мастеры, каменосечцы черниговски, приехали с им. Теперь церкву каменну буду класть у себя, в Кремнике. По нраву ли книга?

Иван, зарозовев от смущения, раскрыл подарок и прочитал вслух: «Радовахуся я, видя, как одни изощряли свой ум наукою чисел, как другие исследовали истину с помочью филозофии… Учение не пропадает бесследно, знания слагаются в убеждения, в юных умах зарождаются идеалы жизни, в молодых сердцах зажигаются искры возвышенных стремлений, и на поприще истории являются великие нравственные силы».

Данил усмехнулся, покачал головой.

– Да! Без грамотных людей никакого большого дела своротить не мочно! Я уж и то при Данилове монастыре училище открыл, пущай учатся!

И за брак похвалил его Данила:

– Всё мужичье дак! А тут княгинюшка в доме. Ряд наведет. И дети, без их нехорошо. А так: растут, пострелята! Глядишь, и жисть с ними идет, не прерывается… Я Юрия в Новгород услал, учить. Уже третий год. Ничего, добре учат!

Из Владимира ехали длинной разукрашенной процессией. Жених, отец, тысяцкие, бояра, дружки… Князья верхами, княгини и молодая – в возках. Мужики выходили к дороге, подносили хлеб-соль, поминки. Молодая ростовчанка, алея лицом, принимала дары.

Хлеба наливались и кланялись проезжающим всадникам. В небе звенели жаворонки. Лето пышно отцветало, и первое осеннее золото уже проглядывало в густой тяжелой зелени дремлющих в горячем воздухе дерев.

Иван ехал рядом с Данилой, и тот рассказывал про свое хозяйство, про новые села, про то, как правит суд на Москве, и какие смешные бывают жалобы, особенно ежели судится родня. Он рассказал несколько таких дел, и Иван невольно тоже рассмеялся. Данил усиленно звал в Москву погостить вместе с молодой женой.

– Не хотел я жениться! – вдруг признался Иван.

Данил вздохнул, поглядел скоса на племянника, подумал:

– Отцу-то, конечно, нать. А и тебе… – Он помолчал. – Пусть уж будет и у тебя, как у всех людей!

Иван покраснел, опустил голову. Дядя и тут его понял. По-своему, а понял, и просто так решил. «Ну что ж! – подумал Иван. – Да не минет и меня чаша сия, пусть будет, как у всех людей!»

Дядя Данил ехал, задирая бороду. Оглядывал поля.

– Хлеба нынче хороши! – хозяйственно заметил он. – Добрый будет хлеб! Анбары надо перекрыть наново! – И на недоуменный взгляд Ивана пояснил: – Много хлеба – стало, зараз не продашь. Нать его сохранить, не попортить. Дождь чтоб не замочил и мышь не поела. Я уж и то житницы на столбах с подрубом ставлю, от мыши так способнее. А то – зерно хоть в глиняных корчагах храни!

Глава 84

Князь Андрей Александрович после смотрин хотел задержаться в Ярославле у Федора Черного. На свадьбу племянника в в Переяславль ехать ему совсем не хотелось, хоть он и знал, что обидит этим Дмитрия. Но меж ними было уже столько обид, что одной больше, одной меньше – не значило ничего. С Федором Ростиславичем надлежало обсудить дела ордынские которые складывались, кажется, не в пользу Дмитрия. Тохта, утесняемый Ногаем, по-видимому, что-то начал замышлять. Передавали о семейных неурядицах; о злобе хатуней; о том, что сыновья Ногая, Джека и Тека, стали ненавистны большинству ордынских вельмож; что убийство эмиров Телебуги, на котором настоял Ногай, возмутило многих в Орде… Стареющий всесильный темник, которого на Руси и в Византии называли царем, начинал терять свое безусловное влияние в Сарае. Сверх того, Орда нынче зорко следила за русскими делами и, как кажется, не собиралась позволять слишком усиливаться великокняжеской власти, чья бы она ни была. Андрей не думал при этом, что стоит ему взобраться наверх, подозрительность Орды тотчас оборотится против него самого. В злобе на брата он дальше свержения Дмитрия уже ничего не видел и ничего не загадывал.

В Ярославле его и застали гонцы из дому, что напрасно промчались до Ростова, разминувшись с князем всего в нескольких часах. Гонцы были от Феодоры, что давно уже не вставала с постели и звала теперь мужа «на последний погляд».

Дворский передавал Андрею, что княгиня совсем плоха и чтобы князь торопился. Андрей по лицам холопов понял, что дело плохо. Ему вдруг стало страшно. Гнев, быстрый, беспричинный, как всегда, и тут оборотился против Дмитрия, словно нарочно затеявшего свадьбу сына при смерти Феодоры. Он тотчас, оставя дела, устремился домой.


В городецком тереме стояла тишина. Ходили на цыпочках. Она ощущала эту немую тишину всей кожей. Феодора трудно закашлялась. На платке, который она отняла от губ, была кровь. «Грудная болесть у меня! Ничо не помогает, ни травы, ни наговоры»… Замученными, горячечно-прекрасными глазами она глядела в стену. Слезы душили ее. Жалко было себя, так жалко! Чуждым взором она обвела ненужную ей роскошь покоя: ордынскую и персидскую посуду, шелка и бархаты. Остановилась на укладке, долго смотрела. Приказала:

– Зеркало подай!

В блестящий полированный круг глянуло истончившееся, желтоватое лицо. И снова стало жаль себя, своих рожденных и умерших детей. На миг уколола острая зависть к сестре Олимпиаде. «Где Андрей?» – спросила она себя. (В горле заклокотала мокрота.) Откашлявшись, справилась, возвысив голос:

– Где князь?

– Посылано. В который раз, – отозвалась сенная боярыня. Феодора зло, молча, заплакала. Слезы катились по щекам на подушку.

Андрей приехал к вечеру третьего дня. Соступив с лодьи, сразу повел по лицам:

– Жива?

– Жива, – ответили. – Торопись, князь!

От пристани прискакал к терему. Потемневший лицом, взбежал по ступеням. Феодора лежала, берегла силы. Кровь горлом шла и шла. Знахари и армянский лекарь отступились, не могли ничего сделать. Княгиня таяла как свеча. Андрей, вступив в покой, шатнулся, увидя бескровное, прозрачное лицо-маску и огромные, жгучие, молящие глаза жены.

– Не пугайся, князь мой! – сказала, справившись, с жалкой и гордой улыбкой Феодора. – Избавлю тебя скоро. (Знала, что вновь к Андрею водили веселых женок, – простить не могла. Дождался бы ее смерти хоть!) Он пал на колени перед ложем. Феодора хотела заговорить. Закашлялась. Влажные бессильные пальцы ее ласкали разметанные по постели тронутые сединой локоны Андрея. «Милый! Злой! Родной! Зачем же, зачем же ты меня бросаешь! Зачем не спасешь! Ты ведь сильный, ты все можешь! Али надоскучила тебе? Али не люба стала? Унеси меня, на руках унеси, не хочу умирать!» А сама плакала, сцепив зубы, рот кривился от задавленных слов отчаянной просьбы. Андрей поднял голову. Она удивленно глядела и стала изгибаться в руках. Девка вбежала, захлопотали. С ужасом он смотрел в таз, где было полно крови. Феодора, откашлявшись, лежала, едва дыша. Подозвала его глазами. Девки опять отступили неслышно.

– Семена выдал… – прошептала умирающая. – И меня тоже. Почто деток нет у нас! Не любишь, не любил…

Андрей бешено затряс головой, скрипнул зубами от бессилия. А Феодора смотрела теперь как-то просветленно, и показалось даже, как когда-то давно, девушкой, тем же лукавым, мимо скользящим взглядом длинных глаз под высокими писаными дугами бровей. «Не забудь…» – точно сказала, и губы приоткрылись, и к лицу прихлынул нежный румянец. Андрей смотрел потрясенно и не чуял, не почуял, что она перестает дышать. И только по холоду, вдруг одевшему дорогое лицо, понял, что уже не дышит. Он отошел, трясясь, плечи свело судорогой. Он дрожал и молча дергался, не разжимая губ. Такого одиночества Андрей не почувствовал даже тогда, при смерти Семена. Постепенно дрожь умерялась. Он распрямился. Косо поглядев на ложе, поднял непослушную руку и ударил в било. Вбежали сенные боярышни. Загомонили. Раздался высокий женский крик. Князь круто поворотился и вышел из покоя.


После поминок, отпустив дружину, Андрей остался с избранными боярами. Молодой Иван Жеребец – Андрей, вперяясь, искал в нем черты отца, старого Олфера («И Олфера я выдал!» – подумал Андрей, глядя в преданные, какие-то всегда яростные, чуть сумасшедшие глаза младшего Жеребца). Поседевший и сгорбившийся, совсем не царственный, с потерянным лицом, тесть, Давыд Явидович…

– Что скажешь, Давыд, про дела ордынские? – Скрепясь, старый советник Андрея поднял голову. – Половину Нижнего забрал у меня Дмитрий! А вы? Что вы?! Что ты, Давыд? Что молчишь?! А ты, Иван? Есть ли у нас дружины? Князь ли я еще? Или все отшатнулись от меня?

И Иван поднялся:

– Приказывай, князь. Дружина ждет!

– И прикажу! – с угрозой произнес Андрей. – Прикажу, – повторил он тише, – после… Ты, Давыд, сам поедешь в Орду.


«Осени тоя (тысяча двести девяносто второго года), как сообщает летописец, бысть знамение страшно на небеси, стояше бо на воздусе, яко полк воинский, на полуденье, тако же и на полунощье, тем же подобием».

Глава 85

Злые вести на этот раз пришли из Орды. Хан Тохта восстал против власти Ногая, и, говорят, одолевал.

Споры начались сперва о вере. Тохта не любил бесермен и позволил шурину удалить жену, принявшую «веру арабов». Ногай захотел вмешаться, Тохта не позволил, защитив шурина. Затем последовали споры о власти. Ордынские эмиры начали перебегать от одного к другому, как во время войны. Хан и темник требовали выдачи беглецов, и оба не уступали друг другу. Тохта, по-видимому, решил прежде всего лишить Ногая опоры на Руси, а это значило, что он обратится против великого князя Дмитрия. К Ногаю на переговоры уехал Михаил Тверской, поручив свой город матери и боярам. Андрей с Федором Черным и все ростовские князья с новым епископом Тарасием отправились к Тохте. Надвигалась зима, и наиболее дальновидные, ради всякого ратного случая, потихоньку зарывали в землю добро и хлеб.

Дмитрий, оставя княгиню у постели невестки, начал рассылать гонцов и собирать полки. Невестка, ростовская княжна, все не могла разродиться. Иван ходил потерянный, не думая ни об отцовых делах, ни о надвигающейся войне. С ужасом глядел в искаженное болью лицо девочки-жены. Его прогоняли от постели, где суетились женщины. Ребенок, моленный, жданный и отцом и дедом, перестал шевелиться. В страшных мучениях молодая княгиня родила мертвого. Повитухи объясняли, что сын задохнулся еще в материнском чреве. Иван винил во всем себя.

Великий князь, пересаживаясь с коня на конь, верхом прискакал из Владимира, где он укреплял город. Он уже вызнал, что князья в Орду пошли по совету Андрея с Федором Черным жаловаться на него, Дмитрия. Полки собирались плохо. Дмитрий, оснеженный, с мокрыми от настывшего в пути льда усами и бородой, прошел прямо к сыну. Иван сидел с мертвым лицом. Поднял глаза:

– Я говорил, батюшка: судьбы не переспорить.

Дмитрий прихмурился:

– Как жена?

– Матушка с ней, – ответил Иван. – Я не могу.

Они молчали, и Иван, томясь, видел, что отец уже взял себя в руки, что он и нынче будет резаться за власть, и мучался, что должен помочь, поддержать его, и не мог: не было ни сил, ни воли.

– Я пройду к ней, – сказал, решившись, Дмитрий. Он вышел, шатнувшись в дверях. Иван подумал вдруг, что весь путь от Владимира до Переяславля отец, верно, проделал, не останавливаясь, и его обожгло: там город, рати, опять на Русь надвигается Орда, а он тут, со своею отдельною горестью… Иван встал. Тотчас закружилась голова, но он справился с собой.

Дмитрий, возвращаясь от невестки, столкнулся в дверях с сыном. (Та лежала, глядя огромными, беспомощно-укоризненными глазами, и Дмитрий ушел, не в силах перенесть этого взгляда, в котором было одно только жалобное: за что? – Нет, не мог он ни утешить ее, ни рассердиться за предательство отца, ростовского князя, который, ни во что поставивши родственную связь, всего год назад отпраздновав свадьбу своей дочери с его сыном, сейчас в Орде выпрашивает рать на свата. У него дорогою, пока гнал коня, где-то в душе шевельнулась даже жестокая мысль: не отослать ли теперь невестку к отцу.) Они вышли.

– Прости меня, батюшка!

Дмитрий угрюмо отмахнулся:

– Ничего! Где Окинф?

– Гаврило Олексич, говорят, очень плох, – поехал к отцу.

– Пошлешь за ним. Не вовремя Олексич умирать надумал! – Дмитрий умолк. Задумался. Приказал: – Пускай Окинф собирает окольную рать. Городовую соберешь сам. Терентий тебе поможет. Я укреплю город – ворочусь. Понимаешь, уже никому не верю… Люди бегут, страшатся татар.

– Прошлую резню запомнили!

– Нынче будет хуже, – отозвался Дмитрий. – Ежели только Ногай не одолеет опять! Не знаю, Иван! Не знаю уже ничего. В Новгород послано, суздальский князь упрежден: ему из-за Нижнего с Андреем не сговорить. Быть может, меня самого еще позовут в Орду!

– Поедешь?

– Не решил.

– Удавят тебя в Орде!

– И это возможно. Все нынче стало возможно, сын!

Тяжелые, с набрякшими венами руки Дмитрия бессильно лежали на столе. Огромные руки. Иван, глядя на них, вспоминал, как отец ловко подбрасывал его, маленького, этими руками и, представя их бессильно уложенными в гробу, замотал головой:

– Нет, нельзя тебе ехать, батюшка! Убьют!

– Да навряд и созовут, – отмолвил отец. – Дак пошли за Окинфом. Терентию с Феофаном сам накажу. Что еще содеется в Орде!

Глава 86

Старый боярин князя Дмитрия, Гаврило Олексич, на этот раз захворал не на шутку. Был в беспамятстве, а когда пришел в себя, понял, что все – умирает. Он созвал сыновей, Окинфа Великого и Ивана Морхиню, ближних слуг, дворского. На восьмом десятке лет и умереть было вроде пора. Прочли грамоту, боярин причастился, соборовался. Слуги, иные, плакали неложно. Холопам, что заслужили, Гаврило давал вольную, наделял добром. Отдохнув, попросил оставить его наедине с Окинфом. Прочие, теснясь, вышли из покоя. Гаврило оглядывал ражего, седеющего сына, что уже и сам имел сыновей, справных молодцов.

– Напиться подай!

Пил медленно, маленькими глотками.

– Болит, тятинька? – спросил Окинф.

– А ничо не болит. Вот руки не здынуть! Похоронишь… Пожди! Похоронишь когда, тотчас езжай к Андрею… Меня он не простит, за Олфера, а тебя примет. Ты ему надобен. Семью бери сразу. Митрий князь в гневе страшен…

Он помолчал, справился с дыханием, искоса глянул на сына.

– Помнишь, как еще по торгу ездили? Крестик ты тогды куплял. Жив тот крестик у тебя?

– Жив, тятинька! – ответил, улыбнувшись, Окинф.

– Вот… – Гаврило прикрыл глаза. – Что молвят? Татары где?.. Ты торопись… Татары близко… Нет, не выстоит!

– Кто, тятинька? – спросил, наклонясь, Окинф.

– Митрий, баю, не выстоит нынче, дак без опасу… Князь Андрей все воротит, и земли, и добро… Иначе погубит тебя Жеребец… За отца. Отца его я… На духу того не сказал… Олфера я убил! Душно… Пить подай!

– Умер он, сам умер, тятинька… – бормотал Окинф, поднося ко рту умирающего чарку с кислым квасом. – Ты того… батюшка…

– Нет! – Гаврило поклацал зубами о край чарки, отвалился. Помедлил: – Нет! – Ясно поглядел на сына строгими глазами: – Отравил я его. В шатре. Ивану Жеребцу не скажи…

Он снова заметался, вдруг начал вытягиваться, пальцы беспокойно заползали по одеялу.

«Обирает себя! – понял Окинф и тревожно оглянулся на дверь: – Не услышал бы кто?» Он низко склонился над отцом, придерживая его за голову, чтоб не метался. Тот вдруг захрипел, заоскаливался, выкрикнул:

– Олфер!

– Ну что ты, что, тятя, тятя! – звал Окинф. Старик успокоился, поймав руку сына, вдруг крепко сжал ее, аж до боли. Дрожь прошла последний раз по телу, глаза приоткрылись и начали быстро тускнеть. Окинф отер холодный пот со лба, дрогнувшей рукой закрыл глаза родителю и начал бормотать молитву. Дверь скрипнула. Иван Морхиня просунул в щель костистую долонь и большелобое, с рачьими глазами лицо:

– От князя срочный гонец!

– Скажи там, – не вдруг отозвался Окинф, – батюшка скончался!

Глава 87

Беда многоглавым Змеем Горынычем повисла над страной. Снег в этом году выпал рано, и сразу приморозило. Мертвые леса стояли темной игольчатой стеной вокруг белых озер – заметенных снегом пашен. Робко курились соломенные крыши укрытых снегом деревень. Редко заржет конь, проскрипят полозья. Мужик, озираясь, проедет, долго тревожно вглядываясь во встречного, и, узнавши, что свой, прокричит:

– Ково знатья? Татар не слыхать ле?

– Бают, у Володимера! – прокричит в ответ. И мужик, подумав, покрутя головой, решительно заворачивает коня к дому: бежать, так загодя, татары придут, поздно станет!

В михалкинском дому споры, ругань. Феня воет, прижимая маленького ко груди:

– Куды я с дитем!

Старший цепляется за материн подол, тоже ревет. Мать, поджимая губы, свое бормочет:

– Умру здесь! Набегаласи, когды молода была!

Федор сидит мрачный. Ойнас жмется у порога. Федору скоро в дело – объявлен сбор окольной рати, – а Грикши как на грех нет. Прислал весточку, зовет семью туда, в Москву, отсидеться. Хлеб и добро уже зарыты. Дядя Прохор с сыном давеча зашли. Прохор сильно сдал, прибавил морщин. Посидел, усмехнулся бледно:

– Я, как заслышу, что под Юрьевом, ждать не буду, за озеро – и в лес! На Горелом займище отсижусь.

– Вот и я с Прохором! – говорит мать. – А Феню отсылай, в лесе чадо поморозит.

– В дорогах боле тово! Москва не ближний свет! К батюшке уж лучше уеду!

– Татары придут, дак Берендеева николи не минуют! Лучше уж у московского князя отсидеться. Грикша при монастыре, дак и голоду не увидишь!

Феня опять начинает выть, но теперь уже с тоскливой, безнадежностью, и Федор, поняв, что женка уступила, мысленно крестится.

– Только счас собирайсь, не стряпая! С обозом монастырским успеть чтоб. Я до Гориц провожу! – как можно строже говорит Федор.

Ойнасу (ему везти Феню и детей до Москвы) на дворе:

– Вот, Яша. Сбережешь, по гроб жизни тебе…

– Не боись, хозяин. Мой сбережет! – отвечает Ойнас.

– Мамо, может, и ты?

– Не проси. Дом не оставлю. Может, и минет беда, а без глаза тут соседи и те покорыстуютце…

Там и тут скрипят осторожные возы. Потихоньку, подготовив шалаш в лесу, отгоняют скот, подале от ратных завидущих глаз. Впрочем, уезжает совсем – мало кто. На одних санях, с одной лошадью, да коли восемь ртов, куды кинешься?!

Деревни ждут, запорошенные снегом, курясь белыми дымками черных печей. Многоглавым Змеем Горынычем повисла над страною беда.


Князь Дмитрий прискакал в Переяславль уряжать рати. Уже известно стало, что хан Тохта послал на Русь своего брата Дюденя[4] в силе тяжце.

Филипповским постом татары, которых вели Андрей с Федором Черным, подошли к Владимиру. Город открыл ворота Андрею Городецкому без боя. Владимирские бояре переметнулись к Андрею, как только узнали, что Тохта пожаловал ему, в обход старшего брата, ярлык на великое княжение. Андрей хотел вести татар дальше, но те потребовали платы вперед. Казна была пуста. Меж тем ордынцы пришли на Русь за зипунами и не признавали никаких уговоров. Многие даже и не знали, какой русский князь, куда и зачем их ведет. Дома остались стужа, падающие от бескормицы стада, голодные жены и дети. Разряженные монгольские нойоны уже не могли, да и не хотели, сдерживать своих людей, оборванных, злых, раздраженных близкой добычей, уже разоривших по дороге сюда древний многострадальный Муром. Ордынский выход, что платили русские князья, оседал в руках хана и его приближенных, не доходя до рядовых ордынцев, вчерашних кипчаков и булгар, сорванных со своих мест и перемешанных властной мунгальской волей. Войско жило грабежом, и от грабежа к грабежу. Войску была нужна добыча, а какой урусутский хан сядет потом на престол – не все ли равно! Да и сам царевич Дюдень не желал терпеть отсрочек:

– Русский князь хочет стола – русский князь заплатит! – говорил он, посмеиваясь.

На четвертый день стоявшие под городом татары ворвались во Владимир. Андрей едва успел увести из города свою рать и убраться сам. Дмитрий Борисович с Константином в панике ускакали в Ростов – отсиживаться. Татары, как прожорливые муравьи, растекались по Владимиру. Не щадили никого, грабили горожан и бояр, обдирали церкви и монастыри. Во Владимирском соборе расхитили утварь и ризы, одрали оклады с икон, выдрали даже и чудное медяное дно (плиты пола) в соборе.

Из Владимира татарская рать покатилась, пустоша все вокруг, дальше, саранчой растекаясь по Ополью. Перед ней все бежало. Был взят и разграблен оставленный жителями Суздаль. Суздальский князь с дружиной, не оказав сопротивления, укрылся в лесах. Волна татарской конницы, зверея от грабежей, докатилась до союзного Углича и, невзирая на то, что Константин Борисович был вкупе с Андреем, разорила город вконец, уведя огромный полон и взяв откуп со всех, кто остался.

Волна войны катилась через Юрьев, оставленный без боя и тоже дочиста разграбленный, к Переяславлю. Ордынцы рвали добычу из рук друг друга, не щадя ни старых, ни малых. Андрей пытался что-то сделать, как-то направить татарский поток, но уже ничего не мог. Он послал на Переяславль Федора Черного, и тот шел с полками позади татар, нигде не встречая противника. Отдельные боярские дружины, завидя своих, русичей, выходили из лесу, сдавались Федору, абы сохранить жизнь, или переходили на сторону победителей.

Там и тут горели деревни, или подожженные татарами, или загоравшиеся сами от брошенного без призора огня сбежавшими в леса жителями. Встречу Федору Черному попадались ополонившиеся татары, гнавшие перед собой русский полон: мужиков, скот, баб с ребятишками… Полоняники с жалкой надеждой глядели на проходившую мимо них ярославскую рать, и ярославцы зло сплевывали, отворачивали лица, ярили коней.

Федор Черный ехал впереди полков, жадный, злой и счастливый. Всю жизнь он лез, лез и лез, яростно обдирая ногти, подличал, изменял, льстил, всю жизнь он ненавидел: братьев, что выгнали его из Смоленска; прежних ростовских князей, Бориса с Глебом, облагодетельствовавших его и после не пускавших на семейные торжества; властную пратещу, Марину Ольговну, пустившую про него обидную кличку «принятой»; ненавистную тещу Ксению, что чуть не выжила его из Ярославля; дурочку-жену с ее безответной постылой влюбленностью; не любил и дочерей ее, не считал их даже своими и облегченно вздохнул, выдав замуж; ненавидел сына, которым пытались его заменить теща с боярами и которого он успел уморить прежде, чем князь Дмитрий собрался увезти мальчишку из Ярославля. Сына Федор ненавидел так, что даже теперь еще испытывал злое торжество от того, что успел-таки, что посланцы великого князя остались ни с чем и не получили от него ребенка (а с ребенком – ярославского княжения, обязательно тогда бы доставшегося сыну Марии, а не его, Федора Черного, детям от второй, ордынской, ныне уже покойной жены). Он и ее, ордынку, любил не столько за нее самое, сколько за славу ее отца, хана Менгу-Тимура, и ярился, когда до него доходили липкие укоры: «Двоеженец, бесерменин». «Самим бы так! Да руки коротки!» – Федор Черный себя не считал двоеженцем. Венчали их в русской церкви, а что постылая Мария тогда еще не умерла… Умерла же она в конце концов! Могла бы и в монастырь уйти, коли на то пошло!

Теперь в руках у Федора соединились Смоленск и Ярославль. О, он покажет этим воронам, Всеволодичам, всем покажет! Взять Переяславль (обещанный Андреем), сердце земли, а там… От дальних планов у Федора кружилась голова. Хищно озирал он бредущих полоняников: «Ишь! Гонят, что скот! Поди тоже нос драли: мол, за самим за великим князем! Бараны!» Порою вглядывался, нагибаясь с седла, в какую-нибудь свежую молодку. От него шарахались с испугом. На шестом десятке лет Федор давно уже потерял свою прежнюю необыкновенную красоту. Заострился и как-то отвис нос, посеклись брови, недобрые складки избороздили щеки и чело. Не то рысьи, не то соколиные, когда-то завораживающие глаза князя теперь, обведенные тенью и сетью морщин, пугали пронзительным безумным блеском. Сластолюбиво выпяченные губы в серо-желтой неопрятной бороде были отвратительны. И более всего было отвратительно то, что сам Федор всего этого не знал, не видел, по-прежнему считая себя тем, давним, щеголем и покорителем сердец, каким он был когда-то, давным-давно, четверть века тому назад.

Дмитрий надеялся, медленно отступая, задержать, а быть может, даже и остановить татар. (Втайне он ждал помощи от Ногая, но тот, видимо, уже ничего не мог изменить и ничем не мог помочь своему русскому улуснику.) Но все было напрасно. Полки таяли, растворялись в лесах. Посланные в сторожу воеводы не возвращались или переходили к противнику. Облепленные снегом гонцы на загнанных лошадях привозили все новые вести об изменах и бегствах. Дмитрий и сам почти не слезал с седла. Возвращаясь, пьяный от усталости, узнавал, что без него из города бежали купцы, бежали бояре, бежали, почти не скрываясь, горожане. Переяславль пустел, и уже виделось, что его скоро станет некем и незачем оборонять. Городовые воеводы, что должны были забивать население в осаду, только разводили руками. Хмуро оглядывая обмороженные, с заиндевелыми бородами лица еще верных ему бояр, Дмитрий гадал, кого из них он не узрит назавтра. Окольную рать во главе с Окинфом он услал встречу татар, к Берендееву, и теперь ждал от него донесения о противнике.

Великую княгиню с ее боярынями и казной Дмитрий уже отправил на Волок Ламской с просьбой Даниле: оберечь его семью и добро. Туда же повезли и сноху, укутав ее в шубы и набив возок соломой чуть не до половины, чтобы не очень трясло.

Иван оставался с отцом. Он тоже помогал, как мог, объезжал дозоры и видел то же, что отец: бегство, бегство, бегство… В монастырях зарывали в землю, замуровывали церковное добро: книги, серебряные и золотые сосуды.

Поздно вечером они сходились с глазу на глаз, сын с отцом, и Иван с тяжелым отчаянием глядел в обмороженное лицо отца, только теперь по-настоящему понимая, как тому трудно было всегда, всю жизнь, держать князей, собирать дани, ублажать татар, укрощать Новгород, связывать воедино распадающуюся Владимирскую Русь.

…Свечи слегка потрескивали, оплывая. Отец горбился за столом. Длинные тени ходили по стенам. Тяжелое молчание висело в палате. Дмитрий поднял голову:

– Ты здесь, Иван? – Он, оказывается, даже не заметил прихода сына. – Ты один? – спросил он снова.

– Один, батюшка.

– От Окинфа нет вестей?

– Еще нет.

Молчание. Отец тяжело дышал, рука безотчетно комкала дорогую камчатную скатерть.

– Чего они все хотят?! Дань тяжка? Татарский выход не люб? Андрей, что ль, али Федор Черный не станут платить дани Орде? Еще того боле, на брюхе ползать будут перед Тохтой! Снова данщиков да бесермен-откупщиков посадят себе на шею! Федор Черный, тот любому бесерменину али жидовину всю Русь продаст, не вздохнет! Еще радоваться станет: выгодно продал! Того не понимают, что ль?! Великий князь им не люб? Да без великогото князя, без главы единой, почнут их зорить кажен год, вон как Рязанскую да Курскую земли зорят! И станут они грызть друг дружку да доносить брат на брата, а в Орде станут их душить, стойно кур… Этого хотят?

Я жесток? Многих ли я жизни лишил? Семена? Дак не сгуби я Семена, и остатних нам не видать бы спокойных-то лет! Этого не видят? Федор Черный им дороже, что сидел в Орде сколько лет, вымаливал погрому на родную землю? Может, татары им нужны? Как в Орде, чтобы и языка ся лишили русского, на татарскую речь перешли… Того ждут? Бросить веру, заветы отцов и прадеднюю славу… Самих себя начнем презирать!

– Вера христианская в смердах еще зело некрепка, батюшка! Гляди, у нас и то, на Клещине, мерянским обычаем Синему камню служат.

Дмитрий поднял воспаленные бессонницей и режущим ветром глаза:

– Думаешь, могут и веру свою позабыть?

– Могут, батюшка.

– Дак что же надобно им? Сила? Привел Андрей татар, погромил – и хорош? Привел бы я, стал еще лучше? Так, значит, им всем – боярам, купцам, смердам – всем им нужна только сила?

– Нет, батюшка.

– Как же нет?

– Вера нужна.

– Сам же ты рек, что откажутся и от веры?

– А нужна вера.

– Что же мы веру потеряли? Храмов мало настроили? Ты, Иван, у меня книжник, филозоф. Что вычитал ты в книгах своих? Что узнал? Почему? В чем причина? Почему отца слушали? Или я в чем-нибудь виноват? В чем?!

– Не ты виноват, батюшка.

– Так кто же?! Покойный отец?!

– И не он. Преже еще. Храмы построили, а дух Божий утеряли… Если хочешь, отец, я скажу тебе. Люди всегда поздно спохватываются, тогда лишь, когда беда наступила. Надо же думать загодя, еще до беды. Когда ее нет и в помине, когда мнится, что все хорошо. Надо думать не над следствием, а над причиной. О бедах страны нужно было думать не тогда, когда пришел Батый, а еще раньше, прежде, еще за сто лет! Когда казалось, что мы самые сильные в мире, когда казалось, что все народы окрест падают ниц, заслышав одно наше имя, когда мы судили и правили, и разрешали, и отпускали. Когда слава наша текла по землям, когда созидали храмы и раздавали в кормление города. Когда любая прихоть наша вызывала клики восторга, когда, стойно Создателю, мы перестали ошибаться, до того доросла наша мудрость! Когда уже некому стало нас удержать и направить, уже никто и не дерзал возразить противу, а дерзнул бы – не сносил и головы своей! Когда мы решили, что до нас не было никого умнее нас, да и вообще никого: мы первые, единственные, великие! Вот тогда и наступил наш конец. Как до сего дошло? Вот о чем думал я постоянно. За сто лет еще все уже было нами погублено, и мы созрели для кары Господней!

Я тебе говорил о судьбе… Ежели хочешь, отец, мы виноваты тоже. Ибо мы – тех князей потомки и кровь… Ведь дрались, чтобы всю землю одержать, а когда пришли татары, стали только за себя. А когда только за себя – все падает. То есть сам-то иной и добьется, и даже умрет в славе. Но потом созданное им долго не простоит. Христос в пустыне отверг власть, пошел на крест и победил. То, что дается при жизни – с жизнью и кончится. Нужно отречение. Для вечного.

– Темно. Не понимаю я тебя, сын. Что должно делать теперь?

– Молиться. Всё в нас, батюшка! Сумеем сами ся изменить – изменим и мир.

Дмитрий вздрогнул, внимательно поглядел в глаза сына:

– Быть может, ты и прав, Иван. Мы все думать начинаем, когда уже поздно… Но я не знаю, что другое мог бы я делать прежде и теперь. Мне нет иного пути. Быть может, ты… Быть может, Господь не зря взял у меня Сашу и оставил тебя! Молчи! Не думай, я ни на миг не пожалел, что не ты… а теперь…

В дверь постучали. На пороге стоял, весь в снегу, ратник.

– Княже!

Не дожидаясь зова, не блюдя обычая, он пролез в дверь и, пошатываясь, пошел к Дмитрию.

– Ты кто, чей?

– Княжевецкий я… Из рати Окинфа…

– Как… Что? – Дмитрий вскочил, схватя посланца за плечи.

– Окинф Гаврилыч…

– Ну? Разбит?!

– Переметнулси. И дружину свою увел.

Это был конец. Теперь оставалось только одно – бежать. Гонец шатнулся:

– Прости, князь, оголодал я…

– Эй! Накормить!

– Люди со мною.

– Где?

– Там… С сотню. Набрал по пути…

Дмитрий, подтянутый, резкий, уже отдавал приказания:

– Собери, кого можешь! Вели выслать сторожу! Терентия ко мне! Снять всех со стен!

Иван торопливо застегивал ферязь. Уже у порога его догнали слова отца:

– К вечеру выступаем.

Глава 88

Весть об измене Окинфа Великого и о переходе его со всею дружиной на сторону Андрея привез Федор. Сам он с трудом вырвался из окружения и уцелел чудом.

Начиная с того часа, когда Федор проводил своих до Горицкой горы и на взъеме распростился с Ойнасом и залитой слезами Феней, и до того, как заснеженный, полуобмороженный ввалился в терем великого князя, он почти не ел и дремал только в седле.

Не дойдя до Берендеева, они стали кружить по лесу, зачем-то передвигались то вправо, то влево, отходили назад и возвращались вновь. Только что замерзшие злые ратники, дорываясь до какой-нибудь деревушки, намеревались передохнуть и обогреться, их посылали опять в стужу и снег. Все это внешне не имело никакого смысла, и только когда наконец на третий день неожиданно, обойдя татар, они оказались на Юрьевской дороге и стали стягиваться, что-то как будто бы прояснилось. Полк выстраивался, по-видимому, для удара по татарским тылам. Скоро появились воеводы. Окинф ехал большой, осанистый, в медвежьей шубе сверх колонтаря. Оглядывая своих намороженных ратников, прокричал:

– Не робей, мужики! Скоро отдых! К великому князю Андрею идем! Тамо накормят!

– Чего? Куда? – раздались растерянные возгласы. Ратные смешались, затолпились, стали переговариваться. Подскакал один из Окинфовых подручных, начал ровнять строй, покрикивая на мужиков. Кто-то присвистнул, кто-то ударился в ругань, большинство обалдело слушались. Уставшим до предела людям было уже почти все равно куда, лишь бы к месту.

Федор приметил, как двое-трое, вспятив коней, стали забираться за ближайшие елки, намереваясь удрать. Он решительно подъехал к Окинфову холопу и выкрикнул:

– Мы слуги великого князя Митрия!

Голос его прозвучал одиноко, лишь немногие растерянно оглянулись на него. Окинфов посланец беспокойно поежился было, но видя, что прочие молчат, наглея, начал наезжать на Федора конем. Федор, глядя в глаза холую, поднял плеть и изо всех сил огрел его лошадь по морде. Та взвилась, а холуй, бросив оружие и потеряв стремя, вцепился в гриву коня. Федор вырвал татарский, недавно достанный лук:

– Стрелю, сука!

Холуй, побелев лицом, начал отъезжать и вдруг, круто поворотя, помчался за подмогой.

– Вот что, мужики! – громко сказал Федор. – Дело наше худо, а только негоже на свово господина руки здымать. У кого совесть есь – али разбегайсь, али со мной ко князю!

Он поворотил коня и поехал шагом, давая время мужикам опамятоваться. Скоро его начали нагонять верхоконные. Федор оглядел свое войско, набралось душ с двадцать.

– Дорогу хто знат? – спросил он. Двое вызвались. Оказались охотники, знавшие эти места. Скоро послышалось:

– Эгей! Мужики! Постой! Мы с вами!

Их нагоняло еще десятка три ратников.

Когда уже тронули, Федор услышал знакомый голос и, кивнув остальным ратным, чтобы ехали, придержал коня. Его нагонял Козел. Козел подскакал и, задыхаясь, заорал на него:

– Ты что, Федька, очумел? – Козел глядел зло и хищно. – Кончился твой князь Митрий! Ну, ворочай коня!

Он схватил за повод, и Федор вдруг озверел:

– Прочь, холоп! Ну!

Но Козел, оскалясь, выхватил клинок. Федор, не поспев сделать то же, дал под бока и скачком ушел от удара.

– Тебе мало не будет, Федька! – крикнул Козел. – Коли так, хором своих не увидишь боле!

– Сам сожгешь?

– Вот крест!

– Ну, Козел, были мы с тобой друзья. Вместе князь Митрия спасать хотели…

– Еще чего вспомни! А за холопа…

Поворачивая коня, Федор увидел, как Козел достает лук. Он обернулся в седле. Придержал коня. Прищурился. Козел целил прямо ему в лицо, и Федор ждал, не мигая. У Козла вдруг дрогнула рука, он спустил тетиву, стрела прошла мимо уха Федора. Ток воздуха резко ударил по лицу – как ожгло.

– Будешь, Козел, Княжево жечь, преже к Фросе на могилу сходи, поведай матери, кто ты теперь есь! – сказал Федор и, не глянув в исказившееся, густо пошедшее неровным румянцем лицо бывшего друга, поскакал догонять своих. Вторая стрела, пробив оснеженные ветви елей, на излете оцарапала круп коня. Федор прибавил ходу.

Все последующее было уже как в полубреду. Они плутали по лесу, уходили от погони, несколько раз подбирали таких же, как они, беглецов и, верно, пропали бы, ежели не охотник, знавший каждый куст, каждую прогалину. Усталые всмерть, обмороженные, они наконец оказались в виду Переяславля. Когда выбрались из леса и проглянули верха Никитского монастыря, Федор сумел пересчитать свою не пораз переменявшуюся дружину. Всего оказалось девяносто шесть ратников, почти сотня. Он даже подивился, когда все они сгрудились вместе.

Подъезжая к Переяславлю, Федор уже так хотел спать, что в глазах у него начинало чудить. Жердь, что лежала на дороге, вдруг заизвивалась и уползла, кусты сами разбегались и перескакивали через дорогу. У ворот Федор сообразил сказать, что они от Окинфа Великого и, впущенный в город, поскакал прямо к княжому дворцу. Он чуял, что ежели задержится – упадет. У двери Федор, опять пробормотав: «От Окинфа!» – отпихнул ратных и полез, не слушая боле ничего. Отведя копья придверников, выдохнул:

– Где князь?

Старшой сторожи, всмотревшись в слепое, буро-сизое лицо Федора, в его красные, как две раны, глаза, махнул придверникам – пропустить – и побежал вперед. У покоя великого князя Федор опять оттиснул провожатого, а может, просто хотел взять за плечо, да навалился сильней, выбил дверь, ввалился в парное тепло. В тумане перед глазами шли круги, и он узнал князя Дмитрия только тогда, когда тот взял его за плечи.

Через час ратники хлебали щи, ели кашу, пили квас и, рыгнув, тут же, отваливаясь от чашек, падали на попоны. Федор сам заставлял себя отчаянным усилием есть. Он отвечал за приведенных людей, и только это его держало. Тут он повалился, едва стащив и сунув под голову сапоги.

Через четыре часа их разбудили и, диких от недосыпа, влив в каждого по кружке меда, повели торочить коней и строиться. Кое-как накормленные кони упирались и пятились. Разводил боярин, но мужики, привыкшие считать старшим Федора, совались к нему, прошали о том и этом, и Федор махал рукой:

– Тут я не господин!

Несколько ратников шептались посторонь, сговариваясь. Видно, решали бежать сами о себе. Федор не останавливал их и ничего не сказал боярину.

Он уже садился за коня, когда его позвали к Дмитрию. Князь коротко расспросил Федора, заключил:

– Будешь со мной. Семья-то где?

– Женка на Москве, а мать в Княжове, дом сторожит.

– Как там княжовски? – поворотился князь к дворскому.

– А криушкинские – проезжал – все уже дернули в лес! – отозвался тот, пожав плечами. – На Семино, кажись, подались. И княжовски, видно, тоже…

– Скачи! Возьми свежего коня. Ждать нельзя, – приказал Дмитрий.

Федор в опор домчался до Княжева. Деревня была пуста. Выползла одна старуха:

– Матка твоя с Прохором за Вексу подались!

Искать их было бессмысленно. Он поворотил коня.

Глава 89

Как только стало известно, что князь покидает город, побежало всё. Распахивались дома, люди, уходя, не закрывали дверей. Где только был хоть какой конь, выезжали возы. Бежали и так, волочили добро санками. Черными точками на сереющей глади оснеженного озера тянулись прямиком к тому берегу, в леса. Другие, наоборот, уходили к верховьям Трубежа или за Горицы, в московскую сторону. Город, открывший ворота, пустел, как опруженная корчага. Угоняли скот. Шли пеши, на ходу затягивая платки. Бежали собаки, заглядывая в лица хозяев. Редко взлает глупый щенок или замычит корова. Уходили молча, пугливо оглядываясь туда, где вот-вот должны были показаться верхоконные татарские разъезды. Уходившие, прежде чем потерять из вида, крестились на одинокие главы переяславских церквей.

Мела поземка.

По матовой, в серых и охристых пятнах снежной пелене уходили сытые княжеские кони. Сани, виляя на раскатах, неслись сквозь ледяную пыль, ратники скакали следом и впереди. Воздух обжигал лицо. Великий князь и Иван Дмитрич ехали верхами, переходя с рыси на скок. Крестьянские лошади шарахались в снег, пропуская княжой обоз.

О полдень устроили короткую дневку, кормили коней, пересаживались на заводных. Снова скакали. Дмитров миновали почти не останавливаясь, бросили только запаленных лошадей и набрали свежих. Город провожал их молча, пугливыми облегченными взглядами. Тут тоже кто собирался удрать, а кто уже уезжал из города. Боялись, что татары дойдут и сюда. Втайне все были рады, что великий князь не задержался у них и проскакал дальше.

Оснеженные боры, пригорки, западины, поля и погосты, серые тучи, разметанный дым деревень да изредка с карканьем взлетающие из-под копыт вороны. Дороги, дороги, дороги. Тревожные лица крестьянок, сивые мужичьи бороды над заиндевелыми крупами косматых, татарских кровей, лошаденок. Ветер, режущий лицо, да опять – серое небо, виляющие сани, снежная пыль да сумасшедший топот коня…

Остановились только на Волоке. Здесь князя Дмитрия ожидала княгиня с боярынями, казна, обозы. Ратники валились с седел. Иных волочили под руки, сами не могли уже и идти. Федор, спешившись, пересчитал своих, семеро отстали в пути, не выдержали. «А татары выдерживают и не такое!» – подумал он, озирая бревенчатые тыны и кровли, оступившие площадь, изъезженный дожелта, в клочьях раструшенного сена снег. Горели костры. Скрипели полозья подходящего обоза. Суетились ратники и княжеская челядь. Он стоял раскорякою и не чуял ног под собой. Шатаясь, побрел к огню…

Добравшись до Волока, накормив и разместив людей, Дмитрий тотчас разослал гонцов во все стороны и выставил сторожу. Татары могли и не посчитаться с границами княжеств, а Андрей, получивший ярлык, тем более. Все же он надеялся, что дальше Переяславля Дюдень не пойдет. Надежды эти дымом развеялись через два дня, когда прискакавшие от Дмитрова гонцы принесли весть, что татары, отойдя по Клязьме от Владимира, обрушились на земли Данилы и громят Москву. Уже первый вал бегущих докатывался до Волока.

Федор, узнав о разгроме Москвы, побледнел. У него даже шевельнулась дикая мысль – бросить князя и скакать туда, выручать своих. Вряд ли, однако, в той каше, что творилась теперь в Москве, возможно было кого-то найти. Самому попасть в руки татар – еще хуже. «Господи! – просил Федор, глядя туда, где за дальними лесами лежала обманувшая его московская земля.

– Господи!» Он сейчас вспоминал Феню, второго малыша и первенца, которого успел полюбить, и каялся, что был небрежен с ними, почасту невнимателен и груб. Казалось, что она уже погибла под саблями или, того горше, уведена в полон, в степь… На миг он даже покаялся, что так сурово обошелся с Козлом. Козел один мог бы помочь выручить Феню из Орды. Но тогда… Федор медленно покачал головой. Нет, на такое пойти – самому с собой тяжко жить станет. Он стоял, и слезы медленно, незаметно для него самого, текли у него по лицу. Всех бросил: мать, жену, дитя. Может, Грикша как ни то?.. Цеплялась останняя надежда.

Сзади подошел дружинник:

– Эй, Федюх, князь кличет!

Федор покивал головой, не оборачиваясь.

– Скажи, сейчас!

Набрал снегу, обтер лицо: мокрых глаз не казать, незачем! Горько усмехнувшись про себя, направился мимо коновязей в княжую избу.

Здесь уже грузили возы, седлали коней. Из клетей выносили кули, укладки, бочки, коробьи с княжьим добром: мехами, дорогой лопотью, посудой, оружием. Князь Дмитрий стоял посреди двора и отдавал распоряжения. Княжич Иван и замотанная в платки и бобровый опашень маленькая круглая, точно кубышка, великая княгиня стояли рядом. Дмитрий кивнул Федору, указал, куда выводить людей. Вгляделся. Потом окликнул:

– Постой! У тебя семья не на Москве ли?

Федор кивнул, и князь, нахмурясь, отвел глаза. Федор потоптался одно мгновение, что-то подступило к горлу, но справился и, отворотясь, пошел к своим ратным.

Иван, проследив глазами трогающиеся санные возы, поворотился к отцу:

– Куда теперь?

– В Псков, – не оборачиваясь ответил Дмитрий. – К Довмонту Плесковскому. Он один примет. Больше никто.

Оседлавшие коней ратники с Федором во главе выезжали из ворот. Дмитрий указал Ивану на Федора.

– Вон видишь того ратника? Он мне весть принес про Окинфа. И людей привел. А семья у него на Москве осталась и мать в Княжеве, не простился с ней… Почитай, погибли уже. Запомни его! Ежели без меня… Когда… Этот не Окинф, не предаст!

Глава 90

На Москве татар не ждали совсем. Ордынские послы, получивши серебро, соболей и сукна, заверили Данилу, что в его княжество рать не взойдет. И потому, когда из Протасьева примчали вершники с криком: «Татары!» – им сперва никто не поверил, а когда поверили, в городе поднялся пополох. Пока Протасий пытался собрать городовую рать и как-то организовать сопротивление, паника, словно пожар, охватила посад. Хлопали калитки, из них выметывались полураздетые слобожане. Гнали скот. Пробиравшихся верхами пытались за ноги сволочь с коней. Ругань, мат, слезы, истошные вопли затоптанных в сутолоке баб, ревущая, мятущаяся толпа… На Москве-реке стало черно от бегущего в Заречье люда. Мосты ломились, запруженные возами, бежали по льду, карабкались по скользким склонам. Паника перекинулась в Кремник. Пока Данил, срывая голос, верхом метался среди растерянных холопов, наряжая повозных, выводя и запрягая лошадей, во дворце – истошный визг. Княгиня Овдотья крутится по палате, в горнице одевают княжичей. Некрасивая, с перекошенным ртом, Овдотья бросается из дверей в двери, как дикая свинья, опрокидывая скамьи и стоянцы. Срывает одеяла, камчатные покрывала, скатерти, рыдает в голос, слезы крупным горохом катятся по лицу. Пихает, бьет и лупит по щекам холопок, сама волочит сундуки, голосит и ругает всех и вся:

– Мужики! Дурни! Тоже мне, воеводы! Воевать не умеют! Глашка, живо! Это кидай! Бархат бери, мою укладку, скорей! Вороны! Плохо ли жилось?! (В рёв.) Скорей, Антипка, коня! Батюшки!

Она мечется, проворно схватывая нужное, на ходу кутаясь в шубейку, с воплем выбегает наружу. На дворе Данил с трясущейся бородой выводит возы, добро летит кувырком, возки один за другим трогаются. Овдотья, наконец повалясь в сани, заревела белугой. И так, под истошный рев княгини, голошенье боярынь, плач детей, которых кто-то пересчитывает, передавая с рук на руки, возки и розвальни в опор выносятся из ворот княжого двора, мимо церкви, мимо житницы, к воротам Кремника, и туда, через Неглинную, в заречные села, и дальше, в леса. Какая-то из сенных девок, забытая впопыхах, с воем, простоволосая, бежит за уходящим возом и падает в снег, катается по дороге.

Из конюшен выводят последних коней. Данил еще отдает приказы, еще, приподымаясь на стременах, вытягивая бороду, озирает Кремник, смотрит на все это, годами собиравшееся и тут враз, единым часом, порушенное добро, еще медлит…

– Скорей, княже! – кричит ему стремянный, дергая под уздцы коня, и Данил, опомнясь, тоже берет в опор. Сзади, растекаясь, удаляется многоголосый гомон, крики бегущих и ржание перепуганных лошадей.

Грикша в этот день с утра уехал в Данилов монастырь. И когда прискакали с криком: «Татары!» (уже бежали по льду Москвы первые беглецы с посада), покидав монастырское добро в пошевни и выведя обоз, сам, схватив коня с порожними санками, кинулся в город. На реке Грикша угодил в круговерть бегущих. Он плетью, осатанев, бил по глазам лезущих баб и мужиков, кого-то сбил, через чье-то тело перескочили сани, кто-то дважды огрел его кнутом, и все-таки он выбрался из потока и ворвался в уже опустевший город. Проскакав по Великой улице, он поворотил наверх. Здесь, на самом обрыве, стояла изба, которую Грикша снимал, живучи в Москве, и в которой остались невестка с племянником. Ворота были настежь. Дом пуст. Ни Фени, ни Ойнаса. Грикша тут же поворотил вспять и, выезжая по проезду мимо рыбных рядов, увидел скачущих россыпью всадников в косматых меховых шапках. Он не понял сразу даже, что это татары, а поняв, круто поворотил коня к берегу. Лошадь, чудом не вывернув сани, снесла его под угор. Выкатившись на лед Москвы-реки, Грикша по какому-то наитию пригнулся, и тотчас татарская стрела тонко пропела у него над головой. Грикша с маху врезался в глухие кусты обережья. Конь полз, извиваясь, по грудь в снегу, каким-то последним усилием проминовал сугроб и по твердому насту вскарабкался на обрыв берега. Тут только Грикша обернулся. Татары грабили посад и его не преследовали. Он только тут почуял, что весь, от ладоней рук до макушки, мокр от жидкого горячего пота. У него на миг, как отпустило, потемнело в глазах. Какой-то мужик с безнадежным отчаяньем окликнул его. Грикша подъехал. Мужик с бабой, кинув в сани узел и двух детей, взвалились.

– Спаси тя Христос! Куда правим-то?

Грикша пожал плечами. Надо было догонять монастырский обоз.

– На Лопасню али на Коломну! – отмолвил он, чтобы только отвязаться.

Вдали, по высокому московскому берегу, скакали стремительные татарские конники, и бил, и бил, и бил одинокий заполошный колокол. Какой-то безвестный звонарь, взобравшись на колокольню и обломив за собою лестницу, вызванивал набат. Снизу уже орали что-то по-татарски, ломились в дверь, а он, прижмуривая глаза от страха и жалости, всхлипывая, продолжал бить набат, пока метко пущенная стрела не оборвала набат вместе с жизнью звонаря. Дернувшись в последний раз, он так и повис на веревке колокола, цепляясь скрюченными пальцами, медленно обвисая, и наконец безжизненным кулем рухнул на дощатый настил. Освобожденный медный язык качнулся, и последний замирающий звенящий вздох пролетел и замер вдали, утонув в заречных борах. А внизу продолжали раздаваться чьи-то вопли, ржание коней и победный гомон татарской рати.

Глава 91

Дмитров был взят татарами с ходу и разорен, как и прочие города, дотла. Отдельные отряды, зоря все на своем пути, дошли по Москве-реке до Коломны, разграбив и этот город, невзирая на то, что тут уже начинались рязанские владения. Другая рать, подымаясь по Москве-реке вверх, разорила Звенигород, Рузу и Можайск. Можайский князь Святослав Глебович (из смоленских Ростиславичей), петляя лесами, ушел от беды в Тверь. Туда, к Твери, бежали по всем дорогам беженцы из Москвы, Дмитрова, Углича и Переяславля. Меж тем татарская рать, преследуя князя Дмитрия, заняла Волок Ламской и теперь, вослед бегущим, поворачивала на земли Тверского княжества.

Тверь уже не могла вместить беглецов, а из лесов по всем дорогам ручейками выкатывались все новые и новые сани, брели стада, тащились, падая в снег и снова подымаясь, пешие. Ближе к Твери толпы беженцев густели и уже бесконечною непрерывною чередой вливались в городские ворота. Трясущиеся бабы на телегах, смятенные, со смятыми лицами, мужики, взъерошенные загнанные лошади, собаки с вываленными языками, в многоверстной гонке за возами сбившие в кровь лапы о наст, затравленно жмущиеся к полозьям саней, пятная снег кровью, жалкое блеянье связанных овец на телегах, дети, перепуганно-молчаливые…

Возы стояли уже по улицам, вдоль заборов. Дворы были забиты. На княжом и владычном подворьях в кельях, клетях, молодечных – густо набито народом.

Великая княгиня Оксинья, замотанная в шерстяной плат, в простом вотоле, распоряжалась, стоя на въезде. К ней беспрерывно подскакивали бояре, ключники, дворские и, наклоняясь с седла, выслушивали приказы госпожи. Баб с детьми засовывали в тепло. Мужиков, накормив на поварне, тотчас посылали с делом: возить сено из-за Волги, рубить и возить дрова, молоть рожь. У открытых ворот житницы толпились повозные. Житничий отпускал по счету кули с зерном.

– Последи там, пожару б не было! – наказывала княгиня. – У кого еще хлебные печи? Фока! Скачи в монастырь, к игумену. Скажи, муку пришлю, пущай тоже пекут хлебы! Ты, Проша, проверь в том концы, как женок разместили? У Дмитровских ворот кто стоит? Пошли к Еремею, выслал бы сторожу!

Новый всадник, видать, издалека, спешивался во дворе. Оставя всех, Ксения Юрьевна поспешила навстречу.

– От князя нет вестей! – ответил тот негромко на немой вопрос госпожи. Лицо великой княгини разом одеревенело. Князь Михайло должен был возвратиться из Орды, и вот – все пути перекрыты татарской конницей. Быть может, уже захвачен? Убит? О последнем Оксинья Юрьевна старалась не думать. Не такие ж они дураки, выкупа ся лишить! Мысленно отодвигая самое страшное (А что тогда? Что? Выморочная Тверь Андрею… Все надежды, все труды многих лет, вся жизнь… Ежели бы хоть женился, хоть внук! Она и то нашла бы в себе силы…), отодвигая «это» из сознания, княгиня мысленно перебирала сокровища княжой казны, готовила выкуп за сына. (Только бы князь Андрей не захотел его прикончить!) Оксинья шла по двору, и к ней под ноги кидались бабы и мужики: «Матушка!» И она отвечала, приказывала, распоряжалась, а в груди, сжимая сердце до боли, было одно: сын, сын, сын! И скакали посыльные, и ближние бояре, с опаской взглядывая в очи великой княгине, спешили с приказами госпожи, обходили дозоры на кострах, шагом объезжали улицы и рассылали сторожу по дорогам.

А из лесов выливались и выливались все новые вереницы бегущих и в угасающих, серых, с закатною желтизной и сизым разливом набегающей ночной темноты зимних сумерках устремлялись туда, где, упираясь сотнями дымов и острыми шатрами башен в низкое зимнее небо, стояла над Волгою последним пределом, последним рубежом земли Тверь.

Глава 92

Княжевецкие мужики прятались от татар за озером, в Вексинском бору. Ратники, пришедшие с Окинфом и Федором Черным, знали эти места и, окружив крестьян, с руганью погнали домой. Впрочем, захватили не всех. Прохор со своей старухой, с младшим сыном Степаном, снохой и внуками, с Верухой Михалихой, матерью Федора, и вдовой Оленой (та, недавно выдав дочь в Вески, осталась одна и присоединилась к Прохорову семейству) не стал оставаться в бору.

– Окинф придет с ратными, переловят вас тут как глухарей! – сказал он, и как в воду глядел.

На трех лошадях, в двух санях, гоня коров с телятами, жеребенка и захватив четырех связанных овец, они тронулись дальше и проселками, а то и просто зимниками, – хоронясь большой дороги на Кснятин, по которой беспременно должны были пойти татары, – стали выбираться к Волге.

– В Тверь надоть, – твердо сказал Прохор. – В Тверь, а дальше и некуда. До Нова Города нам не дойтить.

…И все бы ничего, кабы под Велесовым бором на Дубне Прохор, перебираясь через глубокий ручей, не провалился по грудь в полынью. Пока суетились, волокли жерди, кидали, все не попадая, ременную петлю, связанную из поводьев, Прохор оледенел насквозь. Кое-как вытащив старика, совсем обмороженного, заслышали конский топот и ржанье и, решив, что татарский разъезд, дернули в лес. Ночь провели не разжигая огня. Прохора кое-как переодели, уложили в сено. Утром он спал с лица и весь трясся.

– Ничо, перемогу! – отмолвил он. – Тута вы пропадете…

Снова ехали, петляя по лесу. До первого безопасного жила добрались только на третий день. Прохор, как ввели в избу, так и пал плашью и уже не приходил в сознание. Метался, страшно кричал, бился под шубами. Морщинистое лицо было мокро от пота, лихорадочный румянец горел на щеках. Глаза глядели безумно. Он то и дело начинал бредить, прошал:

– Татары, татары где?!

Звал сыновей. Однажды поманил Михалиху:

– Веруха, Веруха! Твой-то что, а? Твой-то с Окинфом ушел, али как? Федюха-то…

Глаза Прохора смотрели почти осмысленно. «Неужто оклемался?» – подумала Вера с надеждой и перекрестилась.

Они двое с Прохоровой женкой попеременно обихаживали Прохора. Степка сидел, потерянно глядя на отца. Его погнали в лес за дровами. Степан возил и рубил дрова, изредка заходя в избу, со страхом взглядывал в воспаленное неистовое лицо родителя. Олена со Степановой женой обихаживали детей и скот, помогали старикам хозяевам. Пришлось развязать один из кулей, смолоть зерна. Потом зарезали овцу, что везли на санях с собою.

Прохор умер в ночь. Вера, проснувшись, услышала тихий разговор. Говорила Прохориха, спокойно сказывала, и Вера не сразу поняла, что же так изменилось в избе? Не слышно было хриплого дыхания больного. Прислушалась, зашевелились волосы: Прохорова женка сказывала мертвому всю свою жизнь.

– Вот ты и уснул, Прошенька! Хорошо мы с тобой прожили. Только нехорошо ты сделал, что меня оставил одну. Ну, Бог с тобой! Тамо увидимся… Деток вырастили, и младшенького оженили, и внучат дождались, и дом у нас с тобой добрый, справной дом. И не бил ты меня без дела, жалимой был, праведной. И на селе уважали тебя, Проша, и старостой тебя кладовали, и в походы ты ходил бранные, и цел ворочался, и со князем Олександром вместях… Только вот не дома ты помер, Прошенька. Как тебя схоронить, как тебя упокоить во чужой земле?! Не на родетельском мести, не с родетелем-батюшкой, не в домовище белодубовом…

Вера поднялась. Руки тряслись, когда высекала огонь, зажигала лучину. Огонек наконец осветил избу. Раскосмаченные, ошалев от сна, подымались княжевцы. Скотина беспокойно зашевелилась в углу.

Прохориха сидела все так же, причитала, сказывала. По морщинистому лицу ее текли слезы и капали на грудь покойного. Она уже закрыла глаза Прохору, сложила ему руки на груди. Вдруг громкий вопль потряс густой воздух избы. Это заревел, трясясь, Степан, заплакали дети, тревожно замычала корова.

Прохора схоронили к вечеру. Весь день Степан вырубал домовину. Двое местных стариков помогали ему. Нашелся монашек, что прочел над покойным отходную. Олена высоким красивым голосом завела плач. Вера подхватила. Прохориха, погодя, тоже начала приголашивать.

Могилу вырубили топором в мерзлой земле, забросали, засыпали снегом, завалили колодьем – от медведя. Утвердили крест. Старики обещали весной поправить, насыпать курган.

Олена после похорон сказала, что пойдет домой: кому, мол, она нужна, и татары не угонят! Веру уговорили не возвращаться, мало ли, может, в Твери встретит своих? Вновь уменьшившаяся семья погрузилась на розвальни: мужик с женкой, дети и двое старух. Оленину корову с телком оставили хозяйке.

В пути раза два чуть не попали на татар. От встречных-поперечных узнавалось, что взяты Москва и Дмитров. Одна лошадь зашибла передние ноги, и ее, вели за собой, не нагружая. Уже недалеко от Твери пришлось бросить вторые сани. Вера шла пешком. Они уже влились в бесконечную ленту беглецов, когда наконец завиднелась Тверь. Некормленая лошадь плелась из последних сил. Они не видели сами себя, но их обострившиеся, почерневшие лица могли бы испугать свежего человека. Застуженные дети тоже метались в жару. Когда доползли к городским воротам, почуялось, что уже не было сил бежать дальше. Они и остановились прямо на улице. Кто-то вынес воды. И по тому, как Прохориха слезала с саней, Вера поняла, что той уже мало остается веку на земле. По улице текли, обтекая их, телеги и люди. Казалось, они тут никому не нужны.

– Ай беглецы? – послышалось над ухом. – Вали за мной!

Обрадованные княжевцы снова тронули, спустились под горку, к самому берегу Волги. Тут уже были три семьи. Веселый хозяин охлопывал корову.

– Доится? Ничо! С молоком будем! Князь, кому с коровой, сена дает!

Тверич тут же побежал хлопотать о кормах. Степана – не успел поесть – он, скоро воротясь, утащил из избы.

– Вали на сход!

Улицы кипели. Степан не видывал такого многолюдства и в праздники. Они замешались в толпу мужиков. Тут и там знакомились, вызнавая своих, толковали.

– Дмитровски мы!

– Московлян нету ли?

– И ничо! Тверь – последний город. В Новгород не убежишь, далеко, а Торжок не защита! У меня женка в жару лежит, конь обезножел, куды!

– Князь-то что думат?

– Какой?

– Тверской! Михайло!

– Нет его!

– Чего ничевуху-то баешь, как не быть князю в городи!

– Князь! Князь! – слышалось то тут, то там. Бояр, что шагом проезжали через толпу, окликали, теребили за полы. Где-то раздавали оружие, туда бежали и шли пришлые мужики.

– Князь, князь-от где?! – все требовательней и грознее прокатывалось по переполненным улицам.

Глава 93

Под горой, у вымолов, бушевало вече. Скоро старосты купецкого братства начали сбивать дружины охочих людей – оборонять город. Шли все, кто только мог стоять на ногах. Ждали Михаила. За князем, толковали, уже послано встречь.

Возвращаясь со схода, Степан увидел, как по улице скакал какой-то словно в корзне и в алой шапке. «Княжич, – подумал он, – али Михайло сам? Тот молодой, бают!» Степан, сам не ведая зачем, побежал, и уже многие бежали к молодому всаднику, окружили коня, пробивались к нему, орали, ликуя, тот смеялся, крутил головой:

– Не князь я, не князь! Боярин я!

А его хватали за стремена, за сапоги, щупали, не верили, что не врет. Молодец наконец вырвался из рук посадских и ускакал. Уже подъезжая к Детинцу, он окликнул старого боярина, что сидел на коне, озирая площадь.

– Чуть вырвался! За князь Михайлу приняли! – прокричал он, смеясь. Старик кивнул головой, серьезно, без улыбки. Отмолвил, помолчав:

– Намедни решали… Старосты купецкие требуют в осаду сести!

– А ты трусишь? – подзудил молодой.

– Я татар видал! По мне, дак и бежать не грех, а народ – шумит.

Ночью в тереме великой княгини заседал совет. Великие бояра, воеводы, старосты братств и купецкая старшина, выборные от веча. За рублеными стенами палат гудел, не утихая, переполненный отчаявшимся народом город. Хрустел снег. Шли, и шли, и шли, окружая дворец.

Воеводы тревожно молчали. Выборные от черных людей напирали на бояр, требовали оборонять Тверь. Те ссылались на то, что Михаила нет во граде, что против Орды одному Тверскому княжеству все одно не устоять.

Но на улице, под холодными рождественскими звездами, топотала многотысячная толпа отчаявшихся и от отчаяния похрабревших людей, которые уже не могли бежать и хотели драться.

– Орда не на нас насылала татар! – возвысились голоса других. – Тверской князь с Городецким мирен!

– Откупиться надоть! – толковали осторожные.

– Данил Лексаныч тож мирен, а Москву, гля-ко, не помиловали, и Можайск забрали, можайский князь у нас, во Твери, сидит!

Взгляды оборотились к Святославу Глебовичу, что, опустив голову, прятался в углу на лавке. Епископ Андрей поднял руку, утишив совет, рек:

– Мирны есьмы, и обиды князю Андрею не чинили, а правду деющий, в праве своем есть! Можем ли противу стати? – вопросил он воевод.

– Можем, можем, – заорали черные люди и молодшая дружина. Старики, иные, тоже наклонили головы.

– Достоит тогда присягнути всем на честном кресте, яко битися с татары, а не предатися! – заключил епископ.

За стенами глухо рокотала толпа. Слышались выклики: «Оружия, оружия!»

– Выйди, отче, объяви им, – попросил, подымаясь, старший боярин.

Глава 94

Мела метель. Попадья в гневе замахала руками. В неровном свете лучины тень метнулась по черному потолку бедной избы.

– Иди-и-и ты! Идол! И не вздумай, балабон несчастный, чудище, прости, Господи, меня грешную!

Видя, что супруг продолжает одеваться, она грубо рванула его за зипун.

– Не пущу! Сказала, не пущу, и все! Нужен ты тверскому князю, о чем ином голова бы болела!

Но, вглядевшись в поджатый рот и углубленные в себя глаза мужа, который не то чтобы с силой, но настойчиво отвел от себя ее руки, попадья переменила тон с бранного на визгливо-плаксивый:

– Татары зорят все, дак одну оставить хочешь, совести в тебе нет, ирод окаянный! Неслух ты, неслух и есть! Дочерь нехристи уведут, куды я денусь-то!

Поп поглядел, посопел. Вымолвил:

– Кого иного… А безо князя людие, аки овцы без пастыря. Князь тверской в свой черед великим князем станет. По лествичному счету ему после Данилы Московского достоит принять бразды! А коли его нынче татары возьмут? Возможно, что уже и князь Данилу пояли в полон али напрасныя смерти предали! И что мы без главы? Разидемся, аки жиды, гонимы гневом Божьим по лицу земли! Каждый, егда мощно, должен приложити труд свой… Сказано бо есть: «В руки твои, Господи, предам дух свой, и не оборют мя врази мои!»

– Не ровен час, – приостановясь, сказал поп, – все мы под Богом… Косому отдашь за полть в осеновья, а с Сидорки Лаптя долга строго не спрашивай, убогий он. Потерпи.

И тут только, поняв наконец, попадья взвыла в голос, разом оробев и уже неложно цепляясь за своего батюшку, запричитала бабье, скорбное. Потом, уже когда он выводил запрягать коня, не переставая причитать, засуетилась, увязывая вчерашние пироги, ругаясь и плача, выбежала во двор, где уже готовая лошадь переминалась в санках, а поп носил сено из сарая, сунула узел в сани, в сено.

Поп отворил ворота, строго благословил свою «ругательницу», прижал на миг выскочившую в одной рубахе, спросонок, и прильнувшую к грубой шерсти плохо выделанного дорожного вотола дочь, благословил и ее и, запахнув ворота, дернул вожжи. Лошадка резво выбежала, мягко накренив сани, хорошей рысью унося легкие поповские санки в серо-синюю тьму. Крупные хлопья, рванувшись с ветром в отворенные ворота, разом залепили лица двух женщин, остававшихся на дороге, пока не затих вдали негромкий топот и поскрипыванье саней.


Молодому тверскому князю весело было смотреть на островерхие, в снежном серебре, елки, на оснеженные, в инее, ветви берез. Двое-трое встречных, в испуге шарахнувшихся прочь, завидя издали княжой поезд, не насторожили и не объяснили ему ничего. В Коломну решили не заезжать, спрямляя путь. (И – к счастью: как потом узналось, под Коломной их уже ждала татарская засада.) И ежели бы на дороге в Москву перед ним вдруг не показалась смешная, заиндевелая фигурка сельского попика на косматой лошаденке, в легких самодельных санках, весь обоз и дружина князя Михайлы угодили бы под Москвой прямо в лапы татар. Тем паче что Дюдень, зная о скором возвращении Михаила, разослал по всем дорогам заставы с приказом во что бы то ни стало перенять и изловить тверского князя. (До татар уже дошли вести об укреплении Твери.) Передовой, завидя нелепого встречного, дурашливо стегнул было поповскую конягу, но поп, натягивая вожжи, закричал сердито и вывернул вновь на дорогу, перегораживая путь, и скоро толпа комонных сгрудилась вокруг саней, еще не понимая, что и почему.

– Татары? Какие татары?!

– Татары зорят, ордынцы, Москву забрали! Ко князю веди!

Пока полузамерзший поп говорил с князем, а его загнанная лошадка, пугливо поводя ушами, принюхивалась к рослым княжеским коням, дружина и ездовые шушукались, переминались, сбиваясь в кучи, и вместо прежней озорной веселой удали по лицам, по сердцам и даже по насторожившимся коням потек страх. Татары были вокруг, и уже вчера могли вполне свободно захватить их всех.

Но вот там, у главных саней, что-то решилось. Батюшка пересел ко князю, и поезд тронулся: сперва ездовые, затем сани и возы с добром, сворачивая в лес, на едва заметную зимнюю санную тропу. Проглянувшее было солнце опять замглилось, и с неба вновь стал валиться теперь уже спасительный снег. Скоро весь поезд скрылся в чаще. И – вовремя. Двух часов не прошло, как по торной, оставленной тверичами дороге прошел рысью татарский разъезд, зорко высматривая по сторонам.

Попик знал дорогу отменно и вывел весь отряд в долину Пахры, а там ночью прошли мимо Рузы, избежав татарских сторожей, и опять дремучими лесными тропами на верх Ламы, мимо Волока, занятого татарами, на Шошу, Старое Селище, Вески Тверские, Езвино… Уже в виду первых тверских сел, когда загонные рати татарские остались позади, поп остановил обоз и, отказавшись от настойчивых приглашений Михаила и бояр переждать в Твери лихое время (от дорожных уже вызнали, что Тверь не взята), начал прощаться.

Михайло, сдружившийся за дорогу с попиком, как оказалось, книгочеем, выйдя из саней и не зная, что еще сделать этому, спасшему их человеку, попросил благословения и вручил-таки спасителю после уговоров свой перстень и княжескую икону в серебряном окладе. Поп хоть и говорил, что «недостоит платы прияти служителю божию», но от иконы и перстня отказаться не смог. Благословив князя, он молвил чуть дрогнувшим голосом:

– Будет когда и тебе от Бога власть великая… – Хотел он тут прибавить от писания о сирых и убогих, но смешался: – Будь, будь… Таким… – Замолк, сердито на себя за смущение отводя лицо. Михаил понял, понял и недосказанное попом.

– Буду, батюшка! – заалевшись, ответил Михаил и, не зная, что еще сделать, обнял и расцеловал попа в обмерзшие жесткие усы и бороду.

В санки попу перекинули куль овса и мешок со снедью.

– Спасибо, батюшка! Спасибо! Спасибо! – кричали ему вслед дружинники, пока косматая от мороза лошадка миновала княжеский обоз, унося маленькие санки с нахохлившимся седоком назад, в настороженные, полные татарских ратников московские леса.

Михаил долго, ласково усмехаясь, глядел ему вслед, потом снял шапку, тряхнул кудрями, надвинул погоднее, отвердевшим взглядом обвел дружину и, вскочив, на подведенного верхового коня, рысью тронул вперед. В Тверь, стольный свой город, Михаил хотел въехать верхом.

Он скакал впереди дружины, и в груди ширилась гордая радость за свой город, устоявший, выстоявший, за свой народ. И так, казалось, уже близка свобода и власть без татар, без чужого стороннего ярма, стоит лишь захотеть, посметь, как захотел этот поп, как посмела Тверь! Молодость звенела у него в сердце, молодость и удача пьянили ум, и уже чуялось великое близкое время, время славы, новой славы Золотой Руси!

С приездом Михаила городовая пешая рать вышла из города в поле. Князь велел устроить засеки по всем дорогам и не подпускать татар близко к городу. Силы хватало. Глядя на насупленные лица, Михаил готов был померяться силами с самим Тохтой.

Полки, укрепившись засеками, выставили сторожу и начали медленно продвигаться вперед. Но татарские разъезды уходили, не вступая в стычки. А еще через день дошла весть, что татары и вовсе отворотили от Твери. Дюдень, прослышавший о готовой обороне города и вдосталь ублаживший свое ополонившееся войско, не стал дальше испытывать судьбу. Он воротился на Волок, грозя двинуться к Новгороду, и там к нему прибыло посольство новгородских бояр во главе с посадником Лукой Клементьевым с бесчисленными дарами, умоляя царева брата взять мир и не идти далее.

Вскоре, гоня людей и скот, увозя добро, оставляя четырнадцать разгромленных городов, разоренные села и деревни, – «землю пусту сотворше», – татарская рать повернула обратно. Так сходит полая вода, оставляя грязь, раздутые трупы утонувших животных и людей, бревна, щепу и покореженные обвалившиеся хоромы. И вослед уходящим татарам начали вылезать из чащоб, из лесных берлог, сочиться тоненькими обратными ручейками из далеких глухих деревушек перегоревавшие эту беду остатние русские люди, запуганные, скорбные, растерявшие добро, родных и близких своих.

Глава 95

Князь Андрей, справив во Владимире прощальный пир для воевод уходящего татарского войска (на что, как и на подарки хану и темникам, ушла львиная доля городецкой казны, а также казны углицкого князя, забранной его боярами во время погрома Углича), остался один на один с разоренной, поруганной и вконец озлобленною землей. Вдруг и сразу у него оказалось до смешного мало ратников. Вручив Окинфу Великому Владимир и наделив его селами и землями под городом, уступив Федору Черному Переяславль, услав Ивана Жеребца с полком в Кострому, а в Городце оставя Давыда Явидовича, Андрей сам, с одною своей дружиной, поспешил в Новгород Великий, ибо только там надеялся и мог получить помочь против разгромленного, но ускользнувшего от плена старшего брата.

Андрей нещадно загонял коней, выбивавшихся из сил на весенних подтаивающих дорогах, и прибыл в Новгород, в городищенские княжеские хоромы, в канун Сыропустной недели, а через два дня сел на новгородский стол: принял власть в Софийском соборе из рук архиепископа и посадника. Вернее сказать, не власть, а то, что осталось от власти, ибо для того, чтобы утвердиться в Новом Городе, он подписал все, чего требовали и не могли добиться новгородцы от князя Дмитрия: независимый торговый суд, суд посаднич с печатью посадника и Господина Великого Новгорода вместо своей, княжой, признание прав совета старых посадников и суды владычного наместника по областям. Сверх того, он возвращал Новгороду забранный Дмитрием Волок Ламской, все княжеские и низовские села по волости, «чьи ни буди», и подтверждал грамотою «путь чист» новгородским купцам по Волге до Сарая. Тут же, по требованию бояр, часть дружины с новгородской ратью пришлось послать на Нево, против свеев, которые, пользуясь смутою на Руси, успели построить град на устье, запиравший Новгороду выход в Варяжское море. (Рать была отбита в первом суступе и по весеннему времени из-за оттепели, задержавшей обозы с обилием, отступила.) С остальными ратными и с новгородской помочью под водительством посадника Андрея Климовича князь Андрей, не задерживаясь долее, устремился к Торжку, перехватывать брата, который, как дошли вести, вновь возвращался в Переяславль.

Глава 96

Весна, заливая солнцем еще дремлющие, но уже наливающиеся подспудною животворной силой, остро пахнущие сосновые боры, обгоняла княжой обоз. Дмитрий ехал в санях, расстегнув меховую шубу, отвалясь на возвышенное зголовье. Сердцу было тяжело в груди, голова кружилась, – думалось, от весны, и он боялся упасть с коня. Что-то надорвалось в нем этою зимой, в многоверстных гонках и скачках надломились силы не только тела, но и души. Слишком многое обвалилось и рассыпалось из достигнутого за прежние годы.

Во Пскове, у зятя, приняли их хорошо. Довмонт, спасибо ему, не поглядел на угрозы Андрея. Старшины градские тоже уперлись, когда им из Новгорода пришла грамота о выдаче Дмитрия… Что ж! Пусть теперь Андрей сам разбирается с новгородцами… Сумеет ли только? Навряд!

Довмонт звал остаться, но Дмитрий, прослышав, что Переяславль отдали Федору Ярославскому, а ему, Дмитрию, вовсе не оставили места на земле, решил не медлить. Сейчас, когда татары только что ушли, когда по лесам еще бродят вооруженные ратники, когда Федор едва ли сумел утвердиться, а Андрей скачет из града в град, сейчас еще можно было все – или многое – воротить. И он ехал, несмотря на хворь, на застуду. Вез казну – пригодится. Ехал с сыном, Иван сейчас впереди. Только княгиню с ее бабьим двором да расхворавшуюся сноху оставил у зятя в Плескове. Как знать, что еще ждет впереди! Тело вот только отказывалось служить… Дмитрий, крепясь, терпел толчки, когда кренились сани или полозья ухали в водомоину, пил и пил весенний влажный воздух и не мог надышаться. Хотелось остановить коней и лежать вот так, в тишине, чувствуя, как ласково обдувает ветер, следя, как любопытная птаха, перепархивая с ветки на ветку, ниже и ниже, приближается, оглушительно-звонко верещит, желая и не смея клюнуть горячий навоз из-под конских копыт… Но приходилось спешить, вот-вот рухнут пути и вскроются реки. Иван подъезжал иногда, заботливо вглядываясь в лицо отца, и Дмитрий с усилием улыбался сыну. Это ничего, что немеют руки, что порою нечем дышать! Он просто устал. Ничего. Почему-то во Пскове не мог заставить себя успокоиться, переждать, отдохнуть… Нет, он еще поборется с Андреем! Возможно, Ногай скоро одолеет Тохту. Весна… Набухшие почки вот-вот лопнут… Весна!.. Кони ржут и нюхают воздух, и все еще можно воротить!

Ночью с гулом лопался лед, тронулись реки. Вода шла вровень с берегами, круша ледяные заторы, срывая кусты, подмывая и руша целые деревья. Солнце жгло, и вода в болотах, среди островов снега, нагревалась до тепла. Подснежники дружно лезли на проталинах. Дмитрий застрял, пережидая паводок, и опоздал к переправе. Новгородская дружина с Андреем уже ждала его под Торжком и сторожила все броды.

Ледяная вода шла стремительно, пронося последние рыхлые полузатонувшие льдины, несла коряги, кусты. Кони дрожали кожей и не шли в воду. Федор разоставил сторожу, ругаясь, сам полез наперед. Искупавшись, все ж таки нашел брод, выбрался на тот берег. Стали перетаскивать обоз, но первый же воз поплыл, и его едва вытащили. Стали рубить деревья, вязать плоты. Дружинники по одному перебирались через беснующуюся воду. И тут как раз, когда половина дружины была на одном, а половина на другом берегу, подоспели новгородские молодцы. Федор с крутояра увидал первым подходящую дружину. Завопил, махая своим: беда! Дмитрий, на том берегу, вырвал было саблю из ножен, но новгородцев было во много раз больше, как отсюда было видно – шевелился весь лес, сила валила неодолимая. Федор кинулся было назад, но князя уже схватили под руки, упирающегося, волокли к воде. К переправе, расшвыривая талый снег, уже скакали в бронях и шишаках с разбойным свистом новгородские «молодчие». Пока там отстреливались, а безоружные обозные заползали под возы, ратники, борясь с течением, переправлялись через реку. Казна, припас, обилие – все осталось на том берегу, ничего не удалось спасти. Мало успели умчать самого князя. Дружина все ж сумела переправиться. Пока первые новгородцы, порушив строй, грабили княжой обоз, Дмитрий с дружиною успел оторваться от погони. Изнемогая, они добрались наконец до Твери. Добро, князь Михайло с матерью не испугались Андрея, приняли Дмитрия, его бояр и ратных. Князь, как сошел с седла, так и слег. Сердце неистово колотилось после скачки. Теперь, опоминаясь, переяславские бояре, хмурые, сидели у постели своего господина. Иван сам терпеливо подавал питье, отирал полотном пот с чела родителя. Озабоченный Михаил почтительно приветствовал Дмитрия, назвав великим князем, рассказал, что Андрей прислал послов из Торжка, требует выдачи, угрожает войной, что Ногай разбит Тохтой и отступил и его нойоны уже перестают ему повиноваться… Понизив голос, посоветовал мириться.

Оставшись наедине с сыном, Дмитрий прошептал:

– Ну, а ты что скажешь?

– Мирись, батюшка. Ты болен, казна потеряна, люди не могут больше… Мирись.

– Ладно, Иван, ты иди! – сказал Дмитрий и, когда сын вышел, заплакал. Плакал он молча. Только слезы лились и лились по щекам. Все кончалось… Кончилось уже… И сила, и жизнь, и власть. Если бы он еще мог встать, скакать, рубиться, не спать ночами, как прежде, как еще зимой. И еще думалось, казалось ему, что отлежится, вот бы лишь успокоить сердце… Но и отлежаться ему не дадут! Быть может… Он усилием воли заставил себя встать. Поднялся, выпрямился, постоял, большой, бессильный, пока ноги вдруг задрожали страшно, и он сел, мало не упав. Со слабостью пришла отрезвляющая усталость. В конце концов пусть… Земля устала. Он устал тоже. Пусть Андрей… Дядя был тоже Андрей! Но он, Дмитрий, оказался слабее отца. Он усмехнулся невесело. Понурился. Что ж! Ты победил, Андрей. Не будет ли только горька победа твоя!

Послами в Торжок отправились тверской владыка и князь Святослав Глебович Можайский, что до сих пор сидел в Твери, не торопясь возвращаться в свой дотла разоренный город. Андрей поупирался и взял мир.

Долго обсуждали, долго пересылались. Первое желание Андрея – не дать брату ничего – пришлось отложить. Возроптали все князья, особенно Константин Борисович, в злобе за Углич готовый всячески пакостить Андрею. Оказалось, что проще было родного брата ять, ослепить, убить на бою, но оставить его без удела нельзя было. И Андрей, поняв, что они с Федором Черным зарвались, уступил. Да и ему самому вдруг не занравилось, что Федор Черный ухитрился забрать три удела, и каких! Ярославль, Переяславль и Смоленск. Там, глядишь, и на него, Андрея, татар наведет! Оказалось также, что нельзя и Ивана, сына Дмитриева, оставить без удела. И Андрей, скрепя сердце, отдал Ивану Кострому (правда, не в удел, а в держание), а к Федору Черному послал гонцов с требованием воротить Переяславль Дмитрию. Дмитрий взамен отказывался от великого княжения и присягал, что не будет искать власти под братом.

Уже схлынули воды и березы оделись листвой, когда, подписав грамоты отречения, Дмитрий наконец тронулся из Твери домой. Иван, распростясь с отцом, с частью дружины отплыл еще прежде в Кострому.

Обняв сына, Дмитрий долго не выпускал его, словно чувствуя, что видит в последний раз. Долго смотрел потом, как по синей воде уходили, распустив паруса, вниз по течению смоленые челны, как долго еще мелькали, появляясь и исчезая за мысами, белые паруса.

Проводив сына, он тут же засобирался в дорогу. Ехать решили привычным путем, через Волок. Дмитрий надеялся на помощь Данилы. К Переяславлю, ежели Федор Черный заупрямится, следовало подойти с ратною силой.

Но до Волока едва добрались. Дмитрий слег. Думали, отлежится. Сожидали княгиню, псковскую помочь. Княгиня и тут не сумела приехать вовремя. Дмитрию час от часу становилось хуже, он терял силы, большое тело переставало повиноваться ему совсем. Нечем было дышать, князя выносили на двор…

В один из дней он позвал к себе Федора, долго глядел угасающими глазами. Трудно подняв руку, вручил кошель с серебром.

– Ежели умру, – прошептал хрипло, – Ивана, сына моего, не оставь. Не оставишь? Ну, прости… Сейчас езжай на Москву, брату весть отвези… И семью свою, может, живы… Ступай.

Федор осторожно поцеловал холодную влажную руку князя. Рука шевельнулась, князь повторил тише:

– Ступай.

Федор вышел. Дмитрий прикрыл глаза, прошептал:

– Боже! Ты – Бог мой, тебя от ранней зари ищу я; тебя жаждет душа моя, по тебе томится плоть моя в земле пустой, иссохшей и безводной.


Князь умер к вечеру субботнего дня, посхимившись и причастившись. Княгиня приехала утром в воскресенье, уже не застав мужа в живых. Тело Дмитрия повезли хоронить в Переяславль[5].

Глава 97

Княжевские мужики пробыли в Твери до весны, пока не согнало снег. Схоронили Прохориху. Умирая в сознании, старуха все жаловалась, что будет лежать вдали от мужа и родного села. «Ето мне за грехи, что его на чужом погости схоронила!» – утверждала она.

Степан Прохорчонок к весне заработал малую толику денег на тверских вымолах. После смерти матери ворочаться в Княжево он не захотел. Стали делиться. Продали третью лошадь, деньги поделили. Вера подарила Степановой семье корову. Сани сменяли на телеги, приплатив. Степан купил новый сошник. Он уже вызнал, где какие места, и ладился за Волгу, на вольные земли.

– Там какой князь еще татар наведет, опеть бежать! – хмуро объяснял Степан.

– Переморишь детей! – строго упреждала, поджимая беззубый рот, Вера.

Попрощались, перецеловались. Замотавшись, положив тощие пожитки, Вера запрягла своего коня и тронулась вместе с негустою толпой переяславцев в обратный путь. (Уже стало известно, что Федор Черный оставил город.) Степан же на другой день, уложив куль семенного хлеба, что чудом сберегли (мать, умирая, говорила: «Сберегите!»), отправился к перевозу.

Колеса глубоко вжимаются ободьями во влажную от весенней сырости землю. Заплывающий водой след тянется за телегой.

– Комарья тут! – вздыхает жена.

– Да… – рассеянно роняет Степан. Проехали уже десяток деревень, места все не находилось. Степан упрямо забирался все дальше и дальше. Марья просила иногда:

– Устали, Степушка, абы куда пристать!

– Абы куда, дак домой нать было воротить!

Он кинул торную дорогу и уже давно пробирался глухоманью.

– Не знай, чье тут и княжесьво…

Ночевали в лесе. От стылой земли кашляли дети.

– Поди уж Господина Великого Новгорода земля!

– Альбо ничья…

– Меньшенькая у нас, Степушка… Довезти бы…

Он оглянулся, вдруг словно впервой увидел вытянувшиеся мордочки двоих своих старшеньких и совсем уже квелую меньшую. Верно, пора было остановиться.

Он еще день пробирался чернолесьем, уже приглядываясь к каждой западинке, к каждому лужку, но то вода была далеко, то лес мокрый, то земля не казалась.

Наконец расступились, не в сотый ли раз, высокие дерева, меж стволов просветлело. С горы открылся воздушный простор, и блеск, и свежее дыхание воды, а потом и тихое журчание сказали о реке. Полого взбегающие горки в лесной густой щетине окружали долинку.

– Глянь, Марья! – хрипло позвал Степан. Жена, сдвинув плат с искусанного комарьем лица, неотрывно вгляделась в тихую, с мягкими извивами речку, что струилась внизу.

– Красота, осподи!

Усмяглые дети зашевелились на возу. Опять тоненько заплакала меньшенькая. Марья, закусив губу, стала совать ей, выпростав из рубахи, потную, в набухших венах грудь.

– Не берет! – замученно вымолвила она. – Кончится, должно.

Степан глянул с хмурой мукою. Прикрикнул на близняшек, что, проснувшись, опять стали пихаться, начал сводить воз вниз по угору, проламывая ельник. Лошадь дергала головой. Овода кружились над нею с сердитым жужжанием. Но Степан, ухватя Лысуху под уздцы, коротко к морде, сильно и бережно сводил воз, мягко успокаивая словами упиравшуюся, взопревшую и измученную больше всех кормилицу. Корова, привязанная сзади, хромала, дергая вервие. Жеребенок, отстав в ельнике, взоржал испуганно, и Лысуха, захрапев, чуть не вывернула воз. Степан удержал, однако, и вывел на пологий, в орешнике, берег, где путь им преградил было завал из сухих дерев, Марья, слезшая с воза еще прежде, взяла теперь Лысуху под уздцы, а Степан, достав из-под сена топор, в три удара – отколь воротилась сила к мужику – перерубил самую толстую рогозину и, натужась, разволок завал. Выехав из орешника, телега разом окунулась в высокое влажное разнотравье, в море цветов, над которыми реяли блестящие, словно парчовые, стрекозы. Отощавшая, изъеденная до кровавых язв корова уже жадно, вскидывая рогатой головой и помахивая хвостом, въелась в сочную траву. Пока выпрягали и поили Лысуху, раз пять плеснула крупная рыба. Степан отошел на угор и копнул деревянною, с окованным краем лопатой. Мягкая и влажная краснобурая земля была добра. Он выпрямился, озирая тихую, в лесном укрытии, прогретую солнцем долину. Прикинул, что дерева на избу удобно будет волочить вниз, под угор. Куда еще бежать? И так пора упущена – пахать да сеять… Хоть сколь, а надо, не то зимы не протянуть! Марья поглядела на него просительно:

– Здеся останемси, Степушка?

– Надоть затесы поискать. Поди, чья еще земля, займуем – худо будет. А место доброе, и земля, и вода, и лес…

– Тихо тут! – сказала Марья.

– Тихо, – согласился Степан.


Монашек стоял, ясно глядя на мужика. Без любопытства окинул оком избу-зимовку и распаханный луг.

– Тута наши угодья, монастырски.

– Почто ж тамги не ставишь? – грубо отмолвил Степан.

– Кто ж вас знал? Оттоль, от дороги, затесы есть.

– Что ж, теперича мне убираться отселе?!

– Почто? Земля – она Божья!

– В холопы, что ль? – с яростью спросил Степан.

– Холопов при монастырях нетути! – строго возразил монашек. – Святой митрополит Кирилл тако заповедал, а паки того, от отец святых… Как мощно братию свою во Христе работить? Захочешь, иди. Путь тебе чист. Хочешь, живи тута. Никто не зазрит. Да ты поговори с отцом игуменом! Он послал: кто ста здеся? Щепки по реки плыли. Он за малую мзду разрешит и осести тутотка, да и попервости может и помочь чем. Жито у нас есть! Угодья монастырски, дак их пахать надоть… – прибавил монашек.

Ночью Степана трясло. Марья, как могла, утешала:

– Ничего, Степа! Тут заживем! Земля добрая! Добрая земля, ее не обижать, все залечит… А может, и впрямь жита у их взять?

– Малая что? – спросил он погодя.

– Плохо. Совсем плохо, Степушка! – тихо отозвалась Марья.

Монашек появился вновь, когда они хоронили ребенка. Молча сбросил с плеч мешок с мукой. Молча заглянул в домовинку, перекрестился. Достал огарок свечи, возжег, начал читать отходную. Исполнив обряд, кивнул на мешок:

– От отца игумена, в дар!

Помог донести гробик. Скоро в орешнике, на пригорке, невдали от поля, появилась маленькая могилка. Когда домовинка была опущена в землю и они, натужась, вдвоем забросали яму и поставили крест, монашек, поклонившись Степану с Марьей, еще раз перекрестил могилу и неслышно пропал в кустах.

– Вот и корень пустили в землю! – сказал Степан. – Бог даст, и нас тута дети наши схоронят!

Марья молча покивала и затряслась от рыданий, клонясь лицом ниже и ниже. Степан привлек ее к себе. Она ткнулась ему в колени.

От реки донесся звонкий голос. Ребята ловили сорожек, уже позабыв о похороненной сестренке.

– Вставай, жена, – сказал Степан. – Дела ждут. Детей кормить нать!

Глава 98

Данил Лексаныч возвратился в Москву сразу, как ушли татары. Все было разорено, амбары пусты, пол-Кремника выгорело – сгорел княжой двор и житницы. Уцелели хоромы Протасия, там и поселились на время, навесив выбитые двери и отмыв изгвазданные полы, княжеская семья вместе с семьями Протасия, Федора Бяконта и еще троих великих бояр, чьи хоромы также были разрушены. Из Новгорода уже дошли вести, что старший сын, Юрий, жив и цел и по весне воротится домой, и Данила мысленно перекрестился. Пока прятались на Пахре, в лесах, у Овдотьи разболелся и в три дня сгорел меньшой, новорожденный, Семен. Но теперь она уже оправилась. Бегала по переходам, дивилась тесноте:

– Вот не знали, како житье-то!

И со смехом сказывала приезжим, как, кувырком, они бежали из Москвы от татар.

Народ опасливо возвращался на свои места. В концах уже стучали топоры. Купцы починяли амбары. Из уцелевших деревень везли хлеб.

Данил, когда, воротясь, прошел по своему порушенному Кремнику, дак едва тут и не заплакал. Он бродил, ковыряя сапогами то здесь, то там. Все, что с такими трудами ежедневно, годами стараний возводилось и копилось, обернулось дымом в единый день. «Не собирай себе богатств на свете сем, что червь портит и тать крадет!» Он жевал бороду, глядя в пустоту. Подошел дворский. Данил слепо оборотился к нему… Мужики и дружина лопатами стали разгребать снег. Данил стоял, тупо глядя, как обнажаются остатки недавнего пожара: рухнувшие обгорелые бревна, зола, черепки. Наконец что-то проблеснуло зеленью. Он опомнился, удержал замахнувшегося пешней ратника. То была завалившаяся, рухнувшая обливная печь – гордость Данилы. Он подошел, присел, потрогал. Потом разогнулся:

– Осторожнее махай, Минич!

Позвал дворского:

– Повороши тута! Которы целы изразцы, пущай отберут. И того… На монастырь лес возят ле?

– Возят, батюшка, Данил Ляксаныч!

– Ну и… того… Житницу вели скласть. В первую голову чтоб.

– Велено уже, батюшка!

– Люди-то ворочаются?

Дворский мелко засмеялся.

– А что им сдеется, мужики! Не впервой! Гляди, строются уже!

– То-то… Не впервой…

Данил отворотился и, сутулясь, пошел озирать городовую стену.

Федор прискакал в Москву, когда уже на развороченном посаде и в Кремнике поднялись новые хоромы и клети, были залатаны крыши и бойко звенели молотки и колотушки ремесленной слободы. В Детинце возводились княжие хоромы, под горою жгли изразцы для печей, и ордынцы уже ходили, щурясь, задирая головы, смотрели на княжеское устроение. Им было с чего усмехаться. Нынче Данил безо спора передал ордынский выход в Орду, хану Тохте: оставили бы только в покое! (Землю разорили вконец, впору было не выход платить, а с Орды, кабы такое возможно, просить помочи…) В ход пошло береженое серебро, чего бы трогать не след… Охо-хо-хо-хо! К Андрею тоже послал князь Данил с поклоном и поминками. Ладно, их дела с Митрием, а только Переяславль ярославскому князю отдавать было не след, ой, не след!

Федора князь Данил сперва не признал было. Потом, маленько оживясь, стал расспрашивать: «Ну как? Ну как?» Но, видно, что не очень вникал. Свои заботы, разоренная Москва, да и смерть старшего брата на Волоке – все было поважнее.

– Уходит Ростиславич-то из Переяславля, уходит, бают!

Данил пожевал губами. У него появилась новая привычка, чего раньше не было: жевать кусок бороды. Он раздобрел, но как-то не по-хорошему. Заметно постарел, вокруг горбатого носа обозначились две крупные морщины. На взгляд тридцатитрехлетнему московскому князю сейчас можно было дать уже и все сорок.

Принимал Данил Лексаныч Федора в тесной горнице Протасьевых хором. Свой терем еще не был свершен. Князь прежде поторопился поставить житницу, поварню, бертьяницы, погреба и конюшни.

Глава 99

Отпущенный князем и накормленный внизу, в людской избе, Федор отправился на посад искать своих. Он сам нетвердо понимал, с какого конца ему начинать. Прежде всего, наверно, следовало разыскать брата. Грикша, на грех, оказался в отъезде. В Даниловом монастыре, где трудились не покладая рук и где всем было не до него, тоже ничего не знали. Вызнал он тут, однако, что с монастырским обозом, когда бежали, ни Фени, ни детей не было. Он воротился в Москву, ткнулся в указанный ему дом брата, но тут вышла какая-то раскосмаченная толстая баба в сбитом повойнике и начала ругаться:

– Какой брат? Какой Михалкин? Нету тут таких! И не было никогда! Татары убили! Харю б тебе своротить! И не пущу! Ишь, глаза-то налил с утра! Винищем-то разит! Да бесстужий какой, дом ему подавай! У-у-у, ирод, зацапа, волюга тухлая! Язык бы те выворотило, час бы вздохнул, да другой не мог!

Она ругалась, упершись руками в бока. Потом схватила жердь, замахиваясь на Федора:

– Чаво стал, чаво! Уходи!

Стала собираться толпа. Федор не знал, как сладить с осатанелой бабой, не за саблю же браться!

Вылез мрачный мужик.

– Чево нать? Не живут! Нету таких!

Соседи начали стыдить:

– Сказал бы путем! Ты-то здеся давно ли? Избу у тя что ли съели, отгрызли углы?

– Ходют тут всякие! – сипло проворчал хозяин, захлопывая дверь.

– Да ты заходь, мил человек! – позвал другой сосед.

– Кто таков у вас?

– А! Офонас, медник! Сам и женка – ругатели, каких мало! Под горкой жил. А тута один переяславский с монастыря. Да у Офонаса-то дом раскатали, сюда перебралси! А того-то и нету до сих пор! Братец? Да ну! Ну заходь, заходь. Коня тута привяжи, без опасу!

– Народ тут у вас! – покачал Федор головой.

– А всякой у нас на Москве народ! Всякого есь чуда. Со всих мест. Тута и рязански, и володимерски… Местных-то, почитай, не остаетси! Разный народ, разноличный! Кабы свои-то, так бы не тово… А толь, деды-то сказывают, тихо было место!

Хозяин подал деревянный ковшик с водой.

– Были, были тута. Бабенка была рябовата така, и с дитем. Двое… Нет, того не знать. Одно чадо. Еще мужик при ей, словно не муж? Братец, должно, а словно другой!

С надеждой узнать поболе Федор засиделся. Он никак не предполагал, что Ойнас остался с Феней. Ему почему-то казалось, что холоп должен был дернуть от него в бег и уйти в Литву. Смущало и то, упорно повторяемое хозяином, что чадо было одно, и он засомневался. Может, Грикша пристроил Феню с детьми где в ином месте?

– Да вот, – тараторил хозяин, – Глаха придет, она с има толковала тута, она скажет! Мы-то ране ушли, не знам ничо…

Приходилось ждать Глафиру. Хозяин сел на складную скамеечку, надел передник, подвязал волосы кожаным снурком, взял в колени сапог. Ловко отдирая прохудившуюся подметку, продолжал сказывать.

– Так-то… Тихо было место! Стечки, вона, где Неглинка с Москвой сходют, там стоял крест. С мальчишками что случатца, там вешали новины на крест, водичку брали, лечили. Помогало.

– И у нас также!

– Во-во! Это уж крест-от потом ставлен, а воду на стечках брали еще при волхвах ентих. Ну, а после в бору, на горе, на Боровицкой, отшельник жил, Вукол, Букол ли, так и так кличут. А там, ближе-то, терем стоял Кучковичей, тутошние были, бояре али князья. Юрий-то, Долгая Рука, ихнее и забрал имение-то и построил град, оттоле прозвася Москов, али Москва. Теперича больши бают Москва, по реке, значит. А кто болтают, что и до Юрия тута град был, Кучково прозывалось место, невесть! Ну, а уж как тут Данил Ляксаныч, значит, сел, то все и завелось: и суд, и торг, и купчи-новгородчи… Вона, как обстроили! Кабы не етая беда, дак тута любота была!

Сказывая, он постукивал молотком, ухитряясь одновременно говорить и держать во рту деревянные гвозди. Кончив сапог, оглядел, полюбовался, прищурился, потом, безразлично шваркнув в угол, принялся за другой.

Федор сидел как на иголках. Наконец возвернулась с рынка Глафира. Стала шумно объяснять, какая нынче дороговь, завидя Федора, всплеснула руками:

– Гость-от у нас! А я и не малтаю!

Глафира тоже, однако, утверждала, что в доме жили женка с дитем и мужик «большой такой, все ходил, с коням обряжалси». Федор верил и не верил. Набежали соседи, каждый стал советовать свое.

– Ему вот что: на Манькино займище надоть съездить!

– А чо?

– А и не чо, тамо есь две семьи пришлых!

– Не слухай! Ты по торгу походи, паря! На торгу поспрошай, первое дело!

Федор ездил и на одно, и на другое займище, и в рядах прошал, и уже отчаялся совсем.

Ночевал он у своих новых знакомых. Женка, радуясь свежему человеку, сказывала про ихнее житье. Федор слушал и не слушал. Лежал, и редкие слезы скатывались у него по щекам, благо в темноте не было видать.

Грикшу он нашел, по счастью, решив в последний день еще раз съездить в Данилов монастырь, поспрошать, и столкнулся с братом на переезде. Они даже проехали мимо друг друга, но оба разом заворотили коней. Соскочив с седел, обнялись. И прежде чем Федор успел раскрыть рот, Грикша вымолвил:

– Живы.

– Где?! – Федор сорвался и зарыдал.

Проезжие косились на них. Грикша отвязал от седла баклажку. Зашли за кусты, привязав коней. Здесь, у редких клетей, бродили гуси. Сзади подымались зеленя. А Москва вся стояла на виду, на той стороне, вздымая рубленые башни и прясла стен, из-за которых отсюда едва вытарчивал новорубленый терем князя Данилы.

Поглядывая на город, они сели под сараем. Оказалось, Федор все время искал не тех, кого нужно. Грудной ребенок у Фени умер еще дорогой, до Москвы, потому никто из соседей и не знал, что детей двое.

– А за спасенье спасибо не мне, а Яшке твоему.

– Не сбежал?! – ахнул Федор.

– Он их и спас. Я в монастыре был. Кинулся – тут пусто. Под стрелами ушел. И не знал, где они и есть! А Яшка запряг – тоже все бросили, в одних шубах – и погнал туда, к Звенигороду. Где-то, бают, на озере отсиделись, за Рузой… А воротились, я тут их и нашел. Ойнас твой прямо в монастырь привез… Дак страшно глядеть было. Кору там ели, говорят. Я их в Красное Село отвез, там подкормились немного, а нынче в Переяславль тронулись. Маненько ты не застал.

– А в доме твоем какой-то поселился…

– Знаю! Недосуг все… А вот возьму приставов, так я ему покажу, умней станет вдругорядь! Тут, на Москве, свой дом отбить, и то подумаешь преже. Народ всякий. Тебя кто принял-то? А, чеботарь! Ну, он мужик тихий… А ты учись, учись, Федор, ты все по-своему, а люди злы, съедят!

– Где ж ты теперя-то?

– У архимандрита… – неохотно отозвался Грикша. Помолчав, предложил:

– Ты етто. Переезжай ко мне. Ужо потеснюсь.

– Да нет, поеду! Давно они?

– В тот четверток.

– Я думал, у тебя тут хоромы! – сказал Федор, печально усмехнувшись.

– Хоромы у бояр! – жестко отмолвил Грикша.

– Али ты столь нужен?

– Серебро в чужой мошне легко считать. Бога благодарю, что не успел построиться! И не буду. Князь Андрей не последнее чудо учудит.

– Думашь?

– Мыслю так!

Они замолчали. Федор только теперь и заметил, что солнце греет, что все зелено и весна. И Москва показалась даже красивой. Высоко, на горке!

Они шагом ехали бок о бок по наплавному, недавно наведенному вновь после ледохода мосту. Грохотали телеги. Настил дрожал и покачивался под колесами и копытами коней. Пешие теснились, стараясь обогнать медленные повозки, проскакивали по самому краю, у воды. Высоко на горе стояла бревенчатая стена. Тут, с берега, она уже все закрыла, и верха и кровли. Видны были только дощатые свесы да шатровый невысокий верх проездной башни.

– Как там у нас, не слыхал? – спросил Федор, когда они, обогнув Кремник, подымались на взгорье вдоль кожевенных рядов. Грикша искоса глянул на брата, вздохнул:

– Не хотел говорить-то! Слух есть, Ростиславич, как уходить, сжег город.

– Федор Черный? Ярославский князь? – охрипнув, переспросил Федор. Грикша угрюмо кивнул.

– Он. И еще одно. Дмитрий Борисович Ростовский умер, говорят. Теперь Константин Углицкий сядет на Ростов. Это к добру. Они с князем Андреем в ссоре. Ты там вызнай, сестра-то наша жива ай нет?

Глава 100

Жутко выглядит сожженный город, ежели это город, знакомый тебе с детских лет. Глаза не верят, глаза знают, что вот там и там подымались хоромы, тут – церковь, «шатровый верх», а там клетская, «дивная», как называли ее на посаде. Эта гора щетинилась крышами, там был торг, тут – княжой двор…

Глаза помнят, но там, где мысленному взору представляются хоромы, клети, кровли, верхи, – там сейчас только небо, гладкое место, да глиняные развалы печей, и угасшие головни на земле. Кое-где в небо подымался еще медленный ленивый дым, что-то тлело уже вторую неделю под пеплом.

Федор подивился, какое ровное место тянулось, оказывается, по берегу озера от Горицкой горы до рыжих, опаленных пожаром валов Переяславского детинца. Городня на валах тоже обгорела, порушилась. Люди копошились там и тут в золе, искали остатнее добро. Людей было мало, то ли не воротились, то ли ярославский князь увел с собой во полон.

На Федора взглядывали молча, без интереса. Он, не спрашивая ни у кого ничего, проехал в бывшие ворота – сейчас пустой, обгорелый разрыв среди двух крутых земляных осыпей. И тут было еще более жутко. По кругу тянулся черно-рыжий от огня городской вал, а внутри был только пепел, ровное поле, покрытое пеплом и золой, и среди пепла, придвинутый к краю, стоял, весь в саже, каменный собор. Собор уцелел, обгорели только верха. От княжеских теремов не осталось и следа. Шагом ехал он по этому пустому месту и оглядывал ровную круглящуюся линию валов и второй разрыв – вторые сожженные ворота – там, впереди, все это густо застроенное тянущимися вверх крутыми хоромами место, место торга, Красную – теперь черную – площадь перед собором и дворцом, дворцом, которого нет. Во всем этом: и в черно-сером пепле, и в пустоте круглящейся ровности городских валов, и в одиноком величавом соборе князя Юрия Долгорукого – была какая-то неживая и страшная красота. На миг представилось, что люди сюда уже не придут, что дожди сгонят черную копоть со стен собора и добела отмоют белый камень, а склоны валов порастут зеленой травой, поосыпятся. Мудрые вороны рассядутся на зеленых склонах, из земли потянутся березки, а потом рухнет собор, дерева оплетут корнями белый камень. Ели и сосны вырастут на валах. И только круг более густого леса да иногда глиняный черепок на земле, под бором, будут напоминать путнику, что здесь была жизнь, стоял город, жили люди – Русь.

Кто-то ковырялся в золе у собора, на месте княжого терема. Подъехав, он узнал знакомого княжеского дружинника. Поздоровались. Тот махнул рукой. Выехав из вторых бывших ворот, Федор направился в рыбачью слободу, выгоревшую только наполовину. Здесь курились печи, сновали люди, рыбаки починяли челны. Знакомый боярин Терентий обрадовался Федору, даже забыл про чины, обнялись. Поговорили о князе Иване, что, похоронив отца, уехал к Андрею добиваться Переяславля.

– Тут бы не спорить…

– В Орду послано?

Боярин пожал плечами.

Княгиня с двором и с молодою княгиней остановились в Весках до поры, пока возведут хоть какое жилье. Тело Дмитрия положили в соборе. Федор, простясь с боярином, воротился в город, подъехал к собору, спешился, обнажив голову, зашел внутрь. Долго стоял перед гробницей князя без мыслей, без дум. Потом поцеловал гроб. Приложившись к иконе святого Дмитрия Солунского, вышел вон. Служка потащился следом за ним. Федор оглядел собор, кивнул:

– Верха оплыли совсем!

Тот, тоже задирая голову, покивал растерянно. Федор, не дожидаясь ответа, надел шапку, сел в седло, тронул коня.

Никитский монастырь уцелел, но Клещин-городок спалили тоже. И все-таки, подъезжая к Княжеву, Федор надеялся увидеть свой дом целым. Он приподымался на стременах, ловя знакомую кровлю. Кровли не было. «Сжег Козел!» – зло подумал он. Не было и другой высокой кровли, Прохорова дома. Деревня выгорела до пруда. Только там, за прудом, уцелело несколько изб и клетей.

Федор подъехал к родимому пепелищу. Конь осторожно переступил через поваленную ограду. Заводной, вслед за первым, тоже переступил, высоко подымая ноги, фыркнул, ноздрями втягивая запах гари.

Странно, как трудно было ставить хоромы и как мало осталось от них теперь! Несколько раскатившихся черных бревен… Он подъехал к тому месту, где был амбар. Так и есть! Яма разрыта, хлеб, значит, украли.

Журчал ручей за деревней. Росла молодая трава. Федор стоял, конь, опустив голову, вынюхивал землю. Заводной, поглядывая на хозяина, поводил ушами.

Он стоял и не думал ни о чем, даже, что надо искать своих, и опамятовался только, когда услыхал крики и увидел старуху, что, хромая, бежала по улице. Он вгляделся, спрыгнул с седла. Мать с воем бросилась к нему в объятия.

– Мамо, мамо… – говорил Федор, не выпуская ее из объятий, а она то ревела, утопив лицо у него на груди, то, отстранясь, ощупывала руками его голову, плечи, щеки, причитала. Так они и стояли, мать и сын, когда послышавшийся рядом тоненький дитячий голосок заставил его обернуться. Несколько баб столпилось не в отдалении, и среди них Феня, боявшаяся подойти, с растерянной, намученной, но жалко-радостной улыбкой на лице, и сынишка, тощий, паршивый, который и кричал: «Тятя! Тятя приехал!» А сам, топоча красными босыми ножками, то совался вперед, то, боясь отпустить Фенин подол, возвращался к мамкиным коленям. А за ними высился Ойнас и тоже издали улыбался своему хозяину. Федор отпустил мать, подошел. Бабы уже тараторили, радостно всплескивая руками. Он поднял сына, прижал, обнял Феню, тут тоже залившуюся слезами, потом, передав ей сына, отступил и в пояс поклонился Ойнасу.

– Спасибо, Яша! За жену, за дитя…

Он обнял холопа. Тот застеснялся, забормотал:

– Малое-то, малое-то… – От волненья не находя слов.

Но Федор отмолвил:

– Знаю, Яша! Я Грикшу видал. Божья воля на то! Хоть вы-то все уцелели. Дядя Прохор где?

Из кучки выступила Олена:

– Помер он. Дорогой схоронили.

– И старуха его померла. В Твери! – сказала мать.

– А Степан?

– Не захотел ворочатьце.

– Кого еще нету?

Стали перечислять…

Они шли вдоль деревни. Федор нес прижавшегося к нему сынишку. Мать и Феня семенили по сторонам. Ойнас вел коней. Бабы теснились следом. А впереди, у открытых дверей клети, стоял и улыбался беззубо во весь рот дед Никанор.

– Федюха! – заорал он сиплым радостным голосом. – Федюха! Сынок!

И оттого, что дед назвал его сыном, у Федора снова защипало в глазах. Он обнялся со стариком, а тот бормотал:

– Вот какого нам Федор Черный с Окинфом натворил, видашь, видашь?

Он вдруг отстранился:

– Переславлем ехал?

Федор кивнул.

– Ну, видал, значит! Ну… Пойдем, поснидашь чего… А хлеб твой сберегли. Нынче разрыли, чтоб водой не поняло. В клети тут и сложен! – прибавил Никанор, и Федору стало жарко даже, он-то подумал, что выкрали.

– Пахать надоть! – примолвила мать. – Яша тут налажал, уже два клина прошли.

– Да, – ответил Федор. – Да… Надо пахать.

Сидели, хлебали уху.

– Ну как теперича, кто у нас князем будет? Иван Митрич али Андрей Лексаныч сам? Кажись, еговы бояре приезжали…

– Кого мы захотим, тот и будет! – резко ответил Федор, откладывая ложку. – Как земля скажет!

– Ето ты верно баешь, Федюха! – поддержал Никанор. – Должон Андрей Лексаныч и нас спросить! Баяли, ты у Митрия покойного был в чести?

– В чести у его Окинф Великой был… – рассеянно отвечал Федор. – Да вот…

Спать их уложили в отдельной клети. Феня, исхудавшая, замученная, стеснялась своего тела.

– Хорошо тебе? – спросил он.

– Не знаю. Отвыкла я от этого…

Федору вдруг стало так горько, так жалко и стыдно, привиделось, что все его ратные труды ничто еще, по сравнению с тем, что вынесли они, женки, старухи и дети. Федор крепче прижал к себе жену. Подумал, что утром уже надобно вновь прощаться и скакать: тормошить вдовую княгиню, собирать ратных, уговаривать бояр, подымать народ и – немедленно, тотчас, сразу – скакать за помочью в Тверь и Москву, везти князя Ивана в Переяславль, собирать дружину, строить, крепить город… Это был старый их и вечный спор с Грикшей. И Федор упрямо полагал, хоть и не хватало слов, когда спорили, что все-таки жизнь идет не сама по себе, что делают ее люди, мы, живые, и от наших усилий, сообча, миром, происходит то, что потом назовут божьим промыслом, или историей, или еще как-нибудь, мудреными словами, ученые люди. Но что ежели бы оно шло само, без нашей воли и помимо воли, то и жить бы тогда не стоило вовсе в этом грешном мире, на этой суровой земле.

Глава 101

Иван Дмитрич приехал в Переяславль, бросив Кострому, и начал отстраивать город. К нему стекались понемногу бояре и дружинники отца, все те, кому по землям и по чести не захотелось кинуть Переяславля и своего князя. Возвращались и те, кто попрятался в лесах или переметнулся к Федору Черному в пору его краткого княжения. Иван принимал всех. Он вдруг, как это иногда бывает с книжными людьми, которым тоже, подчас, достается власть, вместо того чтобы растеряться, проявил, не находившие при отце применения, нешуточные упорство и волю. Отцовы силу и твердость возмещала Ивану ясная убежденность в том, что надо и чего не надо, не нужно делать. Ясность, идущая от воспитанного книгой сознания. Так, сейчас он знал, что ни Федору Черному, ни даже Андрею отдавать Переяславль нельзя. Впрочем, об Андрее, который остался как-никак старшим в их родовой ветви потомков Невского, он не понимал этого так отчетливо и потому сперва медлил с приездом, чуть не упустив города, а и сейчас еще, уже воротясь, не до конца уяснил свое отношение к Андрею, и потому очень обрадовался известию, что дядя Данил невдолге хочет приехать к нему в Переяславль.

Кроме того, перебывав в походах, пройдя весь тяжкий путь бегства и возвращения, Иван Дмитрич очень живо почувствовал цену верности и уже не мог сам изменить поверившим в него людям, бросить, отдать в чужие руки верных ему ратников и бояр. Потеряв нескольких, великих бояринов, перешедших к Андрею вместе с Окинфом, он все же сохранил и вновь собрал дружину отца.

Когда, окончив первоочередные дела, кое-как поправив и залатав Москву, Данил Лексаныч приехал к племяннику в Переяславль, город уже не был так пугающе страшен, каким узрелся весной Федору. Там и сям поднялись слепленные на скорую руку клети и землянки, отстраивалось несколько хором бояр и торговых гостей, уже развернулся торг, и уже росли терема на прежнем месте, около собора, хоть и попроще, и победнее прежних. Люди шевелились всюду, но Данил, шагом объезжавший вместе с Иваном город, все же был потрясен. Он не видел Переяславля таким, каким его оставил ярославский князь, и потому поминутно спрашивал: «А тут? А тут? А тут?» Данил тыкал плетью, а Иван, глядя спокойно своими глубокими глазами, поворачивал к дяде бледное лицо и отвечал тихо:

– Тут вовсе ничего не оставалось. И тут тоже, и тут, и там – до лесу ничего не было.

– Ничим-ничего? – переспрашивал Данил, не в силах поверить и тому, что видели глаза.

– Ничим-ничего, – повторил племянник. – Ровное место. И пепел.

– Ну, Федор! Черный ты и есь!

– Он родня нам? – бесцветно усмехнувшись, спросил Иван, глядя куда-то меж конских ушей.

– Какая ён родня! Был родней по первой жене, да пока сына не уморил! – разъярился Данил. – Смоленский выродок да ордынская б…., вот те и родня! А ему – Переяславль! Гля-ко!

Он кипел и уже горячил коня. Надолго замолк. Перед теремами приодержали: московский князь, стоя, глядел, жуя бороду. Двинул кадыком, показал рукой: всё, мол? Иван склонил голову. Данилу передернуло. Глухой звук, не то рык, не то всхлип, поднялся у него из груди.

– Отцово наследие, отчину, – выродку смоленскому! Хуже татя!

Данил поворотился, и Иван увидел вдруг, что по морщинистому лицу дяди покатились неложные слезы не то горя, не то бешенства.

– Плотников недостанет… – пряча глаза, сказал Данил, – я своих подошлю постом, сотни две альбо три, и повозников тоже, верно, нать?

– Спасибо, – сказал Иван тихо. И повторил: – Спасибо. Не откажусь. Разочтемся.

– А!.. – махнул рукой Данил. – Мужики погорелые не считаются, а мы, родные как-никак… Отцово добро! Эх, Андрей! Великий князь володимерской!

И в том, как Данил сказал про Андрея, почудилось незнакомое: уже без почтительности прежней, не как о старшем, чуть не вдвое, брате, а как о равном и даже младшем. Иван понял, что дядей уравняла его, Иванова, беда: сожженный Переяславль отнял честь старшинства у Андрея, и Ивана вдруг залила теплая волна. Своим: «Эх, Андрей!» Данила разом снял с него постоянный душевный груз нужной почтительности к старшему из дядей, хоть и ненавидевшему его отца и самому отцу ненавистного, но все же, о сю пору, непререкаемо старшего в роде и значении меж них всех. Он даже головой встряхнул, как камень с души свалился. Понял, что и он уже ничего не должен Андрею и не в ответе перед ним.

Князья стояли конь о конь, а мимо них десяток мужиков и четверо коней в упряжке, надрываясь, волокли восьмисаженное коневое бревно.

Глава 102

Снова ратаи громкими окликами понукивают коней, снова черные борозды протягиваются через затравеневшие поля, и горячее солнце, бог Ярило, древний бог язычников-славян, шлет свои милостливые лучи, пробуждая злаки и травы.

Гаснут и снова загораются зеленые боры, тени облаков ползут по земле. Перепадают дожди. Подымается густая щетка хлебов. Вот уже близок Троицын день, уже заколашивается рожь. Парни и девки, выходя за околицу, «водят колос»: берутся за руки, лицом друг к другу, и по соединенным рукам бежит от села до ближнего поля девчушка в васильковом венке. Задние пары торопятся перебежать вперед, снова подставляют руки. Добежав по рукам до поля, девчушка срывает несколько колосков и вихрем несется в деревню, бросает колоски около деревенской часовни или церкви. Визг, шум, смех. Звучит старинная песня, от дедов-прадедов, от прежних времен, от бога Ярилы идущая. А в Нижнем Новгороде пристают низовые лодьи, и кучки донельзя оборванных и отощавших людей – русский полон, выкупленный своими князьями в Орде, – вереницею спускаются по сходням, падают на колени, крестятся и целуют родную землю. И идут, растерянно улыбаясь, от села к селу, от города к городу, кормясь подаянием, разбредаются по дорогам в смоляные духовитые боры, в наливающиеся хлеба, в деревни, звенящие песнями, в пестроцветные луга, в Русь.

Земля дремлет под солнцем, только жаворонки звенят на тонких невидимых ниточках в вышине, да звенят топоры на посадах: успеть меж сенокосом и жнитвом срубить, сложить пожженные ратниками хоромы, поставить разметанный амбар, починить клеть, поднять огорожу двора, что по зиме втоптали в снег копыта татарских коней. Страна отдыхает. Страна залечивает язвы войны.

Где-то на севере дружина Новгородской республики возвращается с Наровы, разгромив датчан. Князь Довмонт стережет псковские твердыни. Плывут по рекам новгородские купеческие лодьи. В торжках и рядках кипит торговля, переходят из рук в руки лен и воск, многоразличная железная ковань, замки новгородской ладной работы, бобровые, соболиные, рысьи меха, связки белок, скора и дорогое иноземное сукно, серебро в слитках – гривнах и узорчатая златокузнь. Подвески, кольца, браслеты, кресты, колты, ожерелья – текут, притекая и растекаясь по градам и весям страны.

В лугах уже косят, мужики идут в ряд, с горбушами, низко нагибаясь, взмахивая вправо-влево, вправо-влево. Трава под ножами горбуш валится в обе стороны. Трава нынче добра. Подымаются копны, растут стога. Лето в полном разгаре. По ночам вспыхивают зарницы, и крупные спелые звезды, срываясь, прочерчивают стремительный путь.

Начинается жатва хлебов. По утрам, на призывное пение владимирского рожка выгнав корову в стадо, хозяйки торопятся истопить печи. В полдни деревни стоят пустые, все в полях. Страда. Скрипят, покачиваясь, возы, выстукивают цепа на току.

Богатая Тверь уже шлет торговые караваны вниз по Волге в Сарай и вверх по Тверце в Новгород. Через Смоленск и Москву пробираются реками немецкие торговые гости. Кострома и Нижний принимают бухарских и персидских купцов.

Князь Андрей строит новый княжеский терем на Городце. Константин Борисович, посадив сына в Угличе, устраивается на ростовском столе. Федор Черный нынче опять в ссоре с племянником, Александром Глебовичем, коего сам посажал в Смоленске. Племянник подрос и не хочет слушаться дядю. Ни тот, ни другой, впрочем еще не ведают, что через четыре года дело дойдет до войны…

Андреевы бояра вновь и опять нещадно обирают Кострому, Нижний и прочие грады, подвластные Андрею: готовят очередные поминки в Орду, выбивают припас и серебро для княжьих дружинников, оплачивают затеи нового великого князя – Андрей ладит жениться.

В Переяславле уже поднялись сожженные церкви, княжеский терем, городня и палаты бояр. Жизнь понемногу устраивается. Вновь торгуют купцы, куют кузнецы, лепят горшки горшечники. В Горицком и Никитском монастырях опять переписывают книги. Князь Иван покровительствует книжному научению. Москвичи, что прислал Данила, понемногу ворочаются назад. С собою везут связки сушеного леща, бочки знатной соленой переяславской ряпушки – иного товару мало нынче в Переяславле.

Князь Данила у себя на Москве идет по торгу. Идет хозяином, дал себе отдых на час. Коня под узорной попоной ведут в поводу.

– Данил Ляксаныч, батюшка! – весело приветствуют его и, теснясь, расступаются мужики. На румяных лицах продавцов расплываются улыбки, каждый спешит выставить лучшее. Данил прищуривается, иногда трогает постав сукна, резную братину, расписное решето. Сдержанно хвалит. Хотелось бы взять все: оправились, навезли товару! Торг радует. Есть что продать, значит, есть чем и жить! В руках у бабы, что продает не с прилавка, – совсем, стало, бедна или случаем зашла в ряды, – приметил солоницу хитрой работы.

– Сын! Да погиб.

– Кто остался-то? Сноха? Добра ли?

– А грех жалитце!

Взял солоницу, поглядел еще, вздохнул: такого мастера убили!

– Сколь просишь?

– Ты, батюшко, хучь в подарок прими!

– Внуки остались?

– Внучек.

– Благодарствую, а только и князь не беден. Снохе передай.

Пестрый восточный шелковый плат развернулся, ослепив. Старуха повалилась в ноги:

– Каку диковину! Не по нам!

– От княжа дара не отказывайся. Сына не уберег, на мне грех.

– Воля божья.

– Воля-то воля, а и я в ответе за вас!

Произнося, знал, что слушают, и видел: слушали хорошо. Не подумали бы, что откупается. Эх, дарить так дарить! Достал, поморщась про себя, – знал счет деньгам, – серебряную гривну. Мужик вырастет, заслужит. Сказал строго:

– Внука береги!

Еще строже повел по жадно вспыхнувшим лицам торгашей: не думали бы, что и весь торг золотом осыплю! Шевельнулась мысль – уехать, но не насмотрелся еще, двинулся дальше.

– К нам, к нам, княже! – кричали ему новгородские купцы.

Обойдя торг, князь садится на коня. Подъезжают слуги, что на торгу пробирались, поотстав от Данилы – так велел всегда, чтобы не мешали смотреть.

Острожев лицом, князь окидывает холопов, и те разом подтягиваются. Переехали Яузу. Данил глазом прикинул расстояние до Кремника. Намедни выбирал место, где поставить двор для приезжих иерархов церковных. Митрополит Максим ладился через год в Суздальскую землю, хотелось, чтобы и у него на Москве побывал митрополит. Да и на другое какое время. Данилов монастырь тесноват, да и далековато стоит от Кремника. Пущай! Чернецы в спокое будут, от мирского подалей… В Даниловом выстаивал князь все воскресные службы, там и похоронить себя велел. Хоть и не скоро, а помыслить о том надоть! После смерти Дмитрия впервые подумалось, что и сам не вечен на земле.

Он ехал по берегу Москвы к Крутицам – так называлось место, где ладил строить епископское подворье, – а думал о том, что нынче надо ставить житницы в княжеских селах, что прохудился заплот у мельницы на Яузе, что к тверскому князю Михайле надобно послать с поминками, что боярин Федор Бяконт давеча опять толковал про Коломну, будь она неладна! Давно ли на Москве, а уже в одно с Протасием и всеми ими. Ратиться с рязанцами придет – ну их! А Коломна была нужна… Там бы, при Оке-реке, и амбары, и житницы ставить, и пристани, зараз и грузить на волжские-то корабли, а то тут на челнах да с перегрузкой, не торговля его – один разор! И бояра рязански просят и просят их под себя забрать! Данил вздохнул и, прищурясь, посмотрел вдаль, туда, где за полями, за лесами, за речными излуками, при устье Москвы-реки, лежала такая дорогая, такая нужная ему Коломна, рязанская волость, рязанский град…

Осень уже пятнала желтым занавесы лесов. Здесь, за городом, слышнее стал легкий дух увядающей травы, предвестник еще не близкой зимы. Впереди небыстро чвакали топоры, двигались кони, мелькали серо-белые рубахи плотников. Ему навстречу ехал в дорогой шелковой распахнутой ферязи на дорогом белоснежном коне улыбающийся боярин Бяконт, «хозяин Москвы», как звал его иногда и сам князь, поручивший Федору Бяконту посад, сбор мыта и все дела градские. Он приветливо помахал рукой, приударил коня, легко, красуясь, подъехал к Даниле. Поздоровались. Данил кивком головы указал ему на место рядом. Поехали конь о конь.

– Рубят! – сказал Бяконт. – Я уж велел начинать. Местные, вятичи!

Данил усмехнулся. Тут никто не называл вятичами, звали «московляне». Бяконт еще по-своему, по-черниговски.

– Женка как? – спросил Данил, косясь на Бяконтова белоснежного коня. (Боярыне было невдолге родить, и Данил подумывал пойти в крестные к первенцу своего городского головы, оказать честь, о которой намеками Бяконт уже не раз просил его.) Пока ехали, поговорили о конях, что пригнали продавать ордынцы и из которых Бяконт оставил для князя сорок отборных жеребцов. Данил обещал поглядеть (коней на княжой двор без него не покупали). Поговорили о белокаменной церкви, что уже свершали Бяконтовы мастера: стройной, с возвышенными, на черниговский лад, закомарами в основании главы, оплетенной перевитью резного узорочья. Поговорили о делах ордынских. После Дюденевой рати Тохта, слышно, осильнел в Орде. А Ногай гневается. Послал задушить Джиджекхатунь, а теперь перебил у себя многих татар. Верно, стали недовольны им или о вере бесерменской расспорили! Данил помолчал, пожевал бороду, подумал: «С Тохтой надо теперь по-доброму. Похоже, хозяином станет. И нам спокойнее безо свары ентой!» От Тохты мысли перекинулись к брату.

– Великий князь Андрей жениться надумал! – отрывисто сказал Данил.

Бяконт новости еще не знал, спросил осторожно:

– На ком?

– На ростовской княжне, Митрия Борисыча покойного дочери.

– Анне?

– На Василисе. А к Анне сватается Михайло Тверской. Две свадьбы и будут. Вот!

Бяконт искоса поглядел на Данилу Александровича, подумал. Великому князю Андрею было уже сорок пять – пора внуков нянчить. Михайле Тверскому двадцать три. Андрею в сыновья годится. А сестрам-погодкам шестнадцать одной и пятнадцать другой. Что ж! Князья и позже женились, да и не одни князья. А Данил Лексаныч с братом, видать, не зело мирен! Подумав, Бяконт не сказал ничего. Впрочем, они уже подъезжали к Крутицам.

Глава 103

Свадьбы великого князя Андрея и Михайлы Тверского играли в одни и те же дни, Святками. Константин Борисович Ростовский устроил племянницам смотрины у себя, в Ростове, после чего Василиса должна была ехать венчаться в Городец, а Анна – в Тверь. (На непременном венчаньи в Твери настояла великая тверская княгиня.) На смотрины ростовских княжон съехалось много народу. Федор Ярославский с боярами, суздальский и стародубский князья, дмитровский князь и Иван Дмитрич Переяславский – ради жены: она хотела посидеть с сестрами, проститься перед венцом. Данила в Ростов не поехал, сослался на хворь, отправилась одна княгиня Овдотья, по сложному старому родству, через покойную муромскую бабушку ростовских княжен, приходившаяся им свойственницей.

Федор ехал в Ростов с дружиной князя Ивана. Ему поручались возы с дорожным припасом и подарками от княгини сестрам-невестам. Проследив за повозными и проверив, как увязаны возы, он ускакал вперед, прихватив троих ратников, готовить ночлег. Лес в зимнем серебре был спокоен и тих, сытые кони шли хорошей рысью, и Федор с горечью думал о том, как быстро все проходит: года не прошло, как схоронили великого князя Дмитрия, и вот они едут на свадьбу его убийцы, Андрея, и, верно, узрят Окинфа Великого, предателя, среди Андреевых великокняжеских бояр. И ратники, что прошлою зимой в этих вот лесах, увеча коней, уходили от смерти, скачут на праздник и еще веселы в чаянье сытного княжеского угощения! Ко всему у Федора прибавлялось личное горе. Летом он был в Угличе, исходил весь город, искал сестру – Параська как в воду канула. В конце концов он разыскал-таки шурина, и не в городе даже, а в одном из пригородов, я тряхнул этого жалкого человека за грудки. Но тот только плакал, размазывая слюни по лицу и, верно, тоже ничего не знал. Военной грозой их разнесло посторонь. Оставалось вызнавать в Орде да надеяться на то, что сестра еще воротится с выкупленным полоном, хоть и не вернулась о сю пору! Да еще, быть может, удастся что-то вызнать в Ростове, куда он скачет сейчас. Где-то в душе он чувствовал уже, что и сам готов примириться с исчезновением сестры, как примирился он с гибелью меньшого дитяти. Бог дал, Бог взял… Или так и нужно, чтобы заплывали, а не кровоточили раны, чтобы люди, позабыв прошлое, могли снова жить, дышать и радоваться жизни? Или все это, как говорит брат, предопределено свыше, и каждый шаг человеческий расчерчен на века вперед, и ни один волос не упадет с главы твоей без воли Его?

Кони бежали ровной хорошей рысью. Лес примолк. Синие сумерки начинали опускаться с дерев.


Ростов встретил сутолокой и торжественным праздничным многолюдьем. У княжеских палат было вообще не пробиться. Там с утра до вечера толпился народ, кричали, поздравляли. Константин Борисович и его бояре время от времени появлялись, оделяли горожан подарками. Разряженные гости шагом, в сверкающем платье, проезжали, расталкивая толпу.

Урядив старших и сменных, накормив и разместив людей, Федор вышел на княжой двор. Тут тоже толпились глядельщики. Дружинники, расставленные от крыльца до ворот, то и дело распихивали любопытных. Приходили девушки и бабы, пели величание, и обе княжны появлялись на крыльце, кланялись, дарили женок пряниками и кусками паволок и зендяни. Он таки дождался приезда обоих женихов, первого – хорошо знакомого ему Михаила, который за этот год стал еще статнее, казалось, прибавил княжеского достоинства. Был он опять в алой шапке, но не в корзне, а в собольем опашне, надетом нараспаш, на плечи, с выпростанными рукавами в шитых жемчугом и серебром наручах, в золотом, сканной работы, поясе, что проблеснул, когда на миг отпахнулся черный княжеский опашень. Дивен был и карий конь Михаила, накрытый зеленой бархатною попоной, под золотым, с серебряными стременами, седлом и сбруей, изузоренной тоже золотыми прорезными бляхами. Михаил упруго всходил на крыльцо и словно плыл на ликующих криках толпы. Князь Андрей подъехал на пятнистом арабском, приведенном из Орды, скакуне, накрытом персидскою шелковой тканью, изузоренной большими фиолетовыми цветами, в золотом цареградском аксамитовом негнущемся вотоле. Шапка его, с опушкою из соболя и с темно-красным, сплошь затканным золотом и каменьями верхом, была похожа на старинные иконописные уборы древних князей. Слезая с коня, Андрей слегка шатнулся и тотчас оглянулся жестким, без улыбки, напряженным взглядом, словно отыскивая, не усмехнется ли кто. Толпа орала, и Федор близко увидел пронзительные глаза Андрея, тронутые сединой крутые завитки усов по краям губ, подчеркивающие жесткую складку рта, и тяжелую золотую цепь на плечах великого князя. Андрей поднимался по ступеням медленно, тяжелою поступью напомнив Федору покойного князя Дмитрия в его последние месяцы. И тоже крики, еще более громкие, неслись ему вослед, обволакивали и словно тщились приподнять, оторвав от земли. Федор не стал разглядывать великих бояр и боярынь, не хотел увидеть Окинфа, выбрался из толпы и проторчал наедине со своею сторожей, пока не позвали нести княжеские дары.

Ивану Переяславскому труднее всего была встреча с дядей Андреем, великим князем. Окинфа Великого, который развязно поклонился ему на сенях, он просто не заметил, прошел мимо, как бы сквозь него, и Окинф закусил губу. Зато дядю пришлось приветствовать, и хотя он уже встречался и говорил с Андреем после смерти отца, но то были встречи и речи о деле, о княжениях, а не как тут. Иван через силу пытался улыбаться, поминутно отводя глаза от упорно-жгучего, пристального взора великого князя, и после разговора почувствовал себя вконец обессиленным. Прав был дядя Данил, что вовсе не явился в Ростов!

Переяславская княгиня, недавно лишь оправившаяся после тяжкой болезни своей, усугубленной зимним бегством во Псков, была, напротив, очень довольна поездкой. Тут, дома, надеялась она вернуть себе ощущение счастья и беззаботную радость детских лет. Сестры ахнули про себя, когда увидели ее, настолько старшая дочь Дмитрия Борисовича изменилась и постарела. Они целовались, попеременно лили слезы и хохотали, бестолково тараторили о семейных новостях. Со светлой грустью внимала она Нюше с Вассой, еще не чуявшим, к счастью для себя, как страшна жизнь и как быстротечна юность, входила в их девичьи заботы, радуясь про себя, что у нее есть и дом, и заботливый супруг в доме, не отринувший ее и ничем не попрекнувший в самую страшную пору, хлопотала над венчальными нарядами и оттаивала душой в радостной предсвадебной суете. В общем, переяславская княгиня поняла, что и сестрам ее несладко, что после смерти отца в дому не житье, дядя Константин все перевернул на свой лад, и они рады-радешеньки выбраться из дому хоть куда-нибудь. К тому же Василиса давно знала князя Андрея, привыкла к нему, хоть и удивилась поначалу его сватанью, а Анна беспокоилась только до той поры, пока не увидела Михаила. «Он мне и снился!» – сообщила она сестрам ввечеру, округляя глаза, и по ее восторженному шепоту старшая из сестер поняла, что, по крайней мере, этот брак будет удачным.

Казать сряду сестры выходили вдвоем, и князья-женихи сидели рядом друг с другом. Михаил весь как луч света, в остром ожидании суженой, и Андрей, как-то очень старый рядом с ним, насупленный (он не мог не понимать невыгоды сравнения с тверским князем), с мрачною складкой сжатого рта, стиснутых, потемневших, с заметной беловатою полоской слюны, губ, с резко обозначенными западинами щек и тяжелыми отечными мешками подглазий, с сединою в бороде и на висках…

Свадебным тысяцким при нем был Давыд Явидович, совсем седой, но все такой же торжественно-величавый. Он уже справился со своим горем после смерти Феодоры и не пожелал уступить нынешней чести никому другому. Все же его вторая дочь, Олимпиада, была сейчас ростовской княгиней, и один из внуков сидел уже в Угличе на столе.

Смутен был Андрей на смотринах у ростовского князя. На миг показалось ему, что он что-то губит, разрушает даже в своем давнишнем чувстве к Василисе, которую втайне полюбил еще девочкой четыре года назад за то, чего не было в нем самом и всегда не хватало в Феодоре: за смешливость, за ясную детскую радость, за звонкий голосок-колокольчик, за простоту, которой в Феодоре не было никогда. Сейчас, на смотринах, он глядел на Василису отчужденно и впервые увидел их обеих рядом со стороны: Анну, что была потемней и повыше (и остро подметил вспыхнувший, радостно-удивленный взгляд Анны при виде Михайлы Тверского), и рядом с нею совсем светлую, со смешливо вздернутым носиком свою будущую жену. Он не подумал: «Принесу ли ей счастье?» Счастье – власть – было наконец с ним! Но что-то чуждое, неслиянное почудилось и на миг поднялось между ним и ею. И он почувствовал с тяжелой тоской, как долит его и отделяет от Вассы груз кровавых прошедших лет, вереница смертей – Семена, Феодоры, Олфера, наконец, брата Дмитрия.

Когда-то он сам не пожелал приглашать братьев на свою, ту, первую, свадьбу. Сейчас с глухою болью узнал об отказе Данилы приехать к нему. Андрей сам не понимал всю жизнь, как ему, его злой душе, недоставало дружбы, и ласки, и семьи, и братней любви…

Лишь на час, лишь на миг поднялось в нем все это, поднялось и ушло вновь. И уже воротились гордость и жажда: жажда получить чужую, неистраченную юность, жажда юного тела, юных и трепетных губ, жажда почуять вновь и опять, в судорогах любви, невозвратные прежние годы, жажда жестокого насыщения…

Андрей недаром выстроил вновь свой княжеский терем. Не хотел, чтобы старые стены напоминали о том, о чем он ныне хотел забыть: годах бессилия, о зависти и, паче всего прочего, о мертвой Феодоре. Он будет великим князем Золотой Руси! Он мертвому Дмитрию докажет – и пусть тот повернется в гробу! И пусть увидят его души Семена с Олфером теперь, достигшего власти, в славе, в золотых ризах, с юной женой!

…И все-таки он не удержался. Вспомнил Феодору, ее последний, предсмертный взгляд и упрек – когда гулял весь терем, когда на Городце, по улицам, были расставлены бочки с пивом для любого смерда, когда бояре славили князя и гремел хор, когда в укромном покое он наконец поднял на руки снявшую уже с него сапоги молодую жену, чтобы швырнуть на постель… Он вспомнил все: старого Жеребца, что бил утром горшки о стену изложницы, и их ту, далекую, нелепую, первую ночь, и, скрипнув зубами, уронив Василису на постель, чуть не ушел, чуть не выбежал вон из покоя, и опомнился только, когда Васса тревожно спросила: что с ним? К счастью, свеча была потушена, и девушка не видала Андреева лица…

Свадьбу в Твери справляли всем городом. С приданым за молодою женой Михаил возвращал и те села, что были отобраны у него во время похода под Кашин Дмитрием Борисовичем.

Молодая понравилась тверичам: «Высоконька и красовита, князю нашему под стать!» – толковали на посаде, возвращаясь с княжого двора, где поили и кормили горожан. От собора до терема после венца молодых вели по расстеленным алым сукнам, и горожане теснились по сторонам, заглядывая в алеющее, с потемневшими, влажно-блестящими глазами, лицо молодой. Строгая свекровь, встретив их в тереме, обняла и расцеловала Анну ото всей души. После ужаса прошлой зимы и томительного ожидания сына Ксения Юрьевна теперь больше всего хотела дождаться и увидеть внуков. И о том же были величальные песни разряженных женок-песельниц:


…Роди сына сокола, сокола,

Белым лицем, друг, в меня, друг, в меня,

Походочкой во тебя, во тебя.

За услугу за твою, за твою

Золотой венец солью, друг, солью,

Алой лентой первяжу, первяжу.


И Анна поводила головой в жемчугах, в золотом свадебном венце, взглядывала на матово-бледное, стремительное лицо мужа, его гордый, надменный рот и эти, вразлет, темно-огненные очи, и каждый раз томительно-сладко падало сердце. Не во сне, не в сказке ли узреть такого жениха!

И еще тот был почет, что московский князь, Данил Лексаныч, брат великого князя Андрея, мужа сестры, прискакал к ним на свадьбу. И сидел за столом, пил, шутил и смеялся, дары дарил и ее поздравлял, а к Василисе не поехал, вот! Ей не думалось пока, какие там дела-нелюбия у братьев Александровичей, слишком это было сложно и далеко, да и не до того было тут, когда чужой терем, и пир, и первая брачная ночь…

Они стоят у аналоя в княжеской крестовой палате, и Михаил медленно открывает тяжелый переплет дорогого «Амартола», самолично заказанного и переписанного для них недавно в Киеве, с блещущими золотом и многоцветью изображениями. На первом, заглавном листе, по сторонам, написаны в рост князь и княгиня, это заказчики книги, он сам и вдовствующая великая княгиня, Ксения. «Я и матушка!» – значительно поясняет Михаил, и Анна вглядывается в лики предстоящих, читает подписи, взглядывает, алея, на Михаила и снова смотрит на блещущий киноварью и золотом лист. А он стоит, приобняв Анну и, тоже любуясь, смотрит на развернутую рукопись всемирной истории, которую ему, Михаилу, предстоит продолжить, вписав туда и свои грядущие деяния… И вписать не пером, то сделают другие, а мечом и мудростью, как писали великие киевские князья, о которых сейчас правнуки слагают легенды. И Анна ощущает ласковое тепло от сильного стройного тела молодого мужа, мягкую тяжесть его руки на своем плече, и ей сейчас и сладко и хорошо с ним.

Кроме этих двух звонких и громких событий, браков великих князей тверского и городецкого, этою же зимой произошло и еще одно событие, внешне невидное, но, быть может, более значительное для грядущих судеб страны. У Федора Бяконта и Марии, его жены, черниговских великих бояр, перебравшихся на Москву, к Данилу, родился первенец, сын, названный в святом крещении Елевферием[6]. Данил придумал-таки, как оказать честь Бяконту, не обидев, однако, Протасия и других своих ближних бояр. Крестным отцом ребенка он сделал не себя, а младшего сына Ивана. Все умилялись потом, и особенно боярыни, как серьезно семилетний княжич отнесся к своим обязанностям: как он внимательно следил за службою, как стоял, не шевелясь, как держал на руках ребенка и шептал ему что-то, успокаивая попискивавшего малыша. И после крещения, когда взревевший от нежданного купанья Елевферий начал было сучить ножками, вырываясь, княжич Иван строго приказал ему замолчать, и тот умолк, тараща круглые глаза. Иван один хранил серьезность, когда улыбающийся священник мазал младенца миром, приговаривая: «Во имя Отца, и Сына, и Святого духа!» – и улыбались, умиляясь, посадские бабы, и боярыни, и сама княгиня Овдотья. И даже после, когда завернутый ловкими руками бабок Елевферий окончательно утих, Иван не отдал младенца крестной матери, а пожелал сам держать его на руках, и все заглядывал в лицо малышу, и старался строго хмурить свои светлые детские брови. А после, дома, он долго ходил задумчивый, даже не возился с братьями, а укладываясь спать, когда Данил зашел поцеловать сыновей на сон грядущий, спросил:

– Батя! А я теперь крестный отец, да?

– Да, сынок! Это теперь твой крестник!

– И я буду с ним играть?

– Подрастет, будешь!

– И я буду о нем заботиться?

– Да уж, крестник твой!

– Долго-долго?

– Долго, всю жисть!

– Всю жисть… – повторил Иван задумчиво и вздохнул, поворачиваясь на бок.

– Я его никогда обижать не буду!

Данил с улыбкою поерошил волосы сына. Волосы были еще мягкие, детские, светлые – как лен.

– Всю жизнь! – повторил он задумчиво, пробираясь по переходу в свой покой. – Эко! Вся жизнь ой-ей-ей как велика!

Глава 104

Весной в Суздальскую землю прибыл из Киева митрополит Максим, во Владимире рукоположил нового епископа Владимиру и Суздалю – Симеона. А летом великий князь Андрей, благословясь у митрополита, отбыл с молодою княгиней в Орду.

В Орду собирался и Иван Дмитрич Переяславский, утверждать у хана Тохты отцов удел. Иван медлил. Надо было собрать серебро и подарки, разведать, что и как. Тохта очень мог припомнить ему союз отца с Ногаем. Меж тем разоренная земля подымалась медленно, и он решил не ехать теперь, дождаться осени и нового урожая, а пока продолжал отстраивать город, принимал купцов, давая им льготы, приглашал на опустевшие земли беглых владимирских и рязанских смердов, освобождая переселенцев от даней на несколько лет. Дважды у него побывал Данила, которого с годами все больше тянуло к родной стороне. Озеро и Клещин-городок аж снились порой! Привозил детей, ездил верхом с мальчиками, показывая и объясняя, где что, и притихшие сорванцы удивленно оглядывали незнакомые поля, овраги и склоны, которые были, оказывается, родиной их отца…

Племяннику Данила советовал мириться с Тохтой. Обещал похлопотать за него у хана.

– Митрий, покойник, ошибся тута. А и не ошибиться как было? В Орде невесть что творили в те поры. Один на одного. А теперича, кажись, порядок у их настанет. Ногаю, тому, слыхать, вовсе мало веку осталось. Бегут от его. Ну и нам приходит за хана держаться… Оно-то и вернее так! Тохта своей, мунгальской веры. Бесермен не любит, стойно Менгу-Темерю. Ему нашу руку держать волею-неволею, как Менгу-Темерь держал, когда с Абагой персидским ратился. Кто ему, нехристю, окроме Руси поможет? А Ногай, вишь, бесерменин. Тому уж приятели те и будут, кто Мехмету кланяется… Смекай! Он батю твово обидел, а ты того в сердце не бери, о земле думай! Пущай земля в спокое побудет. Все лучше, чем, стойко Андрею, наводить ворогов на Русь! – помолчав, прибавил Данил.

Федор нынче служил самому князю и тоже собирался по зиме с Иваном Дмитричем в Орду. В Сарае для него была последняя бледная надежда найти следы пропавшей сестры. Он уже не верил ни в какие поиски, но это надо было сделать для матери. Вера упорно надеялась, что дочь где ни то да отыщется. Нынче у нее и разговоров и толков было все только об Орде да об Орде.

В доме, что Федор поднял с помощью серебра, подаренного покойным князем, – хоть и более скромном, чем прежние Федоровы хоромы, – вновь собирались гости. Приходила вековечная подруга материна, Олена, еще одна старушка, перебравшаяся в Княжево с Городища, двое женок помоложе и совсем молоденькая Никанорова внучка. Бабы сумерничали, пряли, пели хором стройными голосами, толковали, и все об одном: о русичах, угнанных в полон.

– Ты, Веруха, не горюй! – сказывала Акимиха, щурясь на огонек лучины и изредка смачивая слюной пальцы. – Быват, и через тридцать лет ворочаютце! Быват, и там хорошо живут. Смотри, Фроси, покойной, сын через сколь годов воротился! А еще, сказывают, вот какой случай был. Тоже вот, как и у тебя, во Владимире где-то, не то в Муроме, где ни то там, не знай!

– Ты уж хошь и ври, да складнее! – вмешалась вторая женка. – Где Володимер-ти, а где Муром?

– Ну, бабы, каки-то вы поперечны, не буду баять!

– Сказывай, сказывай! Мы хоть послухам! Хошь и у нас, скажем, в Переяславли!

– А хошь и у нас! Словом, на Руси. Так же вот угнали в полон девку семи лет. А там она подросла, и татарин ее в жены взял. И татарин богатой, князь ли ихний, или как их там зовут, али купец…

– Может, и купец! Оны к женам-то, бают, добры, татары-ти, – поддержала городищенская старуха.

– Ну, ты не мешай! Значит, проходит там сколь ни то годов, ну, хоть там двадцеть.

– Это когда ж тогды?

– Ну, хоть при князь Олександре! И опеть татары Русь зорят, и ету, значит, женку, старуху-то, и забрали, и тому же татарину досталась, который на ейной дочке женат. И привел к себе, в степь. Вот – бает, – жена, работница тебе, с Руси русская полоняночка. И посадили кужель прясть и дите обихаживать. Да.

– И не признала дочка-то?

– А где признать? Семи лет, да двадцать летов прошло, может, тридцать там… А она смотрит, мать-то, а у дочери ейной пальчик был поврежденной с издетства и такая пометочка на груди, и у той так же, у татарки. Вот она и стала говорить, и та признала ее, старушку ту.

– Вот беда!

– Дочка ейная и оказалась. Та уж матери поклонилась в ноги: прости, мол, в моей вины. Дала ей коня, и всего, и казны насыпала, серебра там, золота – у татарина всего уж было! И шубу, и коня самолучшего. Итак та и воротилась на Русь!

– Ну уж, поди, и не так сказывашь! – строго перебила до сих пор молчавшая Вера. – Куды ей воротице, коли ни кола, ни двора, ни семьи, поди уж и с дочерью осталась со своей, в татарах, в проклятой Орды! Сама-то посуди: жалко дочерь, коли уж одна у нее!

Вера, поджав губы, покачала головой и прибавила убежденно:

– Конечно, дочка-то ей и давала всего, а только она ничего не приняла: не поеду я, говорит, на Святую Русь, я с тобой, дитя, не расстануся!

Бабы смолкли, поглядывая на хозяйку.

– Ето ить на песню сложить можно, – задумчиво прибавила доныне молчавшая Олена.

– Твой-то что бает? – спросила Акимиха.

– На зиму поедут, говорят, с князем в Сарай, в прокляту Орду!

Олена, что все шевелила губами, тут вдруг, откачнувшись и полузакрыв глаза, пропела тихонько, неуверенно нащупывая напев:

Не поеду я на Святую Русь, Я с тобой, дитя, не расстануся…

– Не так вытягивашь! – отозвалась Вера и, отложив кужель, повторила на иной голос и громче:

Не поеду я на Святу-у-ю Русь, Я с тобой, дитя, не расста-а-нуся-а!

Она умолкла и смахнула слезу.

– Вот так. Ежели уж песню складывать…

То не шум шумит, то не гам гамит, Злы татарове полон делят.

На полонице доставалася, Доставалася теща зятю.

Как повез тещу зять во дикую степь, Во дикую степь, к молодой жене:

– Уж и вот те, жена, те работница, С Руси русская полоняночка.

Ты заставь ее три дел делати:

Уж как первое дело – бел кужель прясти, А второе-то дело – лебедей пасти, А уж третье-то дело – дитю колыхать.

Уж я ручками бел кужель пряду, Уж я глазками лебедей стерегу, Уж я ножками дите колышу, Качаю дите, прибаюкиваю:

– Ты, баю, баю, мое дитятко, Ты, баю, баю, мое милое!

Ты по батюшке зол татарчоночек, А по матушке ты русеночек, А и мне, старой, ты внучоночек, Как твоя-то мать мне родная дочь, Семи лет она во полон взята.

Как у ней-то есть приметочка:

На белой груди что копеечка.

Мне и бить-то тебя, так в грех будет, А дитей назвать мне – вера не та! – Услыхали ее девки сенные, Прибежали они ко боярыне:

– Государыня, наша матушка!

С Руси русская полоняночка, Она ручками бел кужель прядет, Она глазками лебедей стережет, Она ножками колыбель колыхат, Качает дитя, прибаюкивает:

– Ты, баю, баю, мое дитятко, Ты, баю, баю, мое милое!

Ты по батюшке зол татарчоночек, А по матушке ты русеночек, А и мне, старой, ты внучоночек.

Как твоя-то мать мне родная дочь, Семи лет она во полон взята.

Как у ней-то есть приметочка:

На белой груди что копеечка. – И бежит, шумит, по сеням гремит, Дочка к матери повалилася, Повалилася во резвы ноги:

– Государыня, моя матушка!

Уж и что ж ты мне не сказалася, Ты прости меня во первой вины, Ты бери, бери злата-серебра, Ты бери, бери шубу куньюю, Ты бери коня самолучшего, Ты беги, беги на Святую Русь!

– Не поеду я на Святую Русь!

Я с тобой, дитя, не расстануся…

Глава 105

На дворе молодые княжичи кололи дрова. Дворовый человек, Мирошка, неодобрительно глядел на потеху (у него самого секиру отобрал младший из княжат).

Юрий вышел, поглядел, щурясь, на братьев:

– Ну, кто со мной на охоту! Али мужицкая работа больше полюби?

Борис, швырнув топор, пошел, оправляя рубаху под кушаком, подхватив летний терлик, брошенный на поленницу. Александр, тот с неохотою оторвался, разгоряченный от дела. Озрясь, воротил секиру Мирохе, улыбнувшись чуть смущенно. Мирон тотчас, наклонясь, стал собирать в костер раскиданные княжичами поленья.

Холопы выводили кровных, упруго сгибающих шеи коней. Скоро ватага комонных с шумом, смехом, шутками, топотом и ржаньем – княжата, сокольники с соколами на кожаных перчатках, загонщики, лучники, – посверкивая узорным шитьем, выехала за ворота, промчавшись прямо к Боровицкому выезду, а на стихшем дворе раздумчиво крякнул топор. То Мирошка, уставя недорубленный княжичем чурбак, из которого только что Борис с трудом вытаскивал, завязив по обух, лезвие секиры, сильным и точным ударом развалил его надвое.

На площадку крыльца вышел Данил. Задумчиво жуя бороду, прислушался к затихающему топоту коней, поглядел на Мирошку, что колол, крякая, разгибаясь и вновь приседая с каждым ударом, прокашлялся. Мирошка поднял голову, скинул шапку, низко поклонился князю. Данил кивнул ему.

– День добер, батюшка-князь!

– День добрый! – Данил, кутаясь в домашнюю ферязь, поднял лицо, втянул крупным носом заречные запахи, подумал, спросил негромко:

– Что, Юрко опеть в девичью бегал?

Мирошка, осклабясь, покивал головой:

– А уж пора жанить молодца, батюшка-князь!

Данил посопел (ишь, застуда привязалась).

– Жанить, жанить… Ты того, работай!

Мирон тотчас склонился и снова начал равномерно ударять секирой. Данил потоптался, поворотился назад, в терем. Растут дети. Не замечаешь, как и растут! А Овдотья опять на сносях. И у Андрея сынок народился. Василиса ему теперь наделат детей!

Он прошел по переходу на гульбище. Посмотрел сверху на скопление хором, клетей, амбаров, переполнявших Кремник. На каменную церковь свою, что лежала в оправе темно-бурых бревенчатых палат, как резная, рыбьего зуба, драгоценность, вынутая из ларца. Ссутулился. Что-то нынче мало стал ходить по торгу да объезжать посад. Оступят – и не пролезешь. А спроси: почто? Князя поглядеть! Не видели дива! Домой бы… В Переяславль, на Клещино… Озеро синее. Он поглядел в Заречье, в луга, Тоже не оторвешь от сердца, самим строено, обихожено. Эвон! Монастырь свой! Терема, села красные, сады – виноградья, стада…

И что тамо у их, поделить не могут! Давеча, сказывали, епископ ростовский Тарасий от князя Константина ударился в бег к Устюгу. Константин ловил епископа, аки татя. Захватили, привели опять на Ростов. Сраму-то! Федор Черный снова ладит Переяславль оттягать или сам Андрей? Как воротился из Орды, неймется ему… Сам же дал Нову Городу волю, а теперича с кого ордынское серебро брать? Не знает! А не с меня, не с Москвы! Надо лишку – из моих рук пущай получат! Досыти зорили тут!

Он топнул ногой, сердито фыркнул, выставив бороду вперед. Потом оглянулся: не видел ли кто? Тяжело вздохнул, понурился. Ордынскому баскаку дары да дары. Ты, мол, новы селы ставишь: боле выходу давай! Откуду новы села?! Тех же мужиков ближе к Москве перевожу! Не верит, пес ордынский. (И я бы не поверил, так-то сказать!) А только как с князь Василья, покойника, числа нет, и пущай не вяжется! Тута с кажного пришлого мужика по полтине давать – не забогатеешь. Еще пока отстроются да наработают… Да и неча добро-то в Орду переводить! А подарки давай. Жить без того не могут. Словно и не князь я тута, а ханский слуга. (А и слуга! А и обидно!) Молодой боярчонок заглянул на гульбище:

– Батюшка, Данил Лексаныч! Посол из Орды!

На сенях Данил столкнулся с Бяконтом и Протасием. Оба боярина спешили к нему, и лица их были хмуры.

– От Михайлы не ворочался гонец? – спросил Данил строго. Бояре разом взглянули друг на друга и на князя. Протасий открыл было рот, но и тут же подавился словом. Бяконт только отрицательно покачал головой. Данил шел крупно впереди, бояре следом. Князь ворчал вполголоса:

– Ну, Андрей! С братом жить не смог… Уморил… Теперича со свояком не сговорит… Опосле што, за меня примется? – Приодержавшись, Данил сказал громче, не поворачивая головы: – Власти хочет, как у родителя-батюшки?! Соборно, всема решать, не по нраву ему? Неча тогда было старшего брата со стола спихивать!

Протасий склонил голову, глухо спросил:

– Полки собирать?

Данил оборотился к нему боком, набычив голову (он уже сильно располнел и поворачивался тяжело, всем телом), долго поглядел на Протасия, пожевал.

– Миром надо. Пока мочно – миром! Али не наратились еще?! Ты, Федор, собери думу, – бросил он Бяконту. – Посла пока пущай подержат, пущай охолонет с пути…

Глава 106

Повторялась прежняя история. Добиваясь великокняжеского стола под братом, Андрей надавал обещаний всем и каждому. Богатый Новгород получил Волок и избавился от торговых пошлин, что платил Дмитрию, получил самоуправление, которого добивался давно, и теперь уже сами новгородские власти отстраивали крепость Копорье, разрушенную ими при Дмитрии, отстраивали для себя как щит против свейской грозы. Нынче новгородцы выбили шведов из городка, построенного теми на корельской земле, и «не упустиша ни мужа» – шведская рать с воеводой Сигом была уничтожена полностью. Новгород процветал, а великокняжеские доходы падали. Торговая Тверь тоже не хотела платить больше того, что приходилось по старым уложеньям, да и Данил Московский не хотел, хотя и в Твери и в Москве народу прибавлялось и прибавлялось. Вытрясти союзников своих – ростовского и ярославского князей – Андрей не имел возможности, сверх того, Константин не простил ему угличского погрома. А задерживать ордынский выход – значило потерять и великое княжение, а быть может, и жизнь. Опустевший Владимир бессилен был пополнить казну великого князя, Кострома с Нижним и так стонали от поборов. Оставался Переяславль, сердце земли, отцова отчина (как продолжал считать Андрей, хоть и дарил город Федору Черному). И князь Андрей все упорнее подумывал о том, что город Александра Невского должен принадлежать ему, а не этому несчастному «монаху» – племяннику Ивану, которому достаточно дать какой-нибудь городок на Клязьме, да и будет с него… Кроме того, Василиса родила сына, и обрадованный Андрей уже готовил ему удел. То, что земля Переяславская после пережитого разорения не хотела Андреевой власти и готова была драться за своего князя, этого Андрей не понимал и не принимал в расчет.

Хан Тохта, озабоченный тем, чтобы получить ордынский выход (да и русские рати в помочь противу Ногая были ему нужны позарез), не хотел новой войны на Руси и приказал князьям собраться во Владимире, урядить свои споры миром. Прибыл посол, Олекса Неврюй, крещеный татарин, сын того Неврюя, что когда-то помогал Александру Невскому прогнать брата Андрея с владимирского стола. Прошлое возвращалось в потомках и властно вмешивалось в жизнь.

Андрей Городецкий вынужден был смириться, и князья со своими боярами, с дружинами военных слуг потянулись во Владимир, на съезд.

Иван Дмитрич Переяславский как раз в это время уехал в Орду, и вместо него во Владимир отправились переяславские бояре, старые бояре Дмитрия, не изменившие сыну. Гаврила и Терентий из новгородских родов, Феофан, Никита и другие из переяславцев. Бояре – это была земля. За каждым стояли сотни слуг, мелких ратников, послужильцев, просто зависимых вотчинников, военных холопов, смердов, для которых тот или иной боярин был «свой»: к нему шли на суд, к нему – за помочью в неурожайный год, к нему же в дружину, когда начиналась пора ратная.

Андрей никогда не думал о «земле». Для него были свои бояре и были чужие, были князья, ордынский хан, далекая Византия. Смерды должны были давать дань. Споры решать должна была ратная сила. Теперь, когда он наконец получил власть, к которой рвался всю жизнь, что-то, что получалось доднесь, перестало получаться. Он это чувствовал и выливал раздражение на всех: на холопов, слуг, на Вассу, что за один год разучилась улыбаться, только ждала с испугом очередных мужниных причуд. Князь был то нежен, то гневен, и понять отчего – нельзя. То многодневными ласками доводил ее до обмороков, то по неделе глаз не казал, пропадал на охотах или с дружиной. За всем тут, в Городце, стояло прошлое и грозно нависало над ее беззащитной радостью. Только появившийся наконец сын, кажется, размягчил Андрея. Князь подолгу смотрел, как пеленали и купали мальчика, и был тогда тих и задумчив.

Андрей не признавался себе, что порою устает от молодой жены, устает и от власти, которая обманывала его всю жизнь и обманула теперь… Порой ему так не хватало, так хотелось воскресить Семена Тонильевича, воскресить Олфера Жеребца, спросить их: «Ну вот, я достиг! И что же делать теперь?»

На съезд – княжеский снем – во Владимир Андрей явился в гневе. Хан унизил его, не захотев прикрикнуть на распустившихся князей, не захотев попросту отобрать Переяславль у Ивана и передать ему, Андрею. Хану нужны русские полки… А ежели он их не получит? Увы! Тогда Андрею Переяславля и вовсе не видать! Ибо тогда победит Ногай, а с ним тверской князь и этот Данила, младший брат, что сидит в своей Москве, торгуется с купцами да делает жене кажен год по ребенку. (Данилу Андрей слегка презирал. Пограбили Москву, и поделом! Меньше бы кумился с Дмитрием!) Впрочем, Андрея раздражали и соратники: этот Федор Черный, что чуть не отнял у него Переяславля, жадный старик – все ему мало о сю пору… Константин Борисович, так не вовремя усилившийся. Теперь, когда Ростов и Углич соединились опять под одною его властью, с Константином приходилось очень и очень считаться… Как нужен был ему сейчас покойный Семен!

Глава 107

Владимир давно уже не видел в стенах своих такого значительного съезда. Едва ли не с похорон Александра Невского впервые собрались тут все или почти все князья – Всеволодовичи. Сотни лошадей стояли, обмахиваясь хвостами от назойливых слепней, бесконечными рядами у коновязей по всем дворам, конюшням и просто так, на торгу, на площадях, у Орининых и Золотых ворот, – всюду, где только можно было устроить временные коновязи. Целые стада заводных коней паслись в лугах за Клязьмой. Княжеские, митрополичьи, епископские и монастырские подворья были забиты ратниками и слугами собравшихся господ. Шагом проезжали по улице всадники в дорогом оружии, и за ними, от кучек глазеющих горожан, летел говорок узнавания. Указывали друг другу того или иного князя, называли знаменитых великих бояр, за кем и бежали, заглядывая в лица.

В жарком небе висели неживые тающие облака. Начинали поспевать хлеба. Просушенный солнцем Владимир дышал жаром. В улицах облаками стояла пыль. Шелковые одежды, ожерелья и наручи, наборное узорочье сбруи и седел горели, будто плавились на солнце. Вспыхивали разноцветными огоньками драгоценные камни на рукоятях дорогого оружия.

После молебна (служил новый владимирский владыка Симеон) и многочасового княжеского застолья начались споры и толки, затянувшиеся не на один летний день. До хрипоты толковали о переяславских селах, на которые претендовали и ростовский, и ярославский, и городецкий князья. Константин Ростовский пересылался с Михаилом Тверским о землях, что воротил себе тверской князь, и о тех, которые хотели получить еще друг у друга Константин с Михаилом. Спирались о торговых пошлинах, мыте, о кормах и данях. Андрей требовал воротить переяславские вотчины Окинфа Великого и Морхини, Федор Ярославский свободного, беспошлинного пути через Московское и Тверское княжества к себе в Смоленск. Андрей, сверх того, желал сам собирать ордынский выход с Переяславля…

Княжеский снем собрался наконец в Успенском соборе. Они стояли под сводами древнего храма, и храм не видел никогда столько дорогих одежд, столько паволок, аксамита, бархатов, камки, тафты и парчи, столько золотого, серебряного и жемчужного шитья, столько сканного и финифтяного узорочья, сквозных рисунчатых цепей, кованых, с каменьями, поясов, нагрудных и оплечных украшений, стольких гордых мужей, собранных вместе и особо от простого, черного народа, что в холстинных, сероваляных и крашенинных рубахах, армяках, зипунах, сарафанах, в сапогах, лаптях, поршнях просто босиком теснился, прея и отирая пот, там, за стенами собора, в тщетном старании узнать, что же порешат господа Русской земли. С ханским послом прибыл сарский владыка Измаил. Епископский клир был в лучших своих облачениях, сверкали начищенные церковные сосуды, кресты, хоросы и кованые стоянцы для свечей. Легкий туман от сотен свечей плавал под сводами.

Олекса Неврюй стоял в русском опашне из цареградской камки, с крестом на груди, почти неотличимый от прочих, и бесстрастным взглядом монгольских непроницаемых глаз озирал собравшихся русичей. Хану нужны были ратники. Князьям, собравшимся тут, – земли друг друга. Хан велел добыть ратников и не позволять войны. Ногай с кипчаками и аланами еще продолжал угрожать Сараю.

В отличие от великого князя Андрея, ханский посол понимал, что значит – хочет или не хочет земля, и не обманывался. Он знал, что великий хан Темучин победил весь мир потому, что этого захотела монгольская земля, войско. Он читал «Алтын дэптер» (Золотую книгу) монголов и догадывался, что если земля урусутов захочет освободиться от власти хана, ее трудно будет разгромить. Пусть землю урусутов держат урусутские князья. Они сами обессилят землю так, что она, покорная, ляжет к ногам Орды. Хану надо креститься, полагал он, и посадить митрополита у себя, в Сарае. Тогда Русь станет Ордой и будет один великий улус. А князьям, собравшимся здесь, не надо давать лишней воли. Иначе они опять начнут убивать друг друга, от чего ослабнут и Русь и Орда, а тогда победит Ногай и люди магометовой веры одолеют истинных моалов, потомков великого Темучина и мудрого Бату. Это Тохта понимает хорошо, потому и не дает великому князю Андрею Переяславль.

Сквозь высокие окна узкими мечами света пробивалось солнце, и там, куда достигали его лучи, меркнули огоньки свечей и ярче горели серебро и золото одежд. Андрей стоял внешне спокойный, только крутые завитки усов по углам рта шевелились, как всегда, когда подступало бешенство. Михаил, бледнея, изредка подымал недобро вспыхивающий взор; он был самым младшим из князей по годам и самым сильным по княжеству. Федор Черный, кривясь морщинистым лицом и весь подаваясь вперед, вглядывался в лица противников. Константин Ростовский смотрел отрешенно и стоял прямой, блюдя, паче прочих, княжеское достоинство свое. Данил, выставив толстый нос и задрав бороду, сопел, стараясь, не глядеть ни на кого, кроме епископа. Бояре, старики и молодежь, держались своих князей и поглядывали на них с беспокойством. В спорах и перекорах до снема никакого согласия достигнуто не было. Особенно плотною кучкой стояли переяславские бояре, почти держась друг за друга. Они – ежели князья захотят так порешить – могли потерять все: и власть, и земли, а иные, как Феофан с Онтоном, даже и жизнь.

После молитвы первым заговорил Андрей. Втайне он надеялся, что тут, в соборе, и перед лицом ордынского посла ему, великому князю, побоятся перечить. Но он ошибся. Хрипло и трубно, нарушая и чин, и ряд, и все на свете, из толпы переяславских бояр возгласил Терентий Мишинич:

– Мы без господина своего отчину его княжескую предати никому не мочны! А сёл Окинфу на нашей земле нетути, отъехал есть господина своего.

– Отчину свою князь Иван поручил мне! – звонко и страшно прогремел голос Михайлы Тверского. Двое-трое стариков переглянулись: ну и глас, такой и на рати слышен!

– Пущай Иван воротитце из Орды! – подтвердил, кивая, Данил Московский, отводя рукой вылезшего без пути боярина.

– И князю Константину села Ивановы не надобе.

– Ростов – старейший град Суздальской земли! – вскипел Константин Ростовский. – При дедах-прадедах села те были ростовских князей! Еще преже Великого Всеволода!

– В той поры и град Володимер был пригород Ростову! – ответил Данил, смерив князя Константина сердитым взглядом с головы до ног.

– И ты, Федор Ростиславич, – продолжал он, намеренно назвав ярославского князя по отечеству. – Не тебе держать отень град наш, Переяславль, и не путем всел ты тамо, и не путем правил!

Одобрительный гул покрыл его последние слова.

– То была моя воля! – срываясь, заорал Андрей. – Я старший в роде, и град отцов мне надлежит… – У него прыгали усы и лицо пошло пятнами. Данил перебил брата, возвысив голос, и, тоже срываясь и наливаясь кровью, возопил в ответ:

– Воля, а не право! А мы здесь сошлись говорить о правах! Это и мой дом, и я бы не поднял руки сжечь терем отца нашего, к лику святых причтенного князя Александра! Господь узрит наши дела и рассудит ны в сем свети и в оном!

Он оглянулся, задохнувшись, вздел руки и сказал с проблеснувшей нежданной слезой:

– Зришь ли, Господи! В соборе сем слышали мы слово епископа Серапиона! Что ж мы раздираем отчину свою? Каждый да держит без спора свой удел! А Иван – в отца место, и ты, Андрей, устыдись!

Михаил Тверской поднял руку, пытаясь урядить тишину, и громко воззвал:

– Братья! Я молодший средь вас, но и мой отец сидел на столе великокняжеском, и мне подобает место в совете сём. Достоит нам урядить о ратях, по слову посла царева, а о землях, о язвах наших говорить здесь, перед ханом безлепо. Да не вопросят нас: можем ли в которах и спорах наших володеть Русью?

Многие оглянулись тут на Олексу Неврюя, что, сузив глаза, смотрел, не то одобряя, не то запоминая, на тверского князя. В лице посла резче проступило чужое, степное, мунгальское, и показалось на миг, что не зной летнего дня, а жаркое дыхание бесчисленной конницы струится из-за его спины в отверстые окна и двери собора. Но тут взорвался Федор Черный. Трясясь и брызгая слюной, он закричал о своих правах, стал грубо грозить Ордой:

– Я зять царев!

И стихшее было собрание князей и вельмож взорвалось.

– Двоеженец и сыноубийца! – выкрикнули из толпы. Восстал вопль и створилось неподобное. Бояре лезли друг на друга:

– Предатель, раб, покинувший князя своего! – кричал Феофан Окинфу Великому.

– Убийца! – гремел Окинф в ответ, наступая на Феофана. – Не тебя ли Митрий князь послал зарезать Семена на Кострому?! Кровь его еще взыщется на главе твоей!

Кто-то кого-то уже хватал за отвороты ферязи, трещало дорогое сукно. На Федора Ярославского наступали с трех сторон. Андрей орал, срывая голос, и его уже не слышали. Вдруг лязгнула сталь, и жутким просверком смерти обнажился чей-то клинок. И разом руки схватились за рукояти, и уже на взмахе затрепетало множицею жаждующее крови оружие, и уже, отбитая мощным ударом Михайлы Тверского, чья-то кривая сабля взвилась, прочертив молнийный след под сводом собора, и со звоном покатилась по плитам… И в этот миг епископ Симеон, со вздетым крестом в руке, ринулся с амвона в толпу, прямь под клинки, и за ним, мгновение лишь умедля, сарский владыка Измаил, с разверстыми дланями старческих трепепущих рук, с криком:

– Братья, не оскверните храма! Здесь, пред лицом Бориса и Глеба, князей убиенных!

Измаил сухими руками указывал, простирая их, на икону древнего киевского письма.

– Достоит святительское наставление в делах мирских, аще не имут мира сами у ся! – строго говорил меж тем Симеон, подымая и оборачивая ко всем поочередно крест. – Именем того, кто погиб за ны при Понтийстем Пилате, велю: да снидете в мир и любовь!

Помедлив, с тупым коротким лязгом, клинки начали падать обратно в ножны.

Данил вдруг рукавом отер мокрое чело и крупно перекрестился. Глядя на него, начали креститься и другие. И долго, и медленно гас, остывая, протянувшийся наискось, пронзивши воздух собора, длинный, словно натянутый харалуг или светящийся след стрелы, взгляд. Это Андрей с Михайлой Тверским молча смотрели в глаза друг другу, но наконец и они враз опустили очи.

Так ни о чем и не столковались князья на соборе. Каждый остался при своем. Данил пытался поправить дело, поговорив с братом Андреем в особину, но тот лишь язвительно отмолвил:

– Преже мне Дмитрий проповеди читал, а теперь ты? Я как-никак старше тебя и знаю сам, что мне творить!

Данил молча сжевал обиду.

Разъезжаясь, князья береглись друг друга. Дружины от Владимира ехали в бронях, на ночлегах, пока не добрались до своих княжеств, выставляли сторожу. Не только то помнилось из киевской великой старины, как были увенчаны святостью князья-страстотерпцы, Борис и Глеб, но и то, как после братнего съезда в Долобске, созванного самим Владимиром Мономахом, князья, схватив, ослепили брата своего, Василька Теребовльского. И то было, не сотрешь! И был рязанский князь-братоубийца, Глеб, что зарезал братью свою во своем шатре во время пира… Кровь, дедами пролитая, да не пади на главы правнуков наших!

Глава 108

Андрей, воротясь, в гневе стал собирать полки. Что бы там ни баяли, а пока Тохта, задерживает Ивана у себя, и Андрей решил своею волей забрать Переяславль. От хана можно будет потом и откупиться! В конце концов, он сейчас слишком нужен Тохте! Федор Черный и князь Константин тоже дали рати. Окинф собирал владимирское ополчение.

Данил не успел доехать до дому, как к нему прискакали гонцы от князя Михайлы. Данил умел торопиться, когда нужно. Вечером он собрал воевод. Покусывая бороду, мерил глазами боярские лица. Все говорили единогласно «едиными усты». Дать князю Андрею занять Переяславль нельзя было. Михайло Тверской предлагал встретить рать Андрея под Юрьевом, на древнем полчище, где не раз встречались рати враждующих князей. Встретить там и не дать вступить в Переяславскую землю. От Москвы до Юрьева было втрое-вчетверо, а от Твери и впятеро дальше, чем от Юрьева до Владимира, где уже стоял наготове Окинф Великий с владимирским полком.

– Послать весть переяславцам! Пущай седлают коней!

– Выступать не стряпая. Обозы пущай догоняют, не ждать!

Протасий поднялся, высокий, костистый, торжественный, как перед причастием. Наконец-то пришел час доказать, что и московляне чего-то стоят в ратном деле!

– Прикажи, батюшка, Данил Лексаныч, свету не ждать!

Данил поднялся, сказал:

– Храни тебя Бог, Протасий!

Оба, ни тот ни другой, уже не уснули до утра.

Тихую летнюю ночь, полную разговорами звезд и шелестом бегущей воды, прорезало конское ржанье, топот, смутное шевеление бегущих куда-то людей и скачущих гонцов. Земля вновь насильственно отделилась от неба, закопошилась своею беспокойною жизнью, и звезды отдалились, стали строже, и примолкла, и тоже как бы отдалилась вода, а небо стало светлеть, холодеть, синеть, и вот уже четко обозначились ломаная линия крыш, остроконечья шатровых кровель… Вот уже озолотилось небо, и уснувшее на краю окоема облачко зажглось светлым лучистым огнем. Вот уже столб света, как поднятый меч, поднялся над щетиною дальних лесов, и первые солнечные брызги, мгновенно пронзив влажный утренний парок, легли на бревенчатые стены, ворота, кровли, зажгли розовым лица и багряным – гнедые бока коней. Звонили колокола, орали птицы, потревоженно кружась над городом, и вот восходящее солнце залило наконец землю и удивилось, повиснув в вышине, необычному сосредоточенному кипению маленького бревенчатого городка. К нему и от него тянулись конные рати, бойко катились возы, из раскрытых настежь ворот крепости выезжали и выезжали, и вскачь уходили вперед по Дмитровской дороге все новые и новые, ощетиненные копьями дружины, и уже прерывистая череда конных полков, протянувшись полями и лугами Подмосковья, головой утонула в лесах, а вершники, перескакивая с коня на конь, летели вперед по дороге на Переяславль, только брызгами пыли из-под копыт с пристывшей за ночь дороги да замирающим вдали цокотом тревожа покой еще сонных лесных деревень.

Протасий отсылал полки, не ожидаючи отсталых, и скоро сам ускакал вперед, оставя молодших воевод доправливать рати. Данил выехал на второй день, захватив сына, Юрия. В третий день за ушедшего ратью уходили обозы, и Федор Бяконт принимал, проверял и выслушивал остатних воевод, и, поглядев в глаза черниговскому боярину, те уже не шли – бежали рысью.

Михаила Тверской, забрав все купеческие суда, насады, учаны, паузки, челны и лодьи, посадил рать на корабли и спустил по Волге до Кснятина. Оттуда, берегом Нерли, полки шли к Переяславлю на рысях через Хмельники, Купань, берегом Клещина-озера, и, не задерживаясь у города, на ходу хватая с седел протянутые крынки с молоком, квасом или водой, ловя караваи хлеба, что кидали и протягивали им выстроившиеся вдоль всей дороги радостные переяславцы, мимо Красного Села, по Трубежу, на Берендеево, и дальше, и туда, туда, выливаясь в поля, – так что даже обогнали москвичей, и уже на Колокше, под Юрьевом, встречали переяславскую, двумя днями ранее подступившую к Юрьеву дружину. Михайла Тверской, прискакавший в пыли, в разводьях пота, с ошметьями грязи на щеках, не сходя с седла выслал сторожу и начал уряжать полки. Рати подходили и подходили. Данил, в два дня доскакавший от Москвы до Юрьева, безо спору уступил воеводство Михаилу и подчинил тому Протасия с ратью.

Юрий, зеленый и едва живой после бешеной скачки, с завистью смотрел на отца, которому, хоть зипун и потемнел от пота, было словно бы ничего. Он еще не понимал, что с возрастом у человека появляется умение владеть собой, какого нет у мальчишки, и старик, а уж зрелый муж и подавно, легко вынесет то, чего не сумеет желторотый шестнадцатилетний юнец. Впрочем, умывшись холодянкой и пригладив свои пропыленные до седины рыжие кудри, Юрий стал с восторгом осматриваться и уже скакал по полям от полка к полку, спрашивая: кто и откуда? И чуть не прискакал к подошедшим ростовчанам. Добро, ему вовремя закричали с холма, а отец, спустя полчаса встретивший сына, которого счел уже попавшим в полон, закатил ему такую оплеуху, что Юрий едва удержался в седле и больше уже не совался никуда один, без приставленных к нему старших дружинников.

Андрей Городецкий пошел было к Юрьеву, но Михаил так разоставил полки, что передовой полк Андреев чуть весь не попал в полон и отошел на рысях, едва выбравшись из окружения. Окинф, поведший своих в обход, лоб в лоб столкнулся с Терентием и переяславцами и не посмел без князя начать бой. В конце концов Андрей отступил на несколько верст и стал подтягивать свои разбросанные без толку рати, а Михаил, три дня не слезавший с седла, назначил сторожу, отдал последние распоряжения и, подъехав к шатру, упал с коня. Слуги, бросившиеся к нему с ужасом и воплями, увидели, что князь их крепко спит. Подняв осторожно бесчувственное тело Михайлы, они устроили его на соломенном, застланном попонами ложе и послали за Данилом.

Смеркалось. Данила сидел у костра вместе с сыном и двумя боярами на подложенных седлах и ел горячую кашу из котла. Он скосил глаза на вестника, проглотил, покивал головой, выслушал, переспросил:

– Спит? Ну и пущай спит. Уходился. Молод.

Данил вздохнул, опять потянулся за кашей.

– Не тревожьте там его. Андрей в ночь не сунется. Скажи боярину, пусть будет в покое. Я посторожу!

Доев кашу и облизав ложку, он оборотился к Юрию:

– Видал? Не добро все самому делать. Так и пропасти мочно. Скачи к Протасию, пущай пошлет в сторожу кого ни то. Да узнай там, все ли обозы подошли? А я тоже лягу. Из утра надо Андрея добывать.

– Бой будет, батюшка? – загоревшись, спросил Юрий.

Данил поглядел в огонь, потом на сына.

– Ратиться-то сам будешь али людей пошлешь? – спросил он, прищурив глаза.

– Знамо, людей пошлю! – не поняв, обиделся Юрий.

– Ну, а людей и поберечь не грех! Свои люди-то, не чужие, тоже православные християне. Постреляли маненько из луков-то, и хватит. Понял Андрей, что не с бабами пришел биться, чего ж больше! Теперича и столковаться мочно. А ты молод, глуздырь, у меня, молод да горяч. Никогды не лезь вперед носом-то, нос переломят, того! Преже головой подумай! Видал, как Михайло Андрея обошел? Те и убрались безо всякого бою. И на рати ум нужен, и чтобы не ратиться, да побеждать – того больши! Скачи, сынок, да все толком передай! А я лягу. Приустал маненько. Все на кони да на кони… Да жары-ти стоят! Уж и сердцу что-то тяжело.

Утром, переговорив прежде с Михаилом, Данил приказал трубить и начал пересылаться с Андреевой ратью, а когда воротились гонцы и привезли ответ, что Андрей готов начать переговоры, Данила неторопливо сел на коня и с немногою дружиной поехал, несмотря на отговоры князя Михаила и иных бояр, к Андрею в стан.

– Тебе нельзя! – спокойно отмолвил он тверскому князю. – Тебя он и захватить может. А меня пущай задержит! Княжесьво не пустое, бояре да Юрий постерегут, а и хана он побоится. Хану нынь голка на Руси не надобе. А толковать с ним мне способнее самому. Все ж таки брат родной!

Не слушая ничего больше, отстранив побледневшего Юрия, Данил шагом выехал из стана впереди своей свиты, проминовал холм, спустился, маленький издали, к ручью, вот переехал, вот говорит о чем-то с вражьими дозорными, вот те поскакали опрометью к себе, а Данил, все так же неторопливо, следом за ними, поднялся на холм, перевалил за гребень и скрылся из виду.

В небе плыли жаркие полусонные облака. Жаворонки звенели над истоптанным порушенным хлебом. Юрий почувствовал вдруг, как взмокли ладони, которыми он держал поводья коня. Что ежели отец не вернется? Он растерянно оглянулся: зачем они его отпустили?! С внезапно вспыхнувшей неприязнью Юрий увидел близко от себя красивое серьезное лицо князя Михаила. (Мог бы и сам поехать, чем тятеньку посылать!) Спокойное, с чуть сведенными бровями лицо. (И не боится, ничто ему!) Еще вчера считал он Михайлу героем и завидовал, что его отец не такой, а слишком простой и мирный… Михаил Тверской меж тем поехал проверять сторожу. В жарком безветренном воздухе струился дым костров. Ратники варили кашу. И Юрий готов был заплакать, завыть, броситься на всех: чего они ждут, чего медлят? Надо же скакать, рубиться, надо спасать отца!

Данила вернулся к вечеру, усталый, но довольный.

– Уломал! – говорил он собравшимся воеводам. – Припугнуть маненько пришлось: мол, иньшая рать у нас на подходе, да и, мол, своих сдержать не мочно, рвутся в бой! Ярославцы, те струсили… Еще не всё, еще дотолковаться не смог! Андрей лютует, ну, поутихнет ужо!

Вечером, в шатре, Юрий, как прежде мальчишкой, прилез к отцу, сунулся под полог. Тот устало поерошил волосы сыну.

– Батя, ты храбрый?!

Данил засмеялся, потом закашлялся, долго утирал платком рот.

– К родному брату во стан съездить – не велика доблесть! – наконец отмолвил он.

– Не-е-ет, все равно! – надулся Юрий.

– Ну, а ты бы поехал? – спросил Данил.

– Я? Нет! – решительно потряс головой Юрий. – Я бы бояр послал! Я бы и сам его захватил, коли бы сумел!

– Ты тому, что ль, в Новом Городи научилси? – задумчиво глядя на сына, спросил Данил. Юрий, как в детстве, сердито шмыгнул носом.

– Ничо, Юрко, вырастешь, авось поумнеешь! – вздохнул Данила. – Мотри только, чтоб у тя с братьями не было того, что у нас! Из гроба прокляну! Ладно. Иди, спи!

Постояв еще и еще поспорив через послов, князья наконец заключили мир и начали расходиться.

Тяжелее всего это стоянье обошлось юрьевскому князю. Столько было погублено хлеба, потравлено, затоптано в пыль, что и не сосчитать – хорошей войне впору.

Через год, довершая мир, Данила Московский женил сына Юрия на дочери ростовского князя Костантина Борисовича. Свадьбу справляли в Переяславле.

Глава 109

Иван Дмитрич все лето и осень пробыл в Сарае. Тохта уезжал, возвращался, принял наконец Ивана, не ответив ему ни да ни нет. Добро таяло, растекаясь по мошнам ордынских вельмож. Из дому приходили смутные вести. Переяславцы не знали, чему верить, пока наконец не прибыли гонцы от Терентия с Феофаном и от Михаила Тверского с рассказом о брани во Владимире, о походе Андрея и стоянии ратей под Юрьевом. Только убедясь, что на Руси установился мир, хан Тохта подтвердил Ивану Дмитричу ярлык на отцову вотчину – Переяславль. Припозднившийся князь с дружиной пережидали ледостав, потом – болезнь князя, который едва не умер в Орде, и наконец Святками, санным путем, тронулись домой.

Ранняя весна чуть не задержала в пути княжеский обоз. Иван, оправляясь от болезни, лежал и думал. Он рад был, что съездил в Орду, что увидел своими глазами Сарай – шумный разноязычный город, перекресток восточных и русских дорог, купцов изо всех стран и ставку великого хана, расписные юрты и неоглядные стада коней… Он старался понять: почему? И, кажется, понял, хоть и не мог того выразить словами. Он пытался постичь: надолго ли? И постигал, что надолго, что это не наважденье, не сон, и грозный дед, о котором с почтением вспоминают о сю пору, святой Александр, прозванием Невский, не зря уряживал с Ордой. Видимо, дед понял все это еще тогда… И еще одно, отрадное, было понято им в разноплеменной Орде на перекрестке мировых дорог, понято, что это – ветер, ветер времени, и не погибнет Русь, и уцелеет, и устоит, и вырвется, только – как и когда? Ибо там вязали воля и власть, а не народ и предание. Но воля слабеет и власть преходит со временем, а предание живет и народ остается на земле, пока он народ, пока он един и сознает себя. И, быть может, не надо так коситься на языческие хороводы у Синего камня, в них – память земли, искони, от прадедов, от языческих, Велеса и Хорса, Симаргла и Даждьбога, времен.

К возку подскакал старшой, наклонился к окошку, спросил, не надо ли чего.

– Не надо, Федя! Спаси тебя Бог. Скучаешь по дому?

– Не я один, батюшка-князь! Ничо! Отмучились в неволе, в проклятой Орды, домой едем! Кони, и то чуют!

Иван улыбнулся, откинулся на подушки. Голова кружилась от слабости, от весны. По снегу бежали голубые тени. Грело солнце. Иван высовывал бледное лицо и, полузакрыв глаза, пил свет. Уже начинались перелески, рощи. Уже по-иному пахнул ветер. Начиналась родина, Русь.


Федор шагом ехал из Переяславля в Княжево. Распустив дружину, один. Князь был доволен его службой, наградил. Воз с добром завтра доправят из города ратные, сам уже не смог ждать. Он ехал нижней дорогой и видел, что лед уже отстал от камней, образовав большие промоины. Скоро сломает лед и начнется нерест. Он повернул на въезд у Криушкина, поднялся по крутосклону, миновал село, поздоровавшись с окликнувшим его знакомым мужиком.

– Никак из Орды?

– Из нее, матушки!

– Князь воротилси?

– В городи сидит!

– Заезжай!

– Опосле!

Он проехал полем, где уже чавкало под копытами. Снег раскисал. Мальчишки звонко кричали. Остановив коня, из-за кустов, уже набухших в предведении весны, вгляделся, услышав ломающийся знакомый голос с новыми низкими срывами, и узнал лицо сына, который, разгоревшись, спорил – шапка сбита на лоб, – грозя кому-то кулаком. Растет! Он еще хотел постоять, но его приметили: «Твой тятя приехал!» И Федору пришлось, тронув коня, выехать на дорогу. Сын подошел, стесняясь перед мальчишками, сдерживая улыбку:

– Здорово, батя!

Федор тоже хотел нагнуться с коня, приласкать, но раздумал, только кивнул, спросил:

– Матка дома?

Представил вдруг некрасивое, в испуганной ждущей улыбке лицо жены, до боли родное, и весна, и снег…

– Дома, – ответил сын. – Даве в бору была, дровы волочили.

Федор шагом ехал по селу, а сын шел у стремени.

– Эй, придешь? – кричали мальцы вслед.

– Опосля! – отмолвил сын, отмахнувшись, и уже резвей пошел рядом с почуявшей дом и тоже прибавившей шагу лошадью.

Глава 110

Дивно, как бежит время! Новой травою поросли валы Клещина, обведенные новым, правда жиденьким, на абы как, тыном. И хоромы поставили опять, и яблони, уцелевшие от огня, оделись розовым цветом, и сронили цвет, и вот уже батюшка в церкви раздает прихожанам резаные кусочки яблок – значит, можно обирать сады. Вот уже и хлеб свезен на тока, и смолочен, и провеяно зерно, вот уже и птицы потянули на юг, пустеют поля, и девки собираются вечерами на супрядки. Вот уже и первый снег яркою белизною укрывает холмы, и дивно горят в белоснежных уборах желтые свечи еще не облетевших берез. И уже серо-синею мглою оделося зимнее небо, и задувают ветра, лепят в лицо колючим снегом, и волки жалобно подвывая метелям, обходят схороненные в снегах деревни. Кончился Филипповский пост, подошло Рождество. Скоро Святки, Масленая, ряженые, скоро свадьбы. Ныне на Переяславле затевается большой праздник, московский князь Данил Лексаныч женит сына на ростовской княжне.

Со звоном летят разубранные сани, возок, обитый соболями, вершники в лентах, в лентах гривы лошадей, дружинники на скаку подбрасывают копья, орут, бояре скачут в алых, синих, рудо-желтых, крытых парчой и бархатом опашнях, сверкают попоны дорогих коней, жаром пышут конские морды, снег из-под копыт – берегись! Скачет в Переяславль свадебный поезд ростовской княжны.

Терема разубраны, красные ковровые дорожки настелены у крыльца и на крыльце. Глядельщики ждут. Переминаются, скалясь, кони. В палатах и горницах суета. В новом, негнущемся, с саблями наголо ждут «дети боярские», берегут путь, не перебежал бы кто дорогу невесте.

Боярышни смотрятся в серебряные полированные зеркала, белят лица, подводят брови, натирают щеки для яркого румянца. Холопки замучались с платьями: то не так, иное не эдак.

Жених, расчесав рыжие кудри, томится, ждет, поглядывает на отца. Данил Лексаныч сидит, поглядывая на сына, и самому дивно: как время бежит! Давно ли тут, на этом же месте, сожидал он незнакомую муромскую княжну? Кажется, вчера, ан – вот сидит молодец, не дает себя обмануть. И вчерашняя девочка, недавно родившая пятого сына, Афанасия (да двое умерли, всего-то было семь), пышная, раздобревшая (да и он не тонок стал в поясу, подчас и нагибаться трудновато), сряжается там, в бабских горницах, сердясь на девок, натягивает на пышные бедра хрусткий шелк, вдевает серьги, румянит и сурьмит свое белое, с двойным подбородком, с первыми морщинками под глазами, раздавшееся вширь лицо.

– Вот здесь и стояли прежние терема! – говорит отец, вздыхая. – Батюшка строил. Твой дед Олександр Невский. Святой. Глаза закрою, и вижу их, те терема! Тута и мы с матерью венчались. Понимай! Меня с Клещина в Никитский монастырь в училище на кони возили. Верхом. Аз, буки, веди, Псалтирь. Потом уж и до Амартола дошли… Там западинка такая у нас, в летнюю пору приедем, покажу. Чудесит в ней по ночам…

Юрий слушает рассеянно, сидит как на иголках. Вот-вот уже! И все-таки спрашивает, не утерпев:

– А кто, батя, получит Переяславль после князя Ивана? У его ведь детей нет!

Данил косится на сына, жует губами, прежде чем ответить.

– В великое княжение отойдет… – отвечает он неохотно.

– Дяде Андрею?

– А уж там кто будет великим князем! – возвысив голос, возражает отец, не глядя на сына. Молчит, жует бороду, думает, прибавляет, помедлив:

– И то еще, как решит земля.

Слышно, как бегут по переходу, отворяется дверь:

– Едут!

Оба, отец и сын, встают, и оба, оборотясь в красный угол, осеняют себя крестом. Отец – истово и благолепно, сын – торопливо и с невольною дрожью в руке. Потом идут к выходу и Данил слегка подталкивает Юрия в спину.


Свадьба сына! Вот они сидят в ряд, его пышная, красивая, крупитчатая Овдотья, младшие сыновья, тоже рядком, косятся на гостей. А Юрий-то, Юрий, первенец, рыжий постреленок, сидит – женихом! А невеста славненька. Бог даст, родителей за нее корить не станет. И постаревший ростовский князь Константин тоже… Давно ли! Тещи нет, хворает. (Давыда Явидовича в Переяславль тоже не стали звать.) Хозяин, Иван Дмитрич, племянник, которого учил когда-то держать бобышки в руках, что-то бледен глядит. Вот не любил его Митя, а один только и остался у него. И княжество сохранил! Трудно Ивану, поди, после книг с людями управляться! И Митина княгиня куды как сдала! Отекает и задыхаться стала. Митя умер, и ей не житье… И жалко золовку, а помочь тут нечем.

Пир идет, бояре подымают чары, девки-песельницы высокими голосами славят гостей.

Нам сказали, что Данил-от небогат, Повестили, что Лексаныч небогат, Он богат, богат, богатее всех, Он хрустальные хоромы становил, Он куницами кровли крыл, Соболями-то прикладывал, Молодой жене нахваливал.

Вереи-то новы, точеные, А столбы-то позолоченные, Подворотня – дорог рыбий зуб.

У дверей замки серебряные, В дверях кольца позолоченные…

Потолкавши одна другую локтем, песельницы продолжают:

Середи двора горюч камень лежит, Из-под камешка Москва-речка бежит…

Данил, когда к нему подходят, кланяясь, с тарелью, щурясь, сыплет иноземные серебряные монетки. В такой-то день не грех и тряхнуть мошной!

Бояре пьют за здравие молодых, слуги носят запеченных в тесте поросят, рябцов, лебедей на серебряных блюдах, словно живых, убранных перьями, с выгнутыми шеями, дичину, пироги, заливное, разварных и вяленых осетров, переяславскую ряпушку, мед, иноземное темно-багряное вино. Все новые и новые перемены, новые пузатые кувшины, бутыли, корчаги, малиновый квас и горячий сбитень, и снова уха, и снова кулебяки, сочни, соленое, печеное, вяленое, белая сорочинская каша, изюм, пряники, киевское варенье, каленые орехи, желтые кусочки дорогого ордынского сахара… Славит дружина князя, славят бояре молодых, гремит хор.

А Юрий быстрыми, с хитринкой, глазами уже поглядывает на молодую. Эко! Не терпится молодцу! Ладно, пожди, Юрко, пожди, кочеток, скоро и вас сведут в холодную горницу, на пуховую перину, как нас с твоей матерью водили!

Федор на этот раз удостоился чести быть позванным на свадьбу и сидел в числе гостей-бояр на нижних столах. Данил узнал его, говорил, даже обещал заглянуть, ежели выпадет время, в Княжево. И мать упрямо ждала, что московский князь исполнит обещание, и очень расстраивалась, что не заехал, обманул: «Ну, со свадьбой много делов у его!» – утешала она себя, когда уже стало известно, что князь покинул Переяславль, так и не заглянув к ним. Бабам-соседкам она сказывала после с гордостью и обидой:

– Мой-от Федя на пиру сидел с московским князем вместях! И говорил с им. А к нам не заехал… Данил Лексаныч… Как же! Помню его! Отроками еще дружили. Моей-то Параське «царскую куклу» подарил… – Тут Вера начинала плакать, как всегда, вспоминая дочь, и бабы принимались ее утешать: «Гляди, может, и найдется!» – хоть никто уже не верил, что Верухина дочь еще в живых.

Глава 111

Федор получил нынче несудимую грамоту на землю. Теперь, если бы даже Окинф Великий воротился, он бы не смог сделать ему большого зла: Федор отвечал по суду только перед самим князем, как любой боярин-вотчинник. Впрочем, вся вотчина его была пока что – два крестьянских надела да холоп Яшка. И жили они не землей, а службой Федора, получавшего месячину от князя зерном, мясом и рыбой. В серебре Иван нуждался так, что не мог платить иначе, как натурой, даже ближайшим слугам из боярчат и вольных ратников – вроде Федора. И, конечно, умри князь Иван да вернись Окинф, Федору все равно пришлось бы плохо. Впрочем, плохо пришлось бы не ему одному. Передавали, что Окинф продолжает подбивать великого князя Андрея пойти походом на Переяславль, забрать город себе, а Окинфу воротить его вотчину. Но Андрей застрял в делах новгородских и ордынских и пока, слава Богу, не трогал князя Ивана.

В дом взяли соседскую девку в работницы, в помощь матери с Феней. Четыре лошади, корова с телком, два десятка овец требовали нешуточного ухода. Одной воды потаскаешь. Мать все прихварывала, жаловалась на боли в боку, становилась забывчива. Засунув куда-нибудь мутовку или веретено, долго искала, жалуясь, что утянули соседи… Сын зубрил грамоту, бегал туда же, куда и отец, в Никитский монастырь. Только к другому наставнику. Старый учитель умер, и Федору все казалось, что новый учит хуже, небрежнее. Сын, когда спрашивал: «Чево она сдалась, грамота?» – получал затрещины, как и сам Федор когда-то от старшего брата. Ничего, помогало. Читал бегло, и Псалтирь одолел уже полностью. Сын начинал тянуться в рост, голос становился хрипловат, в драках не уступал и не жаловался. Федор косился порой на широковатый распухший нос сына, разбойные, широко расставленные глаза. Иногда казалось, что сын и косит, как Феня. Он уже начинал пахать, хоть и не всегда справлялся с сохой, лихо ездил верхом. Грикша в очередной свой приезд долго разглядывал племянника, потребовал почитать ему вслух, прикрикнув на заупрямившегося парня. Тот поглядел воровато на отца, понял, что пощады не будет, покорился. Грикша слушал, собрав лоб в морщины, думал, утупив очи в пол. Отослал мальчишку, сказал Федору:

– Может, пошлешь ко мне? Можно пристроить к монастырскому делу альбо на княжой двор, к Даниле Лексанычу…

– Пущай подрастет… – ответил тогда Федор.

Вскоре после свадьбы княжича Юрия, отпраздновав Пасху, мать слегла. Она лежала небывало тихая, почти не делала замечаний Фене, не гоняла девку, и Федор встревожился. Он даже хотел позвать лекаря с княжого двора, мать замахала рукой:

– И не думай! Отлежусь! – Подумав, сказала однако: – Бабку Ознобиху созови!

Мать и парили, и натирали. Ознобиха шептала над ней, жаловалась, что зубы выпали, сила у ней уже не та, без зубов и наговор не крепок.

– Болит что, мамо? – спрашивал Федор с тревогой.

– Ничо не болит. Отлежусь, – отвечала мать.

Она лежала в избе; когда потеплело, ее перевели в клеть. Заходила Олена, подолгу сидела с подругой. Как-то Федор зашел к матери и в полумраке клети сразу не понял, но почуял, что что-то изменилось. Мать тяжело дышала. Лицо было в поту, заострился нос.

– Простыла я! – сказала она и трудно закашлялась. – К лежачему-то всякая хворь пуще пристанет…

К вечеру у нее начался легкий жар. Она заговорила сбивчиво. Вдруг спросила:

– Что Прохор-то не заходит?

Федору стало страшно. Как-то все меньше замечал мать последние годы, а как подумал, что без нее совсем – и испугался до холодного ужаса. Мать казалась вечной, как земля, как небо. И не думалось, что все отдаляется и отдаляется она, уходит… И скоро уйдет. С поздним раскаянием вспомнил, как привычно небрежничал с нею, как отмахивался от ее настырных расспросов, как раздражался, когда она вновь и вновь заговаривала о сестре, стыдился смешной гордости материной, когда она при нем начинала хвалиться его службою на княжом дворе. И только тут пожалел, что князь Данил не нашел поры заглянуть к нему, почтить мать. Прежде, наоборот, радовался: не в его, мол, дымной избе князя чествовать. А матери это было так нужно! Вспомнил, как она сидела и пряла, зорко глядя, чтобы братья учили грамоту. Без нее бы, быть может, так и остался в мужиках…

Федор сидел у постели матери, задумавшись. Не заметил, как она открыла глаза, вздрогнул, когда сказала негромко:

– Сединой-то тя поволочило!

Мать смотрела ясным взглядом, но словно откуда-то издалека. Он взял ее руки – руки были чуть теплые и такие легкие, почти ничего не весили.

– Умру, – сказала мать после долгого молчания. – Ежели Параська воротится, от дому не гони, прими уж ее к себе, Феденька! Ты у меня жалимой, тоскливой, Грикша-то, может, и не захочет ее принять, убогую-то…

– Что ты, матушка! – выдохнул Федор. Он ткнулся матери в грудь лицом, чуя, как горячо защипало в глазах, и, ощутив знакомый с детства материн запах, заплакал. Мать с усилием выпростала из тряпья легкую невесомую руку и погладила его по голове. Она и тут, напоследях, сама умирая, утешала своего почти сорокалетнего младшего сына, жалея, что оставляет его одного в холодном и трудном мире на чужих нежалимых людей…

Мать схоронили на погосте, в отчем месте, как она и просила, близ родителей. Когда обряжали в гроб, плакали все. Феня ревела в голос, плакал Ойнас, девка тоже шмыгала носом. Плакали соседки, собравшиеся проводить покойницу.

На погосте, когда засыпали могилу и утвердили крест, бабка Олена завела высоким чистым голосом похоронную причеть. Вопила-пересказывала всю Верину жизнь, и беды, и разоренья, и вдовство, и пожары. Другая соседка подголашивала ей. Когда бабы смолкли, звонко и радостно защебетала какая-то птичка, и все подняли головы и прислушались. Кончив, разделили кутью, съели, высыпали на могилу для птиц. Когда-нибудь и мать обернется птичкой, прилетит поглядеть на хоромное строеньице, на природную кровинушку, на своих внучат-правнуков…

Негустая толпа княжевецких сельчан с погоста отправилась к Федору помянуть покойницу. Вспоминали о ней только доброе. Быстро захмелевший дед Никанор (он уже с трудом ходил, но тут выполз и на кладбище был со всеми) кричал:

– Веруха! Ты, Федька, гордись, твоя матка… Эх!

Ему не хватало слов, он мотал головой и, сникая, ронял старческие слезы. Бабы успокаивали старика, подливали пива. И Федору, сквозь рвущую боль в груди, было радостно, что поминают неложно, добром, что и верно, не делала его мать никогда и никакого зла людям.

Грикша, предупрежденный через монастырских, приехал из Москвы на сороковины. Он был уже совсем седой, как-то Федор увидел это только теперь.

Наследство они поделили без спора, да и делить-то было нечего. Нынешний двор Федор ставил сам, без помощи брата. Он отдал Грикше одного коня, за прочее заплатил серебром. Землю делить не стали, Грикше все одно пришлось бы ее запустошить. Поспорили малость только о кое-каких старинных вещах, что хранились в материной укладке. Обоим они были дороги как память об отце. Грикша скоро уехал к себе, в Москву, а Федор с Ойнасом начали готовиться к жатве. Уже поспевал хлеб.

Глава 112

Этой зимой на Руси было спокойно. Орде хватало своих забот. Великому князю Андрею тоже пока было не до Переяславля. Хан Тохта в первом сражении с Ногаем, на Дону, был разбит и отступил, однако с помощью русских войск вновь начинал теснить своего врага. Монгольские эмиры покидали Ногая, и уже ясно стало, что тому долго не продержаться. После разорения Кафы, резни в Крыму и убийства родичей, учиненного сыновьями Ногая, от него отвернулись все, кроме половцев и алан – недавних врагов Орды.

Зима была малоснежной, и весна наступила быстро. Данил Лексаныч о Рождестве гостил в Переяславле у племянника, у которого этою зимой умерла мать, вдова великого князя Дмитрия, ездил в Тверь, сына Юрия начинал приучать к хозяйству, поручая ему то одно, то другое, сам же все чаще бывал в Даниловом монастыре, отстаивал службу, почасту и трапезовал с братией да ставил и ставил новые села.

Когда паводок согнал снега, Юрий отправился вместо отца объезжать волости. Возвращался веселый. Скидывая чапан, заляпанный грязью, разливая густой запах конского пота, хвастал:

– Зеленя хороши! Скрозь проскакали от Красного до Рузы. Мужики пашут вовсю. Сады смотрел. Надоть баб послать порыхлить под яблонями, да зайцы кой-где погрызли, пообрезать тоже нать. Дневали в Звенигороде, уху хлебали из икряных ершей – хорошо! Купцов скоро ждать новгорочких надоть!

– Пристаня чинят?

– Минич смотрел… Гляну ввечеру.

– То-то! Анбары кой-где перекрыть, с зимы прохудились.

– Росчисти смотрел за Истрой, рязанских убеглых дворов с полста тамо можно поставить.

– Мужиков одних пошли. Преже пущай подымут целину, в шатрах поживут, ничо! Скажи Афоньке: месячину дать им из нашего. А бабы тут на дворе да на огородах до поры, до хором. Приглядишь тамо, чтоб сорому не было от ратных. Народ ить молодой и в грех не возьмут! А мужикам лишней обиды тоже не нать.

Данил слушал сына довольный. Юрий, кажись, не шутя начал вникать в хозяйство. Выслушав, остерег:

– Не посохло бы только. Вода нынче низко стоит.

– Да, старики баяли… – рассеянно отмолвил Юрий.

– Старики, они знают! – возразил Данил. – Им от дедов-прадедов знатьё пришло. Стариками не гребуй… Наказывай там, пущай поболе в низинах, под лесом, пашут, где самая мокрядь. Нынче ничо не вымокнет, не того бояться нать.

Год, и верно, выдался тяжелый для всех. Первое несчастье произошло в Твери, где чуть не сгорел князь Михайло. Пожар в тереме занялся невестимо как в ночь субботнего дня на Святой неделе. Сени были полны боярчат, слуг, а не слышал никто. Михаил выскочил в чем был, сам вытаскивал княгиню из пламени. Сгорела казна, порты, обилие, ничего не успели вымчать из огня. Михаил долго болел, и Данил ездил в Тверь, помогал союзнику.

Уже в июне начали сохнуть огороды. Боры стояли горячие, истекая смолой. На лугах вяли травы, склоняя метелки соцветий, даже в болотах высокие сочные стебли бессильно свешивали головки едва распустившихся, с дурманящим запахом, цветов. Хлеб был редок, уродило только в самых низинках. Данил и тут оказался прав. Петровым постом начали загораться боры. Синий дым вставал вдали, над лесами, по всему окоему. Князь рассылал слуг, холопов, дружинников, окапывать и тушить леса. Все было напрасно. Огонь пробирался по иссохшему валежнику, горели мхи, свечами бледного призрачного огня вспыхивали стволы и, обгорая, с треском рушились, вздымая облака искр и душного дыма. Лоси, лисы, зайцы, барсуки бежали от огня в город. На Великой улице поймали медведя. Косолапый, обгорев на пожаре, бестолково тыкался, скулил. Хотели убить, потом, пожалев, поили водой. Зверя, привязав на цепь, свели на княжой двор.

Солнце бледно светило сквозь сизый морок. Горели моховые болота. Едкий дым полз по земле, разъедая и слепя. Вспыхивало и тлело тут и там. Вдруг целые острова с деревами проваливались куда-то внутрь. Гибли люди. Жители лесных деревень, бросив свои избы на съедение огню, спасались со скотом и пожитками в город. Душный чад горящего мха заволакивал Москву, першил в носу, разъедал горло. В тяжком дыму было трудно дышать. Данил отправил княгинь с малыми в село на Воробьевы горы. Сторожа следила за кострами и кровлями посада. Уже не тушили, только оборонялись от огня. Боялись, что загорится Москва. Река мелела, там, где была текучая вода, вылезли островки и мели.

В июле мимо Москвы, через горящие леса, валила рать ярославского князя. Федор Черный заехал к Даниле Московскому. Кашляя, отплевываясь, пил холодный квас. Юрий поглядывал то на злое, морщинистое лицо недавнего их супротивника, то на отца. Данил хлебосольно потчевал Федора Черного, неторопливо беседовал, только лишь иногда с легкой усмешечкой на лице.

Ярославский князь шел походом на Смоленск, на отложившегося племянника своего, Александра Глебовича. Сидя за столом, хвастал, что сотрет племянника в порошок. Данил кивал, поддакивал. Провожая Федора Черного, вышел на крыльцо.

Юрий не утерпел спросить. Тут же стояли Борис с Александром. Все трое уже спорили давеча, без отца, о ярославском князе. Данил поглядел на сыновой:

– Думашь, почто принимаю? А и не принять как? Князь! Не принять, не угостить нельзя. Нищих, убогих принимаем, не гребуем. – Он еще подумал: – Возьмет ли Смоленск? Навряд. Смольняне упреждены. Ждут. Отобьются! Кому он надобен там… И у нас-то никому не надобен.

Сыновья смотрели на отца. Александр проговорил сердито:

– Он ить Переяславль сжег! Его бы вовсе не примать!

– Нельзя, – строго отмолвил отец. – Гость!

Федор Черный, и верно, не взял Смоленска. Постоял под городом, приступал несколько раз к стенам, но был отбит и с соромом отступил. Вскоре потрепанные ярославские рати валили назад сквозь дымные, затянутые горьким чадом леса, и вновь Данила принимал Федора Черного, несчастного, злобного, задыхающегося от кашля и обиды.

– У тебя, князь, Ярославль. Детям есть что оставить! – говорил Данил примирительно. – А Смоленск оставь. Земля не восхощет, что сделашь! Да и годы твои преклонные, о душе подумать пора.

И Федор настороженно косился на спокойное, с прищуром, раздобревшее лицо московского князя. Ворчал:

– Смерды! Песья кровь. Падаль…

Выпяченная нижняя губа его судорожно подавалась вперед. Он злился на московского князя, подозревал, что тот чем ни то помог смольнянам, но толком так ничего и не узнал и вынужден был покорно терпеть спокойные, чуть насмешливые утешения хозяина.

Княжичи тоже сидели за столом, глядели во все глаза то на Федора Черного и его нахохленных воевод, то на батюшку и готовы были прыснуть в кулаки.

Проводив ярославского князя и опять остановясь на крыльце, Данил, дождавшись, когда последние всадники отъехали, оборотился к детям:

– Ну вот! И нету больше Федора на смоленском столе!

– Батюшка, ты сам упреждал смольнян? – не вытерпел и на этот раз Юрий. Данил захохотал, торнул сына в затылок:

– Думашь, сами не знали?!

Отсмеявшись, прибавил:

– Упредить – невелик труд. Земля отвергла его, вот что! Да тут, – приодержавшись, добавил Данил, – что племянник, что дядя – друг друга стоят. Ставил его Ростиславич, чуял, что по духу свой: таков же подлец. Ан он свой и обвел! Подлец завсегда в людях ошибется – по себе судит дак! Людей себе ищут, думашь, по уму? По сердцу, как на сердце ляжет! Сам хорош, хороших и найдешь, и служить будут верно. А сам как Федор Черный, и холопы твои будут таковы же, и служить станут до часу, пока не споткнулся. Так-то, сын!

Лесные пожары утихли, только когда пошли наконец осенние дожди. Но и когда уже выпал снег, на моховых болотах нет-нет да и протаивало, курилось упорным едким дымом, пока уже метели с морозами не укрыли все вдосталь, до конца.

Федор Черный умер в следующем году, посхимившись, у себя, на Ярославле. При жизни он всем мешал, и о нем постарались забыть, вернее, забыть то, чем он был на деле. В памяти и преданиях он остался родоначальником ярославских князей, и его потомки, вкупе с монахом-летописцем, много потрудились, чтобы в житии Федора Черного придать своему предку черты благолепия и святости.


Год этот, предпоследний год тринадцатого столетия, начался грозным солнечным знамением, предвещавшим, как толковали старики, новую рать. Всколыхнулось на западной окраине страны. Немцы в силе тяжкой пришли под Псков, и князь Довмонт, выйдя навстречу, разбил их в кровавой, небывалой доднесь сече на берегу Великой, в виду псковских стен. Это был последний подвиг знаменитого псковского князя. Тою же весной, двадцатого мая, Довмонт умер, с почетом и скорбью быв положен в соборе Святой Троицы. Да будет память его нерушима в Псковской земле!

На далекой южной окраине, в степи, в гигантском сражении был разгромлен Ногай. Сыновья его бежали, чтобы, в свой черед, бесславно погибнуть в чужих землях. Сам же он был настигнут и убит русским ратником, поднесшим отрубленную голову Ногая хану Тохте.

Тохта долго смотрел на голову старика, серую от пыли, с жалко торчащими пучками седых бровей «столь густых и длинных, что они, при жизни, закрывали глаза его». Спросил, как воин узнал, что перед ним именно Ногай? Выслушав, что всесильный темник, будучи схвачен, сам назвал себя и просил отвести к Тохте, кивнул головой и, помолчав, приказал казнить ратника: «ибо не подобает простому воину самому убивать сдавшегося ему столь великого мужа».

Так закончился раскол Золотой Орды, дорого обошедшийся Орде и еще дороже многострадальному «русскому улусу».

Волны от разгрома Ногая пошли по всей земле. Зашевелились, потекли, разоряя города и веси, разбойные отряды разбитых и победителей. Южная Русь, некогда силой привязанная к Орде Ногая, погибала теперь вместе с ним.

Этою зимой от татарского насилия разбежался весь Киев, и митрополит Максим со всем клиром и двором переехал во Владимир. В апреле он сел на волостях владимирского епископа, переведя владыку Симеона в Ростов.

В Рязани тою порой умер князь Ярослав Романович, и на рязанский стол сел Константин Романович, набравший конную рать из разбежавшихся ногаевых татар и сразу рассорившийся с племянниками, пронскими князьями, а заодно с Данилом Московским из-за рязанских мужиков и порубежных сел.

Тверь собирала силы. Ждали, что после разгрома Ногая Андрей опять обратит свои взоры на Переяславль. Михаил, оставя жену (Анна была на сносях) на попечение матери, поехал в Переяславль договариваться с Иваном. А беглецы из южных разоряемых княжеств все шли и шли, пробираясь дорогами и лесами в спасительные заокские и заволжские леса, и за ними тянулись бояре с послужильцами, и даже мелкие князья снимались с мест, чтобы поискать счастья на севере.

Глава 113

Юрий нынче, воротясь из Переяславля, застал отца в хлопотах.

– Ко мне большой боярин просится с Волыни, Нестер Рябец с сыном Родионом. Тысячи полторы людей с има!

Юрий присвистнул:

– Сила!

– То-то! – отозвался отец. – Сила силой, а хватило бы запасу прокормить!

– Ну, до осени дотянем.

– До осени не хитро дотянуть. У твово родителя, Юрий, хлеба было засыпано на три годы вперед! А только засуха подъела.

– Где посадим?

– Подумаю с боярами! На Сходне у нас земли пустые еще.

Волыняне подходили весь следующий день и располагались станом за Москвою-рекой. Бояре, старый Нестор Рябец и Родион, трапезовали у князя.

К вечеру, когда утихла суета на торгу и начал успокаиваться посад, Данил с Федором Бяконтом отправились осматривать стан. Волынский табор протянулся аж до Данилова монастыря. Горят костры. Плачет ребенок. «Долго ли еще брести?» – спрашивает кто-то от шатра. Кони под коврами чутко дремлют, изредка встряхивая гривами. Звяк оружия, и вновь тихая южная речь. Люди истомились в дороге.

Встречу князю шел хромающий Нестер – тоже обходил свой стан – и сын Родион, на голову выше отца, красавец, непривычно бритый. Долгие усы свисают ниже щек. Соколиные, холодные глаза. Поздоровались. Спешились, пошли рядом. Данил озирал измученные лица, котлы и то, как истово приезжие хлебают кашу (каша – его дар, значит, уже успели сварить). Где и разместить такую орду? А принять нужно!

Волынские бояре ступают следом. Где-то там остались Холм, Галич, Владимир Волынский, королевские приемы и блеск, и снова, как в древнем Киеве, кочевье, костры, и кажется – на века назад отброшены они к седым легендарным временам Всеслава и вещего Олега…

Женщины с запавшими глазами оглядывают московского князя, когда он проходит мимо. Переговариваются меж собой. Кормят детей. В сумраке весенней ночи скрипят возы. Сквозь речную сырость доносит дух свежего печеного хлеба, что везут из Кремника.

– Сколь у него кованой рати? – спросил Бяконт, когда они, возвращаясь, переехали мост.

– Да немало, неколико сот.

– С этою силой Коломну-то бы и отобрать! – сурово сказал Бяконт, глядя перед собой. – Князь Константин, слышь, наши дворы в Коломне под себя забирает! – Он уже знал, что Данила опять отмолвит отказом. Но князь промолчал. Сзади них цокали по доскам моста копыта дружинников. «Добро бы вовсе не воевать! – думал Данил, вздыхая. – Дак ить с им добром-то не сговоришь!»

Данил не сказал ничего. Он ехал и думал. Москва была мала. Затерянный в лесах деревянный городок. И речка, что вьется под холмом, – не Ока и не Клязьма, маленькая речка Москва. Там, на устье… Да, Коломна была нужна. Они поднялись к воротам. Не оборачиваясь, Данил спросил:

– Что твой ентот… рязанской…

– Опять приезжал! – с готовностью отозвался Бяконт.

– Ежель ратиться… – все так же, на глядя, проговорил Данил, – рязане – оны к бою привычны… Сорому б не было!

– У меня он, могу завтра ж и привести! – молвил Бяконт. Данил тут повернул свой большой нос, скосил глаза на Бяконта:

– Ладно, приводи, погляжу! Торопиться все ж не будем. Преже надо с Андреем и с ханом Тохтою урядить.

Глава 114

В следующем году Федор отправил сына в Москву. Грикша обещал поговорить с великим боярином Протасием, а быть может, ежели удастся, встретить князя Данилу Александровича в монастыре и напомнить о Федоре. Тогда парня могли бы взять и ко двору, в число «детских», там уж от него самого зависит, как сумеет выслужиться. Жить Грикша брал племянника к себе, чтобы заодно убирался с лошадьми. Федор сам когда-то начинал повозником, при конях, так что сыну предстояло в чем-то повторить родительский путь. Феня плакала:

– Куды отправлять дите! Жалости в тебе нет, ирод поганый! Сам всю жизть ездишь, а он бы хоть дома посидел… Мог и ко князю Ивану определить!

Федор сам толком не знал, почему отсылает сына в Москву. Конечно, князь Иван не отказал бы ему, но у князя Ивана не было детей. В чьи еще руки попадет удел! В душе он иногда смутно жалел, что не послушал своего «московского князя», когда еще Данилу только дразнили этим прозвищем, и не последовал за ним.

Сын был перед отъездом непривычно тих. Федор усмотрел, как парень украдом, на задах, прощался с какой-то совсем уж зеленой девкой, и та всхлипывала, вздрагивая худенькими плечами. Он вспомнил свое, давнее, и скорее ушел, чтобы не спугнуть детей.

Федор рассказал сыну о своем первом пути во Владимир, пересказал, как мог, слово епископа Серапиона. Сын слушал, потом спросил:

– Батя, а Москва поболе Владимира?

Федор рассмеялся.

– Меньше Переяславля! А уж с Владимиром и сравнить некак. Там чего и есть – дак только князь Данил Лексаныч строил.

Сын ни о чем больше не спросил, но видно было, что разочарован незначительностью своего будущего места обитания. Отправляли его в Москву с монастырским обозом. Федор наказал старшему повознику последить за парнем дорогой. Тот обещал, знал, что Федор служит на княжом дворе.


Весна выдалась ветреная, с грозами и ливнями. Почасту полыхали молнии, избы там и сям загорались, как свечи. Передавали, что туда, к Ростову, ветра были еще сильнее, а где-то вихрем разметывало клети, сносило и целые церкви.

Летом заратился Александр Глебович Смоленский. Ходил походом к Дорогобужу. Освободясь от дяди, пытался расширить владения, но был отбит. Митрополит Максим отправился в Новгород с ростовским владыкою Симеоном и тверским епископом Андреем на поставление новгородского архиепископа Феоктиста. Говорили, что по совету князя Андрея, мыслившего укрепить свою власть в Новгороде авторитетом церкви. Тем же летом свея захватила Неву. Королевское войско привело мастеров из Рима, поставили каменный город на устье Охты, нарекли Ландскрона (венец земли). На Новгород обрушилась эта беда и еще пожар города и пожар Торжка. Великого князя Андрея в ту пору не было в Новгороде. Он ссорился с Михаилом Тверским, с суздальским князем и снова угрожал Переяславлю.

Глава 115

Князю Ивану Дмитричу было не до чего. Вести доходили до него смутно, не задевая сознания. Порою он, опоминаясь, понимал, что ему не удержать Переяславля, но как приходило, так и забывалось. У Ивана умирала жена. Княгиня так и не оправилась после неудачных родов и зимнего бегства во Псков шесть лет назад. Он вывез ее на Клещино, в городок, где нарочито для жены велел пристроить к терему высокое гульбище с кровлей, чтобы было видно озеро и не мешали дожди. Княгиня полулежала тут, на мягком ложе, укутанная в покрывала и опашень (ее все время знобило, а в покоях казалось душно), и смотрела на озеро с черными полосками рыбачьих лодок, надалекий Переяславль, а иногда взглядывала вниз, где в саду просушивалась ради летнего погожего дня мягкая рухлядь из княжеской казны: саженные жемчугом вотолы, меховые и бархатные опашни и телогреи. Шелковая персидская камка колебалась под ветром, задевая вершинки травы, судачили бабы, собравшиеся поглядеть на княжескую красоту, да изредка покрикивала девка, отгоняя лезущих к блеску драгого шитья сорок.

Здесь, наверху, ветер приятно обдувал похудевшее лицо княгини и легче дышалось. Она слушала: вот скрипят ступени, раздается знакомый, слегка неуверенный тихий голос. Он спрашивает там сенных боярышень, не зная, что голос от крыльца доносится сюда. И она улыбалась его детской смешной хитрости. Сейчас войдет и будет уверять, что она сегодня лучше выглядит, хотя внизу ему только что сказали, что княгиня еще похужела со вчерадня.

Она любила его бледное лицо, обрамленное темно-русой бородкой, его мягкие внимательные глаза. Нагибаясь, Иван целовал ее, гладил ей руки, усаживаясь на скамеечку у ног.

Откинувшись на подушки, княгиня улыбалась, полузакрыв глаза. Ей было хорошо. Боли, что мучили, не давая спать по ночам, уходили, затихали от медленных поглаживаний Ивана. Он рассказывал ей негромко. Иногда она засыпала с улыбкой под журчание его речей. Иногда она видела темные круги под глазами Ивана, тогда догадывалась, спрашивала:

– Снова князь Андрей?

Иван замученно кивал, сутулясь:

– Михаил тоже зарится на Переяславль, и Константин Борисыч тоже, с тех пор как после смерти Олимпиады женился в Орде! Как воронье на отцов удел!

– Деток нет у нас… – отвечала княгиня.

Иван опять думал о том, что власти не удержать. Как бы хорошо, чтобы каждый сидел у себя в уделе, а обчее решали соборно, не ссорясь. Он представлял себе страну всю из уделов. Как князья, так и бояре в своих вотчинах, так же смерды, деревенские миры… Нет! Бояре станут притеснять смердов, те начнут гнать бояр… Может быть, когда-то и был золотой век, когда селяне жили родами, водили хороводы, кланялись солнцу. И старцы, сходясь у какой-нибудь священной березы, камня или озера, толковали и решали общинные дела. К этому нельзя вернуться! Куда деть все эти города, торговлю, ремесло, монастыри, книги? Да и соседи не позволят: займут, поработят, перебьют… А все-таки хоть уделы, хоть так не трогали бы друг друга! На Западе, в немецких, папских и прочих землях, там рыцари сидят у себя в замках, города ссорятся и живут сами по себе, как Псков, как Новгород. Войско служит за плату, как у нас дружина, да и дружина-то у нас служит теперь по земле! Там короли и князья не имеют большой власти в стране. Но Запад, хоть и разделен, у них одна вера, один папа римский, первосвященник. Раз вера одна – и гибелью раздробление не грозит. Кто ни одолеет – тот ли, другой граф или герцог, король – не меняется самое главное: жизнь народа. У нас же надо всеми нами висит Орда, да и немцы, свеи, литва – все готовы растерзать землю. У нас очень может и вера кончиться. Меря, мордва, ижора, водь, чудь, корела, весь – едва крещены! Не так нас, русичей, и много тут! А дальше – степь. Спасти нас может только единение.

– Только единение! – повторяет Иван громко, забыв, что княгиня слушает его.

– Иван! – пошевельнувшись, спрашивает она. – А князь Андрей тоже хочет объединить землю?

– Князь Андрей… Он хочет для себя, для своей воли… Но чтобы содеять великое, надо отказаться от себя, от «своего». Может быть, и мне не следует держаться за власть? «Не умрет зерно, не прорастет». Все, что в жизни утешно, с жизнью и кончается. И Моисей не ступил в землю обетованную, и Христос отвергся царства земного, но победил, погибнув, приняв крестную муку… И потом, спасти нас может только вера. Одною властью, насилием не соберешь страны. Батюшка тоже сорвался, не возмог. И Андрей… Прости, я тебе мешаю!

– Говори, говори, я слушаю! Мне хорошо, когда ты говоришь со мной… Почему ты молвил: вера, а не закон?

– В речении митрополита Иллариона, – начинает Иван, волнуясь и хмурясь, – о законе и благодати сказано, что закон темен, благодать же светла. Я скажу более: благодать – это общий путь всего земного! Не потому дети слушают родителей, что те – власть, а потому, что нет любви большей, чем родительская. Любовь соединяет отцов и детей, ближних с ближними, племена и земли. И Христос говорил: «Возлюби!» Это главное, в этом всё! И власть без любви – темна. Можно железом подчинить языки и страны, можно в затворы и в ямы сажать людей, увечить, предавать мукам, роботить в холопы. Можно отобрать все, и только выдавать за тяжкую работу скудный хлеб. Окружить стражею, подавить оружием и цепями, и будет стоять, держаться… И все равно упадет. Даже ежели не будет сопротивления. Потому что тогда исчезнет желание жизни, станет все одно: жить или умереть. И не для отдельного человека – так-то любой будет стараться приспособиться, уцелеть. Но народ погибнет. Всякий станет лишь за себя. А это значит, что и дети станут не нужны. Ибо первую жертву отречения рождает любовь: отдавание без возврата детям, и не обязательно своим! Всем, всяким, будущему. Для кого старец строит терем, садит древие плодоносное? И посему, можно отобрать у всех всё, всех обратить в холопов, и чтобы земля – князева, но такое здание погибнет. Без любви, без совета и согласия нет жизни. Без нее власть мертва, и мертвым делает все, к чему прикоснется. Принуждение без любви… Вот какой власти хочет Андрей!

Княгиня смотрит на загоревшееся бледным румянцем лицо мужа. Вот таким он и был всегда, восторженным от книг, от старинных слов, что звучат в его устах так, словно сказанное только что. Княгиня слушает в легком забытьи. Она глядит, прикрывая глаза, на серебряную парчу озера, и чудится, что это озеро Неро и родной терем у нее за спиной. Так хочется еще раз, последний, поглядеть на родимую сторону! Но если бы и могла, – горько видеть места, где ничего и никого не осталось, а у дяди Константина незнакомая чужая жена, татарка, дочь ордынского князя, и ничего уже от прошлых лет! Нет, лучше не ездить, лучше сидеть так, и вспоминать и представлять себе прежнее их житье, когда она была совсем маленькой и покойный отец возил ее с собою в седле. И густые хлеба, в полосах света и тени от облаков, и крупный дождь, и радость, и испуг от грозы…

– Ты устала, хочешь отдохнуть? Я не мешаю тебе? – спрашивает муж. Княгиня медленно качает головой. Потом говорит:

– Ты иди, Иван, дела тебя ждут! Я, наверно, посплю.

Она знала, что муж со своими сомнениями ездил во Владимир, к митрополиту Максиму, и долго толковал с ним о праве и власти. Еще до того, как Максим отправился в Новгород на поставление Феоктиста.

– В чем смысл жизни человеческой? – спросил тогда Иван митрополита.

– В делании, угодном Господу, – ответил Максим.

– Но вот я князь, и нет наследника у меня, и земля моя не хочет алчущих обладати ею. Что делать мне?! В чем смысл жизни моей? – с болью вопросил Иван.

– Грядущему провидец – Господь, и воля его скрыта от глаз людских! – строго отмолвил митрополит. – Ты не знаешь, что произрастет из плода незнакомого: злак или плевел? Как пахари не знают, пошлет ли им Господь урожай или засуху! Князь лишь исполнитель воли Вышнего и должен паче всего хранить и укреплять веру, ибо в ней – спасение.

Митрополит Максим не без любопытства разглядывал этого князя, с лицом скорее иноческим, чем княжеским, как бы не от мира сего. А Иван тоже пытливо изучал твердое сухое лицо митрополита, его покляпый нос, осторожно-внимательные глаза под почти сросшимися бровями. Митрополит-грек был воин и наставник. Неужели ни бегство из Киева во Владимир, ни неудачи проповеди Христовой в Орде не надломили его? – думал Иван. – Или он видит нечто, невидимое другим? Почему именно во Владимир, а не на Волынь, не ко князю Юрию Львовичу Волынскому, перебрался он со своим клиром?

Весь этот разговор и думы свои, им порожденные, Иван уже не раз пересказывал больной жене, а она порою дивилась, а порою гордилась им – тем, что ее Иван так упорно думает о судьбах страны и народа и так мало – о своей собственной.

Озеро менялось, по нему пробегали тени, вода становилась синей или серой, как полированная сталь. Когда княгине становилось лучше, она гуляла по саду, плела венки из полевых цветов и тут же бросала их, не доплетая. Когда шел дождь, ее уводили или уносили в хоромы. Там она лежала, томясь, и ждала, когда снова покажется солнце. Приезжала сестра Анна из Твери со своим князем Михаилом, с первенцем Дмитрием. Княгиня глядела на сына сестры, годовалого горластого малыша, и радовалась за сестру, за ее счастье. У второй сестры, у Василисы, что была замужем за князем Андреем, по слухам, жизнь не заладилась. Двое детей родились и умерли сразу после крестин, жил только старший, Борис. Василису хотелось тоже повидать, утешить, но та не приезжала. Верно, муж не пускал.

Подходила осень, начинали желтеть листья в саду. Осенью пришло известие, что сестра Василиса умерла четвертыми родами. Княгиня лежала и, смежив глаза, плакала. Представляла себе, как великий князь Андрей сидит сейчас, горбясь, над телом сестры или зверем бегает по покою, по-мужски неспособный примириться со смертью, ежели это не смерть в бою. Она уже не могла встать, не могла поехать на похороны, даже на поминальный пир. Позже узнали, что князь Андрей схоронил жену во Владимире, в соборе Княгинина монастыря, рядом с матерью. Значит, сильно жалел, сильно любил все-таки! И княгиня жалела великого князя Андрея, как ни жесток он был ко всем, и к ним тоже, и усопшую сестру, и мужа, Ивана, который скоро останется без нее…

Когда наступили холода, княгине стало еще хуже. Она уже лежала пластом, глядела на огонек лампады и изредка стонала, когда уже было невмоготу. Ее перевезли теперь в Переяславль, в терема. Было душно, и княгиня то и дело просила открыть оконце, впустить немного холодного, уже по-зимнему звонкого воздуха с подстывших полей и облетевших уснувших лесов. Когда она умерла, шел снег. Князь Иван только что воротился из Заозерья. Узнав, что княгиня опочила без него, страшно зарыдал и повалился без памяти. Князя едва привели в чувство. Он не мог ни стоять, ни сидеть. Всю обрядню делали без него. В церковь Иван велел свести себя под руки и, целуя покойницу, опять едва не упал в обморок.

Через день примчался посол из Ростова, от князя Константина Борисовича. Князь требовал воротить ему села, что пошли в приданое за умершей племянницей.

Иван, которому пришлось принять и выслушать посла в думной палате, был скорее похож на мертвеца, чем на живого человека. Бледный до синевы, с почти безумным взглядом огромных глаз, он молча выслушал требования ростовского князя и, неверным движением руки удалив посла, встал, дрожа, в своем зелено-черном облачении, обвел лица бояр и дружины и – рухнул на руки подбежавших «детских».

Глава 116

Федор, распорядясь, чтобы князя отнесли в спальный покой, сам вышел к ожидавшему послу и, смиряя ярость голоса, произнес:

– Скажи своему господину, что никаких сел он не получит! Что так велел передать князь! И еще скажи, что только тать зарится на чужое добро! А ростовскому великому князю это невместно!

Посол, побледнев и не сказав слова, поворотился и вышел. Скоро ростовчане в тяжелом молчании садились на коней.

Терентий, что вышел вслед за Федором и услышал, что тот сказал (но было уже поздно вмешаться), по уходе посла накинулся на Федора с кулаками:

– Ты! Как смел! Без князя, безо всех!

– Убери руки, боярин, – мрачно ответил Федор. – И вот что. Надо собирать полки, распорядись! И думу созвать надоть. Пока князь лежит, не захватили бы нас той поры!

Дума собралась к вечеру. Терентий Мишинич, опомнясь, взял все на себя. Тотчас разослали гонцов подымать рать.

Терентий после совета созвал Федора. (Федор в этот день распоряжался сторожей, был неподалеку на стене и тотчас явился к боярину.)

– Заварил ты кашу, – сказал Терентий озабоченно, но уже без злобы. – Помогай расхлебывать! Как думашь становить рати?

Федор, поняв, что боярину нужно дело, ответил то, о чем уже помыслил о себе:

– Они на Итларь пойдут, а оттоль по Нерли, боле некак! А нам надо послать дружину на Брынчаги и оттоле по Саре ударить им в хвост, да и обозы отнять. Чем больши рать пошлют, тем им и хуже без подвозу-то, разве в зажитье отправят кого, дак опять перенять мочно!

Терентий долго молчал, прикидывал, думал. Наконец поднял веселые глаза:

– Ну что ж… Смотри только! Тебя и пошлю!

Федор слегка улыбнулся в ответ, про себя похвалил боярина: иной бы ради давешней обиды и в очи не принял…

– Еще прикажи, боярин, снедный припас выдать с княжого двора.

Федор почти не спал, проверял у каждого из полутораста ратников: хорошо ли подкован конь, сбрую, оружие, сапоги. Выехали в сумерках. Снегу еще было чуть, и Федор надеялся провести дружину там, где в иную пору не пролезть. Он и обоза не взял с собою никакого. От Купани свернули на Хмельники. Федор вел своих не останавливаясь, и стали на привал уже на Сольбе. Отсюда до Сары тянулись сплошные леса без дорог. Мужик, из местных, повел по затесам.

Стреноженные кони хрупали ячменем. Ратники грелись у костров. Лес, промороженный и пустой, стоял, потрескивая от холода. Дрожь пробирала насквозь, казалось, до зари и не выдержать. Кое-как дождались света. Снова шли, пробираясь целиной. Уже на Саре Федор узнал, что он обогнал врага. Пришлось опять укрыться в лесу, наделать шалашей и ждать, выслав сторожу, подхода ростовчан.

Вечером он подсел к огню, слушая разговоры ратных. Больше толковали про свои дела, урожай. Жалели княгиню. В голосах мужиков сквозила неуверенность. Это было плохо. Люди должны верить в удачу. Но как поправить дело, Федор не знал. Он догадывался, что за большим боярином люди чувствовали бы себя уверенней, чем с ним. Слишком близок, слишком свой. Полежав, – сон не шел, – он вылез из шалаша. Шерсть на конях заиндевела. Он распутал коня, подтянул подпругу (седел с лошадей не снимали) и поехал по седому стылому лесу проверять сторожу.

Ростовская рать показалась о полдень. Федор, укрывшись в ельнике, выглядывал, считая полки. Он не был уверен, что про них не узнала ростовская сторожа, и потому велел своим свернуть и переменить стан. Ростовчан было много. Он устал считать, пока они проходили. Всего набиралось тысячи три с половиною, а то и все четыре тысячи ратных, с заводными – до десяти тысяч коней.

Обоз, как он и ожидал, надеясь на плохую дорогу, отстал от рати. Первые возы показались уже в сумерках. Федор подъехал к своим продрогшим до костей воинам, оглядел сизые от холода лица, усмехнулся:

– Ты, Мишук, станешь со своими впереди, на дороге. Пропустишь кого – голову сыму. Кто бы ни был – руби! Гавря поведет своих в хвост. Остальные со мной. Заводных коней оставить всем. Ворон не ловить!

Он приподнял голос и почуял: тронуло. Подобрались.

Глухо затопотали копыта, затрещали ветви. У крайних елочек Федор еще раз оглянулся, оскалил зубы и, вырывая саблю, прокричал:

– С Богом! Руби!

Кони вынеслись, взметая снежную пыль. Откуда-то из морозного воздуха возник и повис в воздухе крик:

– А-а-а-а-а!

Впереди, уже размытые сумраком, шарахались в оглоблях и вставали на дыбы кони, горохом сыпались с возов обозные. Кто хватал копье, кто плашью кидался в сугроб. С обозными расправились быстро: обезоружили, перевязали. Рубя постромки, вели коней, опрокидывали и потрошили возы. Жалко было поджигать добро, выливать на снег бочки с пивом, портить хлеб, кидать в костер связки рыбы и окорока. И ратники, и сам Федор аж стонали, уничтожая припас. Заводных и захваченных коней нагрузили добром как могли, но много ли войдет в торока! Да и надо было спешить. Чтобы не попасть в лапы неприятеля, Федор сразу отсылал навьюченных лошадей с коноводами назад. Но уже прискакал сторожевой с криком, что показались ростовчане. Тут кто-то придумал пробить прорубь, и последние возы, завозя на реку, просто стали спихивать целиком в воду, под лед.

Федор, велев кончать быстрее, повел половину дружины встречу ростовской рати и в полной уже тьме суматошно и безоглядно ударил в лоб, крича как можно громче и веля наступать несуществующим сотням дружинников. К счастью, враг вспятился, оставя поле боя за Федором, у которого оказалось зарублено всего трое ратных да двоих тяжелых отправили назад на захваченных санях. Он мог теперь и отойти, но решил, раз уж повезло, попробовать остановить всю ростовскую рать. До утра его ратники скакали, орали, свистели, «окружая» ростовчан. Уже всем передалась бесшабашная удаль, что охватила и несла Федора, а потому приказывать было легко, его понимали с полуслова. Сам Федор трижды врубался в сечу, ему помяли шелом и отрубили ухо коню, зато к утру ростовская рать, потеряв обоз, стояла, обрывшись и устроив засеки, а Федор уводил своих смертельно усталых людей на загнанных конях в лес, туда, где ждали его воинство две бочки захваченного пива, копченое мясо и заводные лошади. Трупы одиннадцати своих зарубленных ратников (еще двоих так и не разыскали, может – попали в полон), завернув в попоны и приторочив к седлам, увозили с собой, чтобы похоронить дома. Мужики были веселы, засыпающего в седле Федора хвалили в очи и позаочью. С собою уводили полон – с кого надеялись получить окуп. Захватили даже двоих ростовских бояринов. Запоздалая ростовская погоня уже не настигла переяславцев.

Уже воротясь, Федор узнал, что сам владимирский владыка Симеон прискакал смирять рассорившихся князей и сейчас был уже в стане Константина Борисовича, так что Федоров отряд почти что выиграл войну.

Оправившийся Иван Дмитрич уже стоял наготове, с собранной ратью, и ростовский князь уступил. Спор, по совету епископа, порешили передать на совет старших князей-братьев и великого князя владимирского Андрея.

Глава 117

Снова по зимним дорогам земли скакали гонцы. В Тверь, Москву, Ростов, Ярославль, Городец, Стародуб, Суздаль, Новгород…

Смерть Василисы несколько надломила Андрея. Он вдруг понял, что и его силы не безграничны. Упорный гнев, которым жил он все долгие годы борьбы с Дмитрием, сейчас, не находя себе должной пищи, как-то сгас, раздробился до мелкого раздражения. Он не был доволен бездарным походом князя Константина, но, быть может, еще год назад захотел бы отплатить Ивану. Но сейчас, когда только что умерла жена, оставив ему пятилетнего бледненького малыша, с которым Андрей, не выучившийся смолоду быть отцом, не знал, что ему делать, городецкому князю было не до того. Андрей с болью чувствовал вместе с тем, что этот малыш с серьезным личиком («А мама скоро придет?» – спросил он Андрея через день после похорон) – единственное родное для него существо, его кровь, единственное, может быть, что оставит он после себя на земле.

Кроме того, Новгород требовательно звал великого князя с полками. Свеи захватили устье Невы, грозя отрезать город от моря. Было не до войны с Иваном, и Андрей согласился на уговоры епископа, согласился и на то, чего потребовал от него главным образом тверской князь: чтобы княжеский снем был теперь не во Владимире, а в Дмитрове, где князья-братья будут все в равном положении и в равных силах, а не на милости великого князя и не под угрозой ростовского. И на это согласился Андрей в своем высоком тереме над Волгой, над белою, уходящей в далекие ордынские степи дорогой. Они, конечно, переспорят, перетянут на свою сторону и все оставят так, как было… Ну, что ж! Все-таки у него есть сын, есть для кого жить, и надеяться, и терпеть. Сына он посадит на Костроме. Пусть Давыд Явидович с Жеребцом будут у него в воеводах! Сыну достанется большой удел: Городец, Кострома, Нижний и Великий Новгород в придачу. Даст Бог, когда-нибудь ему достанется и Переяславль. Отдавать отцов град Константину Ростовскому или Михаилу Тверскому незачем… А там – кто знает? Быть может, сын доделает то, чего не удастся отцу, и будет Великая Русь, со своим кесарем на престоле, будут византийские мраморные терема, и будут ордынцы ходить под его рукой, а не он под рукою ордынского хана!

Он прошел на женскую половину. Поднял на руки бледненького строгого малыша. Подержал на вытянутых руках.

– Поедешь в Кострому! – сказал он мальчику. – Будешь там княжить. Пошлю добрых воевод с тобой!

– А мама ко мне приедет? – спросил сын.

– Тебя будут любить… – ответил Андрей и отворотил лицо.

Глава 118

Княжеский снем в Дмитрове собрался в марте, в самом начале нового, 1301 года. (По мартовскому счету, март – первый месяц в году.) Снова по всем дорогам замелькали расписные, обитые кожей и окованные серебром возки, дорогие кони под узорными седлами, красные сукна, золото, серебро и восточная бирюза на сбруях лошадей, собольи и бобровые опашни князей и воевод. Дмитровцы пуще владимирцев толпились на улицах, узнавали князей, разглядывали сбрую и упряжь, дивились коням. Бабы завистливо провожали глазами иноземную красоту одежд: вот бы кусочек такого на оплечья к сарафану!

Князья собрались на сенях княжеских хором, сидели в шубах, в шапках. От дыхания струился парок, в палате было настужено. Дмитровский князь велел принести жаровни с углями, согревались также сыченым медом и горячим сбитнем.

Вот они сидят, и в сердцах их нет братней любви друг к другу. Андрей желчно озирает упрямых подручников, седые завитки усов вздрагивают, крупные руки с трудом удерживаются, чтобы не сжаться в кулаки. Михаил сидит прямой, как князья на иконах, прямоплечий, с отросшей, слегка кудрявою темной бородой и уже слегка обозначившимися будущими крутыми взлысинами надо лбом. Тридцатилетний красавец – и «не бысть единого порока в нем», как сказал бы древний книжник, – устремляет на собеседников властный взгляд своих широко расставленных глаз, Константин Борисыч, насупленный, обозленный неудачей, недоверчиво озирает князей-братьев: помогут ли? Он худ, морщинист, хоть и крепок еще (не взял бы иначе молодую жену!). Его узкие, с длинными пальцами, красивые руки беспокойно подрагивают, выдавая волнение князя. Данила сидит откинувшись, выставив вперед нос и бороду, руки на трости. Раньше без трости ходил. Он сильно потолстел, лицо немного одрябло и в крупных морщинах. На вид он сейчас не младше Константина Ростовского, но глаза поблескивают еще молодо, и хитринка то появляется, то прячется в них, когда Данил переводит взгляд с Константина Ростовского на Андрея или Ивана.

Иван бледнее обычного, он все еще болен. Он старается сидеть прямо, хотя это ему и тяжело. У него порою обиженно вздрагивают губы, и тогда кажется, что он еще совсем юноша, младше Михайлы Тверского. В глазах у него вопрошание и затаенная боль.

Данил слегка подмигивает ему. От дяди к племяннику перескакивает какая-то искорка, и Иван немного расслабляется, вольнее располагаясь на лавке. По крайней мере, дядя Данил должен ему помочь!

Суздальский князь, Михаил Андреевич, очень похожий на отца, покойного Андрея Ярославича, брата Невского, внимательно и недобро разглядывает прочих братьев-князей. У него свой счет: за многократные погромы Суздаля, за отобранный у отца Нижний, который он твердо намерен вернуть, ежели только великий князь Андрей, двоюродный брат, споткнется. Он уже и тверскому князю обиняком обещал свою поддержку, ежели что… И тоже в обмен на Нижний. Он и с Данилой Московским пытался говорить. Приглашен и Михаил Глебович Белозерский, поскольку интересы ростовских князей касаются и его. Приглашены старики – юрьевский и стародубский князья. Эти – по роду, по дедам-прадедам. Тоже Великого Всеволода ветвь. Хоть ни силы, ни власти у них уже нет, и оба понимают это, и оба смирились.

Хозяин, Василий Константинович, занят больше слугами и питьем. Ему уже и та честь, что собрались у него во граде. Решать тут, в этом совете, будут четверо: великий князь Андрей, созвавший всех, чтобы «раз и навсегда» урядить о княжениях (надолго ли хватит этого «навсегда», не знает никто – на год бы хватило, и то добро!), Константин Ростовский и Михайло Тверской с Данилом. И все четверо – вокруг Ивана, вокруг удела Переяславского, почти уже выморочного, срединного, главного, удела великого князя Александра.

Удел этот примыкает к Ростовскому княжению, и Константин требует сел спорного пограничья. Но удел когда-то был частью общего удела Ярослава Всеволодича, разделившего свою землю меж Ярославом и Александром. И сын Ярослава, Михаил, хочет вновь соединить эти княжества под властью Твери. Однако выморочные (оставшиеся без князя) земли отходят в волость великого, княжения. К тому же Андрей Городецкий старший в роде своем. У него двойное право на Переяславль, ежели княжеский стол в Переяславле опустеет. Однако, по лествичному праву, следующий за Андреем должен сесть на великокняжеский стол Данил, и, ежели на то пошло, пущай Переяславль оставят в покое! Кто будет великим князем, тому и владеть.

И все они, кроме, быть может, Данилы, забывают, что Иван-то не умер, что вот он, сидит за столом, со своим взором праведника, и его рать только что отбила нападение ростовского князя, да и как, с соромом, перехватив обоз!

– Я не умер еще! – хочется крикнуть Ивану. («Как воронье на падаль, как воронье на падаль!» – повторяет он про себя.) И как мал, как узок мир! Вот из них должен будет выбрать он наследника себе и господина земле своей (все равно когда-то должен будет, рано или поздно это произойдет!) Вот из них… И думать надо не о них, не о себе, а о земле, о народе. О, как это трудно, когда перед тобой – они! Дядя Андрей, что не пожалел родного гнезда, выдал град Федору Черному, который и сжег его в дикой бессмысленной злобе… Или Константин, дядя жены, у гроба покойной уже потребовавший раздела…

У каждого из сидящих здесь есть и иные заботы. Белозерский князь должен урядить с ростовским, ростовский – с Михайлой Тверским. Михаил хочет воротить все, забранное у него прежде, да и мать, Оксинья, не дает сыну забыть о потерях. Тверь сильна, а ее сын, считает Оксинья Юрьевна, должен стать первым среди прочих. Даниле Московскому нужно, чтобы Андрей не лез в его дела. Поход на рязанского князя задуман давно, но Данил осторожен – без Андреева, пусть молчаливого, согласия начинать войны с Рязанью он не хочет.

Князья спорят уже три дня от темна до темна, ссорятся и мирятся. Но Андрея ждет Новгород, и, в конце концов, этот Иван, «монах», оказывается слишком упрям. Ничего, придется подождать. Быть может, дело вернее решится в Орде! И Андрей решает уступить, не вырывать у Ивана непременного решения судьбы своего удела. У царя ордынского решить можно вернее… И без Михайлы Тверского к тому ж!

Константин Борисович уступил, выторговав себе у Ивана два села и отказавшись от прочих. Данил добивается от брата Андрея обещанья, что в дела его с рязанским соседом, как бы они ни поворотились, никому лезть «не надобе». Михаилу ростовский князь уступает, но тоже не все прошенное, и они замиряются на время. С Иваном Михаил Тверской уряжается о деревнях под Кснятином, но хитрого договора, который предлагает ему Михаил и по которому, в случае смерти Ивана, тверской князь может рассчитывать на Переяславский удел, Иван не подписывает. Князь Иван не хочет здесь решать ничего, что будет после его смерти. Не за тем он прибыл сюда!

В конце концов только они и остаются без уряженья, недавние соратники, Михайло Тверской и князь Иван. И Андрей Городецкий и ростовский князь втайне довольны ссорою вчерашних союзников, и довольство это смягчает им те обидные для самолюбия и княжеской чести статьи договоров, по которым им пришлось уступить.

Князья пируют с боярами и дружиной, князья разъезжаются по своим городам. Андрей – прямиком в Новгород, где он восемнадцатого мая уже подступит к Ландскроне со своими и новгородскими полками и сокрушит, обратив в прах, этот «венец земли» с воеводою Стенем и гордою свейскою ратью. Михаил воротится в Тверь, где Анна родит ему второго сына, Александра. Ростовский князь поедет дальше ссориться с соседями и кумиться с Ордой, а Данил Московский начнет исподволь собирать рати, чтобы осенью, сняв урожай, пойти походом на Рязань.

Иван же Дмитрич выходит на крыльцо и окликает Федора, что мерзнет на страже вместе со своими переяславскими ратниками.

– Лиски и Боровое пришлось отдать! – устало говорит князь Иван.

– И того не стоило! – ворчливо отвечает Федор. В общем доволен и он, что все прочее обошлось. По ступеням спускается боярин Терентий и тоже кивает Федору:

– Своди своих на поварню, там горячий сбитень для вас сготовили! – говорит он, и ратники обрадованно сбиваются в кучу. Все намерзлись, истомились – сил нет!

– Такое бы решать с митрополитом нать! – говорит Терентий князю. Иван кивает, потом взглядывает на боярина. Митрополит Максим уехал в Царьград, на церковный собор. Может быть, и на то надеялись Константин с Андреем, что без митрополита им будет легче настоять на своем? Кто знает! Братьев-князей не вдруг поймешь!

Глава 119

Кони бегут домой. Хорошие кони, бегут ровною легкой рысью. На бегу изредка вздымают хвосты и, почти не прерывая ровного бега, роняют на дорогу горячие комья, обдавая добрым духом свежего навоза. Возок виляет, мягко раскатываясь на спусках, и колышется на выбоинах пути.

Князь Иван в полудреме. Он смертно устал за эти дни, отнятые у тишины, у покоя, у мыслей, у воспоминаний о ней, покойнице. Теперь ему снова жить, и снова думать, и мучать себя, и решать, и весить опять и вновь судьбы земли, меж тем как ниточка его собственной жизни уже стала такой невесомо-тонкой, что кажется, ничего не стоит уже и оборвать ее, окончить и тихонько уйти…

Федор скачет впереди возка, щурясь от летящего снега, жалея, что не смог навестить сына: как-то он там, на Москве?

И в снежной пыли, в сумерках короткого зимнего дня над ними незримо проходит видение:

Уже весна. Зеленеют незнакомые мягкие склоны гор, поросшие хвойными и буковыми лесами. Толпы народа у подножья Карпат встречают иной поезд – митрополита Максима, который едет через Волынь на Константинопольский собор. Тут мягкий воздух и богатая земля, тут растет пшеница, цветут сады и зреет виноград. Тут веселые, прямые и хлебосольные люди. Тут наследье великого князя Данила Романовича Галицкого и брата его Василька. Здесь правит князь, женатый на сестре Михаила Тверского. Здесь сохранена культура Золотой Киевской Руси. Здесь каменные города и летописец не хочет признать еще ордынского плена Руси. Здесь крепка православная вера и близки страны Запада. Дороги отсюда в иные земли и страны легки. Почему же не здесь, а там, в суздальских лесах да на просторе владимирского ополья, почему же там, а не здесь чуется будущее русской земли? Митрополит Максим не думает и не видит того, что видел покойный Кирилл. Для него, грека, в северных лесах не теплится свет. Он хотел было сидеть в Киеве, на всей митрополии русской, он побывал у Ногая в Орде, но обрушился Ногай, изменило текучее степное море и вот он перебрался во Владимир-на-Клязьме, где как будто крепкая власть и где видится прочный союз с опасною для Царьграда Ордой. Но и там не увидел он прочности. (Увы, нет ее и в родной Византии!) Братья смертно бьются за власть, дымом истаивают города, смерды творят требы и жертвы приносят языческим богам. Что принесет он с собою, в душе своей, на собор иерархов? Укрепится ли свет веры в этих бесконечных пространствах, уходящих в дикие лесные пустыни?

На пути к митрополиту являются многие – принести дары, благословиться, просто прикоснуться к одежде, услышать, взглянуть на духовного главу Руси. Князья и бояре считают честью принять и проводить митрополита. Среди прочих является к нему на Волыни скромный, но славный праведною жизнью игумен Ратского монастыря, монах и художник, с длинными, нервными пальцами умных рук, и подносит икону, писанную им самим: лик Богоматери, столь тонко и с такою верою исполненный, что Максим, зная, что делатель виден в делах своих, долго глядит на подаренный ему лик, долго беседует с дарителем и все не может понять, кого напоминают ему эти пытливые очи, это бледное, слегка неземное молодое лицо в темно-русой легчайшей бороде, кого и где? И наконец Максим вспоминает и дивуется, до чего ратский игумен Петр похож на того князя Суздальской земли, Ивана, сына Дмитриева, что приходил к нему беседовать о вере и власти и разговор с которым был так труден для митрополита, ибо не простою мыслию, – подчас лукавой и двоедушной, – а мыслию, соединенною с верой, были пронизаны слова и вопрошания молодого переяславского князя. А перед верой бессильны ухищрения ума, и многое знание, и премудрость книжная – ибо без веры, без духа Божия, несть спасения, а с верою и мудрость, и добро, и жизнь вечная, с верою – всё.

Видение незримо ширится и тает, исчезая в снежной пыли, в сиреневых сумерках, в тишине настороженно ожидающего весны бора. Княжеский поезд скачет домой, в Переяславль.

Глава 120

Житницы полны хлеба. Амбары и погреба ломятся от снедного изобилия. В медовушах разливанное море медов и заморских вин. В бертьяницах меха и кожи, скора, лопоть, лен, иноземные бархаты и шелка. В ларцах, сундуках и скрынях золото и серебро, чаши и братины, дорогие пояса и цепи, жемчуг и гривны новгородского серебра. В оружейных палатах брони и панцири, куяки и колонтари, сабли, шеломы, щиты, мечи, топоры, клевцы и рогатины, связки копий и мешки стрел, луки, колчаны, седла, попоны и сбруя, запасные подковы, гвозди… Все есть, и всего много. И дружина, кованая рать, в бронях, и легкая конница, и пешцев можно набрать, села полны народом. И бояр прибавилось на княжом дворе, хоромы больших бояр заполнили весь угол Кремника.

И бояре и дружина требуют вести их в поход. И купеческая старшина требует отобрать Коломну и поставить там свой мытный двор, посадить своих тиунов и вирников. И так уж в Коломне что ни купец, то и москвич, а сборы торговые уходят посторонь. А нынче и совсем худо стало, как рязанский князь на лодейное и весчее руку наложил. И не вытерпеть, и нельзя, чтобы богатства и обилие утекало в пограничьях на чужих мытных дворах тому же хоть рязанскому князю. Почему тот, кто лучше хозяйничает на земле, должен платить тому, кто только берет, не делая ничего самолично.

Но сам же Данил говорил всегда: «каждый да сидит в уделе своем», и на старости лет… Хоть он, конечно, тоже Ярославич, а Ярославичи все любили воевать. Но накопленные воинскую силу и оружие нельзя сохранить, не бившись. Мельник должен молоть, воин – воевать. Иначе – к чему он? Дружина, гости торговые, бояре – все хотят, все толкают его в поход. И время способное, пока Константин в ссоре с племянниками. И татарская рать у Константина, слышно, из ногаевых татар набрана, за них авось царь ордынский не вступится. И… к чему скрывать! Сам Данил хочет, давно хочет, ох, как хочет получить Коломну!

С боярами из Рязани, что приезжали отай, сговорено. Протасий поведет ратных. Родиона, пришлого, Данил отдал ему под начало. На думе князь, сердито и тяжело дыша, задирая бороду, требовал приготовить все как нать. «Сраму бы не было! Как под Кашином! Рязански кмети обыкли воевать!» – вновь и вновь повторял он. Воеводы радовались. Данил Лексаныч сердит, значит, решил.

Убран хлеб. Бабы копают огороды. Тонкий запах осени, запах вянущих трав, провожает московскую рать. Данил в шлеме и панцире пропускает полки, что на рысях выходят по Коломенской дороге. От пристаней отчаливают лодьи с пешею ратью. Протасий, тоже в кольчуге и шлеме – сивые волосы выбиваются из-под шелома, лицо потное: жарко! – едет от причалов в гору. Останавливается рядом с Данилом, расстегнув ремешок, снимает шелом, ветерок треплет его волосы, отдувает бороду. Ратники идут походным строем, брони и оружие в тороках, копья приторочены к седлам, у каждого заводной конь. Тысячи лошадей – рыжих, красных и серых, гнедых, соловых, игреневых, карих и вороных, караковых, пегих, буланых, редрых, каурых, сивых, чалых, мышастых, саврасых и бурых – хорошо кормленных, с круглыми, словно налитыми спинами. Густой конский дух перекрывает все прочие запахи, и в его волне проходит, и проходит, и проходит конная московская рать.

Рядом с князем на отборных выстоявшихся лошадях четверо сыновей. Рыжий веселый Юрий, он тоже без шелома, в одной кольчуге с короткими рукавами сверх малинового зипуна. Рядом высокий Александр, в броне с зерцалом и граненом шеломе, гордится оружием – не диво в восемнадцать-то лет! За ним Борис, щурится на проходящую рать. Он без шелома и брони, в одном кожаном кояре с перевязью. На перевязи дорогая ордынская сабля, подарок отца. Борис то и дело слегка трогает рукоять ладонью: позволит ли ему батюшка обновить саблю в бою? И страшно, и по-мальчишечьи сладко испытать «это», почуять себя героем, «храбром», скакать и рубить в настоящем сражении! Только тридцатилетний Иван не жаждет в бой. Он внимательно следит за проходящим войском, иногда взглядывает на отца, седого, в сверкающих доспехах, непривычно грозного, на его горбатый нос, на его выпростанную наружу бороду, на его утонувшие под шеломом строгие «повелительные» глаза, на княжеский шестопер, что подвешен у батюшки на кожаном паворзне через руку. Все непривычно, все грозно, и батюшка непривычен, и сколько же собрано коней! Ему очень хочется поднять на руки крестника Елевферия, посадить перед собой на седло и показывать ему проходящую рать; или младшего братца Афанасия, – но нельзя. И тот и другой дома. Даже матушка смотрит сейчас издали, со смотрильной башенки Кремника.

Рать проходит. Разъезжаются воеводы. Данил с княжичем Иваном спускается к пристани, где его ждет лодья. Старшие сыновья отправлены с Протасием в конном строю.

Полки миновали Коломну без боя. Город, в котором почти не было рязанской сторожи и множество жителей – москвичи, сам открыл Даниле ворота. Князь Константин с собранным войском, слышно, стоял на полчище под Рязанью. У Коломны переправились через Оку. Высадили пешую рать, перетащили обозы. Погода скоро переменилась, задул холодный ветер, мигом сорвал желтую листву с дерев, начал сечь холодным мелким дождем. От Коломны до Рязани тащились четыре дня. Мокрые до нитки разъезды возвращались и уходили назад, в дождь. К счастью, к вечеру третьего дня разведрило, мокрядь сменило холодом. Ветер сушил дорогу, и продрогшая, отсыревшая до костей пешая рать пошла резвей. Сбросили стертые лапти, повязали новые. Уже по сторонам запоказывались татарские и рязанские разъезды князя Константина. Конная московская сторожа перестреливалась с ними без особого толку.

Рать Константина встретили уже за Вожей, под самим Переяславлем-Рязанским. С вечера стали станом, обрылись, утром начали уряжать полки.

Рязанские бояре обещали захватить князя Константина во время бегства, но в бегство его обратить должны были московские воеводы.

Княжичи, под дождем и в грязи растерявшие молодой задор, жались к отцу. Перед боем они от волнения почти не спали (кроме Юрия, тот был как рыба в воде), и потому ни один не обиделся, когда Данил, уже в шишаке и броне, оборотясь с коня, приказал:

– Эй! Миныч, поберегай мальчишек! Сунутся без пути – пропадут! А ты, Юрко, вали к Протасию. Да смотри, ежели что – голову оторву!

Сказал – и больше не смотрел на детей, целиком занятый начинающимся боем.

Уже от криков ратей плотно густел воздух. Юрий поскакал, подпрыгивая на седле, вслед за двумя дружинниками на правое крыло, к воеводе Протасию. Московская пешая рать, чавкая лаптями, пошла вперед. Далеко слева рязанские пешцы, посверкивая оружием, неровными рядами переходили лощину. Им навстречу вынеслась на рысях волынская кованая дружина Родиона Нестеровича. Справа конный полк Протасия тоже медленно подвигался вперед, а перед ним, в видимом беспорядке, отходили, отстреливаясь, негустые кучки конных рязанцев.

Данил стоял чуть впереди воевод, озирая бой. За ним тяжело хлопало на ветру развернутое московское знамя. Запасная конная дружина стояла в шеломах и бронях с поднятыми копьями. Ратники, вытягивая шеи, вглядывались в поле боя. Кони настороженно поводили ушами, поматывали мордами, дергали повода, переминались, подымая то одно, то другое копыто. По небу шли серою чередою рваные рыхлые облака с ослепительными холодными пробелами, иногда приоткрывался кусок бледной осенней голубизны, по которому, точно дым, летели легкие лиловые клочья, и снова все заволакивалось серо-синею клубящейся пеленой.

Далеко впереди, на холме, тоже стояли, щетинясь копьями, тесные ряды конной рати и полоскался по ветру рязанский стяг. Там иногда что-то посверкивало. Верно, блестели харалужные брони князя Константина и его воевод, их корзна и дорогие попоны лошадей.

Вдруг из-за горы, справа, начала выливаться и пошла все быстрей и быстрей, густою лавой, растекаясь двумя рогами, в охват полка Протасия, татарская конница. Московские пешцы, уже далеко ушедшие вперед, словно споткнулись, затоптались на месте. Данил, поворотясь (и княжичи увидели, как изменилось и стало гневным его лицо), протягивая шестопер, закричал что-то, и тотчас двинулся один из стоявших сзади конных полков и на рысях пошел вперед, в обгон пешцев. Данил, сдерживая коня, шагом двинулся вперед, и за ним поплыло княжеское знамя, и шагом, с глухим дробным топотом, удерживая поводьями храпящих коней, тронулся весь полк.

Там, впереди, татары уже сшиблись с Протасием. Пеший полк, вместо того чтобы идти вперед, совсем стал, а обходившая его только что посланная конная дружина еще не доскакала до места. В это время с горы, оттуда, где стояло знамя рязанского князя, стремительно излились плотные ряды конной рати и, расскакиваясь на ходу, наметом пошли на москвичей. Пешая рать дрогнула. Данил, ругнувшись, двинул второй полк, а сам, привстав на стременах, следил, что происходит впереди. Вдруг, оборотя гневное лицо к воеводе, он крикнул:

– Пожди тута!

И поскакал сам вперед, туда, где уже бежали встречу ему пешие ратники.

– Батюшка! – крикнул Александр, рванувшись следом, но дружинник грубо схватил под уздцы коня княжича, крикнув:

– Не балуй!

За отцом поскакало всего полтора десятка ратников, его «детские». С падающими сердцами следили сыновья, как отец далеко впереди подскакивает к первым бегущим, замахивается шестопером, что-то кричит, а его «детские», растянувшись по полю, с саблями наголо гонят назад бегущих.

– Повернет! Нет… Повернет! – шептал в забытьи Борис. Александр, бледный, смотрел, сжав зубы, слезы катились у него по лицу. Иван с тревогою смотрел на воеводу, что тоже безотрывно следил за князем. Но вот пешцы повернули и нестройною толпой побежали назад. Князь гнал их, размахивая шестопером и (не слышно отсюда) страшно матерясь, и уже, обскакав поворотивших мужиков, врезался в пешую рать, где: «Князь! Князь!» И уже, с поднявшимся ликующим криком, рать поворотила и пошла, быстрей пошла, еще быстрей и уже бегом, с ртами, разорванными в реве, опрокидывая рязанскую конную дружину, и уже те заворачивали коней, устремляясь в бег.

Юрий чудом не погиб под копытами татарской конницы. Он только что подскакал к полку, когда татары во главе с рязанскими воеводами начали появляться из-за холма и с визгом скатываться вниз, прямо на московский полк. Протасию, который в сплошном крике, ржании, гуле и топоте тысяч коней, срывая голос, поворачивал полк, развертывая его лицом к татарам, было не до Юрия. Пригнувшись, – в воздухе над ним со зловещим пением прошли татарские стрелы, – княжич вытащил лук и стал стрелять, почти не целясь, в катящуюся все ближе и ближе лавину татарской конницы, быстро опоражнивая колчан. Конь плясал под ним, и вряд ли хоть одна из стрел Юрия достигла цели. Татары были уже совсем рядом, он уже различал оскаленные скуластые лица, и тогда, убрав лук, он вытащил было саблю и только тут, невольно оглянувшись, увидел, что остался один, далеко от полка. Юрий припустил к своим, за ним уже гнались, сматывая на руку арканы, двое татар, по платью и оружию признавших дорогого пленника. Юрий скакал, остро переживая страх и радость сечи, и, не доскакав до своих, снова повернул, усмотрев зарвавшегося татарина, и обнажил клинок, и кинулся, но чей-то конь, налетев на него грудью, выбил Юрия из седла, а дальше он плохо понял, что произошло. Вокруг оказались московские ратники, и знакомый старик дружинник, за шиворот подняв Юрия («Жив? Жив!»), кинул его в седло и поволок подальше от сечи. И Юрий, переживший и радость, и страх, и панический ужас смерти, сейчас плакал от стыда и унижения. Ратник держал за повод его коня, меж тем как перестроенный полк уже катился мимо и вокруг них, встречу татарам, и клинки, как редкие зыбкие колосья, колыхались над головами скачущих ратников.

Обтекающий клин татар был смят посланным на помочь полком, и Протасий густым тараном кольчужной конницы прошиб татарскую лаву насквозь. Легкие татарские всадники заворачивали коней, огрызаясь стрелами, уходили, а московский полк, озверев от победы, катился, почти не отставая, следом за ними, рубил и топтал непроворых, и уже докатывался до вершины холма.

Данил, видя, что пешцы пошли в дело и уже теснят врага, остановился и утер пот. Понял, что давеча струхнул маленько. Слева, рассыпаясь по склону, бежала рязанская пешая рать, а волынская дружина Родиона, рубя бегущих, косо подвигалась по подошве холма, отрезая рубившихся в середине, под холмом, рязанцев. И полк Протасия, справа, растянувшись вширь, гнал татар и уже взбирался на бугры, с которых давеча скатывались татары. Это была, кажется, победа.

Данил поднял шестопер и помахал им, призывая к наступлению. Полк, переходя в рысь, а с рыси на скок, пошел вперед, и Данил, все утирая и утирая льющийся пот, стоял, пропуская полк мимо себя, и слушал, как тяжко у него в груди бьется сердце и кровь толчками ударяет в виски. Потом шагом поехал вслед за полком.

Княжичи, Борис с Александром, подскакали к отцу.

– Батюшка, победа?!

– Кабыть так, – отозвался Данил, с рассеянной легкой улыбкой озрев сыновей.

– А что, могли разбить нас? – спросил, не утерпевши, Борис.

– Да нет, куды! Мало у его рати… Маненько-то заминка вышла. Пополошились, как увидали татар, ну да поправились… А татар-то, татар погнали! Ну, Протасий, храбор! – рассмеялся Данил, покачивая головой. Потом, кивнув на уходящий полк, бросил сыновьям: – Ну, скачите теперь!

– Можно?! – только выдохнули оба княжича и стрелами, перегоняя друг друга, понеслись по полю догонять полк. Охраняющие княжичей всадники, как пришитые, неслись следом, не отставая.

Князя Константина взяли, как и обещано было, его собственные бояре, ездившие перед тем в Москву. Их было двое. Князь растерянно смотрел, как катится мимо, сверкая клинками, московская конница, и еще не понимал, почему его коня держат под уздцы и что за ратники окружают его, отбивая от других. Когда понял и рванулся, было поздно. Князя обезоружили, взяли под руки, он рычал, плевался, стременами увечил бока коня, и тот вставал на дыбы и хрипел, затягивая аркан на своей шее. Но уже подскакивали москвичи, и Константин, яростно глядя на предателей, утих и дал повести своего коня в стан Данилы.

По всему полю вели пленных. Бой утихал. Пешая рать уже возвращалась в стан.

Данил принял рязанского князя в шатре, глядя на него с добродушным лукавством. Князь был высок, прям, с недоуменно возведенными кустистыми бровями и узкою, тронутою волнистым серебром бородой. Он все еще не понимал, как все это совершилось, и все еще не мог поверить, что – пленник Данилы Московского. Сперва Константин даже не хотел разговаривать, но к ночи помягчел и согласился поужинать вместе с Данилой, но и за едой брал мало, пил еще меньше и смотрел прямо перед собой все с тем же недоуменно-сердитым выражением лица и приподнятых, словно удивленных бровей.

Возвращались опять под проливным холодным дождем. Когда подошли к переправе, летела уже снежная крупа, и Ока шла темная, холодная даже на взгляд, так что, глядя на воду, дрожь пробирала.

В захваченной Коломне был оставлен полк с городовым воеводой. Данил был уверен, что уломает-таки князя Константина и заставит по договору отказаться от своих прав на город в пользу Москвы. Пленного князя, воротясь домой, поместили в особном покое, оставя ему несколько своих слуг и присланного из Рязани священника. Охране Данил велел стеречь князя пуще глаз, но не утеснять ничем. Блюда ему посылались со стола Данилы, а зимой князю разрешили даже охотиться.

В Рязани остался сын Константина Романовича, Василий. С ним тоже велись пересылки. Но сын ссылался на отца, а князь Константин, проводивший дни за чтением греческих книг, сердито отвечал Даниле, что по миру Коломны ему не отдаст. Данил и бояр к нему посылал, и сам заходил, глядел с уважением, как князь неторопливо листает писанную греческим уставом книгу (хотелось спросить, что это такое, но – боялся уронить себя), вздыхал, вновь и вновь заводил разговор о Коломне, по Константин упрямо тряс головой, как будто не он был в плену у Данилы и не стояли уже в Коломенском детинце московские ратные люди, и не соглашался ни на какие уступки.

Между тем проходила зима. Заболел князь Иван, и снова неотвратимо возник вопрос о переяславском наследстве.

Глава 121

Князь Иван, воротясь с Дмитровского снема, занемог. У него ничего не болело, но силы таяли день ото дня. Он перебрался из города в Клещин-городок и остался тут на зиму. Князь почти никого не принимал. Читал. Думал. Было тихо. Только ветер пел свою песню. От печей, облицованных зелеными изразцами, шло приятное тепло. (Топка находилась с той стороны, за стеной, и дым не проникал в горницу князя.) С раннего утра к нему заходили ключник, посольский или дворский с отчетами по хозяйству. Иван слушал, просматривал грамотки, вызывал Федора – посылал проверить. На дворе старосты божились, кланялись Федору, совали ему в руки «доброхотный принос». Спирались на мужиков. Федор сурово отводил руки.

– Князя грабить не дам! Мужики тебе все собрали, не лукавь. Остатнее завтра довезешь, а не то ратных пошлю. А будешь зорить кого – мало не будет!

Иван иногда изнемогал, беспомощно глядя на своего верного слугу, пытался отречься от хозяйственных забот, говорил:

– Прости им!

– Нельзя, князь, – возражал Федор. – Уважать тя перестанут. Кусок хлеба подари зазря – там и княжесьва не соберешь! Не сирые, не убогие, у кажного от добра лари ломятся, от скота тыны трещат. И мое слово порушишь, мне с има потом вовсе не совладать будет!

Затем Федор вводил очередного посольского или данщика, тот падал на колени, а князь, закусывая губу, чтобы не рассмеяться или не расплакаться, тихо говорил несколько непреклонных слов. Федор подымал просителя на ноги, иногда за шиворот, и уводил, наказывая по дороге:

– И боле князя нашего не тревожь! Он святой! А будешь лукавить – на твое место Никифора пошлю либо Васюка Лапу. Я те села знаю, богатые села-ти! Они и кормы соберут, и тебя обдерут!

И данщик сжимался и назавтра привозил положенное сполна.

Возвращаясь домой, Федор то и дело заставал у Фени то овцу, то несколько кур, гуся, корзину яиц, сыр, а то и связку белки. Сердито выговаривал, чтобы не брали впредь. Дома без сына было непривычно пусто. Федор смотрел, как Феня собирает на стол, придирался к чему-нибудь пустому, начинал грызть жену, ежели день на княжом дворе выдавался особенно тяжелый. Феня визгливо отругивалась. Потом звали Яшу-Ойнаса, Федор умолкал. Два мужика – управитель князя и холоп – молча, истово ели. После еды Федор добрел, а Феня долго еще продолжала дуться на него. Перед сном он обходил хозяйство. Кони стояли вычищенные, двор был чист, Яша не зря ел господский хлеб. По отгульным дням приходили гости. Феня с девкой пекли и стряпали тогда на полдеревни. Когда из Никитского монастыря отправляли обоз в Москву, Федор посылал когда полвоза, когда воз снеди брату, иногда порты, холст, новый зипун – для сына.

Федор понимал, что князь Иван кончается. И что будет с княжеством, с ними со всеми, с его службой, когда это произойдет, не представлял.

Иван, отдохнув от утренних тяжких дел, успокоившись, радовался воротившейся тишине. Брал книгу и уносился мыслью в далекие века и иные земли. Или просто лежал, думал. Выходил на гульбище, глядел на озеро, сидя в кресле покойной жены и, как и она, закутавшись от ветра.

Знакомый вид, заозерные синие дали, далекий Переяславль, монастыри, рыбачьи челны на мягко светящейся воде, далекая песня женок – во все теперь вплеталась тихая горечь расставания с этим миром. Ему хотелось не думать ни о чем, только читать и лежать, но думать надо было. Жизнь шла. Где-то двигались рати, трубили трубы. Дядя Данил осенью затеял поход на Рязань, пленил и привел к себе князя Константина Романовича. Дядя стал грузный, старый, а когда-то был худой, смешной, носатый подросток и прощался с ним, с мальчиком, у крыльца, уезжая княжить в Москву. А Михаила Тверского он тогда вовсе не знал, а теперь его опасается даже дядя Андрей, великий князь…

Умрет он, и, конечно, Андрей пошлет сюда тотчас своих бояр, воротится Окинф Великий, начнет судить и править от лица князя. Плохо же тогда придется Федору! А если оставить завещание? Завещания они не послушают! А все же?

Он не хотел оставлять Переяславль Андрею. Вопреки разуму, вопреки лестничному счету, вопреки всему. Не должен был Андрей губить его отца! Ежели право силы признавать за право вообще, тогда уже ничто – и никакая заповедь любви, никакое вежество, ни достоинство мужей нарочитых, ни добро, ни Бог, ни честь – не будет иметь цены! А как же тогда дядя Данил, любимый им паче прочих, решился напасть на Рязань? Там были давние споры из-за Коломны – и все-таки! А отец отобрал Волок у Новгорода, и дядя Андрей им его воротил. Только Михайло Тверской до сих пор не захватывал чужого. Быть может, он и есть лучший князь на Руси?

В конце концов он, Иван, не может и не должен решать просто по родству или по тому, что ему ближе дядя Данил, чем дядя Андрей. Он должен забыть про свое, личное, и думать о земле. Ведь не золотой пояс, не скрыню с добром должен он подарить, а княжество, людей и с ним вместе – будущее всей русской земли.

Да, всей! Потому что тот, кому будет принадлежать его город и весь Переяславский удел, тот и станет… Ну, хоть сможет стать во главе земли и сделать то, чего не удалось его отцу: объединить Русь, а когда-нибудь даже и одолеть Орду. Да, он умирает, он слаб, для него мучительно тяжко даже поговорить с ключником, и ежели бы не верные ему отцовы бояре, что блюдут землю, да не верный Федор здесь, во дворце, что оберегает его, елико мощно, от вседневных дел, он бы, верно, уже погиб, раздавленный тяжестью своей власти. Но от его решения, быть может, на века и века зависит судьба земли, родимой русской страны, Руси Великой, Золотой, или, как нынче стали петь старики гусляры, Святой Руси…

И, быть может, он должен переступить через себя и вручить княжение дяде Андрею. Андрей – великий князь. У него в руках половина Волги, Владимир, Великий Новгород. Получив Переяславль, он сумеет объединить страну. Пройдут века. Где-нибудь на Волге, в Городце, Костроме, Нижнем или в старом Владимире утвердится столица Руси. И он, Иван, и нелюбимый дядя Андрей равно уснут в земле. Будут новые князья, новые бояре. Возведут белокаменные терема над Волгою или Клязьмой, и Орда станет давать дань Руси, как это было при первых князьях… А с чего начнется все это величие? С его, Иванова, дара…

Но сумеет ли дядя Андрей сделать то, чего не удалось покойному батюшке? Кому он, в свой черед, передаст княжение? Сыну? Сын мал еще, и неясно, каким вырастет, да и по лествичному праву власть перейдет дяде Данилу, а после него – Михайле Тверскому. Вновь из-за Переяславского удела возникнут войны. Власть великого князя, ежели потомки Андрея удержат Переяславль за собой, только лишь ослабнет, отдалив грядущее объединение страны…

Так, может, завещать удел Данилу? Ему и перейдет власть вместе с великим княжением и… вражда с Михайлой Тверским, Москве никогда не справиться с Тверью. Тверь ныне – самый сильный город Руси. У Михайлы Ярославича растут сыновья, его рати сумели устоять против сил четырех княжеств тогда, при батюшке! Получив Переяславль, а затем великое княжение, Михаил сядет в Новгороде Великом и соберет в свои руки всю страну. В Твери переписывают книги, там сила соединена со знанием. Оттуда, с верховьев Волги пойдет и должна пойти новая, Великая Русь! Когда-то и князь Михаил умрет, и, быть может, далекие правнуки будут чтить его прах – прах первого основателя нового величия страны. По Волге поплывут корабли до Сарая, до Железных ворот, до далекой богатой Персии, а в другую сторону побегут дороги на Запад, в Литву, на Волынь, и туда, по Днепру, в Киев и Царьград, и туда, через Новгород, в Заморие, и во Псков, и в земли чудские. И город Тверь в сердце страны, изукрашенный храмами и палатами, будет стоять, как златой венец над Волгой, над широкой, уходящей в далекие дали рекой… И с дядей Данилой Михаил сумеет примириться, ведь и доднесь они помогали друг другу! И когда великое княжение попадет в руки Михаила, он уже сумеет собрать и всю землю в десницу свою и противустать Орде. Будет престол златокованый и князья гордые, как Владимир Святой, как Мономах, как Великий Всеволод…

Иван лежит, смежив очи, книга уронена на пол, рука бессильно покоится на покрывале. Перед его закрытыми глазами плывут корабли, проходят рати, возникают и рушатся княжения, царства и города… На улице снег, вечер. Сейчас придет Федор долагать, что сделано за день. Потом можно уснуть или опять думать.

…Как прост был всегда дядя Данил! Как он любит все это: и хлеб, и кожи, и вяленую рыбу, сам смотрит, вычищены ли донники, не загноились ли копыта у лошадей… С таким князем его Федору куда легче было бы, чем с ним, с Иваном, или даже с Михайлой Тверским. Там величие, свет, отблеск Золотого Киева, а что за величием? Холод, пустота, отчуждение. Были грозны князья и величавы бояре. «Дай, дай, дай, княже! Дай мне место, пригрей, приюти, златом осыпь», – вспомнил он слова Даниила Заточника. И: «мало мне, княже, двухсот гривен»… Мало! Цена иного княжества целиком! И пришли татары. И развеяли в прах гордость, славу, добро… Так, быть может, и не власть, и не величие, и не сила, а иное нечто, то, что было в Орде и чего не оказалось на Руси? Что? Что и сейчас делает неодолимой степную мунгальскую конницу? Величие власти? Закон? Пресловутая «яса» Чингизова? Или то, что были они едины все, были они – народ и князья их были те же степные наездники, жрали ту же конину, пили тот же кумыс, пели и слушали те же песни, и – чего уже теперь не стало в Орде – любой простой воин мог подняться до звания темника, стать нойоном, даже и князем, как было и на Руси при Владимире Святом, что сделал великим мужем Кожемяку, одолевшего богатыря печенежского…

И чему защита книжное научение, и серебро, и вежество, и иное прочее, что было в Ростове и истаяло, исшаяло, развеялось пеплом без вражеского одоления, без пожаров, погромов, при живых ростовских князьях… Быть может, то, что Данил сам считает кожи и лупит слуг, рассыпавших овес, а за едой сам собирает крошки со стола себе в рот, быть может, то, что тетка Овдотья, не стыдясь, вычесывает вшей у своих «сорванцов», и сама строжит девок, и ходит ряженой с боярынями, и хохочет, и все равно – госпожа? Быть может, в этом спасение?!

И справится ли Михайло с Ордой или не вытерпит, поспешит, не сумеет быть мягким и себе на уме, как дядя, что отбил-таки у Рязани Коломну, и никто ему не помешал… Да и нужно ли сейчас, при хане Тохте, бороться с Ордою или надо, как сделал когда-то великий дед, Александр Невский, и как подсказывает сейчас Данила, заключить союз с мунгалами против бесермен, с одной стороны, и жадных латинян – с другой? Не страшнее ли для русской земли немецкие рыцари и свея, что суетливо и упорно лезут и лезут каждый год за Нарову и псковские рубежи?

Ивану тяжело думать о ратях, о смерти, посеченных полоняниках и вытоптанных полях, но он знает, – видел сам, вырос среди этого, – что нужны и сила, и власть. Их можно не применять, не лить крови, но быть сильным нужно. Иначе не стоять земле. А силы основа – вера, основа веры – добро. И не самое ли важное тогда: любить землю, любить и беречь ее, не насиловать, не уродовать, вырубая леса, сжигая хлеба, калеча пашню, в груды сора обращая города и храмы, спесиво считая, что новые храмы и города возникнут сами собой? Не самое ли важное – любить народ, своих соплеменников на этой земле, верить им, требовательно верить, не прощая зла, но и не насилуя, не обращая их по прихоти своей в иную веру или раздаривая по произволу своему, как Андрей, подаривший Переяславль ярославскому князю Федору Черному? И как тогда плакал Данил, видя разоренный город, и присылал потом мастеров-москвичей, чтобы возродить отцово добро… Ну, а кто будет после Данилы? Этот рыжий Юрий? Лучше бы Александр или Борис…

В двери стучат. Входит Федор. Князь Иван смотрит на него, выслушивает, кивает головой. Потом – Федор уже тронулся уйти – останавливает его и, отводя глаза, тихо спрашивает: как кажется ему, Федору, ну и другим… Всем… Там, на селе… Кому после него, Ивана, достоит княжить на Переяславле? Федор хочет возразить, что батюшка-князь еще жив и… Но Иван нетерпеливо машет рукой, и Федор проглатывает несказанные слова. Он очень не хочет отвечать князю и бормочет:

– Великие бояре знают лучше нас.

– Я спрашиваю тебя! – с терпеливой настойчивостью возражает Иван. Федор смотрит на князя, молчит, поводит плечами.

– Как сказать дак: право-то имеет Андрей Лексаныч больше, великий князь. Выморочно – егово добро… Ну, а по силе и по тому, каков князь и умом, и обликом, и по всему – дак лучше всех ныне Михайло Тверской… Ну, а своим-то здесь считают больше московского князя, Данил Лексаныча. Здесь его все помнят. Простой. Моя матка умирала, дак жалела, что не зашел, не наведался к ней.

Федор, сказав о матери, скупо улыбнулся и смолк.

– Спасибо, Федор. Прощай. На сегодня все.

Федор вышел, осторожно прикрыв дверь. Иван снова смежил глаза. Повторил шепотом: «Своим здесь считают московского князя». Усмехнулся. И он тоже считает Данилу своим!

В Рождество приходили славщики. Потом приходили ряженые из деревень. Приезжали бояре. Участливо и тревожно взглядывали в очи князю.

Весна была бурной, разом вскрылись все реки и ручьи. Ветра словно взбесились. Бурей рвало хоромы. Дрань и бревна, взятые вихрем, летели по воздуху. Ломило и валило леса, убивало людей и скот. Словно бог Ярило, в гневе и славе прежних языческих времен, пришел покарать отпавшую от него под сень креста землю славян.

Вскоре после Пасхи, когда утихли ветра и наступили наконец теплые майские дни, Иван вызвал переяславского архимандрита и игуменов Никитского и Горицкого монастырей, а также избранных великих бояр. При них и при княжеском духовнике слабым, но твердым голосом объявил свою волю:

– Яз, князь Иван, при животе своем, оставляю княжество Переяславское со всеми селы и деревни и землями дяде своему Даниле Александровичу, князю московскому.

Иван велел переписать грамоту. Скрепил подписями и княжескою печатью оба пергаменных свитка: образец и противень. Одно завещание вручил архимандриту, другое оставил у себя. Причастился. Отпустил духовенство и бояр, заповедав до его смерти грамоту не разглашать. Про себя подумал, что нынче же вечером супротивники Данилы пошлют гонца с известием князю Андрею.

Вечером он вызвал к себе Федора. Иван совсем не хотел, чтобы завещание, над которым он думал столь мучительно и долго, было попросту уничтожено боярами Андрея, которые начнут хозяйничать тут после его кончины.

– Скачи в Москву! – приказал Иван Федору. – Передай грамоту князю Даниле.

Он протянул противень завещания Федору, помедлил. Прибавил:

– Берегись, чтобы не перехватили. И… смерти моей не жди. Скачи сейчас!

Федор спрятал грамоту за пазуху. Потом опустился на колени перед ложем князя и прижался губами к бессильной и влажной руке Ивана.

– Храни тебя Господь! – прошептал князь.

Иван Дмитрич умер пятнадцатого мая (1302 год), «тих и кроток, и смирен, и любовен, и милостив», причастившись и соборовавшись, и был положен рядом с отцом в древнем Спасо-Преображенском соборе града Переяславля.

Весть о смерти князя едва не обогнала Федора по дороге в Москву.


Глава 122


Въезжая в Москву, Федор надеялся сразу попасть к Даниле, но у ворот Кремника его задержали. Стража скрестила копья, вышел боярин.

– Гонец от князя переяславского! – строго бросил Федор, уверенный, что его тотчас пропустят. Но боярин спесиво потребовал путевую грамоту. Ее у Федора не было. Пришлось долго ждать, препираясь со сторожей. Наконец вышел еще какой-то боярин, Федора пропустили в ворота, но не допустили до дворца, а отвели на посольский двор. Федор, мрачный, расседлал и покормил коня, пожевал сам дорожную краюху хлеба – накормить его почему-то не догадались. Он снова ждал, изнывая, беседовал со сторожей, пока не появился теперь уже третий боярин, которому Федор вновь повторил, что он послан от князя Ивана к Даниле Лексанычу.

– Кака грамота? Дай сюда! – потребовал боярин.

– Грамоту мой князь велел передать князю Даниле Лексанычу из рук в руки! – наливаясь гневом, ответил Федор. – Поди доложи! А гонца непутем держать – николи того не бывало!

Боярин смерил Федора взглядом, почесал в затылке, и проворчав что-то неразборчивое, ушел. Федор начал догадываться, да и по разговорам понял, что все эти строгости тут потому, что стерегут рязанского князя и боятся, чтобы его не похитили.

Наконец, уже ввечеру, он попал к Протасию. Московский тысяцкий припомнил лицо Федора и говорил с ним приветливее, но тоже как-то загадочно. Он велел гонцу обождать, сославшись, что князь нездоров. Велел накормить Федора, поставить коня в стойло и ждать его, Протасия, не уходя из терема. Наконец в темноте, когда уже Федор, проклиная москвичей, мыслил завалиться спать, его позвали и провели в княжой терем. Идучи вслед за двумя ратными, Федор поднялся на крыльцо, прошел крытыми переходами и оказался в думной палате князя. Хоть была и ночная пора, тут не спали. Десятка полтора бояр сидели по лавкам, а в глубине, в кресле, сам князь Данил. Его остановили у дверей. Федор отдал поклон и громко молвил:

– Здравствуй, князь! Послан есмь от князя переяславского Ивана Митрича к тебе с грамотою!

Крайний боярин протянул руку. Федор, уже достав свиток, покачал головой и отвел руку.

– Грамота тайная. Князь Иван Митрич велел передать тебе прямо из рук в руки!

В палате повисло молчание. Потом раздался общий вздох, и кто-то из бояр молвил:

– Князь Иван умер!

Федор, задохнувшись, обвел глазами озабоченно-хмурые лица бояр, сделал шаг вперед и сказал, срываясь, прозвеневшим голосом:

– Данил Лексаныч! Покойный князь Иван велел передать тебе это из рук в руки с глазу на глаз!

Данил смотрел на него насупясь, задрав бороду. Тут только Федор сообразил, что, кажется, не поименовал его князем. Шумно засопев, Данил молвил наконец:

– Подойди сюда!

Федор, печатая шаг, подошел к Даниле, на мгновение их взгляды встретились, и Данил, только что готовый выгнать гонца из палаты, вдруг махнул рукой, и бояре, переглядываясь, начали подниматься и гуськом покидать покой. Они остались одни. Федор опустился на одно колено, сказал глухо:

– Прости, Данил Лексаныч… – И, с неловким опозданием, прибавил: – Княже… – И заплакал. Он стоял на коленях и плакал, и Данил смотрел на него и весь как-то опускался, и поникал, и не прерывал Федора, пока тот, справившись сам, не вытер рукавом лицо, поднял глаза и протянул грамоту:

– Вот! – сказал он и повторил еще раз: – Вот… Князь Иван, покойный, грамотою сей… Дарит тебе Переяславль.

Он встал с колен и стоял, немо выпрямившись, пока Данил, меняясь в лице, читал и перечитывал завещание и, отрываясь от строк, удивленно, смятенно, радостно взглядывал на Федора.

– При… живом? – спросил он, запнувшись.

– Сам отправлял. Своими руками вручал. Противень в Горицком монастыре. Кабы не держали меня здесь твои бояра, из утра бы еще вручил… Не узнал меня, князь? – вдруг спросил он почти грубо. Данил всмотрелся, заслонив глаза от свечи, спросил, еще не веря:

– Федя? Федор! – повторил он радостно и смущенно прибавил: – Голова у меня стала не та, забываю, прости. Да и поседел ты… По голосу-то враз не признал! Дак сам, говоришь?

– Сам. Он давно думал, со мной баял о том еще до Рождества. Коли решишь – спеши, Данил Лексаныч, а то Андреевы воеводы уже, верно, у нас сидят!

– Ладно, Федор. Спасибо тебе. Поделом и опозорил меня перед воеводами. Своих забывать грех. На вот пока…

Он снял, потужившись, золотой перстень с изумрудом, протянул Федору:

– И еще… Это спрячь, спрячь! Остановишься на посольском дворе…

– Прости, князь! – возразил Федор. – Отпусти в город, на посад, брат у меня тута и сын тоже.

– Сын?

– Служит у воеводы твоего, у Протасия, в молодших.

– Что ж ты… Сколь летов-то молодцу?

– Шестнадцатый уже.

– Грамоте разумеет? – строго вопросил князь. Федор кивнул.

– Дак его и ко мне на двор взять мочно! – предложил Данила.

– А поглядишь, княже! – ответил Федор. – Не забудешь, дак…

– Ну, ну, не срами, не срами! – чуть сведя брови, перебил его Данил и хлопнул в ладоши. Вошел слуга.

– Зови бояр! – приказал князь. Гуськом начали входить давешние бояре, с любопытством взглядывая на гонца.

– А ты ступай! – оборотился Данил к Федору. – Тамо скажешь, где пристал, чтобы найтить мочно.

На дворе к Федору подошел посыльный и с поклоном передал ему кошель, в котором, когда Федор принял кошель в руки, звякнули тяжелые гривны-новгородки. Ему вывели коня, отворили ворота. Двое ратников, тоже верхами, проводили Федора на посад. В улицах уже были поставлены рогатки, и без провожатых Федору много пришлось бы объяснять, кто он и откуда.

С забившимся сердцем Федор отворил калитку Грикшиного дома. Хрипло залаял пес. Грикша вышел сам. Не удивился, завел коня, затворил ворота. Прошли в горницу. Брат, видно, читал. Одинокая свеча горела на столе, и лежала открытая книга.

– Погодь, не буди! – сказал Федор, опускаясь на лавку и глядя на разметавшегося во сне сына. Потом перевел взгляд на брата, что молча доставал кувшин с квасом и хлеб.

– Князь наш умер.

– Знаю! – не оборачиваясь, отмолвил Грикша.

– Я его живым… – У Федора пресекся голос, и он замолчал.

– Ты с чем прибыл-то? – спросил брат, беря нож и отрезая краюху. Федор помедлил, не зная, может ли уже говорить. А, к утру вся Москва узнает!

– Завещание князя Ивана привез.

– Даниле? – без удивления, как о жданном, спросил брат. Федор кивнул и выложил на стол золотое кольцо. Грикша сел, вздохнул, налил себе тоже квасу, мотнув головой в сторону кольца, велел:

– Спрячь!

Выпил, вытер бороду, сказал, вздохнув:

– Войны не миновать!

– Тятя? – раздался сонный голос сына. – Тятя приехал!

Выпутавшись из одеяла, он подбежал к отцу, неловко, по-телячьи, ткнулся губами отцу в бороду.

– Тятя… Приехал… Приехал же! – повторял он, не зная, что еще сказать. Федор привлек его к себе и так и сидел, вдыхая здоровый сонный запах сына, радуясь и отдыхая после тяжелого суматошного дня… Он свое дело сделал. И последнюю волю князя Ивана исполнил. Теперь черед за Данилой, как уж он сам решит!

Глава 123

Данил Лексаныч, когда бояре зашли в палату и уселись, а переяславский гонец покинул покой, оглядел своих советников и воевод грозно-веселым взором, пожевал губами, потом протянул грамоту Бяконту и, откидываясь в кресле, сказал:

– Князь Иван оставил Переяславль мне! Чти вслух!

И, когда смятенные воеводы выслушали завещание, помолчав, твердо примолвил:

– Како помыслим о сем, бояре?

Кто-то потянул пергамен из рук Бяконта, завещание обошло круг. Каждый хотел хотя бы потрогать свиток или прикоснуться рукой к вислым серебряным печатям с клеймами покойного Ивана.

– Великий князь знает? – спросил Протасий.

– Надо думать, вызнал уже! – возразил кто-то из бояр. Тут все заговорили враз, перебивая друг друга.

– До утра отложим! – сказал наконец Данил, утомясь. Да и боярам надо было дать помыслить о себе.

В теремах, куда Данил прошел через висячую галерею, уже знали. Полуодетые княжичи во главе с Юрием толпились у дверей покоя.

– Да, да! – бросил им отец, проходя. – Спать, спать!

Овдотья в одной рубахе стояла у стола босиком, расставив толстые ноги, и наливала из кувшина квас. Данил сбросил княжескую епанчу на руки сенной девке, свалился на лавку. Девка стащила с него сапоги и убежала. Данил пил и ел, поглядывая на жену, на ее крепкое еще, раздавшееся вширь тело, колышущиеся под рубахой груди. Кончив, обтерев рот, привлек ее к себе, ткнулся носом и бородой в мягкий бок.

– Вот, жена! Отцов удел…

– Ты хоть рад ли? – спросила Овдотья, выпрастывая голые руки, чтобы поправить косы.

– Андрей ить не смирится!

– Гони ты его в шею, Андрея! – взорвалась Овдотья. – Свое добро уступать!

Он поглядел снизу вверх на красное, разгоряченное лицо жены, захохотал, шлепнул княгиню по мягкому.

– Пошли спать! Утро вечера мудренее!

Уже когда улеглись и задернули полог постели (девка, неслышно ступая, пришла прибрать со стола и вышла опять), Овдотья, поворочавшись, посунулась носом к плечу мужа, погладила его по груди, спросила негромко!

– Не откажешься?

Данил молча забрал ее мягкую ладонь, подсунул под щеку себе, прикрыл глаза и, уже засыпая, пробормотал:

– Да нет… Как тут откажешься… Драться буду, а от Переяславля, от отчины отней, не откажусь…

Юрий, так тот совсем не спал этою ночью. Сперва еще полежал на спине, слушая, как посапывает беременная жена (первый ребенок умер, едва родившись, и затем был выкидыш. Дети что-то не задались Юрию). Потом, чувствуя, как кровь ходит глухими толчками, встал, живо оделся, прошел на галерейку. Вздрагивая от ночной весенней свежести, ждал рассвета. Небо зеленело, яснело, розовело. Сторожа дремала внизу, у ворот. По стене, плохо видный отсюда, расхаживал ратник.

«Даст ли мне батюшка Переяславль или не даст? – гадал Юрий. – Может, и сам туда воротится!» Все то, что говорил о городе прежде отец, все те места, что показывал ему Данила, мало занимавшие прежде Юрия, – все вспоминалось теперь с великим значением. Он перебирал в уме переяславских бояр: Терентия, Феофана, Гаврилу и прочих, вспомнил даже и того послужильца, о котором баял батя, учились вместе, кажись, Федора, – и имя вспомнил! Да не он ли нынче и грамоту привез? Всех их теперь надо было помнить, каждого обадить, привлечь… Переяславль! Не эта же Москва вшивая! Дедов град!

– Не спишь, Юрий Данилыч? – окликнули снизу. Юрий свесился через перильца, увидел скалящуюся рожу своего выжлятника, что, верно, сейчас ходил кормить хортов – борзых псов, покивал, прокричал что-то в ответ, сам не понял, что: мысли были все там. Он поежился, почесал ладони. Всегда чесались, когда сильно чего хотел. Постучал мягкими сапогами нога о ногу. Скорей бы уж батюшка вставал, чего решат!

Ему вдруг стало страшно: а что как отец откажется, побоится дяди Андрея?! «На коленях буду ползать, уговорю!» – подумал Юрий. Солнце наконец брызнуло из-за дальнего леса, и желтый ясный свет лег на верхи теремов, на кровли и смотрильные башенки. Напротив, на гульбище, показались Александр с Борисом.

– Батюшка проснулся? – крикнул им Юрий, сделав руки трубой и сдерживая голос, чтобы – ежели что – не разбудить родителя. Борис помотал головой: нет еще! Юрий опять свесился через перильца и стал, поколачивая нога о ногу, следить за проходящими и проезжающими по улице. «И чего батюшка так цацкается с им!» – подумал Юрий, глядя вбок, туда, где, не видная за церковью, стояла хоромина, в которой содержали рязанского князя. Он вспомнил свою оплошность в бою и особенно озлился на Константина, упрямого старого дурня.

По улице кто-то проскакал стремглав. Со скрипом отворились ворота Кремника. Солнце, поднявшись, начало греть Юрию плечи. Зазвонили колокола.

Данил упорно думал все утро. На сыновей только глянул свирепо. Ел – молчал. Оболокался для княжеской думы – молчал. Приостановясь, Юрию:

– Юрко! Возьми кого из бояр, созови в думу баскака ордынского, живо! Да покланяйся тамо, носа не задирай! С почетом чтоб!

Юрий поглядел на отца сумасшедшими жадными глазами, ничего не понял. Понял только, что надо бежать, исполнять. Вздел лучшее платье. Ринулся на ордынский двор. (Мысленно ринулся: выводили коней – от терема к терему два шага, – ехали верхами, истово приглашали. И так же верхом, неторопливо, явился баскак.) Дума: решительные и испуганные, озабоченные, жадные, ждущие с нетерпением и со страхом лица, вислые и окладистые бороды, руки в перстнях, бояре в долгих опашнях, в шапках, сидят по старшинству, по званию и породе: думные бояре, тысяцкий Протасий, городовой боярин Федор Бяконт – эти впереди, дальше – окольничьи, за ними ратные воеводы, старшая дружина, свой двор. На почетном месте баскак. Княжеские сыновья, кроме младшего, шестилетнего Афанасия, тут же. Данил, выждав время, подымает бороду и говорит, больше для баскака, чем для всех остальных:

– Князь переяславский, сыновец наш, Иван Дмитрич, при кончине своей отказал вотчину свою, град Переяславль с волостью, деревни и селы, спроста рещи, весь удел – мне, дяде своему, в наследие и в род…

Приодержавшись, он делает знак. Чтут грамоту, показывают баскаку. Татарин смотрит печати, щурит глаза, кивает. Он понял.

– И о том просим мы, князь московский, повестить господину нашему, Токтаю, царю ордынскому, дабы не было о том которы и обид во князьях. (Баскак совсем сощурил глаза: думает, какие подарки пошлет ему князь Данил сегодня вечером?)

– Сами же мы решили, подумав с боярами, в Переяславль не идти, доколе тамошние бояра нас не позовут к себе сами на стол. И о том тоже просим передать царю, дабы обид на нас от нашего старшего брата, великого князя Андрея, перед царем не было!

В думе ропот. Юрий смотрит, не понимая. Отец кончил и задирает бороду. Всё! Можно отпустить баскака. Ропот стих. Потрясенная тишина.

А затем – проводив баскака и отпустив многих бояр – Протасию с Бяконтом:

– Вызвать переяславского гонца. Пущай немедля скачет к Терентию. Послать за ним московских гонцов, без грамоты, словесно да изъяснят! Юрию – быть готовым тоже скакать в Переяславль. Протасию – готовить дружину. Бяконту – собирать посольство в Орду. С подарками! Казны не жалеть!

Глава 124

Федора вызвали и отослали с наказом тотчас. Москвичи поскакали следом через два часа. Выпускали их так, чтобы не углядели татары.

В Переяславль меж тем прибывают великокняжеские бояре. Окинф занимает терема, опечатывает казну, расставляет владимирскую сторожу у городских ворот, на мытном дворе, на торгу. Сам с дружинниками едет в Горицы и требует выдачи завещания покойного князя. Горицкий настоятель трусит перед великим боярином, тем паче что и покойный Гаврило Олексич и Окинф – вкладчики монастыря. Грамота переходит в руки Окинфа и отсылается князю Андрею. Перерывают княжеское хранилище и казну, ищут противень – противня, второго списка грамоты, нет.

Отстраненные от городовых должностей переяславцы ропщут, ждут потери кормлений. Феофан сидит в загородном тереме Терентия Мишинича, трясется, ждет, что схватят и предадут смерти за давнюю казнь Семена Тонильича.

Тут-то и является Федор, а за ним москвичи с вестью, что Данил Лексаныч ждет посольства. Окинф уже показал себя, и бояре, почуявшие, что приходит конец их местам в думе, почету, должностям, доходам, всему, что добыто трудами и ранами на службе у двух князей, отца и сына (а то и трех: старики служили еще Александру Невскому), почуяв неминучую беду, начинают украдом съезжаться к Терентию. Решают пригласить настоятеля Никитского монастыря – тоже свидетеля завещательной воли Ивана. Вооруженные ратники и холопы разоставлены в засадах – не нагрянул бы Окинф с ратью.

– Ты побудь у меня! – велит Терентий Федору. – Домой на Княжево не суйсь, там тебя ищет уже какой-то Окинфов холуй.

– Козел, верно! – догадывается Федор.

– Уж не знаю, кто таков, козел али волк, а только у Окинфа зуб на тебя, сам знашь. Да и… Не повестили ли ему, что ты грамоту увез? Так что сиди, не кажи себя, поймают. Женка не знат ничего, и добро!

Федор только тут начинает понимать, в какую замятню попал и что рискует теперь потерять не только место при князе, но и дом, и землю, и едва ли не саму жизнь.

Ночью переяславские выборные, пробираясь лесами мимо застав, отправляются к Даниле: звать на стол. В Москве их после беседы с князем вызывают в думу, показывают баскаку. Тот кивает головой, понимая, что вечером будут новые дары. Соглашается послать от себя вестника к великому хану в Сарай, куда уже везут княжеские сокровища – поминки от князя Данилы.

И только после того у ворот Переяславля появляются верхоконные москвичи. Полк, собранный Терентием (переяславцам никому не любо идти под Андрея), занимает Клещин-городок и дороги на Ростов и Юрьев. На торгу, в самом городе, бьют и волочат городецкого мытника. Посланной на Вески Окинфовой стороже не пробиться в город, ее окружают и берут в полон. Мужики грубо хватают под уздцы коней, упрямых крюками и арканами сволакивают с седел. Блестят широкие лезвия рогатин, тут не до шуток. Сторожа, сдаваясь, складывает оружие.

В терем к Окинфу вбегает Козел. Он в растерзанном зипуне, на зеленом сапоге кровь.

– Беда, боярин! Едва ушел, зорят наших! У Дмитровских, ворот сторожу смяли, уходить пора!

Окинф, ругаясь, натягивает кольчужную бронь. Торочат коней. Вьюки с нахватанным добром, оружие… Скорей, скорей! Но у Владимирских ворот толпа горожан.

– Руби!

Но за городом – полк Терентия. Окинфа схватывают, вяжут Козла и иных холопов, поворачивают коней. Через час, развьючив поклажу, уносят добро назад, в терема. Окинф с прочими сидит под стражей, город – радостный – в руках москвичей и переяславской рати. Юрий без шапки, рассыпая рыжие кудри, под крики толпы едет шагом по городу, машет рукой, улыбаясь во весь рот направо в налево. Радость переполняет его, он весь сейчас из одной радости, из одного ликования. Ну каким же умным оказался отец! Ну какие же они все славные! Ну какой же город, какой собор, какая чаша воды за валами! А терема, а толпы народа, а торг! Отсюда он, пока будет жив, не уйдет! Единственное, что нарушает счастье Юрия в ближайшие дни, – строгий наказ отца, которого невозможно было ослушаться; отпустить всех захваченных бояр великого князя Андрея с их дружиною, не чиня им никаких обид, воротив коней и оружие. Сам бы Юрий ни за что этого не сделал, сгноил бы захваченных в яме. Но по отцову слову пришлось отпустить.

Всех переяславцев, что помогали ему, Юрий оставляет на прежних местах в думе и в войске, даже Федор, вызванный через дружинника, получает место в охране дворца, хоть и не прежнее, но и не самое низкое. Юрий принимает его милостиво, и Федор наконец уверяется, что, по крайности, почти ничего не потерял во всей этой замятне, когда, рискуя головой, исполнял последнюю службу покойного князя Ивана.

Глава 125

Михаил Тверской и Андрей Городецкий, узнав о завещании Ивана, оба были в страшном гневе. Но ежели Андрей, как великий князь, попросту не пожелал считаться с волей покойного и послал своих бояр на Переяславль, то положение Михаила оказалось труднее. Собрать рать и пойти на своего союзника и друга князя Данилу? Зачем? Чтобы Андрей смог без хлопот получить Переяславль? Поддержать Данилу, самому вовсе отказавшись от города? Ему оставалось ждать событий и хранить мир. И мать, великая княгиня Оксинья, сказала:

– Терпи! Твое время еще придет, сын! Андрей не отступится от Переяславля, а Даниле навряд усидеть, ратной силы недостанет. (Про посольство Данилы Московского в Орду не знали еще ни она, ни Андрей Городецкий.) Андрей только-только воротился из Новгорода, где ему пришлось задержаться, заключая мир со свеей. Увидя своих, с соромом изгнанных из Переяславля бояр, он рвал и метал. Не задумавшись дня, Андрей велел собирать полки, послал гонцов в Ростов и в Тверь, к Михаилу. Но из Твери пришел ответ, что тверской князь, поскольку Переяславль дан Даниле по завещанию, ратей своих на московского князя не пошлет. А Константин Борисович Ростовский без тверского князя тоже не решался начать войну (а быть может, и не хотел) и советовал просить помощи у хана. Оставалось одно – идти в Орду.

Летом Андрей, не дав мира Даниле, но и не начиная ратных действий, отправился в Сарай жаловаться на брата и оспаривать незаконное завещание князя Ивана. Потянулись томительные дни, недели, потом месяцы ожидания.

Сжали хлеб, свезли на тока, обмолотили и ссыпали в житницы. Андрей все не возвращался, прочно застряв в Орде. Тохта не говорил ни да ни нет. Подоспели дела церковные, митрополит возвращался с Константинопольского собора, и Андрею пришлось хлопотать о новых ярлыках для служителей церкви, о жалованье церковном: праве церкви не платить со своих доходов ордынского выхода, – без конца дарить и дарить татарских вельмож и самого царя. А меж тем из Москвы тоже шли и шли подарки в Орду, и хан Тохта, принимая своего русского улусника, оглядывал его бесстрастным взглядом и, угощая бараниной, привозными винами, сластями и виноградом, гадал: так ли прочно сидит на столе своем князь Андрей, чтобы уже перестать ему помогать и избрать другого, тоже послушного, но более слабого князя? Или же он ослаб и надо ему помочь, но так помочь, чтобы он не усилился слишком и не начал гибельной войны на Руси и чтобы в любом случае – от силы ли чрезмерной или от крайней слабости – не перестал платить ордынского выхода, русской дани Орде?

Проходила осень. Наступала зима. Андрей захворал в Орде, мучился животом, хан все не отпускал его на родину. Стояли наготове, без дела, собранные дружины, томились ратники, воеводы потихоньку рассылали людей по домам. Застыли реки, земля укрылась белою пеленой, и установился санный путь. Скрипели и визжали на морозном снегу полозья, ползли обозы со снедью и зерном из деревень в города. В Новгородской волости стояло тепло, снегу не было и ожидали недорода.

В самом конце года, двадцать шестого февраля, на Костроме, в княжеском терему, умер маленький бледный мальчик, оставшийся без матери, наследный князь, внук Александра Ярославича Невского, князь костромской и будущий князь городецкий, Борис Андреевич. Седые бояре сидели у постели малыша, сновали бабки, мамки, лекари и знахарки, и вот – понадобился только священник: отпеть и похоронить. Седой ветхий Давыд Явидович потерянно глянул на Ивана Жеребца, на его склоненную воловью шею, в дикие, уставившиеся на труп ребенка глаза:

– Не уберегли! – сказал он, всхлипнув. Жеребец глядел на усопшего княжича, все еще не понимая. Он мог взять меч и обратить в бегство десяток ратников, мог ударом кулака свалить лошадь, порвать ременной аркан, мог во главе дружины опрокидывать вражьи полки, под Ландскроной расшвыривал шведов, проламывая клевцом вражьи головы в шеломах, – и был бессилен, совсем бессилен здесь, перед этой тихою, беззвучной, на мягких ногах детской смертью. Он с трудом разогнул шею, глянул на Давыда с сумасшедшинкой, отмолвил хрипло:

– Да, не уберегли…

Скорбные гонцы, сами опасаясь своего известия, помчались сквозь последние февральские метели к князю Андрею, в Орду.

Глава 126

В этом году Данил чувствовал себя нехорошо. Летом, ближе к осени, однако, съездил в Переяславль, к Юрию. Поглядел хозяйство, поругал сына для прилику, так, чтобы носа не драл. Принимал бояр. Вспомнив, спросил про Федора. Федора вызвали ко князю.

Данил Лексаныч сидел как-то непривычно старый, тихий, старше своих – и Федоровых – сорока с малым лет. Расспросил, покивал головой. Спросил про мать, про сестру. Узнав, что Параська пропала, огорчился, вздохнул.

– И кукла пропала? – спросил, поглядев исподлобья Федору прямо в глаза.

– И кукла. Дом сгорел, дак… – отмолвил Федор.

– Женку-то жалеешь?

Не ожидая ответа, кивнул Юрию, что сидел рядом, с любопытством оглядывая Федора быстрым взором голубых беззастенчивых глаз. Тот понял отца, встал, вышел, воротился, неся женскую кунью распашную шубу. Отец одобрил, кивком головы, подарок.

– На, возьми!

Юрий протянул шубу Федору.

– Женке подари. А сына твово, буду жив, возьму на двор. У Протасия он? Спрошу. Вот, Юрий, кто нам Переяславль подарил!

Федор поклонился, прощаясь, в пояс, и ушел с неспокойным сердцем. Данил Лексаныч выглядел уж очень нехорошо, а в чужого для себя князя Юрия Федор не очень верил. Воротясь в этот день в Княжево, он долго убирал коня, потом взошел, торжественно остановился у порога, развернул подарок:

– От князь Данилы тебе! На! – бросил, невесомую, в руки. – Прикинь-ко!

– Да полно уж, – нерешительно обминая пальцами дорогой мех, проговорила Феня. – Не в наряде дак!

Вздыхая, надела. Шуба была как раз до полу, чуть виднелись носы чеботов. Стала выше, стройнее. Усмехнулась, задумчиво щурясь, виднее стали мелкие морщинки у глаз.

– Молодой бы! В церкву ходить теперь.

Представил ее молодой вдруг, в этой дорогой шубе, ощутил стыд, что не смог тогда, всю жизнь…

Вздыхая сняла, бережно убрала в скрыню. Подошла, села близко, приобняв:

– Ништо, Федюша, не журись, не худо прожили мы с тобой! Сына подняли, вишь…

Бережно освободясь от ее руки, он распрямился, вздохнул, привлек к себе за плечи. С той же горькой жалостью увидел близко тронутые сединой, поредевшие волосы.

– Бориска Шумаровский давеча весть передал от Вани, кланяется, мол, в чести у боярина, бает…

Они помолчали. Потом Феня посвежевшим голосом похвасталась:

– Я седни пироги затеяла, каки любишь! Со снетком!

Федор хотел спросить про снетка вяленого: отколь достала, и не смог справиться с собой, что-то запершило в горле. Закашлял и только прижал сильнее. Она поняла без слов, пояснила:

– Даве купцы-белозеры наезжали, дак Марья взяла лукошек пять, а я уж у нее достала!

Отужинав, сумерничали.

Верно ли, что прожита жизнь? Сила в плечах еще есть, еще желания не ушли из сердца. Правда, молодость ушла. А жизнь – кто ее измерит! Вон старик Никанор все волочится, а ему уж не сто ли летов? А дядя Прохор погиб, какой богатырь был! Умерла мать, а Олену, ее подругу, словно и годы не берут. Жить еще долго нужно. Нужно поставить сына на ноги, быть может, дождаться внуков, а то и правнуков. Княжеский дар, серебро и перстень, он зарыл в землю на черный день. Может, скоро война, и тогда Козел по старой злобе снова подожжет его хоромину, и снова, когда схлынет вражеская рать, надо будет рубить избу, ставить клеть, подымать сараи и житницу, заводить коней и скотину.

И когда-нибудь они будут также сидеть с Феней, тогда уже старые старики, и воротится сын – городовой боярин, или княжой ключник, или еще в каком высоком чине – и будет ласково-снисходительно беседовать со стариком отцом, и соседи набегут поглядеть на Федорова сына, подивиться конскому убору, седлу, дорогой одежде. И они с Феней тоже станут дивиться и гордиться сыном, а он, Федор, вспомнит о прежних своих путях, и посольской службе у князей, и о городах, которые видел: Владимире, Твери, Ростове, Господине Великом Новгороде. И они будут пить мед, и он, Федор, всплакнет по стариковской слабости, вспоминая прежние годы…

– Не пора ли свечу затеплить? – говорит Феня. – Тёмно уже!

Глава 127

Данил Лексаныч выстоял службу в Никитском монастыре, одарил братию, после проехал на Клещино-городище, где его с поклонами встречали прислуга и городищенские мужики. Походил по саду, хотел посидеть на траве, на старом валу, да не решился. Кабы один был, ничто! С терема, с гульбища, долго глядел на озеро. После закусил простоквашею и черным хлебом и к ночи воротился в Переяславль. Переяславским боярам обещал побывать у них зимой и отправился назад, на Москву, в которую он столько вложил труда, и сил, и прожитых лет, что уже понял: никогда оттоль не уедет.

Зимой Данил расхворался и в Переяславль не поехал. Он то лежал, то вставал, когда легчало. Иногда отправлялся в княжеском возке в монастырь в сопровождении младших сыновей, что ехали верхами по сторонам возка. В монастыре он, отстояв службу, трапезовал, оглядывал рубленые храмы и кельи, спрашивал отца архимандрита, не надобно ль чего для братии? Как-то смехом, а потом и серьезно повторил, что, ежели умрет, чтобы похоронили его на монастырском кладбище, и не особо, а «со всема вместе», в такой же, как и у прочих, простой могиле.

О Рождестве он зашел ко князю Константину Романовичу, что до сих пор сидел у него в Кремнике и, ежели не выезжал на охоту, обыкновенно читал то жития святых, то Девгениево деяние, или повесть об Акире Премудром. Держали князя по-прежнему «в чести»: со своими слугами, духовником, не урезывая ни стол, ни питье. И по-прежнему сердитый рязанский князь не желал отказаться от Коломны и тем освободить себя из заточения.

– Ты, Данил Лексаныч, уже и сам в домовину глядишь! Переяславль получил! И все тебе мало! Кажен год Рязань громят и свои и чужие! Наших князей давят в Орде, наши смерды угнаны в полон. За хребтом Рязани отсиживаетесь! И Юрий Владимирский выдал и бросил Рязань Батыю! А кто спасал честь земли и славу отню? Рязанский, наш, воевода, Евпатий Коловрат! И Всеволод Великий громил рязанские земли, и доброго слова не скажут о нас: буяны да воры – только и прозывания! Где удальцы и резвецы рязанские? Кости их белеют на полях! Где храмы и терема? И следа не осталось! Народ бежит. Были мастера, и златокузнецы, и книжному научению горазды. Где они? Но от великих князей черниговских и киевских корень наш, и свет древлеотческой старины еще теплится, яко лампада неугасимая, в рязанской земле! Мы с мечом, изнемогая, стоим на рубеже земли русской и что же видим от вас, владимирцев? Какую помочь либо хоть участие в нашей горькой судьбе? Где же ваша братняя любовь, где совесть, где копья и сабли ваши, где ваши великие полки?!

– Не дам тебе Коломны! И не проси. Умру, а не дам. Не отдам, дак хоть дети воротят в свой час! – гневно сказал Константин.

Данил обиделся.

– Ты сам, князь, немолод, о душе и тебе помыслить надоть! – отмолвил он. Засопел и не знал, что еще сказать. Так и ушел, едва простясь, и больше не заходил, только бояр посылал от времени до времени.

Для себя он подумал о душе. Заботливо составленная духовная перечисляла, чего и сколько следует жене, каждому из сыновей, на монастырь, на помин души, на бедных. Не забыты были ни кони, ни портна, ни сосуды, ни шитье, ни оружие. Москву Данила оставлял детям в нераздельное владение, заклиная их хранить мир и любовь. Духовную грамоту заверили архимандрит и старейшие бояре. До времени она хранилась также в Даниловом монастыре, а противень – во дворце, в ларе с прочими грамотами.

Глава 128

В феврале Данила слег. Овдотья и парила его и растирала. Данил лежал молча, выставив горбатый обострившийся нос, иногда подзывал сыновей, пытливо разглядывал и отсылал, приласкав.

Второго марта, когда уже стало ясно, что надо ждать конца, он принял схиму, причастился и соборовался. Четвертого марта, перед самым концом, вызвав сыновей, Данил знаком велел им наклониться к нему и прохрипел:

– Юрко нравный… крутой… А все одно не перечьте друг другу… Помните про веник!

Потом слабо махнул рукой и затих. Скоро задышался, хотел приподняться, помотал головой. Овдотья приникла к нему, выспрашивая:

– Чего, чего тебе?

Но он только захрипел и начал отваливаться. Дыхание, редкое и тяжелое, скоро прекратилось, и тело начало холодеть. Овдотья прикрыла ему глаза, подержала, давясь от слез, потом упала на грудь князю и навзрыд заплакала.

К Юрию в Переяславль послали срочного гонца. Говорили потом, что Юрия на похороны не отпустили переяславские бояре, боялись, что без него воеводы Андрея захватят город.

Хоронили Данилу, как он и велел, в Даниловом монастыре, на общем монастырском кладбище. Уже пригревало солнце и первые весенние капли опадали с ветвей на голубой ноздреватый снег.

Московский тысяцкий, великий боярин Протасий, плакал над гробом. И многие москвичи плакали, провожая своего князя, истинного основателя Москвы и родоначальника московского правящего дома, который, несмотря ни на что, был-таки и миролюбив, и тих, и кроток, и милостив, и не так уж несправедливо причтен впоследствии к лику святых[7].

Глава 129

Юрий прискакал в Москву на сороковины. Весной он успел нежданным набегом захватить Можайск, пленил тамошнего князя и присоединил Можайск к Московскому уделу. В Твери, узнав о новом захвате Юрия, забеспокоились. Однако Андрей все еще сидел в Орде, и Михаил Тверской, которому по лествичному счету после Андрея должно было достаться великое княжение, предпочел выжидать. (Поскольку Данила умер раньше брата Андрея, не побывав на владимирском столе, его потомки, с Юрия начиная, по лествичному счету теряли право на великокняжескую власть.) Проходило лето, колосились хлеба, облака дышали зноем, Андрей все не ехал. Наконец осенью великий князь воротился на Русь. Воротился с ярлыками от хана, с церковным жалованьем, надломленный и усталый.

Он прибыл в Кострому, где похоронили маленького Бориса, отслужил панихиду по сыну, посетил могилу, постоял, недоуменно глядя на известняковую плиту – все, что осталось от его прежних надежд. Ему захотелось спросить: «А где же сын? Приведите его». У него дернулась щека, он сдержался. Давыду с Жеребцом велел без жалости выколачивать с Костромы новые налоги – в Орде он издержался вконец, опустошив великокняжескую казну.

Вместо конного войска Тохта дал ему ярлыки к прочим князьям с призывом жить в мире и урядить о переяславском княжении между собой. Возможно, будь жив Борис, Андрей теперь и не посмотрел бы на ханские ярлыки, собрал рати и вышвырнул этого рыжего щенка из Переяславля. Но он смертельно устал. И драться было не для кого. Для него самого наступило пресыщение властью.

Андрей разослал гонцов ко всем русским князьям, созывая на снем. Начались долгие пересылки и выбор места. Юрий наотрез отказывался ехать во Владимир. Наконец порешили собраться на спорной земле, в самом городе Переяславле, у Юрия.

Андрей понимал, что, соглашаясь на снем в Переяславле, он уже почти уступил сыну Данилы. Так и получилось. Долгие переговоры окончились ничем. Постановили в конце концов до поры оставить удел Юрию, отобрав у него великокняжеские доходы с Переяславля. Юрий тотчас отослал новые подарки в Орду и начал всячески затягивать с выплатою даней, обещать – не давать, держать – не пускать, и дотянул до весны, до распутицы, а там и до Петрова дня, хотя Андрей уже начал собирать войска. Но тут великий князь, к счастью для Юрия, занемог, и рати не вышли в поход.

В июле поползли слухи, что великий князь Андрей умирает. Слухам этим суждено было подтвердиться.


Великий князь владимирский, князь городецкий, костромской и нижегородский, князь Господина Великого Новгорода и Пскова умирал у себя в княжеском тереме, на Городце.

Он лежал и думал и понимал, что умирает. И ему было одиноко. Все, кого он любил и кому верил, ушли раньше его. Ушел Семен Тонильевич, ушел Олфер, умерла Феодора. Сейчас, в свой последний срок, он вспоминал почему-то ее одну, совсем забывая про Василису, недавно усопшую юную супругу свою. Не вспоминал он и детей, ею рожденных и умерших, только вспомнил могильную плиту над телом бледного мальчика, костромского князя, последнего сына своего.

Тохта обманул его, подло обманул, использовал и бросил, как старую ветошь. Где же ты, далекая Византия, мраморные дворцы, величие власти, золотое величие кесарей?

Что оставляет он? Бревенчатый город над рекой, измученные данями и поборами города, где глухо бурлит гнев и обида на него, на Андрея. Зачем он дрался, воевал, губил землю, наводил татарские рати на Русь? И где и в чем та мечта Семенова и гордые замыслы его и Феодоры, которая когда-то, давным-давно, далеким-далеко, там, в Великом Новгороде, шла по сукнам от пристани ко дворцу под радостный шепот толпы. Шла гордою византийской царевной, принцессой Анной, приплывшей ко князю Владимиру… А теперь лежит, изгнивая в земле, где только рассыпающийся прах в княжеском жемчужном уборе да черви, могильные черви среди жемчугов…

Почему он не бросил все и не поехал хотя бы поглядеть на дворцы и храмы Царьграда, своими очами узреть то, о чем баял ему Семен? Может, все – сказка, все дым и тлен, и нет дворцов, ни злата, ни храмов. Только Волга течет полосою стали, то синею лентой, то белой, как небо, или розовой на заре дорогой, уходя в далекие страны, на Восток, в Персию…

Волга, текучая вода. Одиночество. Напрасно прошедшая жизнь. Что ж! Ему осталось свершить немногое, распорядиться тем, что ему уже больше не принадлежит: властью, великим княжением. Благо, тут ни у кого не возникнет споров. Да, ты, Михаил, молодой, красивый и гордый, князь от света чела своего, законный наследник по лествичному древнему праву великих владимирских князей, ты победил! Тебе передаю тяжкий венец, вырванный мною у брата своего, золотой и терновый венец высшей власти. Высшей – под властью ордынского цесаря…

И за все, за все заплатили ему одним лишь последним унижением, одним лишь советом миром покончить вражду с братьями! Так был ли он хотя бы великим князем владимирским? Или жалкой игрушкой в деснице татарского царя?!

Крестить Орду… Свет веры… Новая Великая Русь… Облачные города над великою холмистою русской равниной, где проходят дожди, где ветер колышет леса и текут, извиваясь, голубые реки на север, на запад и на юг, уходя в чужие пределы, в иные земли и страны… Где ты, золотое величие?! Только Волга течет и течет бесконечной, как время, струей…

Когда Андрей умирал, был великий гром. Тучи столбами громоздились над притихшей землей. С ужасом, будто божьи зеницы, разверзалось небо, и ветвистые, толщиной в руку, молнии, раздирая, опаляли небосвод.

Гром гремел и раскатывался по земле. Узнав о смерти великого князя, взбушевались народные мятежи. В Нижнем громили и топили в Волге Андреевых наместников. Вече встало и в Костроме. Дряхлый Давыд Явидович был растерзан озверелой толпой. Иван Жеребец, чудом успевший спровадить сына, Андрея Кобылу, за Волгу, защищая Давыда, пал с раскроенным черепом. В замятне погиб и Александр, знатный костромской боярин, сын Захарии Зерна, кинувшийся было спасать воевод великого князя.


Андрей умер двадцать седьмого июля[8], на память мученика Пантелеймона, приняв схиму, и был положен у себя, на Городце. После его смерти бояре Андрея, всем скопом, поехали служить в Тверь.

Загрузка...