«У. Ч. Морроу, живший в Сан-Хосе, Калифорния, обладал поразительным даром писать страшные истории. Его рассказы заставляли читателя буквально наяву чувствовать, как по спине, извиваясь, скользит змея с омерзительно холодной кожей, а от ужаса шевелятся волосы. Многих от его историй бросало в дрожь, а кое-кто даже не находил в себе смелости читать их в уединении», – эти слова принадлежат Амброзу Бирсу, хорошо знавшему писателя и его творчество. Морроу был его учеником и, отчасти, последователем. К тому же первые рассказы начинающего сочинителя появились в калифорнийских журналах Argonaut и Wasp, которые Бирс редактировал (в конце 1870-х и в 1880-е годы – соответственно). Но не следует считать, что Морроу был подражателем американского классика. Молодой автор искал свой собственный – особый путь и преуспел в этом. Впрочем, Бирс рядом с собой (и вообще) «подражателей» не терпел, среди его немногочисленных учеников «выживали» только самобытные дарования. Иные были ему просто не интересны.
Хотя Морроу сочинял не только рассказы, но и романы. У него их три: детективно-мистический – «Странное признание» (отдельным изданием он не выходил), экзотический – «Лентала» и мелодраматический – «Мужчина. Его удел». Его писательская репутация зиждется, прежде всего, на единственном новеллистическом сборнике «Обезьяна, идиот и другие персонажи» (The Ape, Idiot and Other People), вышедшем при жизни автора единожды – в 1897 году. Рассказы в этот сборник отбирал сам писатель, их четырнадцать. Судя по всему, составляя книгу, он учитывал художественный уровень текстов, их стилистику и тематику.
Наследие Морроу-новеллиста, конечно, обширнее. Усилиями американских исследователей (тут мы должны поблагодарить наших современников-калифорнийцев С. Т. Джоши и С. Дземиновича) к настоящему времени собран основной корпус его произведений – всего их около сорока. Некоторые из рассказов в наши дни включаются в антологии weird-прозы, в последние годы появляются и авторские сборники. Под разными названиями в 2000-е они издавались более или менее регулярно (прежде всего, в США), и писатель справедливо считается одним из классиков англоязычной «страшной прозы».
Уильям Чемберс Морроу (William Chambers Morrow, 1854 – 1923) был, главным образом, что называется, «журнальным писателем». Его тексты – художественные и публицистические (последние – по обычаю времени – не всегда подписаны) – рассыпаны по страницам калифорнийских (Californian, Overland Monthly, San Francisco Examiner, Call, San Francisco News Letter) и национальных (Lippincott Magazine, Philadelphia Magazine, Munsey’s Magazine, Smart Set) периодических изданий. Большинство из них до сих пор не переизданы и широкому читателю совершенно неизвестны.
Как можно понять уже по рассказам (а также по немногочисленным сохранившимся фотографическим портретам), Морроу был личностью довольно своеобразной. Судя по всему, серьезное влияние на его психику наложили впечатления детства. Он был «южанином» из богатой плантаторской семьи и оказался свидетелем «эксцессов» «покорения» Юга северянами: видел кровь, жестокость, насилие… Повлияла, разумеется, и личная трагедия: в 1881 году Морроу женился, вскоре в семье родился сын, но слабый и болезненный, не дожив до года, умер. Мать так и не смогла оправиться от удара, да и отец, видимо, тоже.
Морроу сотрудничал во многих журналах, но был нелюдим, жил в уединении и не любил публичности. Поэтому известно о нем совсем не много. Как и многие калифорнийцы, на Западе он был человеком пришлым: его родина – «Глубокий Юг», штат Алабама, город Селма. В двадцать лет Морроу оставил родные пенаты и перебрался в Калифорнию. Сначала обитал в Сан-Франциско. Но жизнь в шумном, суетном и космополитичном мегаполисе утомляла и действовала на нервы, потому молодой человек вскоре переехал в тогда еще тихий провинциальный Сан-Хосе. В Сан-Франциско познакомился с А. Бирсом. Мэтр стал литературным наставником начинающего писателя: правил его тексты, помогал советами и т. п. Обладавший обширными связями и влиянием, Бирс ввел неофита в литературный мир культурной столицы Запада, помог с первыми публикациями. Позднее их пути разошлись, с конца 1880-х Морроу «плыл» уже самостоятельно.
Хотя «страшную прозу» тогда писали многие, Морроу с самого начала отличался «лица не общим выражением». Его тексты числят обычно по «ведомству» suspense или weird tales, но данное жанровое определение едва ли полностью соответствует тому типу историй, которые сочинял этот автор. Прежде всего, он явно не стремился развлечь читателя. Если в его коллизиях и присутствуют элементы «готики», приключения, «страшилки» и т. п. – для него они не самоценны. Писатель был устремлен к изучению человеческой души, феноменов и состояний, возникающих в моменты глубоких нервных переживаний и фрустрации. Автора очень интересовал (в том числе, видимо, и по личным мотивам) феномен девиантного поведения, его формы, истоки и скрытые мотивы. Вероятно, потому его истории так густо населяют «девиантные» герои. С позиции «нормального» человека, их поступки, мысли и деяния труднообъяснимы, но, по-своему, они последовательны и логичны. Автор постоянно задается вопросами: что есть «норма», и всегда ли «ненормальное» поведение на самом деле является таковым? Сам Морроу свои сочинения подобного рода называл «психологическими этюдами», иногда – «исследованиями», но неизменно «упаковывал» их в форму увлекательного повествования – рассказ с нетривиальным сюжетом, героем и ситуацией.
При жизни литератор был не слишком успешен – уж очень необычны были его рассказы. Читатель нередко недоумевал: всерьез это или писатель над ним посмеивается? Что это: «страшный рассказ» или ядовитая ирония?
Скорее всего, именно в силу вышесказанного Уильям Морроу и его наследие явно «выпали» из поля зрения любителей страшной прозы – слишком уж он необычен для ценителей историй про вампиров, оборотней и иных порождений преисподней.
У. Морроу-писатель был довольно активен в 1880-е – 1900-е гг. Его «звездный час» как новеллиста связан с газетой San Francisco Examiner знаменитого У. Р. Херста (олигарха-медиамагната, политика со скандальной репутацией и создателя «желтой прессы»). Скорее всего, Морроу появился в газете с подачи А. Бирса – ведущего ее обозревателя. Именно на страницах этого издания были опубликованы, пожалуй, одни из лучших и самые известные истории писателя: «Эксперимент хирурга» (1887), «Непобедимый враг» (1889), «Не та дверь», «Женщина из смежной комнаты», «Рыжеволосый незнакомец» (все 1891 г.). С Examiner связаны и его журналистские успехи. Здесь Морроу зарекомендовал себя как бесстрашный репортер-расследователь – один из предтеч отважных «разгребателей грязи» начала 1900-х. В 1901 – 1902 гг. он опубликовал серию разоблачительных репортажей под общим названием «Деньги на крови», обличающих железнодорожные компании и преступную практику расправ с теми, кто не уступает приглянувшиеся им земли.
Но как бы успешно ни складывалась для Морроу журналистская карьера, все-таки, это было не его дело: в конце 1890-х он уходит из журналистики и пытается создать нечто вроде «школы писательского мастерства». Тогда же, в 1899-ом, Бирс в газете так прокомментировал начинание своего бывшего ученика: «Да, жаль, что Морроу учит других писать плохо, вместо того, чтобы самому писать хорошо. Впрочем, стоит ли расстраиваться: свинью не научишь петь по-соловьиному, но его дарованию это не повредит. Он будет еще сочинять – во всяком случае, я на это очень надеюсь». И действительно, в 1900-е Уильям Морроу вернулся в литературу, опубликовал больше десятка рассказов в ведущих журналах страны. Но, увы, это был уже не тот Морроу. Завораживающе странных историй он больше не писал. Что-то сломалось. Тогда же он обращается к крупным формам – роману и повести, сочиняет мемуары, явно рассчитывая на коммерческий успех. Но и здесь не складывается.
В конце первого десятилетия ХХ века Уильям Морроу совершенно исчезает с литературного горизонта. Что с ним произошло, почему он перестал сочинять – доподлинно не известно. Есть информация о том, что писатель случайно оказался в Сан-Франциско в день катастрофического землетрясения, разрушившего мегаполис, и увиденное так потрясло, что он уже не мог быть прежним и оставил литературу. В 1910-е – в самом начале 1920-х так и жил в Сан-Хосе, но, похоже, за пределами узкого семейного круга ни с кем не общался. Не известна также точная дата его смерти – ни день, ни месяц, ни даже год: 1923-й – это лишь предположение, а не достоверная информация.
Слава приходит к Морроу уже после смерти. В 1923 году Винсент Старретт, один из ведущих американских литературоведов того времени, посвящает ему пространную статью, в которой называет писателя «одним из самых недооцененных современных авторов», «тонким стилистом», наделенным, к тому же, «поразительным воображением». На рубеже 1920–30-х гг. знаменитый журнал Weird Tales публикует на своих страницах главные новеллы Морроу. Переиздаются его книги, особенно успешно – «Обезьяна, идиот и другие персонажи». Но потом… его надолго забывают.
«Возвращение» писателя происходит уже в XXI веке, в эпоху Интернета: из небытия его извлекают поклонники жанра, затем подключаются литературоведы, издатели – появляются исследования, антологии, ведется розыск утраченных текстов, прижизненных газетных и журнальных публикаций, восстанавливаются факты биографии и т. д. Теперь его творчество – очевидный и немаловажный факт литературной истории США рубежа XIX – XX вв.
Русскоязычному читателю Уильям Ч. Морроу, увы, неизвестен. Но, безусловно, достоин того, чтобы его «странные» истории читали и на других языках. В том числе – на русском.
Почтенный Читатель или Читательница, что бы вы ответили, если бы вас попросили описать человека, который изобрел понятие «сноб»?
Разумеется, внезапность этого вопроса несколько сбивает с толку, и над ответом нужно хорошенько поразмыслить, если вы вообще сочтете нужным дать его мне.
Поэтому давайте представим, что мы с вами сидим на летней веранде кафе с видом на море в первый день вашего отпуска. В первый день отпуска принято быть великодушными...
Итак, полосатый тент, удобные диванчики, чашки кофе на круглой мраморной столешнице, горшки с геранью и настурцией, радостное изобилие красок, и запах соленого морского ветерка смешивается с запахом свежей выпечки.
Я надеюсь, что в такой обстановке мой вопрос избавится от налета агрессивного уличного анкетирования, и мы с вами сможем спокойно и неспешно, в самом доверительном тоне порассуждать о писателе, чье присутствие, возможно, обозначено в вашем планшете строчкой в перечне файлов, как раньше – корешком в ряду корешков на книжной полке.
Я не буду раскрывать его личность до поры до времени, хотя, конечно, вы и сами уже догадались. И все же, давайте притворимся: скроем слишком хорошо знакомое нам лицо под маской и взглянем на то, что эта маска оставляет на виду. Возможно, мы сможем увидеть этот лоб, эти глаза, этот подбородок действительно по-иному?
Итак, если бы вам довелось судить о человеке только по этим нескольким абзацам, что бы вы про него сказали?
«Мне рассказывали, что в одном королевстве, где имеется немецкий принц-супруг (должно быть, в Португалии, потому что там королева вышла за немецкого принца, которого очень любят и уважают туземцы) каждый раз, когда принц-супруг развлекается охотой в кроличьих садках Синтры или в фазаньих заповедниках Мафры, при ней, само собой, имеется лесник, чтобы заряжать ему ружья, а затем эти ружья передаются его шталмейстеру, дворянину, а дворянин передает их принцу; тот палит и отдает разряженное ружье дворянину, дворянин — леснику, и т. д. Но принц не возьмет ружья из рук заряжающего.
Пока держится этот противоестественный и нелепый этикет, должны существовать и снобы. Все три человека, упомянутые выше, становятся на время снобами.
1. Лесник – сноб в наименьшей мере, ибо он выполняет свои обязанности; но здесь он все-таки оказывается снобом, поскольку унижен перед другим человеком (перед принцем), с которым ему дозволено общаться только через третье лицо. Свободный португалец лесник, который признает себя недостойным общаться с кем бы то ни было непосредственно, тем самым признает себя снобом.
2. Дворянин-шталмейстер тоже сноб. Если для принца унизительно получить ружье из рук лесника, то для шталмейстера унизительно оказывать принцу эту услугу. Он ведет себя как сноб с лесником, которому препятствует общаться с принцем, и как сноб – с принцем, перед которым унижается.
3. Португальский принц-супруг –сноб, ибо оскорбляет таким образом ближних своих. Не беда, если б он принимал услуги непосредственно от лесника; но при посредничестве третьего лица становится оскорбительна самая услуга, и унижены оба служителя, которые в этом участвуют; поэтому я почтительно утверждаю, что он самый несомненный, хотя и царственный сноб».
Перевод Н. Л. Дарузес.
Поразмыслив, вы, наверное, захотите поддержать игру и потому уточнить, к какому времени относится этот текст. Ну что ж, это середина царствования королевы Виктории, и да-да, речь идет о ее обожаемом муже принце Альберте, которого автор ехидно скрыл за ничего не скрывающим словесным кружевом.
Ну тогда, скажете вы, если идти от самого очевидного к менее, автор определенно не питает почтения к аристократии; автор весьма остроумен; автор наблюдателен и смел. У него зоркий глаз и чуткое ухо, если он сумел превратить незначительную заметку из придворной хроники «Таймс» во всем очевидный символ.
По-видимому, он готов признать человеческое достоинство в каждом, от лесника до принца, и яростно негодует, когда это достоинство унижают, – и особенно когда согласие на это унижение дается охотно и добровольно.
Я радостно киваю, и вы вдруг хотите уточнить, как этот викторианский джентльмен столь демократических взглядов относился к Америке, которая тогда была воплощением молодой демократии? Возможно, ваш вопрос вызван тем, что вы вспомнили – наш неназываемый пока джентльмен ездил, по примеру Диккенса, со своими лекциями в Америку, а хлестких «Американских заметок» в его библиографии не видно. Ох, все же ваше благое намерение отложить планшет на время беседы осталось лишь намерением...
Но я даю вам честный ответ: Америка нашему джентльмену очень понравилась! Он, который так хорошо описал подъем семейств к социальным вершинам в течение нескольких поколений, восхищался тем, что в Америке энергичный человек может разбогатеть за несколько лет, что американские девушки имеют право на свое мнение и могут его свободно высказывать, что прислуга не лебезит, а делает свою работу.
Разумеется, он видел и недостатки Америки; но предпочел вообще не заработать на своих американских впечатлениях, чем неизбежно высказаться о проблеме рабства и предать гостеприимство радушной к нему страны.
Я вижу, вы морщитесь от такого «попустительства». Мы так давно привыкли к мысли, что рабство ужасно, что забыли века, когда эта мысль с трудом отвоевывала себе право быть замеченной. Наш джентльмен поступил как хороший гость – в частной жизни мы всегда предпочтем вежливого гостя пылкому обличителю, не так ли? – а потом, вернувшись на родину, попытался баллотироваться в парламент. Кстати, он сделал это за свой счет, предпочтя потерять деньги, чем право свободно высказываться, как было бы, если бы его предвыборную кампанию оплачивала одна из партий.
То есть, вернувшись домой, он не стал рассказывать, как плохо у соседей, а попытался начать ремонт своих стен. Разве это не более достойно, чем, побывав в гостях, осуждать и обсуждать, сидя в перекошенном кресле и глядя на трехлетний слой пыли на люстре?
Теперь моя очередь задать вопрос, на который я и боюсь, и хочу получить ответ: если судить по этому отрывку, автор заслуживает звание циника?
О, как меня радует ваше удивление! Вы говорите, что рукой автора водило возмущение сатирика, а не циничное желание посмеяться над людской глупостью. Но я прошу вас объясниться подробней.
Ну что ж, отвечаете вы, насмешка была бы бледней, изысканней, безнадежней. Там, где есть возмущение, есть и вера в перемены, насмешка – это отказ, но возмущение – это призыв. Знаете, есть в этом коротком отрывке, который вы сунули мне под нос, некий проповеднический пыл, ну, вы понимаете: не будет ни эллина, ни иудея, ни лесника, ни принца...
А вы знаете, что Теккерей называл сатириков «проповедниками по будням»?! – выпаливаю я свой секрет Полишинеля, и мы вместе радуемся такому совпадению.
Но, если Теккерей таков в этом коротком отрывке, почему за «Снобов» и «Ярмарку тщеславия» его окрестили циником? (В его «Снобах», кстати, есть прообраз будущей великолепной Бекки, многотерпеливого Доббина и многих других его героев.)
Возможно, потому что он не льстил читателю своих времен: он показывал власть случайностей, власть низкого над высоким, мелких тиранов и такую же мелкую добродетель повседневной жизни.
И читатели того времени ухитрились не заметить, что на его героев падает отблеск истинной красоты только когда они любят: грубиян Родон Кроули завоевывает наши симпатии как отец, исступление бесхарактерной Эмилии после отбытия Джорджа невольно вызывает к ней сочувствие, и мечты скучной, черствой, чванной старой девы мисс Осборн о появлении племянника в доме делают ее неимоверно трогательной...
Но то были читатели-викторианцы и критики-викторианцы, когда читателю вместе с неприятными истинами в тексте сразу предлагалась пилюля из лести, а Добро и Зло рисовалось гротескными образами в одну краску.
Читатель нашего времени другой, не правда ли?..
И все же «Ярмарка Тщеславия», opus magnum Теккерея, – очень печальная книга.
Да, она невероятно увлекательна, она блестит и сверкает, она современна и «сериальна», потому что и публиковалась именно как книжный сериал, с хорошим «крючком» в конце каждой главы, а остроумная и бессердечная Бекки Шарп – очень модный персонаж-трикстер (хотя, когда это трикстеры выходили из моды, если подумать?).
Конечно, автор не обязан улещать нас, как малых детей, но, прочитав, какое неуютное и несправедливое место наш мир, невольно впадаешь в меланхолические и мизантропические раздумья. И чем ярче и убедительней гений автора, тем глубже читательская меланхолия. Что это за жизнь такая, когда добрые люди в старости вынуждены беспомощно доедать, донашивать, доживать, а плуты и негодяи до поры до времени бесстыдно наслаждаются своим успехом?
Тут уже нет разницы между сентиментальным викторианцем и нашим современником: во все времена в груди человека живет страстное желание услышать: «И жили они долго и счастливо».
Но я рада сказать (как была в свое время рада узнать), что ответ на навеянный книгами У. М. Т. вопрос «зачем стараться быть добрым?» – это тоже Теккерей.
Только не книги, а его биография. Прочитайте «Теккерей в воспоминаниях современников» или «Записки викторианского джентльмена» Маргарет Форстер, или хотя бы «Заметки о разных разностях» самого Теккерея, где он описывает свои редакторские терзания. Как ему, бедолаге, хотелось, чтобы бедная, трудолюбивая, добропорядочная девушка, которая выбивается из сил, чтобы прокормить семью, прислала ему хоть сколько-нибудь пристойный рассказ! И какой нежной и чувствительной душой надо обладать, чтобы, вместо выработки привычки к отказам, необходимой всякому редактору, браться самолично переделывать не вполне безнадежные тексты! Но это, так сказать, литературная добродетель.
А как дела обстояли в обычной жизни? Вот эпизод из воспоминаний будущего первого биографа Теккерея, Энтони Троллопа: тот шел по улице, размышляя, как бы спасти своего друга от банкротства, и поделился своей печалью со случайно встреченным Теккереем, которому несчастный банкрот был почти не знаком. Для спасения нужно было две тысячи фунтов. И Теккерей мгновенно предложил дать тысячу.
Ну что ж, про тысячи подобных проявлении доброты вы можете узнать из «Воспоминаний современников о Теккерее» – эта книга интересна не только тем, что рисует его портрет, но и портреты современников-описателей. Вы, вполне в теккереевском духе, можете позабавить себя тем, как человек, описывая другого, выдает себя.
Я прошу у вас прощения, почтенная Читательница или Читатель, если в итоге все мои сумбурные размышления об авторе свелись к многократно повторенным банальностям и рекомендациям его книг и книг, написанных о нем. Будьте великодушны (злоупотребляю этим в последний раз!) и примите во внимание, что писать о безусловном классике – все равно что искать свободное место для надписи на заборе возле футбольного стадиона.
Кстати, если уж завершать это неуклюжее эссе чем-то забавным, как вам эта заметка 1850 года из русской газеты, которая крайне причудливо объединяет Диккенса, Теккерея и Шарлотту Бронте?
После «Домби и Сына» лондонская публика в последнее время с особенною благосклонностью приняла два романа, вышедшие один за другим: «Vanity Fair» («Базар житейской суеты») и «Jane Eyre, автобиографию». Первый из этих романов принадлежит г. Теккерею, известному сатирическому писателю; но автор последнего не известен до сих пор. Английская публика догадывалась, что «Дженни Эйр» написан гувернанткою г. Теккерея, которому и посвящена эта автобиография при втором ея издании; но некоторые не без основания подозревают здесь участие совсем не женского пера. Не бесполезно заметить, что этот роман, по своей осн. мысли, совершенно противоположен знаменитому произведению Теккерея. В обоих романах главное действ, лицо – гувернантка, девушка, круглая сирота, обязанная собственными средствами устраивать карьеру своей жизни, но в характерах этих 2-х героинь ничего нет общего.
– Имей, пожалуйста, в виду, – сказал мне старший сын, – я не хочу ходить по музеям и выполнять культурную программу. Я очень устал. Мы едем просто дышать воздухом Европы.
И мы сели в самолет, и самолет перенес нас из Тель-Авива во Франкфурт, недалеко от которого живут друзья сына.
Отлетела от нас липкая жара и обняла приятная прохлада. Я глубоко вздохнула – и увидела широкую реку Майн, мосты, аллеи платанов, готические шпили и современные высотки. Воздух был чистый, готика пламенела, пламенела герань, и фахверковые дома были настоящие, не с нарисованными, а с деревянными старыми балками (я потрогала). Все было как надо, как должно быть.
На соборной площади роились нарядные люди с цветами. Из темноты собора показались жених и невеста, оба немолодые, смущенные. Их посыпали хмелем, и они смеялись от счастья.
Платье невесты показалось мне коротковатым, но это ничего не значило, я уже поняла: так должно быть.
Скоростное шоссе летело навстречу, убегали назад темные леса, невысокие горы, унося с собой старинные замки на вершинах. Очень красиво, и к этой красоте не надо было привыкать.
Друзья сына нам обрадовались, и также обрадовались друзья друзей. Нас опекали, просвещали относительно достопримечательностей и маршрутов, баловали и вкусно кормили.
Первая поездка – в Баден-Баден. Двадцать минут на скоростном трамвае. Опять горы и леса, атмосфера курорта, старинные дома, тени великих.
Мы прибыли на тот же самый вокзал, на который прибывали они, великие. Пили горячую противную целебную воду в галерее, чинно прогуливаясь у колонн, фотографировали зеленую лестницу в игорный зал знаменитого казино, дом, где Достоевский писал «Игрока», виллу Полины Виардо, дом рядом с ней, где жил Тургенев «на краю чужого гнезда». Европа не была их домом, но была кампусом, летней школой, наверное…
У калитки старого особняка на склоне горы мы заметили выбитый в камне могендовид. «Европа – родина евреев», – пронеслось в мозгу – из-за созвучия корней, должно быть. Да, нет, конечно, что за чушь! Почему же это все такое родное? Или троюродное, как незнакомый человек, у которого с тобой общая прабабушка. «Скажите мне, друзья, в какой Валгалле мы вместе с вами щелкали орехи…»
Карлсруэ, Гейдельберг, Фрайбург, Страсбург, Париж… Черный лес, горы, река Рейн, река Сена, замки, готические соборы, старинные университеты, из числа лучших в мире.
Нам показывают мост, на котором сохранилась тюрьма, и мост, с которого опускали в воду в железной клетке «ведьм» – испытание водой. Площади, где рубили головы известным и неизвестным людям. «Маленькая Франция» в Страсбурге, где лечили сифилис – «французскую болезнь». Куда ушла эта жестокость, эти моря крови? Ни следа страшного прошлого. Как удалось им избавиться от тысячелетней грязи и мерзости, выработать новые правила жизни и сохранить все лучшее неизменным?
И мосты эти, и площади очень красивы и благородны. Сколько достоинства в лицах людей. Европа с достоинством проверяет билеты в поездах, подает еду в кафе, продает в магазинах.
Все так, как должно быть, все как надо...
Париж роняет тяжелые сентябрьские каштаны, скачут по площадям золотая Жанна д’Арк и черный Генрих IV. В «Клозери де Лила», в «Доме» и в «Ротонде» сидят люди, несутся машины по площади Согласия, стоят на месте Нотр-Дам, Лувр и Консьержери… За десять лет, что прошли с моего первого свидания с Парижем, здесь ничто не изменилось.
Нам было хорошо в Европе. С особенной благодарностью буду вспоминать маленькую парижскую квартирку, приютившую нас на четыре дня. Дом восемнадцатого века сохранился почти неизменным, приобретя современные удобства. Потемневшие от времени балки на потолке, старинная мебель и фарфор, настоящее столовое серебро, тяжелое и неудобное, но единственно возможное в таком доме. Кто играл с этим деревянным бараном: дети прошлого или позапрошлого века? Кто сидел в детстве на этих крошечных скамейках? Почему их не выбросили, когда они уже были старыми, но еще не стали антикварными? С какой любовью и вкусом жили здесь люди, с каким уважением к себе! Картины, статуэтки, морские раковины везде – даже в ванной. И я понимаю, что без картины в ванной мне уже не обойтись.
Мы искренне восхищаемся прекрасно устроенной европейской жизнью, где уже никогда не может быть войны, где детям не надо служить в армии, и я думаю грешным делом, а правильно ли мы сделали, что поехали в Израиль?
По Фрайбургу нас водила жена старого приятеля, бывшая москвичка. Она рассказывала, как за двадцать лет привыкла к Германии, какой дикой и грубой кажется ей Москва в редкие приезды. Говорила, что ее восхищают нынешние немцы, которые искренне раскаялись и очень стараются исправить содеянное прошлым поколением. Что, напротив, ее очень разочаровали евреи, которые не испытывают благодарности к тем, кто так много им дает, и склочничают между собой в своей общине… Что привезенные когда-то дети уже выросли, и они, к счастью, совсем настоящие немцы, и у них уже не будет никаких проблем.
В этом месте я стала замирать, что-то мне напомнили ее рассуждения. Я представила, что мой младший, увезенный в семилетнем возрасте, вырос бы немцем, и мне стало холодно в жаркий день, и воздух Европы затвердел в моей груди.
Попытка это объяснить успеха не имела.
– «Это твоя проблема, а не немцев», – уверенно сказала жена приятеля, и я с ней согласилась. Все верно, я выросла с этой проблемой, и никуда мне от нее не деться. И я всегда знала, что это не худшая моя часть. Но я еще подумала, как хорошо, что есть другие люди, без таких проблем, которые дают возможность раскаянию обрести адресата. И я стала слушать про Эразма Роттердамского, который преподавал одно время во Фрайбургском университете и жил напротив собора. Колокольный звон мешал ему спать и думать, и Эразм, обладая склочным характером, вместо того, чтобы сменить жилье, писал бесконечные жалобы. Интересно, что он предлагал? Перенести собор в другое место или отменить колокола?
Волшебное путешествие подходило к концу. Мы привязались к детям друзей и подружились с их друзьями. Стали привыкать к огромной квартире, которую они снимают в центре Карлсруэ, с двойной раковиной в кухне.
– Почему две раковины? – спросила я жену друга сына в первый же день. – Мне кажется, что это бывает только у евреев, соблюдающих кашрут.
– Я не знаю, – сказала она, – так было. Это удобно.
И я подумала, что, может, не только у евреев…
Последнее утро. Мы возвращаемся из последнего магазина с последними покупками.
– Вы обращали внимание на медные таблички, вделанные в плитки тротуара у входа в некоторые дома? – говорит мне жена друга сына. – В этих домах жили евреи, которых депортировали во время войны. На табличках их имена, дата рождения, дата и место депортации.
Мы очень торопимся, но я хочу остановиться.
– Не надо, – говорит моя спутница, – возле нашего дома тоже есть эти таблички.
Теперь я замечаю, как их много. Вспоминаю слова экскурсовода о том, что Страсбург – родина идиша, – и комментарий одного из друзей: так думает не только Страсбург, теперь это почетно…
Вот и «наш» дом. Нас ждут уже внизу. Я бросаюсь к табличкам. Их четыре. Семья Красовских. Родителей депортировали в сороковом, в сорок втором отправили в Освенцим, где они и сгинули, а детей – в сорок третьем. В Собибор. Эти таблички – все, что осталось от семьи. Да еще сам дом, который теперь принадлежит немцам. Я хочу запомнить их имена: Элиас и Фрида, Герман и Доротея-Дебора, ей было одиннадцать, – и зажечь в их память свечи в Судный день. Должно быть, они тоже ощущали себя немцами...
«Хорошо, что мы узнали об этом накануне возвращения, – думаю я, – Мне трудно было бы наступать на эти таблички, входить в их дверь, подниматься по их лестнице, пить чай в кухне с двойной раковиной».
Самолет плавно взлетел и набрал высоту. Воздух Европы был упруг и прозрачен. Сквозь облака видны были расчерченные поля Европы, реки, острые вершины Альп, озера… Было очень красиво, именно так, как должно было быть. Я все время полета смотрела в окно, прощаясь с Европой. Мне хотелось поскорее увидеть Средиземное море, тель-авивский берег и почуять под собою Страну.
2009
Лично я бы назвал его Настоящим Писателем. Но он упорно настаивал на том, что он – всего лишь Рассказчик. Об этом он как минимум трижды заявлял в своих произведениях. И обосновывал свое утверждение следующим образом: «Рассказчик говорит о том, как живут люди. Прозаик – о том, как должны жить люди. Писатель – о том, ради чего живут люди». При подобной трактовке его позиция верна! Он не позволял себе в своих произведениях опускаться до излишнего морализаторства, избегал нравоучений, и не старался выставить себя мудрее, чем был. А лирический герой повестей и рассказов, как, наверное, и он сам, чаще все-таки страдал от того, что его внутренний мир был переполнен неразрешимыми вопросами, тревогами и сомнениями простого человека, а не ответами всезнающего и всевидящего гуру, эдакого пророка-небожителя… Так ведь всем нам они так знакомы, так близки и понятны эти сомнения, желания, стремления, мечты, надежды, радости, горести и разочарования простого человека! Ведь даже гений – тут не лишним будет процитировать дословно – «это бессмертный вариант простого человека». Ну, не гениально ли?
Его убийственная самоидентификация огорчает: «Я рассказчик, который хотел бы стать писателем».
Пусть так, мысленно соглашаюсь я с ним, словно в частной беседе, принимая его приступы скромности за истинное мнение о самом себе. Как говорится, воля ваша!
И то верно! Это его воля. Его выбор. Его право. Это его личное дело!
Мое же дело – слово! (Кажется, что-то подобное утверждал и сам Рассказчик.) А в данном случае «слово» в защиту того, кто отдавался главному делу своей жизни без остатка, со всей серьезностью, но зачислен теперь в авторы так называемой несерьезной прозы, прозы юмористической. Он теперь автор легкого «развлекательного чтива». Это было бы еще ничего! Но в последнее время все чаще слышишь отовсюду, что и юмор его невысокого качества, низкопробный, анекдотичный… Стало модным писать критические статьи, используя пренебрежительные, а порой и откровенно злобные эпитеты: «писатель-сплетник», «поденщик от литературы», «трубадур отточенной банальности», «плебейская проза», «псевдодокументальная спекуляция» и – уже прямо классическое – «литературный пасквилянт»…
Многочисленные читатели, а тем паче почитатели Сергея Довлатова, о котором и пойдет речь, должно быть, немало удивятся тому, что талантливый автор превосходных книг «Зона», «Чемодан», «Компромисс» и «Заповедник», оказывается, нуждается в чьей-то защите. Как? Почему? Ведь его книги многажды переиздавались как у нас, так и за рубежом. Эти книги, переведенные, к слову сказать, на десятки языков, раскупаются без всякой рекламы и пользуются действительно заслуженной популярностью несмотря на то, что их автор вот уж почитай четверть века как почил. Четверть века! При этом, назло всем печальным прогнозам, интерес к его творчеству с каждым годом растет и ширится в геометрической прогрессии. Впору говорить уже не о бешеной популярности, а именно о славе писателя, причем о всемирной славе.
Все это так. А в некоторой защите он тем не менее нуждается. В том-то и дело, что «многочисленность» поклонников его творчества, безусловная популярность его книг, юмористическая и сатирическая составляющая его произведений, простота и ясность слога – все это ему же и ставится в упрек. Абсурд? (Он всегда замечал немалую долю абсурда в реальной жизни.) В широкой славе усматривают нечто постыдное. В глазах «серьезных» критиков и литературоведов слава Довлатова обусловлена не его «сомнительным дарованием», а невысоким интеллектуальным уровнем современной читающей публики. Примитивный уровень запросов современного читателя полностью удовлетворяет предложенное не менее примитивное «чтиво» посредственного литератора. Вот чем объясняется вся эта шумиха вокруг «творений» Довлатова.
Сразу хочется возразить, что слово «современный» применительно к читателю Довлатова можно тут же вычеркнуть, поскольку Довлатова читают сейчас так же массово, как читали и в начале девяностых, когда его книги только-только просочились из-за рубежа (где его «читали взахлеб» уже лет десять), и уверяю вас, его книги будут массово читаться спустя еще четверть века как минимум несмотря на то, что действие в его повестях и рассказах происходит в основном в семидесятые-восьмидесятые годы прошлого века «в стране, которой больше нет, с людьми, которых больше нет». (Давайте будем откровенны. Многие ли классики отечественной литературы могли бы похвастаться тем, что их произведения спустя тридцать лет читают взахлеб с таким же интересом, с каким читали в первые годы после публикации?)
«Плейбейская проза», значит? «Чтиво» для среднего класса? Ладно бы еще, если бы так думали и писали только озлобленные дураки, но порой об этом пишут его умные авторитетные коллеги и даже так называемые друзья.
Модные литературные критики и популярные ныне авторы современной прозы в основной своей массе пренебрежительно отзываются о нашем Рассказчике. (А в хвалебных отзывах допускают унизительные обороты наподобие «если бы не ранняя смерть, я допускаю, он мог бы стать в один ряд с самим Солженицыным»… Хм! Он, видите ли, «допускает»! Нет, не Довлатова он допускает в ряды великих, нет! Покамест он «допускает» одну только мысль, что Довлатов, если бы не ранняя смерть, мог бы занять среди великих почетное место. Тьфу! [Извините, если попал не в критика.] Каков теоретик, щедрый и великодушный! И небось, аж залюбовался собственной храбростью, благодаря которой позволил себе столь смелое и головокружительное допущение, поскольку оно противоречит той привычной картине, где каждому литератору отведено свое место в соответствии с одобренной спецами табелью о рангах. Лихо как! Как бесстрашно! Да вы, батенька, отчаянный революционэр! Надо же! В один ряд с Солженицыным! А до этого, позвольте осведомиться, где, по-вашему, стоял Сергей Довлатов? В каком ряду? А Солженицын велик по каким критериям? Нет, я не говорю, что не велик, я просто не понимаю: в каком аспекте Довлатов совершенно не дотягивает до величия Солженицына? Мне возразят: «Как можно их сравнивать?» Извините, но я-то как раз их бы и не сравнивал. Только дети могут задаваться вопросами: кто победит в схватке – бегемот или акула? Кто сильнее – крокодил или тигр? Им бы встретиться для начала. Да и схватки исход будет зависеть от того, где встреча и схватка произойдут.) Какие же основания имеют они для такого отношения к Рассказчику, на которого они глядят сверху вниз, с высоты своего раздутого до космических масштабов самомнения? Каковы причины для столь пренебрежительного тона?
Итак, первый упрек в адрес произведений Довлатова состоит в небывалой массовости спроса среди потребителей. Грубо говоря, все сводится к банальной мысли: раз это нравится всем (или многим), значит, это нечто низкопробное, примитивное, антиэлитарное, архискверное, короче, масскульт… Ну, типа, ширпотреб – это вам не индпошив!
Я не хочу опускаться до обвинений в зависти. Тут, возможно, другое. Может, в критиках говорит глубоко советская черта, неискоренимая пока что. Ведь считалось же раньше, что все массовое – непременно низкого качества. Хотя я не исключаю и присущего этим именитым генералам литературы чисто профессионального снобизма. Ни за что на свете (пока им не заплатят) они не признаются, что их утонченный изысканный вкус элитарного происхождения может совпасть с примитивными вкусами неприхотливой публики. Если всем нравится Чаплин, то им исключительно Бастер Китон; презирая вульгарного Бальзака, они нахваливают Пруста, а Окуджаву – именно Окуджаву! – чтут намного выше Высоцкого. (К слову сказать, никогда не понимал этого противопоставления. Ведь Окуджава с Высоцким вполне равноценные фигуры, в чем-то очень схожие, но по сути совершенно различные. Окуджава лиричен, он печален и тих, и несмотря на относительно спокойную и долгую жизнь, он – скорее грустный Пьеро, тогда как Высоцкий – несмотря на жизнь короткую и в финале полную трагизма – Арлекин. Именно так, оптимистический Пьеро и трагический Арлекин советской эпохи.)
Критикам вообще нравится быть умнее и прозорливее читателя. Вернее, не быть, а казаться. (Это еще постыднее.)
Впрочем, не исключаю и того, что некоторые из современных критиков не просто самоутверждаются и красуются за счет общепризнанного писателя, публично избиваемого ими, но и свято верят в глубину и искренность своих негативных суждений.
Вот как писал о Довлатове Дмитрий Быков в начале века: «Литература Довлатова оказалась идеальной литературой среднего вкуса для среднего класса. Так возникла его недолгая, но бурная слава: читатель проголосовал за него карманом». Ничего явно оскорбительного, кроме несколько пренебрежительного тона, по отношению к творчеству Довлатова нет. Строго говоря, выпад направлен не столько против его книг, сколько против читателей. Если вдуматься, этим элегантным пассажем он всего-то и хотел в очередной раз подчеркнуть свое изысканное литературное гурманство, но в результате, обобщив, он всех любителей довлатовской прозы записал в категорию среднего класса с невысокими запросами, обвиняя их… не в полнейшей безвкусице, нет (тогда он еще не решался на столь радикальную категоричность в негативном отношении к Довлатову и его читателям), а лишь в наличии «среднего вкуса» в «литературоедстве».
Быков это сказал в начале века. Тогда прошло чуть более десяти лет со смерти писателя-рассказчика. Объясняя причины его внезапной славы, Быков был уверен, что внезапная и временная, она и продлится недолго. Прошло еще пятнадцать лет. Слава Довлатова не меркнет. Не кончается. Проявляет какую-то необъяснимую живучесть. «Недолгая, но бурная слава» – как в советское время «загнивание Запада», помните? Запад поражал воображение даже загнивая, ибо западное загнивание имело уникальное свойство – гниет, гниет, да все никак не сгниет! Но Дмитрий Быков – тут следует отдать ему должное – в отличие от других прежних критиканов Довлатова, не меняет своего мнения и снисходительного тона. Популярность среди читателей – ни о чем не говорит. Тут я с ним абсолютно солидарен. Но для Быкова любая популярность – уже верный показатель дурновкусицы. Популярность – показатель со знаком минус. Как будто великие произведения априори не могут иметь громкого успеха у большинства. Но ведь было время, Диккенс был бешено популярен. «Тихий Дон» Шолохова имел оглушительный успех! «Мастер и Маргарита» – до сих пор один из самых популярных романов двадцатого века. Впрочем, «Мастер и Маргарита» Быкову ненавистен, а в «Тихом Доне» ему нравится далеко не все.
Итак, популярность – недостаток. Проверка временем? Годы тоже, видимо, ни о чем не говорят. Мол, на смену одним недалеким читателям приходят другие, также не особенно «продвинутые». Ничем иным нельзя объяснить неувядающую популярность литературного наследия Довлатова. Быков верен себе. Раньше, правда, он хотя бы пытался как-то обосновать секрет довлатовской притягательности. «Довлатов, – говорил он, – в какой-то момент получил славу, явно превышавшую его литературные, да и человеческие заслуги. Это случилось, когда все эмигрантские авторы вдруг стали носимы на руках в России, только что сбросившей бремя тоталитаризма. Уехавшие стали выглядеть гениями, оставшиеся в лучшем случае – конформистами, в худшем – предателями».
Хочется возразить. Секундочку, Дмитрий Львович, вроде, все логично, то есть было бы логично, но в том-то все и дело, что далеко не все уехавшие пришлись по вкусу читателям постсоветских держав и далеко не все из понравившихся остаются в фаворе до сих пор. Вот в чем штука-то! Почему слава С. Д. растет, а, скажем, известность Лимонова рассеивается, хотя последний еще жив?..
Словно предчувствуя, что такой вопрос безусловно возникнет, и желая тем не менее хоть как-то обосновать причину феноменального успеха этого, по его мнению, посредственного автора, Быков писал: «Сергей Довлатов – гений среднего вкуса, который не холоден и не горяч, а ровно настолько тепл, чтобы всем нравиться. Этот ангел Лаодикийской церкви образца восьмидесятых годов воплощает собою ту идеальную, совершенную в своем роде посредственность, жизнеописание которой никого не огорчит и всякого утешит. Люди любят, когда им жалуются остроумно и не слишком надрывно. Люди любят неудачников, у которых все более-менее в порядке».
Ах, вот оно что?! То бишь двадцать лет писать прозу и не публиковаться на родине, не иметь возможности честно и открыто самовыражаться, терпеть нищету и неустроенность, пить, занимаясь журналистской поденщиной, быть вынужденным эмигрировать, дабы избежать тюрьмы, жить в Америке, где снова, чтобы хоть как-то содержать семью, писать для газеты и радио вдали от основной массы своих потенциальных читателей и, наконец, умереть в сорок девять лет, едва только достигнув столь желанного признания, – все это «более-менее в порядке»? Оригинально!
Странно, что вы видите жалобы там, где он не жалуется, а честно делится сокровенным. Большая разница! Кстати, если вы заметили, он не оправдывался, не каялся в своих рассказах и повестях, он исповедовался. Исповедовался даже тогда, когда кое-что выдумывал и сочинял. Но вот этого вам, боюсь, как раз и не понять. Вы, как и Веллер, наблюдаете более-менее благополучную картину, на фоне которой вы бы спокойно могли добиться «степеней известных». И почти в такой же ситуации Веллер как раз и добился того, что его заметили, оценили… Просто они очень разные, даром что оба мастера т. н. малой формы прозы…
Нет, уважаемый Дмитрий Быков, никакого «порядка» я в жизни Довлатова не наблюдаю. Должно быть, вас ввели в заблуждение те легкость и веселость, с которыми написаны его книги. Умение развеселить, утешить, а порой и рассмешить читателя, когда у самого на душе тяжелейший груз из потерь, разочарований и обид, когда самому грустно, обидно и одиноко… Но как писал Есенин, «казаться улыбчивым и простым – самое высшее в мире искусство». (Хотя зачем я на Есенина-то ссылаюсь? Он ведь, по Быкову, уже к двадцать второму году пропил свой и без того небольшой талант.)
Да, он писал смешно. Это второй и, кстати, главный упрек Довлатову. Так уж у нас повелось. Все юмористическое несет печать второсортности. Так считали раньше, так считают и теперь. Наши многочисленные «недалекие» умы…
Вот когда мрак, темень, кровь, «стон и скрежет зубовный», да слог запутан в многопудовом текстобетоне, вот тогда – да! Русская литература! Да еще поучи нас жизни, да направь хотя бы и незнамо куда, а перед этим смешай нас с грязью, да ткни в грехи и глупости наши, мордой нас в дерьмо окуни, но потом дай надежду на то, что мы избранный народ и что каждый из нас, даже тот, кто подыхает в блевотине, послав собственное дитя на панель или предав погибели и позору любимую, звучит гордо! Вот! Где! Наша! Великая! Литература!
Великими гениями писатели сатирического и юмористического жанра стать не могут. Во всяком случае, в наших постсоветских державах. Мы, когда ржем, грустное и мудрое слышать не привыкли. Мы ржем на разрыв аорты! А когда плачем, то скорее ревем белугой, мы, когда в печали, то нам не до шуток. Вот такие мы цельные натуры! Никаких полутонов! И так во всем! И все! И в других видим цельный образ! Этот мачо, это чмо! Раз оступился, упал, нехер подыматься, а то сами опустим… Ползай, тварь, летать не будешь! Подлец – так подлец! Святой – так даже не пукни!
«Что я думаю сегодня о его творчестве? В сущности, думаю то же, что и в 80-е годы. Что писателю Довлатову не хватает градусов души. Что раствор его прозы не крепкий и не обжигающий. Самая сильная литература – трагическая». Это уже Эдуард Лимонов. Он тоже полагает, что сильная литература не может быть юмористической или сатирической.
Быков считает, что Лимонов более сильный писатель, чем Довлатов. Я Лимонова ценю не столь высоко. Он много и старательно пишет. Но я считаю, что он автор всего одной хорошей книги. Все остальное, по сугубо субъективному моему мнению, – эпатажное словоблудие с редкими проблесками одаренности. Быков полагает иначе. Безусловно, он имеет право высказывать свои мысли, но зачем же, яростно доказывая свою правоту и хваля одного, непременно «опускать» и очернять другого?
Если оставить в стороне сомнительные доказательства объективной «правоты», то мы остаемся наедине с тем, от чего на самом деле мы всегда отталкиваемся в оценке того или иного художника: это обыкновенное человеческое «нравится – не нравится», близко мне или чуждо, цепляет или нет, и только-то. Кто-то восхищается Толстым, а тот был убежден, что мастерством владеет как раз Тургенев, которого терпеть не мог Достоевский, которого, в свою очередь, презирал с профессиональной точки зрения Набоков, более-менее уважающий Чехова, который, как мы знаем, частенько критиковал несовершенство текстов Горького, о которых пусть порой и свысока, но все-таки благосклонно отзывался тот же Толстой, презиравший Шекспира, которого уважал Тургенев, которого любил Бунин, ненавидящий и презирающий Горького, а Горький любил Бабеля, и это было взаимно, хотя Бабель больше учился у Мопассана, а тот уважал и ценил Тургенева, которого не любил Толстой, хотя и понимал, что порой тот умеет писать лучше и Гоголя, и Достоевского, и его самого, хотя Набоков полагал Толстого мощнее всех их вместе взятых… Как это – откуда мне знать? Да, вспомните хотя бы красочное описание Аппеля того яркого фрагмента легендарной набоковской лекции? Я вам напомню: «Зал погрузился во тьму Набоков возвратился к эстраде, поднялся по ступенькам и подошел к выключателям. “На небосводе русской литературы, – объявил он, – это Пушкин!” Вспыхнула лампа в дальнем левом углу нашего планетария. “Это Гоголь!” Вспыхнула лампа посередине зала. “Это Чехов!” Вспыхнула лампа справа. Тогда Набоков снова спустился с эстрады, направился к центральному окну и отцепил штору, которая с громким стуком взлетела вверх: “Бам!” Как по волшебству в аудиторию ворвался широкий плотный луч ослепительного солнечного света. “А это Толстой!”» Все! Конец цитаты! Аплодисменты, плавно переходящие в овацию! (Довлатов, например, боготворил русскую литературу, но понимал, что американская литература честнее и чище, поскольку не претендует на то, чтобы заменить собою религию. Для американского автора читатель – равный собеседник, а русские писатели публику презирают, они хотят владеть и править умами и душами читателей всецело. Они хотят поучать, объяснять, вразумлять, обнадеживать… Учить, что хорошо, что плохо…Указывать, кто велик, а кто – так, только байки травить горазд!) «Каждый выбирает для себя», помните? Кому-то ближе тот, кому-то этот! Нет того, кто нравится всем! И превосходно!
Можно выразиться глубже. Но и проще! Каждый делит литературу на хорошую и дурную согласно своему представлению о хорошей, качественной литературе и скверной, плохого качества (я сейчас говорю исключительно о настоящей литературе). Почему бы не признаться в истинных причинах нашей симпатии или антипатии? Великие не боялись говорить о своей «вкусовщине»! Скажем, тот же Набоков однажды заявил: «Для меня рассказ или роман существует только, если он доставляет мне то, что я попросту назову эстетическим наслаждением… Все остальное – это либо журналистская дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну».
Критикуя Достоевского, Горького, Пастернака, Шолохова, Набоков, к величайшему изумлению многих, искренне восхищался романами Ильфа и Петрова, и его нисколько не смущали ни массовая популярность романов, ни явная принадлежность популярной дилогии к низкому жанру.
Набоков мог себе позволить быть честным. Его не страшила перспектива быть заподозренным в том, что у него вкус плебея. Это вызывает уважение.
Пусть снобы честно скажут: «Мы не желаем иметь такие же вкусы, как у рядовых потребителей массовой культуры!» Это вполне понятно. Я им слова в укор не скажу.
Пусть коллеги Рассказчика признаются: нас раздражает его слава, мы тут из кожи вон лезем в многочисленных попытках достичь алмазной чистоты и богатства великой русской прозы, а он, понимаешь ли, травил себе анекдоты да байки… Нам, дескать, теперь обидно. Пусть открыто напишут об этом. Я посочувствую им. Во всяком случае, оценю степень откровенности.
Пусть умники и те, кто желает казаться умнее, чем есть, смело объявят о том, что им с детства вдалбливали в сознание ржавые гвозди строгих старых убеждений: все, что читается легко и содержит много юмора, не имеет права и почти не имеет шансов претендовать на величие и бессмертие! А многословная куча дерьма – имеет шанс быть замеченной и высоко оцененной… Сразу же видно, кому-то пришлось тут долго и мучительно тужиться, дабы оставить большую память о себе.
Пусть хоть кто-нибудь из критиков хоть раз в жизни начнет свою статью так:
«Что толку ругать скучный роман, о котором и так всем известно, что это унылое «мягкое вещество» в твердом переплете? И что толку хвалить лаконичность, поэтичность, метричность, афористичность и многогранность веселой, блестящей прозы Довлатова? Не-е-е-е-ет, мне куда интересней доказать, что куча дерьма содержит в себе запасы драгметалла, а золотой корпус довлатовских шедевров – самой низкой пробы, а еще лучше намекнуть о позолоте и выставить автора жалким фальшивомонетчиком. Это сразу (или: снова) выделит меня из толпы. Скандал мне только на руку. Обо мне – мастере ювелирных слов – заговорят все: и противники, и соратники, и враги, и друзья Довлатова, и те, кто ругает его, и те, кто его оправдывает! Итак! Следите, читатели, за тем, как я из пули на ваших глазах сделаю… сами знаете что!»
И такое поведение Довлатов тоже высмеивал. Часто смех его безжалостен. А кому приятно увидеть себя в смешном свете? И пусть это не ты, а похожий на тебя…
Критикам, филологам, литературоведам доставалось от него не меньше, чем его собратьям писателям, поэтам, журналистам, художникам и прочим представителям интеллигенции. А уж ради красного словца… Но это специфика жанра и, так сказать, издержки профессии…
Один (тоже, типа, специалист, говорит: Довлатову далеко до Куприна. А с чего он взял, что тот равнялся на Куприна? При чем тут вообще Куприн?
Просто одним нравится Куприн, а другим Довлатов. А мне и Куприн, и Довлатов, и Чехов… Но и у того, и у другого, и у третьего есть слабые вещи и сильные. И у каждого свои недостатки, на мой взгляд. И я могу сказать, какие и почему я считаю, что это недостатки. И это будет мое личное мнение, мой личный взгляд, а почему он искривлен, я тоже способен растолковать.
Да и говоря сейчас о Довлатове, я, само собой, говорю отчасти и о себе. А говоря о себе, я порой говорю о Довлатове. Это не значит, что мы похожи. И я не равняю себя с ним, и наоборот. Тут в другом дело!
Вот сам же Довлатов вроде бы всю жизнь писал о себе, да? Да? И да и нет! Не понимаете? Формально он писал о себе, безусловно! Но если подумать, то как ни крути… а он вам о вас же и рассказывал. Всем нам о нас с вами. Но тут вы очевидного не замечаете! Почему? А потому что вам такая правда о себе не нравится!
Я не прав? Довлатов не прав? Ясно, только вы правы! Вы! И те, кто с вами согласен!
Но продолжим!
Я не люблю, когда люди лгут или притворяются. Не могу сказать, будто я всегда абсолютно честен. Но когда берусь критиковать, то стараюсь понять, что именно мне не нравится и почему. И когда собираюсь хвалить, ни себе не вру, ни другим, понимаю, почему мне импонирует именно этот автор или это произведение.
Мы склоны находить достоинства в том, что нам просто нравится по сумме причин. И склонны находить недостатки в том, что мы не принимаем, не любим, не терпим, ненавидим…
Критик нападает на то, что ему не нравится. Поделись он своими мыслями и эмоциями, которые вызывает в нем непонравившаяся вещь, получился бы честный и занятный текст, конечно, без претензий на Высшую Истину и Объективный Свод Законов и Правил Абсолютной Гармонии. Но ведь критик не пишет отзыв как просто читатель, он читатель-профессионал, он дока, величайший знаток… Критики не просто выражают мнение, они производят оценку специалиста… И дело тут вовсе не в его вкусе якобы. О вкусах вообще не спорят. А вот чья точка зрения правильная, и чье зрение острее, и чья наблюдательность лучше, а знания о предмете глубже и богаче, об этом спорить можно. И нужно. Это даже не спор. Это полемика и дискуссия. Интеллектуальная борьба. А кто победит, тот и расширит территорию влияния на умы и сердца. Тот «Царь Горы». А если ты проиграл и Царь Горы другой – надо закидать того, другого, какашками, уничижительными эпитетами… И эдак презрительно, как и пристало Великому Поэту, глядя на неразумную чернь, стоят в гордом одиночестве на скрипящей трибуне лектория «Прямая Речь»!
Ну, ладно, ну, допустим, пусть, по мнению твердолобых и маститых критикобилов большинство рядовых читателей – не столь умны, как некоторые профессионалы слова. Но утверждать, что проза Довлатова – посредственное чтиво, что она по вкусу лишь среднему классу с невысокими литературными запросами… Дорогие мои, вы же не столько нападаете на умершего художника, сколько оскорбляете без разбору всех, кто с удовольствием читал или читает его книги. Умные читатели (и такие читают Довлатова) не клюют, как вы решили, исключительно на «ржачный» «пир духа», а, например, могут оценить мастерство рассказчика, лапидарность изложения, красоту и точность отдельных метафор, блеск и яркость характеристик, остроту шуток и горечь лирических отступлений… Вам такое в голову не приходило? Вы, ненавидящие юмор, поскольку не умеете блистательно шутить вживую, и потому что чаще всего «смех» ассоциируется с агрессией, а не с очищением, вы не можете представить, что «проза» Довлатова не только смешит, но и дает пищу для размышлений? И беспросветная тьма, в которой живет герой Довлатова, не лишает его зрения. Он умеет видеть «божью искру» в «тварях божьих», ибо и сам немного творец, знает цену творениям, способен вдохнуть жизнь в мертвые холодные слова, от которых и нам передается тепло. Это чудо! И хотя быть чудотворцем – почти всегда быть и мучеником, Довлатов нес свой крест, как бы шутя, да еще и благодарил Судьбу, говоря: «Какая незаслуженная милость: я знаю русский алфавит!» Он не кокетничал, он и вправду долгое время полагал, что не заслуживает звания писателя. Ведь если он так благоговел перед Литературой, то звание «писатель» для него точно было сродни слову «творец». А он? Разве он смел, осквернив себя «советской журналистикой»?
Вы полагаете, только вы способны увидеть явные рубцы от сшивания некоторых историй, или ходульность определенных персонажей, или шаткость отдельных конструкций… Мы тоже видим и слабые места, и ошибки, и ляпы в тексте. И его «самоповторы» замечаем… Мы умеем и читать, и анализировать прочитанное… Видим несовершенство некоторых его произведений! Идеального текста вообще не бывает… Но мы благодарны автору за наслаждение, которое получили от прочтения, и на весах нашего суждения достоинства перевешивают недостатки… Вы и похуже недостатки прощали своим любимым нудным авторам. Проходящим по списку «кумир для элитной публики».
Вот Веллер тоже невысокого мнения о прозе Довлатова. И он написал – почему! Смело, честно, открыто, насколько мог! Вся суть его книги «Ножик Сережи Довлатова» вовсе не в зависти, как полагают многие, вся суть вместилась в одном предложение из книги: «…Стал читать Довлатова и пришел к выводу, что такую прозу можно писать погонными километрами». Так он полагал! И объявил об этом! И обрушил на себя шквал критики! Порой даже незаслуженно злой и оскорбительной для его персоны, поскольку защитники Довлатова принялись переходить на личности и обвинять писателя в том, чего он не делал. Довлатова он не очернял. И не завидовал он Довлатову. Не завидовал хотя бы оттого, что себя считает более сильным прозаиком. Он был обижен, зол, оскорблен, задет за живое, о чем в меру откровенно и поведал. Он не завидовал, а скорее недоумевал, как случилось, что неидеальная (по его мнению) проза Довлатова пользуется большим спросом, чем его во всех смыслах гораздо более «совершенная» малая проза. Писать, как Довлатов, – он не желает! (Да и не сможет, если честно.) И читать ему Довлатова не особенно интересно. И ясно – почему! Ну, не его это!
Быков уважает Веллера. Учитель, как-никак, наставник. Вот и повторял за учителем: проза Довлатова примитивна. Много лет повторял, но аргументы и конкретики блистали отсутствием. Наконец, поняв, что говорить "это плохо", но упорно не объяснять почему ему это кажется таким плохим – как-то странно, и вот, недавно, Быков разродился желчным большим текстом. Стал поучать, что довлатовские тексты – «особенно последние, написанные уже на Западе, – поражают падением и того весьма скромного таланта, какой у него был: брайтонские байки скучнее зековских и армейских. “Иностранка” – пример неудачной попытки угодить самому невзыскательному читателю: это написано так претенциозно и при этом так плохо, что даже люди, отказывающие Довлатову в культовом статусе, читают этот текст с чувством легкого стыда за нелюбимого автора. Оба “Соло” – на ундервуде и на IBM – опять-таки демонстрируют вырождение жанра: байка уже не прикидывается новеллой, поскольку для новеллы требуется и тщательно прописанный контекст, и острая фабула, и внезапная развязка, – нет, читателю предлагается обычный похмельный треп, и какая читателю разница, что каждое слово в этом трепе начинается с новой буквы, ни разу не повторяясь? Ну а повторялась бы она – что, проза Довлатова стала бы музыкальнее или глубже? Его своеобразная епитимья, по выражению Андрея Арьева, – ни разу не начинать слова в одном предложении с двух одинаковых букв – могла создать у самого Довлатова ощущение творческого поиска и даже интеллектуального труда...» Стало понятнее? Да нет, все тот же набор... Разве что стало абсолютно ясно, что Быков совсем не понимает, зачем Довлатову был необходим тот его метод работы, при котором он следил, чтобы в предложении не было слов, начинающихся с одинаковой буквы... Он вообще Довлатова не понимает! Например, авторскую скромность он принимает за кокетство: «...Он на свой счет и не обольщался. Но он и не поднимался до высот подлинной, отчаянной ненависти к себе: все – на уровне обычного кокетства. Да, вот я такой, непутевый, часто пьяный, небритый, нехороший. Но ведь я все понимаю про себя! И лучше пить, чем делать советскую карьеру и печатать советскую лживую прозу (что Довлатов тоже постоянно пытался сделать, но, к счастью, получилось только раз – в “Юности”)». А в этой последней фразе Быков нагло меняет причины и следствие местами. Вряд ли умышленно. Просто ему либо Довлатов не приятен, либо тот ему не понятен, и поэтому он судит по себе. Ведь он даже хорошие душевные поступки, очерняя, трактует как-то уж совсем по-своему: «А что его Воннегут похвалил, так ведь писатель любит хвалить тех, кто слабей». А ну если такой логикой руководствоваться, тогда поведение Быкова вполне объяснимо: хвалю тех, кто слабее, и ругаю тех, кто сильнее, талантливее… Так, Дмитрий Львович?
Гнусность! Оклеветать за глаза, да еще и покойного старика Курта Воннегута... Пока тот, кстати, жил, Быков таких заявлений не делал... А покойник-то не возразит...
И все-таки давайте попытаемся хоть частично разобраться в сомнительных доводах и аргументах громких утверждений, будто книги Рассказчика скверные и дурно написанные. А также попытаемся понять, верно ли то, чем пытаются объяснить их успех.
Прошу кратко излагать все накопившиеся претензии к Рассказчику и его творениям.
Незамысловатые сюжеты?
Неплохо! Для начала… Итак! Незамысловатые сюжеты, стало быть… Ну, это можно считать как минусом, так и плюсом. И согласитесь, надо быть искусным мастером, чтобы незамысловатым сюжетом держать внимание.
Все его истории анекдотичны и смешны?
Как по мне, не более, чем вся наша жизнь. Тут как подать. Под каким углом зрения. Контекст, знаете ли, настроение, натура… Мы смеемся над анекдотом, но, если кто-то поставит себя на место героя анекдота, ему уже будет не до смеха. И разве, к примеру, Пушкин не стал участником самого скверного анекдота, закончившегося смертью великого поэта? Всякую жизнь можно рассказать весело, а можно грустно. Да, Довлатов больше смешил, но внимательный читатель уловит и драматические моменты, и даже трагические в судьбах тех, о ком он рассказывал.
Если юмор и сатира, то к чему эти печальные, а то и драматические лирические отступления?
Отвечу почти что точной цитатой Рассказчика. Отсутствие чувства юмора для автора – драма, а отсутствия чувства драмы – уже трагедия для автора.
Что еще? Он часто писал о том, чего на самом деле не было или было, но по-другому?
Братцы, да ведь на то он и сочинитель, чтобы сочинять. И увлекать нас своими сочинениями.
Он подавал все таким образом, будто это происходило именно так, как он описывал?
Я не понимаю, мы обсуждаем художественные произведения или протоколы допросов? Если бы он рассказывал свои истории в суде, перед присяжными заседателями, тогда мы могли бы ставить ему в упрек его псевдодокументальность. Точнее, псевдодокументальность его книг.
Писал он примитивно, то есть слишком легко и просто?
Не путайте! Это читается просто и легко, но каким упорным трудом эта легкость достигается, мы можем только догадываться.
В его книгах множество банальных истин?
Ну, Иисус тоже ничего особенно оригинального не сказал, а, тем не менее мы стараемся чтить эти простые, давно известные многим законы и все его учение в целом. А ведь немалое число философов и мыслителей проповедовали те же нравственные ценности задолго до него.
Ни он сам, ни его герои святыми не были?
Потому что он писал о живых людях. Кто из нас безгрешен?!
Что еще? Его герои все сплошь подонки, мерзавцы, моральные уроды?..
Так говорили об очень многих достойных людях. А он писал, что в его книгах нет положительных и отрицательных героев, нет плохих и хороших людей, а есть просто люди.
Себя он всегда выставлял в лучшем свете?
Вы имеете в виду его лирического героя? Ну, иногда в лучшем, иногда в худшем. Это его литературное пространство и его выбор. А значит, и его право. А ваше право – верить ему или нет.
Всегда писал в одном жанре?
Это говорит о верности жанру и постоянстве избранного им художественного метода. Может, кто-то из маститых что-то добавит? Можно ссылаться на чьи-то высказывания…
А вот, пожалуйста: «Он в своей прозе приписывал мне чужие каламбуры». (С. Вольф)
В чем претензия? Наградил остроумием, умением каламбурить, играть словами… Он слегка улучшил и украсил реальность.
«Я в самом деле один из персонажей этой... книги. И как персонажу мне "неуютно"». (А. Найман).
Понимаю, сочувствую и… поздравляю! Вас обессмертили!
Живя в Союзе, говорил одно, писал другое, а в газетах публиковал третье? Или как писал Веллер: «Он портил перо х...ней в газетах»…
Нет, не портил, а оттачивал. Он говорил не раз, что журналистика даже такая как была в Союзе многому его научила! А что писал порой для газет не то, что думал… Об этом он первый же нам и поведал! Оцените хотя бы искренность, если не способны оценить его самоиронию. Он был типичным советским журналистом! Шел с совестью на компромиссы! И первый корил себя за это, его это мучило, и он первый рассказывал об этом со страниц своих книг!
Предал родину?
Наверняка родина не оставила ему другого выхода. Вы бы предпочли, чтобы он окончил свои дни в тюрьме, в психушке или спился?
Что? Пил беспробудно? (И у Веллера это есть: «Он пил как лошадь и нарывался на истории». Они что – за ним повторяют?)
Прямо-таки беспробудно? Господь Всемогущий, когда же он писать-то успевал? В перерывах между запоями? Вы мне еще о его амурных похождениях расскажите!
Так, вот здесь остановимся! А то я и так прямо уже слышу то Владимира Бондаренко, мусолящего тему «продажного пера» Довлатова, который якобы постоянно чувствовал в себе «убожество профессионального газетного поденщика, пишущего на любую тему и в любое время», то скрипучий голосок Сергея Каширина, написавшего две огромные статьи, одну из которых назвал «Вертухай Довлатов», и ненавидящего Рассказчика всем сердцем! Вот позвольте процитировать: «Да ведь и Довлатов всем своим так называемым творчеством не просто бессовестно “погонными километрами” врал, а врал изощренно и целенаправленно русоненавистнически…»
Это самое невинное место из его статьи, кстати. Там и похлеще пассажи имеются. А каков подбор слов! Моральный урод, подонок, алкаш, дегенерат – вот какие слова подбирает Каширин. (У кого-то есть зубной эликсир? Мне надо ополоснуть рот. Нету? Жаль!)
Не хочу уподобляться Каширину и вешать на него же ярлык или ставить диагноз (хотя, судя по его статьям, он точно слегка не в своем уме), но и умолчать о нем вовсе не могу, поскольку если бы он писал себе и «себе подобным», не привлекая к своей писанине особенного внимания общественности, как это было раньше, то пусть бы себе «лаял Моськой на слона». Но в том-то и дело, что его статьи издают, переиздают, распространяют в Интернете, ссылаются на них, а читатели «лайкают» и комментируют. Вот и выходит, что эта акция имеет вес, а численность поклонников довлатовской прозы, оказывается, не намного превышает ярых противников его творчества. Вот вам фрагмент из пасквиля Каширина (все равно уже полон рот грязи): «В США, где переметнувшийся из СССР Довлатов за тридцать иудиных сребреников поливал грязью взрастившую его страну с подмостков пресловутой русофобской радиостанции “Свобода”, один из столпов третьей волны эмиграции Андрей Седых публично называл его лагерным вертухаем. Не случайно же молва разнесла слух, что, служа лагерным надзирателем, этот неукротимый держиморда жестоко, исступленно, садистски избивал беззащитных заключенных. Тоже ведь нечто патологическое.
<…> Ладно, допустим, в пылу полемического негодования я преувеличиваю, хватаю через край, давайте лишний раз заглянем в эту так полюбившуюся кое-кому повестушку «Заповедник». Ведь в ней ни одного положительного персонажа, все сплошь моральные уроды, жалкие ублюдки, полуграмотные тупицы, дебилы, дегенераты и алкаши».
Все, хватит! Не могу больше! Этим фрагментом может провонять все мое эссе. И так, читая эту статью в первый раз, я, помню, испортил себе настроение на весь день и после еще дня три ощущал на себе грязь и стойкий запах пропагандистских заявлений центральных газет совка эпохи тоталитаризма.
Но Каширин хотя бы имеет «веские причины» для столь недостойного поведения. Он в пылу патриотического негодования не забывает о личной ненависти к Рассказчику. Пиная мертвого художника, танцуя шаманский танец на могиле Довлатова, он проговаривается о том, что лично был оскорблен Довлатовым. Что-то там Довлатов не так написал о нем в одной повести!
Наверное, я зря во все это ввязываюсь. Довлатов точно в моей защите не нуждается. А почитатели его и без меня уважают и любят и самого Довлатова, и его прозу.
Пусть ненавидящих Рассказчика полным-полно. Но ведь и защитники найдутся. Авторитетнее меня! И друзья его живы! И пишут книги о нем… Правда… Даже не знаю, стоит ли сейчас об этом?..
Вот вышла пару лет назад биография Довлатова! Да еще и написанная тем, кто его лично знал! Замечательно!
Но я рано обрадовался. И прочитав книгу Валерия Попова из серии ЖЗЛ «Довлатов», я был, мягко скажем, обескуражен. Судите сами, формально книга о Довлатове, но фактически автор откровенно поведал о себе в буквальном смысле больше, чем о том, кого «безнаказанно» называет другом. Попову следовало бы озаглавить свой труд «Я и Довлатов» – и тогда никаких претензий к нему, кроме разве что сугубо этического порядка. А так это форменное издевательство над читателем. Попов – талантлив, бесспорно. И книга написана сочным, ярким языком, однако для серии «ЖЗЛ», следовало писать в другом формате. Легендарный проект «Жизнь замечательных людей» подразумевает, что автор, подробно изучив героя, расскажет о его жизни, а не о своей. А Валерий Попов, когда вспоминает о главном герое своей книги, просто пересказывает и комментирует то, что Довлатов поведал нам в своих книгах, и разбавляет этот жидковатый и остывший супец, который «многие уже кушали», воспоминаниями друзей Довлатова и его врагов-товарищей. Попов схалтурил. Для него Довлатов не гений, а вчерашний младший товарищ, который при жизни не имел такой популярности как он – Попов, – и который после смерти вдруг резко вырвался далеко вперед и уже прочно вошел в список «бессмертных классиков» советской эпохи, а его более опытный и маститый товарищ продолжает жить, и видеть, как его достижения в литературе меркнут, размываются на фоне яркой разгорающейся СЛАВЫ Рассказчика. Попов и хотел бы, и старается подавить в себе эти неуместные уже чувства превосходства и снисходительности по отношению к вчерашнему неудачнику, но перо выдает, и он лишь с удивлением наблюдает как из приятного и привычного для себя статуса «талантливый писатель, шестидесятник, один ярчайших представителей ленинградской литературной богемы», опускается в нестройные ряды всего лишь коллег и современников: Довлатова, Бродского, Аксенова, и не сомневаясь в праве своем на высокий титул «Писатель», получает к нему (а порой только ею и представляется другими) неизменную прибавку: «друг Довлатова». Он честно это осознает, вскользь об этом говорит, но чаще не говорит, а проговаривается. Тем понятнее его желание даже из этого обидного для него статуса «друга», всего-то, он старается выжать все, что могло бы его, ну, если не вернуть на первые позиции, выше самого Довлатова, то хотя бы поставить в один с ним ряд. Только этим можно объяснить его нежелание, детально изучив факты, поведать в книге о Довлатове именно о Довлатове! А то стыдно же за него, ей-Богу! Ведь не бездарный же хвастун и честолюбец! Зачем же уподобляться какому-нибудь Мариенгофу, который, желая использовать славу Есенина, написал пасквиль «Роман без вранья», в коем – вы знаете – без наглого вранья и романа-то не получилось бы!
Я не утверждаю, что и Попов много наврал о Довлатове. Ничуть! Наоборот! Порой он рассказывает в книге такое, что похуже лжи – правду, известную только ему, но правда в данном случае задевает даже близких и родных Довлатова. Но меня, повторяю, правда никогда не смущает, какой бы она обидной или горькой ни была. Меня раздражала самовыпячивание Попова! Не само по себе! В книгах о себе, о Попове-неповторимом, выпячивай себя сколько вздумается! Выпячивай, превыпячивай, перевыпячивай… Никто не удивиться и не возмутиться. К такому мы привыкли! «Это ново? Так же ново, как фамилия Попова!» Однако не делай вид, будто эта книга о друге! Из серии ЖЗЛ!
Я не преувеличиваю! Вот, для наглядности, пример!
Процитировав коротенький фрагмент из прозы друга о том, как тот в первый раз отправился в школу и каким он был смешным, как был не уверен в себе, Попов вдруг пишет: «Скромно вспомню и свое первое появление в первом классе. Учительница всем раздала серенькие, как предстоящая жизнь, листочки в клетку, и приказала:
– Нарисуйте каждый что хотите.
– А что, что? – послышались голоса.
– Что хотите!
Такой щедрый был подарок по случаю первого дня».
Затем, поразмышляв о советской школе вообще и о своей в частности, он дает слово другу Довлатова. Тот рассказывает коротенькую историю, заканчивающуюся так: «…Из-за шума в классе учительница никак не могла расслышать Сережу, так что ему пришлось снова и снова повторять свою злосчастную фамилию (которую он потом вовремя и удачно сменил). Ребята в классе, разумеется, развеселились еще пуще – а бедный Сережа совсем смутился». И дальше Попов вновь начинает делиться с нами своим опытом, полагая, что он будет не менее интересен: «Такое начало школьной жизни было и у меня – с отчаянием и я вспоминаю те жестокие годы, когда в школе командовали хлопцы с фиксами, и жизнь «застенчивых мальчиков» состояла из ужаса и унижений».
И так бесконечно, на протяжении всей книги. Порой до смешного доходит. Не зная хорошо маму Сергея Донатовича Довлатова, Нору Сергеевну, Попов признается, дескать, о ней ему немного что есть рассказать, но! «Но у моего лучшего друга была мать, чуть похожая на маму Довлатова, той же среды и закваски…» И дальше он начинает рассказывать о той маме другого друга, и рассуждает о женщинах такого типа в принципе!
Абсурд какой-то! А в предисловии к книге Попов еще возмущается, что вдова Довлатова не дала свое согласие использовать ему в книге фотографии Довлатова и частную переписку. Как автор еще не додумался вместо фотографий героя книги, вставить фотку какого-нибудь своего знакомого, сделав соответствующую подпись, мол, это не Довлатов, но профиль прямо почти как у Сергея! И дальше – полглавы, а то и целую, о знакомом, о то как тот служил в Казахстане и охранял, как и Довлатов, но не заключенных уголовников, а какую-то важную трансформаторную будку и какой-то столб с ящиком, на котором было написано: «Не влезать! Убьет», а однажды, тот знакомый выпил, а он пил, мол, как Сережка, и по-пьяни все-таки влез и его действительно убило, о чем он ему спустя два года и рассказал, «как живой с живыми говоря».
Книга ей не понравилась? А такая книга и не могла понравиться вдове Сергея Довлатова! Такая могла бы понравится только самому Валерию Попову… Да и то, когда можно было бы вообще лишний раз не отвлекаться на Довлатова, а сконцентрироваться исключительно на себе!
Я слышал, что Елена Довлатова пыталась через суд даже запретить и публикацию самой этой книги как жезээловской. И правильно!
Книга тонкая, но если убрать из нее то, где речь идет не о Довлатове, то она станет тоньше втрое!
Тот же Быков в своей паскудной речи тоже вспомнил о Попове: «Понятно чувство Валерия Попова, сказавшего однажды: “При жизни Довлатов на меня снизу вверх смотрел, а после смерти зазнался”. В одной этой фразе больше цинизма и юмора, чем во всей прозе Довлатова».
Несомненно! Цинизма намного больше, тут я с Быковым согласен. А что касается юмора... Теперь я хоть имею представление, какого рода шутки нравятся Быкову. И с грустью вынужден констатировать, что он сравнивает иронию Довлатова и сарказм Попова. (Плохо не то, что Быков принижает другого писателя, плохо то, что его слушают молодые и верят ему. Я и сам, порой, могу заслушаться соловизмами Дмитрия Львовича, но когда он порет ахинею... Ведь все дело в том, я думаю, что ему просто передалась по наследству от учителя, от Веллера, эта жгучая неприязнь к Рассказчику, но Веллер может, повторяю, может критиковать, он действительно мастер прозы [хотя меня она почти не трогает], но сам-то, Быков-то, только в теории силен! Быков, да, умелый поэт, интересный, яркий публицист, но писатель-то ПЛОХОЙ. Вот в чем штука! В его искусственных романах нет души, одно умение... Романы безвкусны, холодны, рыхлые тексты, они безмерно многословны, претенциозны... Конструкция его романов, вернее, оболочка держит форму, потому что это... это холодец!.. Да, вот что они мне напоминают! Холодец! Без хрена! В холодной температуре он настоян, поэтому не расползается, не растекается, но дайте ему постоять в комнатной температуре – продукт тут же превратится в жижу с ошметками переваренного мяса...)
Попов очень сильно обиделся на вдову Довлатова. Осудил ее в начале книги. Она, мол, не дает мне возможность изобразить такого Сергея, каким я его помню. Видать, таким, когда тот на него «снизу вверх смотрел»… В чем я, кстати, уже тоже весьма сомневаюсь…
Да… С такими «друзьями», как Валерий Попов, и такими защитниками, как Владимир Соловьев (этот тоже, рассказывая о друге, иногда его слегка «подставляет»), с такими друзьями, право слово, и врагов не надо! Вот, к примеру, Соловьев, как бы невзначай вспоминает, как Довлатов болезненно относился к вопросу своей и чужой славы: «Помню, как он измерял линейкой, чей портрет больше, – его или Татьяны Толстой, когда “Нью-Йорк таймс бук ревю” поместила рецензии на их книги на одной странице…» Даже если и поверить в этот бред, то для чего сей факт вспоминает автор, претендующий на ближайшего друга и ревностного защитника Довлатова от гнусных завистников и клеветников. Или этот пассаж к чему, объясните: «Сам Довлатов не придавал большого значения постельным отношениям “без божества, без вдохновенья”, а только в угоду дамам, будучи скорее дамским угодником, чем женолюбом, либо для самоутверждения, а то и просто по физиологической нужде, чтобы сбросить семя – по-гречески – все равно в какой сосуд». Это должно каким-то образом изменить к Довлатову отношение тех, кто обвиняет его в безнравственности? Да шли бы вы к чертовой матери с такой «защитой от нападающих на память Довлатова»!
Странные друзья… Попов, главное, вроде бы и хвалит Довлатова, но как-то уж оскорбительно: «Довлатов оказался гениальным мастером пиара, хотя тогда это слово было нам незнакомо (да и в Америке только обретало права). Как красиво он, например, подает свое знакомство с переводчицей: “Очаровательная Энн Фридман повергла меня в любовь и запой”. Даже запой пригодился для создания неповторимого образа!» То есть, по мнению Попова, исключительно только ради этого написана была эта фраза… Или вот еще он прямо «нескрываемо» восторгается: «Постепенно Довлатов становится самым знаменитым русским прозаиком эмиграции. И хотя хитрый Довлатов стремился в любой компании представиться непутевым Шурой Балагановым – “чеканный профиль командора” проступает все четче».
Что за бред?! Это что такое? И это он пишет «от чистого сердца»?
Прав был покойный ныне Виктор Топоров, написавший сразу после выхода книги Попова, что своей «посмертной всероссийской славой» Довлатов затмил, деморализовал и, по сути дела, погубил Попова, превратив его из веселого эпикурейца с программным «Жизнь удалась!» в завистливого халявщика, без конца (и без малейшей надобности) то и дело бессильно ноющего: «Повезло Довлатову, причем повезло дважды: сперва уехал, а потом умер!»
Сейчас такое время. Если ты не близкий друг великого человека, то скорее становись его недругом, хулителем и критиком, и тогда, вспоминая его, гения, упомянут и тебя. Какая-никакая, но шумиха вокруг, внимание… Быков Довлатова не знал, в список друзей сложно попасть, во враги – тоже, а вот в бескомпромиссного критика, в мудрого сокрушителя ложного идола – прямая дорога. К тому же он уже поднаторел в такого рода спорте.
Попову было сложней. Он знал Довлатова. Критиковать его не решается, боится суда публики, писать о Довлатове мемуары – не так уж много их связывало, и он решил стать его жизнеописателем. Но писать о другом, а не о себе ему трудно, вот он и заимствует у других, целыми страницами цитирует чужие воспоминания, а между этими фрагментами, пытается рассуждать: «И каждая его новая книга – ступенька к славе. А для души его – ступеньки в ад. В “Невидимой книге” он высмеял, хоть и прославил, любимых ленинградских друзей. В “Зоне” герой в конце почти теряет человеческий облик. Автор – бросает, вместе с местом службы, любимую девушку… Но не оставаться же было там? “Компромисс” – обижены верные друзья и сослуживцы, брошены любимая женщина и дочь… Но не оставаться же было там! Знаменитейший “Заповедник!”… Ужасное поведение автора, отъезд в Америку – от полной безнадежности – жены и дочки. “Наши”. Ради красного словца автор, в полном соответствии с пословицей, не пощадил не только отца, но и всю родню. “Филиал” – отомстил литературной братии и главному врагу, мучившему его всю жизнь, – Асе. Каждый шедевр оставил рану в сердце, и оно болело все сильней».
То есть мягко, осторожно, но подтверждаются все обидные звания и эпитеты злобствующих против Рассказчика врагов и обиженных героев: пьяница, ничего святого, врун, пасквилянт, сплетник, клеветник, поддонок, мерзавец, моральный урод…
Уже заканчивая книгу, Попов написал: «О Довлатове написана уже масса исследований, в том числе и научных, и, заканчивая книгу, я с ужасом думаю о том, какую длинную придется составлять библиографию. Но нет, читал я не все…» Да чего там темнить? Из всего текста понятно, что автор прочитал лишь книгу Людмилы Штерн, воспоминания Аси Пекуровской, записки Тамары Зибуновой, да еще о многом до ссоры с ним ему рассказала Елена Довлатова. И каждая из этих женщин была, скажем так, немного обижена на Сергея, а то и не немного, и хоть время лечит раны, но шрамы от них остаются. Поэтому на фоне всех в результате, как это ни странно, самым отрицательным выходит главный герой книги. Пардон, не главный, ведь главный – это Валерий Попов, второй главный, но не такой идеальный и благородный, как Попов, это Довлатов.
Финал ЖЗЛ-ской книги таков: «Мир Довлатова рушится! Мало ему сомнений в своих рассказах – выходит, что и как человек он – дерьмо? Причем все свои подлости он, оказывается, ловко маскирует, успешно использует! Этот “итог” карьеры ему трудно принять спокойно. Утонули все “киты”, на которых прежде стояла его жизнь, – и выходит, что и ему самому впору топиться!»
Наверное, мы всегда, рассуждая о других, судим по себе. Я, например, анализируя жизнь Довлатова, вижу человека, влюбленного в свою профессию. Он всецело отдавался литературе, но очень долгое время, почти до смерти, его никто не воспринимал в качестве глубокого и тонкого прозаика, настоящего мастера короткой прозы. Он полагал, с годами стал искренне верить в то, что неудачниками рождаются, и ничего с этим не поделаешь, что это врожденный порок человека, как, например, косоглазие или горб. Он так долго и упорно трудился, почти столько же, сколько его обходил успех, а товарищи и коллеги если ценили его дар, то невысоко, на уровне раннего Чехонте или Аверченко, ну, в лучшем случае, на уровне Зощенко или Куприна. Ему казалось, он не хуже признанных классиков, но постепенно, стал верить авторитетным корифеем, и уже сам принижал свою значимость.
Этот огромного роста человек, сильный с виду, а если судить по книгам, всегда сохранявший ироничное отношение и к себе, и к другим, и к жизни вообще, так вот, он всегда был не уверен в себе. Он не позволял себе самоуверенного взгляда на свою роль в истории литературы. Никогда не доходил до самодовольства! Мягко и нежно, или строго и зло, серьезно или в шутку критикуя других, он в первую очередь подвергал такой критике себя, свою жизнь и свое творчество!
Я всегда говорил, что настоящий творец постоянно находится между верой в себя и неуверенностью в своих силах. Вечно то шепчет себе «я – гений», то глохнет от крика внутреннего голоса «я – бездарность». Это хорошо для творчества, хотя и утомительно для самого творца. Но ничего не поделаешь. Он подвержен то мании величия, то комплексам неполноценности! Так и живет, разрываемый между двумя диагнозами. Даже одного из них хватило бы, чтобы свести человека с ума, а тут такая вечная борьба.
Тут поневоле возненавидишь себя. Начнешь уставать морально от такой внутренней борьбы, от постоянных сомнений и частых перемен в настроении. Он не был столь уравновешен. Он был впечатлителен и раним. Фраза «обидеть Довлатова легко, понять – сложно» была им придумана не случайно. Он надеялся быть понят читателями. Внимательными читателями.
А годы брали свое! К сорока годам он ничего не добился! Не добился и десятой доли того, о чем мечтал. Ни дома, ни семьи, ни денег, ни славы, ни родины… И никакой уже веры в то, что когда-то это случиться…
И не говорите мне, что он сам во всем виноват! Довлатов имел смелость сам обрушивать на себя подобное обвинение. И часто именно себя-то и корил. Винил себя подчас даже тогда, когда любой на его месте поступил бы так же. Этот аргумент в глазах Сергея Довлатова не играл роли. К себе, в первую очередь к себе, он предъявлял высокие требования. Я даже конкретные примеры мог бы привести. Например, если заметите, подтрунивая, иронизируя над всеми, а над собой еще и безжалостно, он ни об одной близкой женщине не написал грязно или оскорбительно. Даже не скрывая незаживающей обиды на Тасю, в которой, естественно, отобразил первую свою большую любовь Асю Пекуровскую, он полностью признавал ее превосходство над ним. Описывая свою влюбленность в нее, он и читателя влюблял в эту взбалмошную, самовлюбленную, непредсказуемую красавицу. Он, даже иронизируя, очаровывал нас этим ее необыкновенным «образом». Я читал книгу воспоминаний Пекуровской. Она, может, и писала чистую правду о них (в чем я, уж простите, сомневаюсь), и о нем, и о себе, но она тут же безвозвратно потеряла всю прелесть демонической богини, потеряла очарование прелестной умницы, и оказалась, точнее, показалась обыкновенной претенциозной и обиженной стервой. А как не влюбиться в тихую и немногословную Лену с ее – вот парадокс! – притягательной невозмутимостью и холодным восприятием происходящего хаоса, устроенного мужем? Как не оценить того, сколько она пережила, будучи женой человека, для которого в жизни самое главное это ЛИТЕРАТУРА. О Томе Зибуновой он вообще почти ничего не написал, поскольку, наверное, чувствовал, что и перед ней виноват. Как мужчина. Но тогда его увлекала иная страсть – быть писателем, а не мужем, отцом… Да что тут объяснять? Он никогда ни одну женщину не очернил, а если и обижался на кого-то из них, то спешил обесценить даже право на такую свою обиду по отношению к тем, кого он всегда, по его признаниям, был недостоин. Был недостоин их в принципе, поскольку любовь к слову, любовь к литературе всегда одерживала победу в нем над любовью к женщине, и он готов был пожертвовать ради писательства всем и порой жертвовал бездумно и напрасно, но всегда признавал за собой этот грех и честно исповедовался. А кто его осудит за это, если он уже сам осудил себя?
Между тем одновременно с книгой Валерия Попова, почти в те же года, в Петербурге вышло подробное исследование литературоведа Игоря Сухих «Сергей Довлатов. Время, место, судьба». В этой книге на первом месте тексты Довлатова. И сразу понятно, что критик и литературовед бесспорно относится к Довлатову как к серьезному и очень большому Писателю. Такую книгу приятно читать и перечитывать.
И Довлатова хочется перечитывать. Именно так определяется стоящая вещь! Вот два основных критерия для определения литературного шедевра, в которые я верю. Это когда умные люди с наслаждением читают то, что было написано много лет назад – раз, и когда с таким же наслаждением этот текст перечитывают – два! Все остальное – «суета сует и томление духа»!
Довлатов был писателем! Даже когда еще не писал прозу, а сочинял в армии стихи. И он был писателем, уже когда ничего не писал перед смертью. Писатель не тот, кто что-то пишет (выдавая по две-три книги в год), а тот, кто глядит на мир глазами писателя, все фиксирует, обдумывает, пропускает через себя, формулирует в лучшем подборе лучших слов.
Он потому и оставил не так уж много из написанного за жизнь. Все литературное наследие вместится в пять небольших томов. А все потому что, будучи слишком писателем, писал старательно и усердно, редактируя и улучшая по многу раз уже написанное.
Был ли он плохим человеком? Не знаю. Не думаю. Но и хорошим, наверное, не был. Но не потому что он всего лишь человек. А потому что настоящий писатель вроде как и не человек вовсе. Он творец! И подобен Небесному Творцу. А ведь Тот, создавая мир, был всецело поглощен этим процессом, и некогда Ему было задумываться, хороший ли Он, и хорошо ли с Ним другим, и хорошо ли то, что Он делает… И только на седьмой день, когда Он решил устроить себе отдых, то оглядев то, что сделал, решил Он, что это хорошо!
Довлатов ушел из жизни раньше, чем вышел на заслуженный покой. Его оценки своих трудов были занижены. «Бог дал мне именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят».
Довлатову не надо было просить добавки у Бога. Бог все видит и знает. Знает все наперед. Он знал, какое бессмертие ожидает Довлатова.
Высоцкий перед смертью написал: «Мне есть что спеть, представ перед Всевышним». Ну что ж, а Довлатову есть что рассказать. И он, как всегда, будет искренен! Он будет абсолютно честен во всем, за исключением маловажных деталей.
Пусть не так как было, но так как могло быть! В этом искусство и заключается, вроде бы выдумка, но убедительно до достоверности, и крайнее искренно до катарсиса.
И Бог будем смеяться и плакать… И скажет, что «это хорошо»…
Ладно! Быков, Попов, Каширин… Их критика, надеюсь, уйдет в небытие… А книги Сергея Довлатова останутся! Потому что все проходит, все меняется… А «литература продолжается», как писал Великий Рассказчик и Настоящий Писатель – Сергей Довлатов!
Июль-сентябрь 2015