В школу мама сходила.
Не знаю, о чём они говорили с Верой Петровной, только учительница сказала мне, когда начался первый урок:
— Ты, Савельев, поступил очень нехорошо. Ничто тебя оправдать не может, так и знай! Что же это получится, если каждый из нас станет драться, когда у него плохое настроение? Или я тоже начну вас бить, если вы не станете слушаться? А ведь вы часто не слушаетесь… Что тогда получится, Савельев? Кулаками никому и ничего не докажешь. Нужно уметь сдерживаться.
Я слушал её и сдерживался. Вера Петровна всегда так: если начнёт о чём-нибудь говорить, то говорит долго-долго. Одно и то же любит повторять несколько раз, — это для того, чтобы её слова лучше проникали в наше сознание. Ещё она требует, чтобы все её внимательно слушали, смотрели бы ей прямо в лицо, а не шарили глазами по сторонам.
— Ты слышишь меня, Савельев?
— Слышу, — ответил я.
— Хорошо, что слышишь, но только слушать — этого недостаточно, этого мало, — добавила она. — Тебе надо всерьёз подумать о своём поведении и улучшить его. Я была бы рада, если бы ты извинился перед Костей! Это доказало бы, что ты понял, что ты осознал свою ошибку.
Ну уж нет! Ещё чего!..
С Костей мы не разговаривали. Но и не дрались больше. Он не пришёл, когда я его вызвал: я напрасно ждал за сараем, напрасно мёрз. А через Кристепа он в тот же день мне передал, что не может драться — ему нельзя как председателю совета отряда… Не хочет — и не надо. Значит, я победил!.. А лучше бы честно признал, что боится.
Но что Костя!.. Не до Кости мне было.
О н стал жить у нас, переехал со всеми вещами. Одну большую медвежью шкуру повесили на стенку возле маминой тахты, а другую расстелили на полу. Мама жалела, что шкура на полу будет пачкаться и тереться, а он пообещал ещё одного медведя убить, когда понадобится. Ружьё его — двустволку — повесили над тахтой, под самым потолком: я не мог до него дотянуться, даже когда подставлял стул, а на стул табуретку. И патроны спрятали в нижний ящик шкафа, а ящик заперли на ключ — нарочно врезали туда замок.
Не очень-то мне нравилось теперь возвращаться домой после школы. Зато утром я его мало видел. Он уходил на работу, когда я ещё спал или делал вид, что сплю. В пять часов он уже дома, а я — на уроках! Хорошо, что наш класс занимается во вторую смену. Боюсь, как бы не перевели в первую с третьей четверти, иногда так делают. Я к нему, когда мы всё же встречаемся, вообще стараюсь не обращаться, а если приходится, то не называю ни «дядя Федя», ни как-нибудь иначе.
Уроки я стал делать больше по вечерам, чтобы можно было сидеть за своим столиком и молчать, не оборачиваться к ним.
Мама — та даже удивляться начала, с чего это я сделался таким прилежным. Эх, сказать бы ей с чего!..
Однажды я вечером пришёл из школы, а они сидят и пьют чай. Мама встала, налила мне в тарелку супу с мясом и картошкой, нарезала хлеба. Потом уселась напротив и принялась расспрашивать: не дрался ли я опять с Костей, не поймал ли новую двойку, не ругала ли меня Вера Петровна. Я ел суп и отвечал ей «да», «нет», а подробно, как раньше, не рассказывал.
Пока я ел, Фёдор Григорьевич поднялся из-за стола и хотел пойти в сарайчик, принести дров, чтобы затопить печку. Уже по два раза приходится топить, вечером обязательно, иначе холодно в комнате по утрам: одеваешься, а зубы стучат.
Мама увидела, что он пошёл к двери, и не дала ему выйти — загородила дорогу.
— Ты куда раздетый? — сказала она строго, как мне иногда говорит. — Сейчас же надень телогрейку, иначе я тебя никуда не выпущу!
Как она может его выпустить или не выпустить, когда он в десять раз сильнее её? Но Фёдор Григорьевич послушался — надел телогрейку, а мама поднялась на цыпочки и нахлобучила ему шапку. И только после этого дала пройти.
Он скоро вернулся с большой охапкой, грохнул швырок около печки и стал её растапливать. Пригодилась сухая кора, которую мы подобрали и посушили в духовке.
В печке загудело пламя, ярко светились оранжевым светом дырочки, что проделаны в чугунной дверце для тяги.
Маме нужно было уходить: сегодня она в самом деле дежурила в ночь.
— Перед сном, Женя, выпей молока, — сказала она. — Я оставлю на плите в кастрюле.
И она собралась выйти в сени: молоко у нас там хранится, в кладовке. Здесь оно зимой замёрзшее — твёрдые белые круги. Как растопишь один такой круг, получается целый литр. Мама сразу привозит двенадцать — пятнадцать кругов, чтобы хватило надолго.
Она уже пошла к двери, но теперь Фёдор Григорьевич стал перед ней.
— А ты?.. Ты куда? — спросил он. — Оденься…
— Так я же на минутку! — попробовала мама защищаться. — И не во двор, не в сарайчик, а только в кладовку…
— Всё равно!
Он сгрёб её в охапку, надел телогрейку. Под руку ему попалась моя шапка на гвозде, и он надвинул её маме на самый лоб.
— Вот теперь можешь, иди, пожалуйста, — сказал он и подтолкнул её к двери.
Балуются, как маленькие, честное слово!..
Позднее, уходя уже совсем, она мне сказала:
— Долго чтобы не читать, понятно?.. Федя, ты просто отбери у него в десять книгу.
— А мне сегодня нечего читать, — ответил я. — Буду с вечера делать уроки. Арифметику, русский и рисование…
— Какой изумительно прилежный мальчик! — сказала она.
— И прилежный! А ты лицо закутай как следует. Не знаешь, вечером всегда холоднее. Отмёрзнет нос, и будет он у тебя красный и распухнет.
Я позволил ей себя поцеловать, и они ушли. Фёдор Григорьевич провожал её до больницы, чтоб ей не страшно было в темноте. А я положил на своём столике задачник, раскрыл тетрадь и решил полежать на медвежьей шкуре, на полу, пока его нет. Надо же после уроков и отдохнуть, нельзя же всё время заниматься, заниматься, это даже вредно, сама Вера Петровна так говорит.
Я гладил тёмно-бурую шерсть и тихонько рычал… Был бы Кристеп, мы бы с ним поиграли в медведя и охотника, поборолись бы — кто кого, ведь иногда с медведем приходится схватываться врукопашную. Но Кристепа не было. Спиридон Иннокентьевич, как узнал про его двойку, велел заниматься поодиночке. Задачи мне не у кого было списывать — приходилось самому над ними сидеть, и на уроки у меня уходило больше времени.
Играть сейчас одному мне не хотелось, и я дёрнул напоследок шкуру и поднялся. Открыл дверцу в печке — не прогорели ли дрова. Нет, не прогорели… Но поленья стали гораздо тоньше, они потрескивали и сыпали золотистые искры.
Топить печку — хорошо, только если дрова не сырые. И пока Фёдор Григорьевич ходил провожать, я сбегал во двор, в сарайчик, и притащил несколько больших поленьев. За это время огонь немного приутих. А когда я натолкал туда свежих дров, он спрятался и притаился внизу. Полизал красную кору, полизал белую древесину и снова запрыгал, завыл: у-у-у-у-у… Поленья трещали и плакали — смола с них капала, и капли вспыхивали, когда попадали в огонь.
Чугунная плита наверху раскалилась, стала малинового цвета. Я один раз плюнул на неё, так только зашипело и сразу ничего не стало…
Сидеть у печки было невозможно. Я отодвинулся и смотрел, как горят дрова, слушал, как гудит пламя. Сидеть бы так и не ходить никуда… Надоело!.. Вера Петровна не даёт мне покоя с этой арифметикой! Объяснит в классе, как решать, и обращается сейчас же ко мне: «Скажи, Савельев, ты понял?.. Может быть, ещё раз объяснить? Вот слушай, пожалуйста, повнимательнее…» И для меня одного повторяет всё с самого начала, как будто я уж совсем тупой! Это кому хочешь станет обидно.
Костя Макаров передал мне через Борю Кругликова, что, если я не исправлюсь, они меня как неисправимого двоечника станут обсуждать на совете отряда. Ишь ты, это я перед Костей должен держать ответ! Ему одному назло мне захотелось лучше всех знать арифметику, соображать быстрее всех!
Фёдор Григорьевич долго не возвращался. Здесь до больницы не так-то уж близко. Я рукавом закрыл дверцу в печке и сел к своему столику: мне захотелось почему-то посмотреть ту самую несчастную задачу…
А им, должно быть, весело было в лесу: отцу, сыну и дочери… Они, должно быть, все вместе пошли за грибами в выходной день с утра. Взяли с собой варёных яиц, хлеба, огурцов, чтобы провести там целый день. И отцу не было скучно с ребятами: он шутил, разговаривал с ними… Я представил себе, как мальчик и его сестрёнка бежали впереди, старались первыми посрывать все грибы. А отец в высоких сапогах шагал себе сзади. И замечал все те грибные места, которые они второпях пропускали… Потому-то и собирал больше всех и посмеивался над ними, когда под вечер, на закате, они возвращались домой по лесной тропинке вдоль ручья.
Я прочёл ещё раз задачу и стал соображать…
Сын, наверное, был постарше сестрёнки, повнимательнее, попроворнее. То-то они с отцом, если два их лукошка вместе ссыпать, больше нашли — 175 грибов. И вдруг… Это же так просто! Какой же я дурак, что раньше не додумался! Стоял у доски и хлопал глазами. Вот как надо рассуждать… Всего-то втроём они собрали 200. Наверное, дождь накануне прошёл. Та-ак… Хорошо… Часто им приходилось нагибаться. Спины болели на следующий день… Отец и сын — 175, а сын и дочь — 96… Ну правильно, так оно и должно быть. От 200 отнимем 175 и сразу узнаем, сколько эта малышка собрала, девчонка с игрушечным лукошком. 25 грибов — вот сколько! Ну, а дальше всё пустяки… И чего я там раньше не понимал?!
Тут я сам такую задачу придумал: Кристеп, Костя Макаров и я набили 200 патронов. Кристеп и я — 175 патронов, а я и Костя — 96. Кристеп же всё-таки быстрее меня управляется. Сколько патронов набил каждый из нас — вот что спрашивается в задаче. И я теперь сколько хочешь таких могу решить!
В сенях заскрипели обледенелые доски. Пришёл Фёдор Григорьевич. Я хотел ему задать свою задачу: пусть-ка попробует с нею справиться!
Но он на меня не взглянул, а улыбался сам себе. Он, по-моему, вообще ничего и никого перед собой не видел.
Не взглянул — и не надо. Я сел рисовать в альбоме. Мне хотелось почернее нарисовать дым из трубы на пароходе, который встретился нам, когда мы плыли по Лене. Огромный плот, который он тащил за собой, я потом бы нарисовал другим карандашом — коричневым. Я давил, давил на дым, и чёрный грифель сломался.
Это было хуже всего! Когда у меня ломается карандаш, мама мне чинит его. Я сам тоже умею лезвием от безопасной бритвы. Только какое же оно безопасное: я всегда режу себе пальцы, да и некрасиво затачиваю, как будто кто-то грыз кончик карандаша зубами.
Как же теперь, раз мамы нет дома? Я сказал, не поворачиваясь к нему:
— У меня карандаш чёрный сломался… А без него дым как надо не получится.
Он встал с тахты, подошёл ко мне и хотел было взять карандаш и бритву, но передумал:
— Я бы, конечно, поточил — пустяк дело, но лучше самому. Вот как бы ты выкрутился, если бы меня не было дома и мамы нет. Правда, хорошо, когда всё сам?
— Угу, — ответил я.
Я, кажется, ко всему на свете должен привыкать, если всех слушать: маму, Веру Петровну, нашу старшую пионервожатую и просто вожатую… А теперь вот ещё и он! Не будь его, я бы сейчас пошёл к Кристепу — времени ещё мало, спать не скоро ложиться. Но ведь надо, чтобы он разрешил… А к нему не хотелось обращаться. Я делал вид, что читаю. Но в книге ни одной буквы не видел — все строчки сливались. Ничего не мог бы сказать, про что там написано, если бы у меня спросил кто-нибудь.
Но никто не спрашивал.
Дрова в печке прогорели, перестали шуметь, и в комнате было совсем тихо.
На следующее утро Кристеп прибежал ко мне пораньше.
— Наступает сезон… — сказал он. — Сегодня в тайгу отец уходит… В двенадцать часов. Уже оленей с пастбищ пригнали, сейчас во дворе райпо охотники нагружают нарты. Пойдёшь туда со мной, пойдёшь провожать?
— А то как же! Спрашиваешь! Только давай, Кристеп, побудем пока у меня, — предложил я. — Если рано пойдём в райпо, замёрзнем, до конца не сможем там быть. Как?
— Побудем, — согласился он. — Время есть!
Я молчал, Кристеп молчал. Он был совсем не такой, как всегда, он был как семиклассник или восьмиклассник. На всю ведь зиму уходит отец в тайгу, на промысел. Кто без него расскажет про всякие случаи на охоте, про повадки разных зверей, про то, как они воспитывают детёнышей?.. Спиридон Иннокентьевич не отец мне, но я и то жалел, что настал день, когда приходится его провожать. Правда, интересно посмотреть оленей — я их никогда не видел. Но лучше бы Спиридон Иннокентьевич не уходил. Или уходил бы, но ненадолго. Кристеп рассказывал: отец много раз собирался перейти охотиться на ближние участки. Но, когда зима наступает, не может остаться — уходит в дальнюю тайгу.
Так мы сидели и не знали, о чём говорить, чего придумать. Взрослые, когда волнуются или когда у них плохое настроение, они закуривают. Наверное, помогает, раз все так делают. На полке у Фёдора Григорьевича лежали пачки табаку, ещё было несколько коробочек с сигаретами, среди них и начатые. Взять две штуки — разве он заметит? А мне тоже, не только Кристепу, было не очень-то весело в последние дни.
Я предложил ему — давай покурим, и он согласился. Он сказал, что и отец вчера вечером, сегодня утром, до своего ухода, не выпускал изо рта трубку, часто набивал её свежим табаком.
На коробочках была нарисована тройка лошадей, которая скачет прямо на нас. И на самих сигаретах, на тонкой бумажке, такая же тройка, точь-в-точь, только маленькая. А на кончике плотная золотая бумага, для того чтобы табак не лез в рот.
Я дал Кристепу прикурить, сам прикурил от той же спички, чуть пальцы не обжёг. Два синих облачка поплыли по комнате, потом смешались в одно и растаяли. А мы продолжали пускать дым. Во рту было горько, щипало язык. Но я не мог бросить сигарету, потому что Кристеп не бросал… Наконец-то огненные червячки, которые суетились в сером табачном пепле, доползли до пальцев. Окурки мы сунули в печку, в золу. Еле-еле отвернули задвижку на дверце, — это Фёдор Григорьевич так крепко завинтил её накануне, когда прогорели все дрова.
Хоть и покурили, а веселее не стало, даже наоборот — меня немножко затошнило. И у Кристепа лицо позеленело. Он вскочил и сказал:
— Чего, чего сидим?! Идём в райпо! Если замёрзнем, там побегаем во дворе, поборемся, жарко станет! Отец пойдёт, и мы с ним на нартах до горы!
Я тоже вскочил:
— А давай, Кристеп, лыжи с собой возьмём? Обратно с горы на лыжах…
— Хорошо, — кивнул он. — На лыжах у нас ребята только сейчас ходят. Потом, до самого месяца марта, плохо. Мороз шибко крепкий, однако, всю грудь внутри можно спалить.
На улице тошнота у меня прошла, стоило хлебнуть свежего воздуха. И у Кристепа щёки порозовели.
День был солнечный, а ветра здесь зимой не бывает. Снег блестел; больно на него смотреть, глаза начинали слезиться. Когда мы оба на лыжах вышли со двора Кристепа, он, не поворачиваясь, крикнул мне:
— Пойдём через площадь, напрямки… Ладно? Сперва след буду я прокладывать, потом ты… Охотники всегда по очереди впереди идут…
Я и в Москве часто ходил на лыжах — в парке, в Сокольниках. Поэтому от Кристепа не отставал. А он быстро двигался… Палки так и мелькали. Раз, два! Раз, два! Раз, два!.. Мы добежали до середины площади и поменялись местами. Теперь передо мной лежал нетронутый рыхлый снег, а Кристеп шёл по моей лыжне.
Это очень, очень правильно, что охотники меняются местами, когда идут на дальние расстояния. Первому труднее, и он быстрее устаёт, особенно если несёт какой-нибудь груз.
Кристеп хотел сменить меня ещё раз, но тут мы подошли к дороге. Дорога гладкая, накатанная полозьями саней и шинами автомашин, здесь всё равно кому где, и мы двинулись рядом. Накатанный снег ещё сильней, чем пушистый, сверкал на солнце; я шапку надвинул на самые брови, меховой козырёк оттопырил.
По этой дороге мы и попали в огромный двор райпо. Лыжи пришлось снять, и мы кое-как протиснулись к высокому крыльцу. Много собралось здесь народу. И упряжек много: может, сто, а может, и ещё больше.
Нарты стояли нагруженные, поклажа на них была перетянута ремнями, чтобы не потерялась по дороге. Нарты — узкие и длинные сани, нос у них загнут кверху. И они лёгкие-лёгкие, чтобы можно было побольше положить всего.
Оленей во дворе я увидел всяких… И с двумя рогами, и с одним рогом, и совсем без рогов; и тёмно-серые, и пятнистые, и даже совсем белые, без единого пятнышка, только мокрый нос на морде у них чернеет. В каждую нарту было запряжено по четыре-пять оленей. Все они стояли, низко опустив головы, и чуть не касались носом земли. Невысокие они, оказывается: их голова почти на уровне моей головы, а до верхушек их рогов я свободно могу дотянуться рукой. Глаза у них очень красивые — большие и грустные, а цвета карего.
Я погладил одного, пятнистого, по шее, попробовал, крепко ли держатся у него рога. Он сперва дёрнулся, испуганно покосился на меня, но потом понял, что я его не побью и плохого ничего ему не сделаю, и успокоился. Я мог теребить его жёсткую шерсть. Она густая, в такой шубе никакой мороз не страшен: можно прямо на снегу лежать, и хоть бы что!
Пока я был возле нарт и оленей, Кристеп залез на крыльцо повыше и высматривал среди охотников Спиридона Иннокентьевича. В такой толпе не сразу его увидишь…
Но тот сам его заметил и позвал:
— Кристеп! Кристеп! Я здесь!
Мы пробрались к его нартам, на другой конец двора, к забору. У каждого охотника своя упряжка, ведь много чего надо взять на зиму в тайгу. Одного пороха и дроби сколько!..
Возле его нарт на задних лапах сидел Сольджут. Он был привязан к передку коротким ремнём. А то во дворе много собак, они между собой передерутся, попробуй их тогда растащить. Сольджут узнал нас, завилял хвостом, подметая снег, как метёлкой, и уши поставил торчком.
Но нам было не до него. Кристеп, как только мы подбежали, ухватился за руку отца. Тот потрепал его по шапке. Спиридон Иннокентьевич держал в руках трубку. Изо рта шёл густой пар, и нельзя было понять: курит он или трубка у него погасла.
— Сейчас поедем, скоро, — сказал он. — Доробо, Ыйген. Ты тоже пришёл меня проводить? Спасибо…
— До самой горы вас проводим, — ответил я. — А потом на лыжах вернёмся.
Кристеп что-то сказал отцу, они заговорили по-якутски. Я отошёл немного в сторону.
Все охотники во дворе райпо были одеты почти одинаково — меховые куртки, меховые штаны. Только кожей они вывернуты наружу, мехом — внутрь. Это для того, чтобы снег не набивался в шерсть, не таял бы потом в тепле. А на ногах у них — торбаса выше колен, тоже гладкие.
Из дома на крыльцо вышел высокий широкоплечий мужчина в мохнатой безрукавке. Он поднял руку и громко закричал на весь двор:
— О-оу! Охотники!
Все замолчали и повернулись в его сторону. Во дворе стало тихо — охотники уняли собак: они перестали лаять друг на друга, только потихоньку огрызались.
— Это кто? — спросил я шёпотом.
— Главный в райпо, кто пушнину у нас принимает, — сказал Спиридон Иннокентьевич.
Широкоплечий желал удачи охотникам на промысле, и чтобы их тропа в тайге была счастливой, и чтобы никто ни одного патрона не пожёг зря, и чтобы в ловушках, в капканах они всегда находили добычу… Так он говорил, и я запомнил, потому что мне понравились его слова.
Потом он ещё громче крикнул:
— Доброй вам охоты! Доброй охоты, друзья!..
Все во дворе зашумели, повторяя:
— Доброй охоты! Доброй охоты!
А широкоплечий снял шапку и махал ею в разные стороны. Голова у него была белая, как снегом обсыпанная, и я подумал, что он, должно быть, много раз провожал охотников в дальний путь, много раз сам бывал с ними в тайге на промысле. Если в райпо он самый главный, значит, лучше всех должен всё знать про охоту.
Мы с Кристепом тоже кричали «доброй охоты», тоже подбрасывали вверх свои шапки.
Впереди зазвенели колокольчики на шеях оленей, — это первая упряжка двинулась к воротам, на выход.
— На нарты!.. — крикнул Спиридон Иннокентьевич нам с Кристепом. — Живей! Олешки пошли!
Одной рукой я прижимал к себе лыжи и палки, а другую просунул под сыромятный желтоватый ремень и держался изо всех сил, чтобы не свалиться. Ведь олешки с места взяли бегом — шагом они не умеют. Нарты подпрыгивали на ухабах. Спиридон Иннокентьевич бежал рядом. Я и не заметил, когда он успел надеть охотничьи лыжи — короткие и широкие, обшитые лысой шкурой. На них, говорят, удобно ходить по глубокому снегу, в тайге. Сольджут бежал с другой стороны и дёргал головой — хотел освободиться от ошейника и ремня.
Впереди, над мордами оленей, над рогами, висел густой пар от их дыхания. Нарты легко и быстро скользили по дороге, как лодка по воде. Не успел надвинуться сбоку дом, смотришь — он уже позади. Эх, не возвращаться бы с горы обратно, а нам троим уйти в тайгу на всю зиму! Жили бы в палатке, там места хватит, Спиридон Иннокентьевич учил бы нас добывать белку и другую пушнину. По вечерам грелись бы у маленькой железной печурки, на ночь устраивались бы в спальных мешках — они тёплые и мягкие, мы с Кристепом забирались вдвоём в один, когда Спиридона Иннокентьевича не было дома.
Жить в тайге охотником я бы согласился не только зимой, но и летом, и весной, и осенью. Но разве ж возьмут?.. Нарты проскочили уже последний дом, дальше дорога уходила круто в гору. Гора была высокая, а вершина её казалась седой оттого, что там, наверху, росли деревья.
Мы поднялись по дороге до первой петли, как будто в самом деле уходили в тайгу… Спиридон Иннокентьевич остановил упряжку и повернулся к нам.
Надо было слезать.
Кристеп стоял, смотрел на отца. Спиридон Иннокентьевич скинул рукавицы. Они на длинной тесёмке болтались у пояса, когда он шёл к нартам. Там у него было привязано четыре ружья: двустволка, один карабин и две малокалиберки — «тозовки»: старая, та, которую мы тайком таскали в тайгу, и совсем новенькая, семизарядная; мы все вместе ходили покупать её в лавку.
Старую он отвязал. Протянул Кристепу. Достал из кармана куртки небольшой охотничий нож в ножнах, расшитых голубым и красным бисером, тоже сунул ему в руки.
— Тебе, Кристеп, — сказал Спиридон Иннокентьевич, по-русски сказал, чтобы и я понял. — Ты сын охотника, ты жил в тайге. Тебе уже можно дать ружьё. Твоё ружьё пусть никогда не знает промаха… Мой отец когда-то так сказал мне, давно это было. Мой отец, а твой дед — Иннокентий Гаврильевич. Он был знаменитый охотник: его имя знали от Хахахтаха до колымской тундры и всюду его сажали на почётное место. Ты начинай промышлять, сынок… Ходи здесь, рядом, зайца ищи… Доброй тебе охоты, доброй охоты, Христофор Спиридонович!
Он снял шапку и низко поклонился Кристепу.
— Доброй охоты, — прошептал Кристеп едва слышно.
Одной рукой он прижимал к груди свою «тозовку» и нож, а другой снял шапку и поклонился отцу.
Но Спиридон Иннокентьевич ещё не всё сказал, что хотел… Он заговорил про тех, кто однажды взял в руки ружьё и пошёл по охотничьей тропе. Пойди однажды на охоту — и будешь учиться не только находить зверя по следу или по другим приметам, стрелять без промаха или наверняка ставить капканы и ловушки.
В тайге узнаешь, что такое честность, решительность, мужество, осторожность, и поделишь с товарищем последний кусок хлеба, последнюю заварку чая, последнюю щепотку табака и горсть пороха; и скорей ты погибнешь сам, чем дашь погибнуть ему. И если ты сумеешь стать таким, то люди скажут про тебя: «Вот настоящий мужчина, вот кто настоящий охотник…»
Я слушал Спиридона Иннокентьевича и думал, что я тоже, хоть у меня и нет своего ружья, сумею научиться всему этому, чтобы и про меня когда-нибудь так сказали люди.
— Патроны дома, — сказал отец Кристепа. — Сто штук. Кончатся — мама ещё купит, она знает. Ножны бабушка бисером вышила, прислала из деревни. Учи Ыйгена стрелять и ходить по следу. Приехал к нам жить — тоже пусть будет охотник. Однако, мне пора…
Мимо нас, верно, проскочила последняя упряжка.
Спиридон Иннокентьевич и со мной попрощался за руку, а потом надел шапку и стал подниматься дальше в гору. Олени бежали помедленнее, и мы с Кристепом махали вслед шапками, и Спиридон Иннокентьевич оборачивался, тоже махал нам, пока не исчез в деревьях за новой петлей дороги.
Кристеп вынул винтовку из чехла, перекинул её через плечо дулом вниз, как тогда. Нож привязал к поясу. Нож был блестящий, острый; мы попробовали построгать им палку от лыж — он без всякого нажима снял большую стружку.
— Больше я… никогда не буду! — сказал Кристеп и погладил приклад «тозовки».
А я понял, о чём он: больше не будет лазить тайком в сундук, под медвежью шкуру, и вообще… тайком ничего не будет брать. Охотнику нельзя.
Мы припустили с горы. Кристеп впереди, а мне лицо покалывала снежная пыль.
Он кричал:
— Доброй охоты!
Я ответил ему:
— Доброй охоты! Доброй охоты!
Тайга до этого времени молчала, а теперь откликнулась нам с вершины горы:
«…о-ой, хо-ты…»
Мы торопились, но в школу опоздали.
Когда прибежали с сумками, в коридорах было тихо, а из нашего класса доносился ровный голос Веры Петровны.
Она начала перекличку.
Я не сразу, но набрался храбрости и толкнул дверь, и мы остановились у порога…
— Занятия в школе начинаются в два часа, — сказала Вера Петровна.
Я смотрел мимо неё в окно, на ледяные узоры.
— Я понимаю, — продолжала она. — Гермогенов, наверно, провожал отца: все охотники сегодня ушли в тайгу. А ты, Савельев, ты почему опоздал?
— И я с ним… Мы на оленьей упряжке до горы. Не успели…
— Хорошо, садитесь, — разрешила она.
Я слушал, как она выкликает по фамилии наших ребят и девочек, как они отвечают: «я», «тут», «здесь»… Вот у Кристепа тоже бывают двойки, и лет ему столько же, сколько мне, он даже на один месяц и двадцать дней моложе меня, и дома он тоже иногда не слушается… А Спиридон Иннокентьевич всё равно подарил ему ружьё. И патроны. И нож с ножнами, расшитыми голубым и красным бисером, под цвет северных ягод. А мне никто никогда этого не подарит. Мама — женщина, а ведь женщины в таких делах ничего не понимают.