Памяти моих родителей
«Я родился 12 июля 1901 года в городе Заласенгрот (Венгрия). В 1917 году я вступил в Венгерскую социал-демократическую партию и был избран секретарем местной социал-демократической организации. После победы пролетарской революции и создания советской власти в Венгрии я работал в Будапеште в ЦК партии руководителем отдела местной печати. Был делегатом партсъезда и съезда Советов. Участвовал в выработке резолюции, принятой Центральным Комитетом по поводу падения советской власти в Венгрии. Во время белого террора 25 сентября 1919 года я был арестован контрреволюционными властями, но через два месяца бежал из тюрьмы и работал в нелегальной группе, организованной партией. В конце 1919 года по распоряжению ЦК, который счел мое дальнейшее пребывание в белой Венгрии безусловно опасным, я бежал в эмиграцию, где пробыл 20 месяцев (сначала в Австрии, потом — в Чехословакии). В сентябре 1920 года, будучи нелегальным курьером между ЦК и Центральным Европейским бюро Коминтерна, я был арестован при попытке перейти границу и сидел три месяца в венской тюрьме. Венский суд решил передать меня в распоряжение чехословацких властей, которые меня давно разыскивали, но на венском вокзале мне удалось сбежать от полицейских и явиться в венский секретариат нашей партии за дальнейшими указаниями. Меня послали в Братиславу ответственным редактором партийного органа и руководителем конспиративного кружка имени Либкнехта. Во время стачки состоял членом стачечного комитета, был арестован и предстал перед судом по обвинению в мятеже. Во время судебного разбирательства мне удалось бежать из тюрьмы, перейти границу и добраться до Берлина, где я снова был арестован и снова бежал.
Через Берлин и Вену нелегально я вернулся в Венгрию для подпольной работы. Был членом ЦК и Будапештского комитета партии, нелегальным курьером между заграничными комитетами партии и венгерским ЦК. Был председателем комиссии, выработавшей Устав партии и политические тезисы о задачах Компартии Балканского полуострова. 16 сентября 1922 года был арестован в Будапеште и приговорен к 13-летнему заключению. Просидев в тюрьме 26 месяцев, был освобожден путем обмена на военнопленного офицера австро-венгерской армии правительством Советской России и 27 ноября 1924 года приехал в Москву…»
На всех вокзалах мира одинаково пахнет горьким дымом. Горький дым и чужая речь. Мокрые дощатые платформы и снег. Летит в лицо и тает под ногами. Москва. Это надо было еще научиться произносить. А пока так: Москау.
Их легкие светлые пальто и цветные шарфы заставляли прохожих оборачиваться. Москва давно укуталась в теплое и темное. Во-первых — холодно, во-вторых — тревожно, не до светлых пальто. Оборачиваясь, прохожие смотрели неодобрительно: ишь, иностранцы, видать, у них там и не холодно и не тревожно.
По Тверской, обгоняя друг друга, ехали автомобили и извозчики. В окнах, хоть день еще не кончился, желтым светом вспыхивали лампы. Чужая жизнь за окнами…
Переводчица плохо знала венгерский, но по-немецки изъяснялась свободно. «Sprechen Sie deutsch?» «Ja. Es reicht»[1].
Ее меховое пальто было стянуто кожаным поясом, и такую же кожаную сумку она прижимала рукой, то и дело открывая ее, чтобы достать платок, какие-то бумаги, мелочь — заплатить кондуктору в трамвае.
— Должны были прислать машину, — говорила она, смеясь. — Но я так и знала, что никакой машины не будет, раз за дело берется товарищ Анисимов.
Она сказала это по-венгерски: «Анисимов эльфтарш. Вы это еще узнаете». «Das werden Sie noch erfahren», — добавила она по-немецки. Ее звали Леля. Лена. Елена Николаевна.
— У русских принято называть человека по имени-отчеству, вы это еще узнаете, — говорила она, обращаясь ко всем, но глядя на него своими светлыми смеющимися глазами из-под темной меховой шапочки и темных вьющихся волос. — Вашего отца как зовут?
— Шандор.
— Это по-русски — Александр. А вас?
— Генрих.
— Значит, вы — Генрих Александрович.
Теперь уже смеялись все, пытаясь произнести его отчество. Как, как это называется? Vaterland? Да нет же, Vaterland — это отечество. Должно быть, Vatersname. Also, deine Vatersname — Александрович. Ха-ха-ха!
Леля смотрела во все глаза, изумлялась. Смеются, как мальчишки, а этот идиот Анисимов предупреждал:
— Имейте в виду, приезжают революционеры, подпольщики, так что оставьте ваши всегдашние смешки, неуместно.
— Революционеры, подпольщики! Что за ерунда! — воскликнула присутствовавшая при разговоре Мура. (Бог знает что она себе позволяла и ни капельки не боялась Анисимова.) — Прежде всего приезжают иностранцы, кроме того — мужчины. В твоем обдергайчике идти на вокзал ни в коем случае нельзя…
Вечером, отворачиваясь от ветра, они бежали в Староконюшенный к Муриной тетке, у которой «такой гардероб, тебе и не снилось!». Мурина тетка была когда-то замужем за — тс-с-с! — одним из князей Оболенских. Впрочем, вряд ли замужем. Мура подозревала, что тетка попросту была содержанкой, но «и содержанке не поздоровится, если узнают, поэтому — тс-с-с! — ты ни о чем не слышала».
В Староконюшенном ветер дул в спину. Мура вынула из муфты платок и вытерла мокрое от снега лицо.
— Зачем ты так боишься Анисимова? — сказала она, останавливаясь у подъезда углового дома. — Это здесь, — сказала она. — Зачем ты его боишься и позволяешь говорить с собой дерзко?
— Я его не боюсь, — сказала Леля, и ноздри ее раздулись. — Я его ненавижу.
Не следовало этого говорить. Никому. Даже Муре, лучшей подруге. Не следовало. Кто знает, что случится завтра? Кто станет другом? Кто — врагом?
— Я тоже его ненавижу, — сказала Мура, и Леле вдруг стало тепло, несмотря на ветер, подбирающийся под рубашку.
— В самом деле, обдергайчик какой-то, совсем не греет, — засмеялась она, стряхивая снег с рукавов пальто.
Через много-много лет, и раньше, и в разные годы, вспоминала этот разговор в Староконюшенном с удивлением перед загадками жизни, так никогда и не понятыми. Мура стала женой Анисимова, уехала с ним за границу, вернулась, продолжала быть женой и тогда, когда за плотно обитой двойной дверью анисимовского кабинета…
Никогда не узнаешь, что будет с тобой завтра, кто окажется другом, кто — врагом.
Тетку Муры звали Анна Ивановна. Не отвечая на приветствие, она ушла по коридору, волоча за собой что-то похожее на одеяло.
— На самом деле ее зовут Жанна Иоганновна, — шепнула Мура, расстегивая боты.
Это было время перемены имен: Мария звалась Мурой, Елена — Лелей.
— Чаю хотите? — крикнула Жанна Иоганновна откуда-то издалека.
— Нет, тетечка, — громко ответила Мура, — мы пришли не за этим.
Коричневое меховое пальто, извлеченное из громадного, в полстены, зеркального гардероба, должно было, по убеждению Муры, произвести на иностранцев хорошее впечатление.
— И мы, знаешь, не лыком шиты, — приговаривала она, ползая вокруг Лели и пришивая подкладку, кое-где отпоровшуюся. — А что длинное — чепуха! Перехватим поясом, еще лучше будет.
— Это американская обезьяна, — важно объявила Жанна Иоганновна.
Леле стало смешно: почему — американская?
А потом было лето. Шумное лето с цветастыми тентами над витринами Мосторга, было много новых слов — Мосторг, жилплощадь, МОПР.
— Что ты нашла в этом мопровце? У него даже жилплощади нет, — щуря глаза, говорила Мура. Раньше она не щурилась так.
— Что ты нашла в этом мопровце? — встретились случайно на Петровке в толчее у Мосторга. — У него даже жилплощади нет.
А была еще два месяца назад лучшей подругой, все общее: деньги, тайны, духи. И ненависть к Анисимову. Но вот оказалось, что не все так просто, не все, не все. За два месяца, что не виделись (став женой Анисимова, Мура ушла из наркомата), изменилась чрезвычайно, будто не два месяца, а две жизни прошло. Фиолетовый шелковый костюм, короткая стрижка… Просто-таки парижский вид. Если бы еще не щурилась так, собирая у глаз озабоченные морщины. Если бы не щурилась, вполне бы сошла за беспечную обеспеченную даму.
— Жаль мне тебя, — сказала Леля. Ее светлые глаза потемнели. — Каждый день видеть Анисимова, даже выходных не иметь.
— Ну уж, во всяком случае… — начала Мура, но Леля, не дослушав, бросилась через Петровку, бегом, бегом, мимо колонн Большого театра, мимо Охотного ряда, по Моховой на Знаменку. А Мура осталась у Мосторга с покупками в руках, навек чужая, с бессмысленными словами: «Ну уж, во всяком случае…» Что она хотела этим сказать? Что?
В шестнадцатом году под Одессой, в Херсонской губернии, в имении Муриного отца, немецкого помещика-колониста, Леля и Мура поклялись друг другу в вечной дружбе и кровью расписались на листке из альбома.
Листок этот положили в блестящую жестяную коробочку и зарыли под каштаном у входа в парк, недалеко от беседки, где Леля целыми днями читала, пока Мура носилась по степи на своей любимой лошади Рыжке, которую после «Анны Карениной» переименовали во Фру-Фру.
— Мари, — выговаривала дочери толстая величественная дама — Мурина мать, — у тебя гостья, а ты весь день в седле.
Девочкам шел четырнадцатый год. Никто в гимназии не понимал, почему они дружат, такие разные? Строптивая, надменная богачка Мари (это уже потом, в Москве, она сделалась Мурой) и «тургеневская барышня», нищенка Елена — темные вьющиеся волосы, задумчивые светлые глаза, первая ученица, ни гроша за душой. Вдвоем с матерью сводили концы с концами на отцовскую пенсию. Но зато — первая ученица, зато — наизусть все тургеневские стихотворения в прозе, оттого и прозвали тургеневской барышней.
— Как хорошо, ты послушай только: «И все они умерли, умерли…».
— Что ж хорошего, — фыркала Мари, — когда все умерли?
— Но какая музыка! Какая музыка в словах…
Не потому дружили, что (как говорили одни) нищей Елене льстило внимание помещичьей дочки Марии Бош, не потому, что (как утверждали другие) этой тупице Мари лестно показываться в обществе первой ученицы Елены Ковалевой. Не потому дружили, а кто знает — почему? Почему она возникает, девичья дружба? Полночные разговоры, тайны (никому, никому больше!), засушенные цветы, вкладываемые в письма, и чуть ироническое обращение на обороте фотографической карточки: «Вспомните наши «умные» разговоры…»
Начиналось с «вы», с философских, как им казалось, разговоров о смысле бытия, о том, что истинней — бог есть любовь или любовь есть бог? Это могли обсуждать часами.
Иероним Бош, отец Мари, к обеду переодевался, выходил с влажными после мытья волосами, в белоснежной сорочке, но Елене чудился запах навоза и смазных сапог, в которых Иероним Бош объезжал свои фермы.
— Ist alles gut?[2] — спрашивал он Елену и, потрепав по щеке дочь, больше не обращал на них внимания, весь обед разговаривал со своим управляющим, молодым рыжеватым немцем, влюбленным, как подозревали девочки, в двоюродную тетку Мари, приезжавшую прошлым летом из Петрограда.
Какие смешные вещи занимают четырнадцатилетних девочек! И уж совсем непонятно, о чем думает Иероним Бош, объезжая летом шестнадцатого года свои фермы!
Впрочем, он так же объезжал их и в следующее лето, и снова Мари скакала на Фру-Фру, а Елена с книгой сидела в беседке, и причудливые тени от колеблющихся ветвей трепетали на теплом деревянном полу.
В доме говорили по-немецки, и Елена — недаром первая ученица — во второе лето уже совершенно свободно изъяснялась на чужом языке. Никто тогда не мог знать, как это потом пригодится. Потом, когда все — и именье! — пойдет прахом, и Мари уедет, почти сбежит в Москву, и уговорит Елену уехать вместе с ней, хоть Елене не от чего бежать, у нее ни ферм, ни Фру-Фру, ни беседки с причудливыми тенями…
В Москве цепкая самоуверенность Мари (она, впрочем, как-то очень быстро стала Мурой, а Елена — Лелей), ее цепкая самоуверенность — а не Лелины безукоризненные знания грамматики и литературы — открыла перед ними двери сперва на курсы дипломатических секретарей (пишбарышень, как говорили прежде), потом — Народного комиссариата иностранных дел.
Но не сразу, конечно, не сразу. Еще помыкались, поголодали. Леля хотела вернуться в Одессу к маме, но пожалела Муру, у которой глаза сделались злыми и несчастными.
Жили в доме таможни у Николаевского вокзала. Мурина тетка (сколько у нее было теток!) уехала с мужем в Туркестан и оставила им комнату, приказав беречь вещи и ничего не трогать.
Мура выносила теткины платья на Казанский вокзал, меняла у мешочников на хлеб, на початки кукурузы, иногда на сахар.
— Что ты делаешь! — ужасалась Леля. — Вот тетка вернется…
— Она не вернется, — безмятежно отвечала Мура. — Их в Туркестане убьют.
Их в самом деле через год убили в Туркестане басмачи, но откуда Мура могла это так спокойно предвидеть? Откуда она вообще все знала? Знала, что про родителей следует написать в анкете, будто они давно умерли, а перед тем, как умереть, прислуживали в доме богатого дальнего родственника, который еще до революции уехал за границу. Леля таращила глаза на эту фантастическую ложь, а Мура как ни в чем не бывало подала анкету в окошечко, за которым сидел, принимая документы, человек во френче.
— Неужели тебе не страшно? — испуганно спросила Леля, когда они вышли на улицу, ослепительно солнечную после темноватой приемной. — А вдруг узнают?
— Еще как страшно! — сказала Мура. — А вдруг не узнают?
И с Анисимовым, когда их направили работать в его отдел, вела себя точно так же — на грани страха и риска. Леля чуть в обморок не упала, когда Анисимов спросил у Муры: «Вашего отца зовут Иероним Францевич?» «Да, его звали Иероним Францевич, — спокойно ответила Мура. — Он давно умер». «Ах, вот как?» — удивился Анисимов, будто не изучал никогда Муриной анкеты.
Но и после этого ничего не произошло, если не считать, что Мура предложила разъехаться. «Давай найдем тебе комнату», — сказала она однажды утром, собираясь на службу и примеряя юбку из теткиного гардероба.
Продолжали работать, стучать на машинках с латинским шрифтом. Каждый день гора бумаг. «Секретно». «Совершенно секретно». Иногда поручали встречать иностранцев. Потом выяснилось: можно посещать бесплатно языковые курсы, это поощряется. Леля записалась в угро-финскую группу — венгерский, финский, эстонский. Мура никуда не записалась: надоело всю жизнь учиться.
В доме таможни у Николаевского вокзала она теперь жила одна, а Леля переехала на Знаменку, где Муре (все за нее делала Мура!) удалось снять недорогую комнату, узкую, но светлую.
Когда Генрих впервые пришел сюда, комната стала казаться еще у́же, высокий, широкоплечий Генрих едва умещался в ней.
«Ну уж во всяком случае…» — вспоминала Леля, сворачивая на Знаменку. Должно быть, Мура думала уязвить ее: я, мол, во всяком случае, прекрасно устроена, а ты… Какое предательство!
— Какое предательство! — говорила Леля Генриху, пересказывая разговор на Петровке и не опуская подробностей про мопровца и жилплощадь. — Ведь говорила: «Ненавижу!» — и вдруг выйти за него замуж. Так предать себя!
— Глупенькая! — смеялся Генрих, целуя ее. — Du bist Dummkopf. Глупая голова. Разве человек когда-нибудь предает себя? Это невозможно. Das ist unmöglich. Себя не предают — предают других.
Он знал, что говорил, и, конечно, был прав, и выходило, что Мура и тогда в Староконюшенном, и раньше, и всегда была такой, как сегодня на Петровке, в толчее у Мосторга. Ах, какой парижский уверенный вид! А Леля по глупости (Dummkopf!) не разобралась. «Что ты нашла в этом мопровце?» Век бы не глядеть в холодноватые глаза бывшей подруги! И в самом деле век прошел, прежде чем встретились, если не считать того раза, когда издали, из директорской ложи в Театре Революции, увидела Муру с Анисимовым на спектакле «Купите револьвер!».
Из дневника Елены Гараи.
«17 ноября 1928 года.
Мы были сегодня на спектакле «Купите револьвер!». Я не хотела идти, неудобно выходить на люди с таким животом, но Генрих упросил. Так редко пишу в этот дневник, но сегодня непременно надо записать. Видела Муру! Она сидела с Анисимовым в партере, а мы в ложе у Мате Залки, он директор театра. Спросил у меня, кого я так внимательно рассматриваю. Я смотрела на Муру…»
Дневник почему-то не забрали при обыске, должно быть потому, что вначале шли стихи — Есенин, Блок, это не показалось интересным. Ну, стихи. А дальше никто не заглянул. Леля воспринимает это как знак: надо писать, записывать. Когда-нибудь Ирма прочтет, поймет. Ведь это так важно понять, как жили твои родители. Ты не сама по себе, ты дочь своих родителей. Три дня назад твоего отца забрали в ГПУ, но он ни в чем не виноват…
Глотая слезы, Леля под ночной лампой перелистывает страницы. «Мы были сегодня на спектакле «Купите револьвер!». Я не хотела идти, неудобно выходить на люди с таким животом…»
Ирма тогда еще не появилась на свет, а сейчас ей десять месяцев. Леля куталась в белую шаль, стеснялась, так много знакомых. Автор пьесы — Бела Иллеш, и Бартош здесь, и Габор. Это мир Генриха, любимый и мучительный. Мучительные споры о том, кто виноват. Споры, споры, остывший чайник на столе в их узкой комнате на Знаменке. Снова — в который раз! — Леля разогревает чай, и с дымящимся стаканом в руках Генрих вышагивает вдоль стола от окна к двери. А тот, с кем он спорит, от двери до окна. Всего несколько шагов, но они, разделенные столом (тоже узкий, ломберный, достался от хозяйки), проделывают этот путь бесконечно. И если нет в руках стакана с чаем, то руки — за спину. Всегда руки — за спину по старой тюремной привычке, как ходят во всех застенках мира — в Вене, Берлине, Праге.
Разделенные столом, друг против друга, ожесточенно, непримиримо: кто виноват? Вот вопрос, на который так и не нашли ответа. Кто виноват в том, что революция не победила и все пошли в подполье, в тюрьмы, в эмиграцию? Чьи действия были неверными? Чьи — верными? Чьи? Кто? Почему? О господи, столько лет искали, так и не нашли ответа.
Первым в ГПУ забрали Бартоша. И вот теперь — Генриха. Бартош — прекрасный детский врач, добрый, милый человек. Генрих очень любил Бартоша, но яростней, чем с другими, спорил, пожалуй, с ним. Они были совсем разными — Бела Бартош и Генрих Гараи. Бартош — известный будапештский врач, долгое время жил в Лондоне, пришел в революцию, как говорил Генрих, «книжным» путем.
— Ну и что же, — сердился Бартош. — Напрасно вы кичитесь своим классовым происхождением.
— Что вы! — смеялся Генрих. — Мое происхождение тоже не стопроцентно: отец — мелкий служащий.
— Ага, мелкий! — злорадствовал Бартош. — В этом вы весь. Если служащий, то непременно мелкий, если пролетарий, то беднейший. Все остальные у вас уже не люди, второй сорт. Вы знаете, что это такое? Большевистский снобизм.
Но спорили, конечно, не об этом. Спорили все о том же: могла ли революция победить? Могла или нет? Могла или нет? Из вежливости при Леле говорили по-немецки, но потом, забывшись, переходили на венгерский, она переставала понимать. Одно понимала всегда: главную часть своей жизни эти люди (и Генрих!) уже прожили. Бартош чуть не вдвое старше, но возраст тут не имеет значения. Иногда среди ночи она просыпалась оттого, что Генрих что-то бормотал во сне. Однажды отчетливо сказал по-английски: «Не смейте!» Леля уткнулась в спинку дивана. И во сне, даже во сне он не здесь, а там.
Три месяца назад Бартош вернулся из ГПУ и тотчас же пришел к ним. Леля смотрела со страхом: какой он теперь? Бартош улыбнулся своей доброй улыбкой и сказал на ломаном русском: «Прежде чем мы начнем спорить с вашим мужем, я осмотрю девочку», — и вынул из кармана трубочку стетоскопа. В глазах у Лели слезы. Неужели можно остаться таким же, побывав в ГПУ?
— Вы знаете, я не трус, — Бартош усмехнулся. — Генрих может это подтвердить. Я не трус, нет, я ничего не боюсь, но случилось нечто худшее: я перестал понимать.
И он снова улыбнулся, склоняясь над Ирмой. И та улыбнулась ему в ответ.
— О-о, — сказал Бартош и спросил так, как когда-то спрашивал Лелю Иероним Бош: — Ist alles gut?[3]
…Перестал понимать. Еще бы! Разве это можно понять? Забирают партийцев. Кто? Партийцы. «Это разъяснится, — говорил Генрих. — Какие-то преступные ошибки. Но ты должна быть готова — меня тоже могут забрать». — «За что?!» — «Ах, за что? — морщится Генрих. — За что забирали Бартоша?» — «Но его отпустили». — «И меня отпустят, не волнуйся».
Она не могла спать по ночам: вдруг придут? Она знала: за Бартошем приходили ночью. Генрих спал, она вставала, подходила к Ирме, снова ложилась и опять вставала, выходила в кухню. Там в маленькой комнате при кухне спала домработница Шура.
— Вы че, Елена Николаевна? — вскакивала она. — С Ирмой че?
— Да нет, нет, спите, Шура. Я так.
Но, видно, Шура понимала то, о чем не говорилось вслух.
— Да вы че, Елена Николаевна, до смерти ничего не будет.
В Наркоминделе Леле уже не поручали встречать иностранцев и перепечатывать документы с грифом «Секретно», «Совершенно секретно». Иван Данилович Анисимов, встречаясь с ней в лифте или в коридоре, никогда не здоровался и смотрел как на незнакомую. Впрочем, это происходило чрезвычайно редко: Анисимов теперь большой начальник и увидеть его можно только случайно.
А вот непосредственный Лелин начальник — тот улыбался приветливо, шумно раскланивался и вдруг сказал однажды:
— Елена Николаевна! Поискали бы вы себе другую работу, ведь вам выражено недоверие…
— Почему? — изумляется Леля.
— Что ж вы так изумляетесь? — приветливо улыбается начальник. — Ваш муж — иностранец.
— Но он коммунист! — восклицает Леля.
— Но он иностранец, — мягко настаивает начальник.
Леле хочется спросить: «А как же тогда пишут в газетах, что СССР — родина всех трудящихся?» — но она сдерживает себя и ни о чем не спрашивает.
На другой день ее вызывают к Анисимову. О, этот разговор с Анисимовым! Не разговор — никакого разговора не было.
…По необъятному ковру она подходит к необъятному столу, за которым сидит бритый наголо Анисимов и что-то быстро пишет. Не поднимая головы (как он догадался, что она уже подошла? Загадка!), он говорит Леле:
— Вы должны подать заявление об уходе, в противном случае мы вас уволим.
Произнеся это и не взглянув на Лелю, он встал, подошел к стене и вдруг исчез в ней. Может быть, следовало испугаться? Утопая в толстом ковре, Леля пошла к обитым войлоком двойным дверям кабинета. Уже стоя в дверях обернулась: Анисимов, тускло сияя лысым черепом, все так же, будто и не исчезал никуда, сидит за столом и что-то быстро пишет.
Леля оставила начальнику заявление и навсегда ушла из Наркоминдела, в котором прослужила десять лет.
«Интересно, знает ли Мура обо всем этом?»
А забрали Генриха на работе. Вместо него вечером позвонили в квартиру те, что явились с обыском.
Леля и Шура как раз купали Ирму, в ванной лилась вода, и они не слышали звонка, услышали только резкий стук в дверь.
Ирма расплакалась. Побледнев, Леля вышла. «Че ж вы ребенка пугаете?» — крикнула Шура. Леля спиной плотно прикрыла дверь и вытерла мокрые руки о халат.
Так, в халате, кое-как накинув поверх шубу и платок, не обращая внимания на изумленные возгласы Шуры, она выбежала, когда все кончилось, из разоренной комнаты и побежала по улице к бульвару, не понимая, куда бежит и зачем. Обогнув памятник Гоголю, устремилась вниз к Пречистенским воротам, на ходу наклоняясь к сугробам, хватала рукой снег, запихивала его в рот, обжигаясь холодом, чтобы не выть, потому что все время хотелось выть, выть страшно, в голос. Мыча, как от боли, запихивала снег, давя этот вой, эти рыданья, и все бежала, бежала.
«Ирма!» — вдруг вспыхнуло в мозгу. Куда же она бежит, у нее же Ирма!
Леля остановилась. Вокруг лежал чистый московский снег, сверкая под редкими фонарями, по обеим сторонам бульвара звенели трамваи. Она тихо заплакала и медленно пошла назад, вытирая нос и глаза рукавом шубы.
Генрих пробыл в ГПУ восемнадцать дней. «Как ты бежала по Пречистенскому бульвару, мне никогда не забыть», — писал он ей в письме спустя несколько лет.
Потом как будто все успокоились. Или так казалось? У всех работа, дети, ежедневные дела. В Москву приехали мать Генриха и его младший брат. Если бы их не удалось вывезти, брат конечно же попал бы в застенок. В Венгрии фамилия Гараи навсегда в черном списке.
Поезд застревал. Генрих нервничал, опаздывал на совещание в наркомате. В это время, в тридцатом году, уже заведовал отделом в газете.
— Ну иди, я останусь, — говорила Леля.
— Ты же их не узнаешь…
Хорошо, что он не ушел: брата вынесли из вагона с серым, точно неживым, лицом. Вот так встреча! Мать осталась с Лелей, а Генрих повез Фери в больницу — перитонит, едва выцарапали с того света. «Улизнуть от палача Хорти и умереть в Москве! Этого только недоставало!» — говорил Генрих. Он привез к Фери лучших врачей, и те спасли его.
Какое время! Все молоды и живы, и живы молодые надежды изменить мир!
Из дневника Елены Гараи.
«26 ноября 1930 года.
Второй день процесса промышленной партии. Генрих, вероятно, на процессе от «За индустриализацию». Ирма спит. Ее любимая игрушка — маленький хохломской стул — «тулик», — подаренный Генрихом в прошлом году. Она таскает его за собой по всей квартире. Сейчас вдруг проснулась с громким плачем, я едва уняла ее. Спрашиваю, почему ты плачешь?
— Маня тулик села…
Ей приснилось, что соседская девочка Маня села на ее стул».
Опять длинный Лелин вечер под бессонной лампой. Как завидовала девочке Мане за то, что видит своего отца каждый день! А ее бедная Ирма только по выходным. Отец Мани — водопроводчик, он работает в этом же доме и еще в двух соседних. Ничего-то его не касается, и процесс промпартии в том числе…
Чтобы не будить соседей, Леля с вечера уносит керосинку в комнату разогреть Генриху обед, когда вернется. «Это уже не обед, а, пожалуй, завтрак», — шепотом шутит Генрих. Глаза смеются, а под глазами круги, будто черным провели по лицу. Пока он ест, она рассказывает ему про Ирму и про «тулик». Он смеется громко, громче, чем следует, и она испуганно прижимает ладонь к его губам.
— Ах, да, — вспоминает она, уже стоя в рубашке у выключателя и собираясь погасить свет, — что там за промпартия?
И прежде чем в комнате становится темно, она успевает заметить, как по лицу его проходит судорога.
Какая длинная жизнь, а уместилась в семнадцать лет! Встретились в двадцать четвертом и навеки расстались в сорок втором. А перед этим сколько еще было расставаний, но они не в счет, не в счет, что за расставания, если мы живы, даже в тридцать седьмом, господи, даже в тридцать седьмом!
Приговорили к расстрелу и — подумать только! — освободили. Невероятно, невозможно поверить, чудо какое-то! Но вот же он — дома! Улыбается, и всегдашние черные борозды под глазами. Какое чудо! Кто-то разобрался с их делом в этой мясорубке! Леля, мечась между кухней и комнатой (всех же надо накормить!), слышит имя Кагановича. Так это Каганович их спас? О, какой прекрасный человек! Леля выбегает на кухню и не слышит, что было дальше, не слышит, как Генрих рассказывает Фери про письмо к Кагановичу, про то, как Каганович, который — всем известно — подписывает приговоры списками, «этих венгров» почему-то запомнил и поручил их дело Чернопятову.
Леля не слышит про Чернопятова. Когда она возвращается из кухни, разговор идет уже о другом. «Троцкизм, — слышит Леля. — Обвинение в троцкизме». Это о Ласло. Ласло не выпустили, его расстреляют. О-о?! Его расстреляют?! У Ласло маленькая дочка, младше Ирмы, вместе с Генрихом Ласло работал в Поволжье в тридцать втором году…
…Тогда в тридцать втором как был счастлив и горд Генрих, что посылают в Поволжье, в трудное Поволжье. Всегда был счастлив, если поручали ответственную работу, чувствовал себя тогда спокойно и уверенно: свой в своей стране.
Из дневника Елены Гараи.
«6 декабря 1932 года.
4 ноября родилась Марта — 10 фунтов 60 г. В Ирме было 9½ ф. У нее глаза голубые, вся она светлая по сравнению с Ирмой. Генрих в командировке, в Саратове…»
Марта родилась без него, и Ласло, именно Ласло помог Леле добраться с двумя детьми до Саратова. Там их встретил Генрих на запыленной машине, приехал на вокзал прямо с посевной.
Из дневника Елены Гараи.
«22 января 1933 года.
Саратов, пл. Октября, 4-й корпус, кв. 154.
Адрес я записала для девочек. Быть может, взрослыми им доведется быть в этом городе и они смогут взглянуть на дом, где жили детьми.
Мы в Саратове, а скоро переедем в Покровск (теперь — Энгельс). Генрих работает в газете Немреспублики «Nachrichten».
Слова «посевная», «семена», «колхоз» стали надолго, почти на два года, главными словами. В мае тридцать четвертого, уже уехав в Москву, Генрих спрашивал в письме: «Напиши, как там сев идет?..»
Жили в Энгельсе, на Центральной улице, 42. Генрих — редактор, Ласло — заведует отделом, днем и ночью мотаются по колхозам, опять дети почти не видят отца.
Из дневника Елены Гараи.
«5 декабря 1933 года.
Вчера Ирма сказала: «Мамочка, посади меня на эту картинку». Оборачиваюсь, она держит в руках детскую книжку с картинками. «Вот сюда, на это окошечко», — говорит она.
Очень любит целовать Мартины голые ножки. Перед тем как я укладываю маленькую спать, Ирма подбегает и говорит: «Дайте мне поцеловать мои милые босиковые ножки!»
Блаженное ощущение покоя: дети здоровы, Генрих работает, и ночные страхи отступили, растаяли…
В марте тридцать четвертого его отзывают в Москву. Опять жизнь заново, никто не знает своей судьбы. Никто. Даже самые проницательные».
Из писем Генриха Гараи.
«24.4.34 года. Москва.
Только что послал телеграмму, в которой сообщил, чтобы успокоить тебя, об улучшении моего самочувствия. Оказывается, в глаз попала крошечная металлическая стружка (очевидно, в типографии), она загноилась, и глазной нерв парализовало. Вот почему я не видел на правый глаз совсем, а левый то и дело переставал функционировать. Я измучился, а тут еще врачи напугали меня, что это от истощения нервной системы. Теперь все прошло, опять вижу по-старому, т. е. все в розовом цвете, как старый оптимист.
Напишу тебе о своей работе. Должен обеспечить передовую, это нетрудно, правда, вопросы здешние новые для меня. Написал в этом месяце 5 статей и 4 докладные записки Сталину по разным вопросам транспорта. Вернее, не писал, а диктовал, чтобы беречь глаз от напряжения, а диктовать по-русски мне еще трудно. Мое жалованье 400 рублей в месяц, в этом месяце с гонораром — 1000 рублей.
Я правильно сделал, что в «Гудок» пошел, а не в «Известия», там бы квартиры не дождаться, а для нас это сейчас важнее всего…»
«27.4.34 г. Москва.
…Насчет квартиры могу сообщить, что она уже почти готова, наверное, в мае вы сможете приехать. Мне уже так надо видеть вас, говорить с тобой, слышать твои упреки, видеть тебя радостной, сердитой или все равно как, важно только, чтобы видеть…»
«29.4.34. Москва.
Был у Зарудина, обедал у них. Живет он в одной комнате, очень скромно. Он мне очень нравится. Восторгался тобой до невозможности. Две книги вышли у него, обещал дать нам. Говорит, что пишет рассказ обо мне, с сохранением моей фамилии. Они втроем написали книгу о Немреспублике, дали мне для просмотра. Там есть наряду с халтурой и прекрасные главы. Я хочу выправить фактические данные.
У П. недавно была жуткая пьянка (хорошо, что я не был), где очень крупные грузинские товарищи участвовали. Дело дошло до избиения жен и до выстрелов. Его жена — киноартистка Вачнадзе. Я был в ужасе, когда мне рассказали, какие крупные писатели и политические деятели могут напиться до скотского состояния. В то же время они пишут и говорят о новом человеке…»
«6 мая 1934 г. Москва.
…Меня очень удивило и обрадовало, что ты диалектическим материализмом занимаешься. Почему ты не была на первомайской демонстрации? Здесь был военный парад, из ряда вон выходящий, 600 аэропланов летало.
Напиши мне, как там сев идет? Что слышно о положении колхозов?
Позавчера был на слете транспортных ударников. Там выступал Димитров. Он страшно постарел, но очень симпатичен. Потом был концерт, жалел, что тебя нет, посидел немного и ушел с головной болью.
Читала о Ракоши? Он отсидел свое наказание 8½ лет, и теперь новый процесс начали против него. Я помню, я был с тобой в 1926 году в Экспериментальном театре на собрании протеста против приговора над Ракоши, и он с тех пор сидит.
Венгерский посол приехал и был встречен в Кремле звуками венгерского гимна. Он провожал нас до границы, когда обменяли из тюрьмы. Венгерские газеты много и странно пишут о появлении советского посла Петровского в Будапеште. Мой «друг» Хорти просил передать его сиятельству Калинину сердечные поздравления.
Следуя его примеру, я также посылаю тебе, моя дорогая, сердечный привет».
«10 мая 1934 г. Москва.
…Сегодня выходной день, и пока не знаю, что делать. Может быть, пойду к Лукачу. Лукач и его жена с детьми очень симпатичны…»
Ничего не написал Леле про то, что у соседей на Знаменке — горе. Однажды ночью пришли и забрали отца Ирминой подружки Мани. Генрих дежурил в редакции, не видел, как забирали. Видел только, как утром билась головой о никелированную спинку кровати Манина мать Дарья Петровна. «За что его, Генрих Александрович, — кричала она, — кому он плохое сделал?!»
«…Как ты бежала по Пречистенскому бульвару, мне никогда не забыть…»
Если бы знать з а ч т о, можно было бы хоть как-то успокоиться. Если бы знать, что забирают за ч т о - т о!
Приехав в Москву, Леля не сразу собралась на Знаменку, все какие-то дела в новой квартире, тысяча дел. Но узнала про Григория Дмитриевича сразу. Еще на вокзале Ирма спросила: «Мы к Мане едем?» Подумать только, не забыла Маню! И тогда Генрих сказал по-немецки: «Er ist verhaftet»[4]. «Кто?» — испугалась Леля. «Григорий Дмитриевич», — печально сказал Генрих.
И вот с замирающим сердцем она едет на Знаменку. Нет ничего грустнее старых обжитых мест!..
Григория Дмитриевича, скромного, тихого человека, забрали, оказывается, за то, что он (трудно поверить!) хотел взорвать московский водопровод. Наплакавшись с Дарьей Петровной, Леля спешит в Марьину рощу, где, как ее уверяли, есть зеленый шелк. Ей непременно нужен зеленый на шторы для большой комнаты, в которую она позавчера так удачно купила темно-зеленые кресла. В детской будут кремовые шторы, а в большой комнате — зеленые.
В Марьиной роще никакого шелка, конечно, нет, и Леля еще успевает заехать в ЦАГИ, так теперь называется продовольственный магазин на бывшей Немецкой, и уже оттуда — домой.
Генрих дома. Удивительно! Так рано. Что-нибудь произошло? Нет, просто отменили совещание. И этот редкий прекрасный вечер — надо же такому случиться! — кончается их первой серьезной ссорой. Настоящей ссорой с невозможными словами («Как я мог жить с тобой до сих пор!»), с хлопаньем дверей (она оделась и ушла из дома), с примиреньем (во дворе, куда он выбежал за ней), со слезами (должно быть, слышали соседи) и долго, долго не утихавшим чувством стыда. Как стыдно, господи, как стыдно, что она посмела так думать и сказать об этом Генриху!
— Может быть, — сказала она, — Григорий Дмитриевич в самом деле в какой-нибудь вредительской группе, и поэтому его арестовали?
О, что тут началось! Конечно, он мог бы не кричать так, не пугать детей. Но он кричал и даже ударил ладонью об стол, и стакан, из которого он собирался пить чай, со звоном покатился на пол.
— Надо быть идиоткой! — кричал он. — Вы и есть идиоты!
— Кто это вы? — спросила она, дрожа, испугавшись этого неслыханного тона.
— Вы, русские, вот кто! Вам говорят — вредители, вы верите! Вас сажают ни за что — вы верите, что за что-то. Моя собственная жена, selbst meine Frau, — кричал он, путаясь в немецких и русских словах, — selbst meine Frau glaubt daran, верит в это. Да вы же полные идиоты!
Это «вы», «вас» было особенно оскорбительно, как будто он уже отделил ее от себя.
— Ты же не была такой дурой, когда меня забирали в ГПУ! Что же теперь-то случилось? Was ist los?
Она выскочила на лестницу и бросилась во двор. Was ist los? Что случилось? Ах, ты все еще не понимаешь! Хочу жить, жить! Не просыпаться по ночам от страха, не бояться за детей… Хочу верить, что тебя не арестуют, ведь ты не взрывал водопровод, пусть забирают других, которые, может быть, хотели его взорвать…
Он целовал ее руки, слизывал с губ соленые слезы.
— Прости меня, — говорил он.
— Нет, нет, — она качала головой. — Нет, это я виновата.
— Ты ни в чем не виновата…
— Я просто сошла с ума.
Вечер давно перешел в ночь, а ночь в следующий день, первый день декабря тридцать четвертого года.
Из дневника Елены Гараи.
«23 апреля 1935 года.
Я говорю сейчас Марте: «Оставь флажок в покое, не тереби его». А она: «Зачем его оставлять в покое? Ему на Первое мая надо идти, а не в покое».
Ирма вчера говорит мне: «Мама, запиши, я стишок придумала». И диктует:
Под Первое мая
К этой Кремлевской стене
Люди приходят.
Недавно стояла машина с гробом,
В этом гробу лежит наш Киров…»
То, что приговорили к расстрелу, а потом освободили, кажется не просто чудом, а чем-то невероятным, даже сомнительным: вдруг передумают, решат, что ошиблись? После первых дней с их оглушительной радостью наступило отрезвление. Ничего еще не известно, ничего, ничего. Да и как радоваться, если Ласло не вернулся? И непонятно, как жить дальше: работы не дали, в партии не восстановили. Генрих пропадает где-то целыми днями — где? Приходит мрачный, Леля боится спрашивать. Хорошо хоть она работает, хоть этот небольшой заработок у них есть. Леля берет в издательстве немецкую корректуру, можно работать дома, и дети под присмотром. Считается, что они ничего не знают, не понимают. Генриха, как и в первый раз, забрали с работы. Леля (судьба милостива) не видела, как уводят. Увидеть — умереть. И дети не видели.
Из дневника Елены Гараи.
«17 ноября 1937 года.
Марта сегодня: «А я знаю, в цем дело, все знаю». И на ухо мне, чтобы не слышал Генрих: «Папу выклюцили с работы».
Становилось немного легче, когда приходила Эрика. Эрика, умевшая обо всем, даже о самом страшном, говорить смеясь. Давно, еще в двадцатых годах, Леля ревновала Генриха к Эрике. Казалось: кто же может устоять перед ней? Все было красиво в этой женщине: и как курила, изящным движением тонких пальцев стряхивая пепел, и как смеялась, откинув голову. Эрика работала на радио переводчицей. Никто из своих не звал ее Эрика, только — Лани. Это была ее партийная кличка. Однажды она показала Леле клеймо, выжженное на ее ноге во время пыток в будапештской тюрьме. Пришлось высоко поднять юбку, она сделала это при мужчинах, и в этом не было ничего неестественного, неестественным было только клеймо на ее длинной смуглой ноге.
Теперь, помогая Леле готовить в кухне ужин, Эрика говорила:
— Страшно тогда, когда чего-то не понимаешь. Мне уже ничего не страшно.
— Что-то похожее говорил Бартош, — вспомнила Леля.
— Когда?
— В двадцать девятом, когда вышел из ГПУ.
— О, — рассмеялась Эрика. — Тогда-то нам всем как раз было страшно. Тогда мы еще ничего не понимали…
Леле хотелось сказать, что она и сейчас ничего не понимает, но было стыдно показаться глупенькой. Она промолчала.
— Генрих немножко идеалист, — усмехнулась Эрика. — Немножко, — повторила она. — Ein bisschen. Поэтому ему труднее выкарабкиваться.
Все же выкарабкались, если Эрика это имела в виду. Генриха восстановили в партии и на работе. Ирма пошла в школу, Марту отдали в немецкую группу. Даже (смешно сказать!) зеленый шелк Леля наконец купила и сделала на окна, как когда-то хотела, зеленые шторы.
Из дневника Елены Гараи.
«11 сентября 1939 года.
1 сентября Ирма пошла в школу в Басманном переулке. Кончилось детство. У меня болит душа, это страх за родную маленькую жизнь. Ирма, Ирма. Я прижимаю ее к себе, глажу ее головку, ее прекрасное смуглое нервное лицо, как будто ограждая ее от этой жизни…»
«7 декабря 39 года.
Марта вечером, лежа в кроватке:
— Мне никак не хочется спать. Я буду не спать.
— Спи, детка, и ни о чем не думай.
— А ты, мама, разве, когда ложишься спать, ни о чем не думаешь?
— Я стараюсь поскорей заснуть.
— А я думаю, много думаю.
Генрих спросил:
— О чем же ты думаешь, маленькая?
— Я думаю секреты.
— Какие же?
— Я думаю, что я буду старая и потом умру.
О, милая моя девочка!»
«10 января 1939 года.
Вчера была у нас елка. Дети танцевали, играли. Были Наташа с Татьяной Борисовной, Нина Карловна с Ниночкой. Потом приехал Генрих, а Эрика — так досадно! — приехать не смогла, была занята на работе.
Все у нас благополучно, а до этого было два тяжелых года… Все благополучно, но все же грусть, усталость и страх жизни. Страх за детей не отпускает, тяготит…»
Весной сорок первого года сняли дачу под Москвой в Мякинино и двадцать пятого мая перетащились с детьми и вещами. Две комнаты с верандой, веранда большая, разделенная надвое. И надо же такому случиться! — на другой половине оказался какой-то немец со своим семейством, сотрудник немецкого посольства. Леля была так раздосадована, хоть уезжай обратно в город. Этого только недоставало! Кто-нибудь еще заподозрит, что Генрих хотел общаться с немцем и нарочно снял здесь дачу.
— Глупости! Перестань всего бояться, — убеждал Генрих вконец расстроенную Лелю.
— Глупости? — не соглашалась она. — А водопровод?
Это был семейный шифр, понятный им двоим. Но через несколько дней немцы испарились, уехали в город и не возвращались.
— Как хорошо! — радовалась Леля.
— Не так уж хорошо, — усмехался Генрих. — Скорей плохой признак.
— Ты о чем? — спросила Леля.
— О войне, — спокойно сказал он.
Из дневника Елены Гараи.
«13 июня 1941 года.
Мы живем на даче в Мякинино. Девочкам здесь хорошо, они уже загорели. Ходим купаться на Москву-реку. Марта сейчас продиктовала мне свои стихи:
Слушайте, ребята,
Пионеры, октябрята,
Сегодня день рожденья
Великого вождя,
Сегодня день рожденья
Сталина родного,
Сегодня вся страна ликует и поет».
В воскресенье, 22 июня, Генрих, как обычно, отправился на станцию за газетами. Там, на станции, услышал радио.
Леля сидела в комнате с Мартой, кормила ее завтраком, заставляла пить молоко: «Ну давай, еще глоточек». Дверь, ведущую на веранду, завесили марлей от комаров. Леля намочила марлю в густой синьке, и она сделалась голубой. Так навсегда и осталось: дверной проем, лицо Генриха, напряженное, взволнованное, и голубая марля, которую он отдернул, входя:
— Война!
— СОЭ? Ну так, не так уж плохо, — с сильным акцентом сказал тот, что был постарше. — Вы, по крайней мере, останетесь живы.
— Вы по крайней мере, а мы по высшей мере, — улыбнулся второй.
Он гораздо лучше говорил по-русски. Они шутили — удивительно! — знали, что им предстоит, и — шутили. Было не принято расспрашивать, он и не расспрашивал. По какой статье? — вот и весь разговор. Они спросили его: «По какой статье?» «СОЭ», — сказал он. «А мы — пятьдесят восемь, — не дожидаясь вопроса, дружелюбно сказал тот, что был старше, лет шестидесяти, должно быть. — Мы венгры, говорим по-венгерски, просим прощения…»
И они снова заговорили по-своему, меряя шагами просторную камеру один от двери к стене, другой от стены к двери. Среди непонятных слов звучала иногда фамилия Чернопятов. Или показалось?
Его мучил приступ пеллагры, той болезни, которой он заболел в тюрьме и которая спасла его. Сначала доконала, а потом спасла. Всю ночь сквозь забытье и боль — голоса венгров и их тени на стене со связанными за спиной руками.
«Зачем же их связали? — мучился он. — В камере же не связывают».
Потом оказалось, что они вовсе не связаны, один подносил ему пить, а другой поддерживал голову, пока он пил. И они стучали в дверь, требуя, чтобы вызвали санитаров.
К утру боль стихла, но идти он уже не мог.
— Пожалуйста, запомните, может быть, когда-нибудь после войны, — сказал тот, что пошутил накануне про высшую меру. Он наклонился над ним и назвал адрес.
Пришли санитары и унесли его, и все забылось на долгие годы. А теперь — вдруг всплыло! Вдруг всплыло в памяти: Ольховка, 25. Теперь, когда он свободен, актирован по болезни. Пеллагра спасла его! В сорок шестом он уже жил в зоне, на сто первом километре от Москвы, а в сорок седьмом начал ходить без костылей, работал и даже прилично зарабатывал и тайком ездил иногда в Москву.
По дороге в Москву в гудящем, галдящем, прокуренном вагоне это и вспомнилось однажды.
…Сорок третий год, февраль или март, пеллагра уже вовсю мучает его, и чуть ли не в последний раз он в камере. Потом доходягу только пересылают из лазарета в лазарет. Как же он забыл про этих венгров! Один о чем-то просил его. Но о чем? Он не помнит, помнит только номер дома и улицу. Как странно! Ольховка, 25. И еще фамилия Чернопятов. Может быть, на Ольховке надо искать Чернопятовых?
Чистое безумие незаконно приезжающему идти неизвестно к кому. Но что-то тянуло идти. От Красносельского метро через виадук и направо. Вот и Ольховка. Грязно-розовый особняк с высокими полукруглыми окнами. Откуда здесь особняк, на этой неприметной улочке?
Он позвонил в первую же дверь в бельэтаже. Никаких Чернопятовых ни здесь, ни на втором этаже. У женщины, вышедшей на звонок, темные вьющиеся волосы и печальные-печальные светлые глаза. Он чуть не спросил: «Что с вами?» Вместо этого сказал:
— Может быть, раньше жили Чернопятовы? До войны?
— Нет…
Он увидел телефон за ее спиной. Почему не ушел сразу? Что-то было в этой женщине, не отпускавшее его. Хотелось о чем-нибудь спросить, что-то сказать.
— Не позволите ли вы мне воспользоваться телефоном? — смущаясь, попросил Георгий Константинович.
Он редко приезжал в Москву, раз в два месяца, не чаще, навестить мать и сестру. Они радовались, когда он приезжал, но еще больше пугались. «Гоша, зачем ты рискуешь?» — говорила мать. Сестра молчала, и было непонятно, радуется или осуждает.
Когда его посадили, сестре исполнилось двадцать лет, из-за него ей пришлось уйти из института, она училась в инязе на Метростроевской, и теперь его мучила вина перед ней.
— Да в чем же ты виноват? — утешала его мать. — А кто тогда перед тобой виноват?
Перед ним виновата маскировка, черная бумажная маскировочная штора, которую он забыл опустить на окно. Пришел вечером с завода смертельно уставший и лег спать, а проснулся оттого, что барабанят в дверь. «Ты что, гад, сигналы подаешь?» — кричал чей-то голос.
В комнате ярко горел свет. Откуда свет? Он же не зажигал его! Потом вспомнил: когда вошел, привычно, почти машинально щелкнул выключателем у двери. Света не было, а теперь его, очевидно, дали…
Про случай с маскировкой сообщили на завод. Георгия Константиновича вызвали в первый отдел и долго говорили всякую ерунду, буравя глазами.
А через три недели в его цехе запороли деталь, важную деталь, которую в эту же ночь ждали на сборке. Никто не ушел из цеха, и к утру деталь была готова, новенькая деталь, загляденье! Но главный инженер, вместо того чтобы сказать «спасибо», сказал: «Я ничего не могу для вас сделать».
Вот так он перестал быть человеком и стал СОЭ — социально опасный элемент. Элемент! Он сошел бы с ума, если бы не пеллагра. Она и тут ему помогла, заставляя думать о том, чем утишить боль, а не о том, что с ним произошло.
Всю жизнь он был обыкновенным, как все. Обыкновенным инженером, работающим хорошо и честно, обыкновенным мужем обыкновенной жены. Впрочем, его жена Анна Егоровна, Нюся, как раз считала себя необыкновенной и потому, должно быть, ушла от него в сорок первом году, перед самой войной. Он и это пережил как-то очень обыкновенно, не терзаясь. «Может быть, я не любил ее?» — удивлялся он.
Почему же с ним, с таким, как все, случилось самое страшное, что может случиться с человеком? Эта мысль сводила с ума, и если бы не пеллагра (вот парадокс!), если бы не смертельная пеллагра, он бы, наверное, не выжил.
В первое время приезжал со сто первого в Москву на костылях, ноги еще не слушались. Но не приезжать не мог. Только здесь, выбираясь из зоны, дышал упоительным воздухом свободы. Большой город обступал, опять казался родным, таким, как до всего, до черты, разделившей мир.
Мать хлопотала вокруг него, кормила, а ночью — он знал — не будет спать, будет сторожить каждый шорох на лестнице. Так уже бывало: он, разбуженный ею, уходил на черный ход прежде, чем в дверь звонили: «Проверка!»
Их дом — на Кадашевской набережной, против Кремля, неудивительно, что к ним то и дело наведывались с проверкой.
Пока он ел, мать развлекала его разговорами. Однажды рассказала, что Нюся во время войны вышла замуж.
— Да так удачно! За какого-то чина с Лубянки. Говорят, за границу с ним ездит, вся в шелках и в панбархате.
Он слушал вполуха. Какая разница, за кого вышла замуж бывшая жена?
Как-то в метро пожилая женщина уступила ему место. Он отказывался. «Что вы! — сказала женщина, глядя на костыли. — Мы фронтовиков уважаем».
Он сидел и плакал, никто этого не замечал, лицо спокойное, а внутри все разрывается и плачет.
Телеграмму принесли среди ночи. «Поздравляю люблю», — прочитала Леля. Зачем приносить ночью такие телеграммы, подумала она, расписываясь на каком-то клочке. Сердце колотилось, и руки еще дрожали. Ничего нет страшней ночных телеграмм, ночных звонков в дверь. «Молнии зачем-то шлют», — недовольно проворчал посыльный.
Когда он ушел, она снова легла, погасив лампу на тумбочке у кровати. Но тотчас же зажгла опять и еще раз прочитала: «Поздравляю люблю». А подписи нет. Какой странный нелепый человек! Что же будет?
Девочки спали в своей комнате, их не разбудил даже ночной звонок. Никогда она не умела спать так крепко. Хорошо, что они не проснулись и ничего не узнают про телеграмму. Слабый серый рассвет растекался по оконному стеклу. Должно быть, часа четыре, нет уж и смысла спать, скоро все равно вставать и идти в очередь.
Она занимала очередь в шесть часов, а в семь бежала будить Ирму и переписывала лиловым химическим карандашом номер со своей ладони на ладонь Ирмы. Карандаш всегда лежал у Генриха на столе.
— Где карандаш? — спрашивал кто-нибудь из детей.
— Возьми на столе у отца, — говорила Леля.
Она не хотела, чтобы они забыли, что был отец, и поэтому он всегда как будто присутствовал в доме. «На столе у отца», «В отцовском портфеле», «Генрих любил чай с молоком», «Вот отец бы на тебя посмотрел!..»
Привычку пить чай с молоком он вывез из Англии. «О, что ты делаешь! — с притворным ужасом говорил Леле. — Англичанин бы умер, увидев. Сначала — молоко и только потом — чай».
Все это было сто лет назад. Сто лет назад смеялись, сидя за столом, и он говорил: «Англичанин бы умер, увидев…»
В единственном письме о т т у д а, непонятно как, через десятые руки дошедшем до Лели, была только одна фраза: «Я все помню, и ты помни». Не хотел или не мог написать больше? Так никогда и не узнала. Не письмо, в сущности, одна фраза: «Я все помню, и ты помни». Чем дальше шла жизнь, тем становилось яснее: он сумел передать ей главное. Помню — значит, все, что, было, стоит помнить до конца. И ты помни — значит, сохрани и передай детям, чем была наша жизнь, твоя и моя.
Жизнь наградила любовью необыкновенного, редкостного человека.
— Он был необыкновенный человек, редкий, — говорила она детям. — Он потому и ушел из жизни так рано: лучшие уходят первыми…
Она знала: он ушел не потому, что был лучше других, он как раз разделил участь многих, это-то и невозможно понять, это-то и невозможно объяснить детям. Это и себе невозможно объяснить. «Вырастут, может быть, что-нибудь станет яснее. Может быть, и я в конце концов пойму, что за буря нас разметала…»
В тот день, когда принесли телеграмму, Леле исполнилось сорок три года. «Сегодня — выходной, — вдруг вспомнила она, глядя на светлеющее окно, — господи, значит, не надо идти в очередь, магазин же закрыт».
Она засмеялась беззвучно, уткнувшись в подушку. Как хорошо! Можно никуда не идти, а лежать, блаженно вытянувшись под легким байковым одеялом.
Все одеяла, простыни, подушки были целы, когда вернулись, и даже некоторые ее платья, и детские вещи, из которых Ирма и Марта давно выросли. И даже шторы, зеленые шелковые шторы, изрядно выцветшие за эти годы, висели на окне.
Пропали только книги. В книжном шкафу дверцы стояли настежь, и всюду на полках лежал толстый слой пыли.
Увидев открытый настежь шкаф, Леля разрыдалась. Не потому, что был жалко книг, да господи! — пропало все, при чем тут книги? Но этот пустой книжный шкаф так был похож на всю разоренную жизнь, как будто нарочно стоял тут и ждал, чтобы показать ей это.
В сентябре сорок первого Генрих сам отвез их в эвакуацию, его назначили начальником эвакоэшелона, в котором уезжали из тревожной затемненной Москвы семьи сотрудников редакции. Леля не хотела ехать.
— Право, лучше остаться, — говорила она.
Но Генрих был непреклонен: только эвакуация. Если бы они остались, ее бы, возможно, забрали так же, как жену Бартоша, его сына и невестку, а детей, так же как внуков Бартоша, определили бы в детский дом. Думал ли об этом Генрих, пряча их подальше от всех глаз в Среднюю Азию?
Он вернулся в Москву в начале сорок второго, а в ноябре перестали приходить письма. И только в январе сорок третьего в конверте, надписанном чьей-то чужой рукой, к Леле дошла эта единственная фраза: «Я все помню, и ты помни».
Сказать некому, некому пожаловаться на страшную беду, снова и, как оказалось, навсегда постигшую его. Идет война, в дома приходят похоронки, а ей, выходит, и плакать нельзя при всех. «А ваш-то муж где?» Немыслимо сказать правду, страшно. Научилась лгать, изворачиваться. Всю жизнь лгала.
А тут еще свекровь (Генрих отправил ее вместе с ними) с безжалостными вопросами: «Wo ist Heinrich?» «Где Генрих?» «Warum schreibt er nicht?» «Почему он не пишет?»
О господи, почему он не пишет! «Да потому, — хотелось закричать, — что — без права переписки? Это, представьте себе, еще в лучшем случае». Но она ничего не кричала, только стискивала зубы.
«Я все помню, и ты помни…»
Сестра Ласло, Марика, написала ей тогда же, в январе, что, возможно — возможно! — Генриху дали десять лет без права переписки. Она написала об этом не прямо, а иносказательно, но Леля поняла. Поняла, что это в лучшем случае, худшее — судьба самого Ласло. После письма Марики сердце закаменело — ни слезы. Вымолить бы у судьбы десять лет без права переписки!
Не вымолила.
Постепенно в шкафу появились кое-какие книги, их покупала Леля на развале в Китай-городе, терзаясь, что отрывает от хозяйства последние деньги. Но как удержаться, не купить Тургенева, да еще в таком прекрасном старинном издании!
В основном же книги дарил, приходя в дом, Георгий Константинович. Прежде он дарил конфеты, но Леля однажды неучтиво сказала:
— Что за буржуазные привычки! Лучше бы книгу принесли…
И с тех пор он дарил книги.
Она не любила Георгия Константиновича. «О господи, да конечно же нет! Я не люблю его, я уже никогда больше не стану даже произносить этого слова!» Но если он долго не приходил, возникало смутное беспокойство, будто недоставало чего-то.
Ей не нравилось, как он говорил: медленно, словно вначале произносил все про себя, а уж потом вслух. Не нравились его усы и его имя. Неизвестно было, как же его называть, если она, допустим, перешла бы с ним на «ты». Георгий? Напыщенно, официально. Жора? Пошло. Гоша? Но Гоша — смешно, это для ребенка, а не для взрослого человека.
С Георгием Константиновичем познакомились при обстоятельствах весьма странных. Он позвонил однажды в квартиру и спросил, не здесь ли живут Чернопятовы? Это было вскоре после возвращения Лели с детьми из эвакуации.
— Нет, — сказала вышедшая на звонок Леля. — Здесь нет Чернопятовых.
— Не позволите ли вы мне в таком случае воспользоваться телефоном?
— Пожалуйста, — сказала Леля.
Телефон висел на стене в коридоре, аппарат был старый, и в нем всегда что-то дребезжало и стучало.
— Ну и аппарат у вас, — сказал незнакомец.
— Да уж, — согласилась Леля.
Он набрал какой-то номер, не дозвонился и ушел. А на другой день явился с новым телефонным аппаратом и, не обращая внимания на Лелины изумленные протесты, сам же и установил его. Пришлось предложить ему чаю, и пока она готовила чай и накрывала на стол, он помог Ирме решить задачу по алгебре…
— Кто такие Чернопятовы? — не раз спрашивала она его потом.
Он отшучивался, говорил, что это военная тайна. Похоже, что он просто выследил ее на улице и придумал этих Чернопятовых, чтобы войти в квартиру.
— Да? Это так? — спрашивала Леля.
— Может быть, так, а может быть, не так, — отвечал он, посмеиваясь, и она в конце концов перестала спрашивать. Какая разница?
В доме был тулуп, принадлежавший Генриху, большой овчинный тулуп, который Генрих брал с собой в командировки, когда работал в Поволжье. На тулуп возлагались особые надежды. «На черный день, — говорила Леля. — Это на черный день. Продадим, когда будет крайность».
Наконец собрались продавать. Крайность заключалась в том, что ни у Ирмы, ни у Марты не было теплых вещей. Первую зиму, когда вернулись в Москву, еще проходили кое-как, а за лето вытянулись, и все оказалось не впору.
— На Даниловском надо продавать, ни в коем случае не на Преображенке, — советовали Леле сослуживцы.
Поехали на Даниловский. Рюкзак, в который едва впихнули тулуп, Ирма надела на плечи. Леля и Марта несли сумки с еще кое-какими вещами, не ехать же из-за одного тулупа. Было холодно, ветрено, но зато все продали, и даже, как считала Леля, выгодно. На рынке, это она заметила, царило какое-то странное возбуждение. «Но, может быть, здесь всегда так?» — подумала Леля. В воздухе носилось слово «реформа». «Реформа, реформа», — слышалось отовсюду. «Что за реформа?» — удивилась Леля, но тотчас же забыла об этом.
Дома согрели на керосинке чайник, стало тепло, уютно, и Леля почитала девочкам перед сном Тургенева. В последнее время редко выдавались такие вечера: то срочная корректура, которую приходилось брать на дом, то Георгий Константинович в гостях, то еще что-нибудь.
А утром объявили реформу, и деньги, вырученные за тулуп, пропали, превратились в копейки.
Теплые вещи для детей купил Георгий Константинович. Когда он узнал про историю с тулупом, рассердился: «Надо же было у меня спросить, что вы все своим умом!» Леля обиделась и весь вечер сидела с замкнутым суровым лицом.
А через несколько дней Георгий Константинович приволок целую кучу вещей: валенки, шапки и шинель, черную прекрасную шинель, из которой получилось отличное пальто для Ирмы.
Что ж, ей было бы гораздо труднее жить на свете без этого человека. Она благодарна ему. Но из благодарности не выходит любви, нет, не выходит.
Она не разрешала ему оставаться до утра, и он покорно уходил среди ночи и уж бог его знает как добирался до дома. Она же, оставшись одна, выбрасывала из пепельницы окурки, открывала форточку, грела на керосинке воду, мылась с ног до головы в холодной ванной и только после этого ложилась в постель и, вытянувшись под одеялом, не спала до утра.
Слава богу, он ни разу не предложил ей: «Выходите за меня замуж». Вынужденная отказать, она бы, должно быть, рассорилась с ним, но разве было бы лучше — рассориться? Наступает же пустота, или как это назвать, когда он долго не приходит? Все время в каких-то отлучках, отъездах. Вот и теперь. Откуда эта телеграмма?
Леля, не зажигая света (стало уже совсем светло), в третий раз развернула синий телеграфный бланк. «Поздравляю люблю», кроме этих слов в телеграмме были только цифры.
«Какой странный человек, — снова подумала она. — И какая странная женская жизнь! Когда-то так безоговорочно осудила Муру. Они — ровесницы, но Мура всегда была опытней. Опытная женщина. Опытная женщина не позволяет себе ни к чему относиться безоговорочно. Мало ли что может произойти, неизвестно еще на что сама пойдешь, что ж других-то осуждать! Но все-таки Анисимов — это невыносимо, кто угодно, но не Анисимов!»
Анисимов почти всю войну проработал в Швеции. Когда кто-нибудь из глупых знакомых (а такие всегда найдутся) говорил: «Ну вам повезло, в такие годы оказаться в нейтральной стране!» — он отвечал, поднимая брови: «В нейтральной стране своя война». И глупым знакомым ничего не оставалось, как замолчать, что такое своя война в нейтральной стране, никто не понимал.
По странному совпадению Анисимов и Мура вернулись в Москву в тот же день, месяц и год, что и Леля с Мартой и Ирмой.
Анисимовы прибыли на Белорусский вокзал в международном вагоне, и носильщики долго перетаскивали в машину их чемоданы. Леля с девочками приехала из Пишпека на Казанский вокзал в поезде, называвшемся «500-веселый», с тремя узелками в руках. Один у нее, другой — поменьше, с книгами и словарями, у Ирмы и третий, совсем маленький, у Марты.
Поезд тащился семь дней, подолгу останавливаясь чуть ли не на разъездах. У них было два сидячих места и одно лежачее, на котором дети спали по очереди, а Леля спала сидя, привалившись головой к дребезжащей вагонной стенке.
Напротив, тоже сидя, ехал недавний солдат по имени Гриша. Он смешил девочек смешными историями, происшедшими с ним на войне, вместо «конечно» говорил «конюшня», говорил «апоханехо?», что означало: «А по харе не хочешь?» — и весело хохотал.
У него не было правой ноги, и он всем желающим демонстрировал новенький коричневый протез, изготовленный для него в ЦИТО — Центральном ортопедическом институте.
— У меня в ЦИТО все профессора водой не разлей, такие друзья! Мне там что хошь сделают! — говорил Гриша.
— Чего ж тебе ногу новую не сделали? — спрашивал его кто-то, смеясь.
— А я не захотел, — хохотал Гриша. — Ноги и у дураков есть, а ты попробуй такой протез получить! Во! — и он стучал по протезу желтыми от опиума пальцами.
Гриша стал наркоманом, повалявшись в госпиталях, и в Среднюю Азию ездил за опиумом, Лелю пугало его бурное веселье, она знала, чем это может кончиться.
Кончилось столь же бурной истерикой. Двое мужчин навалились на Гришу и держали его, чтобы, не дай бог, не выбил оконное стекло, как грозился.
Леля увела девочек в дальний конец вагона, где не так были слышны Гришины отчаянные вскрики, а когда все кончилось, они вернулись на свои места, а Гриша спал — кто-то уступил ему на время свою полку.
Когда подъезжали к Москве, Лелю начала бить дрожь, голова пылала, должно быть, поднялась температура.
— Мама, что с тобой? — испуганно спрашивала Марта.
Ирма, забравшись на верхнюю полку, не отрывалась от окна.
— Ничего, — стуча зубами, говорила Леля. — Это сейчас пройдет.
— А ну, хлебни-ка, девка! — внимательно посмотрев на нее, сказал Гриша и протянул мятую, видавшую виды фляжку.
— Нет, — сказала Леля.
— Хлебни, хлебни, не бойся, это чистый неразведенный спирт.
И она отпила каплю. Рот и горло обожгло, она задохнулась, закашлялась, но дрожь прошла. И вот уже плывут мимо окон чьи-то лица, платформа, носильщики с медными бляхами на белых фартуках…
Там, откуда приехали, осталась могила Лелиной свекрови, матери Генриха. Одинокая могила на чужом мусульманском кладбище. Думала ли старуха, что аил Шалба станет ее последним прибежищем?
«Генрих должен увезти меня отсюда, — твердила она. — Это он во всем виноват. Кому он сделал лучше? Никому. Niemandem».
Это «niemandem» выводило из себя, бесило. Свекровь так и не выучилась русскому языку, с Лелей говорила по-немецки, с детьми — по-венгерски, они все равно ничего не понимали. А жалела только себя, даже детей не жалела.
«Кому он сделал лучше? Мы должны были остаться в Венгрии, мальчик прекрасно бы учился и там».
Мальчиком свекровь называла младшего сына, своего любимчика Фери. «…Прекрасно бы учился и там». Как будто Генрих, с великим трудом устроивший переезд матери и брата в Москву, именно собирался дать брату высшее образование, а не спасал его от застенков Хорти! Старуха ничего не хотела понимать, специально, чтобы раздражать Лелю, все время повторяла эти глупости и вечно говорила о смерти, а в Леле прямо-таки бушевала тогда неукротимая жажда жить.
Война, Генрих неизвестно где, может, его уже и на свете нет, а она — ужас какой! — бежит вечером к арыку под звездным небом в старом Розином полушубке, и ей хочется жить, жить, несмотря ни на что. Ощущение острое, как голод.
Роза — их квартирная хозяйка, казашка, что бы она делала без Розы! Научила Лелю мыть волосы каймаком, каймак тек по лицу, по губам, и Леля, смеясь, слизывала его языком. Роза расстелила кошму в саду, девочки загорали на кошме, а Леля сушила тяжелые мокрые пряди и смотрела, как они блестят на солнце…
Кругом горы, горы, они словно сдвинулись, чтобы заслонить их, больше некому заслонить, защитить, но так хочется жить!
А потом это прошло. Упрекала себя, ужасалась: «Эгоистка! Генриха нет, а она радуется, что жива». А оказалось, что это — проходит. Как молодость. И уже едва вспомнишь потом: что это за ощущение так остро волновало сердце?..
…И вот уже плывут мимо окон московские лица, московские носильщики… Вот мы уже ступаем на платформу, вот мы уже в Москве, я и дети. А старухи нет. Я никогда не любила ее и плачу, что ее нет. На кладбище в Шалбе могила без креста, на мусульманских кладбищах крестов не ставят. «Зачем крест? — сказала мать Розы, помогавшая хоронить. — Аллах и так всех помнит».
Москва сорок шестого года! Лето, теплые ливни, пластикатовые (новое слово) цветные плащи с капюшонами на женщинах, подтянутые (только что из шинелей) мужчины с тщательно выбритыми веселыми лицами, пестрый немецкий крепдешин, калорийные булочки с изюмом в коммерческих магазинах, томатный сок в довоенных забытых сифонах конусом на переходе в метро, рядом с театральной кассой, звон трамваев на Арбатской площади, а Арбатского рынка уже нет, Гоголь, грустный, нахохлившийся, и цепи вокруг него, запах молока в кафельной молочной на углу Большого Афанасьевского, запах аптеки на Моховой… Неистребимы запахи, звон и шум Москвы, неистребима Москва, родной, пестрый, чужой город.
Когда она говорила: «Теперь уходите, уходите», — он молча одевался в темноте ночи и уходил. Всегда молча, потому что боялся, что однажды признается: «Мне некуда идти».
Она ничего о нем не знала, не должна была знать. Такое время: никто ничего не должен знать. Он спускался в подъезд и стоял там, пока не рассветет, пока на улице не появятся люди, спешащие на работу. Смешавшись с ними, шел на вокзал. Вокзал близко, но ночью идти опасно, могли остановить, спросить документы. Он не должен приезжать в Москву, но теперь он тем более не мог не приезжать: она ждет его. Как бы ни было сурово ее милое лицо, он знал: она его ждет, она ему рада. И девочки рады. В их скудной уединенной жизни («Как странно, — думал он иногда, — у них как будто и знакомых нет…»), в их жизни он был неким событием, праздником. Со свертками из коммерческого магазина он спешил на Ольховку, удивляясь судьбе, приведшей его сюда.
Иногда ему хотелось рассказать ей, как узнал про Ольховку, почему отправился искать неведомого Чернопятова, но он не решался. Ведь это значило бы рассказать все и — испугать ее: кого принимает в доме? Зонника, незаконно приезжающего в Москву, нарушающего паспортный режим!
Вот почему и он ни о чем не спрашивал. Если хочешь, чтобы тебе не задавали вопросов, не задавай их сам. Как хотелось, однако, обо всем ее расспросить! Старшая девочка похожа на нее, только темноглазая, но уже видно, что — красавица, младшая — как будто не похожа, разве что глазами, такими же светло-серыми, с тем же печальным, не детским выражением. Нерусские имена… Впрочем, нерусских имен вокруг предостаточно, его собственную сестру зовут Изольда. В первый свой приход, помогая Ирме решить задачку по алгебре, он прочел ее фамилию на тетрадке: Гараи. Итальянская?
Он дарил Елене книги, вкладывая туда деньги. «Вы с ума сошли!» — сказала она ему в первый раз, недобро сверкая глазами. «Умоляю вас, — пробормотал он. — Это детям». И она вдруг отложила книгу с деньгами и больше не сказала ни слова.
Ночью она иногда плакала, уткнувшись в подушку. Он боялся, что в соседней комнате проснутся девочки, и не понимал, что с ней. Он говорил ей «ты» и «Елена», но только ночью, днем это невозможно было себе представить.
— А вы воевали на войне? — спросила его Марта в первый же вечер.
— Нет, — сказал он и покраснел.
— А наш папа пропал без вести, — строго сказала девочка.
«Фери уцелеет при всех обстоятельствах, — говорил когда-то Генрих. — Есть люди, которые умеют уцелеть. Наш Фери из этой породы, очень любопытная порода…»
Он говорил о младшем брате, как о человеке из соседней квартиры. «Странно, — удивлялась Леля. — Вы словно чужие, у вас нет ничего родственного». Потом удивляться перестала: для Генриха, для Бела, для Мате были гораздо важней какие-то совсем иные, не родственные связи. Они и в мирной, обычной жизни все как будто стояли на баррикадах. Кто стоит рядом на баррикадах — тому мое сердце и рука. А Фери, считал Генрих, только делает вид, что стоит рядом.
Но почему он должен был участвовать в их спорах, отыскивать с ними вместе истину? Он был мальчишкой, когда они сражались за эту истину, что он мог понимать!
Перед войной Фери женился на девушке по имени Дина, всегда сидевшей в гостях с таким лицом, будто ее обидели.
— А ты знаешь, дома у нее совсем другое лицо, — удивленно сказал Генрих, вернувшись от матери (мать жила вместе с младшим сыном в Скатертном переулке).
— Какое же?
— Такое, что она сейчас сама всех обидит.
Леля рассмеялась:
— И представляешь, сказала мне: «Не говорите пожалуйста, с Фери о политике, он этим не занимается».
— И что же ты?
— Я сказал, чем же он тогда занимается? Ведь вся жизнь — политика…
Как был удивлен и испуган Фери, узнав, что они вернулись!
— Вряд ли это благоразумно, — сказал он Леле.
Она пришла на Скатертный одна, без девочек. И правильно сделала: такая нерадостная встреча.
Раньше, вместе с матерью, Фери и Дина занимали две комнаты, теперь, похоже, им принадлежала вся квартира. Ковер на полу… Ничего подобного раньше не было, все, выходит, потеряли, а эти приобрели?
Леля сделала вид, что ничего не замечает. Из гордости.
Но Дина не выдержала.
— Правда, красивый ковер? Это Фери привез из Австрии. Он теперь во Внешторге.
Леля стиснула зубы. «Wo ist Heinrich?» — услышала она голос свекрови.
— Где Генрих? — спросила она. — Что ты знаешь о нем?
Фери молчал. Глаза его сделались плоскими. «Ничего не знает и боится знать», — поняла Леля.
Еще предстояло самое опасное — прописка. Конечно, она поступила неблагоразумно, вернувшись с детьми в Москву. Но не Фери говорить ей об этом. Кто-то только боится, а кто-то приобретает ковры. Между тем и те, и другие носят фамилию Гараи. Разве не удивительно?
Леля спросила:
— Это не вы платили за нашу квартиру?
Фери и Дина молча вытаращились на нее. Платили за квартиру? Как это понять?
— Кто-то вносил квартплату все эти годы. Потому квартира и сохранилась за нами, — сказала Леля. — Мне соседка написала, Нина Карловна, вот мы и вернулись…
Она ни минуты не сомневалась, что за квартиру платил не Фери, просто так спросила. Он даже писать им боялся, в последнее время совсем не писал. А Нина Карловна не побоялась, написала: «Почему бы вам уже не вернуться, Лелечка? Мне управдом сказал, что квартира числится за вами, кто-то перечислял квартплату, вы ведь, должно быть, знаете…»
Она не знала. Откуда?! Кто-то в трудное время заботился о том, чтобы им было куда вернуться! Кто же? Эрика?
— Лани давно в Венгрии, — сказал Фери.
Леле не понравилось, что он назвал Эрику — Лани. Тех, с кем она стала Лани, — нет, а Фери не имеет к этому никакого отношения.
Но оказалось, что именно Фери имеет отношение ко всему, что изменилось в мире.
— Мы с Диной тоже скоро уедем, — сказал он небрежно.
— Куда?
— Как куда? — удивился он ее непониманию. — В Венгрию.
Новость была оскорбительна своей несправедливостью. Почему все досталось Фери, именно Фери?
— У меня сейчас столько хлопот, ты себе не представляешь! — сердито сказала Дина. Леля вспомнила, что Генрих называл ее: дикая собака Дина. — Не разрешают вывозить ковры! Куда же я дену ковры?
С такой легкостью говорят об отъезде, как будто здесь ничего не остается: ни могилы матери в далекой Шалбе, ни дочерей Генриха…
Леля ушла, жалея об одном: зачем приходила? Опереться не на кого, вот и Эрика уехала. Еще бы! Они так мечтали об этом. Генрих когда-то говорил детям: «Что ж вы не учите венгерский? Ведь потом поедем в Венгрию». «Не хотим в Венгрию!» — кричали девочки, а Леля смеялась: «Когда это — потом?» «После войны», — серьезно сказал Генрих, а никакой войны еще не было.
Уехали все. Все, кто жив. Так и должно быть: человек возвращается на родину, даже если главные годы уже прошумели над головой.
А Генрих!
Управдом Сучков Николай Иванович, видимо не узнавая Елену Николаевну, долго вертел в руках документы. Так долго, что показалось: «Это конец. Он меня сейчас арестует. Позвонит, куда следует, и…»
— Аил Шалба? Далеко же вас занесло. От войны, значит, спасались? — громким противным голосом сказал управдом, все еще не возвращая документов.
— Мы были в эвакуации, — заискивающе пробормотала Леля. — Многие ведь были в эвакуации?
— Эва! — все так же громко сказал управдом. — Из эвакуации давно уже повозвращались!
И протянул Леле документы.
— Вещи целы?
— Да, да, спасибо, — обрадовалась Леля.
— Обыск был, — понизив голос, сказал Сучков. В соседней комнате кто-то громко щелкал на счетах. — Взяли-то его возле дома, когда с работы шел, а обыск был.
Прижав руки к груди, Леля со страхом смотрела на управдома.
— Ну, хорошо, — громко сказал он. — Документы в порядке, квартплату исправно вносили, проведем на общих основаниях. Вот эту форму заполните и завтра мне обратно.
Она поняла, что надо уходить, но продолжала сидеть, не в силах уйти. Может быть, он еще что-нибудь знает?
Управдом поверх очков смотрел на нее, не мигая. Если и знает, ничего больше не скажет, он и так сказал много. Леля встала со стула и низко поклонилась управдому.
В соборе на Елоховской площади звонили колокола… «Русскому воинству», — сказал, повернувшись к Леле, старик в валенках с самодельными калошами. «Лето, а он в валенках», — подумала Леля. Она обошла собор и повернула налево по Красносельской. Колокольный звон плыл следом до самого дома.
— Петр и Павел час убавил, — сказала дворничиха, развешивая на веревке мокрые половики.
— Что? — не поняла Леля.
— На час времени день убавился, вот что! Двенадцатое число сегодня, Петра и Павла праздник.
Двенадцатое июля! Она совсем забыла, Генриху сегодня сорок восемь лет. Его годы прибавляются, ее жизнь убавляется. Как непонятно все!
Прошлой зимой, после того как уехал Фери, она получила письмо от Эрики. Очевидно, Фери рассказал ей, что Леля и девочки в Москве.
Эрика писала по-немецки.
«Meine teure Schwester! Моя дорогая сестра! Простите, что я вас так называю, но я так чувствую. Генрих был мне братом, товарищем. Мы его никогда не забудем…»
Как последние слова над могильной плитой.
Между тем девочки выросли. Ирма совсем взрослая — девятнадцать лет. В институт ее не приняли, даже документов не взяли, только посмотрели и сказали: «У нас набор окончен». Этого следовало ожидать, не послушалась матери, написала в анкете, что отец арестован.
— Напиши — умер, — говорила Елена Николаевна.
— Нет, — отвечала дочь. — Я напишу правду.
— Но ведь умер — это тоже правда…
— А потом всю жизнь трястись, как ты?
Грубо, но справедливо. Ирма, впрочем, тоже поняла, что грубо, и потерлась щекой о материну руку.
— Не примут так не примут, — легко сказала она.
«Не примут — это еще полбеды», — подумала Елена Николаевна. Когда дочь ушла, начала метаться: «Господи! Как я могла допустить! Надо было поперек двери лечь. Никуда не пускать с этой проклятой анкетой. Ведь как донос на себя: отец арестован. В такое время, господи!»
Вернувшись, Ирма застала мать лежащей на диване в жестоком ознобе. Померили температуру — 39. Ирма кинулась звонить в поликлинику, вызывать врача.
— Не надо врача, — слабым голосом протестовала Елена Николаевна. — Пройдет к утру.
Она положила горячую руку дочери на колено и смотрела, не отрываясь, будто Ирма приехала издалека.
Так нельзя. Надо быть сильной. Что она вообразила себе? Что Ирма уже не вернется? Нельзя быть такой паникершей. Надо казаться сильной, уверенной, иначе девочкам не на кого опереться. Как ей самой. Так сиротливо от этого на свете!
Друзья Генриха были ее друзьями, а теперь их нет. В юности дружила с Мурой, но потом они разошлись. Как-то рассказала про Муру Георгию Константиновичу. Обычно ничего из прошлого не рассказывала, а тут рассказала, так, без подробностей. Он ничего не понял.
— Из-за чего разошлись? Из-за того, что вам не нравился ее муж, а ей — ваш?
Леля рассердилась. Как будто дело в мужьях! Мужья, если хотите, это — мировоззрение.
Георгий Константинович смеялся: «Вот так афоризм!»
Как хорошо было, когда он приходил, сильный, спокойный человек, без лишних вопросов умел все понять, во всем помочь. В сорок девятом году, в апреле, вдруг пропал. Не приходит и не приходит. Даже на Майские праздники не зашел, хоть они так его ждали! А в середине мая кто-то позвонил Елене Николаевне на работу и сказал: «Георгий арестован». После чего в трубке раздались короткие гудки.
Леля так растерялась, что не могла вспомнить, кто говорил — мужчина или женщина? Шла со службы к метро, чувствуя, как что-то тяжелое навалилось и давит на плечи.
Стеснялась называть его Гошей, идиотка! Спросила однажды, как вас зовут дома? Знала, что у него мать и сестра Изольда. «Дома меня зовут Гоша», — сказал он и улыбнулся виновато…
Навстречу шли веселые крепдешиновые женщины под руку с веселыми мужчинами. «Если ты меня любишь…» — смеясь, сказал за спиной у Лели женский голос.
«Как я устала, господи!» — думала она, входя в метро.
Мура устраивала прием для близких друзей. Она теперь никогда не говорила: «У меня будут гости» Она говорила: «У меня будет прием». Первой пришла тетка. Помочь. Тетку хлебом не корми, дай участвовать в приеме. Открывая ей дверь, Мура сказала, как говорила всегда: «Ты совсем не стареешь, тетечка!» «Стареть неприлично», — как всегда, ответила Жанна Иоганновна.
Вдвоем они начали перетирать бокалы, столовое серебро.
— Нынешнее серебро! — щурясь, сказала Жанна Иоганновна. — Разве такое было в имении у твоего отца!
Опять это имение! Тетка несносна. Уже сколько раз было сказано!
— Да что ты все боишься! Сейчас другие времена.
Глупа, как овца, говорит про Жанну Иоганновну Анисимов, и следует признать, что — сущая правда. Ничто так не раздражает, как глупая самоуверенность. «Все боишься…» Если бы в свое время страх не погнал Муру туда, куда он ее погнал, в постель к Анисимову, где бы они были сейчас со своими имениями, аристократическими связями, национальностью «немка» в паспорте? Где? Что там ни говори про Анисимова, хоть называет его Мура в крайнем раздражении «Иван-дурак», но ведь он спас их.
Когда-то — глупенькие! — обсуждали с Лелей, что истинней: бог есть любовь или любовь есть бог? Умора! Страх есть бог — вот истина! Чего не сделаешь из страха быть изгнанной, узнанной, пойманной! «Вашего отца зовут Иероним Францевич?» О, она не так, как эта дура Лелька! У той все написано на ее красивом лице. А о том, что Мурой движет страх, не знал никто. И, разумеется, Анисимов. Потому и попался так легко. Разве бы он женился на дочери помещика? А уж когда женился, принимай грехи на себя и прячь концы в воду. Не всем удавалось, а Ивану удалось, не такой уж, видно, дурак.
Вспомнила Лелю… Она часто ее вспоминала. И жалела, да, жалела, несмотря на обидное, стародавнее: «…каждый день видеть Анисимова, даже выходных не иметь». Вот так. Когда-то клялись в вечной дружбе. Леля-то плюнула на клятвы, а Мура — нет. Но об этом тоже никто (и Лелька!) не знает. Выскочила замуж за голодранного эмигранта. С ее-то данными! И всю жизнь промучилась с ним. Его и в двадцать девятом забирали, и в тридцать седьмом, и уже окончательно — в сорок втором. С высшей мерой. Лелька осталась без ничего, с детьми, черт знает где, и если бы не Мура, то и квартиру бы в Москве потеряла.
Другие времена, считает тетка. Ей-то откуда известно, какие сейчас времена? Этого даже Мура не знает. Пожалуй, что-то знает Иван-дурак.
— Опять начинается, — сказал он недавно, уткнувшись за завтраком в «Правду».
— Что начинается? — спросила Мура, но он ничего не прибавил к своему сообщению.
После его ухода она развернула газету: ругают какого-то Сомерсета Моэма, космополитов. Ну и что?
Сегодняшний прием устраивается для Чернопятовых. Значит, все — по первому разряду. Мура достает из массивного орехового дерева буфета мейсенские тарелки, ставит на стол бронзовые витые подсвечники…
С Чернопятовыми познакомились в Швеции в конце войны. Они приезжали в Стокгольм ненадолго, с какой целью — Мура не знала. Знала только, что Анисимов боится Чернопятова и рад, что Мура в два дня подружилась с его женой — Анной Егоровной, Нюсей.
— Чернопятов — человек страшный, — сказал Анисимов Муре шепотом на улице.
Она обомлела. Таких слов от Анисимова раньше не слышала, никогда никому не давал характеристик, разве что тетке: «Глупа, как овца».
— Это он в тридцать седьмом разбирался с делом Гараи и этих венгров, что вместе с ним. И он же подцепил их в сорок втором.
…В сорок втором, перед отъездом в Швецию, Анисимов принес домой эту новость: Гараи арестован.
— Опять? — ахнула Мура. Разговаривали за обедом.
— Говорят, что будет высшая мера. — Анисимов налил себе боржоми в высокий стакан. — Допрыгались.
Мура решила, что это тот случай, когда она должна увидеть Лелю. Опасно, конечно, но она решилась и, раздобыв на другой день адрес в справочной, поехала на Ольховку.
Лели не было, а квартиру опечатывали. Двое. Мужчина и женщина.
— Вы кто же, извиняюсь, будете? — спросил мужчина, глядя поверх очков.
— Знакомая, — спокойно ответила Мура. И поинтересовалась: — А что же с квартирой будет?
— А квартиру заберут, раз за нее платить некому. Семья-то в эвакуации.
И Мура внезапно поняла, что надо платить. Надо платить за эту квартиру, а там видно будет. Ничего страшного, перечислять со счета, вот и все. Как перечисляют за свою квартиру и за теткину комнату.
Прямо с Ольховки, чтобы не передумать, Мура поехала в сберкассу и оставила распоряжение…
«…И он же подцепил их в сорок втором». Тогда в Стокгольме на улице шепотом Анисимов сказал ей, что многое, очень многое зависит от Чернопятова. «Что?» — спросила Мура. И он вдруг ответил: «Жизнь».
Вот оно что. Значит, и от Чернопятова зависит, кого казнить, кого миловать? Казнить Анисимова или миловать? В первый раз видела своего дурака таким испуганным.
А с ней страшный Чернопятов притворялся покорным и заискивающим. «Можно мне называть вас Мурой? Нюсе — можно, а мне — нет?» — «Вы еще не заслужили», — дерзко отвечала Мура. Со страшными только так — дерзко и независимо.
С тех пор, вот уже пять лет, Чернопятовы — первые гости, Нюся — лучшая подруга.
— Иван Данилович, — сказала она Анисимову, входя в прихожую. — Займите пока моего благоверного, а я похищаю Муру.
Женщины ушли в спальню.
— Что-нибудь случилось? — спросила Мура, садясь на кровать.
— Да ничего особенного. — Нюся остановилась перед высоким зеркалом, внимательно разглядывая себя круглыми синими глазами. — Ты знаешь такую фамилию — Гараи?
— Да, — неуверенно произнесла Мура, лихорадочно соображая, что именно известно лучшей подруге. — А почему ты спрашиваешь?
— Жоржа арестовали.
— Жоржа?
Ах, да, Жорж — первый муж Нюси, разошлись еще до войны, лет десять назад.
— Оказывается, его во время войны забирали, — тараща глаза, рассказывала Нюся. — А потом освободили, актировали. Ну есть такая форма, мне Чернопятов объяснил (Нюся всегда называла мужа по фамилии), это когда человек уже все равно умирает. Но Жорж выжил, представляешь, вернулся, выжил, а сейчас его опять забрали. И главное, Чернопятов мне ни гугу. Представляешь? Я это все узнала от Изольды. Она мне позвонила, сестра Жоржа. Как-то разыскала меня, плакала, как будто я что-то могу…
Мура закурила длинную — дамскую — сигарету. Напряженно ждала: при чем тут Гараи?
— Ну я нажала на Чернопятова, ему и выяснять не понадобилось, сразу мне сказал: «За связь с семьей врага народа». Есть, говорит, такая Гараи, мне любопытно, что за женщина?..
Леля! Нельзя скрывать от Нюси, что она ее знает, они вместе работали, это легко проверяется.
— Мы вместе работали в Наркоминделе, черт знает когда!
— Да, Чернопятов говорит, что ты должна ее помнить, — озабоченно сказала Нюся. — Красивая она?
Чернопятов знает, кто что должен помнить.
— Красивая? Была красивая, да ведь сколько лет прошло! — Мурины пальцы, вцепившиеся в деревянную спинку кровати, побелели. Знает или не знает, что с анисимовского счета несколько лет переводились деньги на оплату квартиры для семьи врага народа? Знает или не знает? Слава богу, она хоть не виделась с Лелей, когда вернулась из Швеции. Порыв, толкнувший ее когда-то на Ольховку, давно прошел. Зачем видеться? Каждому в конце концов свое. Jedem das Seine, как говорили в доме Иеронима Боша.
Тетка, которую Мура, приехав из-за границы, командировала по известному ей адресу, разузнала, что семья Гараи вернулась из эвакуации и живет в своей квартире. Ну и слава богу, пусть живет.
— Мне Жоржа жалко, — пропела Нюся, проводя пуховкой по лицу.
— Чего ж ты не попросишь своего Чернопятова? — засмеялась Мура. Кажется, не знает, со страхом подумала она.
Нюся тоже засмеялась:
— Да-а, допросишься у них. Чернопятов ничего не может…
Ничего не может? Вот так новость! Зачем же этот прием со свечами? («Мой Чернопятов обожает свечи, уверяет, что при свечах мы, женщины, делаемся красивей».) Ничего не может? А как же Иван-дурак? Он-то считает, что Чернопятов — его главная ставка в этой карусели.
Любимое слово Анисимова — карусель. «Что можно понять в этой карусели? Сегодня ты подписываешь приговор, а завтра сам оказываешься на кругу!» Все же прилепился к Чернопятову, считал: охрана. Чем страшней, тем надежней. Выходит, уже и Чернопятов ничего не может? Переменились времена?
— …Ничего не может, потому что Жорж связан с семьей Гараи, а сам-то Гараи числится за Чернопятовым.
Времена не переменились. Прием продолжается. Дело Генриха Гараи числится за Чернопятовым — вот почему он (даже если бы захотел, что сомнительно) не может помочь бывшему мужу Нюси. Просто такое неудачное совпадение! А все остальное он может. Анисимов не прогадал!
— Слушай, брось ты себе голову забивать! — веселым голосом сказала Мура. — Пойдем к мужчинам. Нельзя их так долго оставлять в обществе моей тетки!
— Думаешь, опасно? — засмеялась Нюся.
Дыхание Чейн-Стокса. Рылись в медицинском справочнике — подарок Георгия Константиновича, — искали, что это означает. И не переставая плакали.
— Неужели он может не выздороветь? — спросила Марта.
Ирма, всхлипывая, листала справочник. Второй день в доме не выключалось радио. «Как на вокзале», — подумала Елена Николаевна. Она лежала на диване под старой беличьей шубой, закрыв глаза.
Наконец отыскали про дыхание Чейн-Стокса. «Какой ужас!» — всплеснула руками Ирма.
«Er ist Verbrecher. Он преступник», — много лет назад говорил Генрих. Леля умоляла, требовала: «Перестань! Подумай о детях! Что ты себе позволяешь?»
Он позволял себе думать и понимать. Как горько и зло смеялся: «Сталин — это Ленин сегодня. Нет, ты только послушай! Присвоить себе имя Ленина! Verbrecher!»
— Неужели он может не выздороветь? — снова спросила Марта. Она не решилась сказать: «Неужели он умрет?» Слово «умрет» в применении к этому имени звучало немыслимо, ошеломляюще. Никто и не говорил: «умрет».
И вот — умер.
Verbrecher… Как это все соединить, понять? Траур неподдельный, плачут мужчины, войну прошли, а тут не стыдятся слез. Verbrecher?
Елена Николаевна твердо сказала дочерям, что на похороны их не пустит.
— Нет, нет и нет! Ни одна не пойдет. Там бог знает что будет твориться!
И вдруг поняла, что пойдут обе и что слов ее просто не слышат.
По радио — оно у них так и не выключалось — объявили, что доступ в Колонный зал открыт. Дикое, безрассудное объявление! Москва, миллионами ног топча черный мартовский снег, повалила в Колонный зал.
У каждого времени свои слова. Вдруг со всех концов зазвучало: «Реабилитация».
— Вы подали на реабилитацию? — спросила у Лели Софья Васильевна, старший корректор.
Леля покраснела. Выходит, они знали, где ее муж, а она так старательно все скрывала!
— А куда надо подавать?
— О боже мой, как же вы не знаете! В военную прокуратуру, на Кировской…
И вот этот день наступает: Елену Николаевну Гараи, подавшую прошение о реабилитации своего мужа Генриха Александровича Гараи, приглашают за ответом в приемную Главной военной прокуратуры.
Сквозь затянутые желтоватым шелком окна пробивается солнце. На жестких стульях с высокими спинками, стоящих вдоль стен, молча ждут своей очереди люди с замкнутыми взволнованными лицами. Елена Николаевна видит: волнуются, как и она, но скрывают. По привычке скрывать все.
Она тоже привыкла скрывать. «Где ваш муж?» — «Он умер». Марта прибежала однажды со двора в слезах: «Они дразнятся, что наш папа — враг народа!» Жили в Шалбе, Марте девять лет, откуда узнали?!
«Не играй с ними, вот и все. Глупости!» — сказала Леля. Но это были не глупости, не шуточки, с этим предстояло жить.
Ирму не приняли в институт, Марту в четвертом классе хотели исключить из пионеров, скрыла, что отец — арестован. А она ничего не скрыла, она верила, что пропал без вести. Она и потом, еще очень долго, в это верила. Врала? Впрочем, так ли уж врала? Разве он в самом деле не пропал без вести?!
А сколько было слез! Настоящего не детского горя. Исключают из пионеров! Леля пошла в школу к директору: «Зачем вы это делаете?» Директор, молодая уверенная женщина с тугим перманентом, смотрела безжалостно.
— А что же вы хотите? Это ребята так решили. Мы, конечно, поправим их, но…
Она не договорила, но Леля поняла: ее дети — отверженные, им не место там, где по праву находятся остальные.
Елена Николаевна украдкой разглядывает сидящих напротив людей. Разные. С одинаковой судьбой. Спросить бы у них, что они объясняли своим детям? Какие слова писали их дети в анкетах?
— Гараи!
Елена Николаевна вздрогнула.
— Пройдите, пожалуйста.
Она вошла в дверь и направилась к столу, за которым стоял невысокий седой военный.
— Прошу вас, — указал он на стул и, после того как она села, сел тоже. Потом поднес близко к глазам лежащую перед ним бумагу.
«Близорукий», — подумала Леля. Почему-то было неудобно смотреть ему в лицо, и она стала смотреть на стену за его спиной. Стена была покрыта коричневым линкрустом, и в нем зияла дырочка от гвоздя. Видимо, недавно висел портрет, теперь его сняли, а дырочка осталась.
— Гараи Генрих Александрович, год рождения 1901, национальность — венгр, гражданство — советское… — неожиданно высоким голосом начал читать военный.
Леля боялась пропустить хоть слово и от напряжения перестала понимать, что он такое читает. Анкета? Опять анкета?
— …подлежит полной реабилитации за отсутствием состава преступления.
Леля не мигая смотрела на дырочку в стене. «Поздравляю вас», — услышала она. Военный встал и протянул Леле бумагу. «Спасибо», — машинально ответила она, с усилием оторвав взгляд от стены.
И вот она проходит мимо сидящих в приемной людей, открывает тяжелую дверь и выходит на улицу. Сначала — направо к метро, а потом — вниз по бульвару к Чистым прудам. «Поздравляю вас, — стучит в голове, — поздравляю вас». Она идет, торопясь, что-то гонит ее вперед, вперед. И вдруг — как током: Генриха реабилитировали! Оправдали! Нет, не оправдали, а признали, что ничего не было! Ничего не было, из-за чего стоило умирать, бояться, лгать собственным детям! Господи, какой день! Можно плакать, можно биться головой о чугунную решетку на Чистопрудном бульваре, но ничего нельзя изменить, вернуть. Все исчезло, превратилось в пепел, и вместо горсти пепла эта бумага в руках!
У Покровских ворот Елена Николаевна зашла в кондитерскую и купила пирожных. Девочки должны знать, что сегодня — праздник. Праздник! Но никого не было дома, когда она вернулась. Ирма позвонила и сказала, что останется ночевать у Гали. Галя — Ирмина подруга, вместе готовятся к экзаменам. Ирма теперь учится в фармацевтическом, на вечернем отделении, а работает в аптеке.
— Отца реабилитировали, — сказала Леля в трубку.
— Что? — не поняла Ирма.
— Ладно, потом…
Марта пришла поздно и, увидев на столе пирожные, захлопала в ладоши.
— Ой, а я так жрать хочу! — засмеялась она.
— Отца реабилитировали, — бесстрастным голосом сказала Леля. Ликование уже померкло в ней.
— Да? Как хорошо! — Марта схватила пирожное.
— Руки пойди помой, — сказала мать.
— Ой, мама, чего сегодня было! — торопясь рассказывала Марта. — Милка с Гришкой из второй французской ходили подавать заявление в загс. Смеху было!
Мила и Гриша — ее сокурсники по университету. В прошлом году Марта поступила в университет, и ее (вот что значит переменились времена!) приняли, несмотря на то что в анкете она написала про отца — репрессирован.
— Почему Милка, Гришка, почему — жрать? Почему в тебе столько грубости? — в голосе Елены Николаевны звенело отчаянье.
Из дневника Елены Гараи.
«25 февраля 1956 года.
Сейчас разбирала вещи и нашла этот дневник, совершенно забытый. Последняя запись от 13 июня сорок первого года. Боже мой! В другой жизни… Стихи Марты о Сталине. Показала ей, думала посмешить, а она расстроилась, говорит: «Мама, вырви эту страницу, какая гадость!» — «Да ты была маленькая!» — «Все равно гадость».
Это она, да и все мы под впечатлением XX съезда. Он сегодня закончился, а открылся 14 февраля, в день рождения Ирмы. Мне это кажется знаменательным…»
Широкое небо, еще не вполне весеннее, но и не зимнее, сыплет на город легкий снег, и он тает, не долетев до мостовой. На улице Фрунзе, бывшей Знаменке, скользко. Улица скатывается с Арбатского холма вниз к Моховой. Недаром — Моховая, мох, болото, низина. Веселый снег щекочет лицо, когда Елена Николаевна, запрокидывая его, смотрит на трехстворчатое — «итальянское» — окно над аркой. На чужой свет за чужими стеклами.
Здесь было их первое с Генрихом жилье. Здесь бывала счастлива, несчастна, но больше — счастлива. Тень счастья навсегда за трехстворчатым окном.
Никого из прежних жильцов в квартире давным-давно нет. Григорий Дмитриевич не вернулся, Дарья Петровна в войну умерла, а Маню родственники увезли куда-то под Серпухов.
Об этом рассказала лифтерша, все так же сидевшая на Своем стуле, покрытом стершимся от времени куском ковра, когда десять лет назад, вернувшись из эвакуации, Леля с Ирмой и Мартой пришли сюда.
— Под Серпухов, милые, под Серпухов, — пела лифтерша, — увезли Манечку, сердешную мою. А Григорий так и пропал в тюрьме…
Лифтершу все в доме ненавидели и боялись, подозревая, не без оснований, что она-то и есть главный соглядатай и доносчица. И ее же назначали понятой, когда приходили с обыском…
В такое время умудрялись быть счастливыми! А потом всех — всех! — разметала буря.
Как хочется рассказать Генриху про то, что их страдания теперь названы словами, произнесенными вслух, с трибуны. Необоснованные репрессии. Как хочется рассказать!
Вот пришла к старому дому, как к родной могиле. То, что Генрих понимал так давно и о чем она умоляла его молчать, говорила: «Перестань, подумай о детях!» — теперь обсуждают даже в трамвае. Необоснованные репрессии. Кто б мог предположить, что такие слова прозвучат когда-нибудь утешением!
Постояв у старого дома, Елена Николаевна возвращается к метро. На бульваре деревья еще зимние, белые на черной, ждущей весну земле. Прежний памятник Гоголю, говорят, увезли в Донской монастырь, а к новому и привыкнуть невозможно.
«…Как ты бежала по Пречистенскому бульвару, мне никогда не забыть!»
Осень пятьдесят шестого года стала точкой отсчета. Говорили: до венгерских событий, после венгерских событий.
После венгерских событий в Москву приехал Фери. Работать в торгпредстве. На Садовом кольце, у Самотеки, им с Диной дали роскошную казенную квартиру, обставленную полированной мебелью.
— Полированная мебель на Западе уже вчерашний день, — сказала Дина, заметив восхищенные взгляды Ирмы и Марты.
Леле стыдно: дочери выглядят какими-то бедными провинциалками. С разгоревшимися лицами примеряли по очереди Динину мутоновую шубу, разглядывали магнитофон, телевизор. «Мещанки!» — ужасалась Леля. Сама она очень холодно приняла приглашение Фери прийти в гости. «Хорошо, как-нибудь».
«Нет, нет, — запротестовал Фери, и голос его по телефону прозвучал с непривычным радушием. — Мы завтра же ждем вас!»
И вот они в гостях. После стольких лет!
Милиционер в будке у подъезда: «Вы к кому?» — «К Гараи». — «Пожалуйста, шестой этаж».
Шестой этаж. Табличка на дверях: «Ф. Гараи». Марта теперь — Михайлова, Ирма — Кузьмина. В два года одна за другой вышли замуж. Только Елена Николаевна по-прежнему — Гараи. Но разве дело в фамилии? Фери, Ирма и Марта, оказывается, неуловимо похожи друг на друга! Леля и Дина одновременно ловят это сходство. Раньше его как будто не было.
— А? — говорит Дина. — Раньше я этого не замечала. Особенно в Марте. Правда, Леля?
И Леля видит: да, похожи. Дочери Генриха похожи на его младшего брата. Ничего удивительного. Удивительно другое: как изменился Фери! Раньше имя Генриха даже упоминать боялся, а сейчас с воодушевлением рассказывает, что всю стену — всю стену! — занимает выставка, посвященная Генриху в городском музее в Заласенгроте.
— Нас пригласили на открытие, — в голосе Дины самодовольство.
«Все так же бесцветна, — с удовлетворением отмечает Леля. — И очень постарела, тут уж никакая шуба не поможет».
— Мы были почетными гостями…
Кровь приливает Леле к лицу, оно становится пунцовым. В этой казенной роскоши дышать же нечем! Она поднимается со стула, и Дина сочувственно предлагает: «Я провожу тебя в ванную».
Значит, мертвым воздали по заслугам? «Всю стену», — сказал Фери. А знает ли он, где та стена, к которой в последний раз прислонился Генрих?
Но она несправедлива. В чем, в самом деле, виноват Фери? В том, что и он не погиб в Ухте, как старший брат? Это зависть и ревность говорят в ней, не дают дышать.
«Надо успокоиться, успокоиться», — шепчет Леля, уткнувшись в мохнатое полотенце. Ее лицо пылает, и холодная вода не в силах остудить его.
Следовало бы поехать в Коми, в Ухту. Ведь именно там он погиб. Но что увидишь, кроме леса и неба? Все же следовало бы поехать. Но девочки учились, потом Ирма выходила замуж, Марта, лишних денег нет. И уже стало казаться, что не так это важно — поехать в Ухту. Важней нечто другое, другое. Истинный памятник Генриху — его дети. Какие они — вот что важно. Сумела ли она воспитать в них его черты? Конечно, нет. Дочери бездумны, легкомысленны, и она виновата в этом. Сама внушала им не думать, на любые опасные вопросы отвечала: «Тише! Не надо об этом говорить. Тише!» Боялась стен, соседей, всего боялась.
Теперь, когда как будто можно говорить обо всем, дочерям некогда. У них своя жизнь. Ирма закончила институт, Марта уже на пятом курсе. «Я буду журналистом, как папа». Но знает ли, что такое «как папа», неясно. Они забыли отца. Но, может быть, что-нибудь прорастет? Его честность, доброта… «Все же они хорошие, добрые девочки, — думает Елена Николаевна, — но не пристрастна ли я?»
Через год встретила Муру. Отправилась как-то в ЦУМ покупать подарок для Марты ко дню рождения и встала в длиннющую очередь за какими-то диковинными импортными босоножками без задников. На дворе осень, не сезон, а за босоножками — давка. Елена Николаевна отважно ринулась к прилавку, а когда вынырнула из толпы со съехавшей набок шляпой и с заветным чеком в руках — увидела Муру.
— Ну? — так, будто они не расставались на целую жизнь, насмешливо сказала Мура. — И ты туда же?
— Босоножки… — еще не отдышавшись, пробормотала Елена Николаевна. — Для Марты…
— Сколько ей лет?
— Двадцать четыре года. А Ирме — двадцать семь.
— Значит, мы двадцать семь лет не виделись. — Лицо, в котором с трудом можно было узнать прежнюю Муру, сделалось серьезным.
— А ты знаешь, — улыбнулась Елена Николаевна. — Мы здесь и встретились в последний раз, там на улице, помнишь?
— Нет, не помню, — сказала Мура. — Как живешь?
— Живу… А ты?
— Я не живу, я доживаю, — сощурилась Мура. — Анисимова хватил инсульт, когда все началось. Вернее, кончилось. Теперь я выношу за ним горшки, вот и вся карусель.
Она внимательно посмотрела на Лелю. Та молчала.
— Между прочим, торжествуй: Чернопятов застрелился.
— Чернопятов? — спросила Леля. — Кто это?
— Не знаешь разве? Теперь, впрочем, уже никто, — сказала Мура с усмешкой. — Я тороплюсь, у меня там тетка одна с Анисимовым.
— Жанна Иоганновна? Неужели жива?
— Я думаю, она будет вечно жива. Ну, я бегу, привет!
Она стала медленно и тяжело спускаться по лестнице. «Может, догнать, хоть телефон спросить? — растерянно думала Елена Николаевна, глядя вслед толстой крашеной женщине. — Мура… Неужели я встретила Муру?! И — ничего. Пустота. Как она сказала? Привет! Как Марта…»
По дороге домой обдумывала разговор с Мурой. Чернопятов… Откуда она знает эту фамилию? Чернопятов. О-о-о! Георгий Константинович, его приход в первый раз! «Не здесь ли живут Чернопятовы?» Как же она забыла! Надо было расспросить Муру. Чернопятов застрелился. Что это должно означать? Давно уже в жизни нет загадок. Так, во всяком случае, кажется.
Но после встречи с Мурой неотступно думала не о ней, не о далекой, связанной с ней молодости — думала о Георгии Константиновиче, мучась своей виной перед ним. Где он? Жив ли? Конечно, нет. Был бы жив, непременно пришел бы. Стыдно сказать, она даже фамилии его не знает. Ни фамилии, ни адреса — ничего. Могла бы зайти к его родным, но как их искать?
Мура очень постарела. Неудивительно: столько лет прошло, вся жизнь. А того, что в ней было, для двух жизней достаточно. «Es reicht»[5], — говорил Генрих.
Как мало отпустила ему судьба!
Чернопятов застрелился. Что за непонятная загадка такая? Уже нет сил разгадывать загадки…
«Прошу отселить меня с дочкой от моего мужа Ильина М. И.».
Она, когда оставались одни, называла его Мишуля. Мягко так выговаривала: Мишуля. Была невысокого роста, худенькая, но сильная, никогда не уставала. Он, во всяком случае, не видел, чтобы когда-нибудь отдыхала от усталости. Валентина, ее младшая сестра, та то и дело жаловалась, что устала, замучилась, никто не помогает, «сели на мою шею, паразиты!». А Татьяна только смеялась, глядя на сердитое лицо сестры: «Ничего, твоя шея и не то выдержит».
Странно, что они — родные сестры: худенькая ласковая Татьяна и крупная, в два обхвата, с тяжелым злым лицом Валентина. Она казалась старшей еще и потому, что всегда командовала. «Ну, расшумелась, мать-командирша!» — говорила беззлобно Татьяна.
«…отселить от моего мужа Ильина М. И.». Это «М. И.» казалось сейчас особенно горьким, ужасным, соединяясь каким-то образом с ее чужим лицом, утонувшим в складках белой материи, топорщившейся в гробу.
Все время, пока стояли в морге и потом у раскрытой могилы, он видел эту материю, а на лицо старался не смотреть. Это было не ее лицо, а он хотел запомнить ее.
Сын и дочка настояли, чтобы отец после похорон не возвращался в пустую квартиру, а жил бы у них: сначала у Наташи, дочери, а потом у Илюши, сына. Дети уже давно жили отдельно, каждый в своей квартире, у каждого семья. Они были ласковые, добрые ребята и сейчас — Ильин понимал это — страдали за него больше, чем за себя. Им казалось, что со смертью матери жизнь отца тоже как бы кончилась, и чувствовали какую-то смутную вину перед ним за это: вот им есть куда вернуться после кладбища, а ему некуда, кроме как в пустую квартиру, из которой ушла жизнь.
Он пришел к себе домой только сегодня, после сороковин. Опять ездили на кладбище и с кладбища поехали к Илье. Надя, невестка, на кладбище не ездила, и поэтому к их приходу все уже было готово: стол раздвинут и накрыт, и у каждого прибора чашка с киселем. Кто-то сказал, что так надо: и на поминках, и на сороковой день пить кисель — поминанье. Потом пили водку, а женщины вино в длинных с узкими горлышками болгарских бутылках.
Фотография Татьяны в рамке, обтянутой черным бархатом (сделал Игорь, муж Наташи), стояла на серванте против того места, где сидел Ильин, и лицо на фотографии все время расплывалось у него в глазах от слез. Ему казалось, что он и не плачет вовсе, но лицо все время расплывалось, и только черная рамка неумолимо выделялась на светлой стене.
Все эти дни, уступив детям, он жил сначала у Натальи, потом у Илюши, и было ему тяжело, неприкаянно, и только сейчас, когда вернулся домой, стало легче. Здесь, в доме, Татьяна была жива, а во всех остальных местах — нет. Там всюду шла своя жизнь — как ее остановишь, да и зачем? — а здесь, в своем доме, Татьяна продолжала оставаться незримой хозяйкой раз и навсегда заведенного порядка.
И когда наливал воду в чайник («Дай стечь воде-то, свежее будет», — говорила Татьяна), и когда открывал форточку, чтобы проветрить квартиру («Пусть профуфенится», — смеялась Татьяна, подражая его бабке, к которой ездили когда-то в деревню), — все время Ильин чувствовал рядом молчаливое присутствие жены, и это успокаивало, примиряло с жизнью, в которой ее уже не было.
Он знал, что заснуть сразу не удастся, и решил поискать Татьянины фотографии, которые Илюша собирался увеличить.
Фотографии — он знал — хранились у Татьяны в одном из ящиков длинной полированной «стенки», купленной как раз перед тем, как уезжали из Колпина. Разбирая ящики, Ильин и наткнулся на этот сверток со старыми, давно отжившими свой век бумагами: справка из санэпидстанции о том, что в квартире нет заразно-больных домашних животных, страховой полис, копия ордера на комнату в семнадцать с половиной метров по улице Труда, 21, — их первое жилье, если не считать общежития, и это пожелтевшее за четверть века заявление в завком, которое она, оказывается, написала, но не отнесла: «Прошу отселить меня…»
С горькой усмешкой Ильин представил себе, как она писала это заявление, а Валентина сидела рядом и диктовала. Он был уверен, без Валентины здесь не обошлось, сама никогда б не додумалась.
Бежать к Ижоре, к речке, зимой, утопиться и тем наказать его непоправимо — это она хотела и даже — страшно себе представить — наверное, могла бы, но заявление в завком…
Тогда была зима, электрички в Ленинград ходили нечасто, и почему-то в ту зиму в вагонах было холодно, не топили.
— Ну что, поедешь? — спросил его после смены Лешка Самоваров, напарник.
Собирались на хоккей. По нынешним временам это выглядело подвигом — ехать из Колпина в город на хоккей. Нынче в кои-то веки оторвутся от телевизора и съездят во Дворец спорта «Юбилейный» — все равно что в цирк сходят. Сидят себе под круглым куполом, в перерыве покупают мороженое. Никто и не помнит уже, как отчаянно мерзли вон там, напротив «Юбилейного», на стадионе Ленина.
Сначала мерзли в электричке, потом, не успев как следует отогреться в тесном троллейбусе, бежали на стадион и там, хлопая друг друга по спинам, хохоча, притопывая ногами в негнущихся ботинках, кричали: «Давай! Давай!»
На том месте, где теперь Дворец спорта, за глухим забором, темнели огороды и занесенные снегом стояли низкие оранжереи городского питомника, а со стороны Тучкова моста к питомнику примыкала территория Речного училища.
— А это кто? — спросил Ильин у Лешки, показывая глазами на парня в черном бушлате.
Они столкнулись с Лешкой у входа на стадион и шумно обрадовались друг другу.
— А это кореш мой! — радостно ответил Лешка. — На Балтике вместе служили.
Оказалось, Лешкин кореш — его звали Макашин, Виталий Макашин, — живет недалеко от стадиона, за Тучковым мостом, в банном дворе. Это он так сказал:
— Я тут рядом, в банном дворе, пошли, погреемся.
Круглое зимнее солнце малиновым шаром закатывалось в Неву, деревянный настил Тучкова моста скрипел под ногами.
— А где тут у вас? — спросил Лешка. — Согреться ж надо!
— Согреться найдем, — ответил Лешкин кореш.
— Нет! — запротестовал Лешка. — Ты сперва покажи, где магазин.
Из магазина бежали бегом, лица у всех троих красные, а ресницы и брови белые, заиндевевшие. Во дворе, однако, стучала капель. Это баня выбрасывала пар, и то, что не успевало превратиться в сосульки, каплями падало в снег.
Двор был странный, то есть не двор, а дом — с каменными итальянскими аркадами. Первые строители города — итальянские мастера — строили его, видимо, вспоминая свою родину, увитые виноградом широкие балконы… Здесь с карнизов у водосточных труб гроздьями свисали сосульки, на веревках скрипело замерзшее белье. Баня была такая же древняя, как дом.
— Ее называют петровской, — сказал Лешкин кореш.
Комната, в которую он их привел, была тесно уставлена кроватями. К одной из них придвинули стол и две табуретки. В печке жарко пылал огонь.
— Это ты ж кого привел, Виталик? — спросила, входя в комнату, пожилая женщина с круглым лицом. И сама она была круглая, в темном фартуке, и от улыбки на ее щеках делались круглые ямочки.
Ильин не помнил матери, она умерла, когда ему было полтора года. Вырастили его сестры и бабка, мать отца, суровая, вечно занятая женщина. В ее доме нельзя было посидеть просто так, праздно.
— Делать надо! — одергивала бабка внуков. — Ты чегой-то не делом занят?
Она и сама все время что-то делала, толклась весь день до ночи. «Делов! — только и слышно было от нее. — Делов столько, что не переделать!» Ильин не помнил, смеялась ли когда-нибудь бабка.
А тетя Даша Макашина (она так и сказала про себя: «Меня тут все зовут тетя Даша Макашина, потому что у нас еще одна Даша есть, так та — Игнатьева»), тетя Даша Макашина была улыбчива, смешлива, даже о тяжелом и страшном рассказывала, словно посмеиваясь над ним.
— …А мы идем с коровой, представляете? Тут обстрел, трамваи стоят, а мы мимо трамваев с коровой. Она у нас уже к тому времени привыкла, обстрелов не боялась.
Тетя Даша рассказывала, как они бежали от немцев в Ленинград в сорок первом году.
— Все добро побросали, только корову и котенка забрали. Котенка Виталик за пазухой нес. Я так и сказала ребятам: «Бог с ним, с барахлом, живое бы увезти».
Ильин представил себе, как они появились в этом дворе с коровой…
— А дом наш в деревне сгорел. Я прошлый год ездила — так представляете? — вот эту кочергу на пепелище нашла! — рассказывала тетя Даша, смеясь. — Надо, думаю, хоть кочергу забрать, ведь и она сгодится.
Тетя Даша взяла кочергу и помешала угли в печке. От выпитой водки и печного жара Ильин и Лешка Самоваров разомлели, выходить на мороз не хотелось, но надо было.
— А чего надо? Завтра воскресенье, ночуйте у нас, — предложил Виталий.
— Мне-то можно, я холостой, — засмеялся Лешка. — А Михаил женатик, ему нельзя.
Ильин покраснел.
— Почему это мне нельзя? Жена не пожар, может и обождать.
Пришла сестра Виталия Нина и еще две девушки-соседки, одну звали Вера, а другую Ильин не запомнил. У Веры была гитара, и она пела красивым низким голосом:
Я вам скажу
Один секрет —
Кого люблю,
Того здесь нет…
Через неделю снова поехали на хоккей и опять зашли к Макашиным, и опять Вера пела, поглядывая на Ильина, и выходить на мороз не хотелось…
Так продолжалось всю зиму. Валил снег, трещали морозы, крутились на льду, сшибаясь клюшками, хоккеисты в красных полосатых гетрах, а у Макашиных было тепло, даже жарко, и когда засиживались допоздна, то оставались ночевать.
Курить выходили на лестницу. Вера тоже курила и, поводя плечами, как будто от холода, прижималась к Ильину. Смеялась она как-то нервно, ему не нравилось. Вот как поет, нравилось. И нравилось, что она каждый раз угадывала песню, которую ему хотелось услышать.
…Когда была война и Мише было семь, восемь, девять лет, он любил слушать, как вечерами пели сестры. Одна песня особенно нравилась.
То ли в Колпине, то ли в Рязани
Не ложилися девушки спать,
Много варежек теплых связали,
Чтоб на фронт их в подарок послать…
Его очень занимало, что это за Колпино такое? Рязань — понятно, до Рязани от их деревни семьдесят верст. А Колпино?
— Где это Колпино? — спрашивал он у сестер.
Те не знали. Никто не знал, даже учительница в школе.
После шестого класса, в сорок седьмом году, Миша уехал в Ленинград. Получилось это так: отец после войны в деревню не вернулся, остался в Ленинграде, где долго лежал в госпитале. Там и познакомился со своей новой женой, она работала нянечкой в их палате, звали ее Шура.
Голодной зимой сорок седьмого года Шура вдруг появилась у них в деревне Житово. Ее прислал отец, сам был еще так слаб, что не смог бы доехать. Прислал Шуру с полным мешком всяких продуктов: хлеб, сало, пшенный концентрат — чего там только не было!
Бабка и сестры плакали, а Миша выскочил на улицу и возбужденно рассказывал сбежавшимся приятелям:
— Мы в Ленинград поедем! Папка велел нам всем ехать к нему в Ленинград!
Но все в Ленинград не поехали, поехал только Миша.
— Вот он пусть едет. А мне куда же? — строго сказала бабка. — Я уже старая разъезжать-то, а девки пусть решают, однако.
Но и девки (Мишины сестры, они работали в колхозе) никуда не поехали.
— Разве нас отпустят? — с горькой усмешкой сказала Маня, старшая. — Чтоб у нашего председателя справку выпросить, никаких слез не хватит…
Отца Миша не узнал, то ли оттого, что отец так сильно изменился, то ли оттого, что, когда он уходил на фронт, Миша был еще маленький и плохо его запомнил.
Первые несколько дней Миша только ел и спал. Самым сильным впечатлением этого времени были батареи центрального отопления, от которых и днем и ночью в комнату шло тепло.
— Поди ты! — удивлялся Миша. — И топить не надо, сами греются.
Шура и отец жили около вокзала, на Дегтярной улице. Напротив дома — баня; на углу — булочная, хлеб без карточек (их недавно отменили), покупай сколько хочешь, на кухне газовая плита, опять топить не надо — чем не жизнь?
А через две недели отец повез его к себе на завод, определять в ремесленное училище.
Ехали паровиком, долго, минут пятьдесят, может, больше. Наконец приехали. Когда Миша вслед за отцом вышел на перрон, то увидел прямо перед собой черными буквами на белом картоне написанные слова «Октябрьская ж. д. ст. Колпино».
— Что это? — спросил Миша.
— Что? — не понял отец.
— Колпино!
— Ну, Колпино, а что? — удивился отец.
Миша смутился.
— Да нет, это я так.
Но внезапно возникшее слово из той знакомой песни поразило. «Вот где оно, оказывается, Колпино! Я, выходит, буду в нем жить. Поди ты, какое совпадение!..»
Тетя Даша Макашина сказала:
— Хватит петь-то! Небось соседям спать не даете.
— Ну, еще одну, последнюю, — попросила Вера и вдруг запела:
То ли в Колпине, то ли в Рязани…
Ильину показалось, что эта девушка что-то знает про него, иначе как бы она угадала песню?
Получил командир батареи
Эти варежки-пуховички…
«Дым, что ли, глаза ест?» — подумал Ильин, когда Вера кончила петь. Шел уже третий час ночи. Он вдруг собрался уходить.
— Ты что? — сказал Лешка Самоваров. — Пешком, что ли, пойдешь в Колпино?
— Первый поезд в пять тридцать, я на нем поеду, — сказал Ильин, отыскивая на сундуке свою шапку.
Вера прошла мимо, унося гитару и не прощаясь. Дверь в ее комнату была приоткрыта, и она (Ильин увидел, проходя) заплетала косу, сидя на стуле у кровати.
Он знал, что может войти, но Лешка Самоваров догнал его в коридоре.
— И я с тобой.
— Ты же хотел остаться.
— Да чего там! Все допили-допели, пора и по домам! — весело сказал Лешка. Они вышли на улицу. — А ты чего смурной? Татьяны боишься?
В Колпино добрались к утру. Татьяна с окаменевшим лицом сидела на кровати, держа на руках спящую Наташку.
— Утоплюсь! — сказала она ему свистящим шепотом.
Они уже привыкли говорить друг с другом шепотом, чтобы не услыхали соседи. Жили в общежитии, в комнате, перегороженной надвое платяными шкафами. В одной половине Ильины с дочкой, в другой — Колька Матвеев с женой и сыном.
— Утоплюсь! Вот сейчас пойду с Наташкой к Ижоре и утоплюсь.
— Ты что, сдурела? — тоже шепотом ответил Ильин. Ему хотелось спать. — Ну задержались опять у Лешкиного кореша, выпили маленько, не захотелось идти по морозу.
— У кореша? — в голосе Татьяны звенели слезы, она уже не могла говорить шепотом. — Хватит мне мозги дурить! Кореш-то в юбке!
— Тише!
— Пусть все слышат! — громко и зло сказала Татьяна и стала вдруг похожа на свою сестру Валентину.
«Вот оно что, — догадался Ильин. — Это ее Валентина настропалила».
— Валька, что ли, была у тебя?
— А хоть бы и Валька! Имей в виду, я в партком не пойду! Я утоплюсь!
— Дура ты! — рассердился Ильин, ложась на кровать и отворачиваясь к стенке. — При чем тут партком?
Он вспомнил, что, когда его приняли в партию, Валентина, узнав о событии, сказала, смеясь:
— Теперь чуть что тебя и прижать можно, не разбалуешься!
На это, что ли, намекала Татьяна?
— Дура! — повторил он снова. — При чем тут партком?
— А вот узнаешь при чем! — услышал он, уже засыпая.
Разбудили его громкие голоса. Кто-то говорил над ухом:
— Ишь не выспался! Где же это он ночью был?
Проснувшись, в первую секунду ничего не понял: в ногах у него на кровати сидел Лешка Самоваров, у стола, вокруг которого хлопотала Татьяна, Ильин с изумлением увидел Виталия Макашина и Валентину. Валентина держала на коленях маленькую Наташку, и лицо у нее — это она умела — было загадочно и красиво.
«Снится мне, что ли? — подумал Ильин, просыпаясь. — Откуда здесь Макашин?»
Оказалось, Ильин каким-то образом выронил в квартире у Макашиных свой заводской пропуск, и Виталий, обнаружив это, поехал в Колпино.
— Хорошо, у меня адрес Лехи записан был, а то ищи вас свищи, а у тебя бы завтра неприятности были, — говорил он Ильину.
Возможно, не будь этого забытого пропуска, все сложилось бы иначе: Макашин не приехал бы к ним в тот вечер, и не познакомился бы с Валентиной, и, значит, не женился бы на ней, и не стал бы для Ильина тем, кем стал, — не просто родственником, свояком, а близким на всю жизнь человеком, ближе не бывает, хоть они и оказались теперь врагами…
Тот тип в Чаттануге, маленьком американском городе, похожем на все их города с огнями реклам, небоскребами в деловом центре (ничего себе маленький!), с улицами, как автострады… Тот тип в Чаттануге (безукоризненные манжеты, но без галстука и пиджака, а они парятся в своих «тройках»), он все собирал складки над бровями, как будто крепко задумывался, прежде чем спросить:
— Мистер Макашин, вам нравится быть директором такого знаменитого Большого завода?
За него ответил Николаенко, широко улыбаясь, якобы вполне оценив шутливость вопроса:
— Эта должность мистеру Макашину по росту: вон он какой большой и тоже знаменитый.
И все заулыбались, закивали головами. Светские вопросы — светские ответы. Однако тот с нахмуренным лбом — Макашин это видел — был всерьез заинтересован его личностью. Умен? Деловит? Нравится ему его роль?
С тех пор прошел почти год, а помнится, будто было вчера. Как летели с Николаенко обратно в Москву, усталые от впечатлений, он, во всяком случае, Николаенко-то, уже был человек привычный, куда только не приходилось ездить.
Вот и сейчас они летят вместе, на этот раз из Гамбурга, из ФРГ, и роли переменились: тогда Николаенко был над ним начальником, теперь он — начальник над Николаенко.
Макашин скосил глаза и увидел, что Николаенко дремлет. «Хорошо держится, — подумал он, — достойно, без натуги. Я бы так не смог, меня бы обида заела, если бы вот так обскакали».
Макашин уселся поудобней и тоже закрыл глаза…
Всю жизнь он хотел быть первым. Это тайное непреодолимое желание отравило детство, а потом и юность, пока не научился справляться с внезапными, как приступ боли, уколами самолюбия. Что-то осталось и сейчас, но разве сравнишь с тем ощущением горя, когда он не смог быстрее всех переплыть Оредеж и все видели, сидели на берегу и видели, что Виталька Макашин отстает от Рыжего, а Рыжий был на год и два месяца младше и ходил только еще в третий класс.
И в юности, когда учился в институте, сколько сил было потрачено на то, чтобы стать сталинским стипендиатом, и на то, чтобы никто не понял, как нелегко ему даются эти «отл.» в зачетке.
Только мать знала, мать все про него знала и не осуждала, а одобряла это его первенство, стремление к нему.
— Молодец, молодец, — говорила она, — тянись изо всех сил, всегда тянись. Кто первый, тот и прав.
После института его, как сталинского стипендиата, оставили в Ленинграде, в Колпине. Все ребята разъехались кто куда. Разъезжались шумно, каждый день — проводы, прямо на перроне пили сидр из толстых, как от шампанского, бутылок, пели песни, у девчонок слезы на веселых лицах…
Опять он был полон зависти: его некуда было провожать. Не в Колпино же, в самом деле, куда он получил назначение. На последнем курсе он и жил в Колпине, где у Валентины была комната.
— Вот что значит удачно жениться, прямо с попаданием в десятку, — сказал при распределении ректор, взглянув в его документы.
Но у самого Макашина как будто пропало ощущение удачи. Все куда-то едут, будет новая жизнь, а он остается в старой. Не обошла ли его судьба?
Потом понял: не обошла. Через пять лет, на вечере встречи, устроенном в институте, он казался опять первым среди бывших сокурсников: уже директор филиала (считай, целого завода), уже растут дети, и жена — он пришел на вечер с женой — пригласила всех к ним домой и устроила такой прием, какой только она умела, когда хотела ему угодить.
— Ну, Макашин, ты — молоток! — говорили бывшие мальчишки и девчонки, уже слегка ожесточившиеся в жизненных битвах.
Разве ему просто везло? Нет, конечно! Он всегда работал как вол, никакого времени не жалея для того, чтобы во все вникнуть, все понять от технологии до бухгалтерии. С технологией было, конечно, проще — слава богу, он не дурака валял в институте, а вот с бухгалтерией, то есть со всеми этими финансовыми закавыками (целая отдельная наука!), голову сломаешь.
Но он вникал, сидел по вечерам над книгами, над учебниками. Павел Григорьевич — какой был старик! — говорил ему: «Не стесняйтесь спрашивать, незнание еще никого не унижало…» Какой был старик!
Ему везло на людей — вот это верно. И сейчас везет. Даже с Николаенко ему повезло. Никаких обид, когда роли переменились, все очень достойно, без натуги. Он сам вряд ли бы так смог. Вдруг стать вторым!
Три месяца назад Макашина забрали с Большого завода в Москву. Для всех и для него самого это было удивительно. Он ждал любого, даже вернуться в Колпино обыкновенным инженером (нет, уже, пожалуй, не обыкновенным, а разжалованным!), и вдруг — в Москву!
Тогда, в суматохе случившегося, он не слишком понимал, почему, за что его-то вывели «из-под обвала»? Даже Валентина ахала: «Чего это тебя пощадили?» Ей бы радоваться, а она ахала.
Сейчас он понимает: директор Большого завода — не иголка в сене, куда его спрячешь? Пусть уж лучше остается на виду, и вопросов меньше, и вообще спокойней.
…«Мистер Макашин, вам нравится быть директором такого знаменитого Большого завода?..»
Этот из Чаттануги небось и не узнал бы его сейчас.
«Почему вы так постарели, мистер Макашин? Еще год назад вы были ого-го!»
Год назад и Большой завод выглядел не так, как сейчас. Макашин поймал себя на том, что опять думает о Большом заводе как о живом человеке. Как скучал, когда уезжал, и как любил возвращаться!.. Юлия ревновала его к Валентине. Глупости! Если и надо было ревновать, то только к Большому заводу.
Бирюзовые прямоугольные корпуса, и синее небо над ними, и желтая жидкая глина дорог — осень, на базаре продают дыни, баклажаны (их здесь называют синенькие), продают белых живых гусей, они гогочут, тянут шеи из плетеных корзин.
Между бирюзовыми корпусами и базаром — два города с общим именем Городок. Новый Городок и старый. Старый, впрочем, тоже не слишком стар, ему всего тридцать лет, а новому — пять. Поэтому и в старом городе нет ничего старинного, но зато здесь много деревьев, есть городской сад и еще много садов вокруг частных крепко сбитых домов.
Вообще в старой своей части Городок не многоэтажен. В пятидесятые годы, когда его строили, в архитектуре преобладал стиль коттеджей. Что с того, что в них станут жить единицы, ну десятки, ну сотни? Зато как красиво, как радует глаз…
Одну из таких радующих глаз улиц кто-то окрестил в Городке Дворянской. Городской транспорт по улице не проходит, она засажена тополями и липами.
В новой части Городок похож на всех своих собратьев: то ли это Чертаново в Москве, то ли Веселый Поселок в Ленинграде, то ли Святошино в Киеве…
Это сходство здесь никого не раздражает — наоборот! — здесь гордятся сходством, стремятся к нему. И если бы степь так мстительно не наступала на город и не текла бы поверх асфальта мутными глиняными реками, в которых тонут и ноги, и колеса, можно было бы всерьез поверить, что живешь в Ульянке, или в Беляево-Богородском, или еще в какой-нибудь новостройке среди сияющих огнями шестнадцатиэтажек, а внизу магазины, бесчисленные салоны, кафе «Электрон»…
Как скучал, когда уезжал, и как любил возвращаться!
Большой завод начинался невиданно: строили и осваивали одновременно. Едва подвели под крышу, стали гнать продукцию. Нельзя было ждать, потому что продукция была нужна. Все в жертву этому, все! Если бы его сейчас спросили, кто виноват, он бы знал, что ответить.
— Никто, — ответил бы он. — Никто и все вместе.
Но его не спросили, кто виноват, его спросили иначе.
— Вы признаете свою вину? — вот как его спросили.
— Да, — сказал он. Он знал, что надо сказать «да», а там уж куда вывезет, хоть не понимал, в чем вина, и сейчас не понимает.
Нельзя было строить там, где построили? Ну, допустим. А он-то при чем? Это же не он, а кто-то другой принял неправильное решение.
— Кто-то напортачил, а ты, выходит, должен отдуваться? — сказала Валентина, когда он, мрачный, вернулся домой, проводив заместителя министра. Тот прилетал из Москвы, чтобы, как он выразился, «на месте ознакомиться с выводами комиссии».
Когда Большой завод вводили в эксплуатацию, этого замминистра еще в министерстве не было, был другой, которого потом передвинули выше.
Вполуха слушая Валентину, гремевшую кастрюлями, Макашин подумал: все ищем виноватых. Кто-то напортачил… Где же этот «кто-то»? Смешно, но ведь никакого «кто-то» нет, он, как пыль в воздухе, растворен в резолюциях, протоколах.
«Эпоха коллективной безответственности», — говорила Юлия, сердясь и негодуя, а он еще спорил с ней, пытался доказать, что неправа…
Давным-давно, когда Большой завод только начинали строить и однажды по телевизору показали, как варят в гигантской степи гигантские конструкции будущих корпусов, он спросил Валентину:
— Хотела бы туда поехать?
— С ума сошел? С какой такой стати я должна этого хотеть?
Она даже не поняла, что он не зря спрашивает. Вопрос уже решался, но дома он еще ничего не рассказывал: к чему раньше времени дразнить гусей?
Дома он вообще редко рассказывал о своих делах, но жена каким-то образом многое узнавала. Должно быть, от Татьяны, своей сестры, жены Михаила. Но в этот раз и Татьяна ничего не знала, так быстро все произошло — слухи не успели распространиться.
Вечером он сам позвонил Ильиным и позвал их зайти.
— Разговор есть, — сказал он Михаилу. — Бери Татьяну и давай к нам.
— А что такое? — заволновалась Валентина. — Случилось что-нибудь?
Макашин решил, что объявит новость при Ильиных. Конечно, Валентина поедет, куда ж денется! — но сколько будет ахов и охов, сколько злых слез!
Любую перемену в жизни она встречала с ожесточением: зачем вырастают дети, влюбляются, красятся, приходят домой за полночь, как Лариса, говорят басом, курят, как Антон…
Узнав о назначении, Валентина несколько секунд ошеломленно молчала, потом понеслась:
— Уезжать отсюда? Из-под Ленинграда? В глушь? И это называется, честь оказали? Да дураком надо быть! Где мы еще такую квартиру получим, четыре комнаты, две лоджии…
Она захлебывалась словами, слезами, пока Макашин не крикнул:
— Хватит! К такой матери!
И Татьяна увела ее в кухню.
С Михаилом допили водку и вышли на балкон.
— А если тебе предложат, поедешь? — спросил Макашин, закуривая.
— Куда это ты гнешь? — засмеялся Михаил.
— На Большом как раз такие, как ты, позарез нужны.
— Да уж! — снова засмеялся Михаил. — Без меня Большой не обойдется! Туда, между прочим, если верить газетам, со всей страны народ едет.
— Что ж, что со всей страны? В нашем деле против Колпина и страна не потянет.
— Да уж не льсти ты мне, ради Христа! — сказал Ильин.
— Почему тебе? — Макашин погасил сигарету о перила балкона. — Я, может, себе льщу. Ты, что ль, один из Колпина?
Он был оглушен назначением. Впервые приехав в Городок, удивился: как же он раньше жил без этого? Синее небо над необъятной степью… Жил, зажатый в улицы, в красные кирпичные заводские корпуса, старые цехи.
Когда самолет разворачивался и делал круг над Городком, ему показали из иллюминатора сверкнувшие на солнце корпуса Большого завода.
В те дни еще продолжали завозить оборудование. Красные, желтые, синие станины шведских станков…
— Умеют же делать, черти! — весело говорили рабочие. — У нас выкрасят в серо-буро-малиновый цвет, хоть задавись с тоски.
Потом праздник померк. Сначала заслонился буднями, потом мелкими неприятностями, потом…
Макашин помнит, как год назад вернулся из Америки и увидел эту трещину, что снизу доверху прошила стену главного корпуса…
Медные стрелки на старинном, красного резного дерева, барометре показывают бурю. Мать Юлии всегда утверждала, что барометр висел в пароходной каюте деда и был возвращен семье вместе с остальными вещами, после того как дед погиб при невыясненных обстоятельствах во Владивостоке в 1880 году.
Его старшему сыну Борису, будущему отцу Юлиной матери и, значит, Юлиному деду, не исполнилось в то время еще и восьми лет. Через двадцать пять лет дед Юлии тоже погиб, но не во Владивостоке, а в Цусимском проливе.
Юлиной матери было тогда три года, она не помнила отца, но всю свою жизнь безмерно уважала и его, и деда, гордилась ими, хранила в старинном кожаном бюваре пожелтевшие письма, документы, дневники.
Юлии при жизни матери вечно было недосуг заглянуть в этот бювар, хотя мать сколько раз просила:
— Почитай! Это же так интересно, это целый роман — жизнь, любовь, смерть…
Когда в школе на уроке истории проходили войну с Японией, мать сказала:
— Покажи в классе фотографию деда, он погиб при Цусиме, он герой.
Юлия засмеялась:
— Какой герой? Это была позорная война, какие там могли быть герои!
Дура, обидела мать, ничего не понимала, дура.
На фотографии (в рамке, обтянутой кожей, она всегда стояла у матери на столе) дед снят в окружении матросов — лица серьезны, на бескозырках написано «Броненосец «Князь Суворов». «Суворов» и «броненосец» с твердым знаком на конце.
Быть может, Юлия никогда и не добралась бы до бумаг из кожаного бювара, если б не увидела в квартире у Ильина точно такую же фотографию. Машинально открыла однажды альбом, лежавший на столе у дивана, и вдруг точно обожгло: матросы в бескозырках и эти знакомые с детства, с твердыми знаками на конце слова: «Броненосец «Князь Суворов».
Откуда? Почему? Совершенно непонятно. Однако, вернувшись в этот раз из Городка, в первый же вечер достала потершийся на сгибах бювар и принялась читать.
«Корпуса инженер-механиков капитан Борис Торсен считается погибшим со всем личным составом броненосца «Князь Суворов» и исключен из списка флота Высочайшим приказом по Морскому ведомству от 20 июня сего года за № 618. Лейтенант Лаптев».
Сейчас это называлось бы — похоронка, а тогда неизвестно как называлось: четким почерком штабного писаря семь страшных строчек на «Открытом казенном письме» с двуглавым орлом в верхнем левом углу.
«Корпуса инженер-механиков капитан Борис Торсен…»
Прабабку Юлии звали Ольга Петровна Галицкая, в замужестве Торсен. Вот она сидит перед черным (так и видишь его!) ящиком фотографического аппарата. 1880 год; муж Ольги Петровны Виктор Романович Торсен, капитан-лейтенант флота (все Торсены еще со времен императора Петра — военные моряки), перед отплытием в кругосветное плавание привез семью к фотографу на Невский проспект.
Вероятно, наняли экипаж, дети принаряжены, у мальчиков отложные матросские воротники, курточки с «золотыми» пуговицами. На Ольге Петровне платье с кринолином, оно едва умещается в кресле.
Вероятно, ехали в экипаже с Петербургской стороны (адрес на конвертах: «На Петербургской стороне, близ Тучкова мосту»), мальчики с отцом впереди, Ольга Петровна с трехлетней дочерью в коляске.
Мальчиков двое — Борис и Алеша, Борис — старший, ему семь с половиной лет. Это он — будущий капитан корпуса инженер-механиков, погибший вместе с броненосцем «Князь Суворов» в сражении при Цусиме.
А пока еще все живы, приехали к фотографу накануне отплытия Виктора Романовича в кругосветное путешествие…
«На пароходе «Антонио» в Финском заливе,
4 июля 1880 года, пятница.
Хотя я и не обещал тебе, моя дорогая Олюша, вести дневник, подобно Постельникову, а не обещал потому, что вообще считаю лучше не связывать себя по возможности обещаниями, и делать всегда больше, чем от меня ожидают, но ведь у меня самого есть постоянное желание поделиться с тобою мыслями и впечатлениями, и потому я охотно беру в руки перо, чтобы поговорить с тобою.
Воротившись во вторник вечером в Кронштадт, я проехал с парохода прямо на брандвахту, где по уговору нашел буксирный пароходик, ожидающий меня, и на нем вместе с артиллерийским чиновником к половине десятого прибыл на «Антонио». К полуночи работы по исправлению машины на «Антонио» были закончены, но порох еще не весь был погружен.
Я просидел весь вечер в кают-компании с англичанами — с капитаном и агентом владельцев парохода, между которыми совершенно нечаянно возбудил очень жаркий политический разговор.
Речь зашла о парламенте и различных политических партиях в Англии. Я попросил объяснить мне, чего добиваются ирландцы. Агент ответил, что они требуют полной самостоятельности управления для своей страны, но что это требование бессмысленно, потому что Ирландия — бедная страна и без поддержки Англии существовать не может.
Капитан же, представь себе, оказался ирландцем, он с большим жаром стал доказывать, что Ирландия так бедна потому, что ее угнетают англичане, и она вовсе не поддерживается Англией, а эксплуатируется, высасывается ею. Земля хорошая и дает хорошие урожаи, но вся принадлежит аристократам-протестантам, которые проживают свои огромные доходы либо в Англии, либо за границей.
Точно так же все высшие должностные лица назначаются из англичан-протестантов, а ирландцы (католики!) платят им большое содержание, обложены огромными арендными платами за пользование землей и не получают никакого развития за неимением католических школ.
В каждом приходе, хотя бы в нем было десять протестантов и 5000 католиков, существует протестантская церковь, и при ней школа для детей протестантов, и народ (католический!) принуждается правительством платить за их содержание большие деньги.
Капитан говорил обо всем этом с большим жаром, и я уже пожалел, что затронул его больное место.
Так мы просидели далеко за полночь, а поутру снялись с якоря и ушли в море. Мимо нас прошла, обогнав нас без труда, яхта «Царевна» с Наследником, возвращавшимся в Гапсаль…»
«14 июля 1880 г.
Как мне благодарить тебя, мой дорогой, добрый Витя, за то, что ты не оставляешь меня без известий. Не знаю, куда отправить это письмо, думаю, оно уже не застанет тебя в Порт-Саиде, а в Сингапуре ты еще не скоро будешь…»
Чего только, оказывается, не хранится в кожаном бюваре! «Это целый роман, — говорила мама, — жизнь, любовь, смерть…»
Юлии еще совсем недавно было не до чужих романов, тем более таких старозаветных. Какая разница, как жили деды, как были молоды, как погибали…
Интересной могла быть лишь собственная жизнь, ее горячие токи, шум крови в висках — позвонит? не позвонит? — зловещий черный телефон и — о радость! — заливистый перезвон звонка, и на другом конце провода единственно нужный голос.
Целые годы ушли, как не были: писем давно уже никто не пишет, дневников не ведет…
«После меня, — думает Юлия, разбирая бумаги в кожаном бюваре, — не останется никаких архивов, разве что пачка счетов с междугородной телефонной станции».
«ЛМТС 193167, Ленинград, Синопская наб. 14, справки по телефону 274-89-76. Абонент… Дата… Код… Сумма… Оплатить до… Хранить три года».
Вот и все. Хранить три года. Через три года можно все выбросить, и даже следов не останется от бесконечных изматывающих душу телефонных разговоров.
Сначала телефонистка:
— Алло! Городок ожидаете?
— Да! Да! Ожидаю!
— Минуточку.
И тотчас же голос Макашина:
— Это ты? Я перезвоню тебе.
— У тебя совещание?
— В общем, да.
Он никогда не перезванивал, как обещал, проходил день, и два, и три, и вдруг однажды среди ночи (она и не ждет ничего) настойчивый, непрерывный звонок.
— 218-32-32? Городок вызывает! Ответьте!
И спросонья, ничего не успев сообразить, она слышит:
— Это ты? Я тебя люблю!
— С ума сошел! — кричит она счастливо. — Ведь ночь, где ты там? Пьете, что ли?
— Неважно! — смеется он, и она видит, как ему хорошо, какой он большой, загорелый — даже зимой кажется загорелым! — как удачлив и доволен всем на свете.
В трубке начинает трещать, голос куда-то пропадает, и она едва слышит, как он говорит еще раз:
— Я тебя люблю.
Где это сохранишь, кроме как в памяти? Где? Жизнь тороплива. Плывет из Санкт-Петербурга в Англию, потом через Средиземное море мимо Италии, по Суэцкому каналу и дальше, дальше в Красное море пароход «Антонио» (парусное судно с машиной), принадлежащий Английской пароходной компании, на котором прадед Юлии капитан-лейтенант Виктор Романович Торсен продолжает свое последнее плавание.
Никто еще не знает, что оно последнее: ни сам капитан-лейтенант Торсен, ни его жена Ольга Петровна, оставшаяся в Петербурге с тремя детьми, ни его сыновья Борис и Алеша.
Об этом знает Юлия, читающая сто лет спустя письма своего прадеда к жене и детям.
«Милый Боря, здоров ли ты, мой голубчик, и как поживаешь? Занимаешься ли каждый день хоть по часу? Напиши мне, дорогой, как умеешь.
Не могу сказать, как я теперь доволен, что прилежно учился английскому языку, когда был мальчиком.
Здесь на пароходе все англичане, кроме трех русских, и, если бы я не умел говорить по-английски, всем нам пришлось бы туго. Не упускай же и ты, мой милый, выучиться всему, чему только можешь…
Будь здоров, родной мой, веди себя хорошо».
— Юлия Рубеновна! Я включил вашу кандидатуру в состав комиссии…
О, безмозглый дурак! Он думает, что осчастливил ее, заискивает, потому что она победила.
Кто-то из институтских остряков назвал комиссию чрезвычайной, а их всех — чекистами.
— Ну, чекисты, — сказал, входя в самолет и усаживаясь на макашинском месте, Сергей Соловьев из лаборатории надежности. — Сыграем в пульку?
В этот раз Большой завод прислал за ними так называемый генеральский самолет; обычно присылал другой, попроще.
В этом был салон с диванами, круглый стол, в простенке у дверей холодильник-бар: Макашин любил летать с комфортом.
— Ну, чекисты…
— Подожди, — отмахнулся от Соловьева Степанчук.
Он, не скрываясь, казался самым озабоченным. Юлия видела, что Сергей валяет дурака, а Степанчук, будто до него только сейчас дошло, озабоченный, хмурый — не подступись.
— Ты чего? — спросил Соловьев. — Трусишь?
Они летели «топить» самих себя. А может быть, спасать? Но тогда зачем в комиссию включили Юлию Рубеновну Казарян? Ведь Казарян-то с самого начала была с теми, кто считал, что нельзя строить Большой завод там, где его построили.
— Трусишь?
— Да нет, зачем же? — пожал плечами Степанчук. — Любишь кататься…
— Вот-вот, — подхватил Соловьев, — люби и саночки возить. Хорошо еще, если саночки, а не тачку!
Он захохотал, вытянув под столом длинные ноги, запел дурашливо:
Грязной тачкой
Рук не пачкай,
Это дело перекурим как-нибудь…
Самолет уже набрал высоту и теперь летел в облаках.
— Что вы там видите, Юлия Рубеновна?
Юлия вздрогнула и отвернулась от иллюминатора.
— Я просто задумалась.
Ей бы радоваться, ведь она победила. Победила и плачет, умирает, места себе не находит.
Когда начинали строить Большой завод, нет, еще раньше, когда задание на проектирование получил их институт и они поехали в Городок брать пробы и вообще определяться на местности, ей стало ясно, что здесь нельзя строить. Но ей одной, против были многие. Где они теперь? Одни потом сделали вид, что и не думали никогда быть против, другие ушли. Николай Кузьмич умер. Считается, что от рака, но она-то знает, отчего он умер.
Господи, эти первые годы, не годы — месяцы, недели! Время исчислялось неделями. Такой спешки, такой гонки не помнят даже институтские старожилы. По правде говоря, они и завода такого не помнят, раньше таких не строили.
В гигантской степи на сотни гектаров сняли плодородный слой и свезли в хранилище. Из века в век земля лежала под солнцем, теперь лежит под крышей.
— Ну и пусть себе лежит, — сказал Юлии Рубеновне заместитель директора института Геннадий Сергеевич Громов. — Далась вам эта земля! Что вы так переживаете?
Юлия Рубеновна — тоже заместитель директора, но Громов — первый заместитель. Разговор о земле произошел у них случайно, после оперативки, когда, охрипнув от споров, они выходили из конференц-зала.
— Представьте себе, мне снится эта земля, которую свезли в хранилище, — сказала Юлия Громову без видимой связи с предыдущим.
— Какая земля? — удивился Громов.
«Пароход идет хорошо, свежий попутный ветер надувает паруса, поставленные в помощь машине, и умеряет жару. Сижу на корме под тентом, пишу и покуриваю, и думаю о вас и о далеком Петербурге.
Если обстоятельства не переменятся, то будем в Порт-Саиде в четверг вечером, вместо утра пятницы, и я днем раньше получу ваши письма и узнаю, что вы поделываете…»
Макашин не простил ей ее правоты. Так и должно было случиться. Он слишком самолюбив, прямо-таки болезненная какая-то черта. Все ходил в героях, в героях, и вдруг — сворачивайся, уезжай в обыкновенный главк, каких десятки. А Большой завод — один.
Но она-то в чем виновата? Она и его предупреждала, кончится катастрофой, ну не катастрофой, так неприятностями, очень серьезными.
«2 сентября 1880 года.
Мой милый, дорогой Витя! Вот уже пятая неделя, как я не имею ни строки от тебя и, сознаюсь, дорого бы дала, чтобы знать, где ты в настоящую минуту, как себя чувствуешь, о чем думаешь.
Я написала два слова Алексееву, которого прошу сообщить мне, нет ли телеграммы от тебя из Сингапура. Сегодня я уже получила от него ответ, любезный и предупредительный донельзя. Он сообщает мне, что по телеграмме, полученной в канцелярии Морского министерства, вы двадцатого августа отправились из Сингапура в Нагасаки…»
Что сказал бы Иван, если бы узнал, что человек, которого она любит, считает Асадова лучшим на свете поэтом и переписывает его стихи в записную книжку?
«Очередная твоя блажь», — сказал бы Иван. Это его любимое слово: блажь.
— Что ты блажишь? — сказал он ей, когда она объявила, что подает на развод. Считал: блажь, несерьезно, пройдет. Не прошло.
Полюбив Макашина, она не смогла больше жить с Иваном. Колола глаза его ненатуральность, выдуманность, эта рафинированность, которая когда-то так нравилась.
Лизка (ей ничего не стоит называть вещи своими именами) говорит матери:
— Я тебя отлично понимаю. Макашин — настоящий мужик, а Иван у нас чересчур интеллигент, это нынче не модно.
Ужас! Все ужас. И «настоящий мужик» в устах дочери, и Иван. Она называет отца Иваном, он сам ее этому научил. Ужас!
— Что значит не модно? — рассердилась Юлия. — Как это вообще может быть модно или немодно? Все равно что сказать: умирать сейчас немодно.
— Да ты не понимаешь! — высокомерно отрезала Лизка.
Ужас! С собственной дочерью не нахожу общего языка. А с кем нахожу? Всю жизнь слушала, что скажет Иван, что он подумает об этом или о том. Бесконечно было важно, что скажет.
А вот что скажет Макашин, совершенно неважно. Важно, что он сделает, как поступит. Раньше ее жизнь зависела от слов, теперь — от поступков.
Уехав в Москву, Макашин перестал звонить ей среди ночи, прилетать неожиданно с арбузами, с гигантскими лещами, уверяя, что сам поймал их вчера на удочку.
Юлия жарила лещей, звонила Лизке, та приезжала после работы с мужем, начинался пир.
Большой завод — вот что связывало их.
— Мы с тобой из одной упряжки, — смеясь, говорил Макашин. — Проектировщик и эксплуатационник — что может быть ближе?..
…Возможно, не будь этого забытого пропуска, все сложилось бы иначе: Макашин не приехал бы к ним в тот вечер, и не познакомился бы с Валентиной, и, значит, не женился бы на ней, и не стал бы для Ильина тем, кем стал, — не просто родственником, свояком, а близким на всю жизнь человеком, ближе не бывает, хоть они и оказались теперь врагами.
Макашин, должно быть, до сих пор думает, что Ильин обиделся, что не получил Героя. Ехал, дескать, за Звездочкой, как другие за длинным рублем. Это он ему так сказал в том разговоре, после которого ни объясняться, ни видеться не имело смысла.
Татьяна уже болела, но Ильину и сейчас кажется, что, если бы не этот страшный разговор, когда он и Макашин кричали друг другу обидные, такие, что не простить, слова, если бы не этот разговор, Татьяна была бы здорова и жива.
С осени уже поползли слухи, будто Макашин уедет в Москву, а Большой завод прикроют, и что Макашин с самого начала все знал, и что вообще — вредительство. Это с детства знакомое слово было особенно неприятно. Ядовитое слово.
— Ты знаешь, что народ говорит? — спросил Ильин у Макашина.
Удивительное дело, в Городке виделись раз в двадцать реже, чем в Колпине.
Татьяна считала, что, став директором Большого завода, Виталий зазнался. И вообще зачем он их сюда зазвал, если и без них вполне обходится?
— Да ну тебя! — сердился Ильин. — При чем тут зазнался? Человеку чихнуть некогда — такая махина у него под началом.
— Ну тем более, — не сдавалась Татьяна. — Зачем мы ему, когда у него тут тыщи других?
Среди этих «тыщ», Ильин смутно чувствовал, у Макашина было не так-то много истинных друзей. То есть сами по себе люди были неплохие, но что-то их не связывало, не склеивало. Какой-то базар-вокзал этот Большой завод!
В бригаде у Ильина один из Смоленска, другой из Тюмени, третий из Ферганы. А Юсупов — сам татарин, так тот даже с Камчатки приехал. Впрочем, на Камчатке он прожил всего три года, а перед этим жил в Норильске, а еще раньше в Куйбышеве.
— А родина-то твоя где? — допытывался у него Ильин.
— Родина там, где хорошо платят, — белозубо смеялся Юсупов.
— Чего тебе-то хорошо платить, если ты работать не умеешь? — удивлялся Ильин. — Все прыгаешь, как перекати-поле, а работать не выучился.
— Учителей не было, — смеялся Юсупов. — Вот у тебя, глядишь, выучусь.
Что было на него сердиться? Пустое. Не умеющих работать оказалось больше, чем умеющих. Ильин и сейчас уверен: ни трещины, сводившие с ума Макашина, ни грунт, про который Юлия с горечью говорила: «Это земля нам мстит», — ничего бы не испортили, если бы люди умели работать.
А получилось, как в школьной басне про лебедя, рака и щуку, — каждый в свою сторону тянул. Кто хотел квартиру побыстрей получить, а потом обменять ее и уехать, кто заработать побольше и тоже уехать, кто просто новые места посмотреть, винограду поесть, на рыбалке посидеть…
— А ты за Звездой приехал! — обвинил Макашин Ильина. Обвинил тяжело, несправедливо, как в морду дал.
Вот Юсупов, тот плакал, когда Ильин уезжал из Городка.
— Я думал, жить здесь будем, работать, — говорил он, размазывая слезы по небритому лицу.
— Ты что? — растерялся Ильин. — Ты что?..
Сейчас, сидя над старыми фотографиями, которые он наконец отыскал в одном из ящиков необъятной «стенки», Ильин вспоминал, как Юсупов плакал, и это воспоминание было отрадно.
И еще как варили шов. Варили по очереди, двое суток не выходя из цеха, и спали по очереди на топчанах в конторке, и Макашин приезжал к ним ночью с бутербродами и термосами (Валентина наготовила), но им и не надо было ничего — каждый чего-то припас с собой, но из вежливости ели директорские бутерброды, и Ильину было приятно, что к Макашину относятся уважительно: «Вот это мужик!»
О том, что они — свояки, знали не все. Юсупов, например, не знал. И еще кое-кто не знал. Про то, что они — и директор, и бригадир сварщиков Ильин — колпинские, это знали, это была марка, с которой на Большом заводе считались.
Вообще Ильин понимал, что он как-то сразу сделался заметен. Такой гигантский завод, а человек заметен.
Конечно, это Макашин распорядился, чтобы шов варила бригада Ильина. Первый шов, кому же еще?
Были и другие сварщики, тоже по-своему знаменитые, из Харькова, из Таганрога. И все стосковались по работе. Приехали для большой работы, а ее на всех пока не хватало. Бог знает чем приходилось заниматься: полы подметали в цехе.
— А ну-ка, ребята, берись за березовый электрод!
Это была уже навязшая в зубах шутка, она повторялась чуть не каждый день.
А тут наконец — работа, наконец ясно, что и сварщики приехали не зря. Первый шов, второй, третий… Микронная точность. Макашин был прав, когда, уговаривая Ильина ехать в Городок, уверял его: «Второй такой работы не получишь и не увидишь нигде».
А Колька Матвеев не поехал. «Дураком надо быть, — сказал он Ильину. — Или тебе там чего посулили?»
Что ему должны были посулить, да и в этом ли дело? Он и в Колпине жил отлично. Когда-то трудно жил, но ведь это когда было! Когда еще дети были маленькие.
Татьяна ушла тогда с завода и пошла поварихой в детский комбинат: сад и ясли под одной крышей. Там, в яслях, выросла Наташка, а потом и Илюша, когда родился.
Жили уже не в общежитии. От завода дали комнату семнадцать с половиной метров, в квартире только три семьи (вместе с ними), ванная, на кухне газовая плита, четыре конфорки. Сколько было радости! Почему человеку сначала так мало надо, а потом так много?
Потом и трехкомнатная квартира оказалась мала. Это когда Илья женился и у него родилась дочка. В трех комнатах шесть человек — тесно! А за шкафом в общежитии не хотите? Не хотят. Вообще не понятно, чего они хотят, чего им надо.
— Они по-другому хотят жить, — говорила ему про детей Татьяна. — Не как мы.
— По какому еще по-другому? — недоумевал Ильин.
Разве он когда-то хотел чего-то другого, чем его отец? Да нет же, так же хотел, чтоб был хлеб, чтоб войны больше не было, чтобы дети не болели, чтобы заработки были приличные и чтобы в цеху уважали.
Но вот этого беспокойства, какое он вечно чувствует в детях, вроде бы не было. Особенно Наталья, ей все мало. Недавно купили «Жигули», теперь зачем-то понадобилось менять мебель. Чем эта-то плоха?
— Ах, да ты не понимаешь, — говорит она отцу. — Эта уже вчерашний день, а Игорю обещали устроить «Камелию».
Илья отказался учиться в институте. Главное, поступил уже и — ушел. Вернулся на завод, в бригаду к Матвееву, слесарем-сборщиком. Работа, конечно, хорошая, но ведь мог не просто сборщиком быть — инженером.
— Кому это теперь нужно? В гробу я видел, чтобы инженерские копейки в кошельке подсчитывать!
А Макашин все же заставил своего Антона учиться. Тот тоже было подался вслед за Илюшкой на завод, но Макашин не разрешил. Есть в нем эта крутость. Ильин так не умеет. Что ж, не всем все уметь.
Татьяне нравился Городок: теплая солнечная осень, желтые дыни, что продавались прямо с возов, бескрайность степи.
Однокомнатную квартиру дали недалеко от завода в только что отстроенном доме. Пока ждали ее, жили у Макашиных, в коттедже, на улице, которую в Городке прозвали Дворянской.
Валентина всем была недовольна, ворчала с утра до вечера, на работу определяться не захотела под предлогом, что надо ездить к Антону (Антон остался в Колпине, учился), а то разбалуется.
Татьяна устроилась поварихой в заводскую столовую, потом ее перевели в главный корпус, в кафе, где обедали бригады-победительницы.
— Вкусно я тебя кормлю? — спрашивала она мужа, смеясь.
Потом затосковала. Это болезнь подкрадывалась к ней, но кто ж знал, что болезнь?
— Уедем, — просила она. — Я к детям хочу.
— Ты прямо как маленькая, — сердился Ильин. — То нравится, то — уедем.
— Дети там, как сироты, брошены, — плакала Татьяна. — Валентина то и дело к Антону мотается, а наши как сироты.
— Да какие они сироты? У каждого своя семья. Больно ты им нужна! — возражал Ильин.
Но это не она им, а они были ей нужны. Они были ей нужны, чтобы продлилась жизнь, которая кончалась.
Все это он понял потом, а тогда не понимал, сердился: «Приехали — уехали, разве так можно?»
А тут еще эти разговоры, что Макашин уедет в Москву, а завод будто бы прикроют, будто бы грунт не выдержал тяжести, осел, а Макашин, дескать, знал, что такое может случиться, но согласился строить.
Была в этих разговорах какая-то неправда. (Макашина разве спрашивали, когда строили? Он приехал в Городок, когда завод уже стоял, его и по телевизору уже показывали. Ильин-то знает.)
Но была и правда в том, что кто-то не обмозговал все до тонкостей, хоть обязан был, прежде чем сюда понаехал народ, снялся с места и понаехал, привлеченный благами, которые щедро сулил Большой завод.
— Говорили, заработки будут — во! — сердился Юсупов. — А какие заработки, если то и дело простаиваем?
— Платят же тебе по среднему, чего ж ты волнуешься? — усмехался Толя Григорьев.
Толя был свой, колпинский, молодой парнишка, поехал в Городок вслед за Ильиным, Толя был неженат, жил в Колпине с матерью и замужней сестрой. Когда услышал, что Ильин собирается на Большой завод, сказал:
— А что? Я тоже, пожалуй, поеду. Верно, дядя Миша?
Получать по среднему для Толи, конечно, еще не проблема, а для Юсупова уже проблема: «средний» заработку не равен.
— Тебе что? — говорил Юсупов. — Ты сам пообедал, так и всех накормил, а у меня семья.
— Что ж, она у тебя голодает, семья-то твоя? — смеялся Толя.
— Зачем голодает? — не принимал шутки Юсупов. — Мне в следующий месяц ковер получать, у тебя, что ли, денег одолжу?
Ковры, цветные телевизоры, импортные «стенки» в цехах распределялись по очереди.
— Можно и у меня, у меня как раз три рубля до зарплаты, — отвечал Толя.
«Средний» заработку не равен — это верно. Но не только потому не устраивал он Ильина, Юсупова и всех остальных. Есть что-то обидное в «среднем». Так, будто от тебя отмахнулись: на, мол, получи и замолчи, не до тебя пока.
Было обидно не понимать, что же происходит? В самом деле, что ли, не на том месте построили завод? Или еще какая причина? Почему трещины, перекосы? Почему стоим, если только что так спешили, что дня не хватало, ночь прихватывали? «Чем они там думают?» — возмущались в цехе.
— Ты знаешь, что люди говорят? — спросил Ильин у Макашина, когда тот зашел к ним однажды.
Последнее время заходил редко, а тут зашел. У Ильина даже мелькнула мысль, не Юлия ли приезжает?
Так уже бывало, когда приезжала Юлия, Макашин брал у Ильина ключи от квартиры, а им с Татьяной предлагал прокатиться в Ленинград. Самолет в Ленинград летал с Большого завода каждую неделю.
Татьяна, разумеется, ни о ключах, ни о Юлии ничего не знала, а Ильин знал и не осуждал Виталия. Жить с такой бабой, как Валентина, это все равно что держать в доме фрезерный станок, включенный на полные обороты. А Юлия даже для Макашина чересчур хороша. Не потому, что красива, а потому, что есть в ней человеческое, как в Татьяне, что с бабами редко бывает, ему, во всяком случае, больше не попадалось.
Татьяна уже легла спать, когда Макашин пришел, но поднялась с постели, чтобы собрать на стол.
— Да лежи ты, не вставай, — сказал Макашин, но она встала и пошла в кухню, а когда вернулась, они уже кричали друг на друга, ничего не стесняясь, не помня себя.
— …за Звездой приехал, а как не вышло, так деру?! — кричал Макашин.
— Так хоть и за Звездой! Ее, между прочим, за работу дают! А ты за здорово живешь в рай собрался въехать? — отвечал Ильин.
Суть была в том, что (хоть сути не было, какая могла быть суть, когда человек, себя не сдерживая, срывает на другом боль и злость?) оба бросали Городок и Большой завод и, значит, дезертировали — а как иначе?
Это ему Толя так сказал: «Не ожидал я от вас, дядя Миша, что в дезертиры подадитесь!» И Ильин тогда обозлился на него: «Сопляк, а уже мнение имеет!» Хоть чего было злиться? Нечего было злиться. Сколько всякой злобы — трудно даже представить! — накопилось между людьми, чуть что, стараются ударить друг друга, пусть словом, да побольнее…
— Дезертируешь? — кричал Ильин Макашину. — Назвал людей, теперь чего-то там не слаживается, никто даже толком не понимает чего, разное говорят…
— Вот-вот, говорят, — перебил Макашин. — Ты как баба худая собираешь слухи!
Нет, он не собирал слухи, он не из таковских — зачем ему? Он умеет работать, и, значит, его должность при нем. Всегда. А вот Макашину надо еще должность-то выслужить.
— Не выслужить, а заслужить! Понимаешь разницу? — распалялся Макашин. Его всегда смуглое лицо совсем потемнело.
Татьяна металась между ними, не понимая ожесточения, не узнавая мужа и даже зятя, хотя тот всяким умел быть, но чтобы вот так, в их доме…
— Миша, замолчи, Миша, — бормотала она. — Виталий, да тише ты, он из-за меня уезжает, из-за меня, он бы не уехал, это я его уговорила.
И тут они услышали, как она произнесла:
— Я умирать еду, я хочу при детях умереть.
Всю ночь он не спал. Ему было страшно. Татьяна лежала рядом, но ему казалось, что, если он заснет, она исчезнет и утром он ее уже не увидит. Большой завод, Городок, ссора с Макашиным — все стало далеким и неважным, а важно было только одно: чтобы утром она была тут и никуда не исчезла.
Он не заметил, как уснул, а когда проснулся, ярко светило солнце, Татьяна причесывалась перед зеркалом, а на столе стоял чайник, и из носика шел пар.
— Вставай, — улыбнулась Татьяна. — Завтрак на столе.
«Может, и не было ничего?» — подумал Ильин, но она сказала все с той же улыбкой:
— Сегодня надо места в самолете заказывать, не забыл?
И все надвинулось снова, непонятное, тревожное, неустроенное.
Ильину казалось, что они уезжают из Городка не насовсем. Так же казалось и Татьяне, когда уезжали из Колпина. Она тогда не стала выписываться из квартиры — на всякий случай, он не возражал: в Городке так и так им давали жилье, даже на него одного. Он был нужен Большому заводу, Макашину, и вопросов не было.
Теперь получалось, что у них две квартиры — в Колпине и в Городке. Живи, где хочешь, а жизни нет…
…Вернулся из Америки и увидел эту трещину, что снизу доверху прошила стену главного корпуса. Сразу заныло под ложечкой — первый признак надвигающегося приступа. Всегда, когда нервничал, проклятая язва, как барометр, показывала «бурю».
Старинный, резного дерева, барометр, на котором медные стрелки качаются между словами «ясно» и «буря», он видел в квартире у Юлии.
Похоже, она не знала про трещину, иначе сказала бы ему. Вряд ли, узнав про трещину, она промолчала бы. Она просто не знала о ней, когда встречала его в аэропорту.
Валентина тоже встречала, но в Быкове, а он прилетел в Домодедово, и Юлия каким-то образом узнала, что в Домодедово, и когда он спускался по трапу, то увидел ее: черные блестящие волосы и черные глаза на белом — ни кровинки — лице. Всегда такое лицо, казалось бы, должно быть смуглым — ведь она по отцу армянка, — а лицо всегда белое, меловое, и оттого глаза и волосы кажутся еще черней.
Трещина прошила корпус снизу доверху и прошла через кафе — предмет его особой гордости. Это он придумал, чтобы в главном корпусе было кафе не хуже столичных ресторанов и чтобы там в обеденный перерыв накрывали столы для бригад-победительниц.
Весь месяц бригада обедает не в рабочей столовой, как обычно, а в кафе, где красивые шторы, крахмальные скатерти и такие лампы, какие он увидел однажды в Доме журналистов в Москве.
Макашина пригласили на пресс-конференцию и потом ужинали в ресторане, и он подумал: «Хорошо бы нам в кафе вот такие светильники». Он сказал об этом помощнику: «Разузнай, кто их делает, и свяжись». Большому заводу никто не отказывал. Наоборот, еще и просили: «Вы там не забудьте наших заслуг, у вас ведь кто только не бывает!»
Это верно. Кто только не побывал у них за эти годы! Городок, проживи он еще тысячу лет, никогда не увидел бы таких знаменитостей, если бы не Большой завод.
Знаменитости приезжали и уезжали, а блеск их славы прибавлял Городку света.
На самом деле так только казалось, на самом деле они уезжали, увозя свой блеск с собой, а поверх асфальта опять текли глиняные реки, в единственном на весь новый Городок кинотеатре стояли нетерпеливые очереди, в шестнадцатиэтажных «малосемейках» выходили из строя лифты, не было молока, клеенки, гвоздей, веников, обои отклеивались, краны текли, горячая вода поступала в квартиры только ночью.
Спешка, как удав, глотала всех: и тех, кто строил завод, и тех, кто на нем работал, и тех, кто строил дома, и тех, кто начинал в них жить. Скорей, скорей, хватай, пока дают! Не беда, что с недоделками, потом разберемся…
Увидев трещину, Макашин, не заходя в свой кабинет, прямо по коридору прошел к Алексею Владимировичу. Тот сидел за столом, подперев рукой большую седую голову, и читал — Макашин увидал через стол — «Социалистическую индустрию».
— Шумим, братцы, шумим, — сказал Алексей Владимирович, поглядев поверх очков на Макашина. — Вернулись, значит? С приездом.
Он встал, тяжело ступая, обошел стол и протянул Макашину руку.
— Трещина — это строители? — спросил Макашин.
— Хотелось бы так думать.
Алексей Владимирович говорил медленно, у Макашина сжалось внутри, и он незаметно погладил ладонью то место, где болело.
— Хотелось бы, но не получается.
Вот оно, вот и случилось. Неотвратимо. Не отвертишься. Все казалось: не будет этого никогда, потому что не может быть.
— А почему такая уверенность? — жестко спросил Макашин.
Алексей Владимирович взглянул удивленно, но ничего не сказал.
— Почему такая уверенность? Я, например, предполагаю строительный брак и докажу это.
Как щенок, тонул, но барахтался. Как щенок… Так и осталось в памяти, будто на моментальном снимке: они стоят у стола друг против друга, один спокойный и мудрый, другой набычившийся, словно обидели лично его и он пытается защищаться и при этом грубит, щенок!
У Алексея Владимировича что-то дернулось в лице, было видно, что Макашин ему сейчас неприятен.
— Надо уметь принимать действительность такою, какая она есть, а не заслоняться от нее еще одной ложью.
Старик редко говорил так сурово и сухо, и поэтому запомнилось. Еще одной ложью… Макашин понимал, что он имеет в виду. Главный технолог не одобрял макашинской слабости к прессе, к бесконечным фото- и киносъемкам, к этому говоренью и шуму, поднятому вокруг Большого завода, преувеличенному, как он считал.
— А преувеличение, — говорил Алексей Владимирович, — та же ложь.
Макашин не соглашался, доказывая, что так и надо, пусть пишут, показывают. Большому заводу это только на пользу. Он читал все, что писали, и не скрывал, Что получает от этого удовольствие. «Пусть пишут!»
«…Завод, подобно вихрю, ворвался в наше сознание, перевернув привычное представление о течении времени. Неудивительно. Обгонять время в характере эпохи.
Говорят, любая большая стройка начинается в свой час — не раньше и не позже. Но кто и что определяет этот срок? Возможности технического прогресса? Конечно. Достаток в государственном бюджете? Бесспорно. Опыт, материальные ресурсы, научная база… Без этого невозможно сооружение таких колоссов…»
Комиссия уже работала. Это была первая комиссия в цепи всех дальнейших. Первая и не самая страшная, без крайних установок. А потом приехали другие.
В чем он был виноват? В том, что поверил? Чепуха. Скорее, в том, что не поверил. Не поверил Юлии, когда она сказала в тот первый их разговор:
— Имейте в виду, будут крупные неприятности, очень крупные.
— Зачем вы мне это рассказываете? Я не проектировщик и даже не строитель. Я — эксплуатационник. Все остальное — ваше дело.
— Ошибаетесь, — сказала она. — Это от начала до конца дело всех. И отвечать позовут всех, когда придет время.
Она хотела, чтобы хоть кто-нибудь всерьез поверил, испугался, наконец. Но все — и он тоже — были такие смелые, уверенные, удачливые.
Если бы он не был уверенным и смелым, разве он позвал бы с собой Михаила? Он рассказывал о нем Юлии в тот первый их разговор в Ленинграде, рассказывал, чтобы произвести впечатление, — это ясно: «Вот какие люди со мной едут, а вы говорите…».
Потом он их познакомил. Это было уже позже, гораздо позже, через год. Она приехала в Городок — проектировщики ездили часто, но она в первый раз при нем, — и он повел ее в кафе, где как раз обедала бригада Михаила.
Они сели за отдельный столик, и он подозвал Михаила и познакомил их.
— Вот, Юлия Рубеновна, мой свояк и друг, о котором я вам рассказывал. Лучший сварщик Михаил Ильич Ильин, Советский Союз.
Михаил был в светло-зеленой робе с эмблемой Большого завода, их тогда только что сшили и раздали сварщикам и сборщикам, как в Тольятти.
«Бирюзовые корпуса в солнечной снежной степи. Цех: синие, фиолетовые балки перекрытий, желтые порталы кранов, красные диски станков, зеленый пол, невероятные при этом высота, объем и простор. Мощь и красота, вот что покоряет.
Главная операция на заводе — сварка. Не представляйте себе снопов искр, треска электродов: процесс идет тончайший и длительный. Сменяя друг друга, сварщики ведут шов. Сколько смен не выходил с завода их бригадир, когда приступили к сварке первого кольцевого шва, теперь уже подсчитали и вписали в летопись заводские историки.
Сварка — это множество сварок: электродуговая, автоматическая под слоем флюса, аргонодуговая наплавка, а будет еще электронно-лучевая. Сварка неисчерпаема и бесконечно интересна, если ты ощутил, что это такое…»
— Как вы здесь прижились? — спросила Юлия. — Не жалеете?
— Нет, не жалею, здесь интересно, — ответил Михаил.
Ключ от его квартиры лежал у Макашина в кармане. Он и сам еще не понимал, зачем взял ключ, когда услышал, что Ильины записались на ленинградский рейс, чтобы слетать в Колпино к детям. Так, на всякий случай попросил у Михаила ключ.
Она ему нравилась — кому она не нравилась? — но он еще ни в чем не был уверен, и ему с ней было непросто. Вот Михаилу было просто, они разговаривали так, будто знали друг друга сто лет.
Макашина позвали к телефону (где бы он ни был, его вечно подзывали к телефонам, он сам так велел), а когда вернулся, то с завистью увидел, как они оживленно о чем-то разговаривают и Юлия улыбается ласково и легко, а не язвительно, как при нем.
Он когда-то еще в Ленинграде сказал ей, что любит стихи, и она спросила:
— Асадова?
Не чувствуя подвоха, он сказал:
— Да.
И, хвастаясь, показал ей свою записную книжку, куда переписал некоторые стихи, чтобы возить с собой, когда уезжает. Она засмеялась и замахала руками:
— Избавьте меня, ради бога, я не желаю читать Асадова.
— Почему? — удивился он.
Но она ничего не стала объяснять, только смеялась. Он разозлился, хотя и не подал вида, не терпел, когда над ним смеялись. Но она не стала нравиться ему меньше — наоборот.
Как его хватало на все? Сейчас самому удивительно. Но ведь хватало. И был счастлив, как никогда, хоть время от времени точило: неужели Юлия и Николай Кузьмич, и все, кто с ними, правы и грунт может осесть? Неужели?
В такие минуты злился на Юлию: «Ты мне все отравляешь» — как будто в ней было дело…
«Пожалуйста, Виктор Николаевич, на ковер…
Никакого ковра ни в прямом, ни в переносном смысле нет. Тон разговора уважительный. Никакого разноса тоже не ожидается. А сам разговор происходит в будке мастера — такие будки бирюзового цвета, застекленные размашисто и нарядно, как в автобусе «Икарус», производят впечатление, но ковра там, разумеется, нет. Там шесть столов в два ряда и стулья. Когда в будке набирается десять — двенадцать крупных мужчин, повернуться уже негде.
Мужчины сидят за столами, как на занятиях по ликбезу, а перед ними, скинув пиджак, потому что и в цехе, и в будке душно от летней жары, сам генеральный директор. Каждое утро в этом цехе он проводит летучки. Вопрос один: в каком состоянии находятся основные позиции? Размазывать словесную кашу тут не полагается. Вопрос. Ответ. Сигнал. Претензия. Решение. В таком вот только духе».
Все там было крупное, большое, размашистое. Почему же не удалось? Так и помрешь с этим: не удалось.
Когда они поссорились с Михаилом и Юлия узнала о ссоре, то сказала с горечью:
— Ты от всех уйдешь, не только от Большого завода. Ты и от себя уйдешь.
Что она тогда имела в виду? Он никуда не ушел, его перевели на другую работу — вот и все. Разве ему было легко расстаться с Большим заводом? Такой кусок жизни… Куда от него уйдешь?..
…Проектировщик и эксплуатационник — что может быть ближе? На самом деле целая пропасть между проектом (листы ватмана, бесконечное количество служебных записок, совещаний, споров до хрипоты, отношения, доходящие до ненависти: «Ах, вы со мной не согласны? Докажите!») и самим заводом, когда он уже встал в степи и работает, и люди едут и едут, и все мало, и еще нужны люди, и то, что было неживыми линиями на ватмане, становится чьей-то жизнью. Своей. Единственной.
Когда узнала, что Ильин вернулся (он сам позвонил ей по телефону), поехала к нему на завод. Его жену Татьяну прямо с самолета отвезли в больницу.
— Что с ней, Миша?
— Плохо, Юлия Рубеновна, плохо наше дело.
Она не узнала его. Всегда такой веселый, общительный, надежный. И вдруг — растерянный, постаревший человек. Он не рассказал ей, что серьезно поссорился с Макашиным, сказал только:
— Перед отъездом моим мы маленько повздорили с Виталием.
— Из-за чего?
— Да так, пустяки.
Потом она узнала: нет, не пустяки. Ей Макашин рассказал, какая была ссора. «Я его знать больше не хочу!» — сказал Макашин. «Ты от всех способен уйти, не только от Большого завода», — ответила она ему тогда.
Все кончалось. Для нее — нет, а для него все кончалось вместе с Большим заводом.
Уже было известно, что Макашина забирают в Москву. Комиссии продолжали работать, завод лихорадило.
Какая бессмыслица! Ведь дешевле было бы прислушаться тогда к их разумным доводам и не строить там, где построили. Какая бессмыслица! Теперь ищут виноватых. А разве тот, кто ищет, не виноват?
— Директор ваш виноват. В первую очередь. Он просто вредитель, — злобно говорил ей Макашин.
— Какой он вредитель? — возражала Юлия. — Он просто трус.
— Трусость — тоже вредительство.
— Но в таком случае и твоя смелость была вредительством. Я же предупреждала тебя, чем это может кончиться.
— Ты соображаешь, что говоришь? Меня назначают директором, а я приезжаю в Совмин и заявляю: «Вы меня, пожалуйста, не назначайте, потому что там грунт слабый, мне одна баба сказала». Как бы на меня там посмотрели, соображаешь?
— Вот-вот, — устало говорила Юлия. — У всех амбиция, у нашего директора, между прочим, тоже. А вдруг те, кто сказал про слабый грунт, не правы? И кто-нибудь это докажет, а он отказался проектировать. Скандал!
Разговаривали в квартире Ильина в тот последний ее приезд в Городок с «чрезвычайной комиссией».
«Прямо совещание какое-то, а не разговор», — с тоской подумала Юлия. Когда-то в этой чужой квартире все для нее было счастьем, оно начиналось тотчас же, как самолет приземлялся в Городке. А в этот раз, спускаясь по трапу, с раздражением увидела знакомые гигантские буквы над крышей аэропорта: «Зовет Большой завод!»
Кричать умеем, подумала она, докричались. И теперь, сидя за столом против Макашина, который жадно ел колбасу с хлебом («Сегодня даже пообедать не успел», — сказал он), Юлия не находила в душе своей ничего, кроме тоски и раздражения.
Было стыдно сидеть в чужой квартире («Как воровка или шлюха»), смотреть, как Макашин ест, не глядя в ее сторону, как будто ее здесь и нет вовсе.
Над диваном висел ковер, а над ним две увеличенные фотографии: Ильин и его жена Татьяна, которую Юлия никогда не видела. Ее сестру, жену Макашина, видела однажды на каком-то празднике, где они, проектировщики, были гостями и сидели в президиуме, и кто-то показал Юлии Рубеновне жену генерального директора в первом ряду партера.
Юлия понимала, что Ильин знает, почему Макашин берет у него ключи от квартиры, но во все разы, что видела Ильина, ни тени неуважения к себе не заметила в нем. А ведь он не мог одобрять ее, не мог. По всему, что он есть, — не мог. Но и осуждать не осуждал, это она чувствовала.
— Миша когда-нибудь говорит с тобой обо мне? — спросила она вдруг.
— Нет, почему ты спрашиваешь? — удивился Макашин.
— Так. Я не хочу, чтобы он думал обо мне плохо.
— С чего ты взяла? — мысли его были не здесь. Какая разница, что думает Ильин о Юлии? — С чего ты взяла? — повторил он рассеянно.
Тогда она последний раз была в Городке. Что-то уже неуловимо менялось вокруг. Или так казалось? Вдруг стало видно, что новый город выстроен наспех, кое-как. Цветные балконы облупились, синяя плитка отваливалась, и некоторые дома обнесли заборами с козырьками, чтобы не падало на прохожих.
Юлия вспомнила, как однажды Макашин познакомил ее с главным архитектором Городка и тот говорил, что новый город — это как библиотека, составленная из одних брошюр.
— Представляете себе? В библиотеке только брошюры. Какая скука, какое однообразие, правда? Но зато дешево и быстро, потому что настоящую библиотеку надо собирать годами по книжечке, по крупицам. Так и город: нужны годы, чтобы он обрел память, своеобразие…
Юлии было интересно его слушать, но еще интереснее смотреть, как слушает Макашин и как ему в эту минуту хочется, чтобы все произошло быстрее, еще при нем, даже этот будущий город со своей памятью.
А теперь ничего не будет, во всяком случае, что и будет, то без Макашина. Век бы ей не побеждать со своей точкой зрения!
— Ваша точка зрения оригинальна, но не бесспорна, Юлия Рубеновна…
— Но разве вы не считаете, что ее следует доложить в инстанциях?
— Нет, не считаю.
— Почему же?
— Нас не поймут. Мы получили почетный заказ, приняли обязательства…
О, безмозглый дурак, трус! Макашин прав: трусость — тоже вредительство. Где теперь эти обязательства, кому все это было нужно?
Макашин позвонил ей, вернувшись в Городок, после поездки по Америке.
— Ты знаешь про трещину?
Она не узнала голоса: сухой, деловитый. Два дня назад виделись в Домодедове. Какой был сияющий день! Машина ждала его, чтобы везти в Быково, оттуда самолетом он должен был лететь в Городок. Пили коньяк в буфете, он целовал ее руки украдкой, чтобы не увидел Николаенко. А глаза сияли — куда спрячешь глаза?
— Про какую трещину?
— Значит, ты не знаешь. Главный корпус дал трещину. А сегодня ночью еще и лабораторный — сверху донизу.
У нее похолодело сердце. Вот оно. Как же это пережить, что с ним будет? О заводе и о Макашине подумала в одном лице: что с ним будет?
Все дальнейшее происходило быстро: одна комиссия сменяла другую, с ног сбились, составляя справки, отчеты, ответы на вопросники…
В это время из Городка вернулся Ильин и однажды вечером позвонил ей. Она была дома. Она теперь все вечера проводила дома за одним и тем же занятием: читала бумаги из кожаного бювара. Этот (мать была права) роман о чужой жизни (впрочем, совсем не чужой, только дальней) не просто занимал душу, но каким-то образом успокаивал ее. Люди страдали, любили, старались делать это достойно вопреки разным обстоятельствам…
«3 сентября 1880 года.
В пять часов дня я застал его на пароходе в очень плохом состоянии. Тотчас приехал доктор и сказал мне после осмотра, что он безнадежен. Подали шлюпку. Он без посторонней помощи спустился по трапу, но когда начали грести, то с ним сделалось дурно. Я боялся, довезем ли до госпиталя…»
Прадед Юлии, Виктор Романович Торсен, завершив кругосветное плавание, умирает во Владивостоке от какой-то не ясной врачам болезни, которую они называют лихорадкой.
Его друг, капитан-лейтенант Постельников, не покидает его ни на час и записывает в дневник ход болезни, чтобы потом передать этот дневник жене Торсена Ольге Петровне.
Как вообразить себе давным-давно бывшую жизнь с ее запахами, цветом и светом? Запах старого дерева… Свет керосиновой лампы в высоком стеклянном абажуре…
На дне одного из ящиков старинного секретера Юлия Рубеновна недавно нашла монетку 1893 года достоинством в ¼ копейки.
— Посмотри, — сказала она дочери, — завалилась в щель монетка и пролежала чуть не сто лет.
Лизка, едва взглянув, чмокнула мать в щеку и умчалась, оставив за собой ветер.
— Куда ты так торопишься? — крикнула Юлия, не получив ответа.
С Лизкой в последнее время видятся редко. Некогда. Раньше матери было некогда, теперь — дочери.
Юлия подозревает неладное в Лизкиной жизни: то ли ссорится с мужем, то ли еще не ссорится, но уже чем-то другим — не домом — озабочена, увлечена. Естественно, мать узнает об этом последней, если вообще узнает…
В 1893 году деду Юлии исполнился двадцать один год. Он уже кончил курс и служил в Кронштадте. Мать, Ольга Петровна Торсен, купила для него ко дню рождения вот этот секретер красного дерева со множеством больших и малых ящиков, в одном из которых и обнаружилась позеленевшая от времени монета.
«…Мои сыновья такие большие и мужественные, что мне странно называть их мальчиками».
Ольга Петровна Торсен пишет другу своего мужа Юрию Дмитриевичу Постельникову через двенадцать лет после гибели Торсена:
«Как я рада была Вашему письму, дорогой Юрий Дмитриевич, так рада, что Вы и представить себе не можете!
Все мне кажется, что прошлое целиком куда-то провалилось, умерло для меня и я сама умерла для всех, кто меня знал прежде, но когда из этого далекого прошлого доносится какой-нибудь дружеский голос, как Ваш, — так тепло вдруг делается на душе и так хочется, право, поплакать над собою, и опять же хорошими слезами поплакать, от которых на сердце становится легче и спокойнее…»
Если бы ничего не случилось и грунт оказался бы прочным, как гранит, неужели Макашин все так же любил бы ее, восхищаясь тем, как она говорит, ходит, смеется?..
— Ты даже не представляешь, что ты для меня сделала, — сказал он ей однажды. — Ты меня раскрепостила.
— Как это? — удивилась она.
— А вот так. С тобой я становлюсь легким, как воздушный шар, и мне все нипочем.
Но когда все случилось, никто — и она тоже — не мог помочь. Во все последние разы, что виделись, он был угрюмым, замкнувшимся в себе человеком, обиженным и готовым обидеть любого, кто только попадется под руку.
— Я Михаила видеть больше не хочу! Ты, говорит, должности выслуживаешь. Представляешь? Выслуживаешь! Сволочь такая! После всего, что я для него сделал!
Что он такое особенное сделал для него? Сманил на Большой завод? Так это больше Макашину было нужно, чем Ильину. Ильин, останься он в Колпине, получил бы звание Героя. Макашин сам признался когда-то Юлии:
— Представляешь, сдернул я Михаила с места, а ведь ему Героя собирались дать.
— И ты это знал?
— Я это потом узнал, но мог бы узнать и раньше или, во всяком случае, догадаться.
Юлия Рубеновна входит в тяжелые институтские двери ровно в половине девятого, а рабочий день начинается в восемь сорок пять.
В вестибюле во всю стену — зеркало. «Пока на твоем лице не нарисованы твои бессонные ночи, это — молодость», — думает она, глядя на свое отражение: под глазами круги, глаза воспаленные, как при гриппе.
— Посмотри на свою морду лица, — говорит ей Лизка, — и перестань страдать о Макашине.
Юлии стыдно, что Лизка все видит, но сказать дочери: «На черта мне морда лица, если нет Макашина?» — она не может.
— Юлия Рубеновна, с Большого завода звонили. Просят прислать форму восемь.
— Кто звонил?
— Референт генерального.
Новый генеральный уже назначен. Говорят, он молод, четок, суховат, «без этих, знаете ли, макашинских страстей». И главное — безгрешен.
— Так что просили прислать?
Рабочий день начинается. Кому какое дело до бессонных ночей заместителя директора института? Даже странно, что у нее бессонница. Ей-то чего волноваться? Ее особое мнение по Большому заводу известно даже в Госплане. Если кому и следует волноваться, так это директору. Его-то уж определенно снимут. А ей-то чего волноваться?
…Разве ему было легко расстаться с Большим заводом? Такой кусок жизни… Куда от него уйдешь?
Николаенко этого не понимает. Сказал вчера, когда напоследок, на радостях, что наконец уезжают из Гамбурга, выпили в номере у Макашина:
— В сущности, человек всегда должен двигаться. Вверх или вбок, но двигаться, желательно не теряя достигнутого уровня. То, что с вами произошло, всего лишь производственное передвижение, а не трагедия.
— Ну, допустим, — возразил Макашин. — То, что со мной, — не трагедия, а то, что с Большим заводом?
Спрашивать было смешно, он сам все знал, но ему хотелось понять, что думает об этом Николаенко, что он думает вот так откровенно, не формально?
Впрочем, разве можно было ждать от Николаенко откровенности? Такие, даже когда выпьют, не скажут, чего на самом деле думают — ни к сердцу не прижмут, ни к черту не пошлют.
— А что с Большим заводом? — спокойно переспросил Николаенко, отпивая коньяк из рюмки. — Конечно, есть тут просчет, соответственно есть и потери… Но ведь не просчитывается только тот, кто не рискует.
— Ах, вот как! — Макашин даже задохнулся от вдруг подступившей злобы. — Это мы, оказывается, рисковали! Скажите, какие герои! Копейку стоит такое геройство. Головотяпство это, а не геройство! И все мы головотяпы!
— Ну уж! — засмеялся Николаенко. — Зачем так сердиться и на себя и на весь свет? Эдак недолго и язву заработать!
— Язву я уже заработал.
— Тем более. В масштабах страны, вы же знаете, Большой завод не столь уж большой. И не такое выдюживали…
Вот как все прекрасно получается! Мы, мол, и не такое выдюживали. Подвиньтесь, чего суетитесь? Сейчас хоккей начнется. Давайте посмотрим хоккей.
— Из-за погодных условий, — объяснила тоненькая черноглазая стюардесса («Глазами похожа на Юлию. Нет, не похожа. Но все же немного, чуть-чуть»), — из-за погодных условий самолет приземлится в Куйбышеве.
— Надолго? — заволновались пассажиры.
— Как погода, — улыбнулась стюардесса.
И вот уже битый час они смотрят по телевизору хоккей в переполненном зале Куйбышевского аэропорта.
Неужели Николаенко не понимает, думает Макашин, сосредоточенно глядя на экран, что одно дело выдюжить в экстремальных, как теперь любят говорить, ситуациях, когда страна быть прикажет героем, и совсем другое — когда все трещит по швам просто от халтуры, от того, что недоглядели, недосчитали?
Конечно, он все это понимает, но ведь вот как олимпийски спокоен! А почему? Да потому, что его уровень при нем. Не так уж важно быть первым или вторым и уж совсем не важно, что там будет с Большим заводом, — важно сохранить уровень.
Макашину надоело сидеть перед телевизором, но газетный киоск оказался закрытым, и читать было нечего.
Раньше, когда летал в командировки, брал с собой газеты и журналы со статьями и очерками о заводе. Поток их не иссякал, и это было любимейшее чтение.
«Сегодня, — подчеркнул генеральный директор, — важнейшая проблема для нас — становление коллектива уникального завода. Проблемы социальные, нравственные, воспитательные выдвигаются на первый план. На заводе трудятся представители 75 национальностей нашей страны. После завершения строительства всего комплекса здесь встанет современный город с полумиллионным населением…
Колпино поставляет нам металл, флюсы, электроды, образно выражаясь, «полуфабрикаты». Без них не жить громадному предприятию, которое одновременно действует и строится, ежесуточно осваивая без малого миллион рублей…»
«Ни одно изделие завода не минует рентгенокамеру. Вернее, центральную лабораторию неразрушающих методов контроля. Именно здесь и держит продукция экзамен на надежность, здесь и определяется гарантия ее качества.
Издали рентгенокамера небольшая по размерам. А вблизи… Высокие стены, у подножия бетонный ров, наглухо закрыт вход в камеру.
Комната на первом этаже — пультовая, стол, несколько стульев, небольшие приборы, щиты со множеством кнопок. Отсюда дефектоскописты управляют рентгеносъемкой деталей.
«Наши глаза не умеют познавать природу предметов…» — так говорили древние мудрецы. В рентгенокамере «глазами», проникающими в глубь металла, сделались приборы — объективные помощники дефектоскопистов.
Цветная дефектоскопия обнаруживает мельчайшие трещины на глубине до двух миллиметров…»
Вот только в людях не научились ничего распознавать. Что-то там сорвется в организме, какая-то малость, что-то разладится, и все полетит к чертям, и в два месяца человека скрутит, как скрутило Татьяну.
Накануне его отъезда в ФРГ пришла телеграмма от Антона:
«Тетя Таня умерла. Похороны среду, одиннадцатого».
Антон так и остался жить в Колпине, в московский институт переводиться не захотел.
Сколько ж это дней назад было? Одиннадцатого… Сегодня какое число? Да ведь сороковой день сегодня!
Фигурки хоккеистов на экране уже перестали бегать, и вместо них появилась надпись: «Альманах «Поэзия». Макашин смотрит, не видя, и вдруг слышит знакомое слово:
Мы под Колпином скопом стоим,
Артиллерия бьет по своим.
Пожилой человек на экране с ежиком седых волос и внимательными темными глазами читает стихи:
Это наша разведка, наверно,
Ориентир указала неверно.
Значит, сегодня сороковой день? Опять, наверное, поехали на кладбище…
Недолет. Перелет. Недолет.
По своим артиллерия бьет.
Посидишь несколько лет в главке, думает Макашин, и превратишься в Николаенко. А что? Запросто! Николаенко еще не самый худший, по крайней мере немало знает. И может быть, даже видел, как варят кольцевой шов. Был где-нибудь в командировке и видел. Но как ему понять, что из миллиона шов этот, возникающий под электродом Михаила, уже тем отличается от всех прочих, что проходит через Макашина?
Да не толпитесь вы, дайте разглядеть! Ах, красота какая, красота! Молодец, Михаил!
Мы недаром присягу давали,
За собою мосты подрывали,
Из окопов никто не уйдет.
«Моя должность при мне, — сказал ему Михаил. — А ты свою еще выслужить должен».
Недолет. Перелет. Недолет.
Макашин услышал, как, перекрывая все голоса и шум из репродукторов, зазвучало: «Объявляется посадка на самолет рейсом Куйбышев — Ленинград. Пассажиров просят пройти к стойке номер два».
Когда Ильины уехали из Городка, Макашин, увидевшись с Юлией в Москве, сказал ей:
— Вот и Михаил уехал. Все бегут, как крысы с корабля.
На что она ответила:
— Михаил вернется на Большой завод, вот увидишь.
— С чего ты взяла? — удивился он. — Татьяна болеет, и вообще…
— Вернется. Он из тех, кто возвращается.
— Скажите! Он из тех! А я, по-твоему, из каких?
— А ты из тех, кто уходит, не оглядываясь.
До чего же его раздражали, однако, эти ее бесконечные оценки! Всему давала оценки. И говорила, говорила, даже тогда, когда надо было молчать.
Черноглазая стюардесса прошла через зал мимо Макашина и вскоре вернулась, неся тарелку с бутербродами, прикрытую бумажной салфеткой. Должно быть, ходила в буфет.
— Скоро? — спросил он у нее.
Она улыбнулась, покачав головой. Нет, у Юлии другие глаза, не похожие. И еще она умеет смотреть так, будто видит тебя впервые. И становится не по себе: что она видит?
Мы под Колпином скопом лежим
И дрожим, прокопченные дымом.
Чьи же это такие стихи? Интересно, Юлия знает их?
Надо все-таки бить по чужим,
А она — по своим, по родимым.
Что, если полететь сейчас в Ленинград? Полететь в Ленинград и заявиться к Михаилу. Вот и попадет на сороковины. Как раз рейс объявляют… В одиннадцать вечера уже можно быть в Ленинграде, на такси до Колпина еще минут тридцать…
По своим артиллерия лупит —
Лес не рубят, а щепки летят.
Николаенко, который ходил в буфет, вернулся и опять стал смотреть хоккей.
— А вы что же не пошли перекусить?
Макашин хотел ответить, но в это время, заглушая голоса, снова зазвучало из репродукторов: «Пассажиров, следующих рейсом Куйбышев — Ленинград, просят подойти к стойке номер два для регистрации билетов…»
…А ей-то чего волноваться? Все осталось на месте. И Большой завод стоит там, где стоял, и даже нового генерального уже назначили.
В конце концов грунт можно заморозить (замораживали же недавно плывун, когда строили метро в Ленинграде). Грунт можно заморозить, а трещины залить бетоном. Вот только то, что ушло из жизни, нельзя в нее вернуть.
Была жизнь, тесно, как квартира, заставленная заботами, ожиданиями, спорами, и вдруг сделалось пусто и тихо.
Нет, она не рассчитывала на вечность (настолько-то хватило у нее ума!), это только в юности любовь предполагает вечность, но все же, все же… Так быстро кончилось, будто и не было ничего! Большой завод, связавший их когда-то, теперь разъединил, распустив все узлы и нити. Нет узлов, нет нитей — вот как оказалось!
Уехав из Городка, Макашин перестал быть счастливым человеком, а он только тогда и мог любить ее, когда был счастлив. Она была еще одной наградой в этой его жизни, а нет жизни, так и награды не нужны.
«Какая ранняя зима в этом году», — думает Юлия, глядя на летящие за окном редкие снежные хлопья. Прежде чем опуститься на землю, они кружатся и кружатся под фонарем…
Зачем она все время спорила с ним? Это было ужасно! Так любить и так не соглашаться с самой его сутью! Не соглашалась, когда он доказывал, что все средства хороши, лишь бы Большой завод процветал в славе.
И в самом деле, уйма средств (не именно денежных, но и денежных тоже) тратилась на эту самую славу. Зазывались театры, писатели, давались банкеты.
— У Макашина опять праздник труда и зарплаты, — острили в институте, снаряжая очередную делегацию в Городок.
Юлии становилось стыдно чего-то.
— Прекрати ты этот балаган! — говорила она Макашину. — Прямо какой-то бал на «Титанике»!
Виталий сердился, обижался. Он умел вдруг становиться обиженным, как мальчишка, даже губы прыгали совсем по-детски. Он не верил, что однажды случится то, что случилось. Он не верил тому, что она уже знала наверняка.
Как люди завораживаются мифами! Вылепят идола и начинают ему поклоняться, забыв, что сами его и вылепили. Так и с Большим заводом. Выстроили и давай ахать: «Ах, Большой завод! Ах, гигант! Первенец! Предтеча! XXI век!» Все вдруг сговорились забыть, что строили-то и проектировали, так сказать, с отступом от «красной линии», а это очень даже просто может выйти боком.
Она тоже иногда старалась обо всем забыть, и это были самые счастливые дни, но выпадали они так редко!
Однажды он наорал на нее при Лизке, это было немыслимо, их стены никогда не слышали таких слов. Иван, что бы там ни происходило, всегда исповедовал мудрость, которую они вместе вычитали когда-то у Эльзы Триоле: «Брак — это вежливость».
А тут и не брак вовсе, и вообще не пойми что, а он орет так, что стекла дрожат:
— Чтобы я не слышал от тебя больше! К такой матери все ваши идеи! Теоретики!
И вот чем это теперь кончилось.
«Есть слух, что «Россія» уйдет не позднее пятнадцатого мая, т. к. в июне к празднествам юбилея английской королевы крейсер должен быть в Англии. Борис уже торопит с приготовлением белья и всякой всячины к этому сроку. Тяжело мне его отпускать…»
Юлия Рубеновна читает письма своей прабабки к невесте сына, к его будущей жене. Ее тоже зовут Ольга, она живет в Тамбове, а перед этим жила в Петербурге, где закончила курс в Женском медицинском институте на Архиерейской улице, 6.
«30 мая 1898 года.
Милая моя голубушка! 25-го мая мы ездили к Борису на «Россію», а 27-го он ушел в море. На «Россіи» были официальные проводы, человек двести гостей, шикарный банкет, танцы на палубе, наряды, тосты и проч. Все это не в моем вкусе, но, несмотря на это, я была довольна временем, проведенным на «Россіи». Борис был оживлен. Я долго осматривала его машинное отделение, и теперь стоит мне закрыть глаза, чтобы ясно представить себе моего милого, дорогого Бориса в той обстановке, где он стоит свои вахты…»
Перед войной мать отвезла Юлию к бабушке в Тамбов, а сама вернулась в Ленинград и пробыла там всю блокаду. Когда приходили письма из Ленинграда, бабушка плакала, а Юля говорила ей: «Чего ж ты плачешь? Надо радоваться, а ты плачешь».
«Я радуюсь, — отвечала бабушка. — Поэтому и плачу».
…В Тамбове Юлии и в голову не приходило, что бабушка могла быть когда-то молодой и что морской офицер, чей портрет висел у бабушки в комнате, был когда-то ее женихом, а потом мужем. Скорей он годился ей в сыновья, считала Юлия.
«Я все мечтаю, когда вы поженитесь, Борис наконец выйдет в отставку. Как я боюсь моря и этих разлук, из которых его так трудно дождаться…»
Выписка из вахтенного журнала о плавании крейсера I ранга «Россія» в 1900 году:
«Минный механик помощник старшего инженер-механика Борис Торсен прибыл в наличие 10-го Флотского экипажа.
Общее число дней, проведенных на корабле, — 1065; из них в заграничном плавании — 818; число дней к ордену Св. Владимира 4 степ. с бантом — 970; число цензовых дней к чинопроизводству — 1494».
5 июня 1900 г., в Лондоне.
Дорогая мама! Из Англии «Россія» вернется в Кронштадт в конце июня, а в июле уйдет в дальнее плавание. Поговаривают, что после плавания некоторых офицеров и даже матросов будут переводить на броненосец «Князь Суворов». Говорят, что и меня переведут. Я отчасти рад этому — все-таки перемены…»
«15 января 1904 г.
Милая, любимая моя Оля! Теперь, когда я знаю, что ты ждешь меня и тебе трудно бывает справиться с чувством одиночества, как тоскливо мне быть так далеко от вас! «Князь Суворов» всего в двух днях перехода от берегов Японии, а я мысленно с вами, в Тамбове, еще продолжается лето, мы велели нанять извозчика и повезли девочек на Цну…
Здоровы ли девочки? Приезжала ли мама к вам из Петербурга на рождество?»
Юлия помнит Цну и то, как мама рассказывала, что в ее детстве сюда, на берег, приезжали в колясках, пролетках, устраивались пикники… Лошади весело цокали копытами по булыжникам, и это цоканье, говорила мама, навсегда осталось в памяти, как мелодия праздника. Цна была праздником.
А во время войны соседские мальчишки и маленькая Юля вместе с ними ловили в Цне раков и здесь же на костре варили их в закопченном котелке и ели. Без хлеба, хлеба не было. Все были голодными, но раки голода не утоляли, только казалось, что утоляют.
Юлия Рубеновна все читает и читает бумаги из кожаного бювара. «А если бы не Ильин, думает она, я бы так и не добралась до этого чтения…»
Макашину в их последнюю встречу она сказала, что Ильин непременно вернется на Большой завод.
— Вот увидишь, он вернется, он из тех, кто подставляет плечо, когда нужно.
Виталий, как всегда, обиделся, чего это она так хвалит Михаила, мы все в конце концов подставляем плечо, когда нужно.
«24 февраля 1904 года.
Не пугайся, когда прочтешь в газетах о «Корейце» и «Варяге», — война всего страшней издали, а здесь мы просто делаем свое дело, и не думай, что каждую минуту меня подстерегает смертельная опасность».
«24 февраля 1904 года.
Дорогая мама! Я сейчас написал Оле, чтобы она не думала, будто смерть подстерегает меня на каждому шагу. Со своей способностью волноваться и переживать она, я себе представляю, изводит себя днем и ночью. Успокойте ее, только Вы можете это сделать. Всякая война бессмысленна, а эта бессмысленна втройне…»
«20 августа 1904 года.
Я давно не писала Вам, милый Юрий Дмитриевич, но Вы, несомненно, извините мое молчание, когда узнаете, что мой Борис ушел в море на войну с японцами старшим механиком на «Князь Суворове», и я только об одном молю бога, чтобы мне увидеть его еще на этом свете.
Он пишет нам, мне и жене своей, бодрые письма, но меня не обманывает эта бодрость. Это для нас он бодр, а на самом деле не может не страдать от ужаса и бессмысленности происходящего. Кто же ответит в конце концов за все это? Детей послали умирать, ведь все, все чьи-то дети, за что их послали умирать?..»
Его Императорское Величество в присутствии своем в Петергофе июня 20-го дня 1905-го года соизволил отдать следующий приказ:
Увольняются от службы: Гвардейского экипажа Лейтенант Ржевуский — по домашним обстоятельствам Капитаном II ранга с мундиром.
Исключаются из списков: убитые в бою с неприятелем Капитаны I ранга Игнациус и Бухвостов; Капитаны II ранга Степанов, Македонский; Корпуса Инженер-Механиков Флота полковник Петров, Капитаны Антонов, Торсен…
Мать говорила, что ее отец, дед Юлии, погиб героем. Что ж, она была права, и Юлия это теперь понимает. Каждый, кто до конца выполнил свой долг… «Наверх вы, товарищи, все по местам!» Бог знает как давно было, а вот, оказывается, имеет к Юлии такое личное, такое непосредственное отношение.
Корпуса инженер-механиков флота капитан Торсен исключается из списков, как погибший в бою с неприятелем…
«30 июня 1905 года.
Дорогой Юрий Дмитриевич, хочу, чтобы Вы оплакали со мной мое горе. 14 мая в сражении с японцами в Цусимском проливе погиб вместе с кораблем мученической смертью мой незабвенный сын Борис. Погиб жертвой за чужие грехи…»
В тишине квартиры раздается телефонный звонок. Это — Лизка. Она хочет, чтобы мать сейчас же, сию минуту приехала к ней.
— Что случилось?
— Когда приедешь, расскажу.
— Ты здорова?
— Да. Но надо поговорить.
— Ну что я потащусь так поздно, уже одиннадцатый час, — говорит Юлия. — Давай отложим до завтра.
— Нет! — требует Лизка.
И Юлия идет одеваться. «Поймаю такси, — решает она. — Что могло случиться? Поссорилась с мужем?»
Объявляется список нижних чинов, погибших на броненосце «Князь Суворов»: музыкант, квартирмейстер 2-й статьи Антон Соколовский, из воспитанников Лейб-Гвардии Финляндского полка, Ковенской губ., холост; старший комендор Иван Разумов, переведен с броненосца «Сисой Великий»; комендор Василий Буданов, переведен с крейсера «Дмитрий Донской»; гальванер Федор Печурин из крестьян Тульской губернии, Новосильского уезда, Косаревской волости, села Шеина, женат; минер Михаил Ильин из крестьян Рязанской губ., и уезда, Солотчинской волости, деревни Житово, женат…
Это потом про человека говорят: он до конца выполнил свой долг, значит, он герой. Разве он думал, что он герой, этот самый минер Ильин из крестьян Рязанской губернии? Надо рассказать Михаилу про его деда, чью фотографию она увидела у них в альбоме. Чего уж теперь? Надо это рассказать…
«Погиб жертвой за чужие грехи, за чужие ошибки. Он погиб, а я осталась, и, поверьте, нет ничего страшнее этого сознания.
Зачем жизнь так тяжела? Или страданья неизбежны и на что-нибудь нужны? Не знаю. Я ничего не знаю. Я чувствую себя как провалившийся на экзамене школьник. Мне ужасно стыдно, и я только одного хочу, чтобы меня поскорей отпустили…»
Если Лизка зовет ее, поссорившись с мужем, значит, это серьезно. Должно быть, придется там остаться ночевать. Юлия запихивает в сумку ночную рубашку, зубную щетку. Что еще? Пока ты нужен кому-то вот так, среди ночи, жизнь не утратила смысла.
Такси появилось тотчас же, как только она вышла из ворот. «Как удачно», — подумала Юлия Рубеновна, садясь в машину. «Я закурю, не возражаете?» — спросил шофер. «Пожалуйста, — ответила Юлия и поискала в сумке сигареты. — Я тоже закурю».
Если Лизка зовет ее, поссорившись с мужем, значит, это серьезно. Видимо, так и должно было случиться: Юлия с самого начала удивлялась выбору дочери. О чем они разговаривают, когда остаются вдвоем?
Эта же мысль занимала ее когда-то, когда думала о Макашине. Какой он дома? Некоторые живут, всерьез озабочиваясь бытом, прямо оторопь берет: «Где вы это достали? Надо будет мужу позвонить, пусть съездит, возьмет. А какой рецепт мне дали вчера в гостях! Пачка маргарина, пять штук грецких орехов…»
Живут, подробностями жизни заполняя ее пустоту. Но Макашин не станет же интересоваться грецкими орехами и тем, где достать стиральный порошок «Дарья»! Как он-то живет каждый день? Так она и не успела этого понять.
А впрочем, зачем ей было это понимать? Разве для того, чтобы любить, надо непременно видеть, в каких шлепанцах ходит дома любимый человек и сколько ложек сахара кладет в чай по утрам?
Такси, круто повернув направо, вырвалось на пустынный в этот час проспект Ветеранов. В темном небе над проспектом Юлия увидела самолет. Он летел низко, наверное, шел на посадку, тревожно мигая красными бортовыми огнями.
Ей показалось, что все это уже было с ней когда-то: пустынный проспект, самолет, заходящий на посадку, и даже то, что сейчас скажет таксист, она уже знает. Он спросит:
— Какой дом-то? За лесом?
На проспекте Ветеранов от прежней деревни Ульянки остался лес, который, возможно, когда-то рос за околицей. Не лес — березовая роща. Теперь она белеет стволами по обе стороны проспекта. Направо выходит к Таллинскому шоссе, налево — к Балтийской железной дороге. А там недалеко и Пулково, аэропорт.
Первое время, когда Лизка только еще переехала в Ульянку и Юлия оставалась у нее ночевать, никак не могла привыкнуть к низко летящим над домом самолетам. «Здесь же спать невозможно», — говорила она дочери. «А я уже привыкла», — отвечала Лизка.
Как быстро выросла дочь! Но все еще — удивительно! — в ней, взрослой, уживается прежняя маленькая Лизка со смешными косичками, она боялась темных комнат и, держась за руку Юлии, храбро говорила: «Не бойся, мама, я с тобой»…
Похоже, что так оно и осталось: Лизка тверже и крепче Юлии стоит на земле. «Не бойся, мама, я с тобой»…
— Вы хоть и росли в войну, но мы позакаленней вас, — говорит она матери. — Нас так просто не собьешь!
— Нас, что ли, собьешь? — возражает Юлия.
— Да вас пальцем тронь, вы уже лапки кверху: «Все рухнуло, все ужасно!» Терзаетесь какими-то нереальностями.
— Что значит — нереальностями?
— А то и значит, что не смотрите на мир трезво. А в нем, между прочим, все закономерно, в том числе и ошибки.
— И трусость? И подлость?
— Ах, оставь, пожалуйста! Что за охота всякую служебную неурядицу тот час же объявлять подлостью?
Иногда кажется, будто для Лизки не существует вопросов — одни ответы. Все-то она так безошибочно знает!
Но ведь это, должно быть, только кажется, это такая манера говорить. Вот и сейчас по телефону просит приехать (что-то, очевидно, меняется в жизни), а в голосе ни растерянности, ни беспокойства.
— Это у меня-то нет вопросов? — засмеялась однажды Лизка, выслушав Юлию. — Я чаще всего просто не желаю обременять тебя своими проблемами. Знаешь, как французы, они считают неприличным исповедоваться в неудачах.
— Ты же не француженка!
— Это ты не француженка, — опять засмеялась Лизка и передразнила мать: — «Все рухнуло, все ужасно».
Юлия улыбнулась, вспомнив, как смешно Лизка это произносит.
— Здесь? — спросил шофер, сворачивая к тротуару. Она расплатилась и вышла из машины, все еще улыбаясь. Вокруг лежал снег. Было тихо, морозно, ясно. Над девятиэтажным Лизкиным домом дрожали звезды.
…Теперь получалось, что у них две квартиры: в Колпине и в Городке. Живи, где хочешь, а жизни нет. Может, не надо было уезжать? «Чего тебе там посулили?» — спрашивал Матвеев. А Татьяна сказала Лешке Самоварову, когда он пришел вместе с Ильиным в больницу навестить ее:
— В каких местах мы побывали, Леша, ты и представить себе не можешь. У нас тут такого в век не увидишь. Вот поправлюсь — опять туда поедем.
Она знала, что не поправится, знала, но все же сказала так, должно быть, специально для Михаила, чтобы не каялся.
— Я так ни капельки не жалею, что поехали. Мне другой раз даже снится: степь, солнце, виноград, как янтарь, желтый…
Когда Татьяну хоронили (Ильин слышал), Валентина с красным от слез лицом говорила Наталье:
— Твоя мать все мечтала в Городок вернуться. И чего ей там нравилось, господи! Пустая степь, солнце, как сковородка раскаленная…
Матвеев пришел на похороны со Звездочкой на пиджаке, держался солидно, на поминках почти не пил.
Давным-давно, когда Матвеев и Ильин были мальчишками, только что из ремесленного, их на заводе обучал сварке Григорий Матвеевич Пронин. Было ему лет пятьдесят, и он казался им стариком. Они так и звали его между собой «старик Пронин». Почему-то он не любил Матвеева, а когда тот ушел со сварки в сборочный, сказал Михаилу: «Все равно бы от него на сварке толку не было, пусть идет».
Конечно, он был несправедлив к Кольке. Тот и тогда умел работать, просто сварка ему не особенно нравилась, а Пронин этого не прощал, как личное оскорбление.
— Меня сам Патон уважал, — говорил он Михаилу. — Патон, Евгений Оскарович, знаешь?
Михаил не знал.
— Ну так знай! Патон — академик, мы с ним на Урале в войну работали, танки варили.
Он так и говорил: «варили танки» и «мы с Патоном». В пятьдесят девятом году Пронин умер, а еще десять лет спустя Ильин с Татьяной приехали в Киев на экскурсию от завода, и экскурсовод, когда проезжали по мосту через Днепр, рассказывал о Патоне, об автоматической сварке под флюсом, о том, как на Урале в сорок втором году «патоновским швом» впервые в мире соединили броневые борты танков. И Ильин подумал: «Вот как все связано в жизни, уж если однажды аукнется, так непременно где-нибудь откликнется».
На Большом заводе таких сварщиков, как Ильин, может быть, и не было. А теперь, когда он уехал, кто же там, интересно, считается лучшим?
— Чего тебе посулили? — спрашивал Матвеев. Так до сих пор, должно быть, и не верит, что Ильин поехал просто так, и о том, что поехал, не жалеет, а вот о том, что пришлось уехать…
…Кромка готова к сварке. Никто не должен прикасаться к металлу, следы от пальцев могут нарушить точность работы. Ах, какая она точная, эта тонкая линия шва!
Да не толпитесь вы! Дайте взглянуть! Вот этот? Этот. Молодец! Молодец, Ильин!
Микронная точность. Сварщики это могут, это в их руках. Другим сложнее. Другим эту необходимую для продукции точность надо выдать на гигантских станках. А если их качнуло, когда здание дало трещину и полетела к чертям регулировка?
В том-то и оно, как говорила когда-то бабка. В том-то и оно.
На поминках Матвеев держался солидно, почти не пил. И вообще стал как будто другим.
— Заважничал, что ли, Колька? — спросил Ильин у сына.
Илюша, уйдя из института, работал у Матвеева в бригаде.
— Да не в этом дело, — засмеялся сын.
— А чего смеешься?
Разговор произошел на днях, ехали вместе с завода. Ильин как раз тогда жил у сына после похорон.
— Да смешно: он теперь все боится, что его забудут. Забудут в президиум посадить или в газете не упомянут. Ребята шутят, что он, видно, заболеет от этого, столько переживаний…
Когда-то Матвеев был у них вроде как член семьи. Ни один праздник не проходил без него и без тети Веры, как Ильин и Татьяна вслед за ребятами называли его жену.
— Мы ведь, считай, родственники, — говорил обычно Матвеев после первой же рюмки. — Верно, Михаил? В одной комнате, считай, жили, всех перегородок-то два шкафа.
Но Ильин никогда особенно не любил его хвастливого шумного присутствия. И то, что сегодня на сороковины он не пришел, было даже к лучшему. Каким-то странным тоном он теперь разговаривает, словно посмеиваясь и над Ильиным, и над Большим заводом: «Ну, вы там, кажется, хотели нас обскакать, а вот что вышло…»
Разве в том дело, что хотели кого-то обскакать? Хоть, конечно, шуму было много. Самого Ильина столько раз приезжали фотографировать — не сосчитать! «Что они, сдурели?» — говорил он Макашину, глядя на очередной свой портрет в каком-нибудь журнале. У Макашиных в доме все газеты и журналы, где хоть строчка была про Большой завод, бережно сохранялись. «Ну, накопил ты макулатуры!» — смеялся Ильин.
Макашин тоже смеялся, но видно было, что ему нравится весь этот шум. Он даже частенько вслух читал какую-нибудь заметку за столом при всех, разворачивал газеты, журналы, сдвинув в сторону рюмки: «Погляди! Небось не видел? Вон чего про нас пишут!»
Ильин понимал, что должен теперь испытывать Макашин. Стыд. Ему стыдно, что вроде оказался в дураках. Потому и кричал тогда зло и несправедливо, что — стыдно. Ведь как ни крути, получается, что он назвал людей со всей страны, расшумелся, расхвастался. Ну, не он один, конечно, но и он тоже. Ильиных, например, лично он позвал, а они вроде сбежали. Не станешь же каждому объяснять про Таню, про ее болезнь. Даже Толе Григорьеву он не смог ничего объяснить, не смог.
Если бы Таня была, они бы вернулись.
Ильин в первый раз так отчетливо подумал про это: «Если бы Таня была, мы бы вернулись».
Юсупов плакал, когда они уезжали. Сидел у них на кухне и плакал. Выпили, конечно, перед этим, не без того, но ведь не потому взрослый мужик заплакал. Чего-то ему, значит, жалко стало — до слез.
…От центральных дверей главного корпуса начинается проспект Циолковского. Никакого проспекта, по правде говоря, еще нет, но так задумано: чтобы от дверей главного корпуса начинался проспект. Вернее, чтобы он замыкался этим самым корпусом, а начинался бы на пересечении многоэтажных улиц нового Городка. И чтобы тополя вдоль тротуаров, цветники, фонтаны, и через каждые двадцать — тридцать метров — стенды с фотографиями лучших рабочих Большого завода.
За то время, что Ильин жил в Городке, проспект построить не успели. Просто заасфальтировали наспех дорогу от центральной проходной и вырыли по обе стороны два котлована под будущие здания.
Но стенды с фотографиями поставили, и на первом, если считать от проходной, висел портрет Ильина…
«Если бы Таня была, мы бы вернулись».
Ильин взглянул на часы. Уже почти одиннадцать, скоро смена кончится. Многие почему-то не любят вечернюю смену, а он так наоборот — больше любит вечернюю. И здесь, в Колпине, и в Городке, на Большом заводе, ему нравилось выходить в вечер. Спокойнее, и начальство в цехе не суетится. На Большом, впрочем, частенько до самого гудка начальство из цеха не выходило. По две смены, считай, отбывали. В том числе и Макашин.
Цех огромный, но и Макашин не маленький: издали видать. Ильин смотрит в щиток на электрод, но видит и то, что делается вокруг. Видит Макашина, как тот медленно, то и дело возле кого-то останавливаясь, идет по зеленым плитам пола.
Вот что значит новый завод! На старом никто и не замечает, какого цвета пол. Может быть, коричневый? Или просто грязный?
А там — зеленый. Как футбольное поле. Только это не одно поле, а несколько. «Красота, кто понимает!» — воскликнул Толя Григорьев, когда Ильин впервые привел его в цех. Он и сам-то к тому времени всего без году неделя работал на Большом заводе, но Толино восхищение принял как бы и на свой счет: знай, мол, наших!
Когда по корпусам пошли трещины и начались разговоры, будто грунтовые воды из-за того, что их неправильно отвели, размывают почву под Большим заводом, всего обиднее было думать, что такую красоту придется ломать и что-то там строить заново, укреплять, подлаживать… Такую-то красоту!
Кто же все-таки виноват во всем этом деле? Есть тут в конце концов виноватые?
Юлия Рубеновна, когда Ильин спросил ее об этом, ответила:
— Есть, конечно.
— Кто же?
Ее лицо стянулось, как перед слезами.
— Все, — сказала она, — все в разной мере.
— Ну, — усмехнулся Ильин, — когда все, значит, никто.
Уезжая из Городка, Ильины половину вещей оставили, как будто не насовсем уехали, а на время. Вообще разве узнаешь, где тебя смерть застанет и где судьба жить заставит?..
Половину вещей не взяли, даже ковер со стены снимать не захотели, а вот альбом с фотографиями Татьяна, оказывается, забрала, его-то и обнаружил Ильин в одном из ящиков. Аккуратно обернут и перевязан тесемкой: у Татьяны все по порядку.
Сначала шли родственники Михаила: отец, мать. Ее и знает только по этой фотографии. А вот это — сестры Анна и Мария, еще молодыми, в одинаковых белых беретах — голова к голове, — в одинаковых кофточках. На другой фотографии они уже пожилые, сидят прямо, руки на коленях. Это Илюша снимал, когда всей семьей ездили в Житово.
Было лето, как один день, яркий, солнечный. От станции до деревни добирались на попутке. Татьяна с Наташкой в кабине, а они с Ильей в кузове, и когда подъезжали к повороту на Житово, то чуть не проскочили поворот, потому что Михаил, как оказалось, не узнал места.
— Я помню, что за пшеничным полем, не доезжая трех берез, сворачивали, — рассказывал он сестрам, — а тут смотрю, ни поля, ни берез…
Все изменилось, и особенно сестры. «Как постарели!» — испугался Михаил, но виду не подал. С последней их встречи прошло тогда семь лет, и он их помнил такими, какими они приезжали в гости к отцу на Дегтярную. Тетя Шура, жена отца, не знала, куда их и посадить, чем угостить получше. Делала это и потому, что сама была добра, и потому, что знала: для мужа ее самый большой праздник — дети. Он и не женился, пока они были маленькими, не захотел приводить в дом мачеху.
Миша помнит, как отец говорил: «Мачеху детям не приведу ни за что, нажился я с отчимом».
Отец отца, родной дед Михаила, не вернулся с японской войны, а неродного деда Миша застал, был он угрюмым, ходил с палкой и замахивался ею на бабку, когда напивался пьяным.
На похороны Татьяны приезжала из Житова только Маня, старшая сестра, а Нюра приехать не смогла, у самой муж больной лежит.
— А чего же твой мужик не приехал, Виталий-то? — спросила Маня у Валентины.
— Он вчера в командировку улетел, в ФРГ, — ответил Антон, и что-то такое было в его голосе, как будто хвастается.
Валентина промолчала, а Ильин подумал: «А если б не улетел в ФРГ, приехал бы?»
Поссорились грубо, как враги. Три месяца прошло, а обида не затихла, саднит. У Макашина небось не саднит: ему там было чем заняться, в Москве-то. Опять новая работа, новые люди, а про тех, что прежде были, наверно, забыл. Новая работа — вертись, привыкай. Теперь вот в ФРГ уехал. Может, правда, и вернулся уже, кто его знает.
Ильин наконец нашел то, что искал: фотографию Татьяны, на которой (он знал) она больше всего себе нравилась. В Городке такая же, только увеличенная, висит над диваном…
«Надо будет альбом ребятам оставить. Зачем в Городок увозить?» — подумал он внезапно, не удивившись, впрочем, своим мыслям, как будто еще раньше это решил, как будто это само собой разумелось, что теперь, когда все кончено, он возвращается в Городок.
Мир состоит из кабинетов, телефонов с четырехзначными номерами, именуемых «вертушкой», совещаний, где в перерывах курят, говорят о футболе, о том, кто куда назначен и почему, где считается хорошим тоном быть неозабоченным, даже веселым, так, будто у тебя не только все кругом в порядке, но тебя заметили и о тебе говорили…
Мир состоит из больниц, из больничных коридоров, где кровати стоят спинками друг к другу, а тумбочка одна на двоих, а то и вовсе без тумбочки, да и не в тумбочке дело, а в том, что ты здесь невообразимо одинок, как в лесу, хоть кругом люди.
Хорошо еще, что лежишь лицом к окну, оно в торце коридора, и видно, как кончается день, гаснет небо и птицы уже не летают мимо окна, птицы уже спят.
— В жизни все очень быстро меняется, — сказал ему вчера Ростислав Павлович, его бывший заместитель.
Впрочем, Ростислав Павлович и сейчас заместитель, это он — бывший.
— Очень быстро все меняется… — Ростислав Павлович покраснел и заерзал на табурете, вплотную придвинутом к кровати. Должно быть, решил, что Дмитрий Федорович примет на свой счет, а разговор шел о дочери Ростислава Павловича, которая разводится с мужем…
В самом деле, как быстро все меняется! Как быстро кончается день. Как много на свете вещей, которых он не знал или не замечал раньше.
Не замечал, как кончается день, не знал, как умирают старики в больничном коридоре, незаметно, без жалоб, только дыханье идет со свистом, с клекотом выходит из горла, и с ним выходит жизнь.
Года два назад он тоже лежал в больнице с несерьезными, как потом выяснилось, коликами в правом боку; но то была совсем другая больница, там у него была отдельная палата с телефоном, в холле смотрели цветной телевизор, говорили о футболе, о том, кто куда назначен, и опять все выглядели весело, неозабоченно, а ведь — больница, в ней тоже иногда умирали, но только здесь, в этом коридоре, он узнал, как со свистом и клекотом выходит из тела жизнь.
Приходила Ляля, жена. Бывшая жена. Что такое произошло с ним в этом мире? Вдруг все стало бывшим.
Он посмотрел в окно, за которым кончался зимний день. Когда-то было лето, нет, не лето — начало сентября, уже учились (Митя тогда ходил в десятый класс), но было еще совсем тепло, и во дворе до позднего вечера гоняли мяч, отжимались на турнике, курили, спрятавшись за домом, чтобы не видели из окон.
В один из таких вечеров во двор вошла девчонка с темной косой вокруг головы. Обратившись к Мите (он бежал за мячом к воротам), спросила надменно:
— Ты не знаешь, в какой квартире живет Павла Андреевна?
— Тетя Паня? — переспросил он. — В пятой.
И побежал, гоня перед собой мяч, а она шла рядом, и походка у нее была такая же надменная, как голос.
Что-то случилось в тот миг, когда он увидел ее, он и сам не понял что. Вдруг стало скучно гонять мяч и вообще нестерпимо скучно. Танька Савицкая из десятой квартиры прошипела вслед девчонке, скрывшейся в подъезде: «Принцесса! Я ее знаю, она учится в нашей школе». А Танькина подруга, Вера Шувалова, в которую Митя был влюблен с восьмого класса, промолчала и вскоре ушла и больше не приходила к ним во двор, будто что-то поняла, хоть он сам ничего не понял.
Танька, а за ней остальные называли Веру Векой. У нее были коричневые глаза, и высокие скулы, и темные прямые волосы, спадавшие на плечи, а когда она смеялась, ее маленький вздернутый нос смешно морщился. «Тебе не идет смеяться», — говорила вредная Танька, а Века смеялась ей в ответ.
А ту, с косой вокруг головы, звали Ляля. Он узнал это, когда ждал, выслеживал ее на углу у женской школы. Он слышал, как кто-то крикнул: «Ляля!» — и она обернулась, а он стоял и ждал ее…
И вот чем это кончилось теперь. Как долго тянулось и все-таки кончилось. Ему не надо было жениться на ней, но кто тогда знал, что надо, а что не надо.
— Митя, — позвал слабый знакомый голос.
Он повернул голову. Ксения Георгиевна! Вот кому он рад.
— Здравствуйте, — сказал он и засмеялся.
— Вы не спали? Я не разбудила вас? Чему вы смеетесь?
— Я только что подумал, что у меня в жизни все бывшее — работа, жена. И даже вы — бывшая теща…
— Бог с вами, Митя, — сказала Ксения Георгиевна. — Не мучьтесь этим, все наладится. Надо только, чтобы все были живы, и тогда все наладится.
Она не стала сидеть у кровати без дела, будто пришла в гости, как сидела вчера Ляля. Собрала бутылки из-под кефира, сока, ложки, стакан, пошла к умывальнику — мыть. Потом достала из сумки банку с протертыми лимонами, смешанными с медом и еще с чем-то, заставила съесть. Взбила подушки, отыскала где-то сестру-хозяйку, попросила у нее второе одеяло для Мити — в коридоре дуло со всех сторон.
— Знаете, что меня беспокоит? — сказала, уже собравшись уходить. — Вы не хотите выздоравливать, вот что. А эдак трудно поправиться.
Она внимательно посмотрела на лежащего перед ней уже почти седого, усталого человека с глазами, словно осунувшимися, и увидела в нем мальчика — хоть никогда не знала его мальчиком, увидела мальчика, который когда-то начинал жить с надеждами и любопытством и был наивен и добр, — и вот что с ним сделали.
— Надо хотеть выздороветь, — строго сказала Ксения Георгиевна.
«Почему я не сказала, что его жизнь нужна нам — мне, Алеше, его матери? — мучилась она, добираясь домой сначала автобусом, потом в метро до Арбата, оттуда уже пешком, хоть и не близко, в Трубниковский переулок. — Ему кажется, что он один на всем свете после всего, что случилось. И как назло, Коли нет в Москве…»
Ксения Георгиевна ездила в больницу почти каждый день. Ляле это не нравилось.
— Мама, — раздраженно говорила она, — ты что, опять в больницу? Зачем это нужно — ездить каждый день? Небось его мамаша так часто там не появляется.
— Нина Константиновна плохо себя чувствует…
— Ах, плохо себя чувствует? Ну, конечно! Зато ты себя хорошо чувствуешь. Совсем голову потеряла с этой больницей! Погляди на себя — опять, кажется, собираешься выйти из дома в одной рубашке!
Ксения Георгиевна спохватывалась и возвращалась от дверей. Она иногда в самом деле забывала надеть юбку, выходя. Стала рассеянной, забывчивой до комизма. Однажды, стыдно вспомнить, в платной поликлинике на Арбате снимала пальто в гардеробе и вдруг услышала, как гардеробщик, старый человек в пенсне, похожий на Молотова, шепчет: «Мадам, извините, вы…»
Ляле она об этом не рассказала. Ляля бы этого не стерпела. Она и так считает ее «полусумасшедшей».
— У меня мать — полусумасшедшая, — рассказывает она со смехом своим гостям. — Вчера, например…
Гости, еще не дослушав, смеются: анекдоты про Ксению Георгиевну как непременный десерт в этих застольях. Ксения Георгиевна смеется вместе со всеми. Они неплохие, незлые люди, но какие-то ограниченные, и Ляля поглупела, потускнела в их компании.
Ксения Георгиевна неосторожно спросила как-то у дочери, почему они так безграмотно говорят, ведь все с высшим образованием?
Ляля раскричалась, стала красной, некрасивой.
— Что ты лезешь со своими интеллигентскими замашками? Тоже мне пуристка! Безграмотно они, видите ли, говорят!
Ксения Георгиевна с тех пор больше «не лезла».
Иногда Ляля звонит с работы по телефону, говорит: «Мама, сделай чего-нибудь пожрать, мы приедем часов в восемь».
Пожрать, полусумасшедшая, фигня — вот ее лексикон — ужасно! — и Алеша все это слышит, воспринимает… Ксения Георгиевна едет в гастроном на Калининский проспект, встает в очередь за курами, потом идет в рыбный, в овощной, в булочную…
— У нас сегодня гости? — спрашивает Алеша, приходя из школы.
Ксения Георгиевна разогревает ему обед, продолжая потрошить кур, чистить рыбу.
— Ну что в школе, вызывали тебя?
— А-а, фигня!
У Ксении Георгиевны что-то обрывается внутри. Но в сотый раз начинать один и тот же разговор нет сил. Она молча, не оборачиваясь, продолжает потрошить кур, чистить рыбу. Алеша (все-таки соображает, не истукан!) говорит:
— Да ладно, баб, я больше не буду при тебе.
— При мне!
— Да ведь все так говорят!
«Может быть, я в самом деле полусумасшедшая пуристка и уже ничего в этой жизни не понимаю, отстала», — думает Ксения Георгиевна…
Год назад Ляля разошлась с мужем. Не было ни ссор, ни скандалов, но Ксения Георгиевна уже понимала: Митя уйдет. Слышала, как он сказал ее дочери: «Женщину испокон века называли хранительницей семейного очага, а ты его разрушительница». Сказал громко, должно быть, чтобы и Ксения Георгиевна слышала.
Как странно, что не Митя ее сын, а Ляля ее дочь, думает иногда Ксения Георгиевна. Деликатный, сдержанный Митя, умница. В прошлом году, когда она с Алешей в августе вернулась с дачи, Ляли в городе не было.
— Ляля уехала в Пицунду, — объяснил Митя, приехав за ними на машине. И, помолчав, добавил: — С Вадимом и Ларисой. На десять дней.
«Мерзавка! — ахнула про себя Ксения Георгиевна. — Мерзавка! И какая наглая!»
Она поняла: Митя знает. И поняла, что он уйдет.
«Уйдет, — плакала она ночью. — Уйдет, и правильно сделает». Сердце разрывалось от стыда и жалости к Мите. Ощупью нашла валидол, положила под язык. Глотала слезы, от валидола они делались мятными. Тогда и подумала впервые: почему не Митя ее сын?
Ее сын Виктор, Витя, Витюша, Витек, погиб в марте сорок пятого года на Шпрее. Ему было восемнадцать лет. Отец так и не узнал, что его Витюша, его мальчик, погиб. Ксения Георгиевна скрыла это от него. Скрыть было легко: не написала — и все. Не могла написать. А через месяц почтальонша Даша принесла им вторую похоронку. «Ваш муж Петр Викторович Зариньш погиб смертью храбрых…»
Жили еще в деревне. Ляле было восемь лет, в тот день она не пошла в школу: болело ухо, всю ночь болело, Ксения Георгиевна намучилась с ней, грела камфорное масло, делала компресс — ничего не помогало, — Ляля кричала от боли и только к утру затихла, заснула. И Ксения Георгиевна заснула рядом с ней.
Проснулась от осторожного стука в окно. За окном, освещенная утренним солнцем, стояла почтальонша Даша и испуганно смотрела на Ксению Георгиевну…
Если бы Ляли в тот день не было дома, Ксения Георгиевна — так ей иногда кажется — решилась бы на непоправимое. В комнате, где они спали, прямо над кроватью был ввинчен огромный железный крюк. Здесь раньше висела люлька, в которой укачивали младших Петиных братьев-близнецов Толю и Колю. Вот на этот крюк она смотрела бессонными ночами, получив вторую похоронку.
«Не могу, — объясняла кому-то, — не могу жить, не могу».
«А Ляля? — спрашивал тот, к кому она обращалась. — А Ляля с кем останется?»
С тех пор прошло очень много лет. Иногда ей кажется, что она забыла лица сына и мужа. Это ее пугает. Она достает их фотографии. Раньше фотографии висели на стене. «Мещанство! — сказала однажды Ляля. — Мещанство — развешивать по стенам фотографии родственников». И все сняла — все фотографии. Вместо этого развесила эстампы, которые купила в художественном магазине на Кузнецком.
Летом сорок пятого года Ксения Георгиевна вернулась с Лялей в Москву из Калининской области, где они прожили всю войну. Перед войной, в конце мая, когда занятия в школе кончились, приехала к свекрови с Лялей и Витей — погостить. Витя был ровесником младших сыновей Анны Тихоновны.
— Двадцать лет не беременела, как Петю родила, — рассказывала она невестке, — и вдруг на тебе! А я уже старая баба, тридцать семь лет. Сын женатый, вот-вот внук родится, Витька-то твой. От стыда не знала, куда деваться, а мой только посмеивался, ему-то что!
Петиного отца Виктора (Витаса) Вольдемаровича Ксения Георгиевна не знала. Он умер в конце тридцатого года, упав на пороге своего дома. Возвращался вечером домой и рухнул на пороге.
Ксения Георгиевна на похороны не ездила — не с кем было оставить маленького Витю. Так и не видела свекра, ни живого, ни мертвого.
В 1905 году Витас Зариньш был сослан в Тверскую губернию из Риги, да так и остался там, женившись на тверской крестьянке, красавице Анне. Когда их первенцу исполнилось десять лет, началась революция, гражданская война. Витас Зариньш, которого не взяли на германский фронт как неблагонадежного, теперь воевал далеко от дома, в Сибири, потом в Средней Азии. Только в двадцать третьем году вернулся в деревню. Заведовал комитетом бедноты, работал в Твери и снова в деревне, был первым председателем колхоза…
В это время уже подрастали близнецы, а старший — Петр — учился в Москве, и у него был сын, названный Виктором в честь деда.
…В большой пятистенной избе, когда приехали гостить Ксения Георгиевна с Витей и Лялей, сразу стало шумно, весело. Ждали Петю, отпуск у Пети был в июле, собирались поехать на Селигер и близнецов — Толю и Колю — взять с собой…
…Осенью сорок первого года четырнадцатилетнего Толю застрелил немецкий офицер, квартировавший в соседнем доме у Семянниковых. Застрелил просто так, когда Толя пришел к Семянниковым за огнем (кто первый затапливал, у того и брали огонь, чтобы зря не тратить спички), пришел за огнем и, проходя, потрогал немецкий мотоцикл, что стоял у крыльца. Сейчас же раздался выстрел — стреляли из окна, — и Толя упал.
Немец выскочил на крыльцо, что-то кричал и целился из автомата в бегущих к семянниковским воротам Ксению Георгиевну и свекровь. Ксения Георгиевна в страхе остановилась, а свекровь упала на землю и поползла к воротам. Она не плакала — выла и все ползла, ползла, темная длинная юбка мешала ей, платок сбился с головы, немец кричал и целился, но не стрелял почему-то, а Ксения Георгиевна обхватила руками подбежавших Колю, Витю и Лялю и тоже выла беззвучно в страхе, тоске и ужасе…
Коля, Николай Викторович Зариньш, сейчас директор авиационного завода, на котором работает Ляля. Коля, так же как Витя, успел на войну, но остался жив и вернулся — единственный из всех мужчин их семьи. Свекровь Анна Тихоновна этого уже не узнала. После гибели старшего сына она слегла. Грузная, с темным суровым лицом лежала в боковушке (так называлась выгороженная из горницы комната).
— Ксения, — говорила она невестке, — Колю заставь учиться, когда вернется.
Не допускала мысли, что он может не вернуться. Война кончалась, но еще убивали, еще шли бои, и какие!
— Заставь учиться, когда вернется. Скажи ему, это мой наказ.
И тем же строгим голосом обращалась к Ляле. Называла ее, впрочем, не Лялей, а настоящим именем.
— Лена, ты мать береги. Береги ее, жалей.
По вечерам за огородами громко кричали лягушки, Ксения Георгиевна накидывала на плечи теплый свекровин платок, выходила за калитку, шла к валу. Так здесь называлась высокая насыпь, внизу, как река, текли рельсы, проносились поезда, с грохотом — товарные, со свистом — пассажирские; лязгал семафор — тогда еще были семафоры, — далеко на станции зажигались огни.
Так и осталось в памяти: мучительная тишина весенних вечеров, тишина одиночества, и над нею, рядом с нею, не смешиваясь, грохот поездов, кваканье лягушек, стук опускающегося семафора…
Свекровь умерла летом после победы. На кладбище Ксения Георгиевна упала на сырой, желтый от песка холм и плакала громко, захлебываясь, не стыдясь своих учеников. Они пришли всем классом и стояли поодаль, за спинами старух, шептавших над нею: «Пусть покричит, пусть…»
После похорон стали собираться в Москву. Ксения Георгиевна написала Коле, чтобы, когда демобилизуется, приезжал к ним. «Будем вместе думать, как жить дальше», — писала она. Коля представлялся таким, каким они проводили его на войну: белобрысым, тонкошеим, очень похожим на ее Витю.
В сорок шестом году в их квартиру в Трубниковском переулке постучался широкоплечий плотный человек в лейтенантской форме. В одной руке он держал чемодан, в другой — фуражку. Темные волосы косо падали на вспотевший лоб.
— Вам кого? — спросила Ксения Георгиевна.
— Тетя Ксения, — тихо сказал лейтенант, — разве ты меня не узнаешь?
Это был Коля. Неужели Коля?! Боже мой, как он изменился! Ксения Георгиевна плакала счастливыми и горькими слезами. Как изменился! Стал мужчиной, взрослым человеком, а ведь уходил мальчишкой. И был белобрысым, откуда же эти темные волосы?
…Белобрысым и тонкошеим навсегда остался Витя. Несмышленым мальчиком остался Толя. Молодым остался Петя. А им, живым, предстояло меняться, мужать, стареть. Предстояло жить.
Старшим в доме стал Коля. Ляля слушалась его беспрекословно.
— А мне Коля разрешил, — говорила она матери, когда та, возвращаясь с работы, звала ее со двора домой.
— Чего ты не заставишь ее уроки делать? Часами болтается во дворе, — выговаривала Ксения Георгиевна племяннику.
— Успеет она уроки, я ей помогу.
Коля помогал Ляле готовить уроки, проверял с Ксенией Георгиевной тетрадки, был врожденно грамотен, хоть правил грамматики почти не знал, забыл. И всю трудную работу в доме взял на себя. Когда после второго курса (Коля учился в авиационно-технологическом) его послали на практику, Ксения Георгиевна, оставшись вдвоем с Лялей, растерялась: тяготы жизни, с которыми, казалось, так легко справлялся Коля, представлялись ей непомерными.
Это оттого, думала она, что я так скудно живу, душевно скудно. Надо жить легко, весело, а я, как старуха, волочусь по жизни, мне все трудно…
— Вы знаете, — сказала как-то Ксения Георгиевна давнишней своей приятельнице. Еще до войны начинали вместе работать в школе. — Вы знаете, стыдно признаться, но мне кажется, что в войну мне жилось легче.
Вероника Амосовна — так звали приятельницу — мгновенно поняла, о чем идет речь.
— Чему тут удивляться, — сказала, — тогда у всех была общая война, а теперь у каждого своя. В одиночку-то воевать куда трудней!
У каждого своя. По утрам, когда Ксения Георгиевна варила на керосинке жиденькую кашу для Ляли, у соседки Марьи Кирилловны на трехфитильном новом керогазе жарилась яичница с ветчиной из американских банок. Розовая эта ветчина с капельками застывшего на ней желе вызывала у Ляли злые слезы.
— Надоела мне твоя каша, — говорила она матери.
Дверь их комнаты была плотно закрыта, но Ксения Георгиевна все равно боялась, что Марья (между собой они звали соседку Марьей) услышит, как Ляля завидует ветчине, яичнице и вообще всему благополучию соседей. Не вполне честному благополучию, как подозревала Ксения Георгиевна, но разве Ляле объяснишь?
Всю жизнь было так: она ничего не могла ей объяснить, — так это и осталось. Как будто на разных языках говорят. Всю жизнь на разных языках.
Когда Митя ушел, Ксения Георгиевна предложила Ляле разменять квартиру.
— Это еще зачем? — удивилась Ляля.
— Тебе же лучше будет одной, без меня, — робко сказала Ксения Георгиевна.
— А Алешка?
— Алеша пусть будет со мной, пока я ему нужна.
— Ну нет, — решительно отвергла Ляля. — Позорище какое-то!
С тех пор жили втроем в трехкомнатной квартире, которую получил Митя. Он ушел к матери, ни на что не претендуя, хоть Ляля, желая выглядеть бескорыстной, предлагала: «Возьми магнитофон или телевизор». И отказалась от денег, которые он хотел отдать за машину.
— Ну, ладно, — сказал на это Митя, — машина, живы будем, останется Алешке.
— Останется, когда живы не будем, — зло поправила Ляля.
Чего она злилась? Ведь все выходило по ее.
— Это я и имел в виду, — улыбнулся Митя.
Ксения Георгиевна — разговор был при ней — долго терзалась этой Митиной улыбкой. Хороший сильный человек, а так жалко улыбнулся, как Алеша, когда его, маленького, обижали…
С тех пор жили втроем. Алеша, впрочем, жил «на два дома». После школы, случалось, шел к той бабушке. Митина мать, Нина Константиновна, так и звалась у них «та бабушка», Ксения Георгиевна настояла, чтобы Ляля разрешала Алеше бывать в доме Мити, у той бабушки, хоть сама и не любила ее. Нина Константиновна говорила басом и считала себя большой специалисткой по умению жить.
— Да вы жить не умеете! — гудела она, встретившись с Ксенией Георгиевной в магазине. Дома стояли неподалеку, поэтому то и дело приходилось встречаться то в булочной, то в прачечной. — Не умеете жить! Зачем вам понадобилось покупать эту синюю курицу? Какой с нее навар?
— Да ведь мяса нет, только свинина, — слабо оправдывалась Ксения Георгиевна.
— А за углом? — громко на весь магазин спрашивала Нина Константиновна. — За углом вы были? Там прекрасное мясо и продавцы не чета этим жуликам!
Когда Ляля и Митя разошлись, Нина Константиновна, встретившись в очередной раз с Ксенией Георгиевной, громко, так, что слышали прохожие, высказала свою точку зрения:
— Хоть она и ваша дочь, я прямо скажу, — не умеет жить. Надо, чтоб все было шито-крыто, а у нее, как у лисы, хвост наружу. Хитра-хитра, а хвост наружу.
Слушать это было мучительно. Ксения Георгиевна пыталась перевести разговор, но никак не удавалось.
— Митька тоже дурак, — продолжала Нина Константиновна, — надо уметь на кое-что и глаза закрыть. А как же! Сделать вид, что не видишь. А не видишь, значит, и нет ничего…
Спустя несколько месяцев началось все остальное. Митю сняли с работы. За что? Ксения Георгиевна до сих пор не понимает за что. Спросить у Мити невозможно. Единственно, кто мог бы объяснить, — Коля, но Коли нет, он за границей, в длительной командировке, а Ляля утверждает, что Митя и сам не знает, почему сняли.
— Как это? — изумляется Ксения Георгиевна. — Но хоть подозревает причину?
— Да нет же! — раздражается Ляля. — Всегда хотел быть умнее всех, вот тебе и причина.
У Ксении Георгиевны нет охоты продолжать разговор. С Лялей нельзя говорить, с ней можно только ссориться и спорить, а на это нет сил.
Завтра — воскресенье, надо, чтобы и Алеша поехал к отцу, но если она об этом не скажет, он не догадается. Живет обособленно от всех. Почему так получилось? В доме идет, словно не относящаяся к нему, жизнь взрослых. В этой жизни разошлись отец с матерью, у матери появились новые знакомые, отца сняли с работы («Не сняли, а предложили подать заявление», — объяснила мать. Как будто от этого объяснения что-нибудь стало понятней!), потом отец заболел…
Алеше пятнадцать лет. Жизнь взрослых не то что непонятна, просто неинтересна — какое ему до нее дело? Разве они его спрашивали, когда расходились? Ну так и все остальное его не касается.
— Завтра — воскресенье, ты должен поехать к отцу, — говорит Ксения Георгиевна.
Должен! Он ненавидит это слово. Когда ему говорят «должен», он сразу же готов возражать. Но сейчас возражать не следует: посыплется «эгоист, бесчувственный, неблагодарный, отец для тебя столько делает»… Это — мать, это она начнет свою вечную песню. А сама устроила так, что отец ушел. Еще бы он не ушел, когда тут торчит этот красавчик Вадим со своими усиками.
— Ты слышишь, что я тебе сказала? — спрашивает Ксения Георгиевна.
— Слышу, — отвечает Алеша.
Какой смысл говорить что-нибудь еще?
…Мир состоит из кабинетов, из телефонных аппаратов с четырехзначными номерами, именуемых «вертушкой»…
Ее басовитый голос почти всегда означал какие-нибудь сложности, а то и неприятности. Но все это было не страшно. Все это было работой, которую он любил.
Приезжал всегда рано, раньше всех. Но еще раньше приходила Анна Ниловна.
— Здравствуйте, Дмитрий Федорович!
— Зачем вы так рано. Анна Ниловна? — спрашивал он.
Потом привык и больше не спрашивал. Но когда она ушла на пенсию и новая секретарша Люся не только не приходила раньше, но еще и опаздывала минут на десять, понял: вместе с Анной Ниловной из мира, который называется «работа», ушло нечто такое, о чем молоденькая дерзкая Люся даже не имеет понятия. Не порядок, нет — что-то большее, может быть, уважение к порядку…
Дмитрий Федорович подумал, усмехнувшись: «А что ушло из этого мира вместе со мной?» И снова главный вопрос, который постоянно мучил, возник и требовал ответа. Случайность или нет то, что произошло с ним? Случайность или элементарная логика жизни, как любил говорить Первухин.
При воспоминании о Первухине заболело сердце привычной сосущей болью. Первухин был секретарем партийного комитета научно-исследовательского института, которым девять лет руководил Дмитрий Федорович. Институт уже при нем стал называться «Орбита», а прежде названия не имел, только номер. Девять лет назад это тоже был большой серьезный институт, но сейчас даже странно вспоминать о том времени. Это было время детства, и то, что тогда казалось замечательным и бесспорным, давно ими же самими оспорено…
Ах, какое это было время! Время надежд. Все были молодыми. Ему самому было только сорок лет. Ну чуть больше — сорок два. Игорю Михайлову — тридцать восемь. Панченко — тридцать пять… Зяме Брунштейну…
«А ведь Зяме было за пятьдесят, — подумал Дмитрий Федорович. — Да, да, ему, как мне сейчас, шел пятьдесят второй год. Но он казался таким же, как все. В чем тут было дело? Ведь мы уставали. Я помню, как мы уставали, особенно к концу недели…»
«К концу недели мы очень устаем», — сокрушался Зяма. Это была его любимая шутка. Как много тогда шутили, смеялись. Надо работать весело, говорили они. Никто еще не успел разочароваться, вот в чем было дело.
А потом пошло-поехало… Панченку потащили наверх — взяли в ГКНТ. Он вдруг заважничал, перестал быть своим. Игорь Михайлов заболел. Сразу же после защиты докторской. Перед защитой (Дмитрий Федорович был у него оппонентом) Игорь сказал: «Митя, я уже не вернусь, не сердись на меня». Ему было трудно выдерживать все, что на них тогда свалилось: после неудачи с испытаниями начались проверки, комиссия за комиссией. У Игоря открылась язва, а тут еще защита, отложить ее не удалось, да и не стоило откладывать… Теперь Игорь читает курс в том институте, где все они учились в разное время, — в авиационно-технологическом, МАТИ.
Из тех, с кем он начинал в «Орбите», остались Зяма, Соня Алабушева, Ростислав Павлович.
Вообще-то остались многие, но из близких еще только Эл Гэ — Лев Гаврилович Кутс, первый директор «Орбиты». Когда-то и слова этого не существовало — существовал только номер, а за ним ничего не было — ни славы, ни провалов на испытаниях, ни выговоров… Был Кутс, была утвержденная наверху смета и мрачновато-серое, как монумент, здание на Крымской набережной, откуда спешно выселялось какое-то другое учреждение.
А еще раньше, гораздо раньше, Лев Гаврилович руководил дипломной работой выпускника МАТИ, пятикурсника Мити Архипова. Льву Гавриловичу не было еще и сорока, был он красив, элегантен, в институте о нем говорили как о знаменитости, повторяли его словечки, остроты, которыми он смешил студентов на лекциях. Девчонки утверждали, что Эл Гэ похож на Роже из фильма «Их было пятеро» (шел тогда такой французский фильм).
Диплом Митя защищал в отсутствие руководителя: того срочно отправили в командировку в Штаты, и в МАТИ он уже не вернулся. Но Митю запомнил и девять лет назад предложил его в преемники себе.
— Мне уже шестьдесят. Надо, чтобы дело двигали молодые, а я должен успеть поработать, написать кое-что…
— Есть новые идеи? — вежливо спросило высокое официальное лицо, к которому Кутс пришел на прием.
— Да. Есть кое-что, — твердо сказал Кутс.
Он не собирался совсем уходить из «Орбиты», и если бы Архипов стал директором, он мог бы на первых порах помочь ему в качестве одного из замов. Все эти годы он следил за работой Архипова и знал, что тот мыслит талантливо и при этом деловит, молод.
— Вы не ошибетесь, если назначите его, — сказал он официальному лицу, которое продолжало оставаться непроницаемым.
Опытный Кутс понял, однако, что фамилия Архипова раздражения не вызвала, а им недовольны, но уговаривать не станут, — и на том спасибо.
Принимая назначение в «Орбиту», Дмитрий Федорович Архипов попросил о двух вещах: чтобы разрешили взять с собой Панченко и Брунштейна и назначили Льва Гавриловича, если он согласится, заместителем директора по науке. Вторая просьба, судя по всему, не понравилась: на Кутса были обижены.
— Хорошо. На первое время, — сказал хозяин кабинета и нажал кнопку справа на пульте.
Архипов увидел входящего в кабинет Кутса (оказывается, он был здесь!) и поразился его старости: погрузнел, поседел, неужели ему только шестьдесят? А выглядит старше.
Митя Архипов, которого Кутс знал студентом, изменился очень мало: все так же похож на спортсмена, тот же стриженый ежик темных волос над высоким лбом. Вот только лоб теперь прорезали морщины.
…В сущности, тогда в том огромном кабинете с широкими окнами, выходящими прямо в небо, Архипов сделал первый неверный шаг из всех последующих неверных шагов, которые в конце концов привели к тому, что теперь случилось.
Он не был истинным ученым, несмотря на степень, статьи, монографию. Ученый, считал он, это — судьба, характер, это на роду написано. Он не таков. «Вот Кутс — прирожденный теоретик, а я — практик. Разве Кутс растерялся бы сейчас, если бы ему предложили уйти? Да никогда. Плевал он на должности и на все, что с ними связано».
Именно эта независимость Кутса кого-то бесконечно раздражала. «На первое время, — сказали Архипову в ответ на его просьбу оставить Кутса в «Орбите». — На первое время». А Кутс до сих пор работает, и Дмитрий Федорович не представляет себе, как он мог бы с ним расстаться.
— Вы готовите резерв на заместителя по науке? — спрашивали его в Комитете.
— Льва Гавриловича когда провожать собираешься? — спрашивали в райкоме партии.
Что-то бесстыдное было в этих вопросах.
— Что тут бесстыдного? — удивлялся Первухин. — Это диалектика, элементарная логика жизни.
Любая сложная проблема представлялась Первухину элементарной. Это раздражало.
— Странно, почему так? — сказал как-то Игорь Михайлов. — Казалось бы, спокойный, невозмутимый мужик в роли секретаря парткома — что может быть лучше?
— Лучше, когда человек иногда нервничает, волнуется, даже горячится, — ответил Архипов. — Он тогда живой, понимаешь? А Первухин — мертвый, ему, как покойнику, все безразлично.
— Ну, не скажи, — возразил присутствующий при разговоре Зяма. — Ему не все безразлично. Я видел, как он с женой обои в магазине выбирал. Это, доложу я вам, была картина: сколько экспрессии, какой блеск в глазах!
…У Первухина, однако, всегда такой вид, будто он знает нечто такое, о чем другим, в том числе и директору, знать не положено. Долгое время Дмитрий Федорович, наблюдая эту странную манеру держать себя, в самом деле считал ее только манерой. Но потом понял: Первухин ничего не делает зря. Все ходы у него заранее рассчитаны и с кем-то несомненно сверены. Вот хоть эта история с Пучковым…
Ксения Георгиевна встает раньше всех. Пока закипает чайник, она стоит у окна кухни и смотрит на глухой серый брандмауэр и венчающие его колонны. Дом возвышается над переулком, и с его верхних этажей видно далеко, до самой Садово-Кудринской. Она это знает, потому что жила в этом доме еще тогда, когда площадь Восстания называлась Кудринской, а улица Воровского — Поварской. Всю жизнь жила в этом доме с тех пор, как приехала в Москву в двадцать третьем году.
Сначала поселилась у дальней родственницы. Та служила машинисткой в Народном комиссариате национальностей, в Трубниковском переулке. Туда же по ее протекции пришла работать и Ксения Георгиевна. Помогло знание языков: она знала немецкий и французский. Французский, впрочем, был не нужен, а немецкий пригодился. Ее взяли в сектор, который занимался созданием Немреспублики в Поволжье.
В том же доме Наркомнац выделил ей комнату. Дом был большой, со множеством подъездов, в которых пахло лифтом. Лифт часто застревал между этажами, но зато роскошно сверкал полированными дверцами и зеркалами.
В двенадцатиметровой угловой комнате на шестом этаже стоял кожаный диван с бронзовыми грифонами — остался от старых хозяев. Первое время диван служил и столом, и шкафом — в комнате больше ничего не было. Высокое окно выходило в соседний двор, и было видно далеко, до самой Поварской.
Когда вернулись с Лялей после войны, в переулке, недалеко от угла, где когда-то стояла чугунная тумба — старая коновязь, начинали строить многоэтажный дом. Строили его пленные немцы. Ксения Георгиевна помнит, как смотрела на них: «Вот какие. А где же тот с перекошенным, орущим ртом, который убил Толю?»
Она смотрела с ужасом на этих людей, но не находила в душе своей ненависти к ним. Были они жалкие, нестрашные. Однажды, проходя мимо стройки, услышала: «Madame, haben Sie eine Zigarette?» И она открыла сумку и молча отдала пленному почти целую пачку папирос, боясь взглянуть в его лицо.
Она никому об этом не рассказала, а ночью плакала тихонько, чтобы не разбудить Лялю, вспоминала, как свекровь ползла к дому Семянниковых, возле которого со странно подвернутой ногой лежал мертвый Толя.
Всегда именно Толю было жальче всех. Застенчивого худенького Толю, который сказал ей: «Тетя Ксения, я мигом!» — и побежал к Семянниковым за огнем, а через несколько секунд его уже не было на свете.
…В этом доме, который когда-то в их переулке выстроили пленные немцы, они и живут теперь втроем — Ксения Георгиевна, Ляля и Алеша. А Митя ушел.
Как радовались, как ликовали, когда Мите предложили квартиру именно в этом доме. Надо же такому случиться! В доме освобождалась квартира, и ее предложили Мите. Алеши тогда еще не было, он родился через два месяца после того, как переехали.
Ксения Георгиевна смотрит на серый брандмауэр старого дома, в котором прошла вся молодая жизнь. Так быстро прошла. Может быть, молодость, думает она, всего лишь подготовка к старости? Старая жизнь тянется долго, нескончаемо долго, а молодая промчалась вскачь…
Чайник наконец закипает, и Ксения Георгиевна больше не смотрит в окно на черную зимнюю улицу. Надо будить Алешу, варить кофе для Ляли. Начинается день. Еще один зимний день.
…Самое лучшее время в Москве — зима. После летней бестолочи, потных и пыльных вокзалов, оголтелых очередей, после осенней изморози и слякоти вдруг возникает в какой-то день тишина высоких сугробов, и где-нибудь на Басманной поскрипывает снег под ногами, и синие тени ложатся на белые деревья в Милютинском саду…
Ничего этого, впрочем, уже нет. Нет тишины, нет сугробов, нет Милютинского сада. Льет снег с дождем, улицы пестрят разноцветными зонтиками, и странно видеть в руках у прохожих мокрые новогодние елки…
Эта история с Пучковым! Однажды вечером позвонил Коля Зариньш. Архипов уже жил у матери, на улице Воровского. Позвонил и сказал:
— Тебе Пучкова собираются сватать.
— Кто?
— Сам Филимонов. Не вздумай отказываться, на тебя уже и так зуб точат.
— Разумеется, я откажусь, — раздраженно ответил Архипов. — И откуда только ты все знаешь?
— От Первухина, — спокойно сказал Коля. — Он был сегодня у меня на заводе. Он член комиссии, которая проверяет мой партком.
«Мой завод, мой партком… князь удельный», — все с тем же раздражением подумал Архипов, но сказать ничего не успел: Коля уже повесил трубку.
Пучков был дрянной человек и плохой инженер, но всегда «на плаву», на каких-то хороших местах, другим и не снилось.
Когда Архипов и Зариньш учились на втором курсе, Пучков поступал в аспирантуру. Все в институте знали, что он идет на место, которое предназначалось его однокурснику Зяме Брунштейну.
Зяма уехал на Урал, работал мастером, потом начальником цеха, потом главным технологом. Сколько на свете главных технологов? Тьма. А Зяма Брунштейн — один. То, что умеет Зяма, умеют очень немногие. Предвидеть. Конкретно предвидеть, как оно должно развиваться дальше, как оно будет выглядеть, когда мы до этого доживем. Если доживем.
После аспирантуры Пучков мелькал то там, то здесь. Потом вдруг исчез с горизонта. Оказалось, работал в Париже, в ЮНЕСКО.
Следовало бы послушаться Колю, не отказываться от Пучкова — черт с ним! — не злить Филимонова. Но ведь тот наверняка прочит его не на рядовую должность, рядовыми Филимонов не занимается. Значит, на командную. А это стыдно. Стыдно сажать Пучкова на командную должность. Над Архиповым станут смеяться: «Ишь взял дурака — не захотел портить отношения с начальством…»
Утром, выглянув в окно, Дмитрий Федорович увидел, что его черная «Волга» уже стоит во дворе, а шофер вышел из машины и разговаривает с тетей Паней, которая гуляет в садике со своей рыжей кошкой.
Тетя Паня работала когда-то лифтершей в их доме и была, по существу, главным воспитателем послевоенных голодных веселых мальчишек, что носились здесь по чердакам и лестницам. Она все про всех знала, все видела и помнила, могла дать подзатыльник, если считала нужным, или сунуть в руку пряник, твердый, точно каменный, но когда разгрызешь, то очень вкусный.
Митина мать, Нина Константиновна, за глаза называла ее «домовой». Мите это не нравилось. Он любил тетю Паню…
Торопясь, глотая обжигавший горло кофе, Дмитрий Федорович пытался вспомнить, что такое неприятное не то случилось вчера, не то приснилось ночью. Ах да. Пучков!
Он сбежал по лестнице и вышел во двор. Тетя Паня, оглядев его, сказала:
— Хорош! Только невеселый. Ты чегой-то с утра невеселый? Утро надо весело начинать, а то до вечера еще чего случится.
Все так и вышло, как она сказала: до вечера случилось самое неприятное. Позвонил Филимонов, сказал уверенно и четко:
— Я к тебе Пучкова подошлю. Его надо делать замом по науке.
— Но зам по науке у меня есть, — сдерживаясь, ответил Архипов.
— Кто?
Как будто он не знал кто!
— Кутс.
— Ты же провожаешь его на пенсию.
— Кто это сказал?
— Это я сказал, — спокойно произнес Филимонов и, не дав Архипову ни секунды, закончил: — Значит, договорились, я подошлю Пучкова.
Некоторое время Архипов сидел с телефонной трубкой в руке, потом положил ее на рычаг. «Вот оно что. Он понимает, что я не возьму Пучкова на место Кутса, он это прекрасно понимает! Выходит, он меня просто подвесил, вот и все, и дело тут даже не в Пучкове. Он разом припомнил мне все: и Кутса, и ту неудачу на испытаниях, и мало ли что еще».
Вошел, постучавшись, Первухин. Было видно, что он все знает.
— Если хотите, я переговорю с Львом Гавриловичем, — сказал он, усаживаясь в кресло.
— О чем? — спросил Архипов. Первухин взглянул удивленно:
— Разве не все ясно?
— Нет, не все, — резче, чем следовало, ответил Архипов.
Снова зазвонила «вертушка». На этот раз это был Зариньш. Архипов подождал, пока Первухин выйдет из кабинета, потом сказал:
— Ты знаешь, он меня подвесил.
— Значит, ты неправильно себя вел! — загремело в трубке.
— Не кричи, — попросил Архипов. — Он хотел, чтобы я убрал Кутса.
— Как?!
— А вот так. Он хотел, чтобы я поменял Кутса на Пучкова.
Зариньш тогда уезжал за границу. «Как не вовремя я уезжаю», — все повторял он. И сейчас, должно быть, мучается, не зная, чем кончилось у Архипова.
Разумеется, он не смог бы ему помочь. Но был бы рядом — и этого достаточно. Сколько уже лет они рядом? С того далекого дня, когда долговязый десятиклассник Митя появился в доме на Трубниковском: Ляля пригласила его на свой день рождения. В тот — первый — раз он так и не понял, кем приходится Ляле этот парень в кителе со споротыми погонами — братом? Оказалось, дядей. Он был старше Мити на три года, но был фронтовик и потому неизмеримо старше. Почему-то он выделил Митю из компании «гогочек», собравшихся в тот вечер у Ляли. Это он так говорил «гогочки», вкладывая в это слово презрение к чистеньким мальчикам, ничего еще в жизни не видевшим.
Выяснилось, что Митя собирается поступать в тот же институт, куда уже подал документы Коля. Так они оказались вместе, и ничто — ни Митина женитьба на Ляле, ни развод с ней — не изменило их отношений, хоть были совсем разные: сдержанный, спокойный Архипов и шумный, как петарда, Зариньш. Любил он казаться барином, разговаривал покровительственно, но был преданным и верным. И должно быть, мучается сейчас там, в своей загранице, не зная, чем кончилось дело у Мити.
А дело кончилось тем, что Архипов выгнал, буквально выгнал из своего кабинета Пучкова, когда тот, нагло и весело улыбаясь, сказал в ответ на какой-то вопрос: «Разве не все ясно? Ведь вам звонили…»
Вскоре после этого Филимонов вызвал Архипова к себе и, глядя не на него, а на то место, где он сидел, спокойно и уверенно произнес:
— Есть мнение, что ты стал работать хуже.
Следующую секунду Архипов вспоминает как самую стыдную. Он зачем-то улыбнулся и вдруг увидел эту свою улыбку каким-то зрением изнутри и ужаснулся: улыбка была заискивающей. Секунда слабости и страха тотчас же прошла, и он встал с кресла, хоть разговор не закончился.
— Мы займемся твоим трудоустройством, — сказал Филимонов, тоже вставая и протягивая Архипову руку через широкий зеленого сукна полированный письменный стол.
Вот как это закончилось. Впрочем, нет, не так. Закончилось дома, куда он поехал после разговора с Филимоновым. Не мог вернуться в институт и поехал домой и дома упал, не дойдя до дивана, насмерть перепугав мать.
Когда очнулся, увидел, что весь в крови, и ковер в крови, и подушка, которую мать подложила ему под голову. Врач сидел около на корточках. Кровь шла носом, ее еще долго не могли остановить.
— Это вам повезло, — сказал врач. — Это как пробки при коротком замыкании: вылетают, и нет пожара.
— А так был бы пожар? — слабо спросил Архипов.
— Пожар не пожар, а инсульт был бы, — весело ответил врач.
— Елена Петровна! Вас к телефону.
Она теперь боялась телефонных звонков. Вдруг позвонят и скажут, что Митя умер. Останешься на всю жизнь вроде бы чем-то виноватой. А чем? Ей хорошо и весело с Вадимом. Неужели надо было от этого отказаться? Во имя чего отказаться?
— Во имя долга, — твердит мать.
Какой тут, к черту, долг! Кто кому должен, в конце концов? Может, это как раз Архипов ей должен за пустые скучные годы. Даже в отпуск никогда не съездили по-человечески. Курорты его раздражали. За границей были только один раз, и то в Болгарии. Архипов набрал с собой книг и все три недели от них не отрывался. Даже в ресторан — наказание какое-то! — только два раза удалось вытащить.
А Вадим — рыцарь. Для женщины, особенно когда ей уже за сорок, это очень важно. Так жить, как живет Архипов, можно только в юности, когда кажется, что еще две жизни впереди. Сейчас-то ясно, что впереди только то, что будет сегодня. С какой же стати ей отказываться от Вадима, который ее прекрасно понимает и именно так и говорит:
— Каждый день живи как последний день.
Позвонила мать, сказала, чтобы Ляля зашла после работы к Нине Константиновне, взяла рецепты и заказала бы для нее лекарства в аптеке.
Вот так всегда. Собирались сегодня с Вадимом в Дом актера. Впрочем, она успеет. Вадим подвезет ее и подождет в машине. Что за наказание! Другие разводятся и больше никогда друг друга не видят, а тут заходи к его матери, навещай его в больнице…
— Неужели ты не поедешь к Мите в больницу? — каждый день повторяла Ксения Георгиевна, и Ляля наконец сдалась, поехала.
Больница — ужас! Из чистого упрямства не захотел лечь туда, куда ему полагалось. На него там, видите ли, будут смотреть как на покойника. Вечные фокусы, вечная гордыня — до чего это ей надоело!
А тут еще говорят, что завтра возвращается директор. Когда он узнает, что Митя в больнице, поднимет панику, будет смотреть на нее волком, как будто и в этом она виновата. Коля, так же как мать, не может простить ей связи с Вадимом и того, что Митя ушел.
Выйдя замуж за Митю, Ляля не захотела менять фамилию. Осталась Зариньш, так ей больше нравилось. Здесь, на заводе, это имело свои преимущества. Фамилия у них редкая, и то, что Елена Петровна Зариньш из планового отдела — родственница директора, — знали все.
Это открывало немалый кредит, и она пользовалась им, не задумываясь. Отпуск — только летом, да еще зимой две недели за свой счет (в прошлом году ездили с Вадимом в Бакуриани). В отделе Лялю, впрочем, любили. Считали простой, свойской и не завидовали: кто ж откажется, если в руки плывет…
Не заходя в кабинет, директор идет в завод. Так здесь говорят: «в завод». Кто-то по его просьбе звонит секретарше:
— Директор в заводе. Если что — сообщите на пульт.
Только здесь, в заводе, Николай Викторович чувствует себя уверенно и счастливо. Даже когда что-нибудь не ладится (впрочем, что-нибудь не ладится всегда). Все равно — уверенно и счастливо. Но сегодня — нет. Сегодня, как только приехал домой из Шереметьева, узнал: Мите предложили подать заявление об уходе, он в больнице.
От этой новости что-то сдавило внутри и теперь не отпускает. Все видят: Зариньш мрачен, что-то случилось, но спрашивать не решаются, не принято.
— Как съездили, Николай Викторович?
— С приездом, товарищ директор!
— Здравствуйте! С приездом!
Неужели у него это когда-нибудь отнимут, как отняли у Мити «Орбиту»? Он смотрит на все любопытно, жадно — как долго его не было! Целых два месяца! Но мысль о Мите никуда не исчезает, сидит глубоко и дергает, как нарыв.
— Какого черта ты лежишь здесь?!
— Тише, — поморщился Митя.
Николай Викторович оглянулся на Митиного соседа, вытащил задвинутый под койку табурет, сел. Положим, он понял, почему Митя лежит здесь: не захотел, чтобы друзья-приятели, а такие в той больнице всегда найдутся, смотрели со злорадным сочувствием. Положим, это он понял, а остальное — нет.
— Ты у Филимонова был?
— Да. Он сказал мне, что я стал работать хуже.
Николай Викторович встал с табурета так, будто хотел куда-то бежать, потом снова сел.
— Обещай мне, — тихо и медленно сказал Архипов, — что ты не пойдешь говорить обо мне к Филимонову и вообще никуда не пойдешь. Обещай мне, слышишь?
— Да, да, — рассеянно отозвался Коля и, увидев ставшие вдруг незнакомыми Митины глаза, торопливо повторил: — Да не волнуйся ты, я никуда не пойду.
Прежде чем идти к Филимонову, подумал он, следовало бы повидать Кутса.
— Кутс был у тебя?
— Он заболел.
— Хорошенькая история. Что с ним?
— Не знаю. От меня ведь теперь все скрывают. Ростислав Павлович сказал, что Эл Гэ заболел якобы несерьезно.
Ростислав Павлович был одним из Митиных замов.
— Он дома?
— Кто? Ростислав Павлович?
— Кутс. Дома или в больнице?
— Откуда я знаю…
Подошла сестра со шприцем и ампулой. Николай Викторович встал.
— Я приду завтра, — сказал он и пошел к двери, не оглядываясь.
«…прибежала, шурша, Елена».
Дмитрий Федорович отложил книгу. Почему-то теперь нет шуршащих платьев. А как было бы красиво: она вошла, шурша платьем.
Подумав так, он сейчас же вспомнил Лялю. Без злости — злость давно прошла. Без горечи — горечь тоже прошла. Все прошло, а что-то осталось. Что?
Второй день, вероятно стараниями Зариньша, он лежал в палате, где кроме него было еще трое больных. В коридоре не удавалось читать, не хватало света, а здесь читал целыми днями.
Вчера Коля спросил его:
— О чем ты жалеешь? О суете?
— Да, — ответил он. — О суете.
Суета была формой существования. Другой он не знал, не хотел.
«…прибежала, шурша, Елена».
Этот роман всегда перечитывал в редкие дни болезней, знал его наизусть, читая, думал обо всем на свете; мысли, не спутываясь, текли поверх строчек. Думал о себе сегодняшнем и о себе давнишнем, уже не существующем, о том, как ездили в Киев, была зима, декабрь, снег мягкий, не морозный валил всю ночь и весь день и засыпал город мягкими чистейшими сугробами. Спускались с Лялей к Подолу, проваливаясь в снег и скользя по крутой улице мимо дома, похожего на замок, и мимо дома, о котором роман.
Заглядывали в окна («Ужас, до чего неприлично», — шептала Ляля), что можно было увидеть в окнах? Старую жизнь? Семь пыльных и полных комнат, белый изразец голландской печи, знойные розы на крахмальной скатерти? Да нет же! Ничего нельзя было разглядеть в окнах. Начинались сумерки. Тогда любили друг друга. Да, да. Тогда еще любили друг друга, а теперь бывшая жена посидела из вежливости у постели и ушла по своим делам.
— О чем ты жалеешь? О суете?
Не Коле об этом спрашивать. Он из того же теста, вынь его из его жизни — черт знает что случится!
Все же стало легче, когда Коля вернулся. Просто оттого, что он здесь, рядом, стало легче. А помочь он ему не сможет, хоть и станет биться обо все углы. Архипов не сомневался, что Зариньш будет нажимать на все свои связи, будет стараться что-то изменить, но как изменишь, как вынешь из памяти этот разговор в кабинете у Филимонова?
«Есть мнение, что ты стал работать хуже». Как стыдно, что он это слышал. И все еще продолжает слышать. Каждый день продолжает это слышать…
Прошел месяц, и наступил день выписки. С утра нянечка принесла в палату брюки, пиджак, пальто — все то, в чем он сюда приехал. Накануне мать привезла ему чистую рубашку, носки и даже зачем-то галстук.
— А галстук-то зачем? — засмеялся он.
И мать, увидев, что он засмеялся, расплакалась.
— Ты чего? — испуганно спросил Митя. Мать редко плакала, почти никогда. — Ты чего?
Домой ехали в машине, которую прислал Коля. Сам он приехать не смог: вызвали на коллегию в министерство.
Мать уже не плакала, своим всегдашним густым и как будто сердитым голосом, сидя рядом с шофером, делала ему указания, как надо ехать.
В детстве Митя боялся матери, потом это прошло. Потом ему стало ее жалко. Жалко за то, что ее никто не любил. В детстве это не казалось странным: он сам ее не любил, только боялся. Когда она вечером приходила домой, что-то сжималось в нем от страха. Непостижимым образом она догадывалась обо всех его провинностях.
— Опять сахар ел? — гремело из кухни.
Как она могла догадаться, что он ел сахар, ведь его почти не убавилось в высокой жестяной банке из-под монпансье?
Иногда, взглянув на него в дверях, она спрашивала:
— Ну что, двойку получил?
Он действительно получил двойку, но собирался это скрыть. Никогда ничего не удавалось скрыть. Эта жизнь на виду, в которой у него не могло быть никаких тайн, делала его издерганным, утомляла. Он отдыхал только в лагере. Многие мальчишки не хотели ехать летом в лагерь, говорили: «Ну его, там живи по режиму, а не так, как хочется». Это его изумляло. Как можно не хотеть в лагерь? Лагерь был свободой, именно там он мог жить как хочется.
Позже, гораздо позже понял, что мать была одинока, несчастлива. Должно быть, боялась, что не воспитает сына без отца как надо, оттого была строга не в меру, а от одиночества — неуживчива, неулыбчива с соседями. Все это понял, когда родился Алешка, и мать, не скрываясь, полюбила его без памяти, все ему разрешая, сторожа каждое движенье, каждое желание. С Алешей становилась такой, какой ее никто никогда не видел.
— Ну что, опять двойку получил? — спрашивал он сына, приходя с работы.
Мать, как орлица, кидалась защищать внука.
— Ну и что — двойка? Подумаешь, двойка! Он исправит. Правда, Алешенька?
Однажды, когда Лешка был еще маленьким, Митя и Коля услышали, как в соседней комнате Нина Константиновна, урезонивая внука, сказала ему: «Не съешь апельсин, не будешь смотреть телевизор».
Коля тогда смеялся, уверял, что Нине Константиновне надо выдать патент на изобретение формулы современного воспитания.
По всему из Лешки должен был получиться эгоист, избалованный до крайности, а он хороший мальчик. Все же, видимо, даже вот такая неуемная любовь не может никого испортить, потому что — любовь…
Машина въехала с Садового кольца на улицу Воровского и промчалась мимо переулка. Дмитрий Федорович посмотрел в правое стекло на дом, в котором когда-то жил. Да не когда-то — совсем недавно. А кажется, что давно-давно…
— В один прекрасный день вы обнаруживаете, что молодость прошла и от всей шумной жизни, когда она откатилась, осталось…
— Ничего не осталось.
— Ну почему же? Кое-что осталось. Например, жена, впрочем, простите, я забыл, что вы разошлись.
— Да ничего. Ведь мы не именно обо мне говорим?
— Разумеется, нет. Мы говорим вообще.
Они сидели друг против друга в старых кожаных креслах, которые стояли в квартире еще тогда, когда здесь жил Митин дед, ботаник, профессор Московского университета, а его сын, Митин отец, строил Турксиб и писал оттуда домой восторженные письма, но дома своего, вот этих старых кресел, и застекленных полок с книгами, и дерева — американский клен — перед окном, посаженного им, он больше никогда не увидел, потому что умер там, на Турксибе, в двадцать девятом году от дизентерии.
Кто-то написал профессору Архипову: «У вашего Феди есть сын, Дмитрий, он родился через месяц после Фединой смерти. Жену зовут Нина, он не успел с ней расписаться». И старик поехал в Семипалатинск, разыскал Нину и уговорил ее, умолил перебраться с Митей к нему в Москву.
…В старых кожаных креслах сидят друг против друга Дмитрий Федорович и Кутс.
— Мы говорим вообще. И дело не в том, что проходит молодость и куда-то откатывается молодая шумная жизнь. Не в ней счастье. А знаете в чем?
Митя усмехнулся:
— В работе?
— Не совсем. Счастье — в мысли. В умении мыслить, сопоставлять, познавать. И не в рамках профессии, а в рамках жизни, так сказать. Жизнь шире профессии. Это так же легко понять, как и легко забыть. Вот ваш Коля Зариньш, например, он прекрасный человек, прекрасный специалист, прекрасный директор. Но ведь перестань он быть директором — он пропал. А почему? Потому что замкнулся в профессии, и хуже того — в должности. Вне этого для него не существует мира. Разве не так?
— Зачем вы говорите о Зариньше? Ведь вы хотели говорить обо мне?
— Нет. — Кутс придвинул к себе чашку с остывшим чаем — он любил остывший — и отхлебнул из нее. — Нет. Я не хотел говорить о вас. Я говорил вообще.
Он снова отхлебнул чай.
— Вы, слава богу, не утратили радости мыслить и, значит, прекрасно понимаете, что и за стенами «Орбиты» существует сложная жизнь, которую у вас никто не отнял.
Из театра возвращались молча. Лев Гаврилович вел жену под руку.
— Хочешь, я расскажу тебе об Архипове? — спросил он. — Я был у него сегодня перед театром.
— Да? — тотчас же откликнулась она. — Ну что он?
— Он плох. Не физически, морально. Впрочем, в данном случае это одно и то же.
— Как ужасно, — сказала она, — и еще этот развод с женой!
— А я так некстати ляпнул про жену, — вспомнил он, не удивившись логике ее мысли. Он и сам, сидя у Архипова, с горечью подумал, что у Мити нет тыла, — вот почему ему будет трудно выкарабкаться.
— Ты думаешь, он не выкарабкается? — читая его мысли, спросила Светлана Николаевна.
— Нет, я уверен, что он преодолеет себя. Он немного ослаб духом, но это пройдет. Коля Зариньш — помнишь его?
— Конечно.
— Он был у меня. Собирается нажимать на все педали, чтобы Митю оставили в «Орбите».
— И это может получиться?
Лев Гаврилович раздраженно дернул плечом.
— Да нет же, это не может получиться. И вообще не в этом дело. Мите надо помочь найти себя в новой жизни, а не латать для него старую.
Светлана Николаевна относилась с нежностью к Мите еще с тех давних лет, когда он был юношей и писал диплом у Льва Гавриловича и приходил к ним домой. Она поила его чаем с вареньем и помнит, как он смущался и однажды сказал ей: «Я впервые вижу вблизи киноактрису».
«Да еще такую красивую», — засмеялся Лев Гаврилович, окончательно смутив мальчика.
— Помочь найти себя в новой жизни? — переспросила она мужа. — Что ты! Разве кто-нибудь может в этом кому-нибудь помочь? Да никогда! Только сам, если бог даст силы.
Кутс с удивлением посмотрел на жену: она сказала это так убежденно, словно знала, о чем говорит.
— Архипову все еще кажется, что без персональной машины трудно быть вполне счастливым человеком, — сказал Кутс — Разумеется, я говорю о персональной машине фигурально. Трудно отказаться от жизни, в которой главный нерв составляла работа.
— Но он же будет где-то работать, — возразила Светлана Николаевна.
— Вот именно где-то. А тут была ответственная работа. Ответственность — это та же власть.
— Ну какая власть в «Орбите»?
— Да ты не хочешь понять! Это все равно что режиссера сделать статистом. Власть над делом, которое вместе с тобой делают другие! Возможность влиять максимально! Это — как вино, это — азарт, честолюбие и черт знает что еще! От этого трудно отказаться.
— Ты же отказался.
— Я — другое дело. Я кабинетный человек, а Архипов — нет. Ему нужны люди вокруг, чтобы делать и думать вместе. Где он теперь такое получит?..
Митя вернулся! Как хорошо! Он теперь дома, в двух шагах от них. Можно позвонить, послать Алешу, в конце концов зайти самой. Ксения Георгиевна теперь всегда в бодром деятельном настроении. Так мучилась, боялась, когда был в больнице: вдруг новый удар! Раньше говорили: удар. Теперь — инсульт, микроинсульт. Звучит как будто не так грозно, но какая разница, как звучит. Страх-то прежний. Уйдет из жизни родной человек, и померкнет жизнь.
Ксения Георгиевна спрашивала Колю:
— Ты можешь что-нибудь сделать для Мити? Ведь он еще не уволился из института. Может быть, его оставят?
Коля отвечал раздраженно:
— Тетя Ксения, ты же в этом ничего не понимаешь! Что значит — не уволился?
— Но он еще не бюллетене…
— При чем тут бюллетень!
Коля нервничал. Видимо, он ничем не мог помочь. Колина жена, Тамара, когда Ксения Георгиевна спросила, не знает ли она, в каком состоянии Митины дела, ответила:
— Хреново.
— Что? — переспросила Ксения Георгиевна. Тамарина манера разговаривать ужасала. — Ты не можешь объяснить по-человечески?
— А я по-человечески и говорю: хуже некуда.
— Что же будет? — со страхом спросила Ксения Георгиевна.
— Будет работать у Коли, если и этого дурака не попрут после всего, что он затеял.
Он затеял немыслимое: написал письмо в высокую инстанцию, где выложил напрямик все, что думает о Филимонове и о «деле Архипова». В сущности, никакого дела не было, ни выговора, ни порицания. Архипова просто убирали как неугодного.
Тамара, узнав о письме, устроила скандал. Разве что ногами не топала.
— Ты о себе подумал? — кричала она. — Кому будет лучше, если тебя тоже выгонят? Ишь борец выискался! Дерьмо ты, а не борец!
Письмо не дошло, оно попало в руки знакомого референта, тот позвал Николая Викторовича и сказал ему:
— Считай, что ты ничего не писал. Для твоего же блага.
И Николай Викторович ушел, презирая себя за то, что не возражал, и даже в глубине души согласился с референтом, когда тот сказал, что «этим делу не поможешь, только раздражишь еще больше. У нас, ты знаешь, не любят челобитчиков».
Он это знал. У себя на заводе не потерпел бы, чтобы кто-то перечил ему, когда он уже принял решение. Но то — завод, там отношения жесткие, потому что план жесткий, а здесь-то?
Выходя из тяжелых с бронзовыми ручками дверей, подумал с горечью: «Черт бы их всех побрал, ярлыки какие-то выдумали, вступишься за человека — в челобитчики попадешь!»
И, как всегда, когда на душе становилось горько, вспомнил Толю. Всегда, когда бывало плохо, трудно или стыдно, как сейчас, он вспоминал Толю, который погиб и ни до чего не дожил. Ни до хлеба вволю, ни до такой вот черной «Волги», что ждет его у подъезда, ни до женщины, которая кричит тебе: «Дерьмо!» — а ты все прощаешь, потому что она тебя любит больше, чем себя.
Наступил март. Стало больше света, небо над двором все чаще делалось синим, с белыми рваными облаками, а снега еще лежало много, и мороз не слабел даже при солнце — зима не отступала.
— Тебе бы в санаторий надо, — ворчливо говорила мать. — В санаторий, воздухом дышать. Но ты же никогда ничего не умел для себя добиться.
— А я дышу. Во дворе. Чем не санаторий? — отшучивался Дмитрий Федорович.
За домом — настоящий сад. Старые деревья, кусты и даже балюстрада. Кто ее сюда поставил — неизвестно. Сколько помнит себя Архипов, она здесь стоит. Он садится на балюстраду спиной к дому. Снег здесь еще зимний, не серый. Скоро он посереет, потом почернеет, потом растает.
«Счастье — в мысли, в умении мыслить… Что-то он хотел этим сказать, помочь мне. Даже авансом выдал мне умение мыслить, — думал Дмитрий Федорович, вспоминая разговор с Кутсом. — Делал вид, будто не понимает, что меня заботит одно — где я буду работать? Кем?»
Из-за дома вышла тетя Паня со своей кошкой.
— Вот где я тебя нашла, — сказала она. — Ну как чувствуешь?
— Да ничего, — улыбнулся Митя. — Может, не помру в этот раз.
— Ты что? Помру! Я те помру. А кому ж я шкатулку оставлю?
Тетя Паня спустила кошку с рук, и та боязливо присела рядом.
— Да погуляй ты, чего боишься! — наклонилась к ней тетя Паня и, взглянув на Митю, сказала: — Теща твоя приходила.
Митя поспешно встал.
— Да погоди ты! Ушла она. Я сказала, что ты гуляешь, она и ушла.
— Чего ж она сюда не пришла?
— Не захотела беспокоить. Теща у тебя — таких поискать. А с женой ты просчитался. И что черт нес на дырявый мост — вот он и провалился!
Тетя Паня никогда не любила Лялю.
— В кого это она? Брат был золото, о матери и говорить нечего.
Брат Ляли, Виктор, учился в школе вместе с сыном тети Пани Валентином, Валькой.
— Ну ладно, погуляла, — сказала тетя Паня, обращаясь к кошке. — Пошли, а то ведь я сегодня еще к Вальке не заходила.
Недалеко от дома, в соседнем переулке у школы, где учился Валька, стоят мальчишки из камня, в каменных шинелях, с тонкими шеями и тонкими штыками за узкими мальчишескими спинами.
Имя Вальки выбито на плите, что лежит у постамента. Имени Виктора Зариньша там нет: перед войной он уехал с Ксенией Георгиевной и Лялей к бабушке в Калининскую область и ушел на фронт не из этой, а из той школы.
Валька погиб в Югославии. Извещение о его смерти вместе с письмами, фотографиями и стихами — Валька писал стихи — лежит у тети Пани на комоде в шкатулке из перламутровых ракушек. Года два назад, почувствовав себя плохо, она отдала шкатулку Мите. Сказала, задыхаясь, мучась приступом астмы:
— Вот возьми, здесь Валькина память. Оставить мне некому, а ты сохранишь. Ведь сохранишь?
Митя привез к тете Пане хорошего врача, достал по его рецептам какие-то мудреные лекарства и велел матери — сам тогда еще жил на Трубниковском — заходить к тете Пане и носить ей еду. Тетя Паня выздоровела.
— Оклемалась твоими молитвами, — сказала она Мите, забирая шкатулку. — А все равно она за дверью сторожит, не спрячешься…
Тетя Паня ходит на школьный двор, как на Валькину могилу. Подолгу стоит у плиты, на которой среди множества имен — родное имя.
Если б можно было, она бы хотела, чтобы когда умрет, похоронили здесь, рядом, но — нельзя. Это памятник, это для всех, не только для нее. Вон тут сколько имен! Есть знакомые ей, есть незнакомые. Она наклоняется ниже. «Я завтра приду, Валь», — говорит шепотом и медленно уходит и за оградой еще раз оборачивается.
Труднее всего оказалось поговорить с Алешкой. Мучился: надо же парню что-то объяснить, но как? Спросил у Ксении Георгиевны, та ответила:
— Я вас уверяю, он все понял, но молчит, вопросов не задает.
— Что понял?
— Понял, что произошла несправедливость.
— Что ж он, выходит, жалеет меня?
Эта мысль показалась нестерпимой. Ксения Георгиевна посмотрела с удивлением:
— Я была бы очень рада, если бы жалел. Боюсь, что этого как раз нет.
Архипову стало стыдно. Господи, все набекрень, все вверх ногами. Ксения Георгиевна была бы рада, если б Алешка его жалел. Конечно! Это по-человечески, это естественно. А ему, видите ли, нестерпимо, он хотел бы выглядеть перед сыном эдаким суперменом, удачливым и всемогущим. Все набекрень, все вверх ногами. Она боится, что он не умеет жалеть. Что ж, она права, разве не они — он и Ляля — его таким воспитали?
На другой день, когда сын пришел к нему, Дмитрий Федорович спросил (хотел небрежно, вышло — напряженно):
— Ты знаешь, что я уже не работаю в «Орбите»?
— Ну и что в этом такого, пап? Наплевать на них! — неожиданно ответил сын.
— На кого — на них? — растерянно спросил Архипов.
— Да ладно, чего об этом говорить! — заключил Алеша и крикнул в кухню: — Баб, поесть дашь?
Ночью, обдумывая короткий этот разговор, Дмитрий Федорович понял, что не только он не знает своего сына, но даже Ксения Георгиевна, чуткий, мудрый человек, думает об Алеше хуже, чем он есть. «Я была бы рада, если б жалел», — сказала она. А он не только жалеет, но еще и понимает, что не надо мне этого показывать.
Дмитрий Федорович заплакал, уткнувшись в подушку. Когда-то плакал мальчишкой, обижаясь на мать, жалея себя. С тех пор не плакал ни разу. И вот плачет, не горестно — легко, никто не узнает…
Он еще долго лежал в темноте с открытыми глазами, радуясь легкости, с какой думает о жизни. «Надо бы съездить куда-нибудь, давно нигде не был. У Алешки скоро каникулы, поедем с ним в Киев…»
Позвонил Зяма Брунштейн, спросил, можно ли прийти.
— Конечно! Что за вопрос! — весело ответил Архипов.
Он был вчера в институте, но Зямы не видел. Вообще никого не видел, все куда-то попрятались. Он зашел в свой кабинет, показавшийся чужим, неуютным. Разобрал бумаги. Кое-что порвал, кое-что положил в портфель. Попросил Люсю позвать бухгалтера, тот немедленно появился, как будто стоял за дверью, с давно уже, видимо, приготовленными актами, ведомостью на зарплату.
— Отпуск-то мне полагается? — посмеиваясь, спросил Архипов.
— Как же, Дмитрий Федорович, — растерянно улыбнулся бухгалтер. — Вот ваши отпускные, вот здесь распишитесь, пожалуйста.
— Я в Киев собираюсь с сыном, — зачем-то сказал Архипов.
— В Киеве, должно быть, уже весна, — обрадованно ответил бухгалтер.
Зяма, придя, прятал глаза и говорил о пустяках: о погоде, о здоровье.
— Ты чего? — спросил Архипов. — Ты словно чего-то боишься.
— Боюсь, что ты меня презираешь, — тяжело вздохнул Зяма.
— За что?
— За то, что я не пошел к Филимонову и не сказал ему пару слов.
Архипов рассмеялся. Он представил себе маленького, очкастого Зяму в этом огромном кабинете с окнами, выходящими в небо.
— Что ты смеешься? Ты считаешь, что никто ничего бы не смог.
— Конечно!
— Даже Зариньш? Даже Кутс?
— Даже Зариньш. И уж тем более Кутс.
— Знаешь, так легче думать. И тебе, и нам легче. Но что-то в этом есть глубоко неверное, даже подлое.
— Брось! Как сказал мой сын, наплевать на них!
— На кого на них? — спросил Зяма. — На них, значит, на нас. Это ведь одно и то же.
— Давай чай пить. Или предпочитаешь коньяк? Можно коньяк, — предложил Архипов, отмахиваясь от какой-то мысли, мелькнувшей после последних слов Брунштейна. — Так коньяк или чай?
— Ты сильный мужик, — сказал Зяма.
— Нет, — Архипов вспомнил, как плакал ночью. — Нет, я просто живучий.
В Киеве была весна. Настоящая весна с капелью, с просыхающими тротуарами, на которых девчонки играли в «классы».
Потом, когда вернулись, Архипов вспоминал эти пять дней в Киеве как счастье. Были какие-то молодые предчувствия, весенние надежды. Отчего? Непонятно. Разве он уже не прожил свою главную жизнь? Или пока жив, не прожил?
Было весело показывать Алеше город, по вечерам в гостинице — остановились в «Киеве» на двенадцатом этаже — читали «Белую гвардию», он специально взял с собой, а днем отыскивали путь, по которому бежал раненый Турбин: Прорезная, Мало-Подвальная. На Андреевском спуске кто-то процарапал на стене: «Дом Булгакова». Заходили во двор, лазили на гору за домом. Никогда раньше Архипов не был так близок к сыну. Обжигало раскаянье: его растили бабушки, каждая по-своему, а им с Лялей всю жизнь было некогда. Как же этот мальчик сохранил в себе любовь к вечно занятому чем-то, только не им, отцу?
Когда вернулись в Москву, показалось, что путешествовали долго, необычно долго. Вот и в Москве весна, не такая ослепительная, но все же весна.
— Позвони Коле, он дождаться не может, — сказала мать.
Старые проблемы обступили со всех сторон. Чего это он радовался в Киеве, как щенок, ничего же не решено, ничего не понятно.
Коля предложил идти к нему на завод.
— Любой отдел бери. Хочешь отдел? Бери пока, а там видно будет.
Колю можно понять, кроме отдела, он ничего предложить не в состоянии. Он же не министр и даже не Филимонов. Но в отдел Архипов не пойдет. Что он там будет делать — в отделе?
— Ладно, — сказал он Коле, не желая его огорчать. — Я подумаю.
— А чего тут думать? — тотчас же вступила мать, видимо, подслушивала за дверью. — Иди к Николаю, он там тебя хоть уму-разуму научит.
Мать уважала Колю, считала, что он «умеет добиваться». Это вообще были ее любимые критерии: умеет добиваться, умеет жить. Митя, по ее мнению, ни жить, ни добиваться не умел.
— Иди к Николаю, — снова повторила мать, — он тебе найдет работу не бей лежачего, а тебе сейчас такую и надо. Погляди на себя — на кого похож!
Митя надел пальто, взял шапку.
— Ты куда? — тревожно спросила мать.
— Пройдусь, — коротко ответил он.
Спускаясь по лестнице, подумал: «Может, пойти к Игорю Михайлову на кафедру? Никогда не преподавал… Черт его знает, получится ли…»
Во дворе стояла женщина в синем пальто, с цветами, высоко завернутыми в бумагу. Ее темные волосы были коротко стрижены, и казалось, что у женщины на голове шлем.
— Здравствуй! — сказала она и засмеялась, увидев, как он онемел от удивления. — Ты совсем не изменился.
Когда она засмеялась, что-то похожее — на кого? — мелькнуло в ее лице с блестящими темными глазами. Мелькнуло и пропало.
— Выходит, мы знакомы? — спросил он наконец.
— Конечно! — опять засмеялась она. — Я же не говорю «ты» незнакомым мужчинам.
И вдруг он узнал ее, хотя узнать было невозможно.
— Века!
— Ну да, видишь, узнал! — обрадовалась она.
И он опять удивился, как это он ее узнал. Ничего не осталось прежнего в этой высокой женщине с темным шлемом волос на голове, только когда она улыбалась, ее маленький нос смешно морщился, так же, как у той девчонки, в которую он был влюблен, пока не появилась Ляля.
— Я уже была здесь несколько дней назад, — сказала она. — Видела тетю Паню. Я много раз приезжала в Москву, но никогда не заходила сюда, в ваш двор, а в этот раз вдруг захотелось.
— Так ты не в Москве живешь? — снова удивился он.
— Нет, я живу в Киеве.
— Да что ты! А я только что из Киева.
— Я знаю. Тетя Паня мне говорила, что ты с сыном поехал в Киев.
— Хочешь, поднимемся ко мне?
— Спасибо, но мне уже некогда. Я жду тетю Паню, она сейчас спустится, мы договорились вместе сходить к памятнику.
Вот почему цветы, подумал он, вспомнив, что имя ее брата тоже записано на той плите. Брата звали Сергей. Они все учились в одном классе: тети Панин Валька, Витя Зариньш и брат Веры Шуваловой. Только у брата почему-то была другая фамилия.
— Кто-нибудь зовет тебя еще Векой? — спросил он вдруг.
— Нет, — улыбнулась она. — Меня уже давно все зовут только Верой.
— А Танька Савицкая? Ты видишься с ней?
— Таня умерла, — сказала Века, — разве ты не знал?
— Нет, — удивился он. — От чего она умерла?
— У нее был инсульт.
— Вот как, — все так же удивленно произнес Архипов. — Значит, мы уже умираем…
Вышла тетя Паня, сказала, посмотрев на них:
— Ишь парочка, сударь и сударушка.
И Архипов неизвестно почему смутился.
— Ну прощай, не болей, рада была тебя увидеть, — сказала Века, протягивая ему руку. — Я сегодня уезжаю, а то бы зашла еще. Прощай!
Он проводил их до угла и посмотрел вслед: Века держала тетю Паню под руку и рядом с ней казалась еще выше, ее синее пальто вспыхивало, попадая в солнечный луч.
«Да уж лучше к Игорю Михайлову, чем дожидаться, пока Филимонов начнет меня трудоустраивать, — подумал Архипов с раздражением. — Почему она сказала — не болей? Значит, тетя Паня ей все про меня выложила, не утерпела. Кто просил?»
Он повернул назад и пошел в Трубниковский. Наверное, Алеша уже вернулся из школы, подумал, взглянув на часы.
Алеши дома не было. Дверь открыла Ксения Георгиевна, обрадованно спросила:
— Как вы себя чувствуете, Митя? У вас замечательно весенний вид.
— Почему? — засмеялся он. Ксения Георгиевна развела руками.
— Не знаю. Посмотрела на вас и поняла, что — весна.
Так кончилась эта длинная зима в позапрошлом году. Наступило лето, потом осень, и еще одна зима, и еще одна осень. Падали дожди, шел снег, птицы улетали и прилетали опять, выросли дети, умерли старики.
Тетю Паню похоронили на бывшем Немецком кладбище на Госпитальном валу. Горсть земли с могилы — так она хотела — Дмитрий Федорович принес на школьный двор и рассыпал у памятника. Зариньш, который ездил с Митей хоронить, выйдя из машины, к памятнику не подошел, курил, стоя за оградой.
— Помянуть надо, — сказал он, когда все кончилось.
Архипов вытирал руки платком, тоскливо смотрел на зеленые купола белой приземистой церкви.
— Здесь Пушкин венчался, — сказал он зачем-то.
— Что? — удивился Николай Викторович.
— Я говорю, Пушкин здесь венчался, вот в этой церкви.
— А-а, — сказал Зариньш и посмотрел на Архипова. — Поехали ко мне, Тамарка нам что-нибудь сообразит.
— А Ксения Георгиевна? Она ведь ждет.
— Ах, да! Я и забыл.
Год назад, когда матери не стало, Ксения Георгиевна и Алеша переехали к нему. Как-то само собой разумелось, что они должны жить с ним, а не с Вадимом. Ляля иногда заходила в гости, чаще — звонила. Вокруг удивлялись: разве так бывает? Архипов тоже удивлялся: что особенного? Трое родных людей живут вместе — вот и все.
Коля этому не удивлялся. И Века не удивлялась. Другого такого человека нет, говорила она про Ксению Георгиевну.
Века приезжала редко, два-три раза в год.
— Мучительное получилось счастье, — сказала она однажды Архипову.
— Нет, — ответил он. — Счастливое мученье.
В Киев она запретила ему приезжать, сказала: «Там все будет невозможно». В Киеве был муж, двое девочек-близнецов, учились в медицинском на первом курсе, больная свекровь…
Он понимал, что только здесь, в Москве, она ощущала себя вполне в другой жизни. Было две жизни, как два города.
— Я совсем другая в Киеве, — говорила она, — ты б меня не узнал. Мне, можешь себе представить, жалко, что девочки меня такой не видят, какая я с тобой. — Она засмеялась. — Я глупости говорю? Но там я часто бываю злой и несправедливой, боюсь, они разлюбят меня.
У него сжалось сердце. Она не выдержит этих двух жизней, откуда взять силы? — их на одну-то не хватает. Она не выдержит и однажды решит: больше не хочу. И он ее никогда не увидит.
— Ты разлюбишь меня, — сказал он.
Она засмеялась, морща нос. Потом ответила серьезно:
— Я бы разлюбила тебя, если б могла, потому что так мне было бы проще жить.
— А проще — это легче?
— Нет, — сказала она все так же серьезно. — Проще — это трудней.
Ксения Георгиевна ждала их за накрытым столом. «Вот был бы номер, — подумал Николай Викторович, — если б мы не пришли».
— Тетя Ксеня, — спросил он, усаживаясь за стол, — тебе что наливать?
— Ты же знаешь, Коля, мне — ничего.
— Нет, сегодня надо. Я тебе налью, а ты обозначь.
Пришел Алеша из университета. Ему тоже налили, несмотря на протесты Ксении Георгиевны.
— По-твоему, он все еще маленький? — спрашивал Коля. — Я в его годы воевал.
— То были другие годы, — слабо возражала Ксения Георгиевна.
Коля невесело засмеялся:
— Да, да, там год за два шел.
Он вызвал по телефону машину — отпускал шофера обедать — и собрался уходить.
— И я с тобой, — сказал Митя, взглянув на часы. — Впрочем, мне еще рано. У меня лекция в пять.
— Да я подвезу тебя, что ты потом потащишься! — страдальчески морщась, уговаривал Зариньш. Он все еще страдал за Митю: вот потащится в свой институт на метро, да еще с пересадкой на автобус.
Они вышли вместе.
— Ответь мне честно, — сказал Коля, останавливаясь в парадном. — Я тебя долго не решался спросить, теперь время прошло — спрошу: ты на меня обиду держишь?
— Нет, конечно! За что?
— За то, что я ничего не смог тогда.
— Брось! Что ты мог в самом деле в той ситуации?
Они вышли из парадного, и Митя посмотрел на окно, за которым уже не было тети Пани.
— Ситуация! — зло сказал Коля. — Она меня переехала, эта ситуация! Они там себе и в ус не дуют, а меня это переехало!
Архипов вспомнил, как ему когда-то сказал Брунштейн: они, мы — ведь это одно и то же. Он хотел объяснить Коле, что тот зря мучается, — разве в нем одном дело? Происходит только то, с чем мы все согласились. Но они уже подошли к машине, и разговор прервался.
Зариньш довез Архипова до института и посмотрел, как он пошел по аллее в толпе студентов. «Совсем не такие, какие мы были», — подумал Николай Викторович.
Машина мягко тронулась с места.
— На завод? — спросил шофер.
— Нет, домой поеду, — сказал Зариньш.
«Расстроился чего-то», — подумал шофер.
В конце мая приехала Века. Архипов встречал ее на вокзале. Вокзал был началом и концом. Все и началось на вокзале, когда он шел вдоль поезда, не надеясь ее найти, страшась пустоты и потери, если не найдет, и вдруг увидел, как она стоит у вагона, как будто ждет кого-то, в этом синем пальто, которое днем вспыхивало на солнце…
— Я на целых семь дней, — говорит она Архипову, сияя.
Но и семь дней проходят так же быстро, как все.
Перед отъездом выясняется, что ей надо заехать по каким-то делам в издательство, и он провожает ее на Ново-Басманную. В ожидании он бесцельно гуляет по улице и когда спускается вниз к Разгуляю, то проходит мимо больницы, в которой лежал в позапрошлом году.
«Неужели это было здесь?» — думает Архипов. Жизнь казалась конченой, и он не верил, когда ему говорили, что все наладится. Надо только, чтобы все были живы, и тогда все наладится.
Долго искали ключ зажигания, так и не нашли.
— У вас шпильки есть? — спросил тот, что был постарше.
«Зачем шпильки?» — плохо соображая, удивилась Тоня. Она была коротко стрижена. Какие шпильки?
— Беги до Зинаиды, — приказал старший, и младший убежал куда-то во тьму степи.
День кончился так внезапно, как бывает только на юге: вдруг стало совсем темно, беззвездное небо надвинулось на темное, глухо ворчащее море. Мужчина, однако, что-то видел в этой тьме.
— Ну что, есть у тебя шпильки? — спросил он в темноту, и оттуда женский голос весело ответил:
— А то как же!
Подошли двое — тот, что бегал за шпильками, и женщина. Она сказала, обращаясь к Тоне:
— Вот беда-то.
И Тоня заплакала. Захотелось рассказать, как все получилось, чтобы кто-нибудь ужаснулся и пожалел. Мужчины не ужасались и не жалели, хоть видели, как Тоня металась по шоссе, поднимая руки перед машинами, а Клим сидел там, где они упали, и мотоцикл лежал рядом на боку, крышка от бензобака куда-то отлетела, и бензин тоненькой струйкой выливался в пыль.
— Крышку найди! — крикнул Клим.
Было странно, что он может помнить о крышке, казалось, что сейчас он потеряет сознание, — так был бледен, ни кровинки в родном, вмиг осунувшемся лице. Но он только один раз ненадолго потерял сознание, когда несли в машину и кто-то неловко взялся за сломанную ногу.
Машина помчалась в ту сторону, откуда только что приехали. У переезда женщина в цветастом сарафане все так же полола грядку. Показалось диким: все еще полет грядку, как будто ничего не изменилось!
Машина въехала в предместье и притормозила у ведра со сливами. Сразу же появилась старуха, она сидела в тени, под домом, темнолицая, в темном платке. Минут сорок назад, так же притормозив, остановились здесь с Климом и покупали сливы в новую, только что купленную на одесском Привозе корзинку. Теперь корзинка валяется в пыли рядом с мотоциклом, а сливы лопались под ногами, когда Клима несли к машине.
— Больница? — переспросила старуха. — Та есть рядом больница, вертайтесь назад, вон у ту вулицу…
Какой нескончаемый день! Опять на выезде из города ловила попутку, опять ехала через переезд, мимо женщины в цветастом сарафане. «Не оставлять же в степи», — сказал Клим. Она думала иначе. «Да пропади он пропадом!» — вот как она думала. Но знала, что Клим не успокоится, пока не убедится, что мотоцикл жив-здоров, а когда приехала на то злосчастное место, стало и вовсе стыдно за свои мысли. Мотоцикл уже не валялся безжизненно у дороги, а был аккуратно прислонен к телеграфному столбу. И рядом на земле сидели те двое, что помогали нести Клима в машину.
— Вот караулим, — улыбнулся тот, что был старше.
Они были похожи, почти неразличимы. Но все же один казался постарше, он все время распоряжался, командовал, а младший только выполнял молча.
— Вы ключ привезли?
— Ключ?
— От зажигания.
— Нет…
Мужчины переглянулись.
— Может, он здесь где-нибудь? Надо поискать, — сказал старший.
Искали втроем. Тоня шарила руками в траве, трава была сухой и колючей. Тогда ее и спросили: «А у вас шпильки есть?» Оказывается, шпилька может заменить ключ!
— Вот беда-то… — Женщина протянула руку и дотронулась до Тониного плеча. — Замерзла?
Вместе с темнотой на степь с той стороны, где была дорога, двинулась прохлада, но с моря еще дуло теплом.
— Нет, — сказала Тоня, дрожа.
Мотор несколько раз чихнул и заработал настойчиво и ровно.
«А Клим не смог бы завести шпилькой», — подумала она, и острая, как любовь, жалость перехватила горло.
— Что делать-то будем? — громко спросил мужчина.
Тоня молчала. Надо было что-то говорить, но слова не получались.
— Отвези ее в больницу, ей к мужу надо, она и так тут с вами провозилась, — сказала женщина. — Мыслимо ли, от самого Калинина ехала, чтобы туточки застрять.
Клим, когда она вошла в палату, ничего про мотоцикл не спросил, глаза его странно блестели, и от лица шел жар.
— У тебя температура? — испуганно прошептала Тоня. В палате все спали. Оттого, что он не спрашивает про мотоцикл, она поняла, что ему плохо. — Сильно болит?
— Пить хочется, — свистящим шепотом ответил Клим.
…Утром, когда он еще спал, Тоня отправилась в город. Договорились: она приедет к семи утра на вокзал («А на какой вокзал?» — спросила Тоня. Мужчина посмотрел удивленно: «Как, на какой? На вокзал». Она поняла: здесь, как и у них, один вокзал). Приедет на вокзал, а кто-то («или я, или братишка») приведет мотоцикл и поможет сдать в багаж.
На этом расстались ночью у ворот областной больницы. И вот она едет на вокзал через ранний утренний незнакомый город. «Алевтина обалдеет, когда узнает, — сонно думает она. — Клим проснется, ее нет, надо было хоть записку оставить…»
— Девушка, вы куда едете?
В первую минуту ничего не поняла: где она? Незнакомая женщина трясет за плечо.
— Вы куда едете?
Она едет в Одессу. С мужем. Она уже четыре года как замужем. Дома, в Калинине, все были против, чтоб ехали на мотоцикле, свекровь говорила: «Подумайте о ребенке!» — но Клим и слышать не хотел…
Наконец стало понятно: она заснула в трамвае.
— Мне надо на вокзал…
— Так вокзал уже проехали. Идемте, я вас провожу, вам обратно надо.
«Не хватало опоздать», — подумала Тоня и только тут испуганно вспомнила, что она не знает про человека, который привезет мотоцикл, ничего: ни где живет, ни как зовут. Если разминутся, она никогда его не найдет.
Но они не разминулись, он (это был младший из братьев) стоял там, где договорились: справа от главного входа.
— Боялся опоздать, от милиционеров ховался, задворками ехал, документов-то нету! — радостно говорил он.
Тоня смотрела с нежностью: при утреннем спокойном свете ему было лет шестнадцать, не больше.
— Тебе сколько лет? — спросила она.
— Восемнадцати еще нет. А что? — ответил он.
— Я тебе адрес запишу, ты к нам в Калинин приезжай, — сказала Тоня. Она не знала, что сделать для людей.
— Не, — засмеялся парень, — мне некогда, мне в армию скоро идти.
— Дид, у вас пече?
— Пече. А у вас?
Так начиналось утро. Потом в течение дня еще много раз:
— Дид, у вас пече?
— Пече. А у вас?
Дид упал с лестницы, когда лазил на чердак за табачным листом. «Будь он неладен, тот тютюн!» Теперь он весь в гипсе, как в панцире.
Утро начинается с надежды.
— Вот сдынут гипс (у него получается «хыпс»), рехент! — гудит дид.
— Да нет, — степенно отвечает Иван Данилович. Он моложе деда, и он скептик. — Гипс с вас не снимут, рано еще.
— Как рано? — волнуется дид. — Липень на дворе. Я третий мисяц лежу.
Тоне жалко деда, а Ивана Даниловича с его «самолетом» она не любит. У Ивана Даниловича сломано плечо, и он носит свою руку на таком устройстве, которое здесь называют «самолет».
Самый веселый человек в палате — Колька. Так же как Клим, он лежит на вытяжке — сломал ногу. Колька — строитель, упал с лесов, а до этого служил на флоте.
— Да вы не огорчайтесь, дид, — говорит он, — чего это вам гипс (Колька тоже говорит «хыпс») мешает? Зато ж вы в этом гипсе можете вместо дюка у Ришельевской лестницы стоять…
Перед обедом в палату прибегает Петр, его не было с самого утра.
— Во всей Одессе водки нет, — возбужденно сообщает он.
Петр здесь самый здоровый. Его готовят к плановой операции: будут «вынимать» гвоздь из бедра.
— Во! — то ли с восхищением, то ли с завистью говорит дид. — Всю Одессу уже обегал.
— Вы этому Петру не завидуйте, — хохочет Колька. — Его скоро из больницы спишут, как с корабля. Без операции.
— Чего это меня спишут? — обижается Петр.
— Да тебя ж наркоз не возьмет, ты ж весь насквозь проспиртован…
Тоня ночует здесь же, в больнице, у коридорной нянечки, тети Фроси.
— Ты, девка, пойдешь ко мне, — сказала та ей в первый же вечер.
Тоня ничему не удивляется, принимает как должное: люди добры.
— Не все добры, — возражает тетя Фрося сердито, — уши-то не развешивай.
Тоня смеется.
— Да, да, — уверяет тетя Фрося. — Тебе все хаханьки. Ты еще среди чужих людей не жила, а я, брат, нажилась.
— Да вот я с вами-то живу, — смеется Тоня.
— Сравнила! Я не в счет, не обо мне разговор.
Один человек сказал: «Одесса — это нация».
Тоня про это не знает, но чувствует примерно то же: все одинаково добры. Или это здесь воздух такой? Приветливый, теплый воздух…
Когда потом ее спрашивали, была ли она в Одессе, Тоня всегда отвечала: «Нет». Потому что разве это она в Одессе прожила когда-то один месяц своей жизни? Она прожила его в больнице. В областной одесской больнице, во второй хирургии, в четвертой палате.
— Ты сходи погуляй, — говорил ей Клим.
Но ей никуда не хотелось уходить от него.
— Посмотри, что за Ришельевская лестница.
Ей было неинтересно смотреть лестницу без него.
О трехлетнем Славке, оставленном дома со свекровью, думала и волновалась гораздо меньше, чем о Климе. Ничего не было важнее, чем каждую минуту видеть, слышать, знать, что вот он здесь, выздоравливает, смеется и любит, любит ее…
С Климом разошлись, когда Славке было семь лет, он пошел в первый класс. Свекрови уже не было, а то бы злорадствовала: «Вот я говорила — больно любишь его, добром это не кончится».
Ревновала не к тому, что он любит Тоню, а к тому, что Тоня так сильно его любит. «Добром не кончится».
В наборном цехе, где Тоня работает старшим мастером, одиноких и разведенных женщин больше, чем замужних.
— А по мне, так без мужа жить, лучше, — говорит Алевтина. — Полная свобода.
— Куда тебе эта свобода? — насмешливо спрашивает Мария Николаевна.
Разговор происходит в обеденный перерыв, в конторке. Алевтина — линотипистка. Мария Николаевна — верстальщица из старых, кадровых, всю жизнь в типографии, даже на пенсию выйдя, продолжает работать.
Тоня слушает вполуха, эти ежедневные разговоры про мужей надоели.
У Марии Николаевны муж умер в прошлом году. Прожила она с ним всю жизнь.
— Худо ли — бедно, но всю жизнь. Ни о каком разводе и в мыслях не было.
— Да неужели не надоело, всю-то жизнь? — хохочет Алевтина.
Она большая, толстая, черный халат едва сходится на ней. Алевтина уже дважды, как она выражается, «сходила замуж».
— Дважды сходила и вернулась, ну их к лешему!
Тоня завидует Алевтининой веселости, легкости, с какой та живет на свете.
— Ты, я смотрю, и не тоскуешь никогда, — говорит она Алевтине.
— Еще чего! Стану я тосковать! Пусть они обо мне тоскуют.
«А я думала — умру, когда Клим ушел».
Сентябрь в тот год был теплым, почти летним, даже ночи были теплыми, окон не закрывали, и бессонными ночами Тоня слушала, как сначала улица затихает, засыпает, а потом просыпается. Первыми начинают трамваи. Но еще до трамваев — чьи-то одинокие шаги по тротуару: тук-тук-тук.
Только так слепо и сильно любя, можно было ничего не заметить. Не заметила его отчужденности (ведь была же отчужденность?!), невниканья во все, чем тогда жила. А жила — Славкой. Мальчик в тот год остался без бабушки. Мать Клима была главным человеком в его маленькой жизни, каждый день с ней. Тоня училась, потом работала, а главное — она без остатка принадлежала Климу. Ни на что не оставалось времени. Клим любил ходить в туристские походы, потом купили мотоцикл, но и походы он продолжал любить. И Тоня всюду была с ним, ездила, ходила. Она и думала, как он, и любила то, что любил он, и сердилась, когда другие не соглашались с ним или, что уж абсолютно невозможно, осуждали или ругали его.
Тонины родители, особенно отец, считали Клима легкомысленным: «ветер в голове». Тоня огорчалась и даже плакала: если бы это не отец родной, ноги бы ее там не было! Неужели им мало, что их дочь счастлива? Счастлива, счастлива, счастлива, как никто! Неужели не видно? Вот она идет рядом с Климом, поглядите, какой у Антонины красивый, высокий, улыбающийся муж!
— Да у него и улыбка-то какая-то легкомысленная, глупая, прости меня господи! — говорила мать.
Это уже было слишком, этого вообще нельзя было стерпеть. Тоня выскочила из комнаты, хлопнув дверью, и целый месяц не появлялась в родительском доме.
Но любовь ее не становилась меньше. Никто, даже Клим, так жестоко обойдясь с ней, не смог поколебать любви. Наверно, так уж бывает: если она есть, куда ей деться?
В Одессе, после того как попали в аварию, просыпалась по ночам в маленькой комнате тети Фроси и мучилась страхами: а вдруг гангрена? (Откуда там могла быть гангрена!) Вдруг гангрена и Клим умрет! Одно знала точно: если он умрет, она умрет тоже.
Оставшись без бабушки, Славка впервые оказался один на один с матерью. И она, должно быть, только тогда почувствовала себя матерью. А Климу по-прежнему было некогда: работа, мотоцикл, походы (уже без Тони). Однажды вдруг объявил:
— Я решил в мореходку поступать.
— Куда? — испугалась Тоня.
— В мореходное училище в Ленинград.
— А как же я? — сказала Тоня.
«Как же я останусь, — думала она, — если он уедет? Не можем же мы со Славкой тоже поехать в Ленинград?»
Потом разговоры про мореходку как-то сами собой прекратились, но Тоня с ужасом чувствовала: что-то изменилось. Как будто ему, Климу, скучно жить прежней жизнью.
«Да лет, ерунда, показалось», — уговаривала она себя.
Славка собирался в первый класс: форма, портфель, пенал — все становилось событием, все было радостью и тревогой: новая жизнь — какой-то она станет?
Вместе с Климом первого сентября вели его за руки в школу, а цветы несла Тоня. Только перед школой они разжали руки, и Славка, забрав цветы, пошел один.
— Мне надо поговорить с тобой, — морщась, сказал Клим чужим, напряженным голосом. — Понимаешь, я… у меня, — начал он, сбиваясь.
И только тут она со страхом о чем-то догадалась, хоть догадаться было невозможно, немыслимо.
— Ты… — сказала она.
— Ну да, — как будто с облегчением ответил он, как будто он уже понял, что она догадалась. — Я вещи потом заберу. Ты не говори пока Славке, скажи — в командировке.
Он еще что-то говорил ненужное, лишнее…
— Я должна встретить Славку, — сказала она.
Эта мысль: «Надо его встретить из школы, как я его теперь встречу?» — была все время с ней. Она повернулась и пошла обратно к школе, хоть было еще рано. Клим догнал ее.
— Куда ты? Еще же рано его встречать.
Накануне был совершенно суматошный день, она едва успела после типографии заехать на рынок за цветами, и так — с цветами, с пирожными, заранее заказанными в буфете, с плакатом, который ей нарисовали знакомые художники, — появилась в доме.
— Что это? — спросил Клим.
Он уже был дома, и она еще удивилась, почему так рано? Она развернула плакат. Очень похожий на Славку мальчишка держал над головой букварь.
Слава Славе! В первый раз
Он идет сегодня в класс! —
было написано под рисунком.
— Это мы повесим, когда он будет спать, чтобы утром увидел, — возбужденно говорила Тоня. — А пирожные — когда вернется после уроков. У нас будет праздничный обед…
Из школы Славка бежал вприпрыжку, так что Тоня все время отставала.
— А папа? — крикнул он на ходу.
— Папу срочно послали в командировку, — заученно ответила она.
Он остановился и посмотрел на нее. Человек, оказывается, может вынести все. Это открытие тогда поразило. Хотелось лечь на асфальт, биться головой об угол дома, мимо которого шли, вообще — не жить, не чувствовать, а вместо этого деревянным голосом: «Папу срочно послали в командировку…»
Жить не просто в смертной тоске — жить во лжи — вот что с этой минуты предстояло. Потому что как обрушить правду на маленькую светловолосую головенку, и без того занятую тысячью проблем?
— А учительница знаешь что сказала? А ты думаешь, кто со мной на парте сидит? А когда папа приедет из командировки?
Папа не приехал никогда. Сначала он был просто в командировке, потом — за границей («В Африке?» — спрашивал Славка. В Африку уехали родители его одноклассницы Лены), потом Тоня уже не знала, что врать, как выкручиваться, увертываться от Славкиных вопросов. Потом (это уже было через год, во втором классе) вопросы прекратились.
— Папа с нами не живет, — сказал Славка во дворе своему главному приятелю Диме Семенову.
И Тоня, услышав это (услышала случайно. Славка не знал, что она стоит у окна, под которым они играли), бесшумно закрыла окно и легла на тахту в бессильном оцепенении. Даже плакать не было сил. «Знает! — думала она. — Знает!» А как узнал — осталось загадкой.
Но когда он пришел со двора, было так, будто ничего не произошло. И жизнь продолжалась. И только недавно, спустя еще один год, они наконец заговорили об этом. Начал Славка. Он спросил:
— Мама, а раз папа не стал с нами жить, я все равно должен его любить?
Было воскресенье, они сидели в кухне за столом, завтракали, и Мурзик был тут же, и Славка то и дело наклонялся под стол и что-то подкладывал коту на блюдце. Оттуда, из-под стола, он и задал свой вопрос:
— …я все равно должен его любить?
Его давно это мучило, и он наконец решился.
— Не знаю, — ответила Тоня.
Славка замолчал и больше ни о чем не спрашивал.
У Алевтины с ее легким, веселым характером всегда было хорошее настроение, поэтому увидеть ее мрачной было для Тони сущим удивлением.
— Что с тобой? — спросила она.
— Сглазили! — зло ответила Алевтина.
— Да что случилось-то?
— Потом узнаешь.
Она прошла мимо Тони, почти задевая ее тугим широким бедром. Вчера, когда в конторке шел разговор о мужьях и Марья Николаевна, как всегда, хвастаясь собой, рассказывала, как «худо-бедно, но прожила с мужем всю жизнь», в приоткрытую дверь заглянул Виктор Васильев, верстальщик, и поманил Алевтину: «Выйди-ка».
Алевтина вышла.
— Я, слышишь, что сейчас узнал? — сказал Виктор. — Против Антонины дело закручивают. И ты в этом деле не последняя спица.
— Какое дело? — не поняла Алевтина.
— Неужели непонятно? — Виктор был до удивления трезв. — Книги-то пропадают.
— Ну?
— Вот тебе и ну. Кто-то ж их выносит из типографии.
— Ну и что? А Тоня при чем? А я при чем?
— Надо же, наверное, на кого-то повесить, вот и нашли. Якобы вы замешаны, ты и…
— В чем? — изумленно перебила Алевтина и бросилась обратно в конторку.
Тони не было.
— Где Тоня? — спросила она.
Никто не знал.
— Да вот только что была, — сказал кто-то.
Так до конца смены Тоня в цехе и не появилась. Алевтине показалось, что это — неспроста. Может, и она уже что-нибудь знает?
Но Тоня ничего не знала. Утром, как обычно, проводив Славку, пришла в цех за пятнадцать минут до смены, и первую, кого увидела, — мрачную, непохожую на себя Алевтину.
Книги непостижимым образом исчезали из типографии. «Вы там наведите наконец порядок», — строго сказали Никитину, напутствуя на новую работу.
Принимая дела у своего предшественника, выдвинутого на повышение, Никитин спросил:
— Как обстоит с хищением?
— Да как вам сказать, — пожал плечами бывший директор. — Тянут понемногу.
— А заслон?
— Есть и заслон, — скучным голосом ответил директор. — Словом, увидите.
Он очень быстро увидел. Вернее, услышал. Недели через две ему позвонили из ОБХСС и сказали, что пришлют акт, «поймались тут ваши», пришлют акт, чтобы ознакомился, «и вообще принимайте меры, а то по миру пойдете».
В типографии было много такого, о чем Никитин слышал впервые, было много совершенно новых для него проблем. Когда назначали директором, он, удивленный назначением, — ведь не специалист! — сказал: «А мне трудно будет». На что ему, поморщившись (таких фраз здесь не любили), ответили: «Ничего, справитесь. А не справитесь — снимем. Мы назначаем, мы и снимать будем».
После звонка из ОБХСС Никитин вызвал секретаршу Нину и сказал: «Профсоюзы ко мне». Но еще до профсоюзов в кабинет вошел главный инженер с неотложными бумагами.
— Вот здесь надо подписать, все уже согласовано, — сказал он.
— А что это?
— Новое оборудование. ФРГ. Мы два года выбивали.
Никитин подписал. «С моим уровнем компетентности, — подумал он, — и в самом деле по миру пойдешь». Дело о хищении все же было проще, особых знаний не требовало. Было, например, совершенно ясно, что председатель месткома, сидевший сейчас в кресле напротив, «мышей, что называется, не ловит».
— Как же так? — спрашивал Никитин. — Книгами торгуют на черном рынке еще до того, как они попадают в магазины. А виновных нет?
На переносице председателя месткома выступили капельки пота, но вытереть лицо платком он стеснялся. «Черт его знает, — думал, — что за птица этот Никитин? Прежний директор очень хорошо понимал, что хищение — это такая же элементарность на производстве, как молоко за вредность. Сказано же: кто что охраняет, тот то и имеет. Они охраняют, то есть выпускают, книги. Только наивняк может подумать, что при этом…»
— Вам, может быть, кажется, что я наивен, — сказал вдруг директор, — но хищения, я убежден, мы вытравим. Мы с вами.
Виктор Васильев больше всего на свете любил обеденный перерыв. Во-первых — тишина. Во-вторых — свобода. Хочешь — беги в пивной ларек. Впрочем, в ларек в обеденный перерыв бегают только дураки. Виктор успевает до перерыва. Он — верстальщик экстра-класса, поэтому он вообще все успевает. Срочную работу обязательно тащат Васильеву.
— Нет, — говорит он. — За такой срок никто не возьмется.
— Но, может быть, договоримся? — заискивают просители.
— Разве через гастроном? — с веселой наглостью сомневается Виктор.
Просители смеются.
— Спасибо, — говорят они, понимая это так, что он согласился.
— Спасибо не булькает, — все с той же веселостью возражает Виктор.
Как уж они там договариваются, никто не знает, но к обеденному перерыву все бывает готово: работа выполнена, Виктор уже сбегал куда следует и теперь блаженствует: обеденный перерыв — час для чтения. Виктор читает все книги — и те, что сам верстает, и те, что верстают другие.
— Ты мне к завтрему-то романчик доверстай! — командует он.
— Повестушку-то не сдавай, пока я не прочту.
Сегодня он читает то, что верстает сам.
«…Это было в то лето, когда разбился самолет, летевший из Таллина во Львов. Дни стояли солнечные, ветреные, вода в заливе перемешалась и стала коричневой, серые чайки только на миг садились на волну и опять слетали на берег и рылись в помойке, высоком железном ящике против дома, в котором останавливался Петр Первый.
Две потемневшие доски, прибитые к желтоватой (крашеной) деревянной стене, сообщали по-эстонски и по-русски, что «В этом доме в 1715 году жил Петр Великий». По-эстонски — Петр Суур. Суур — значит большой, великий. Одна улица в городке так и называется Суур, Большая, хотя она ничуть не больше остальных, так же как улица Пикк — не самая длинная.
Дом, в котором останавливался (не жил — только останавливался на один день) приехавший сюда по делам флота царь Петр, стоит на пересечении двух улиц — Линда и Вийдемана. Фердинанд Вийдеман был академиком Российской Академии наук, он родился на этой улице в 1805 году, еще до войны с Наполеоном, а умер в Петербурге в 1887 году и в Петербурге же был похоронен со всеми почестями, приличествующими академику. Все это было очень давно, почти сто лет назад. Лийзе Тоо — хозяйке дома, что на Линда, 13, через полгода как раз исполнится девяносто девять лет.
Да, да, девяносто девять лет. Она родилась в тот год, когда умер Вийдеман. В сущности, история ее жизни и есть история городка за последние сто (или девяносто девять) лет. А то, что было раньше… О, это семьсот лет назад и шестьсот, и пятьсот… Семьсот лет назад, в XIII веке, был, например, построен епископский замок, в окне которого в августовское полнолуние появляется Валге Даме — Белая Дама, но о Белой Даме — потом.
От Ратушной площади, где стоит замок, начинается улица Линда. Она коротенькая — от здания Ратуши до залива всего четыре дома по одной стороне и три по другой. Раньше домов было больше, но нумерация сохранилась: в купчей крепости, которая хранится у Лийзе Тоо в шкафу и которая составлена бог знает когда, при покупке дома еще отцом мужа Лийзе, адрес тот же — Линда, 13…»
«Интересно, где это такой город, — думает Виктор. — Надо бы съездить». Ездить он любит не меньше, чем читать. Ездить и ходить. Виктор — турист. Когда он в первый раз пришел в наборный цех со значком туриста на куртке, Мария Николаевна (вот вредная баба!) ехидно спросила:
— Неужели таких, как ты, берут в туристы?
— А каких это таких? — поинтересовался Виктор.
— Да вот таких, что не просыхают.
— Не берут только таких, которые высохли, — ответил ей Виктор под общий смех, и теперь имеет в лице Марии Николаевны вечного врага.
«…У Лийзе два сына — Рутор и Ильмар. Рутор живет в Таллине и приезжает редко. А Ильмар живет тут же, в этом же доме. Когда умер отец Рутора и Ильмара, муж Лийзе, местный фотограф (было это во времена незапамятные, в 1939 году в буржуазной Эстонии), дом по завещанию, которое он оставил, оказался поделенным на три части: одна — Лийзе, вторая — Рутору, третья — Ильмару. Дети были маленькие и ничего об этом не знали. Но когда они выросли… Впрочем, надо вернуться к тому времени, когда они еще были маленькими, и даже раньше, гораздо раньше, когда их еще не было на свете, а их мать, Лийзе Тоо (нет, это по мужу она Тоо, а раньше, девяносто восемь с половиной лет назад, она была Лийзе Ракасел). Так вот, когда Лийзе Ракасел была маленькой девочкой, в город приезжал царь. Не Петр Великий, разумеется, а просто очередной русский царь, им был тогда Александр III.
Солдатушки! Бравы ребятушки,
Где же ваши жены? —
пели солдаты, проходя маршем по главной улице, и маленькая Лийзе в светлых кудряшках из-под соломенной шляпки, не понимая ничего из этой русской песни, запомнила на всю жизнь звучанье ее упоительных слов:
Наши жены — пушки заряжены,
Вот где наши жены!
Медные трубы, солнечный ветреный день, ногам холодно в коротеньких панталонах, но как счастливо, как весело!
Солдатушки! Бравы ребятушки!
Царская фамилия всегда останавливалась в доме графа Делагарди (сейчас здесь городская больница) на улице Ваба. С приездом царя в городе не прекращалось веселье. И не только солдаты пели, маршируя по улицам, но и в курзале, и в замковом парке все время звучала музыка, русское и немецкое пенье.
На набережной (она и сейчас называется променад, а раньше было целых три променада — Шоколадный променад, Графский и Большой) гуляли дамы под белыми кружевными зонтиками.
И потом, когда Лийзе подросла, когда ей было тринадцать, четырнадцать, пятнадцать лет, дамы все так же гуляли под зонтиками, так же пахли духами и сияли улыбками. Было уже, правда, не так весело, как когда-то, но все же, если удавалось, переделав уйму дел (Лийзе работала горничной у баронессы Ферзен), улизнуть из дома (отпросившись, разумеется), то… Ах, какой восторг охватывал девушку в этой чужой нарядной толпе! Грустно быть на празднике чужой, но все же как красиво вокруг, как нарядно!
Лийзе Ракасел прослужила у меня горничной 4 (четыре) года, причем я всегда была ею очень довольна. Она девушка вполне честная, услужливая, хорошего характера. Может ухаживать за больными, знает шитье и домашнюю починку, стирку и отлично гладит…
А ниже:
А еще ниже:
«Подпись руки барона Ферзена удостоверяю.
И на подписи печать полицейского пристава.
Пристав, разумеется, мог удостоверить только подпись самого барона, у баронессы права подписи не было. Зато было право оценивать работу горничной: «…и отлично гладит».
Читая, Виктор думает про Тоню (он всегда думает про нее). Когда-то вместе с ней и Климом ходили в туристские походы, горел, потрескивая, ночной костер в любимейшем месте — на Московском море. Что было делать, если она оказалась замужем, когда они познакомились? Познакомились в одном из походов. Там все просто и быстро возникает: знакомства, дружба. Считалось, что они дружат с Климом. Никто ничего никогда не узнал и сейчас не знает. И Антонина совсем не догадывается.
Когда Клим ушел от нее, надежды даже не возникло: надо было видеть Тоню, ее серое, страдающее лицо. Какие могли быть надежды? Все равно что думать, будто собака, которой перебили лапы, побежит за тобой, если ты позовешь.
Виктор Васильев работал раньше наладчиком на «Первомайке». В типографию перешел из-за Тони, но она об этом не знает, он так ловко это обставил, никто ничего не понял. Тогда еще все вместе ходили в походы. Тоня заканчивала техникум и получила распределение в типографию.
— У вас там заработать можно? — спросил как-то Виктор, так небрежно спросил.
— Еще бы, — сказала Тоня. — Если, конечно, работать, а не вола вертеть.
По сравнению с комбинатом заработки, по правде говоря, были невысокие, но он все же перешел и делал вид, что очень доволен именно заработками. Вообще многое в нем выглядело не так, как было на самом деле. Считалось: «Васильев — этот копейки не упустит», «Васильеву лишь бы булькало, последнюю копейку спустит», «Чего не женится, дурак, за тридцать перевалило», «Кто за него пойдет, за забулдыгу?»
Виктор лишь посмеивался на все: пусть говорят.
Сейчас, читая эстонскую повесть, думал: Тоня была в Эстонии без него. Когда Клим купил мотоцикл, компания распалась. Они одни съездили в Ленинград, в Эстонию, в Одессу. Там попали в аварию, Клим сломал ногу, но и после этого ездили, хотя уже не так часто. Опять ходили вместе в походы, опять горел ночной костер на Селигере, на Московском море…
— А почему не может быть? — услышал вдруг Виктор. — Тихоня-тихоня, а дела проворачивает. Вообще-то письмо не про нее — про Алевтину, но и Антонина способствовала.
Виктор прислушался. У окна за столом сидели, попивая чай, Лена Ананьева из той смены и бригадир верстальщиков Тамара Ивановна.
— На месткоме так прямо и сказали: мы на личности, дескать, не посмотрим. Кто бы ни был виноват — ответит. Хищениям — заслон.
Виктор догадался: Ленка Ананьева — член месткома, сегодня заседание, поэтому она и вышла не в свою смену. И вот теперь несет что-то несусветное. Виктор бросился в конторку. Чего-то затевается — только это и понял. Спрашивать у Ананьевой — нечего и думать, подожмет губы: «А тебе что? Или ты тоже с этого имел?» Что-нибудь в этом роде. Заглянув в конторку, увидел: Тоня, Алевтина и Мария Николаевна о чем-то беседуют. У Тони лицо отсутствующее, как всегда, разговора будто не слышит. Алевтина обернулась. «Выйди-ка», — попросил он ее.
Никитин был удивлен мгновенному развороту событий: не успели прислать акт из ОБХСС, как председатель месткома доложил: «Мы, кажется, нашли виновных, Александр Николаевич. Цепочка длинная, но вытянем. Я на месткоме уже поставил ребром: укрывать никого не будем».
«Этот, — подумал Александр Николаевич, выслушав председателя месткома, — пожалуй, наломает дров, если его не остановить». Но останавливать, вникать было некогда — столько всяких дел! — да и нельзя, он же сам ему приказал: «Заслон хищениям — вот ваша задача».
С тех пор как умерла свекровь и ушел Клим, Тоня стала единоличной хозяйкой своей жизни. Раньше во всем оглядывалась на Клима и уж подавно на свекровь. Бывало, скатерть свежую не имела права постелить. «Зачем? — одергивала свекровь. — Еще и эта не грязная».
Теперь делай что хочешь, хоть каждый день — свежую скатерть на стол. «Куда тебе эта свобода?» — спросила у Алевтины Мария Николаевна, и Тоня в душе согласилась с ней: свобода из-за одиночества, какое в ней счастье? Хоть одиночеством Тонину жизнь назвать нельзя, потому что — Славка.
Сегодня, провожая его в школу, спросила:
— Нам ведь хорошо с тобой живется, правда, Слава?
— А чего? — ответил он и смутился.
Поняла: нельзя это спрашивать. Никто, даже родная мать, не может знать, что творится в душе. Родная душа — а все ровно потемки. Стало стыдно и жалко. Славку? Себя? Так и пришла — расстроенная — в свой наборный, а тут еще Алевтина: «Сглазили!» Ее-то кто сглазил? Живет себе как птичка: ни тревог, ни забот. «Пусть они обо мне тоскуют!»
Но подойти к ее линотипу и узнать, что же произошло, до обеденного перерыва так и не смогла: на крупном кегле не оказалось ни одного рабочего — двое заболели, третий в отпуске — хоть самой становись. Виктор Васильев (друг называется!) куда-то исчез из цеха, а тут срочная верстка. Словом, день как день, как триста дней в году. Даже свекровь иногда говорила: «Ты, я гляжу, не даром хлеб ешь», — когда Тоня усталая, слова не вымолвить, приходила с работы.
Сейчас только это, пожалуй, и спасает: за день так накувыркаешься, ни о чем не вспомнишь. Если бы еще не обеденные перерывы с вечными бабьими разговорами. Она так и сказала однажды Алевтине: «Надоели ваши бабьи разговоры!» — «Ну, милочка, — ответила Алевтина, — ты прямо будто не баба».
Меньше всего Тоня похожа на бабу, скорее на девочку-подростка: коротенькая стрижка (так и не собралась отрастить волосы, все говорила: «Вот отращу!», а Клим смеялся: «Зачем тебе? В походе с длинными волосами?»), сама худенькая, быстрая, все бегом. Только вот глаза выдают — глаза бабьи, печальные.
Вдруг увидела: Васильев как ни в чем не бывало сидит, читает.
— Ты где был? — накинулась на него Тоня.
— Там уж нету, — спокойно ответил он.
— Опять в ларек бегал? Добегаешься! Работа срочная стоит, а он читает.
— Так перерыв…
— Ах, да, перерыв. — Тоня побежала в конторку.
Должно быть, Алевтина уже там, заваривает чай, она мастер заваривать чай. В типографскую столовую Алевтина и Тоня не ходят: чай с бутербродами, как в студенческом общежитии, что может быть вкусней!
В студенческом общежитии они и подружились. Алевтина, правда, вскоре бросила техникум — замуж вышла, Тоня училась до конца, хоть тоже вышла замуж и родила Славку.
— Ну ты упорная! — говорила Алевтина. — Уж что задумала…
Потом снова оказались вместе: Тоню прислали мастером в наборный, где Алевтина работала линотиписткой.
— Ну что там у тебя? — спросила Тоня, входя в конторку. — Чего невеселая?
— А ты не знаешь?
— Нет.
— Витька Васильев разве ничего тебе не рассказал?
Тоня посмотрела сквозь стекло двери туда, где сидел, склонившись над чтением, Виктор.
— А что он должен был мне рассказать?
«…Отлично выглаженные простыни, наволочки и какие-то особенные домотканые полотенца стопкой лежат на столе. Утюг, которым орудует Лийзе, должно быть ровесник хозяйки, тяжелый, чугунный утюг с трубой — ни дать ни взять паровоз Стивенсона в миниатюре. А она так ловко с ним управляется: сгорбленная, сухонькая, с глаукомой на одном глазу. Что делает с человеком время! Ничего ему не оставляет, кроме памяти.
Муж Лийзе ходил в клетчатых брюках, схваченных манжетами на икрах, в клетчатом же пиджаке и клетчатом кепи. Тренога фотоаппарата была легкой (или казалась легкой в его руках?). Он все делал легко и быстро. В доме и сейчас стоят вещи, сделанные им. Вот это трюмо, например, и этот столик. Темное дерево с инкрустацией в виде серебристых лепестков или крыльев бабочки.
Когда зацветают липы… Ах, липы! Вот липы еще помнят все то, что помнит Лийзе. Липы уже тогда были старыми, когда она была молодой.
…Самолет летел из Таллина во Львов. Сообщение в газетах появилось через два дня. В черной рамке. Ильмар показал Лийзе газету, и она попросила: «Оставь ее мне». Газета лежит на столике с инкрустацией в виде маленьких серебристых крыльев…
Он бы еще много чего мог сделать, но ему всегда было некогда: дамы любили фотографироваться, и не только дамы, но и господа офицеры и вообще всякие господа — все хотели иметь на память себя на фоне курорта. Еще удачно, что дом на Линда, 13, стоит у самого променада, все ведь любили фотографироваться на променаде, у курзала, у Тринкхалле, где подают разлитую в тонкие стаканы ключевую целебную воду, у мраморных вазонов, перед оркестровой раковиной, откуда льются звуки духовых военных оркестров.
Глядя на старые фотографии, Лийзе и сейчас слышит музыку: та-ра-ра-ри…
Она поздно вышла замуж, даже очень поздно. Все считали: она уже никогда не выйдет замуж, слишком тщательно стирает, штопает и гладит. Нельзя делать все слишком тщательно — непременно упустишь самое важное.
Самым важным было замужество. О, конечно, замужество! Рядом с домом баронессы (Линда, 9) стоял дом папаши Ру́дольфа Тоо, а у папаши Ру́дольфа был сын, которого Лийзе никогда не видела. Он жил далеко, в Раквере, изучал там фотодело. Папаша Ру́дольф рассказывал Лийзе, что Эйно учится у такого мастера, равного которому нет даже в Ревеле.
Когда-нибудь она, вероятно, видела Эйно — в детстве. Должно быть, он, так же как все, бегал на главную улицу встречать царские роты, сиявшие медью труб:
Солдатушки! Бравы ребятушки,
Где же ваши жены?
Но тогда она еще не знала, что будет женой этого мальчика, разумеется, нет.
В то время когда она жила у баронессы Ферзен, сын папаши Ру́дольфа дважды приезжал к отцу. Но оба раза (надо же такому случиться!) Лийзе, отпущенная баронессой, гостила у тетки на острове Хиума.
Вот почему так получилось, что она поздно вышла замуж. Только в третий приезд Эйно, только в третий приезд…»
— От кого ты слышал? — зло спросила Тоня.
Чего злиться-то? Он, что ли, виноват?
— От Ленки Ананьевой. Она это не мне, конечно, рассказывала, а Тамаре Ивановне, вон там, у окна.
Тоня стояла перед Васильевым, бессильно опустив плечи. Клим когда-то учил, когда уставала: «Сними рюкзак и опусти плечи, рассалбься, сразу легче станет». Но сейчас легче не становилось. Что делать? Узнать у Ленки Ананьевой? Ну уж нет! Ленка — выдра, как только таких в местком избирают?
— Ты думаешь — правда? — спросила она у Виктора.
— Что — правда?
В самом деле: что — правда? Тоня бросилась к начальнику цеха. Он-то должен знать, если Ананьева уже знает. Он тоже член месткома.
Начальник наборного цеха Федор Павлович Ставицкий неизменно встречал Тоню одними и теми же словами, одной и той же улыбочкой.
Выходила тоненькая-тоненькая,
Тоней называлась потому.
Он и сейчас привычно начал: «Выходила тоненькая…», но осекся, увидев испуганное, жалкое и одновременно сердитое лицо Тони.
— Федор Павлович, вы слышали, что говорят?
Федору Павловичу стало смешно: это ведь он сам так всегда спрашивал: «Что в народе говорят?»
— Где говорят, Тонечка, в народе? — засмеялся он. — А что там говорят?
— Мне не до смеха, Федор Павлович, — сказала Тоня, подумав при этом: «Шут гороховый». — Вы вчера на месткоме были?
— Нет, Тонечка, я зятя перевозил. Зять квартиру получил. Шикарная, скажу тебе, квартира, из окон Тверца видна…
Тоня выскочила, не дослушав. Что с ним говорить! Без толку. К кому же идти?
Не могу молчать, потому что есть совесть. Я видела, как линотипистка Алевтина Смирнова продавала книги, украденные в типографии. Как она украла, я не видела, но видела, как продавала. А где ей еще взять, как не украсть? За сколько продавала, не знаю, но думаю, не за дешево. За дешево какой смысл? Вопрос, как она их вынесла? Думаю, через свою подругу, старшего мастера цеха Антонину Завьялову, которой полное доверие, потому что старший мастер. На самом деле Завьялова разведенная, ушла от мужа, а поведение Смирновой всем известно, в настоящее время живет с женатым человеком».
Цепочка выстраивалась великолепная — председатель месткома, читая и перечитывая заявление, чуть ли не мурлыкал: Смирнова ворует, Завьялова проносит, Смирнова продает, а выручку — пополам. Если бы только все это было правдой! Очень хотелось, чтобы было правдой. Дело получится шумное, заметное: командир производства, молодой коммунист… Что называется, есть с кого взыскать. И понятно, почему так долго «ушами хлопали», как выразились на разборе в обкоме союза, грозя лишением квартальной премии: «Вы там ушами хлопаете, а книги растаскивают, и не какие-нибудь книги, а самого Пикуля, шестьдесят рублей том на черном рынке, а их два». Можно было подумать, что кое-кто из обкома союза позавидовал столь легкой наживе: шестьдесят рублей том, а их два.
«…Через свою подругу Антонину Завьялову, которой полное доверие, потому что старший мастер». Ну, конечно, ведь никогда бы и не наткнулись на виновников. Как же: мастер! Это не какой-нибудь шалопай Васильев, у которого одно на уме: «Спасибо не булькает».
Незаметно для самого себя председатель месткома все больше и больше убеждался в истинности истории, изложенной в заявлении, а само заявление приобретало в его глазах силу документа.
— Откуда взялся документ? — строго спросил он казначея месткома.
— Какой документ? — не поняла та.
— Ну, заявление, которое вы мне сейчас передали.
— А-а, так оно на полу валялось, когда я утром пришла. Видно, под дверь подсунули.
— На полу валялось, — недовольно пробормотал председатель. — Эдак у вас и все будет на полу валяться.
Во время заседания месткома, когда зашел разговор о возможном лишении премии, председатель, грозно поглядев вокруг, сказал:
— У нас есть кое-какие факты, и кое-кому я не завидую. Имею в виду тот цех, где свили гнездо расхитители.
Члены месткома притихли и вытянули шеи. Факты? Это уже интересно.
Председатель месткома помолчал, наслаждаясь произведенным эффектом, и, сам не зная зачем, выпалил:
— Смирнова и Завьялова, — известны вам эти личности?
Собрание зашумело.
— Ну, ладно, — опомнился председатель. — Еще не все ясно, создадим комиссию, будем проверять.
В Калинине Тоня училась в техникуме, здесь встретила Клима, здесь родился Славка. Почти вся жизнь прошла здесь, но можно ли малогабаритную двухкомнатную квартиру, в которой осталась вдвоем с сыном после того, как Клим ушел, а свекровь умерла, назвать родным домом? Родной дом — это ТОС: торфяная опытная станция, где живут отец с матерью и сестра Тося. Это Тоню сначала хотели назвать Тосей, отец так придумал: живем на ТОСе, так пусть будет Тосей. Но мать воспротивилась, ей нравилось имя Антонина. Зато вторую дочку по настоянию отца все-таки назвали Тосей, и, как выяснилось, зря: поселок вскоре получил имя Радченко — председателя Главторфа.
Сосны и волжский песок, мамины добрые руки и пирожки с яблоками, отцовский пиджак с орденами и медалями — надевается по торжественным случаям. Когда открывают шкаф, медали звякают, будто звенят.
Младшая сестра Тося — так уж повелось — только радует родителей, Тоня — только огорчает. В редкие свои приезды она с порога видит в обеспокоенных глазах матери вопрос: «Опять не слава богу?»
Последний раз приезжала домой с Алевтиной. До Редкина ехал с ними и Витька Васильев (у Виктора в Редкино сестра с мужем). От Редкина до Радченко надо добираться автобусом, но Тоня никогда не ездит автобусом — отец встречает ее на своей машине. Так было и в тот раз.
— А это Витя Васильев, он с нами работает, — сказала Тоня.
Отец (потом это поняла) подумал бог знает что, засуетился:
— Так и вы давайте к нам! Места всем хватит. А к сестре уж завтра.
Славка сел рядом с дедом, а они втроем сзади. Мать, когда приехали, тоже старалась вовсю: откуда-то появились импортные консервы, какие-то неведомые наливки. Тоня наконец поняла: Виктора приняли за жениха. Смех! Он и в самом деле вел себя как жених, никаких шуток-прибауток, притих, словно овца перед тем, как идти под нож.
Когда же он наконец уехал в свое Редкино, хохотали с Алевтиной так, что мать до слез довели:
— Дуры вы, девки, вот что я вам скажу, — махала на них руками, вытирая глаза ладонью, — дуры!
День как день, как триста дней в году. Но что-то (хоть сразу и не понять что) изменилось в самом воздухе цеха. Сгустилось, как перед грозой.
— Ну что, пойдем по кружечке? — подошел к Васильеву тискальщик Смирнов.
— Да нет, — отмахнулся от него Виктор. — Некогда.
Ему и в самом деле некогда, но не в этом же дело. Теперь надо быть трезвым, как после бани. Теперь — ни кружечки, ни полкружечки (это ведь только так говорится — кружечка. Говорится кружечка, а подразумевается…). Словом, теперь — нет.
Тоня с утра появилась в цехе и тотчас же исчезла. Куда — неизвестно. Известно только, что вместе с Федором Павловичем. Виктор видел, как он подошел к Тоне и что-то ей сказал, и на лице его не было обычной улыбочки. И вот скоро уже обеденный перерыв, а ее все нет.
«…Илга не похожа на взрослую женщину. Нельзя и представить себе Илгу на променаде с белым кружевным зонтиком в руках. Коротко стриженная, такая же светловолосая, как внук Лийзе, Эйно, и в таких же, как Эйно, брюках, которые называются джинсами. Издали (а Лийзе теперь так плохо видит из-за глаукомы), издали не различить: кто — Эйно, кто — Илга.
Когда у Рутора родился сын, по просьбе Лийзе он назвал его Эйно. В память об отце. И когда этой зимой у Эйно и Илги родился сын, его тоже назвали Эйно, чтобы имя не умирало. Может быть, не следовало этого делать, может быть, если бы крохотный Эйно не звался именем своего отца, не случилось бы то, что случилось?
У Лийзе болят ноги и спина, она уже не может дойти до замка, а уж тем более забраться на замковый холм, что тянется вдоль рва. Никому, даже Ильмару, нельзя сказать, как ей этого хочется, подумают: старуха не в себе. Пусть. Она и так знает, что на замковом холме каждый вечер прогуливается молодая Лийзе в еще почти совсем новой шелковой шляпке, которую подарила баронесса Ферзен, и молодой Эйно, приподняв клетчатое кепи, говорит ей: «Здравствуй!» — так, будто они не только сейчас впервые увидели друг друга, а были близки всю жизнь…
Есть что-то тайное в этом слове, как обещание. Когда сын Рутора женился и приехал со своей Илгой к Лийзе, она сразу поняла: здесь — любовь. Иначе зачем бы молодая жена просыпалась так рано, раньше всех и бежала к морю, пока солнце еще не согрело его? Это волнение любви заставляло ее бежать и кружиться, кружиться на пустынном в этот ранний час променаде и черпать пригоршнями море и остужать пылающее лицо. А когда она возвращалась к своему Эйно, он еще спал, и шторы были задернуты, и Лийзе слышала, как Илга говорила с порога: «Здравствуй», и в этом слове было обещание.
Вот и тогда, на замковом холме, давным-давно, так давно, что иногда кажется, а было ли это на самом деле? О конечно, было! Лийзе была молода, как сейчас Илга, и все были живы. Ведь тот, кто еще не родился, не мог умереть…
В доме графа Делагарди, где всегда останавливалась царская фамилия, в окна верхней террасы вставлены цветные стекла. Эйно объяснил Лийзе, что это называется витраж. О, он так много всего знал, Эйно! Он был просто кладезем всяческих знаний, бездонным кладезем. Если она, например, спрашивала, отчего луна появляется всякий раз в разных концах неба, он мог объяснить и это!
А разве Лийзе самой пришло бы в голову догадаться, что железную дорогу в их город провели только потому, что очередной русский царь (он оказался и последним) не захотел ехать сюда пароходом, как ездили до него все, в том числе и цари?
Пароход «Константин», курсировавший от Петербурга до Ревеля через их город и дальше в Ригу, был, видите ли, недостаточно комфортабелен для последнего русского царя. Понадобилось провести дорогу и выстроить вокзал с самой длинной в мире, как объяснил ей Эйно, платформой. Но царь так и не приехал к ним в тот год, потому что началась революция.
Лийзе было восемнадцать лет, но она мало что знала об этом, а Эйно знал все, решительно все на свете!
И только в одном Лийзе никогда не соглашалась с ним: Эйно не верил в Белую Даму. Это было ее тайным страданием. Как! Не верить в Белую Даму?! Во что же тогда верить? Эйно смеялся и говорил, что Дама — следствие оптического обмана. Лийзе в ужасе прижимала ладони к ушам, она не должна была этого слышать. Как же так? Выходит, что каждый год в замковом окне в августовское полнолуние появляется вовсе не девушка, когда-то замурованная в стене, а всего лишь… О, нет! Это было тайным страданием молодой жены блестящего фотографа. Она страдала не оттого, что Эйно не верил в Белую Даму, а оттого, что не могла согласиться с ним. А разве можно хоть в чем-нибудь не соглашаться с тем, кого любишь? Любовь — это обожание. Когда проходит обожание — проходит любовь. И если ты хоть в чем-то чуточку усомнился, выходит, хоть чуточку перестал обожать.
Во всем же остальном Лийзе была совершенно счастлива. Она уже не ходила смотреть на душистых дам под кружевными зонтиками, ей некогда было заниматься пустяками. Огромный собственный дом — шесть комнат, две террасы, две кухни (черная и белая, в черной Лийзе делала стирку, а в белой — готовила и гладила), папаша Ру́дольф, Ру́тор, потом Ильмар и конечно же Эйно, обожаемый Эйно, — вот сколько у нее было забот!
Между тем годы катились и понемногу уносили то, чем полнилась жизнь. Умер папаша Ру́дольф, уехала в Германию баронесса Ферзен. Последнее время она едва кивала своей бывшей горничной в ответ на ее всегда глубокий книксен. «Зачем ты ей кланяешься так низко?» — недовольно спрашивал Эйно. Но она и тут не соглашалась с ним: баронесса Ферзен не сделала ей ничего дурного. Правда, она не любит Эйно; как-то, остановившись перед Лийзе, сказала: «Ты бы образумила своего коммуниста!» Лийзе стало смешно: разве может быть неправильным то, что делает Эйно?..»
— И воровство не что иное, как следствие неумелого руководства, — говорил Никитин, выступая на партхозактиве. — Плохо руководим, вот и воруют.
«Ну, хватил!» — подумал председатель месткома и внимательно посмотрел в зал. Отсюда, из президиума, всех было видно как на ладони. Федор Павлович, начальник наборного, как всегда, спал. Делал он это виртуозно: прикрыв глаза, водил карандашом по бумаге, якобы записывая наиболее значительные мысли докладчика. «Если Федор Павлович погорит на этом деле о хищении, — подумал председатель месткома, — не жалко: пустой человек». Каждый раз, приходя в местком или встречая у себя в цехе или еще где-нибудь председателя, начальник наборного непременно спрашивал с ухмылочкой: «Ну, что в народе говорят?» «А я почем знаю!» — недовольно отвечал председатель. «Ну как же! — хохотал Федор Павлович. — Ты же и есть представитель народа, так сказать, лучший представитель».
— Плохое, безынициативное руководство приводит не только к снижению показателей, — продолжал тем временем Никитин, стоя на трибуне и изредка прихлебывая чай из стоящего справа стакана, — мы и людей в цехах отучили относиться к делу заинтересованно, творчески…
«Мели, мели, — подумал председатель месткома. — Что тебе еще остается, как не крушить все, что до тебя было?»
— А когда человек не заинтересован делом, он начинает прогуливать, пьянствовать, воровать в конце концов.
«Ишь как все просто, — думал председатель, следя глазами за Виктором Васильевым, сидевшим в седьмом ряду у самой двери. — Чем, например, можно заинтересовать вот такого Васильева, который если не торчит у пивного ларька с приятелями, то читает, как-сейчас, уткнувшись в книгу или хуже того — в верстку. Сказано же: из цеха верстку не выносить».
Председатель месткома даже приподнялся слегка со стула, чтобы разглядеть, что там такое читает Васильев — книгу или верстку?
Рядом с Васильевым, сосредоточенно глядя на докладчика, сидела Антонина Завьялова, старший мастер наборного цеха.
«Попалась, голубушка, — подумал председатель месткома. — А то джинсы не джинсы, одно пальто кожаное, другое с ламой. На какие шиши, спрашивается?»
Председатель месткома даже не заметил, что думает не своими словами, а словами своей жены, нормировщицы планового отдела, сидящей наискосок от Антонины.
— …этого требуют от нас решения пленума, этого требует жизнь, — закончил Никитин и сошел с трибуны.
— Прошу участвовать в обсуждении доклада, — объявил председательствующий.
— По-моему, он дельный мужик, новый директор, — шепнула Тоня Виктору.
— Поживем — увидим, — ответил тот, не отрываясь от чтения.
«…Бывший дом баронессы Ферзен, на улице Линда, 9, давно уже принадлежит горкомхозу, и в одной из комнат его живет старая Ани, теща Ильмара. Старая Ани вовсе не так уж стара, ей лет семьдесят, не больше; когда Лийзе выходила замуж, Ани еще не было на свете.
Но потом она появилась, и тоже в свой срок вышла замуж, и в конце концов родилась Элли, злая кошка без двух передних зубов. Даже тогда, когда она еще не казалась такой злой и все зубы были на месте, Лийзе не любила ее. Она не хотела, чтобы у Ильмара была такая жена. «Но почему?» — спрашивал Ильмар. «Не знаю, — отвечала Лийзе. — Если бы был жив отец, он, наверное, объяснил бы почему. Я же только чувствую: не надо тебе этой жены».
Но Ильмар не послушался ее. Конечно! Когда это дети слушались родителей? Ильмар и Элли прожили вместе тридцать лет, и Элли постепенно превращалась в злую кошку без двух передних зубов. Всю жизнь она изводила Ильмара тем, что когда-то, когда она еще жила в Лихула (они в самом деле жили раньше в Лихула и даже, кажется, были богаты, когда шла война и все вокруг были бедны), так вот там, в Лихула, ее, Элли, любил, как она рассказывала, один человек, и она любила его.
Она так часто об этом рассказывала, что однажды Лийзе не выдержала (она и при Лийзе это рассказывала) и спросила: «Что же ты не осталась там, где любила его?» На что эта злюка ответила: «Зачем я должна была там оставаться? Он ушел на войну и не вернулся, я больше ничего о нем не слышала».
Ничего не слышала! — изумилась Лийзе. Как будто неизвестно, что никто ни от кого не уходит, даже если уходит навсегда. Надо только уметь дождаться, сидеть на месте и дожидаться.
О, Лийзе это хорошо знает. Слишком хорошо. Когда еще не было Ильмара, а Рутору было два года, Эйно уехал на три дня в Раквере. У него были какие-то дела в Раквере, так он сказал. Но он не вернулся ни через три дня, ни через три недели и даже ни через три месяца. Он вернулся только через год.
Все вокруг говорили, что Эйно бросил Лийзе, что в Раквере у него есть другая и что, может быть, она и тогда, когда он жил там, уже была. Но Лийзе не слушала этих разговоров, она знала: Эйно вернется. Что бы там ни было, он вернется. И она, как прежде, выносила в сад маленького Рутора, выкатывала кресло на колесиках с папашей Ру́дольфом, делала стирку в черной кухне, гладила и готовила в белой и всегда одинаково низко приседала перед баронессой Ферзен, когда случалось встретиться.
И в один прекрасный день… О, это был поистине прекрасный день, совершенно особенный, Лийзе и сейчас помнит его. Было воскресенье, и колокол в кирке святого Яна звонил громче и веселее, чем обычно. Кирка святого Яна и сейчас в двух кварталах от дома на Линда, 13, но Лийзе уже давно туда не ходит. Не почему-либо, нет! Просто в каменной кирке, сколько бы ее ни протапливали, всегда так холодно, что ногам и спине делается еще больнее.
Так вот, было воскресенье и Эйно вернулся…»
Новый директор в самом деле понравился Тоне. «Может, к нему сходить, если эти идиоты не угомонятся?» — подумала она.
— Жди! Угомонятся! — насмешливо говорила Алевтина. — Капа сказала: комиссию создают.
Капа, Алевтинина приятельница, — казначей в месткоме. От нее-то и узнали, на что намекала в подслушанном Виктором разговоре Лена Ананьева. Капа обещала непременно вытащить из стола председателя месткома заявление, чтобы сличить почерк.
— Еще чего! — сказала на это Тоня. — Я этим заниматься не стану.
— А мы станем, мы не гордые! — ответила Алевтина.
Но сличать почерк не пришлось, заявление, как предположила Капа, председатель месткома, должно быть, «носит у сердца».
— Все обыскала — нигде нету! — сказала она.
Тоня тоже понимала: сама собой история не заглохнет. Видимо, и начальник цеха уже в курсе чего-то, вчера утром разговаривал с ней сухо, как будто и не он. Хотелось сказать: «Вы что, Федор Павлович, думаете, что я тут книгами промышляю?» Но если б сказала, могла бы и разреветься, как последняя дура, поэтому ничего не сказала.
После работы — домой, нигде не задерживаясь. Ключ от квартиры на длинном шнурке висит у Славки под рубашкой. Каждое утро Тоня надевает на его милую худую мальчишескую шею ключ. Тонина мать, наблюдая это, однажды сказала: «Так, должно быть, образок раньше вешали». «А что такое образок?» — спросил Славка.
Мать приезжает редко, но все же приезжает, отец еще реже. Там, на ТОСе, у них работа, хозяйство, у отца — машина, с которой он возится целыми днями. Там жизнь, а здесь, в Тониной малогабаритной квартире, время как будто остановилось. Даже Славка словно всегда чего-то ждет, прислушивается.
— А что ты думаешь? — сказала как-то мать. — Ведь он отца ждет. Разве может ребенок поверить, что отец ушел навсегда?
«Я тоже не могу в это поверить», — подумала Тоня, но вслух ничего не сказала.
Ключ висит у Славки под рубашкой, и хотя бы за ключ Тоня спокойна: не потеряется. За все остальное она не может быть спокойна ни минуты: правильно ли зажег газ, не забыл ли выключить его, когда поел, не включил ли телевизор, который, как известно, может взорваться?
Насколько бы легче стало жить, если бы в квартире был телефон! Заявление на телефон Тоня давно уже отнесла в местком, но разве теперь дадут?
Откуда взялось то, что случилось? Вот чего она не может понять. Откуда?! В чьей голове могло родиться заявление, о котором рассказала Капа? Вроде и врагов у нее нет…
Если бы Клим узнал! Что бы он сделал, если б узнал? За два бесконечных года, что Тоня не видит Клима, она уже много раз меняла свое отношение к тому, что произошло. Через все, оказывается, проходит человек — через ненависть («убила бы, если б увидела»), через апатию («ничего не хочу, оставьте меня»), через жалость («ведь ему, может, еще хуже»), через все может переступить человек, а вот через любовь — нет… «Почему она никуда не девается?» — думает Тоня.
Наборному цеху легче, чем, допустим, печатному. Наборный цех обеспечивает себя сам: то, что набрал, то и сверстал. А печатный должен еще ждать цинкографию, травильщиков там всяких, ретушеров. Наборный тоже, конечно, без цинкографии ни с места, но ему достаточно знать размеры клише — высоту и формат. Знаешь размеры — заложил пробельный материал и верстай. А уж какое оно там будет, это клише, — четкое или нет, — забота печатников. Из-за никудышного клише их остановят. На то ОТК. А верстальщиков ничто не может остановить, разве что свои же линотиписты. Но чтобы этого не случилось, в цехе с утра до вечера, как пчелка, хлопочет старший мастер Антонина Сергеевна Завьялова (попросту Тоня) вместе с мастером Светланой Осиповной Подгорной (попросту Светкой).
Светка молодая (моложе Тони), всегда сонная, нечесаная и на удивление ленивая — прямая противоположность Тоне. Тоня хоть и начальница над ней, но ничего ей не приказывает, все делает сама — так быстрей.
— Света, — кричат верстальщики, — узнай, почему с третьего линотипа до сих пор правки нет?
— Что я вам, курьер? — сонно растягивая слова, отвечает Света.
А Тоня за это время уже сбегала на линотип и сама несет еще неостывший металл — недостающие строчки.
Больше всего Подгорной достается от Виктора Васильева. «Шевелись, шевелись, — кричит он, — у меня работа стоит, ты ведь небось деньги так получаешь, а я их зарабатываю! Для меня время — рубль».
— Куда тебе этот рубль? — лениво говорит Света. — Все равно пропьешь.
— Сначала надо заработать, потом пропить, — объясняет Виктор. Шило так и мелькает в его руках. — До обеда, как ты считаешь, должен я заработать на бутылку?
— Смотря на какую.
— Ну, не на бормотуху же, на приличную бутылку, чтобы не стыдно было угостить даму, — смеется Виктор.
«…А через год родился Ильмар. Родился потому, что была любовь. Так же как Рутор, и младший Эйно, и маленький Эйно — все появились от любви. Если бы не было любви, жизнь перестала бы двигаться. Это так просто.
Элли не захотела рожать детей, вот и превратилась в злую кошку без двух передних зубов. И — представьте себе! — в августе прошлого года, как раз перед тем как появиться Белой Даме, приехал этот человек из Лихула, ну тот самый, который любил ее перед войной. Лийзе, по правде говоря, никогда в это особенно не верила: перед войной дочери старой Ани было тринадцать лет. Какая могла быть любовь в тринадцать лет!
Но он приехал, этот человек, и пришел к Ани в бывший дом баронессы Ферзен, и спросил, где Элли. Езус-Мария, почему же он раньше об этом не спрашивал!
Если живешь на свете чуть ли не сто лет, то доживаешь до всего. Когда-то не было телефонов, потом они появились. Лийзе, правда, никогда не говорила по телефону, но она знает, что другие это делают. Не было маргарина, зубной пасты и уж конечно не было радиоприемников, а теперь вот он — стоит в комнате у Лийзе, и она научилась нажимать на клавиши и вертеть ручку, после чего женский голос (а иногда и мужской) рассказывает, какая погода будет завтра в Эстонии. Подумать только! Придумали радиоприемники и — мало того — научились узнавать, какая будет погода!
И самолетов, когда Лийзе была молодой, еще не было…
По главной улице, которая когда-то называлась Posti, Почтовая, за гробом внука Лийзе и Эйно ехало пятьдесят две машины. Это рассказала Лийзе старая Ани. Делать, видно, ей нечего, старой Ани, если она вздумала сосчитать машины.
А Лийзе на кладбище не ездила. Зачем? Скоро она отправится туда навсегда. Но и уходя навсегда, человек не уходит. Никто из них не уйдет, потому что есть маленький Эйно. Да, да, есть Эйно, ее правнук, крохотный смешной малыш, в котором и старший Эйно, и Рутор, и Эйно-младший, и даже она, Лийзе, — все, кто еще есть и кого уже нет, будут жить всегда…»
«Хорошо бы летом съездить со Славкой в Одессу», — думает Тоня, втискиваясь утром в переполненный трамвай. Она часто вспоминает Одессу, то есть не Одессу — что она там успела увидеть! — а себя в то далекое время, себя, тетю Фросю, смешного Кольку, и это ежедневное: «Дид, у вас пече?»
Пожалуй, только при воспоминании об Одессе не щемит ревностью сердце. Там, как нигде, люди были добры, а Клим всецело принадлежал ей.
Потом же его стало уносить течением, как баржу на Волге. Все уносит, уносит течением, и вот уже не видно баржи, одна мачта торчит, а потом и мачты не видно.
А эта его теперешняя жена — рыба драная! Да и не жена она ему, ведь Клим и Тоня даже не разведены. Он и из квартиры не выписался, и вещей своих не забрал. Ушел как все равно в туристский поход — налегке. Тоне иногда кажется, что он вообще не понял, что наделал, как мальчишка, не повзрослевший в свои тридцать три. Но беда и тоска от этого не становятся меньше: она-то взрослый человек.
В цехе опять переполох: Виктор Васильев не вышел.
— Так я его отпустил, Антонина Сергеевна, — спокойно сказал начальник цеха. — Он и заявление оставил: в счет отпуска просит один день.
Тоня заметила официальное «Антонина Сергеевна», но заострять на этом внимание некогда.
— Как же вы могли отпустить его именно сегодня? — сказала она с отчаянием. — У нас же план горит!
— Он сказал, что у него тоже горит. Я еще спросил: «Душа, что ли, горит?» Нет, ответил он, одно неотложное дело.
Начальник цеха (всем известно) — пустое место, но хоть бы делу уж не вредил.
— Взялся бы Никитин да выгнал таких, как наш Федор, — сказала Тоня Алевтине.
— Смотри, как бы он тебя не выгнал, да и меня заодно, — мрачно ответила Алевтина.
— Брось! Я думаю, никто этой ерунде не станет придавать значения, да все и заглохло уже, — беспечно сказала Тоня.
Алевтина посмотрела с сожалением.
— И где только таких наивных дурочек выращивают? Ты прямо как не взрослый человек.
Она выплыла из конторки, покачивая бедрами. Тоня рассмеялась вслед: как раз сегодня в трамвае думала о том, какая она уже взрослая, прямо-таки старая, все понявшая женщина. Но вот Алевтина, оказывается, считает иначе.
А Виктор Васильев ехал в это время в поселок Радченко. Сначала электричкой до Редкина, а там на автобусе или, если повезет, на попутке. Так же как Алевтина (и даже доподлинней), он знал: дело не заглохло, его еще только собираются сделать Делом. И дуре этой Тоньке не поздоровится, она-то по наивности все продолжает думать, что люди, в большинстве своем, добры и порядочны. Уж он-то знает, как они добры.
Заявление в местком написала Светка. Нарочно подделалась под неграмотную, но в случае чего отказываться не собирается.
— А я докажу! — сказала она ему, когда после смены зашли вместе в «Голубой Дунай».
«Голубым Дунаем» в округе называется выкрашенный в цвет синьки дощатый павильон, где продают пиво.
— Докажу, докажу, — хвасталась Светка.
Даже руки чесались, так хотелось треснуть ее и на том закончить, но Виктор сдерживался, потому что мгновенно понял: Светку надо пока иметь в «друзьях», ни в коем случае нельзя с ней сейчас расплевываться. Невыгодно. Спросил только (и то зря):
— Да что они тебе сделали?
— Ничего, — сказала Светка. — А пусть не задаются, особенно Тонька.
И вот он едет в Радченко, к Тонькиному отцу. Кто-то ж должен вступиться за Тоньку. Клима нет. Он, Виктор, ей никто, а кто-то ж должен стукнуть кулаком по столу в директорском кабинете, если дойдет до этого дело.
Он снова принимается за чтение. Несмотря на строжайший запрет, все-таки увез с собою верстку эстонской повести «Тере!», что в переводе на русский означает «Здравствуй!».
«…Лийзе не может осуждать Ильмара за то, что он ждет Элли. Таков закон: пока человек жив, его надо ждать, а когда он умрет, его надо помнить. Странно только, что закон распространяется и на Элли — злую кошку без двух передних зубов. Когда она в первый раз уехала в Лихула и не вернулась ночевать, Ильмар поехал за ней. Лийзе больше всего боялась, что выйдет драка. Какой стыд! Ильмару пятьдесят восемь лет, Элли — пятьдесят шесть, а тому, из Лихула, даже шестьдесят два, как утверждает старая Ани. Кого же охраняет закон? Ведь не Элли же. Она однажды уже преступила его, не дождавшись своего возлюбленного, ушедшего на войну.
Сердце матери не знает покоя: чем утешить Рутора, потерявшего сына? Чем утешить Ильмара, потерявшего жену? Как быть с Илгой, у которой глаза не высыхают от слез? Как помочь ей пережить горе?
Когда у Лийзе умер муж, она сказала себе: «Лийзе, ты была самой счастливой женщиной в мире. Что ж, теперь пусть пробуют другие». Это было в тридцать девятом году, по главной улице — она называлась тогда Posti, Почтовая, за гробом фотографа Эйно шло тридцать семь человек. Все говорили: «Какие пышные похороны!» Лийзе вела за руку Рутора и Ильмара, а все остальные шли позади; но она знает: их было тридцать семь.
Первым вырос Рутор. Неудивительно: он же был старшим. Но Лийзе подождала, пока вырос и Ильмар, и только тогда сказала им: «Дети! Отец оставил завещание, по которому дом следует поделить на три части. Одна будет принадлежать Рутору, другая — Ильмару, а третья — мне».
Но дети еще долго продолжали оставаться легкомысленными молодыми сорванцами, им не нужны были не только части дома, но и весь дом был не нужен. Рутор уехал учиться в Таллин, Ильмар ушел служить в армию и жил где-то на краю света, в стране, название которой Лийзе долго не могла запомнить, — Армения.
Что оставалось? Ждать. И они, конечно, вернулись за своей долей. Ильмар женился на Элли, и та велела заколотить дверь, ведущую в другую половину дома. А Рутору понадобились деньги, и он свою часть продал. Это было настоящим несчастьем для Лийзе. Продать дом! Ну пусть не весь дом — какая разница? Ведь неизвестно, в каком именно месте живет душа Эйно!
Рутор — истинный сын своего отца! — только смеялся:
— Мать, должно быть, и в Белую Даму верит, — сказал он брату…»
Сергей Петрович в первую минуту не узнал Виктора.
— Я работаю с вашей Тоней, помните, еще приезжал к вам, — напомнил Виктор.
— Ну да, ну да, — всполошился Сергей Петрович. — Что ж я не признал вас сразу-то?
«Свататься приехал», — решил он. Потом смеялся над собой: кто теперь сватается? Анна Тихоновна, видно, подумала то же самое, когда они вдвоем с Виктором (встретились возле дома) пришли в квартиру. Она сразу захлопотала, забегала, шепнула мужу: «Может, белого пойти взять?» «Остановись, — строго сказал Сергей Петрович, — человек не за этим приехал».
Анна Тихоновна в испуге чуть не села на пол, ноги сделались совсем ватными: «Случилось что?»
Потом сосала валидол, пила какие-то капли и все совала Сергею Петровичу, чтобы и он выпил. То, что они услышали от Виктора, не укладывалось в мозгу. Тоню, Тоню, их любимую дочку, обвиняют в чем? В воровстве!
— Да не обвиняют, — в который раз принимался растолковывать Виктор. — Светка, халда, написала черт знает что…
— Да зачем же?
— Да не зачем, исключительно из вреда.
Это-то и было самым непонятным.
Впрочем, непонятным было многое. Почему, например, Виктор, именно Виктор приехал предупредить Тониных родителей о готовящейся беде? Значит, что-то есть между ними. Но тогда зачем же он произнес такую странную, такую загадочную фразу, когда разговор случайно коснулся бывшего Тониного мужа?
— Да почему бывший? — сказал Виктор. — Скорее будущий.
Анне Тихоновне нестерпимо хотелось продолжить так интересующую ее тему, но она не посмела в присутствии Сергея Петровича, раз навсегда запретившего произносить в доме имя зятя.
Начали собираться в город.
— На машине поедешь? — робко спросила Анна Тихоновна. Ей хотелось, чтобы муж поехал на электричке: нервничает, куда ж за руль садиться?
— На электричке поедем, верно, Виктор? — сказал Сергей Петрович.
Всю дорогу от Радченко до Редкина, а потом от Редкина до Калинина Сергей Петрович тяжело молчал. И только когда вышли на платформу в Калинине, сказал, протягивая Виктору руку:
— Ты молодец, парень. Таких уважаю.
И пошел, не оглядываясь, по перрону, и медали на его пиджаке тихонько звенели в такт шагам.
Между тем уже веет теплом весна!
— Пап, да ты никак в одном костюме приехал? — обрадованно говорила Тоня, обнимая отца.
— Так ведь весна, Тоня, тепло.
— Ну, уж не так тепло.
— По солдатским меркам в самый раз, — отвечал отец.
Он был солдатом на войне, молоденьким безусым солдатом, двадцатилетним в боях за Прагу, где его ранило почти смертельно, но он выжил, может, в том числе и для того, чтобы защитить сейчас свою дочь.
— Да ты что, папа, я тебя умоляю! — говорила Тоня. Так же она просила его когда-то не вмешиваться в их с Климом дела: сами разберемся. — Откуда ты вообще все узнал?
Славка, ничего в происходящем не понимая, дергал Сергея Петровича за рукав:
— Деда, давай я тебе свой конструктор покажу.
— Откуда ты узнал? — спрашивала Тоня.
Но Сергей Петрович дал Виктору слово: ничего о его поездке не рассказывать.
— Да уж узнал. Родной-то отец не узнает?
Было непостижимо — как он мог узнать? Все всё узнают в конце концов. Славка узнал, что Клим их бросил… Ничего нельзя скрыть, живешь, как в витрине.
Тоня плакала, уткнувшись носом в холодные отцовские медали, и они постепенно теплели от ее горячих слез.
Все-таки договорились: он пока никуда не пойдет, посмотрит, как будут развиваться события.
— Хорошо, — согласился Сергей Петрович, — я тут у тебя поживу дня два, поглядим.
— Да живи, я только рада, а как же работа?
— Не твоя печаль, — сказал отец. — Мне, как ветерану, положено.
Что ему положено, как ветерану, Тоня так и не поняла. Наплакавшись, она успокоилась, повеселела и побежала в кухню готовить ужин.
— А Светка — это кто? — вдруг спросил из комнаты отец.
— Какая Светка? — Тоня с ложкой в руках удивленно остановилась в дверях.
— Ну, есть у вас какая-нибудь Светка?
— Ну есть.
— Так вот она — кто?
— Она? — Тоня опять вернулась в кухню. Квартира была так мала, что можно было переговариваться и не видя друг друга. — Она лентяйка.
— Ага.
— А зачем тебе Светка? — удивилась Тоня.
— Да мне-то она век мой не нужна, — ответил отец.
— А зачем спрашиваешь?
— В общем, так, — Сергей Петрович вошел в кухню и внимательно посмотрел на дочь. — В обморок не падай. Заявление на вас с Алевтиной написала Светка.
— Старший мастер, понимаете? На нее и подозрение никогда бы не упало. Тут, что называется, воруй — не хочу.
Председатель месткома взмок от возбуждения, уже не стесняясь, вынул из кармана платок и несколько раз вытер лицо и лысину. Александр Николаевич Никитин, директор типографии, повертел заявление в руках и еще раз прочитал его.
— По-моему, ерунда какая-то, — сказал он. — При чем тут развелась с мужем или вот это: «живет с женатым человеком»?..
— Ну, уж это бабьи бредни, — согласился председатель месткома. Он и сам чувствовал: про мужиков — лишнее.
— Ничего не лишнее, я это сама ей посоветовала, — не сдержалась жена, когда он вечером за чаем рассказывал про разговор с директором.
— Как это сама?!
— Ты только не волнуйся, Сеня, — залопотала жена, расстегивая верхнюю пуговицу рубашки на апоплексически вздувшейся шее мужа. — Не волнуйся, я не хотела тебе говорить, но уж, видишь, проговорилась. Заявление написала Света Подгорная. Света, Света, успокойся, я тут ни при чем.
У Семена Адольфовича Волосатова, председателя местного комитета типографии и мужа нормировщицы планового отдела Евгении Борисовны Волосатовой, началась обычная в их супружеской жизни истерика. Он орал так, что соседям было тошно.
— Ты что? Зарезать меня вздумала? — кричал он. — Зарезать?
— Но почему же зарезать? — бормотала Евгения Борисовна, на всякий случай отодвигая от мужа ножи, вилки и чашки.
— Да потому, что новый Никитин (он сказал: «новый Никитин» вместо «новый директор») меня выгонит, когда узнает.
— Что он узнает? Что он узнает? — бормотала Евгения Борисовна. — Успокойся!
— Узнает, что у меня жена — дура! — взревел Семен Адольфович.
— Успокойся, Сеня, — все той же скороговоркой говорила жена. — За это не выгоняют.
Накричавшись, Семен Адольфович вдруг сказал кротким голосом:
— Налей мне чайку покрепче.
— Может, с коньячком? — обрадовалась Евгения Борисовна.
— Можно и с коньячком, — разрешил Волосатов.
Выяснилось: заявление написала Подгорная, идейно вдохновленная Евгенией Борисовной. Разговорились в типографской столовой.
— А что твоей напарницы никогда здесь не видно? — спросила Евгения Борисовна.
— Да они с Алевтиной в цехе полдничают.
— Небось икоркой закусывают…
— Да кто их знает.
Вот так, слово за слово. И конечно, разговор зашел о тряпках.
— О каких тряпках? — не понял Семен Адольфович.
— Ну, о туалетах Тонькиных! — рассердилась Евгения Борисовна.
— Дались тебе ее туалеты! — воскликнул Волосатов. — Может, у нее хахаль есть, может, ее хахаль одевает?
— Хахаль?! — в ужасе отпрянула Евгения Борисовна. — Какой же хахаль нынче одевает? Ежу понятно, что так одеваться, как Завьялова, можно только с нетрудовых доходов.
— Ну допустим, — согласился Волосатов. — Дальше-то что было?
— А дальше было то, что ты знаешь. Дальше было заявление.
— То есть вранье?
— Почему вранье? — обиделась Евгения Борисовна. — Света готова все подтвердить.
— Что она может подтвердить, дурья твоя башка? — застонал Волосатов. — Что?
Он уже понял, что никакого Дела здесь нет, мыльный пузырь, а не Дело.
— Книги-то, книги видел кто-нибудь, как выносили?
— А пусть потом доказывают, что не видели, — сказала Евгения Борисовна, поджав губы.
Сестра много раз предлагала Виктору переехать к ней в Редкино.
— Что тебе там по общежитиям мотаться? — говорила она, страдая за него. — Тридцать два года парню — ни кола ни двора. У нас такой перспективный завод, через три года будешь с квартирой.
— Да ладно, — отшучивался Виктор. — У нас тоже очень перспективная типография, напротив «Голубой Дунай».
— Что еще за Дунай? Все шуточки твои, когда за ум-то возьмешься?
Виктор гораздо чаще приезжал бы к сестре, если бы не эти занудные разговоры. В конце концов каждый живет со своей перспективой. Кто как ее понимает. Он, допустим, работает в типографии за это самое «Здравствуй!», о котором говорится в эстонской повести. Ведь ничего, кроме «Здравствуй» по утрам его не связывает с Антониной. И никакого обещания в обращенном к нему слове нет. Просто «здравствуй» — и все. Но, может, это не так уж мало? Может, не такой уж он дурак, как самому иногда кажется?
«…Когда Лийзе была молодой, липы были — уже старыми. Та, что растет против окна, распускаясь весной, заслоняла море.
— Надо ее спилить, — говорил Эйно.
— Нет, — просила Лийзе. — Я просто умру, если ты ее спилишь.
— Не умирай, — смеялся Эйно и откладывал пилу.
И вот теперь Лийзе скоро умрет, а липа останется. Что она почувствует, когда Лийзе умрет?
Дом на Линда, 13, так близко от моря, что чайки хозяйничают во дворе как хотят. Вчера, например, они стянули две рыбины, которые Лийзе приготовилась вялить. Похожая на лисичку, добрая рыжая собачка Имби (ее завела Элли, не пожелавшая рожать детей) громко лает на чаек, но они не боятся ее, должно быть, понимают, что Имби их не достанет, ведь она не умеет летать. До Имби в доме жила собака Такки, а еще раньше Тутти. Все собаки, которых заводит Элли, одинаково милы и добры, не в пример своей хозяйке.
Чем же кончится эта история с Лихула, хотелось бы знать! Лийзе теперь не может спокойно умереть, потому что у нее на руках опять оказались дети: Рутор и Ильмар. Езус-Мария! У девяностодевятилетней женщины двое детей на руках! Как же ей уйти от них? Кто утешит Рутора, кто приготовит завтрак Ильмару, кто станет вялить рыбу, наконец?
Рыбы много. Всегда в доме было много рыбы. Муж Лийзе был не только известный фотограф, все знали, какой он рыбак. И Рутор, и Ильмар, и Эйно-младший. Вот его удочки. Вот эта — любимая… Илга, проходя мимо удочек, трогает их рукой. Сколько раз пройдет мимо, столько раз тронет рукой…»
Просто удивительно: такой небольшой город — ведь не Москва же! — и ни разу не встретились.
— Это просто удивительно, — говорила Тоня Алевтине. — По каким же он улицам ходит, что я его ни разу не встретила?
— Ну давай я узнаю у него, по каким он улицам ходит, и ты там будешь стоять вместо регулировщика, — сердито отвечала Алевтина.
Ее можно понять, у нее одно чувство к Климу — злоба за любимую подругу. «Разве его можно простить?» — говорит она. «Да, да, это нельзя простить», — соглашаясь, думает Тоня и знает, что нет ничего легче, чем простить, если наступит счастье прощать.
Но вот уж кого нельзя простить, так это Светку, патлатую заразу. Тоня даже не решилась рассказать Алевтине про Светку. «Она в нее бруском металлическим запустит, — сказала Тоня отцу, — бруском, из которого строчки отливают, а потом в тюрьму из-за этой пойдет».
Сергей Петрович испугался.
— Знаешь, давай это все кончать, — сказал он дочери. — Давай я пойду сегодня к вашему директору, пусть вызовет эту самую Светку…
— Нет, нет, нет! — запротестовала Тоня. — Ты же мне обещал. Не хватало еще, чтобы за меня отец к директору ходил, я же не Славка!
На другой день после разговора с женой Семен Адольфович, все обдумав, решил: черт с ним что мыльный пузырь, все же кое-какую пользу извлечь из этого можно. Звонком в наборный цех он вызвал к себе Подгорную и, как можно свирепей взглянув на нее, спросил:
— Отказываться не собираешься?
— А чего мне отказываться? — сказала Светка, хорошо понимая, что Евгения Борисовна уже все рассказала мужу.
— Ну так вот, — смягчившись, продолжал Волосатов. — Я тут набросал тебе вопросник. Ответишь по пунктам.
— Письменно? — спросила Светка.
— Ну, а как ты думала? Мол, дополнение к заявлению.
В вопроснике, на который должна была ответить Светка, было пять пунктов.
1. Какие книги продавала А. Смирнова?
2. Был ли среди книг Пикуль (желательно, чтоб был).
3. Какое мнение имеет общественность цеха относительно А. Завьяловой (на какие средства так хорошо живет без мужа?).
4. Кто такой «женатый человек», с которым живет А. Смирнова? Его ФИО.
5. Получала ли А. Смирнова подарки от «женатого человека»? Какие?
Последние два вопроса Волосатов вставил после того, как Евгения Борисовна, всплеснув руками, воскликнула:
— Как это не имеет значения? Я тебе еще раз повторяю: здесь все имеет значение. А представляешь, если Светка узнает ФИО? Можно же тому на работу сигнализировать, жене сообщить. Нет, что бы там твой Никитин ни говорил, аморалку у нас еще никто не отменял.
И Семен Адольфович, убежденный жениными доводами, вынужден был признать, что хоть она и курица, но мозги у нее не куриные.
К двадцатым числам июня выяснилось, что план второго квартала типография, в основном, закроет (выручил наборный), но премию все же снимут из-за хищений. Проклятый акт не давал начальству покоя.
— Где же ваша цепочка? — спросил Никитин у Волосатова. — Вы же грозились вот-вот обнаружить расхитителей!
Семен Адольфович и сам понимал, что, если бы они обнаружили расхитителей и завели на них Дело, им бы это немедленно зачлось и, возможно, премия бы не «сгорела».
— Может, вы не там ищете? — предположил директор. — По-вашему получается, что виновные окопались в наборном, а нас только наборный, можно сказать, и вытягивает. Как же так?
Волосатов и сам не знал, как же так. И куда провалилась эта Подгорная с его вопросником?
— Где у тебя Подгорная? — спросил Семен Адольфович Ставицкого.
— Как где? Работает, — ответил тот.
На всякий случай, вернувшись в цех, проверил, работает ли Подгорная.
— Да она на бюллетене гуляет уже вторую неделю, — сказала бухгалтер цеха. — Выберет же время: конец квартала, а она гуляет.
Светка действительно гуляла: в ресторане «Волга» каждый вечер ее ждал накрытый в лучшем виде столик. На рыболовном сейнере, где служил Светкин новый поклонник, у рыбаков было не принято мелочиться: гулять так гулять!
— А в Калининграде какой климат? — томно растягивая слова, спрашивала Светка.
— Исключительно морской, — пожимая Светкин локоть, говорил поклонник.
Потом беседа пошла живее, обнаружились общие знакомые.
— Так у нас его бывшая жена работает. Не теряется, должна вам сказать, завела кого-то с деньгами, одевается, как модная картинка…
Бюллетень, по которому гуляла Светка, был не поддельный — настоящий бюллетень с ОРЗ. И все-таки, столкнувшись у входа в ресторан с возвращавшимся из типографии Семеном Адольфовичем, она не на шутку перепугалась.
— Чтоб завтра была у меня, — прошипел Семен Адольфович.
Но она и назавтра не пришла. «Подождет. Что он мне может сделать?» — решила она, поразмыслив и вполне оправившись от испуга. Зато в тот же день встретила на улице Виктора Васильева. «Ну город! — подумала Светка. — Шагу не дают ступить».
— Тебя привлекать собираются, — сказал Виктор.
— Чего?
— Привлекать, говорю, за дачу ложных показаний.
— Каких еще показаний? Я ничего никому не давала, — растерянно сказала Светка.
— Ты тогда беги скорей и скажи об этом директору, — перейдя на доверительный шепот, посоветовал Виктор. — Беги, беги, а то привлекут до пяти лет.
«…Рутор теперь жалеет, что когда-то продал свою часть дома. «У Илги с малышом, — говорит он, — была бы собственная дача». Лийзе знает другое: Илге не нужна дача, она, Лийзе, завещает ей свою часть дома, но Илге и это пока не нужно. Ей нужно уехать к себе в Таллин. Она молода. Она не должна все время плакать. Она должна всю жизнь помнить Эйно, но всю жизнь плакать она не должна. Глаза у женщин и без того стареют прежде, чем остальное. Какие ясные, пустые глаза у девушек! Они еще не знают, что им предстоит.
А в той части дома, которая по завещанию, оставленному отцом, принадлежала Рутору, живет семейство Сааремяги — отец, мать и дочь. Все трое они работают в музее, что в бывшем здании Ратуши.
Однажды Вольдемар Сааремяги принес Лийзе старую, пожелтевшую от времени газету, в которой было написано, какой замечательный фотограф Эйно Тоо и что только «благодаря работе Эйно Тоо останется запечатленной жизнь нашего замечательного курорта».
Лийзе теперь плохо видит из-за глаукомы, и Вольдемар Сааремяги сам любезно прочел ей то, что писали про Эйно, когда в Ратуше еще не было музея, когда еще не заглох целебный ключ в Тринкхалле, а на променаде только начинали устанавливать мраморную тумбу для солнечных часов, что и по сей день показывают точное время. А еще раньше, гораздо раньше, когда Лийзе Ракасел было восемь лет, газета в городе выходила только на русском и немецком языках.
Сааремяги — маленький толстый человек — что-то извлекает из большого толстого портфеля:
— Хотите узнать, про что писали в газетах, когда вам было всего восемь лет?
Ему, должно быть, кажется, что это было при царе Горохе, потому что самому Сааремяги только сорок пять. Лийзе вежливо, чтобы не обидеть его, говорит.
— Я отлично помню, что тогда было, но с удовольствием послушаю.
И Сааремяги читает:
— «Все готово к сезону: оркестр приглашен, купальные заведения приготовлены, квартиры приведены в порядок, лавки наполнены.
Все совершенно готово, и недостает только гостей, которые конечно же прибудут и вознаградят за возлагаемые на них надежды.
Бывали годы, когда ожидания сбывались блестяще, когда число приезжих было велико и многих окружало сияние богатства.
Но случались годы, наносившие городу тяжелый урон, город вынужден был приплачивать, чтобы заплатить за музыку и содержание курзала…»
Да, так было во все времена, Лийзе это прекрасно помнит: много приезжих — значит, у Эйно много работы и в доме есть деньги. Мало приезжих — и работы, и денег мало. Но это не делало ее менее счастливой, она всегда знала, что не деньги, нет, не деньги приносят в дом радость. И так же думал Эйно, он говорил: «Никаких денег не хватит, и без денег можно жить». Он был веселым человеком, ее Эйно…»
Сергей Петрович все-таки побывал у директора типографии тайком от Тони.
— И правильно сделал, — сказала, когда он приехал домой, Анна Тихоновна. — Неужели ни с чем возвращаться? Да я бы извелась вся.
— Очень вежливый человек, — рассказывал Сергей Петрович. — Все, по-моему, правильно понял. Тоня его недаром хвалит.
— Так обойдется? — с надеждой спросила Анна Тихоновна.
— Ну неужели не обойдется? — твердо ответил Сергей Петрович.
На самом-то деле он не был уверен, обойдется ли. Директор сказал: разберемся, хоть казалось, в чем тут еще разбираться? И так все ясно.
Шли дни. Тоня не звонила (обычно вместе со Славкой звонили с переговорной каждую неделю), ничего не сообщала.
— Нет вестей — хорошие вести, — говорила Анна Тихоновна, зная, что муж нервничает, хоть и не подает вида. — Может быть, Тосю пошлем, пусть узнает.
— Нечего еще и Тоську в это впутывать, — сказал Сергей Петрович.
Анна Тихоновна промолчала. «Как будто Тоська не знает», — подумала она.
— Слишком много народу об этом знает, — сказала Алевтина Тоне, придя вечером того дня, когда Сергей Петрович уехал в Радченко.
— Ну и что?
— Как это что? Ведь слухи прилипчивы. Один сказал: «Украла», другой сказал: «Не украла», а третий уже думает: «Может, и не украла, но ведь зря говорить не станут».
— Да, ты права, — поскучнела Тоня. Она представила себе, что слухи в таком искаженном виде могут дойти и до Клима. Лицо ее запылало.
— А ты знаешь, кто заявление состряпал? — сказала она. — Светка!
Алевтина ошеломленно молчала.
— Да, да, представь себе, мне отец рассказал. Не знаю только, откуда он узнал.
Дни мастера наборного цеха Светланы Осиповны Подгорной были бы сочтены, если бы она, прежде чем прийти в цех, где ее ждала разъяренная Алевтина, не отправилась в приемную директора просить срочной аудиенции.
— Мне срочно нужно, срочно, — убеждала она секретаршу.
— Ну какая у тебя может быть срочность? — не поддавалась та.
— Да ты ему только доложи, что пришла Подгорная по поводу заявления.
Секретарша, презрительно дернув плечом, пошла в кабинет и через секунду вышла.
— Ну проходи, — сказала она удивленно.
Когда в городском саду над Волгой зацвели липы, Антонину Сергеевну Завьялову назначили начальником наборного цеха. Федору Павловичу Ставицкому, бывшему начальнику, Никитин велел уйти по собственному желанию, «в противном случае, — пригрозил он, — будете уволены по несоответствию». Федор Павлович понимал, что по несоответствию уволить его трудновато (наборный цех всегда ходил в передовиках), но затевать тяжбу не стал.
— Он ведь почему со мной так? — объяснял он всем и каждому. — Ему мое место нужно. Есть указание выдвигать молодых и женщин. Тут как раз у Завьяловой все при ней: и молодая, и женщина. Только выдвигать некуда, если Ставицкий место не освободит.
Приняв дела, Тоня, к удивлению всех, Светку Подгорную из цеха не выгнала. Говорят, будто она сказала про нее так:
— Чего ее выгонять? Этим не научишь. А жизнь и без нас научит.
Во всяком случае — все заметили — при новом начальнике Светка стала приходить в цех причесанной и двигалась вроде побыстрее.
Семен Адольфович Волосатов доживал в должности председателя месткома до ближайшей профсоюзной конференции. Можно было, конечно, сразу с ним расстаться, но директор, посоветовавшись с секретарем парткома, решил его пока не трогать: пользы нет, но и вреда он уже принести не сможет, на всю жизнь испугался.
— Вы что, решили, что производство это цирк? — сказал ему Никитин. — Это в цирке можно поднимать картонные гири и делать вид, что они двухпудовые.
Семен Адольфович, взмокнув лысиной и горестно соображая, что случилось худшее, не понимал, однако, при чем тут гири?
— Что вы размахивали липовой анонимкой, делая вид, что развиваете кипучую деятельность по поимке расхитителей?
Семен Адольфович молчал. Он был уже тем счастлив, что директор пока не сказал ни слова об участии во всем этом деле жены председателя месткома. «Кажется, не знает, слава богу, — думал Волосатов, — а то бы черт знает куда упек!»
И что уж было совершенно удивительно и непонятно: хищения вдруг прекратились. Прежде всех этот поразительный факт засекли на «черном рынке», а спустя некоторое время его заметили и работники ОБХСС. «Так, пожалуй, и по миру пойдем, — острили они, — работы-то нет».
Наступил август — время отпусков.
— Мы с мамой в Одессу уезжаем, — сказал Славка своему главному приятелю Диме Семенову. — Нам деда путевки достал.
Виктор Васильев тоже решил отправиться в отпуск: когда Антонина переставала появляться в цехе, работать становилось нестерпимо скучно. Знакомые ребята из клуба туристов звали на Алтай.
— Вообще-то я в Эстонию намылился, — сказал Виктор. — Но, может, передумать? — Ему хотелось посмотреть, что это за город такой, в котором живут Лийзе, Ильмар и немного похожая на Тоню Илга, но ведь город и потом никуда не денется, а на Алтай когда еще ребята снова соберутся!
«…С тех пор как началась эта история с Лихула, Элли не появляется на половине Лийзе. И правильно делает: Лийзе не желает ее видеть. Женщина, дважды преступившая закон! Бесхарактерный Ильмар может прощать ее сколько угодно — это его дело, но у Лийзе нет ничего общего со злой кошкой без двух передних зубов.
Считают, что старость — это умиротворение. Да нет же, нет, нет! Пока человек жив, живы и его страсти. Можно устать от страстей, но избавиться от них нельзя.
Папаша Ру́дольф говорил когда-то Лийзе, своей невестке: «Я устал жить».
Лийзе этого тогда не понимала. Как можно устать жить, когда так прекрасно любить Эйно, детей, стирать, готовить, гладить, топить высокие печи, видеть, как расцветают липы!..
Теперь она понимает: она тоже устала. Устала страдать вместе с Рутором, гневаться на Ильмара, презирать Элли. Если бы хоть минута умиротворения! Куда там! Жизнь все время требует: страдай, гневайся, презирай! И только от одного не утомляется сердце — от любви.
Сегодня Лийзе собирала липовый цвет для маленького Эйно. Липа всегда помогала ей лечить детей. Нет ничего здоровее липового цвета. Но Эйно такой крепыш, он, должно быть, и не будет болеть. Зачем ему болеть? Вчера он увидел Имби в саду и рассмеялся, и ямочки на его щеках были точно такие же, как у Рутора в те времена, когда Лийзе, молодая Лийзе выносила его в сад на руках…»
Завтра Виктор Васильев отправляется на Алтай. У «Голубого Дуная», куда зашли с ребятами после смены пропустить по кружечке, он неожиданно встретил Клима Завьялова. Вот так так!
— Откуда ты взялся? Сто лет не встречались.
— Так ведь я теперь в Калининграде обитаюсь.
— В Калининграде? — удивился Виктор. — А что ты там забыл?
Оказалось — вот это новость! — Клим уже полтора года почти как служит в рыболовном флоте, мотается за селедкой в Северном море и на Балтике, не знает, что Антонина теперь начальник цеха, а что было перед этим!
Словом, «Голубым Дунаем» дело обойтись не могло.
— Как хорошо, что я тебя встретил, — радостно говорил Клим. — Вот спасибо, что встретился.
— Спасибо не булькает, — засмеялся Виктор.
— О чем разговор! — воскликнул Клим. — Пошли в «Волгу»!
Виктор удивлялся себе: он-то чего радуется? По всему видать, Клим собрался снова пришвартоваться к оставленной жене. Огорчаться надо, дурак, а он радуется.
— Я слышал, у нее есть кто-то, — сказал Клим.
— От кого ты мог такое слышать?
— Да уж рассказали добрые люди. Говорят, одеваться стала, тряпки там всякие…
— Ошалели вы все с этими тряпками, — рассердился Виктор. — И ты туда же! Ладно уж бабы, а ты-то что? Ну, тряпки. Родители ей суют эти тряпки, чтобы, как я понимаю, возместить моральный урон. Между прочим, папаша у нее — мужчина настоящий.
— А ты откуда знаешь? — подозрительно спросил Клим.
— Знаю, раз говорю. А где Зинка-то твоя? — спросил Виктор в свою очередь.
— С Зинкой давно кончено, — недовольно сказал Клим.
Беседа то откатывалась враждебно, то накатывала весельем.
— А помнишь, — смеялся Клим, — как на Селигере…
— А на Московском море, когда сушняк валили, и я… — смеялся Виктор, и все время что-то болело в сердце, и было ничем не унять эту боль…
И в конце концов разговор вернулся к Антонине.
— Она в Одессу уехала в отпуск, со Славкой, — сказал Виктор.
— В Одессу? — удивился Клим.
Тетя Фрося была такой же, только сильно поседела и стала меньше ростом. Она встретила Тоню так, будто та всего на несколько минут выходила из комнаты.
— Чего это вы ходите друг за дружкой?
— Кто? — не поняла Тоня.
— Да твой-то, — сказала тетя Фрося. — Был давеча.
Тоня не то испугалась, не то смутилась и постаралась перевести разговор.
— А это Слава, — сказала она.
— Вижу, — улыбнулась тетя Фрося. — Похож.
На кого похож Слава, Тоня уже не стала уточнять. Она рассказала тете Фросе, как они хорошо устроились, как удачно, что отцу дали путевки в пансионат для родителей с детьми на Большом Фонтане.
— Ну, ну, — кивала головой тетя Фрося.
— Каждый день экскурсии, — рассказывала Тоня. — Я ведь Одессу-то и не видела тогда — все в больнице сидела. Красивый город! А когда привезли на Ришельевскую лестницу, я прямо расхохоталась, вспомнила, как Колька говорил: «Дид! Вам, раз уж вы весь в гипсе, можно вместо дюка стоять».
— Ну, ну, — соглашалась тетя Фрося.
Стали прощаться.
— А твой-то чего приходил? — опять спросила тетя Фрося, и Тоня ушла с тяжелым сердцем: «Старуха — какая жалость! — тронулась умом».
На другой день, отказавшись от экскурсии в Куяльник, она вместе со Славкой отправилась туда, где когда-то попали с Климом в аварию: мотоцикл перевернулся, на полной скорости заехав на песчаную обочину, и их выбросило из седла, и Клим сломал ногу.
Почему-то захотелось увидеть это место и показать его Славке. Здесь, в Одессе, она спокойно говорила со Славкой об отце — дома, в Калинине, так не получалось.
На выезде из города поймали попутку — зеленый грузовик, на борту которого было написано «Уборочная». Уборочная давно кончилась. Степь лежала пустая, просторная, а за ней, будто подымаясь над ней, синело море.
— Вот здесь, — сказала Тоня.
Шофер притормозил, и они со Славкой спрыгнули из кабины вниз. Она сразу узнала и шоссе у переезда, и эту дорогу, убегающую в степь с редко стоящими вдоль нее телеграфными столбами.
Вон там, у третьего столба, ее ждали те двое, что помогали нести Клима к машине. Какая же она дура, что так и не узнала, как их зовут, где живут, даже спасибо толком не сказала! И тете Фросе ни разу не написала за семь лет! И не знает, что потом стало с дидом, возможно, его уже и на свете нет… Неужели люди всегда бывают такими же неблагодарными, как она? А может быть, утешала себя Тоня, память — это тоже род благодарности? Вот ведь она помнит все: и Колькины шуточки, и то, как ловко шпилькой здесь в степи завели мотор, и как женщина, у которой нашлись шпильки, положила ей руку на плечо и сказала: «Вот беда-то»…
Вечером, Тоня помнит, на степь надвигается прохлада, но земля, нагревшись за день, еще долго отдает тепло…
— Мам, — спрашивает Славка, — а ты училась водить мотоцикл?
— Нет, — говорит Тоня.
— А меня деда выучит машину водить.
— Вырасти сначала, — смеется Тоня.
— Я уже почти вырос, — говорит Славка.
Они идут по степной дороге, и Тоня кладет руку на Славкино плечо. У третьего столба, прислонясь к нему спиной, кто-то сидит на жесткой скошенной траве. Тоня чувствует, как напрягается под ее рукой Славкино плечо. Проходит еще тысяча лет, и человек, сидящий на траве, оборачивается.
Не понимая, что происходит, не веря, что это может происходить на самом деле, Тоня смотрит, как он поднимается с земли, как улыбается им, не выпуская изо рта травинки, улыбается совсем не так, как раньше, но, может быть, она забыла, как это было раньше, ведь они так давно не виделись!
— Здравствуй! — говорит Тоня. Она хочет сказать это громко, но получается почти шепотом. — Здравствуй, Клим!