РАССКАЗЫ

В ПОСЕЛКЕ

О том, что Лиля пьет, говорили как о давно случившемся, привычном несчастье: Толя погиб, Лиля пьет.

Толя работал машинистом, погиб, спасая состав, до последней своей минуты не отпускал тормоза.

Толин портрет — увеличенная любительская фотография, где он щурится не то от смеха, не то от солнца, — висит в простенке между окнами в той комнате, которую мать раньше называла горницей, а когда дочери выросли, перестала так называть — не велели.

— «Горница»! — презрительно передразнивала старшая Саша. — Прямо как в деревне!

И мать соглашалась: в самом деле, ведь не в деревне.

Деревня осталась за лесами, за речками, за станцией со сказочным названием Селижарово. Там была настоящая деревня, дом родной. До сих пор слышится скрип половиц, запах печурки. Здесь даже печка пахнет по-другому. Там топили березой, березовый дух сравнишь разве с кислым запахом торфяных брикетов? Вначале даже не понимала, как это — брикетами топить? Все равно что землей. Потом привыкла.

В поселке — фабрика и железнодорожная станция. Отец устроился на станцию, мать пошла работать на фабрику. Старшая Саша, ей было тогда семь лет, оставалась в доме за хозяйку: накормить малышей, картошки начистить к приходу матери.

Сердце ныло: как они там, вдруг пожар сделают? Потом купили коз. И опять — Саша главная: коз пасти. Пасли в лесу, трудность была в том, что лес за железной дорогой, поезда ходят часто, козы медленные. Серафима Семеновна, бегая от станка к станку — выучилась на ткачиху, — станков как будто и не видит, видит, как дети переходят дорогу: козы тащатся медленно, Саша впереди ведет за веревку, а малыши сзади подталкивают, а поезд все ближе, ближе. Саша тащит упирающихся коз, малыши стараются, пыхтят, помогают, а поезд ближе, ближе…

Дома иногда плакала вроде бы без причины, на самом деле оттого, что все живы, веселые, замурзанные, некормленые, но живые, живые.

Потом родилась Соня, купили корову, поросят, Саша пошла в школу, и Серафима Семеновна ушла с фабрики. Ушла с облегчением: наконец-то будет покой, только сердце надорвала на этой фабрике. Но на всю жизнь — кто б мог подумать! — фабрика осталась в воспоминаниях как молодость, ничего, оказывается, не было лучше. Вспоминала себя тонкую, быструю, в красной косынке. И вокруг такие же, как она, молодые, веселые — все нипочем. Как на собрании ее выдвинули профорганизатором. Выдвинул помощник мастера, тот самый, который ей нравился, хоть она и не признавалась себе в этом, высокий, обходительный, говорил ей «вы»… Когда назвали ее имя, ткачихи закричали: «Правильно, правильно, Симу!» — а она, краснея, радуясь, сказала: «Мне нельзя, у меня дети, да и неграмотная я».

Дети вырастали трудно, болели. С Сашей там, в селижаровской деревне, вроде бы никаких хлопот не было, а эти все болели. Это от воздуха, думала Серафима Семеновна, в Селижарове воздух был, хоть пей его, а здесь что? Одна гарь. Выручала корова парным молоком, сметаной, сливками. Сепаратор был у соседки, разрешала пользоваться — вот спасибо! — дети ели творог, драчену со сметаной, поправлялись.

Перед войной корову продали. За долги. Привели однажды вечером — дело было в мае — быка. За поселком, с той стороны, была деревня Тропарево, вот оттуда — ближе не нашлось — привели быка, а ночью его кто-то свел из сарая. Корова осталась, а быка свели.

— Тропаревские-то и свели, — сказала Серафиме соседка Клавдия.

Серафима замахала руками, разволновалась:

— Да ты что че такое че говоришь!

Когда волновалась, слова сами собой получались селижаровскими, это у них так говорили: что че такое че…

Пришлось продать корову. Денег, которых стоил бык, взять было неоткуда. А в июне началась война.

Отца Алексея Алексеевича провожали на станцию всей семьей. Он ехал до областного города — воинский эшелон формировался там. Серафима Семеновна держала на руках маленькую Соню, отец вел за руку Толю и Катю, Саша шла сзади с узелком — гостинец отцу в дорогу.

Толя и Катя бежали радостные: мать всех умыла, велела надеть нарядное, напекла пирогов и даже коврижку на меду — так бывало только по праздникам. Сонечка совсем ничего не понимала, то просилась идти ножками, кричала басом: «Ногам!» — то опять хотела на руки. Серафима держала ее крепко, шла, задыхаясь от волнения, от страха: что теперь будет? Что?

На станции собрался чуть не весь поселок, почти в каждой семье кого-то провожали. Гул, давка, слезы. Тут же, у платформы, расстелили газеты, а то и скатерти: пили, закусывали. Кто-то пел пьяно, слезливо. Мелькнул в толпе тропаревский мужик, у которого брали быка, посмотрел на Серафиму виновато, показалось: хотел подойти, да не подошел.

«Может, правда то, что Клавдия сказала?» — подумала Серафима и тут же изругала себя за такую некстати возникшую мысль.

Подошел поезд. Катя и Толя ухватились за материн подол. Соня зашлась слезами — испугалась поезда. Серафима Семеновна не плакала, смотрела на мужа страшными глазами, беззвучно повторяла: «Господи, спаси, спаси тебя, господи…»

Остались без хозяина на долгие четыре года. Алексей Алексеевич умел все: плотничать, столярничать, пахать, сеять. Умел подоить корову, заколоть поросенка, сделать свистульку для Сони, деревянного коня с настоящей конской гривой для Толи, встать среди ночи, если кто-то из ребят расплачется, позовет.

Хуже всего оказалось с деньгами, брать их было неоткуда. «Мое все продай — и сапоги, и полушубок», — сказал Алексей Алексеевич. Но продавать было жалко. Не то что жалко, а нехорошо: что же все продавать, ведь не с покойника, вернется — во что оденется?

— Вернется отец-то? — спрашивала у Сонечки и радовалась, когда та кивала в ответ.

Чет или нечет загадывала, увидев воробьев, купающихся в луже, и торопливо пересчитывала, пока не улетели. По вечерам приходила Клавдия, гадала на картах. Каждый раз выходило разное: то дальняя дорога, то близкое свидание, да еще в казенном доме.

— Казенный дом — это, может, госпиталь, — объясняла Клавдия.

— Что че такое че ты говоришь! — восклицала Серафима. — Страх-то какой!

Но самое страшное наступило потом. В поселок пришли немцы. Оказалось, как длинен день до вечера, как нескончаема ночь до утра! Каждую секунду боялась: придут — убьют детей. Или ее убьют у них на глазах, а они, бедные, испугаются, станут кричать, и их тоже убьют. От страха тупело в голове: это снится или правда?

Когда муж вернулся и спрашивал, как же при немцах-то жили, — ничего не могла рассказать. Как расскажешь страх? Постоянный страх за четверых детей, чтобы не убили, чтобы не заболели от лепешек из картофельной шелухи, чтобы не умерли с голоду, когда и шелухи не осталось.

— Да будет тебе! — говорила она мужу. — Зачем спрашивать? Живы, и слава богу, и хорошо.

На самом деле было нехорошо. Все живы, все дома, а нехорошо. Муж какой-то чужой стал, пил. Раньше пил только по праздникам, а теперь каждый день. Пьяный был неспокойный, хвастался много и зло, ругался такими словами, которые раньше дома себе не позволял.

— Тише ты! — говорила Серафима. — Не стыдно?

Он опять работал на станции и уже оттуда приходил пьяный. Делать по дому ничего не хотел.

— Отделался! — говорил Серафиме в ответ на ее упреки. — Пусть теперь Толька делает!

Толе было десять лет. Что он мог, худенький, все еще всегда голодный! Главная еда — картошка, по праздникам — картошка со шматком сала. Сначала варили, потом обжаривали с этим шматком. Сало, завернутое в тряпицу, висело в сенях под потолком — от мышей.

Однажды, вернувшись вечером от Клавдии (шила у нее платье для Саши), увидела: на столе у чадящей керосиновой лампы пустая бутылка и тряпица из-под сала.

— Где батька? — спросила у детей.

Они лежали на печке.

— С дядей Костей ушел. Они сначала выпили, потом ушли.

Дядя Костя приходился Серафиме двоюродным братом. Что-то задохнулось в груди. Подумать только, закуску нашел! Детей кормить нечем, а он из последнего сала закуску устроил.

Ночью шепотом, чтобы не разбудить Сашу, спавшую в боковушке, Серафима Семеновна спрашивала мужа, плача:

— Как дальше-то думаешь? Ведь от детей стыдно. Ты не самостоятельный стал, не самостоятельный…

В ответ услышала невообразимое:

— У меня на фронте знаешь какая была? Она в Краснодаре живет. Я еще, может, и уеду к ней.

Надо было сказать: уезжай! Уезжай сейчас же! Вместо этого зарыдала громко, забыв про Сашу, про все на свете.

Вот оно как. У него там, оказывается, вот что было, когда она тут в страхе вечном оберегала детей, мучилась, загадывала про него чет или нечет, жив или не жив…

От слез становилось не легче — хуже. Умереть хочу, подумала она, пропади пропадом моя жизнь! Он вдруг резко повернул ее к себе, кровать заскрипела. Не открывая плачущих глаз, Серафима затихла, кусая соленые от слез губы.


Девочка родилась со сморщенным тельцем, ручки — ниточки, ножки тоже тонкие, с большими ступнями.

— Прямо уродец, сроду таких не рожала, — счастливо улыбаясь, говорила Серафима Саше, которая пришла под окно палаты.

Саше на днях должно было исполниться шестнадцать. Высокая — в мать, темноволосая — в отца, она стояла под окном, улыбаясь снисходительно, слушая вполуха. То, что мать придумала рожать на старости лет, казалось Саше не то стыдным, не то смешным.

— А назовем-то как? — заискивающе спросила Серафима.

Саша пожала плечами.

— Уж как отец захочет, — усмехнулась она.

Мать поняла.

— Пьет? — спросила.

— А чего же ему не пить? На радостях-то? — зло ответила Саша, но, увидев материно потемневшее лицо, смягчилась. Прощаясь, сказала: — Мы тебя ждем, мам.

Серафима Семеновна вышла из родильного отделения поселковой больницы худая, постаревшая, только глаза сияли, а в лице ни кровинки, будто всю себя перекачала в дитя, в девочку со сморщенным личиком. Как ждала ее, надеялась, что наконец-то все наладится! Алексей бросит пить, будет снова любить дом, детей, ее. А про ту женщину в Краснодаре — ну, чего не бывает в жизни! — надо забыть…

У крыльца больницы ее ждали дети: Саша, Катя, Толя, Соня.

— А батька в Краснодар уехал! — крикнул Толя, не выдержав, хоть Саша велела до дому ничего матери не рассказывать.

— Ах, ты! — сказала она брату и ударила его по затылку. Потом посмотрела на мать, на ее худое лицо, на котором гасли только что сиявшие глаза, и приняла из ее задрожавших рук завернутого в одеяло ребенка.


Девочку назвали Лилей. Серафима Семеновна, когда лежала в родильном, хотела назвать дочку Надеждой. Но, во-первых, какая же надежда? — вся надежда рухнула; а во-вторых, имя Лиля предложила Саша, и мать не посмела ее ослушаться.

Молоко пропало в тот же день, как пришла из больницы. Разбавляли козье, делали настой из овса, примешивали к молоку. Через месяц Лилю было уже не узнать: личико округлилось, сделалось белым, гладким, глазенки синие.

Саша переселилась из боковушки в большую комнату, сама ночью вставала к девочке, давала рожок, качала люльку.

А еще через месяц вернулся отец. Было это так. Муж Клавдии, степенный, самостоятельный мужик, остановился, идя с работы, у соседской калитки.

— Серафима! — позвал он и, когда она вышла, сказал без улыбки: — Твой-то на станции сидит с мужиками, домой идти боится, говорит: «Серафима не простит, и детей стыдно».

Новость все в доме перевернула вверх дном.

— Явился! — крикнула Саша. — Ноги чтоб его здесь не было!

— Опомнись, дом-то отцов, — сказала мать. — Не ярись, всякого пожалеть надо.

— А он тем более не всякий, а отец, — неожиданно вступила в разговор молчаливая Катя.

— Хуже всякого — вот какой он отец! — распаляясь, кричала Саша.

— Богом тебя прошу, не ярись, — устало повторяла мать, укачивая расплакавшуюся Лилю.

Саша ушла, хлопнув в сенях дверью.

— Сходи за отцом-то, — сказала Серафима Семеновна Толе. — Ну, ошибся человек, что же его теперь — казнить?

Толя обрадованно выскочил из избы, последних слов матери уже не слыша, Катя молчала, но и в молчании Серафима Семеновна угадывала Катино согласие с нею. Подумать только, выросла заступница! Незаметно выросла. Все внимание было Саше, старшей, и малышам, ну, еще Толе, потому что мальчик, вдруг чего-нибудь созорничает, а Катя росла тихой, молчаливой… Незаметно выросла.


Отец поселился в боковушке, стараясь занимать в доме как можно меньше места. Говорил мало, работал много, но пил по-прежнему. Пристрастился к рыбалке и Толю пристрастил. В воскресенье, задолго до рассвета, уходили на водохранилище — семь километров, возвращались всегда с уловом, разморенные, довольные. Эти воскресные рыбалки с сыном, должно быть, были отрадой для отца. Вообще только с Толей он чувствовал себя легко. С остальными был молчалив, насторожен. На Лилю совсем не глядел, будто не его.

Серафима Семеновна приглядывалась к мужу словно издали, ни разу по душам не поговорили. Да и где говорить — кругом дети. Когда-то ночь все решала. Теперь и ночи нет. Да и чего теперь решать? Все, видно, решено уже.

Саша поехала в областной город поступать в техникум. Это мать так хотела, чтобы Саша училась. Еще хотела, чтобы она уехала. Хоть на время. Но этого самой себе даже не говорила. Как можно! Хотеть, чтобы родное дитя из дома уехало! Это ж кем надо быть?

Но устала видеть, как Саша злобится на отца. И чего, казалось бы? Она-то, Саша, помнит ведь, каким отец был. Это малышам не достались ни его ласка, ни приветливость, ни самоделки-свистульки. А Саша-то помнит — так хоть память бы эту любила. Вот Катя другое дело. Катя жалеет отца. Серафима Семеновна слышала, как Катя сказала однажды старшей сестре:

— Злая ты, Сашка! В кого это ты такая злая?

Серафима Семеновна терзалась: «Это я виновата. У Саши и детства, считай, не было. Всегда за старшую, всегда в ответе. Бывало, прибегу с фабрики — сразу ей выговор: почему Толька нос расквасил, почему куры не кормлены?.. Кто ж ее лелеял-холил? С нее только спрос был».

Теперь, когда Саша приезжала из города домой (в техникум она не поступила, устроилась в ателье ученицей), Серафима Семеновна не знала, куда ее и посадить. Делать ничего не разрешала, когда та однажды собралась вымыть полы, отобрала ведро и тряпку: «Катька вымоет!»

Саша перед зеркалом подводила карандашом брови, надевала резиновые сапожки на каблуке (в поселке еще ни у кого таких не было), выходила за калитку. Там ее уже ждали подруги.

— В дэка, видать, пойдут, — говорила мать, обращаясь к Кате. — Погляди-ка, наша Саша самая справная.

Катя отрывалась от книг, подходила к окну. Девчонки шли гуськом через луг, Саша — в сапожках, остальные — босиком по холодной сентябрьской траве. Туфли берегли, несли под мышкой.

Вечером поселок засыпал рано, кое-где только светились окна. Вот и привыкли к поселку, а когда-то казалось: ни за что не привыкнуть. Даже люди здесь выглядели иначе, чем в деревне, ожесточенные какие-то, неприветливые. Да и что поселок? Ни деревня, ни город. Как и жить-то здесь, не поймешь. Вот Саша говорит: «Какая еще горница, мам? Прямо как в деревне!» А сами вчера собрались вечером около Мишкиного аккордеона «елецкого» плясать. Чем же не деревня?

И все-таки чувствовалось: не деревня. Нет того уважения к пахоте, к скотине. Да и где пахота? Один огород. Мужики и вовсе от земли отстали: работа и шалман — вот и день прошел…

— Мам, — прервала эти мысли Катя. — Давай я тебя грамоте выучу!

— Бог с тобой, Катя! — засмеялась Серафима Семеновна. — Где уж мне на старости лет!

— А зато уедет Толька — будешь ему письма писать.

Толя как раз собирался на курсы машинистов.

— Да я и не пойму ничего, Катя, — сопротивлялась Серафима Семеновна, но что-то молодое, озорное шевельнулось в душе: попробовать, что ли, в самом деле! Что я, как лошадь темная? — Только так, чтобы ни батька, ни Саша не видели.

— Так их же нет, давай сейчас и начнем!

«Привет из дома Толя у нас все живы здоровы чего и тебе желаем сыночек дорогой мама отец Саша Катя Соня Лиля…»

Это письмо лежит теперь у Кати. Первое письмо, которое мать написала сыну неровными печатными буквами, а Катя приписала внизу:

«Толя, это письмо пришли обратно. Мы с мамой учимся писать, а это пусть ей на память».

Чего только не хранит память! В деревне крестная говорила, бывало, смеясь, когда Серафима наряжалась, чтобы идти на гулянье «елецкого» плясать:

— Ты чего, девка, идешь искать? И искать-то нечего! Твой криворот не проедет мимо ворот!

Не проехал. Свадьба была нешумная — шумных тогда уже не играли, богатство прятали, чтобы не попасть в кулаки. Да и какое богатство: одна корова, одна лошадь, их не спрячешь. Прятали Серафимины полушалки, жакеты плюшевые, меховые, подзоры, покрывала. Жених Алексей Кашин был нездешний — из-под города, здесь, на соседнем хуторе, его тетка жила.

Первый ребенок умер от дифтерита. Это сейчас — дифтерит, тогда говорили — глотошная. Было ему семь месяцев, покрестили Петей, Петром. Волосики светлые; когда умирал, они прилипли ко лбу, так мучился. Был бы врач, может, спас бы. Врача не было.

— Чего жить в этой дикости? Уедем! — говорил муж. — Здесь все дети поумирают.

— Мы-то не померли, — возражала Серафима. Но возражала так, без горячности. Конечно, теперь другое время. Надо там детей растить, где больница, школа.

Второму ребенку — Саше — было уже три года, когда поднялись уезжать. Хутора разоряли, все равно уезжать…

Первое время поселок так не нравился, хоть плачь. Все чужое. Солнышко только то же самое. А когда шли дожди, такая тоска охватывала, так бы и побежал обратно. Но куда бежать-то? Уж и там никто не ждет.

Потом привыкли. Человек, как кошка, к любому месту привыкнет, когда время пройдет.

Поселок стоял от Москвы в ста с чем-то километрах. Однажды какого-то странного вида мужик грубо оттолкнул Серафиму в очереди за керосином. Клавдия — они вместе были — усмехнулась:

— Привыкай, девка, на сто первом, чай, живешь.

Дома Серафима спросила мужа:

— Что это — сто первый?

Он объяснил нехотя, что здесь селятся те, кого в Москву не пускают, не прописывают.

— А почему не пускают? — удивилась Серафима.

— Ну, из заключения они, — раздраженно ответил муж.

С тех пор поселок еще больше не нравился. Так и жила всю жизнь в нелюбимом месте.


…Война отступала медленно. Не война — война-то кончилась, — а то, что она с собой принесла. Муж Клавдии умер в поселковой больнице от ран, привезенных с фронта. «Лучше б на войне убили, — плакала Клавдия, — а то вернулся, надежду дал, да и отнял».

По-прежнему жили голодно. Конечно, не как в войну — не с картофельной шелухой — с картошкой, но почти всегда без приварка, без мяса. Козьим молоком забелит мать пустой супчик — вот и обед.

И все же новая жизнь надвигалась: провели на их дальнюю улицу электричество, отменили карточки, теперь в магазине можно было кое-чего и купить — были б деньги.

Отец работал много, ни от чего не отказывался: полы ли кому перестелить — сгнили, столбы ли ставить, когда электричество собрались проводить. Дети росли, им нужны были ботинки, платья, да не самодельные, не от тетки Клавдии — покупные, из магазина. Особенно дочерям. Кате уже пятнадцать, Соне — тринадцать. Одна только Лиля еще радуется жизни просто так: вот солнышко светит, кошка умывается, мать лучину колет для самовара — ей все весело.

Серафима Семеновна вспоминает, как ее бабка говорила когда-то: «Как живем? Так и живем: темно да рассвело…» В самом деле, была какая-то жизнь без событий. А сейчас? Только успевай понимать, что вокруг тебя происходит.

В одно из воскресений Саша привезла в дом жениха. Костюм, галстук, а на шее вроде белого полотенца — называется кашне. Папиросы берет не из пачки — из портсигара, на который наклеена какая-то полуголая баба.

Серафиме Семеновне жених не понравился. Не понравилась и Саша, как она вела себя при женихе: разговаривала томно, про отца зачем-то сказала, что он — механик.

Отведя мать в боковушку, Саша спросила:

— Нравится?

И мать солгала, поглядев в ее счастливое лицо.

— Нравится, — сказала она. — Что ж, свадьба будет?

— Ну, уж сразу свадьба! — засмеялась Саша. — Об этом пока нету разговора.

Потом была свадьба, даже две свадьбы — одна дома, в поселке, другая — на квартире жениха, в городе. Серафима Семеновна — смешно сказать! — первый раз поехала в город. Сколько собиралась, да все никак: то дети, то война, то опять дети.

Город поразил суетой, шумом, трамваями. Устала сразу же, «сомлела», как она потом рассказывала Соне. Соня на свадьбу не ездила, осталась с Лилей.

— Я, веришь ли, так сомлела, что, только когда из поезда в поселке вышла, очнулась. Про свадьбу ничего не могу тебе рассказать — как во сне.

Зять в один из приездов поразил вопросом:

— А вы на кого, мамаша, дом собираетесь записать?

— Что? — не поняла Серафима Семеновна. — Какой дом?

Это уже было, когда Толя погиб. Отец тяжело заболел после смерти сына, натужно кашлял, сипел в своей боковушке, лекарства, которые выписал врач, принимать отказался и в больницу не поехал.

— Дома помру, — сказал он Серафиме. — Или ты против?

— Господь с тобой! — ответила она. — Что че такое че говоришь?

Катя, окончив школу, поехала в Москву поступать в медицинский институт.

— Катька-то, ишь куда подалась! — говорил отец, сипя и кашляя. — Города ей мало, в столицу надо.

Но когда дочка вернулась и объявила, что принята, отец словно ожил, даже вышел к столу ужинать.

На другой день Катя уехала, и он снова слег. Тайком от матери совал Соне деньги, чтобы сбегала за водкой. Та денег не брала, идти отказывалась. И вдруг отец заплакал. Соня испугалась, побежала в огород, где мать, стоя на коленях, дергала морковку.

— Да купи ты ему, ироду, водки! — сказала с отчаянием, вытирая концом косынки лицо. — Все равно ведь не отстанет.

Соня побежала обратно к отцу. Он, мертвый, лежал на кровати, запрокинув небритый, щетинистый подбородок, рука с зажатой десятирублевкой свесилась вниз…

Побежали годы один за другим. В доме появился патефон, его купила Катя, заработав деньги на практике, и подарила Соне, когда той исполнилось шестнадцать лет. Теперь в избе то и дело гремела музыка: «Как белеют левкои в голубом хрустале…»

Потом — уже Катя стала работать — купили радиолу. Патефон отправился на чердак, да так и валяется там по сей день.

Катя из института приезжала часто, почти каждую неделю.

— И чего тебе в Москве не сидится? — спрашивала мать, радуясь Катиному приезду. — Ведь небось там весело, не то что здесь.

— А мне здесь весело! — смеялась Катя.

— Она из-за Кольки приезжает! — с ехидством говорила Лиля.

Балованная Лиля была в семье ни на кого не похожа. Даже Саша, считавшаяся злой, до такого, как Лиля, не додумывалась. Этой все были нехороши и все не нравилось.

— И чего ты нашла в этом Кольке!

— Тебе какое дело? — взрывалась Катя, краснея.

— Ты чего в сестрины дела лезешь? — сердилась Серафима Семеновна, замахиваясь чем ни попадя на убегавшую Лилю.

— Мам, она ведь правду сказала, — Катя покраснела еще гуще. — Мы с Колькой пожениться решили. Я уж и распределение сюда, в нашу больницу, попросила.

Серафима Семеновна заплакала.

— Ты что, мам? — испугалась Катя. — Ты о чем?

Как объяснишь, что матери обидно, как объяснишь, что хотела она для дочери другой судьбы?

— Неужели в поселок вернешься? — сквозь слезы спросила Серафима Семеновна.

— Ну, а что ж такого? — удивилась Катя. — Зато с тобой рядом буду.

«Вот когда своих детей вырастит, поймет, — подумала мать. — Поймет, что мать готова тосковать в разлуке, лишь бы знать, что дочери хорошо».

— Да мне хорошо здесь будет, — говорила Катя. — Я прямо удивляюсь тебе, мама, может, тебе Колька не нравится?

— Да что Колька! — махнула рукой Серафима Семеновна. — Колька как Колька.

Колька был другом погибшего Толи. Так же как Толя, работал машинистом, они и на курсах учились вместе. Серафима Семеновна давно замечала, что Колька заглядывается на Катю. Но Катя, считала она, себе еще не такого выберет там, в Москве. Оказалось, выбрала Кольку…


Паровик до Москвы идет три часа. Кате хочется подремать, но она боится: заснешь — картошку из-под лавки вытащат.

Каждый раз Катя везет из дома в общежитие главные продукты: картошку, квашеную капусту, соленые огурцы. Девчонки ее уже ждут: «Приедет Катька — пир устроим». Мать, увязывая Кате мешок, говорит каждый раз: «Тяжело, конечно, да ведь едоков у тебя не ты одна».

Девчонок в комнате четверо: одна — из Рязани, другая — из Сталинабада, третья — из-под Могилева. И Катя. Девчонки завидуют Кате: она может ездить домой чуть ли не каждую неделю.

— Как приезжаю, перво-наперво снимаю туфли. До чего люблю босиком ходить! У нас луг возле дома, трава прямо шелковая…

На Майские праздники девчонки поехали с Катей в поселок. Соня в тот год окончила школу. Катя написала ей:

«Соня, я приеду с девочками. Скажи маме и полы намой, чтоб как при мне».

Это значит — добела. Катя моет полы с песком, голяк так и ходит под ногой.

Соня не только полы, но и стены бревенчатые намыла, и окна, и занавески накрахмалила — чтоб все как при Кате. Серафима Семеновна с вечера поставила опару, растворила пироги. Одна Лиля, как всегда, болталась без дела.

— Ты бы хоть утюг развела, занавески погладила, — сказала мать.

— Да ну ее, мам, — крикнула с крыльца Соня, домывая порожек, — она еще сожжет все! Я сама.

Девчонкам в поселке понравилось. Они бегали босиком по только что взошедшей траве, объедались пирогами с картошкой и с луком, смотрели, как поселковые пляшут «елецкого», и восхищались Катей, которая и здесь была лучше всех.

Новый дом, новый дом,

Занавесочки кругом!

Через года полтора

В этом доме буду я!

Колька, краснея, не отрывал от Кати глаз, девчонок боялся: вдруг не понравился — отговорят.

Но девчонкам он понравился. За ужином они шумно обсуждали его достоинства. Катя молчала, улыбаясь, а Серафима Семеновна сказала:

— Да что там, одно слово, хороший парень!

Ей и в самом деле вдруг показалось, что другого жениха Катя не могла себе выбрать. «А я-то, дура, плакала… Катя все правильно делает. Где нашел счастье, там и живи».


Побежали годы один за другим. По праздникам из города приезжала Саша. Она уже была закройщицей в ателье, рассказывала, сколько заказчицы (она называла их дамами) платят сверх счета.

— И ты берешь? — ахала Серафима Семеновна.

— А чего ж не брать? — презрительно удивлялась Саша. — Это же за работу.

— За работу-то небось зарплата тебе идет.

Зять громко хохотал, эти разговоры его забавляли.

— Ну, мамаша, вы даете! Кто же теперь живет на зарплату?

У Саши с мужем мотоцикл с коляской, кооперативная квартира.

— В комнате — на стене ковер, — рассказывала Саша бывшим подругам, заходившим в гости.

Серафима Семеновна жалела Сашу: скучно живет, детей нет, все ковры да хрустали — какая с них радость?..

Против больницы, где работает Катя, выстроили пятиэтажный дом. Кате, Коле и шестилетней Ирочке дали в этом доме квартиру из двух комнат. Телевизор Катя, переезжая, оставила матери.

— Мы себе большой купим, правда, Катя? — радостно спрашивал Коля.

Матери было тоскливо, что они уезжают. Без Кати в доме всегда становилось так, будто свет вынесли.

— Да ты что, мама! Мы же недалеко, — сказала Катя, увидев слезы в глазах матери.

— Ты уж почаще приходи, — попросила Серафима Семеновна. — Мне с Лилькой одной не справиться.

Сони уже не было в доме, она уехала в Сибирь, на стройку. Писала оттуда редко. Однажды прислала телеграмму: «Смотрите телевизор девятого». В тот день Серафима Семеновна даже обед варить не стала, чтобы от телевизора не отходить, а Соню показали только вечером в программе «Время». Мелькнуло на экране ее смеющееся лицо, потом показали, как кладут шпалы, и снова Сонино лицо рядом с другими девичьими лицами.

Серафима Семеновна только расстроилась: неужели, чтобы шпалы класть, надо было в такую даль уехать?

— Да подожди ты, мам, — успокаивала Катя. — Это вначале, а я уверена, Сонька там выдвинется, она молодец.

За Соню сердце не болело. Она в самом деле молодец, серьезная. Сердце болело за Лилю. Что с ней будет? И не приучена ни к чему. Баловали, баловали и добаловали. Однажды — ей еще тогда было пятнадцать лет — пришла с танцев, и в избе запахло, как от отца. Выпила!

У Серафимы Семеновны все слова пропали. Она молча, со страхом смотрела на дочь. Та тоже молча, нетвердо ступая, прошла мимо матери и прямо в туфлях легла на кровать.

А потом чего только не было! Гулянки до утра, выпивки. Когда Саша и Катя росли, этого в помине не было.

— А теперь все так! — дерзко говорила Лиля матери.

После школы она было уехала в город к Саше и поступила там в индустриальный техникум. Первый год училась хорошо, даже послали с группой студентов в ГДР, на двадцать дней в молодежный лагерь. А на второй год, ничего не сказав Саше, бросила все и уехала домой.

Серафима Семеновна даже не поняла сначала, что она совсем приехала. Только тогда поняла, когда Саша, бледная, взволнованная, появилась в дверях и с порога, не отдышавшись, спросила:

— Лилька здесь?

Опять начались гулянки, танцы, выпивки. Лиля устроилась на фабрику, но не в цех, в контору.

Сколько слов сказала Катя, сколько ругалась Саша, сколько плакала мать — ничего не помогало: Лиля жила по-своему, сестрам отвечала дерзко, с матерью чаще молчала, а жила по-своему.

Как-то летом вообще не пришла ночевать. Серафима Семеновна извелась: вдруг под поезд попала или кто ударил, ножом пырнул. Бог знает с кем водится Лилька!

Утром, только рассвело, собралась к Кате. Вышла в клеть, где раньше скотину держали, и вдруг увидела, как Лиля слезает с сеновала. Скотины давно уж никакой не было, молоко брали в магазине, а сеновал как стоял, так и остался.

— Ты что ж это? — крикнула Серафима Семеновна. — В дом не могла взойти?

— Тише, — сказала Лиля, улыбаясь, — у меня там муж спит.

— Кто?

— Муж. Я замуж вышла.

— Как это замуж? За кого?

С сеновала спускался высокий парень в солдатской гимнастерке.

— Здравствуйте! — сказал он, ни капли не смущаясь.

— Так что же это? — растерянно спросила Серафима Семеновна. — Вы что же, расписываться собираетесь?

Лиля засмеялась.

— Это теперь не модно, мам, сразу расписываться. У нас, как на Западе, пробный брак.

Серафима Семеновна ничего не поняла, только почувствовала, что ноги отказывают, сейчас упадет.

— Сходи за Катей, — сказала она едва слышно и медленно пошла в дом.

В тот раз «пробный» Лилькин брак продолжался две недели. Парень в дом так и не вошел ни разу, жил на сеновале. Лилька туда таскала еду, бегала за водкой. Серафима Семеновна плакала, боялась, не сожгут ли избу, и еще было стыдно соседей. А потом уж и соседи привыкли, жалели Серафиму, и снова было стыдно, что жалеют…

Лилька ни в чем в доме не участвовала, даже огород пришлось сократить — работать на нем, когда Соня уехала, стало некому. Из Кати какая помощница? Семья, больница. Но все же только Катя с мужем и помогали Серафиме Семеновне сажать, окучивать, убирать.

— И чего придумали корячиться на этом огороде? — говорила Лиля матери. — Нельзя будто в магазине картошки купить!

— Да в магазине нечто такая? — отвечала мать. — В магазине небось гнилая.

— Другие-то едят. Что, они хуже нас?

На это мать не знала, что ответить, говорила как бы самой себе, а не Лиле:

— Неужели еще и картошку в магазине покупать? Мне дак стыдно. У самих, что ли, рук нет вырастить?

Однажды Серафима Семеновна пришла из магазина радостная.

— Ты чего? — спросила Лиля, раскручивая перед зеркалом бигуди. — Достала чего-нибудь?

— Да нет, — улыбаясь, сказала мать. — Представляешь, вхожу в магазин, в тот, что за станцией, чаю хотела взять, а там какие-то две стоят незнакомые и вдруг здороваются. Я поздоровалась и думаю, кто такие? Потом слышу за спиной одна другой говорит: «Это докторши Екатерины Алексеевны мать».

Лиля ничего не ответила и вскоре ушла. А мать все сидела у стола, улыбаясь. Вот отец не дожил, подумала она, но даже эта мысль не погасила радости…


У Кати родился сын. Назвали Анатолием, Толей. У мальчика были светлые волосы и зычный голос.

— Ишь как кричит! — радовалась Серафима Семеновна. — Здоровенький будет!

Маленькая Ирочка, ревнуя, тянула бабушку за подол прочь от кровати, на которой лежал Толя.

— И чего все около него и около него, а около меня никого нет…

В Катином доме было тепло и весело, и уходить не хотелось.

— А чего тебе уходить? Живи у нас, — говорила Катя.

— Нельзя мне, — сурово отвечала мать.

Катя знала: мать ни за что не бросит Лильку, хоть та и не нуждается ни в чьей заботе. Недавно, как раз перед тем как Кате идти в родильный, Лилька вроде бы снова собралась замуж.

— Ну, как жених-то? — спросила Катя у матери.

Серафима Семеновна махнула рукой.

— Приходи погляди, а то небось и этот сбежит скоро!

— Чего это они у нее не задерживаются?

— Дак такие женихи. Какая сама, такие и женихи.

Через несколько дней Катя с коляской, в которой спал маленький Толя, пришла к матери.

— Опоздала! — сказала Серафима Семеновна не то с огорчением, не то с радостью. — Жених-то тю-тю!

— Да что ты! — изумилась Катя.

— Вчера такую пьянку устроили, не приведи господь. А утром смотрю — жениха-то нет. «Где ж?» — спрашиваю. «А мы с ним разошлись», — отвечает.

Серафима Семеновна заплакала.

— Нет моих сил смотреть на это.

— Брось ты ее совсем, эту Лильку, переходи к нам, — сказала Катя, тоже плача.

— А дом? На кого ж я дом брошу? Дом-то свой, родной, на кого ж я его брошу!

Этого Катя не могла понять. При чем тут дом! Нельзя же так жить — рядом с Лилькой и ее ухажерами.

— Мой крест, мне и нести, — сказала мать.


Когда Катя ушла, Серафима Семеновна забралась на печку, которую утром истопила.

— Знобит чего-то, — сказала она вслух самой себе.

Начинало смеркаться. По избе поползли тени, прятавшиеся в углах. Пришла Лилька, не зажигая света, напилась воды и легла спать. Наверное, решила, что и мать спит. Но мать не спала, дрожала, лежа под старым полушубком.

Когда-то муж в нем ходил. Вот уж сколько лет, как муж помер, а ушел еще прежде, чем помер. Не к ней, в Краснодар, не об ней речь. Душой ушел из дома — вот как ушел. Может, потому и Лилька такая вышла, что в недобрый час родилась на свет?

Серафиме Семеновне показалось, что Лилька не виновата, и она заплакала от жалости к Лильке. Почему-то вспомнился крошечный Петя, как он, мертвый, с прилипшими ко лбу волосиками лежал в люльке.

«Вот они, дети, — подумала она, — началось с горя и кончилось горем».

Потом она вспомнила, как Катя плакала с ней сегодня, и ей стало легче, и вроде озноб прошел, и захотелось спать.


…Снился муж в полушубке, зима, снега чистые, солнечные, а она будто прибежала с фабрики, молодая, веселая, смеется, говорит: «Вот как хорошо, что я твой полушубок в войну не продала!» И он тоже смеется, а кругом дети: Саша, Катя, Толя, Соня, Лиля. Кидаются снежками, хохочут… Ей надо сказать мужу, что ведь Лиля еще не родилась, откуда ж Лиля? Но за смехом и весельем ее слов никто не слышит…

МОЧЕНЫЕ ЯБЛОКИ

1

Моченые яблоки делают так: их закладывают в бочку и заливают маринадом, в котором размешана болтанка из ржаной (непременно ржаной!) муки. Когда бочка полна до краев, то поверх яблок и маринада прилаживают жгут ржаной (непременно ржаной!) соломы и уж потом круглую дощечку и груз: отполированный временем камень.

Может быть, в других местах это делается по-другому, но в Жлобине только так, и только в Жлобине можно купить на базаре и тут же у прилавка с наслаждением надкусить пряное от сладкого ржаного духа яблоко.

На базаре торгуют льстивые жлобинские польки.

— Ах ты мой котичек, мой птенчик, — причитают они, увидев малыша на руках у молодой матери. — И когда это твоя мама успела тебя родить? Ведь я твою маму помню вот такусеньким котеночком.

Когда женщина с малышом отходит, жлобинская полька поворачивается к соседке и говорит:

— Какая сама была паскуда, такой у нее и ребенок паскудный.

— Ну что вы так про малого! — восклицает соседка.

— Малой, а уже паскудный, — ехидно поджав губы, настаивает полька.

Поезд Киев — Ленинград стоит в Жлобине десять минут, и если вам повезет, то вы успеете купить моченых яблок, их иногда выносят к поезду, но редко: жлобинские польки, знавшие секрет ржаного соломенного жгута, почти все уже лежат на кладбище.

Если вам повезет, вы проживете в Жлобине первые пятнадцать лет своей жизни. А потом уедете оттуда навсегда.

Зачем? Может быть, затем, чтобы вспоминать?

Сначала была война, но на нее не надо было уезжать, она сама подошла к дому.

Днем и ночью мимо дома шли люди. Их называли беженцами, хоть они никуда не бежали, а медленно шли, многие с детьми на руках, или дети шли рядом, и то и дело кто-нибудь останавливался и просил пить. Ведро с водой и кружку мать выставила на скамейку у палисадника, и Сережа бегал к колодцу, чтобы наполнить ведро холодной, так чтоб зубы ломило, водой.

Сначала была война, а потом дорога во взрослую жизнь. Уйдя по этой дороге, назад не возвращаются.

Может быть, потому и не возвращаются, чтобы помнить? Ведь только то и помнишь, что утратил. Например, флоксы в палисаднике. Казалось бы, чего проще? Живи здесь и рисуй их, срисовывай, пиши. Но ведь это будут просто флоксы — и все.

А когда вы уедете, то потом когда-нибудь, если вам повезет, вы напишете воспоминание о флоксах. И всегда, когда бы вы или кто-то другой ни посмотрел на холст, от него повеет горьким, и мучительным, и сладким, как земля весной, вскопанная мамиными руками…

2

Поезд, постояв положенное, дернулся и медленно покатился от станции. В соседнем купе (двери были открыты, и Трасевич услышал) женский голос спросил:

— В Киеве живут киевляне, а в Жлобине — жлобы?

И все засмеялись.

Мама жила в Жлобине до самой смерти, так ни разу и не приехала к нему в Ленинград: боялась поездов, суеты, чужих кроватей. Окно ее комнаты выходило в палисадник, а под окном цвели флоксы…

Трасевич долго смотрел на убегающие назад поля, перелески, придорожную будку. Ночь пути, и из одной жизни ты ныряешь в другую, но и другая уже чуть-чуть изменилась за то недолгое время, что тебя не было.


— Где это вы пропадали? У нас верстку не приняли без обложки.

— Обложка же давно готова.

— Ее задробили.

— Кто?

— Разве важно кто? Важно, что задробили, и все встало, и из графика вылетели.

Трасевич неизвестно зачем уже третий год работал художественным редактором маленького журнала. То есть сам по себе журнал был не маленький, его только выпускали для маленьких, но Трасевич, по своей всегдашней привычке сокращать понятия, говорил: «Я работаю в маленьком журнале».

Он давно собирался уйти, денег, которые ему платила редакция, хватало не более чем на два вечера, и дело было, конечно, не в деньгах. Было что-то другое, чего он не мог до конца себе объяснить.

— Отчего ты не бросишь к чертям эту работу? — спрашивали приятели. — Она же тебе мешает дело делать.

На их языке (да и на его тоже) «делать дело» означало брать хорошие заказы, много зарабатывать, жить широко, и уж, конечно, не ходить ни на какую службу, и не выслушивать идиотские замечания.

Идиотские замечания любила делать заместитель главного редактора, суровая дама, не умевшая смеяться. Когда надо было смеяться, она растягивала тонкие губы, якобы улыбаясь, и сразу всем переставало быть смешно.

— Это я не подписала обложку, — со спокойным высокомерием сказала она Трасевичу.

— Почему? — спросил он, заранее предвидя ответ.

— Дети ее бы не поняли.

Это был главный аргумент в споре. Рассказы, стихи, рисунки заместитель главного редактора подвергала сомнению, высокомерно заявляя:

— Дети это не поймут.

Трасевич несколько раз предлагал привести в редакцию детей прямо с улицы, не выбирая, или из соседней школы и спросить у них, что они поняли в этом рассказике или что увидели на этой картинке. Но заместитель главного редактора — ее звали Сусанна Александровна — воспринимала предложение Трасевича как неуместную шутку.

Первое время Трасевич смотрел на Сусанну Александровну с любопытством; скажите пожалуйста, бывают, оказывается, и такие женщины. Потом она стала вызывать раздражение, потом — злобу.

Он удивлялся, не подозревая в себе раньше способности быть столь злобным по отношению к кому бы то ни было. Но когда Сусанна Александровна своим спокойным голосом произносила что-нибудь вроде: «Не забывайте, что у детей недостаточно развит понятийный аппарат», — Трасевичу становилось трудно дышать, и однажды, нашарив в кармане тюбик с валидолом, он незаметно вытащил таблетку и положил ее под язык.

— Проклятая российская привычка быть совестливым, — говорил он в тот вечер одному из приятелей.

Приятель зашел за Трасевичем в редакцию, и они отправились на Петроградскую сторону в маленький — на несколько столиков — и оттого уютный гриль-бар, где кормили цыплятами табака и по просьбе посетителей соглашались убавить звук в яростно гремевших колонках «системы», по-старому — проигрывателя.

— При чем тут совесть? — удивился приятель, обгладывая крылышко «табака».

— Совестно бросить журнал на эту дуру. Перед пацанами совестно, у которых, оказывается, не все в порядке с понятийным аппаратом. Представляешь, что их ждет, если Сусанну никто не будет останавливать?

Приятель засмеялся:

— Так ты там, выходит, вроде светофора, включенного на красный свет?

Трасевич тоже засмеялся и разлил по рюмкам оставшуюся водку.

Про светофор с красным светом он и вспомнил сейчас, когда услышал от Сусанны Александровны, что это она не разрешила отправить в производство обложку, потому что дети ее бы не поняли.

На обложке (он сам ее нарисовал, обычно заказывал другим художникам, а в этот раз нарисовал сам) был изображен мальчик, убитый на войне.

То есть мальчик был изображен живым, он вообще был живой, и ему, живому, представился он сам, убитый на войне.

Это был сложный рисунок и вместе с тем очень простой. Только что играли все в пятнашки, в казаки-разбойники и в войну, когда одних назначают командирами, других — солдатами, а кому-то говорят: «А ты будешь убитый, только не сейчас, а когда мы побежим в наступление».

На обложке было два мальчика: один в воображении другого. Один смотрит на другого, как будто через окно. Через окно памяти. Или сна.

Сереже Трасевичу было пятнадцать лет, когда ему приснилось, что его убили. Это было при наступлении, под Смоленском. Они уже почти двое суток не спали, наступление — тяжелая (с чем сравнишь?) работа, двое суток не спали, и тут объявили отдых, шабаш, два часа сна. В какой-то холодной, давно кем-то брошенной избе как прекрасно было заснуть под овчинным полушубком, а ему приснилось, что он лежит на снегу, но совсем не холодно, он не чувствует холода, потому что его уже убили.

3

Сусанна Александровна обожала свою работу: пахнущие типографской краской гранки, влажные, чуть липнущие к пальцам листы верстки, глянцевый хрустящий сигнальный экземпляр, про который все вроде известно, но как это выглядит, становится понятным только сейчас, когда с замирающим сердцем разворачиваешь никому еще не ведомые новенькие страницы…

Она любила рассматривать сигнальный экземпляр в одиночку, ее раздражало в этот момент присутствие людей. Вообще раздражало, что в редакции у всех шла какая-то своя, не относящаяся к журналу жизнь: женщины бегали в соседний магазин за кофточками, в гастроном через дорогу — за творогом, мужчины что-то весело насвистывали, приходили, уходили.

Все женщины были молодые, загорелые, с голыми загорелыми ногами, и хоть некоторые из них были старше Сусанны Александровны, все равно казались моложе, нарядней, легкомысленней.

А мужчины… Впрочем, ей нравился только один — художник Сергей Яковлевич Трасевич.

Каждый день, идя на работу, она говорила себе: это будет сегодня. Он войдет к ней в кабинет перед концом рабочего дня и скажет:

— Вы еще не собираетесь домой?

И она ответит:

— Да, собираюсь.

И они выйдут вместе, и он проводит ее до самого дома, и она пригласит его зайти…

Каждый день, уходя на работу, она придирчиво оглядывала квартиру: понравится ли ему, как она повесила шторы, перехватив у подоконников тяжелый шелк шнурами?

Иногда во время работы она вдруг спохватывалась, вспомнив, что кофе кончился, и если он сегодня зайдет, то она не сможет сварить ему кофе, но бежать, как все эти, через дорогу в гастроном она не могла себе позволить.

Трасевич работал в редакции уже два года и семь месяцев, это почти тысяча дней, но он ни разу не зашел к ней спросить, не собирается ли она домой…

Со стороны могло показаться, что Сусанне Александровне живется невообразимо скучно, но ей самой никогда не было скучно. Скука, говорила она, удел дураков.

Она любила читать, и не просто читать, а изучать то, что читала. Делала выписки, рылась в энциклопедическом словаре, отыскивала и прочитывала рецензии. Чтение, таким образом, тоже становилось работой. И она гордилась тем, что не развлекается, как другие, сюжетом или красотами стиля, а мыслит.

— По-моему, он не умеет мыслить, — говорила она о ком-нибудь, презрительно скривив рот, что окончательно портило ее некрасивое лицо.

Возможно, если бы она была добра и умела смеяться, лицо ее не производило бы впечатление некрасивого. Лицо как лицо, но злое выражение глаз и особенно рта портило его. Когда она нервничала, как сейчас, когда решался вопрос с обложкой, напряженное лицо ее тоже казалось злым, неприятным.

Все считали, что она злится из-за того, что журнал вылетел из графика, задерживается, — никому и в голову не приходило, как она страдает.

Эскиз обложки утвердил главный редактор — Тюха, как его называли сотрудники, мягкий, тихий человек, который стеснялся сказать «нет» или «это плохо» и оттого все всегда подписывал и со всем соглашался. Он вообще любил, когда решение принималось без него, но тут как раз он оказался в редакции, а Сусанну Александровну на два дня вызвали в Москву на совещание.

Тюха подписал эскиз и даже похвалил Трасевича. Ему в самом деле понравился рисунок. «Рука мастера», — сказал он, и Трасевич спокойно уехал в Жлобин. А через два дня вернулась Сусанна Александровна.

Взглянув на рисунок, она сразу поняла, что это очень хорошо и что это нельзя пропустить.

— Но ведь хорошо, — возразил Тюха.

— Для кого хорошо? — жестко спросила Сусанна Александровна. — Для нас с вами? Но ведь журнал не для нас с вами выпускается.

И Тюха сник виновато.

4

Кто-то громко позвал: «Сусанна!», и она проснулась. Никто не мог позвать ее в пустой квартире, это приснилось, но теперь уже не удастся уснуть до утра.

Сусанна Александровна смотрела на белое небо за окном. Когда выйдет солнце, оно порозовеет, солнце еще не вышло, но уже так светло, что можно читать, не зажигая света.

Что она такое читала с вечера? Ах, да, эту странную рукопись, в которой фантастическое переплетается с реальным. Все как с ума посходили! Неужели нельзя писать просто и ясно? Рукописи стопкой лежали на круглом табурете перед диваном. Когда-то табурет стоял у пианино, потом мать умерла, и играть стало некому, и Сусанна его продала, а черный круглый табурет остался, она поставила его у дивана и складывала на нем непрочитанные рукописи. На том месте, где стояло пианино, паркет все еще светлее, чем в остальной комнате.

Сусанна Александровна ничего так не любила, как порядок. Светлое пятно на паркете раздражало ее.

— Откуда это в тебе? — удивлялась мать, которая все всегда хотела объяснить. — Такая скрупулезность, пунктуальность… Женщине это не идет.

Слушая, как Сусанна говорила по телефону кому-нибудь из авторов: «Этого нельзя напечатать», — мать усмехалась:

— Наверное, ты пошла в отца. Он был удивительно послушный человек, всегда знал, чего можно, чего нельзя…

Вчера Тюха спросил:

— Вы слышали, что Трасевич собирается уходить?

У нее сильно и часто забилось сердце.

— Он что, подал заявление? — спросила она.

— Заявления он еще не подал, но разве в этом дело? — обиженно ответил Тюха.

«Трасевич нравится всем, и Тюхе тоже. Если он уйдет, редакция меня возненавидит», — подумала Сусанна Александровна. Она знала, что во всех восьми кабинетах никто не питает к ней особой нежности. «Если вас любят подчиненные, подумайте, правильно ли вы себя ведете», — говорила она себе и не огорчалась тем сдержанно холодным отношением, которое ее окружало.

Но Трасевич — совсем другое. Если он уйдет, ее жизнь изменится, ей просто не для чего станет жить. Она так привыкла два с половиной года ждать, что именно сегодня, сегодня что-нибудь наконец между ними произойдет…

Небо за окном начало розоветь, и тотчас же часы пробили четыре раза. Если бы не бессонница, Сусанна Александровна так никогда бы и не узнала, в котором часу встает солнце.

— Это у тебя наследственное, — говорила мать. — Бабушка твоя всю жизнь смолоду страдала бессонницей.

Бабушка умерла, когда Сусанне было восемь лет, в конце войны в Ташкенте от брюшного тифа. Все это она помнит смутно, больше по маминым рассказам, особенно то, как попали в Ташкент из Гомеля, где жили летом сорок первого года у бабушкиной старшей сестры тети Насти.

Тетя Настя и сейчас жива и все зовет в гости, но жаль тратить отпуск на Гомель.

В прошлое лето Сусанна Александровна ездила в туристскую поездку в Италию, а в позапрошлое — отдыхала в Болгарии.

Гомель остался в памяти жарой и жаждой: все время хотелось пить и все куда-то шли и шли по солнцепеку, было много бабочек, но никому не приходило в голову гоняться за ними…

Когда часы пробили шесть, Сусанна Александровна встала и медленно, потому что времени впереди было еще много, начала собираться на работу. Пока пила кофе, дочитала рукопись, то и дело раздражаясь: «Примитив! Не умеет мыслить». Потом помыла посуду, натерла и без того блестевшие полы, распахнула балконную дверь, чтобы, как говорила когда-то мать, цветы дышали солнцем, снова все закрыла, опустила соломенные шторы, и в квартире сразу стало сумрачно и прохладно.

«Неужели он подаст заявление? Неужели уйдет?» — думала она.

5

Главный редактор никого никогда не вызывал к себе — он сам заходил в кабинеты к сотрудникам, если ему надо было о чем-нибудь спросить. Но в этот раз он через секретаршу передал Сусанне Александровне, что хотел бы с ней поговорить.

«Набрался храбрости», — усмехнувшись, подумала Сусанна Александровна.

Тюха сидел не за письменным столом, как обычно, а в кресле у журнального столика, должно быть, подчеркивая этим доверительность предстоящей беседы и смягчая вызов в кабинет через секретаршу.

— Сусанна Александровна, разве мы не можем как-то пересмотреть отношение к рисунку Трасевича? — спросил он вкрадчиво.

Сусанна Александровна молчала.

— Ведь он обиделся на нас. В кои-то веки сам нарисовал обложку, а мы ее не пропустили…

Тюха посмотрел на своего заместителя и увидел усмешку в углах ее тонких губ. «Упорная какая, зараза», — подумал он.

Сусанна Александровна старалась улыбаться, чтобы не зареветь. Ей хотелось зареветь. Зареветь, не сдерживаясь, белугой, как почему-то говорят, хотя кто это слышал, как ревет белуга?

Прерывисто зазвонил телефон, и Тюха с облегчением схватился за трубку.

— Это Москва, извините, потом договорим.

Сусанна Александровна, все так же напряженно улыбаясь углами тонкого рта, вышла из кабинета. Трасевич стоял в холле с двумя картонными стаканчиками мороженого в руках и что-то читал на доске объявлений.

— Хотите мороженого? — улыбнулся он Сусанне Александровне, протягивая стаканчик.

«Ведь он ненавидит меня», — подумала она, ощущая свои холодеющие от ледяного стаканчика пальцы.

— Вы из-за меня уходите?

— Что вы! — сказал он. — Да я и не ухожу никуда, с чего вы взяли?

— Мне Тю… мне главный редактор сказал. — Она с ужасом почувствовала, что по щекам ее текут слезы. — Так вы не уходите?

— Я съезжу месяца на полтора в Белоруссию.

— Зачем? — бессмысленно, не понимая, что происходит, спросила она. Кто-то входил в холл, и надо было хотя бы спрятать лицо, хотя бы сделать вид, что она улыбается.

Трасевич повернулся так, чтобы заслонить ее от того, кто входил. Ее растерянное, пытавшееся улыбнуться лицо поразило его: «Неужели этот циркуляр умеет плакать?» Но в следующую минуту она уже справилась с собой, и лицо ее приняло прежнее — спокойное и злое — выражение, хоть глаза еще блестели от невысохших слез.

— Как же вы уезжаете? — холодно спросила она. — Разве обложка, которую не приняли, перезаказана?

— Да, конечно, — устало ответил Трасевич и пошел по коридору, на ходу доедая мороженое.

— Старик, ты уезжаешь, но не насовсем. Я правильно тебя понял? — догнал его один из сотрудников.

— Да, — коротко сказал Трасевич.

— Я только не понял, зачем ты опять уезжаешь?

— Моченых яблок давно не ел, — так же устало ответил Трасевич.

6

Вечерами флоксы пахли особенно сильно, что-то звенело в неподвижном воздухе, далеко-далеко мычала корова.

— Вот суетимся. Скоро шестьдесят стукнет, самое время о душе подумать, а мы все суетимся, — сказал Трасевич.

Они сидели втроем на скамейке у палисадника, он вышел их проводить, и они присели на скамейку покурить на посошок.

Роман Чуриков работал начальником пожарной охраны, а Гоша Лебедев был местный поэт. Роман, Гоша и Сергей Трасевич когда-то учились в одном классе. Сначала школа была русская, потом белорусская, потом снова русская, но они так и не доучились в ней, помешала война.

— Какие-то у вас с Гошей занятия неземные, — засмеялся Чуриков, — мне лично о душе думать некогда.

— Уезжать надо, а не хочется, — сказал Трасевич.

— А чего тебе уезжать? Сиди здесь, — Гоша Лебедев просунул руку сквозь штакетник и притянул к себе ветку бузины. — Как пахнет-то!

— Надо ехать, иначе на осеннюю выставку не попаду, — тоскливо сказал Трасевич.

— Пока мы живы — до угла, до первой телефонной будки! Как будто бы весна, как будто еще сирень не расцвела, — нараспев прочел Гоша и встал, протягивая Трасевичу руку.

— А то оставайся, — снова засмеялся Чуриков. — Оформлю тебя пожарником.

— Наконец-то отоспишься, — сказал Гоша.

Чуриков обиделся.

— У нас работа, между прочим, а не как у некоторых, трали-вали. «Еще сирень не расцвела», — передразнил он.

Когда приятели ушли, Трасевич пошел в дом и начал укладывать чемодан. «Почему в Ленинграде, — подумал он, — никогда не получается таких мирных вечеров? Какой-то шумный, злобный дух зависти витает над головами: где выставился, будут ли рецензии, издадут ли каталог? Суетимся, толкаемся…»


Через месяц наступила осень. В Ленинграде она иногда наступает рано и внезапно. Еще вчера было сухо, тепло, а сегодня зарядил мелкий холодный дождь, и всем стало ясно, что лето кончилось.

Сусанна Александровна забралась на стул и достала с антресолей осенние туфли. «И пальто надену, — решила она. Плащ был старый, а пальто новое. — Надену пальто и возьму зонт».

Когда она подходила к выставочному залу (она бывала на всех выставках и относилась к этому так же серьезно, как к чтению), то еще издали увидела Трасевича. Он стоял на ступеньках с какими-то бородатыми молодыми людьми, и было непонятно, то ли уходит, то ли пришел.

Он теперь редко появлялся в редакции и хоть не уволился окончательно, но выговорил себе право числиться только на полставки. Сусанне Александровне это не нравилось.

— Полставки — это пол-ответственности, — сказала она главному редактору, но Тюха неожиданно проявил твердость.

— Разве можно отказываться от талантов? — сказал он.

После того случая, когда она чуть было не расплакалась перед Трасевичем, Сусанна Александровна ни разу не говорила с ним, если не считать нескольких фраз на редсовете, а уходя утром на работу, не оглядывала уже придирчиво свою квартиру, будто смотрела на нее его глазами. Все то беспокойное и даже радостное, что два с половиной года мучило ожиданием, куда-то ушло и не вернулось.

Сняв в гардеробе пальто, Сусанна Александровна причесалась перед зеркалом и медленно пошла по залам. Она то надевала очки, чтобы прочесть фамилию художника и название картины, то снимала, чтобы получше издали разглядеть пейзаж или портрет. Картин было много на первом и втором этаже, а еще скульптуры, еще росписи по тканям, керамика — и она в конце концов устала.

«Ну, еще вот этот стенд у лестницы — и хватит», — решила она, пряча очки в сумку.

На сером холсте цвели флоксы. Земля под ними была черной и прохладной, ее только что полили, а над ней в знойном летнем воздухе жужжали пчелы, летали бабочки и пахло горько и тревожно, как перед грозой…

«До чего пить хочется, — подумала Сусанна Александровна, спускаясь по лестнице. — Неужели здесь нет буфета?»

СЛЫШНО, КАК ПАДАЮТ ЖЕЛУДИ

1

Утром все проснутся, подумал он с тоской, от которой ныло в животе, и станут делать вид, будто ничего не случилось, будто он не рыдал вчера в раздевалке, вытирая слезы и кровь адидасовской синей курткой, которой так гордился, когда получил ее перед отъездом. Какой веселый был день — день отъезда!

— Одевают вас, дураков, кормят, возят, — ворчал отец, пока мать укладывала в сумку все, что считала нужным.

Не слушая отца, обжигаясь горячим чаем, он торопился уйти, чтобы успеть показаться в синей куртке девчонкам, которые сидели во дворе на длинных садовых скамейках, поставленных друг против друга. Когда собирались доминошники, то между скамейками ставили облезлую тумбочку, которую кто-то когда-то выбросил на помойку. Теперь ее прятали в подъезде под лестницей, чтобы не уволокли ненароком на свалку.

Девчонки сидели на скамейках, вытянув длинные ноги.

— Чего это ты? — спросили они.

— А что?

— Вырядился.

— Я уезжаю, — сказал он небрежно. — Улетаю сегодня ночью. В Ташкент.

Это произвело впечатление.

— В Ташкент? — удивились девчонки и только тут сделали вид, что заметили его куртку. — А где это ты фирму достал?

— Выдали.

— Скажите! А у него и кроссовки адидасовские…

Насладившись их взглядами, он вернулся домой.

— Сережа, — сказала мать, — ты не озорничай там, сынок.

Она не знала, что сказать, она уже давно не понимала, хорошо или плохо, что сын пошел в спорт, стал боксером, все время куда-то ездит, учится кое-как, хотя отметки приносит приличные.

Главный человек для сына — Виктор Петрович, тренер. Она не обижалась, не ревновала. Вот отец — тот обижался и ревновал и в последнее время был как-то особенно груб с Сергеем и насмешлив. Мать страдала и от этого, и оттого, что на тренировках и соревнованиях кто-то всегда норовил сделать ее сыну больно. И еще больней. И еще больней.

— Ведь больно? — спрашивала она страдальчески, когда он приходил домой с разбитой скулой, с распухшим носом.

— Да нет, — отмахивался сын.

Она знала: проиграл. Когда он выигрывал, то на вопрос «Больно?» весело отвечал: «А ты как думаешь?»

И казался ей тогда старше своих пятнадцати лет, казалось, что он уже взрослый, все давно знает, знает и такое, чего она не успела узнать.

А после проигрыша был таким, как есть, — маленьким, щуплым, обиженным, и, когда он, поев, уходил спать, она плакала от любви и жалости к нему.

— До чего ты его балуешь, — недовольно говорила Антонина. Она старше брата на двенадцать лет, у самой уже двое детей, одному — шесть, другому — три.

— Вырасти своих, тогда узнаешь, балую я его или нет, — отвечала мать.

Всегда, когда Сережа уезжал, волновалась так, что болело сердце.

— Чего-то так сердце болит, еле смену высидела, — пожаловалась она мастеру.

Та велела сейчас же идти в заводскую поликлинику.

— Ты что? Шутить такими делами!

Врач выписала капли, велела поменьше волноваться, но от работы не освободила, из чего можно было заключить, что болезнь несерьезная, обойдется.

Сережа прислал из Ташкента одно письмо, написал, что жарко, дышать нечем. В Ленинграде шел холодный осенний дождь, и трудно было себе представить, что где-то может быть так жарко, что нечем дышать.

2

— Не забудь, улица Жуковского, 56. Ты запиши, а то забудешь.

Нина Александровна слегка задыхалась от волнения, и по телефону это было отчетливо слышно.

— Да ты не волнуйся, ма! — сказал Виктор Петрович. — Я все записал.

— И на другой стороне посмотри, там была юридическая консультация и висела большая вывеска: «Адвокаты».

— Я помню.

— Ты не можешь это помнить, ты был так мал!

Сама тысячу раз рассказывала ему обо всем, а теперь удивляется, что он помнит.

…Дом был глинобитный, его белили два раза в год и в известку добавляли уголь, от этого стены выглядели как подсиненные. Тонкие высокие тополя вдоль арыка тоже белили снизу, но когда белили тополя, уголь не добавляли, и ночью от них делалось светло.

Жили в балахане, говоря по-русски — на чердаке, со двора наверх вела лестница, а под окном росла старая узловатая урючина, молодо расцветавшая весной бело-розовыми цветами.

Когда урюк поспевал, хозяин — старый узбек по фамилии Садыков — кричал им наверх:

— Эй, Ленинград, урюк поспел, ешь урюк!

Эвакуированных было четверо. Нина Александровна с четырехмесячным Витей и две ее подруги по консерватории Зоя Глебова и Марианна Блюмгорт. Старый Садыков не мог запомнить их имен — он вообще плохо говорил по-русски — и называл всех одним именем: Ленинград.

— Ленинград! Известий слушал? — кричал он.

— Смоленск сдали, — отвечали девушки.

Старик цокал языком, поднимал руку к тюбетейке и уходил в дом. Два его сына были на фронте, один под Ленинградом, а от другого с самого начала войны не было никаких известий.

В доме рядом, отделенные от соседей невысоким дувалом, тоже жили эвакуированные, москвичи и ленинградцы.

— На этом доме когда-нибудь мемориальную доску повесят, — говорила Марианна.

В доме 54 по улице Жуковского жила Анна Андреевна Ахматова.

Они так и не решились с ней познакомиться, только здоровались издали, и она склоняла в ответ свою величественную голову.

— Господи, какая женщина! — восхищались девушки. — А мы-то что все ноем, суетимся?

По правде говоря, они не ныли вовсе, хоть и приходилось несладко. Особенно Нине Александровне. Витя долго и тяжко болел, и прошло целых три года, пока он окончательно не выправился и не превратился в крепкого веселого мальчика.

Консерватория давно уехала обратно в Ленинград, и в доме 54 не осталось никого из эвакуированных, а Нина Александровна все жила в балахане у старого Садыкова. Когда она уходила на работу (устроилась машинисткой в Заготзерне), маленький Витя оставался с Садыковым, и по-узбекски он уже говорил едва ли не лучше, чем по-русски.

Только в сорок пятом году, за три месяца до Победы, вернулись в Ленинград. На вокзале их встретили Зоя и Марианна, и, пока ехали с вокзала в четвертом трамвае на Васильевский, Нина Александровна все время плакала, и Витя, глядя на нее, плакал тоже…

3

В этой горнице колдунья

До меня жила одна,

Тень ее еще видна

Накануне новолунья…

— Откуда вы все это знаете?

— А я люблю стихи. А вы разве нет?

— Я тоже люблю, но я ничего не запоминаю.

«Красивая женщина, но до чего ж глупа», — подумал Виктор Петрович. Это он предложил ей пройтись перед ужином до аэропорта.

— До аэропорта? — круглые черные глаза докторши сделались еще круглее. — Но ведь это далеко!

И вот они гуляют перед ужином, и он читает ей стихи, потому что разговаривать скучно, а так она хоть молчит, и ее глаза, когда она взглядывает на него, при свете редких фонарей кажутся еще черней, чем днем.

Но, верно, вспомню на лету,

Как запылал Ташкент в цвету,

Весь белым пламенем объят,

Горяч, пахуч, замысловат,

Невероятен…

— А это кто написал?

— И это — Ахматова.

— Про Ташкент?

— Она жила здесь во время войны.

— А-а, — сказала Алла Сергеевна и спросила: — Какое завтра число?

О господи, какое число! Неужели кому-нибудь неизвестно, что завтра двадцать третье, полуфинал.

— Завтра двадцать третье, полуфинал.

— Вы можете о чем-нибудь думать, кроме бокса? — рассердилась Алла Сергеевна.

— Конечно! Я ведь вот читаю вам стихи…

— Вы потому и читаете стихи, что думаете о боксе.

«Сообразила, — удивился Виктор Петрович. — Не такая уж она, оказывается, простота». Он остановился и осторожно и твердо взял ее за плечи.

— Ну, — сказала она, но он не дал ей договорить.

Целуя ее, услышал, как часто стучит сердце.

— Алла, вы красивая женщина, с ума сойти, — пробормотал он.

— Мы на ужин опоздаем, — засмеялась она, отстраняя лицо.

— Ну вот, — сказал он и разжал руки. — Я ей про любовь, а она мне про ужин.

Обратно шли быстро, уже совсем стемнело, и только фары встречных машин выхватывали из темноты стволы деревьев, мостик, перекинутый через арык, пятиэтажные длинные корпуса общежития.

— Вот мы и дома, — сказал Виктор Петрович, пропуская докторшу в калитку.

Ленинградская спортивная делегация жила в общежитии Транспортного института, неподалеку от аэропорта, на окраине, застроенной после землетрясения новыми домами. Каждое утро к общежитию подавали автобус и команда уезжала. Так было все шесть дней. Шесть дней в городском цирке шли изнуряющие душу предварительные соревнования. Ни разу за это время не было возможности (да и желания) выбраться в город. Какой тут город, когда решается: быть в финале или не быть? Но до этого предстояло еще пережить полуфинал!

— С ума вы тут все посходили, — говорила Алла Сергеевна. — Смотреть противно.

Она в первый раз поехала с командой на соревнования, вообще недавно начала работать в городском физкультурном диспансере.

Перед отъездом в Ташкент Виктор Петрович, подписывая в диспансере на Фонтанке какие-то очередные бумаги, увидел в кабинете у главного врача Аллу Сергеевну.

— Это что за местная красавица? — спросил Виктор Петрович, когда та вышла.

— С вами, между прочим, поедет, с боксерами, — сказал главный.

Теперь она сидела рядом с тренерами в ташкентском цирке и, судя по всему, ужасно скучала.

— На вас смотреть противно, — говорила она. — Ну не выиграет этот. Ну и что случится?

Что можно было ей объяснить? Никто и не пытался ничего объяснить. Разве можно это объяснить?

«В синем углу ринга отдыхает кандидат в мастера спорта…» Голос диктора бесстрастно перечисляет бои, победы, поражения. О господи, как это мы еще живы до сих пор, после стольких боев и поражений? Победы — не в счет, победы — не в счет, от них, как от облаков, ничего не остается, а горечь от поражений нерастворима — оседает в душу и лежит на дне до конца.

В утро полуфинала Виктор Петрович тихонько приоткрыл дверь в комнату мальчиков. Они еще спали, Сергей — справа, отвернувшись к стене. Виталий — на левой кровати, калачиком.

— Мальчики, — шепотом позвал Виктор Петрович.

И они разом открыли глаза. Сон перед соревнованиями — он знал — чуткий, почти полусон, потому и позвал шепотом, чтобы разбудить, но не испугать.

— Пора.

Он улыбался, всем своим видом стараясь показать, что ничего нет страшного в этом утре. Ну, полуфинал, ну и что?

На завтрак они бежали бегом — разминка, а за завтраком после надоевшей каши он достал из целлофанового мешочка персики и виноград. Диетолог каждый вечер предупреждал: «Следите, чтобы дети не ели фруктов. Следите, чтобы не ели. Это очень опасно».

Виктор Петрович считал диетолога дураком, а его запреты — чушью и безобразием: привезти детей в фруктовый город и кормить кашей!

Автобус, выехав со двора Транспортного института, свернул направо и помчался по еще нежарким улицам в сторону центра.

«Сегодня непременно пойду, — подумал Виктор Петрович. — Вот выиграем полуфинал…»

Он испугался, что так подумал, и незаметно постучал по деревянной крышке посылочного ящика, стоявшего в проходе. В ящике лежали пакеты с бинтами, ватой — то, что не поместилось в чемоданчик Аллы Сергеевны.

Машинально, как и все эти шесть дней, он отмечал про себя названия улиц, по которым они ехали: Транспортная, Вокзальная, улица Энгельса, улица Чехова… Где-то здесь есть и улица Жуковского. Сегодня он непременно сходит туда. Сегодня — непременно.

4

— В синем углу ринга отдыхает кандидат в мастера спорта Сергей Зайцев, боксер из Ленинграда. Ему пятнадцать лет, боксом занимается с 19. . . года у заслуженного тренера… Провел восемь боев… победил…

Виктор Петрович, обмахивая его полотенцем, быстро говорил:

— Делаешь все правильно, молодец. Он слабее тебя. Не забывай работать левой. У тебя замечательная левая. Не забывай. Он этого не ожидает. Все будет прекрасно. Работай левой.

Сергей работал. Ни одного движения зря. Чтобы не вымотаться. Нет, он не вымотается, как бы тот ни старался. Ни одного движения зря. И — левой. Левой! Еще раз левой!

— Молодец!

Это голос Виктора Петровича. Какой бы ни был рев на трибунах (а рев стоял приличный, только не понять, за кого болеют), он всегда различал ясный и четкий голос тренера.

— Молодец! Работай! Не открывайся, работай!

Перед третьим раундом, жадно подставляя лицо ветру, который добывал для него из полотенца Виктор Петрович, Сергей уже знал: все будет хорошо. И Виктор Петрович это знал, поэтому и говорил:

— Не расслабляйся. Он сильный и еще не вымотался. Работай! Он сильный, помни это.

Трибуны ревели, но Сергей слышал, как Виктор Петрович радостно и одобрительно кричал ему:

— Молодец! Так! Так! Молодец!

Стыдней всего Сергею было потом вспоминать ту секунду, когда судья держал их за руки, а диктор начал объявлять: «Победил…» — и он дернулся, чтобы поднять руку, а судья пригнул ее книзу, потому что диктор объявил: «Победил Ильдар Ахметов».

Сергею показалось, что он оглох: на трибунах что-то кричат, а он не слышит. Что случилось? Разве это не он победил? Он же победил! Почему же назвали не его фамилию? Это же он победил!

Он не помнил, как очутился в раздевалке. Неужели он заплакал еще на ринге? Еще на ринге?! Ослепший от слез, он все отталкивал чьи-то руки, должно быть, это была доктор, Алла Сергеевна, руки были мягкие, как у матери, — все равно ему ничего и никто не нужен, «отстаньте вы все от меня».

Потом он услышал слово: «протест». Это Виктор Петрович сказал: подаем протест. А старший тренер добавил: они там в жюри совсем обнаглели.

Постепенно затихая, Сергей понял, что ни в чем не виноват. Он не проиграл. Никто и не думает, что он проиграл. Это они там, в жюри. «Сволочи!» — сказал Виктор Петрович.

И Сергей опять заплакал, вспомнив, что в Ленинграде, когда узнают, что он не попал в финал, никто не поверит, что все было не так, не так, и если бы не они там…

5

Дело не в том, что в жизни существует подлость, думал Виктор Петрович, мало ли что в ней существует! Дело в том, что твоя работа из-за этой подлости сводится на нет. Будто бы ты ровным счетом ничего не делал целый год. Как если бы завод работал, работал, выпускал продукцию, а кто-то, обладающий властью, сказал бы: вы ничего за целый год не выпустили. Абсурд? Конечно! А то, что произошло сегодня, не абсурд?

Он старался успокоиться, поэтому так длинно рассуждал сам с собой. На самом деле все было ясней ясного: если бы Сергей сегодня выиграл, то в финале он должен был бы встретиться с мальчишкой из Армении и, конечно, выиграл бы и у него, причем за явным преимуществом. Именно явного преимущества и боялся этот из почетного жюри.

В почетном жюри сидели знаменитости, олимпийские чемпионы. Еще когда шли предварительные бои, Виктор Петрович — как сердце чувствовало — с опаской поглядывал на это жюри: ведь все карты могут спутать, если начнут давить. Один из знаменитостей был свой, но он разве умеет давать? Скромный, деликатнейший человек. А тот, что из Армении, тот всех задавит. Не авторитетом — волей. Волевой мужик.

— Не волевой, а наглый, — сказал старший тренер, когда Виктор Петрович поделился с ним своими опасениями. — Я сам все время за ним наблюдаю. Но посмотрим, как оно будет складываться.

И вот как оно сложилось. У Зайцева мальчишка из армянской команды никогда бы не выиграл — слаб. Поэтому и надо было сегодня Зайцева послать в нокаут. В моральный нокаут. Бокс — не для слабонервных. Примерно так и сказал знаменитый этот из Армении, когда узнал, что ленинградцы подают протест.

«А ведь когда-то был кумиром моим, — думал Виктор Петрович. — Но что я тогда о нем знал?»

— Ишь слабонервные, — сказал про них бывший кумир, скаля в улыбке белоснежные зубы, — слабонервные!

От цирка задворками, перепрыгивая через ямы и кучи строительного мусора, Виктор Петрович вышел к базару Старого города и бессмысленно толкался между рядами, остро пахнущими перцем, чимшой, вялеными дынями. Запахи, не смешиваясь, плыли в знойном воздухе. Они были абсолютно реальными в этом казавшемся нереальным мире.

Внизу, рядом с базаром, умирал Старый город. Уже почти разрушенный, он еще цеплялся за узкие пыльные улочки, за покрытые копотью лавчонки-мастерские, где лудили, паяли и продавали старые кувшины, тазы, казаны. Между лавчонками, как цапли, ходили два иностранца в белом и, тыча пальцами в кувшины, пытались что-то объяснить молчаливым узбекам.

«А Сережа?!» — вдруг выплыла мысль. Виктору Петровичу показалось, будто чем-то горячим плеснули в сердце. Задыхаясь, он побежал вверх по крутому спуску улицы Уйгура. Как же он мог? Упиваться тут своими обидами, жевать вяленую дыню, смотреть, как ходят вокруг древностей эти длинные цапли. Сережа!

Когда, остановив первую попавшуюся машину, он приехал в общежитие, день кончался и жара сменилась прохладой. Мальчики, так же как утром, спали, отвернувшись к стене.

— Сережа, — позвал Виктор Петрович, но никто не проснулся.

6

Утром выяснилось, что протест не приняли.

— Я и не сомневался, — зло сказал Виктор Петрович старшему тренеру. — На моей памяти ни один протест успеха не имел. Потому что надо стенку лбом прошибать, а кому охота?

Старший тренер промолчал. Это от него зависело, примут протест или не примут. Но прошибать стену лбом дураков нынче нет. Получается, что права докторша Алла Сергеевна. «Ну, не выиграет этот, ну и что?» Очки команда заработала, а то, что Сергей Зайцев станет думать о мире хуже, чем до сих пор, — что ж поделаешь? Пусть привыкает. Бокс — не для слабонервных.

— После завтрака я поеду в город, и Сергей со мной, — так же зло сказал Виктор Петрович.

Дел было еще много, вечером команда улетала, но, чувствуя свою вину, старший тренер, не возражая, молча кивнул головой.

…Доехали на трамвае до Центрального рынка и оттуда пошли пешком мимо фонтанов и театра Навои. На каждом углу что-нибудь продавали. «Хочешь?» — спрашивал Виктор Петрович. «Ага», — отвечал Сережа. Его глаза блестели, видно было, что такая жизнь ему нравится. Они уже попробовали лагман по-киргизски, съели манты и теперь искали, где продают мороженое.

— А сейчас мы с тобой знаешь куда пойдем? — сказал Виктор Петрович, доедая мороженое. — На улицу Жуковского.

— А там что? — спросил Сережа.

— Там я.

— Как это? — удивился Сережа.

— А вот увидишь. Там я, только маленький, мне там два или три года, и узкий арык кажется мне речкой.

Сережа засмеялся и опять спросил:

— Как это?

— А вот ты когда-нибудь приедешь в Ташкент лет через тридцать и увидишь себя тут таким, как сейчас. Все остается, разве ты не знал?

Сказав это, Виктор Петрович испугался, что Сережа подумает про вчерашний полуфинал, но он, похоже, и не вспоминал уже об этом. Детские обиды тонут быстро, но иногда всплывают потом…

— Увижу себя и вас, — засмеялся Сережа. Он принял игру. — И мы опять будем есть лагман, а потом искать, где тут продается мороженое?

На тротуар со стуком падали желуди.

— Подумай, я и не знал, что в Ташкенте столько дубов, — сказал Виктор Петрович. — Почему-то мать мне никогда не рассказывала про дубы. Мы ведь здесь жили в войну.

— Может, тогда здесь еще не было дубов? — предположил Сережа.

Виктор Петрович засмеялся.

— Этим дубам по сто лет, а то и больше.

Издали он увидел номер на угловом доме: 54. Дом был светлый, многоэтажный, с жалюзи на окнах. Какая-то доска белела на стене. Они подошли ближе.

— Музей Юлиуса Фучика, — громко прочел Сережа. — Он что, жил здесь?

— Вряд ли. Это ведь новый дом, совсем новый.

И соседнего дома не было. Вместо него за забором лежал пустырь. Они перешли на другую сторону. За старыми деревьями над крыльцом висела вывеска «Адвокаты».

Виктор Петрович рассмеялся с облегчением:

— Ну хоть адвокаты на месте.

Они снова вернулись к музею Фучика и пошли дальше вдоль арыка мимо тополей, побеленных снизу.

— Видишь, как много мы с тобой повидали, — сказал Виктор Петрович и положил руку на острое плечо мальчика, — пора возвращаться.

Было слышно, как течет вода в арыке и со стуком падают на землю желуди.

БЕЛАЯ ВОРОНА

1

— Как же это, — спрашиваю я, — почему мы так давно не виделись?

— Потому, что я умерла, — отвечает она. — Я умерла. Меня больше нет.

— Но вот же ты!

— Это сон. Это тебе снится. Меня больше нет…

Я мгновенно просыпаюсь и прислушиваюсь к тишине, не вытирая мокрого от слез лица. В тишине ночи — я это ясно слышу — замирает мой сдавленный крик. Так кричат во сне. Она очень часто кричала во сне. Я спрашивала в страхе:

— Мама! Что с тобой? Мама!

Не просыпаясь, она замолкала, а я уже не могла уснуть и слушала, как замирает в воздухе звук ее рыданий.

Утром она никогда не помнила, что ей снилось.

— Неужели я кричала? И плакала? Господи, да что это со мной!

Какую разную жизнь я прожила с матерью! Какой разной я ее помню. Жизнь или мать? И жизнь, и мать.


…Пахнущая морозом, только что с улицы, она снимает в коридоре свои фетровые боты. Совершенно не помню, какое было пальто или там шапка, — помню только боты. Может быть, потому, что они поехали с нами в эвакуацию и служили еще долго и всегда было много хлопот, как уберечь их летом от моли.

— Моль может съесть фетр, — озабоченно говорила мама, — где бы достать нафталин?

Это слово — «нафталин» — казалось мне ужасно довоенным. Вообще было много довоенных слов. Например, «Какао-шуа». Так назывались конфеты. А мороженое? Разве это слово не возвращало на улицу, где мы когда-то жили?

Улица, пыльная, жаркая от солнца, на углу — магазин. В доме никто не говорит: «Иду в магазин». Говорят: «Иду на угол». У магазина — лоточница с синим лотком, на лотке — мороженое. Круглое, в круглых вафлях. За этот холодный сладкий кругляш отдал бы, кажется, все на свете. Но «всего на свете» еще так мало! Что там удалось скопить к девяти годам?


— Хочешь, возьми мои фантики…

— Не-е!

— А целлулоидный мячик!

— Не-е!

Напротив, в длинном одноэтажном доме, — военная казарма. Возле нее мальчишки с нашего двора. Они льнут к окнам, заглядывают в щели ворот. Я вижу их спины: Тема, Андрейка, Паша, Матвей и два брата — Витек и Васек. Короткие слова команд звенят в головах, воздух казармы першит в горле.

Ах, как скоро все начнется, как скоро!

Первыми уйдут Витек и Тема — старшие. Потом Матвей и Андрейка. И Паша успеет на войну. На самый конец, но успеет. И останется там навсегда. Как и первые четверо.

Я узнаю об этом позже, гораздо позже, чем все случится. Да и случится это еще не скоро, то есть скоро, очень скоро, но еще не сейчас. Сейчас улица залита солнцем, лето, июнь, круглое мороженое в круглых вафлях — завтра мы уезжаем на дачу. От острого чувства разлуки обостряется зрение. Вот почему так ясен в памяти этот день.

— Мы завтра уезжаем.

Они прильнули к воротам и жадно вбирают глазами все, что там происходит.

— Мы завтра уезжаем.

Я вижу их спины — Тема, Андрейка, Паша, Матвей и два брата — Витек и Васек.

— Мы завтра уезжаем, — говорю я в последней отчаянной надежде, что хоть кто-нибудь обернется.

Оборачивается Васек, самый младший из всех, мой ровесник. Он оборачивается, и я запоминаю его лицо, чуть удлиненное к подбородку, и шрам над левой бровью. В прошлом году зимой он спрыгнул с крыши сарая и напоролся на какую-то железку, невидимо лежащую под снегом.


…Когда высокие боты наконец сняты, мамина рука тянется к муфте и что-то ищет в ней. Вот что я еще помню — муфту! Серая беличья муфта с кармашком посредине, застегнутым на кнопки. Рука что-то ищет в этом кармашке — конфеты? — мама улыбается загадочно, и вдруг лицо ее застывает. И на застывшем ее лице улыбка превращается в пугающую меня гримасу. Я хочу зареветь, но мама прикладывает палец к губам и поворачивает лицо к двери. За дверью, по лестнице, кто-то идет. Не понять — двое или трое. Тум, тум, тум. Мамино лицо делается белым, как стена. Вот они прошли мимо нашей двери, поднялись выше и так же тяжело — тум, тум, тум — идут по нашему потолку Там, над потолком, живут Витек и Васек.

Утром они во двор не выходят. И на другое утро тоже. Ядвига Казимировна, их бабушка, старенькая и как будто еще больше сгорбившаяся, торопливо пересекает двор, ни на кого не глядя и ни с кем не здороваясь. Должно быть, идет на угол.

— Бабушка, а Васек выйдет? — кричу я, догоняя ее в воротах.

— Выйдет, выйдет, — бормочет она и испуганно оглядывается. Не на меня, я стою рядом, на кого же она оглядывается?

Мне пять лет, и я это помню. Помню так же ясно, как боты, муфту, в которой иногда лежали конфеты, помню, как мама улыбалась то загадочно, то устало. Помню казарму, ее окна в решетках, красноармейцев с красными веселыми лицами, мальчишек, их напряженные спины. Помню лето, июнь, круглое мороженое…

Впрочем, в июне мне уже девять лет, и Ваське девять, а старшим — пятнадцать, четырнадцать, тринадцать, и через несколько дней начинается война…

2

Учреждение, которому мы подчиняемся, называлось прежде хоть и странно, но привычно — гороно, городской отдел народного образования. Теперь — гуно, городское управление народного образования. Бог знает на что похоже это слово! Привыкнуть к нему я не могу.

— Ирина Владимировна! Вы с утра будете в школе или поедете в гуно?

Да, да, поеду. С утра. Заведу будильник на восемь. Потому что если в школу, то будильник надо заводить на семь.

Меня зовут Ирина Владимировна Кузьмина. Мне — сорок девять лет. Шестой год работаю директором школы рабочей молодежи. Это я жила когда-то в другом городе с мамой и папой, в доме напротив военной казармы. Над нашим потолком, на третьем этаже, жили два брата — Витек и Васек. Отца и матери у них не было, во всяком случае я их не помню. И фамилию не помню. Помню только, что у них была бабушка Ядвига Казимировна. Витек погиб на войне, а куда девался Васек — не знаю. После войны я жила в другом доме, потом в другом городе… Мало ли на свете людей, про которых я не знаю, куда они подевались!

Оттого что утром надо ехать в гуно, с вечера у меня портится настроение.

— Ирина Владимировна, вопрос почти решен, стоит ли нам снова начинать прения…

Стеклянные белесые глаза и тонкий воркующий голос. Весь — сплошная улыбка, а глаза не улыбаются, смотрят стеклянно, холодно. Это — Василий Платонович Пустовойтов, заведующий гуно, мой враг.

Тогда, когда он еще не был моим врагом, я все собиралась, да так и не решилась спросить у него, где он жил до войны и не звали ли его бабушку Ядвигой Казимировной. Дело в том, что у Василия Платоновича — шрам над левой бровью и ему так же, как и мне, сорок девять лет. Разумеется, совпадения могут быть самыми неожиданными, но все же мне иногда хотелось спросить своего начальника: «А у вас был брат по имени Витек?»

Сейчас мне уже ни о чем не хочется спрашивать. Я не допускаю мысли, что тот довоенный Васек может иметь хоть какое-то отношение к человеку, сидящему передо мной за огромным полированным столом под портретом Ушинского.

— Ирина Владимировна, вопрос почти решен…

— Нет, — прерываю я его неучтиво, — вопрос еще не решен, и я надеюсь…

— Вы напрасно надеетесь, — прерывает он меня в свою очередь и тотчас же спохватывается: не выдал ли себя? Ведь я могу понять это так, что вопрос предрешен.

— Вот как, — ловлю я его на слове, — значит, комиссия работает для галочки, это пустая формальность, ее выводы уже никому не нужны.

— Вы меня неправильно поняли, Ирина Владимировна…

Мы толчем воду в ступе. Мы толчем ее уже который раз! Я прекрасно знаю, что комиссия работает для галочки, что, сколько бы у меня ни было сил для борьбы, они не нужны, школу все равно закроют, а я не умру, хоть и говорю иногда дома: «Если ее закроют, я умру».

И он знает, что я это знаю.

За окном весна, апрель, поют птицы. Окна кабинета выходят в сквер, который, в сущности, как сад. Я не могу смотреть Василию Платоновичу в глаза, они меня парализуют, я смотрю выше — на шрам над левой бровью.

— Вот что, Василий Платонович, — говорю я ему с ненавистью, но при этом улыбаюсь как можно любезней (я уже усвоила его уроки), — я это так не оставлю, я поеду в Москву.

Шрам над левой бровью перемещается еще выше.

— Вот как? — удивленно говорит Василий Платонович и, помолчав, добавляет коротко и жестко: — Это ваше право.

«Мне и теперь былого права переболеть не удалось, — твержу я, спускаясь по лестнице, устланной красной ковровой дорожкой. — Мне и теперь былого права…»

Чушь всякая лезет в голову. Чушь хотя бы потому, что строчку эту я переиначиваю. Переиначиваю сознательно, потому что так мне больше нравится.

Что же теперь делать? Зачем я сказала про Москву? Теперь придется ехать в Москву. «В Москву, в Москву, в Москву!»

Если Василий Платонович когда-нибудь жил в Москве и у него была бабушка Ядвига Казимировна, старенькая сгорбленная бабушка, которой моя мама относила наверх то чай, то подсолнечное масло, то банку какао, а когда в доме пеклись пироги, то обязательно — пироги; если это было так, то выходит, что Витек… Чушь какая лезет в голову! Я ненавижу себя за эти мысли. Ведь если им дать волю, то получится, что Витек, который был старше, ушел на войну и погиб, а его брат…

Весна, апрель, поют птицы. Я иду в школу, где меня ждут, надеясь, что уж на этот раз я добилась правды.

— Ну, что? — спрашивают меня, когда я вхожу в учительскую. За окном учительской тоже поют птицы. Наша школа стоит на бульваре, узкая улочка отделяет нас от душистых тополей.

— Я поеду в Москву, — говорю я.

— В Москву? — изумляется учительская, горестно соображая, что и на этот раз я проиграла.


Школу решили закрыть два месяца назад из-за «уменьшения контингента в сравнении с уровнем достигнутого». Так весьма изящно была выражена блестящая мысль моих начальников. А на словах мне сказали: «Ваши два этажа нужны детской школе, им тесно, а у вас — сами понимаете…»

Я понимала. Я понимала, что дело не в этажах и даже не в «контингенте» и даже не в «уровне достигнутого». Бог с ним, с уровнем. Он был липовым, гоголевским, как у нас говорят.

— Как с контингентом? — спрашивают друг у друга директора, встречаясь на совещаниях.

— Да как вам сказать… Тянем понемногу.

— А в тридцать третьей слыхали? Пять девятых открыли.

— Девятых классов? Целых пять? Да не верьте вы им. Это гоголевский контингент.

Гоголевский контингент — это мертвые души. Это фамилии в классных журналах, в отчетах, сводках. Фамилии, фамилии, у которых нет лиц. Лиц нет, а отметки есть. Против каждой фамилии — отметка, обман.

В моей школе нет мертвых душ. И пока я жива — не будет.

— Пока я жива, мертвых душ в школе не будет, — сказала я на первом педсовете и внимательно посмотрела на сидящих передо мной учителей.

Они тоже внимательно посмотрели на меня, потом друг на друга и опять на меня. Не сумасшедшая ли я?

— Мертвых душ не будет, — твердо сказала я. — Вопросы есть?

Вопросов не было. Какие вопросы к сумасшедшей?

Следующим безумным моим шагом был конфликт с Анной Ивановной Сосновой, литераторшей, проработавшей в этой школе двадцать пять лет.

Вообще здесь было много учителей, проработавших именно в этой школе по пятнадцать и по двадцать лет. Недоверчивей остальных смотрели на меня именно они, ветераны. Мы здесь всякое видели, ну поглядим еще и на это — вот что примерно выражали их лица.

Я тоже видела всякое, но они этого еще не знали. Они не знали, понимаю ли я что-нибудь в их системе. Должно быть, считали — не понимаю. Без мертвых душ? Ну-ну.

К концу учебного года в школе из восемнадцати классов осталось четырнадцать. Но зато это были настоящие классы, где все знали друг друга в лицо: учителя — учеников, ученики — учителей. И были классные собрания, и классные вечера, и математические олимпиады, и литературные чтения.

— Вот уж не думала, что доживу, чтобы в нашей школе было как у людей, — сказала как-то в учительской Нина Петровна, математик из ветеранов.

Дверь в мой кабинет была открыта, и я слышала этот разговор. Ей отвечала молоденькая — пришла уже при мне — физик Галина Николаевна, Галочка.

— У людей-то разве так, как у нас?

— Да я не этих людей имею в виду, не шаромыжников, а детские, настоящие школы.


Я тоже начинала с детской, настоящей школы. Мне было двадцать лет, и весь класс — это был восьмой «Б» — все сорок пять минут моего первого урока стоял на голове. Шум был невообразимый, его, конечно, слышали в учительской, но когда я вошла туда после спасительного звонка — никто из деликатности ни о чем меня не спросил. С трудом удерживая прыгающие губы, я сказала директору Михаилу Антоновичу:

— Увольте меня, пожалуйста.

— Что вы! — улыбнулся он. — У меня на первом уроке было то же самое.

На следующий день он вошел в класс вместе со мной. Тишина стояла мертвая. Я рассказывала о Герцене. Мне повезло, что по программе в этот день был Герцен, о котором я писала дипломную работу и вообще любила его и знала.

— И вы хотите уйти из школы? — сказал мне после этого урока Михаил Антонович. — Кто же тогда расскажет им о Герцене?

Когда у меня родилась Надя, мне пришлось перейти в школу рабочей молодежи — ШРМ. Тогда школа была не сменной, а вечерней, и меня это устраивало, потому что в ясли Надю отдать не удалось и сидеть с ней днем было некому.

В те годы вечерняя школа была настоящей, не то что сейчас Когда же все переменилось и почему? Вот вопрос, который мучит не одну меня.

— Ведь мы всему этому свидетели, — сказала мне однажды завуч тридцать второй школы Елена Матвеевна Пичугина, сидя рядом со мной на совещании.

Я даже вздрогнула, потому что она прочла мои мысли.

— Чему свидетели? — спросила я на всякий случай.

— При нас началась эта ложь, на глазах у самих себя мы действительно превратились в шаромыжников. Ведь о чем он сейчас говорит? Этого же нет на самом деле!

На трибуне стоял директор тридцать второй школы и очень бодро, только иногда заглядывая в бумажку, сыпал цифрами, фамилиями, мероприятиями.

— Нет, я ухожу на пенсию, я больше не могу, — сказала Елена Матвеевна. — Я ему говорю вчера: «Надо закрыть девятый «В», там реальных восемь учеников». А он мне: «Кому нужна ваша реальность! Там по списку семнадцать, вот за семнадцать и отчитывайтесь». А мне уже в ведомости на зарплату расписываться стыдно: дожила, называется! Я ему и это сказала.

— А он?

— Что — он? Он же знает, что я права, да повязан веревочкой: у него план. Если девятый «В» закрыть, плана не будет.

Вот, вот — повязан веревочкой! В этом все дело. Представляю себе, что они думают обо мне! Ишь цаца, думают они, для нее процент успеваемости — не закон, план по контингенту — не закон. Ишь цаца!

— А вы у нас прямо цаца, — улыбается Елена Матвеевна, снова читая мои мысли. Но в ее улыбке уже нет сочувствия, она, должно быть, жалеет о своей внезапной откровенности. — Как вам это удается? Говорят, вы пять классов закрыли?

— Четыре. Но они существовали только в воображении моего предшественника.

— Подумать только, а ведь он был на хорошем счету в районе, — удивляется Елена Матвеевна.

Чему она удивляется, думаю я, разве не она только что рассказала мне про свой девятый «В»?

Я хотела выступить на том совещании, но мне не дали слова. И правильно сделали, что не дали. Разве на совещаниях доказывают свою правоту?

Впрочем, где бы я могла ее доказать? В кабинете у Пустовойтова?

Я только одному сейчас удивляюсь, что продержалась пять лет. Пять лет в роли белой вороны!

И еще эта история с Анной Ивановной Сосновой…

Однажды утром, когда я сидела в своем кабинете, ко мне вошел Семен Григорьевич Савицкий, преподаватель литературы, и молча положил передо мной общую тетрадь в дерматиновом переплете.

— Что это? — спросила я.

Семен Григорьевич покраснел. Краснел он смешно, начиная с лысины. В его глазах были решимость и нерешительность — одновременно. Мне стало неловко смотреть на него, и я начала листать тетрадь.

— Погодите, — сказал он. — Здесь нужны пояснения.

Он опять помолчал.

— Анна Ивановна Соснова — теща Пустовойтова, вы это знаете?

— Нет, — удивилась я. — Зачем мне это знать?

— Ирина Владимировна, вы замечательно смелый человек. Не перебивайте меня. Мне нравится, когда поди бывают смелыми. Я, знаете ли, не умею быть смелым.

— Что вы такое наговариваете на себя? Вы же фронтовик, артиллеристом были, я это знаю.

— На войне, знаете ли, многое было проще. Одно дело, когда перед тобой враг, и совсем другое дело, когда…

— Анна Ивановна Соснова? — засмеялась я.

— Напрасно вы смеетесь, — улыбнулся он, — вы еще не знаете, как это трагично. Впрочем, я как раз призываю вас посмеяться. В этой тетради собраны некоторые — я подчеркиваю, некоторые — курьезы, которыми Анна Ивановна пичкает учеников на своих уроках. Прочитайте.

Я открыла наугад какую-то страницу и прочла вслух:

— «Лермонтов отправился на Кавказ, где его ожидали кавказские пленники».

Семен Григорьевич усмехнулся:

— Вот-вот. Кавказские пленники. Смешно?

— «Выйдя за генерала, Татьяна была физически удовлетворена, а морально?» — прочла я следующую запись. — Как вы это собирали? Вы часто бывали на ее уроках?

— Я, знаете ли, несколько лет работал методистом, я обязан был бывать на ее уроках.

Он снова стал краснеть, начиная с лысины.

— Вы ведь сейчас спросите, говорил ли я с ней об этом. Ведь спросите?..

— Конечно, спрошу.

— Так вот, я отвечу вам: нет, не говорил. Зачем? Переучивать ее уже поздно, уволить ее все равно никто не уволит… Зачем? Помните, как у Козьмы Пруткова: «Если беда непоправима, смейся над ней».

— Но вы же пришли ко мне…

— Да, пришел. Я, знаете ли, подумал — вдруг беда поправима.


Я помню, как дома мы втроем — мама, муж и я — смеялись до упаду, до колик, до слез, читая эту тетрадь.

«Маяковский любил сравнивать людей с лодками».

«Лежа с женой в постели, Кондрат на деле доказывал ей, что является фактическим ударником».

«Кто ответит, почему Маяковский называет себя полпредом стиха? Почему только полпредом?»

…Когда мы вконец устали от смеха, Кирилл, мой муж, спросил меня:

— Что же ты будешь делать?

— Я ее уволю, — храбро ответила я.

Я ее уволила только через год. Весь год я пыталась ее уволить, но она оказалась удивительно цепкой и наглой.

— Докажите! — говорила она мне, когда я обвиняла ее в безграмотности, в незнании. — Докажите!

— Да что тут доказывать, Анна Ивановна, я же сама сейчас на вашем уроке слышала, как вы сказали, что Грибоедов погиб в Турции.

— Ну и что?

— Он погиб в Персии!

— Ну и что?

Она была уверена, что я не посмею ее уволить. Должна же я была знать, чья она теща! И вдруг, собираясь летом в отпуск, она оставила заявление: «Прошу… по собственному желанию… в связи с уходом на пенсию».

Я сразу поняла, что это — Пустовойтов. Он решил, что со мной лучше не связываться, что вряд ли я отступлюсь и что лучше не связываться. И тогда же, по-видимому, решил, что школу закроет. Не сразу, но закроет.

3

За пять лет, что работаю в этой школе, в моей жизни все изменилось. Умерла мама. Ушел Кирилл. Надя, моя дочь, вышла замуж, и у нее родилась девочка, тоже Надя, Наденька. Моя внучка.

Одни приходят, другие уходят. Одни умирают, другие рождаются. Я не в силах удержать свою жизнь. Она сыплется, как песок из рук на черноморском пляже. Я вижу себя на этом пляже между двух своих Надежд, между дочкой и внучкой. Старшая сосредоточенно загорает, младшая возится, сопит, смеется, и я смеюсь вместе с ней. Каким жарким было прошлогоднее лето!

Я не в силах удержать свою жизнь, которая течет сквозь пальцы, как морская вода. Чтобы быть устойчивой, ей не хватает якорей. Якорем была мать, и вот ее нет. Якорем был Кирилл, и вот его нет. Как хрупко все, что меня окружает!

В школе тоже многое изменилось, это видят все, но как видят?

«Нет контингента, нет успеваемости… И что это за День Блока, когда вся школа отправилась на Волково кладбище, вместо того чтобы?..»

А мы радуемся, что в нашей школе нет «мертвых душ», что получить пятерку у нас трудно, а двойку легко, мы радуемся, что в День Блока, который мы объявили, наши ученики пришли в школу с женами, мужьями, привели своих друзей…

Мы радуемся, что Таня Савельева снова пришла учиться, хоть у нее теперь двое близнецов.

— Мне так скучно без школы! — сказала она нам. — Мы с мужем договорились, он будет меня отпускать.

— Трудно тебе придется…

— Ничего, Ирина Владимировна, я справлюсь!

Муж Тани — тоже выпускник нашей школы, он закончил ее в прошлом году — работает на мебельной фабрике. Сколько он для нас сделал! И сейчас, когда приходит, говорит:

— Если что починить, Ирина Владимировна, зовите меня!

Мы радуемся, что нет среди нас Анны Ивановны Сосновой, как вдруг узнаем, что она опять работает! Только не в школе, а в ПТУ со средним образованием.

— Как? — изумляется, слыша эту новость, Семен Григорьевич. — Снова Соснова? Непотопляемый дредноут!

— Что ж ей тонуть, когда она на буксире у Пустовойтова! — говорит наша библиотекарь Ирина Михайловна, маленькая, седая, очень старая женщина, с молодой, прямо-таки неукротимой энергией.

Когда мы с ней вдвоем, она зовет меня «тезка» и говорит со мной с ворчливой заботливостью:

— Вы, тезка, опять сегодня не спамши, не жрамши, как говорила, бывало, моя бабка?

— Откуда вы знаете?

— У вас все написано на лице.

Черт бы побрал мое лицо, на котором все написано! Я знаю, что Кирилл без труда читал на нем мои страдания. Я корчусь, когда думаю об этом. И Пустовойтов, если не дурак, видит, как я его ненавижу и как боюсь, что он победит.

А сейчас мое лицо выражает только изумление, чистейшее изумление, потому что я, ушам своим не веря, слышу, как Семен Григорьевич говорит мне:

— Ирина Владимировна! Не сделать ли нам подарок Пустовойтову к Дню Победы?

— Нам? Пустовойтову? К Дню Победы?

И так, будто это и есть главное, что поразило меня, я спрашиваю:

— Какое он имеет отношение к Дню Победы? Он что, фронтовик?

— Нет, конечно, — отвечает Семен Григорьевич, — он не мог быть фронтовиком, он же был еще мал. Но у него, знаете ли, брат погиб на фронте…

«Витек?! — чуть не срывается у меня с языка, но я вовремя прикусываю его. — Господи, при чем тут Витек?»


…Когда-то он дал мне поносить свою «испанку», синюю пилотку с кисточкой, которую ему привез отец, вернувшись с испанского фронта. Я помню, как Витек вышел во двор в этой пилотке, ошеломив всех нас. Девчонки закричали: «Дай поносить! Мне дай! Мне!» Я была самой маленькой и, конечно, ни на что не надеясь, просто стояла и смотрела. И вдруг Витек, разглядев меня за их спинами, сказал: «Я вот Ирише дам поносить». Как я была счастлива! Безмерно. Может, только раз в жизни и была так счастлива.

Зимой, когда Васька спрыгнул с крыши и напоролся на железку, Витек поднял его на руки, хоть не так уж был силен и велик ростом, и ртом зажал Васькину рану на лбу, из которой текла кровь. Потом он нес его домой по лестнице, а нести надо было далеко, на третий этаж. Как я тогда хотела, чтобы и у меня был такой брат, как Витек!

Это он придумал игру «жить по правде». Вступивший в нее не должен был врать никогда, никому, нисколечко. А соврав, выбывал из игры. По-видимому, это было совсем не просто, я помню, что выбывали многие.

Нас, младших — меня и Ваську, в игру не принимали. Мама часто рассказывала, как они с отцом смеялись, когда я пришла со двора зареванная, размазывая слезы: «Я тоже хочу жить по правде, — ревела я, — а меня не принимают!..»


— Вы в самом деле поедете в Москву, тезка? — спрашивает Ирина Михайловна.

Мы возвращаемся из школы вдвоем; светлый, теплый вечер почти примиряет меня с жизнью. Что может быть плохого, когда так светло и тепло?

— А вы думаете, надо ехать?

— Конечно нет! — неожиданно говорит она.

Я-то была уверена, что она скажет: «Конечно да». Но спорить и выяснять мне не хочется, и она — вот что значит чуткая старуха! — это понимает.

— Ну, утро вечера мудренее, — говорит она, прощаясь со мной на трамвайной остановке…

Если школу закроют, я умру. Так я говорила Кириллу. Я тогда еще не знала, что он уйдет от меня. Вот от чего мне следовало умереть, но ведь не умерла. И сейчас не умру. Стану еще несчастней, но не умру.

Я вдруг представила себе, что Пустовойтов был бы рад услышать, что я умерла. Одним врагом меньше. И мне захотелось сейчас же, сию минуту очутиться дома, увидеть Надю и Наденьку, вытащить шпильки из волос, чтобы они растеклись по спине, и встать у окна, из которого видно, как опускается в залив весеннее солнце.

Назавтра — воскресенье, и я иду с Наденькой в зоопарк. Все же она еще слишком мала, потому что когда я спрашиваю ее: «Ты видишь, какой большой слон?» — она растерянно отвечает: «Да, а где он?» Она просто не может еще охватить взглядом всего слона. Я смеюсь и увожу ее домой.

Мы долго и медленно идем с ней по солнечным улицам, потом она устает, и я ловлю такси. Надежды нет дома, на столе лежит записка: «Мы придем поздно, ладно?» Я кормлю Наденьку, купаю ее, укладываю спать. И все это время думаю о Пустовойтове.

…Когда я в первый раз подала в роно сводку успеваемости, где по всем понятиям было неимоверное количество двоек, инспектор, курирующая нас, позвонила в школу и, по обыкновению не здороваясь, сказала тому, кто подошел к телефону:

— Передайте Кузьминой, что ее вызывают в гуно, к Василию Платоновичу, завтра в десять часов.

И повесила трубку.

— Ну, дело будет! — заволновалась учительская. — Это конец.

Это был не конец, только начало конца, но я этого еще не понимала, была спокойна и даже радовалась, что вызывают. Разумный же человек Пустовойтов, объясню ему все, и он меня поймет.

«После сорока быть наивной неприлично», — говорит одна моя приятельница. Я была неприлична в этом строгом кабинете со своей наивной уверенностью, что сейчас всем все станет ясно. Меня только смущало присутствие инспектора роно, «шавки», как ее называют мои учителя. В тот раз она в самом деле была похожа на маленькую злую собачку, которая не решается тявкать в присутствии хозяина, но очень этого хочет.

— Почему такой низкий процент успеваемости? Вы не только район, но и город тянете вниз. Вам это ясно? — спрашивал меня Василий Платонович.

— Ученики плохо подготовлены…

— Ну и что? Кто в этом виноват?

Я хотела сказать, что виноват заведенный порядок, при котором они, ничего не зная, получают тройки, но он не дал мне произнести ни слова: сам задавал вопросы и сам отвечал на них.

— Ну и что! — кричал он. — Ну и что!

Для него все было «ну и что». Тень Анны Ивановны Сосновой заколыхалась, как в тумане, за его спиной.

Когда я попыталась сказать Пустовойтову, что работать, закрыв на все глаза, нельзя, неинтересно, в лице его промелькнуло что-то вроде любопытства. Наверное, он подумал, не сумасшедшая ли я.

— Что это за категории такие — интересно, неинтересно? — подозрительно спросил он.

И тогда я показалась себе не просто наивной, но старомодной какой-то. В самом деле, что это за категории — интересно, неинтересно?

— Вы, между прочим, на работу пришли, а не в мюзик-холл…

Вот о чем я думаю, купая Наденьку, укладывая ее спать. И еще о том, какую разную жизнь прожила с матерью.

После войны у нас иногда не было денег, чтобы выкупить продукты, которые полагались по карточкам.

— Пойди к Покорской, предложи ей купить у нас талоны, — говорила мама, краснея.

Ей было стыдно посылать меня, а мне было стыдно идти, но все-таки я шла, что-то там такое преодолевая в себе, потому что видела, как мама краснеет.

Покорская была безжалостная спекулянтка, ростовщица.

— Деточка, — говорила она медовым голосом, обращаясь к моей маме, — вы мне не уступите эту шаль? Я вам хорошо заплачу.

Я ненавидела Покорскую так, как ненавидят в четырнадцать лет, захлебываясь бессильными слезами.

— Не продавай ей шаль, — просила я маму, плача, — не продавай.

Эту белую шелковую шаль с длинными кистями когда-то подарил маме отец. Она ее очень любила, я это знала. И вот теперь шаль могла уплыть в жирные руки Покорской.

— Не продам, конечно, — успокаивала меня мама, — я вовсе не все могу ей уступить, как она выражается. Это она думает, что купит все, что захочет.

Вот так и Пустовойтов. Он считает, что может все: закрыть, открыть. Как захочет. И не поглядеть, что у кого-то рушится жизнь. Но ведь и Кирилл на это не поглядел, чего же я жду от Пустовойтова! Как хорошо, что мама не знает, что Кирилл ушел от меня…

Я вдруг вспомнила, как Ирина Михайловна сказала, что ехать в Москву не надо. Разве не надо? Что ж, выходит, уступить Пустовойтову?

…Я слышу, как возвращаются Надя с мужем, как в ванной льется вода, как закипает на кухне чайник. Я уже почти сплю, но еще все слышу: какие-то звуки весны за окном. Может быть, дождь?

«Надо будет взять с собой плащ, в Москве, наверно, тепло», — думаю я, засыпая.

ЛЕБЕДИ

Как много перемен за один год! Умерла Эльза, высокая, крепкая старуха, тяжело, но уверенно ступавшая большими ногами по каменным плитам двора. Она скребла и мыла эти плиты мыльной пенистой водой, остававшейся от стирки. Над чистыми плитами поперек двора висели простыни, наволочки, гигантские голубые панталоны и нежнейшие кружевные салфетки замысловатой Эльзиной работы.

Искусству плести кружева она выучилась в тюрьме, куда попала в конце войны. Кто-то донес на Эльзу, будто она сочувствует немцам. Что значит — сочувствовала? Она обожала немцев, но совсем не тех, из-за которых ее забрали в тюрьму, а потом увезли в Сибирь, за тысячи верст от родного двора с чистыми каменными плитами, от родных комнат, где над комодом висела фотография ее обожаемого мужа Густава Клейна.

Густав Клейн был немец, и братья его были немцы, и их жены. И только Эльза, одна Эльза во всей семье была эстонкой. Однако это не мешало братьям Густава и их женам любить младшую невестку. И она отвечала им тем же. Они были добрыми, работящими людьми, совсем не такими, как те, что хозяйничали здесь во время войны.

Умение плести из простых ниток кружевные салфетки, скатерти, покрывала помогло Эльзе выжить в трудные времена, было хлебом насущным, утешением и радостью. А когда она вернулась домой, слава великой мастерицы, как это часто бывает, обогнала ее, и заказы посыпались один за другим. «Выходит, несчастье помогло мне, — говорила Эльза, посмеиваясь. — Где бы я еще этому выучилась?»

Она вернулась с сыном, и никто никогда не спросил у нее, откуда он взялся. Что из того, что его раньше не было? Ведь и плести кружева она раньше не умела.

Сын был маленьким белоголовым мальчиком, а когда подрос, все увидели, как он похож на мать, такой же большой, с большими руками и широкими ступнями.

Эльза научила его уважать память об отце, мальчик вырос с уверенностью, что он сын Густава Клейна, доброго работящего человека, и был бы очень удивлен, если бы кто-нибудь сказал ему, что Густав Клейн умер еще перед войной, когда Калью и в помине не было. Никто, разумеется, ему этого не сказал, ведь его окружали эстонцы, не просто молчаливые и сдержанные люди, но считавшие неприличным совать нос в чужие дела.

Сейчас Калью Клейн заведует городской больницей, и про него говорят, что он очень хороший врач, а его жена Юла в этой больнице хирург. Однако, рассказывают, Эльза отказалась ехать в больницу оперироваться, как ни упрашивал ее Калью. «Нет, — говорила Эльза. — Я знаю, что мой час пришел. Зачем же мне встречать его в больнице?»

И Калью отступился. Может быть, он вспомнил в эти минуты про Кацци?

Кацци была кошкой. С тех пор как Калью помнил себя, Кацци жила у них в доме. Он подрастал, а Кацци старилась, и ей было все трудней участвовать в его играх. Но все же из любви к нему она делала вид, что играет, пока однажды не слегла совсем и даже не поднялась со своей подстилочки, когда мать принесла ей молока.

— Ну, — сказала мать. — Надо тебя полечить.

И они понесли Кацци в ветеринарную лечебницу. Мать несла кошку на руках, а Калью бежал рядом. Ему было тогда девять лет.

В лечебнице только что помыли полы, и от них пахло йодом. Толстая женщина в белом халате сказала, что Кацци надо оставить здесь. А то будет мучиться, — сказала женщина.

«Нет, — возразила мать. — Если уж ей суждено умереть, она должна умереть в своем доме».

Кацци умерла через два дня, и все эти два дня Калью не переставая плакал.

«Отнеси кошку, — советовали соседи, — нельзя, чтобы ребенок так страдал».

«Кто не научится страдать, тот не научится любить», — отвечала мать. Они похоронили Кацци под большим кустом шиповника, и, когда весной его ветви покрывались красными цветами, мать говорила: «Шиповник Кацци опять расцвел…»

Рядом с домом, где жила Эльза, все сорок послевоенных лет стояла разрушенная церковь с покосившимися крестами. И вдруг (вот это перемены!) откуда-то, говорят, из Тарту, приехали строители и начали восстанавливать церковь. Залатали и покрасили купола, подняли кресты, но не прежние, а в одну поперечину. Ходят слухи, что храм отдали адвентистам, они как будто и восстанавливают его. Но толком никто ничего не знает.

Впрочем, бог с ней, с церковью. Лебеди не прилетели в этом году! Только две лебединые пары медленно раскачиваются на синих волнах. Где же остальные, где вся стая, что как снежный вал обрушивалась в залив? Где они, почему не прилетели? Вот этого уже никогда не узнать. И прилетят ли следующей весной?

— Доживем до следующей весны, тогда узнаем.

Так сказал мне Лембит, знаток леса, травник, охранитель природы, как он себя называл, а теперь — кочегар.

— Почему кочегар? — спрашиваю я у него.

— Потому что за то, что ты знаешь лес и различаешь голоса птиц, платят мало, на пенсию не заработать.

— А в кочегарке?

— О, там платят прекрасно.

— Как жаль, — сказала я. — Вы так много знаете про деревья и травы…

— Это не пропадет, — засмеялся Лембит. — Меня позвали в школу, и я веду у них кружок природоведения.

Сколько перемен, опять подумала я и сказала об этом вслух.

— Главная перемена знаете где? — отозвался Лембит. — В школе.

— Реформа?

— Не в этом дело. Дети теперь знают, что пьянство осуждено. Это очень меняет все. Не верите? А я вам говорю: это меняет все.

На старой замковой башне — тоже строительные леса, старую дранку уже сняли, чем же станут покрывать башню? Новой дранкой? Разве ее теперь делают, дранку?

— Сделают, если понадобится, — говорит Лембит. — Народ все умеет, когда не ленится.

Две пары лебедей, выгнув прекрасные белоснежные шеи, в полном согласии плавают в синей воде.

— Эльза умерла, — говорю я Лембиту.

— А кто это, Эльза? — равнодушно спрашивает он.

Удивительно! Все знает про птиц и траву и ничего про ближайших соседей. Мы сидим на скамье у солнечных часов против дома, в котором жила Эльза.

— Она жила вот здесь, плела кружева, была когда-то в Сибири. Не знаете? — удивляюсь я. — Ее сын заведует вашей больницей.

— Слава богу, я никогда не лечился в больнице, — отвечает Лембит.

Вот, оказывается, куда заводит нежелание совать нос в чужие дела!

— Хорошо ли это? — с сомнением говорю я Лембиту.

— Каждый живет своей жизнью, — отвечает он. — Иногда чья-то жизнь пересекается с вашей, а чаще нет. Если нет, зачем проявлять любопытство?

— Но вот ваша жизнь вряд ли пересеклась с моей, а я так много знаю про вас.

Лембит смеется, и в его смехе нет ничего обидного, хотя я понимаю, что он смеется надо мной.

— Потому что вы задаете вопросы, вот и все. Вы, должно быть, и Эльзе — так ее имя? — задавали вопросы.

Подумав, я соглашаюсь с ним: ни Эльза, ни Лембит за все время нашего знакомства не задали мне ни одного вопроса. Зачем проявлять любопытство?..

Четыре лебедя плавают в синей воде, то сближаясь, то отдаляясь друг от друга. Вот одна пара, вот там — другая. А в прошлом году, когда я приезжала сюда, их было так много — не сосчитать! Настоящий белый остров плавал в море, и все это плескалось, ныряло, выгибая длинные гибкие шеи…

Может быть, стая еще прилетит? Может быть, эти четверо высланы на разведку? Узнать, чиста ли морская вода, какие падают дожди, откуда дуют ветры… Лебеди прилетят, утешаю я себя.

— Прилетят? Как вы думаете?

— Может быть, — соглашается Лембит, всматриваясь в синюю даль. — Весна еще не кончилась. Может быть.

БОЛЬШАЯ ЗЕЛЕНИНА

— Какая красота на улице! Снег валит прямо хлопьями! — громко сказала Тамара, снимая у дверей сапоги и отряхивая шубу.

Люся молча прошла мимо нее в свою комнату.

— Неприлично при Люсе так радоваться, что идет снег, — сказал Вадим Петрович, помогая жене снять шубу.

— Почему? — Тамара вскинула брови, лицо ее было красиво после снега, ветра, яркие глаза смотрели удивленно. — Почему?

— Потому что для Люси снег — это тяжелая работа. Неужели я должен тебе объяснять?

— Подумаешь! — сказала Тамара, и лицо ее потухло.

Вадим Петрович смутился: «Что я в самом деле, что она такого сказала?»

— Сейчас Тамарка сказала, слышал, — обратилась Люся к мужу. — Снег, мол, идет, красота! Ей бы эту красоту лопатой отмахать — узнала бы тогда красоту!

Год назад в квартиру, где в служебной комнате живет дворник Люся Барышева с мужем и маленькой дочкой Леной, въехали новые жильцы. В квартире две комнаты. Одна — служебная, Люсина. Другая — из маневренного фонда, ее дают то одним, то другим до подхода очереди. Предыдущие жильцы жили в квартире всего два месяца, Люся их и разглядеть не успела, приехали — уехали, а эти уже год живут.

Вадим Петрович — научный работник. Это он так представился Люсе, когда знакомился с ней.

— Я научный работник, а моя жена Тамара — инженер в НИИ.

Люся тогда еще подумала: «Какая разница, где работают? Были бы люди аккуратные да непьющие».

Слава, Люсин муж, непьющий. То есть, конечно, он любит выпить по субботам, или по праздникам, или после бани, что чаще всего и совпадает с субботой, или когда приходят братья. Но ведь это и есть непьющий, раз пьет только дома, когда повод, и, выпив, не куражится.

В обычной жизни он немногословен: несколько слов утром, несколько слов вечером — вот и все, а когда выпивает, становится веселым и разговорчивым. И Люся любит, когда он выпивает. Так, немного, для разговору.

Новые жильцы Люсе понравились. Особенно Вадим Петрович, по виду совсем простой человек, не скажешь, что научный работник, и чем-то похож на Люсиного старшего брата (тот тракторист в совхозе), с таким же, как у брата, смешным хохолком на макушке.

— Культурные люди, а в особенности он, — рассказывала Люся дворникам, когда после утренней уборки сошлись в конторке техника-смотрителя. — Мне везет с соседями.

— Подожди ты, еще не пригляделась, а уже везет. Не хвались раньше времени, — остановила Люсю Мария Геннадьевна, старший дворник.

— Да че там раньше времени! Человека ведь сразу видать, — ответила Люся.

Вадим Петрович, когда не в командировке, иногда с утра остается дома, а потом уходит в библиотеку.

— Люся, — просит он, — если меня будут спрашивать, скажите, пожалуйста, что у меня сегодня библиотечный день.

Однажды, только он ушел, кто-то позвонил по телефону и спросил, дома ли Вадим Петрович.

— Он в библиотеке, — важно ответила Люся.

— В бане? — спросил мужской голос.

Люся рассердилась.

— Я вам, кажется, русским языком говорю: он в библиотеке. А вы — в бане!

Вечером, когда Люся рассказала об этом Вадиму Петровичу, тот засмеялся, но не обидно и объяснил:

— Это так библиотека называется — БАН, библиотека Академии наук.

Люсе тоже стало смешно.

— Надо же! Выходит, я его зря отчихвостила.

И Тамара нравилась Люсе, но меньше. Нравилась тем, что красивая и всегда так одета, что хочется смотреть.

— Но против Вадима Петровича, — рассказывала Люся в конторке, — она проигрывает. Не внешностью, конечно, нет! Но какая-то она недовольная, прямо удивляюсь. Всё вроде при ней, а она недовольная.

Перед ноябрьскими Люся с утра поставила варить студень, а сама ушла в соседний подъезд мыть лестницу. У нее еще оставалась недомытой одна лестница и окна в том подъезде, который с улицы.

За окна платили отдельно, притом наличными: два рубля окно. Уж как там исхитрялся управхоз Михаил Осипович, никто не знал, но за окна платил, как у них говорили, живьем. У Люси в тот день оставалось работы на шесть рублей — три окна.

Пока мыла окна, два раза прибегала домой взглянуть, не проснулась ли Леночка, и заодно присмотреть за студнем. Впрочем, что ему? Варится себе и варится.

На праздниках придут Славины братья с невестками. Братьев четверо и три невестки. Младший Сережа еще не женат, недавно из армии. Все братья у Славы, как и он, шоферы, и Сережа в армии выучился на шофера.

Невесток Люся побаивается. Не то что именно боится, но все же не хочет ударить в грязь лицом, особенно перед Антониной, женой Георгия. Антонина работает там же, где когда-то работала Люся, на «Красном Знамени», она депутат райсовета, а еще раньше заседала в суде, вечно учит Люсю, как надо то делать, это: «У тебя, по-моему, майонезу в салате маловато». А сама, когда у нее собираются, не устает себя нахваливать: «Кушайте, гости дорогие, все такое свежее, такое вкусное…»

Целую неделю перед праздниками Люся, сбиваясь с ног, бегает по магазинам — достать, припасти, чтоб уж, как говорится, полная чаша.

Лена хнычет:

— Мам! Опять мы в магазин?

— Если будешь капризничать, отдам тебя в детский сад, — говорит ей Люся.

Очень ответственный момент — студень. Как получится?

— Ужас! — сказала Тамара, когда Люся во второй раз забежала домой. — Выхожу на кухню, никого нет, а под кастрюлей газ горит.

— Ну и что? — ответила Люся. — Я и завсегда так.

— Ужас! — повторила Тамара и ушла в ванную.

Люся огорчилась. Что ужасного-то? Когда Тамара вышла из ванной, Люся сказала:

— Что ужасного-то? На маленьком огне… Варится себе и варится.

— Да ладно, я уж и забыла об этом, — недовольно сказала Тамара.

На ней розовый стеганый халатик, Люся видела такие в Пассаже, шестьдесят пять рублей.

— В Пассаже покупала? — спросила Люся.

— Что?

— Халат.

— Мне Вадим из Венгрии привез.

— А-а, — сказала Люся и ушла домывать лестницу.

«Вот когда получим квартиру, куплю себе такой халат», — подумала она. Все ее мечты в последнее время начинались с одной и той же фразы: «Вот когда получим квартиру…»

До квартиры оставалось еще четыре года. То есть не до квартиры даже, а до очереди на квартиру. До получения права встать в очередь на квартиру. Через четыре года исполнится пять лет, как Люся имеет в городе постоянную прописку и, значит, по закону получит право встать в очередь на жилье.

Время движется и медленно, и быстро — как посмотреть. Четыре года назад Леночки еще и в помине не было, а теперь — самостоятельный человечек, вчера говорит отцу:

— Пап, почему ты со мной не головишь?

Вместо «говорить» она произносит «головить».

— В самом деле, поговори хоть с ребенком! — сказала Люся. — Сидишь, как бурок.

Слава, что-то пробурчав, взял дочку на руки и молча уставился в телевизор. «Бурок и есть», — беззлобно подумала Люся, выходя в кухню.

Если через четыре года их поставят на очередь, то квартиру дадут, когда Лене будет тринадцать лет. Сейчас четыре, да еще четыре — восемь, да еще лет пять, как минимум, ждать — вот тебе и тринадцать. Барышня. Смешно!

«Ленке будет тринадцать, а мне? — думает Люся. — Мне — тридцать четыре. Старуха. Куда старухе розовый халатик?»

— Тамара, а тебе сколько лет? — вдруг спрашивает Люся.

Как странно, она до сих пор ни разу не спросила соседку, сколько той лет. Молодая и молодая — вот и все, должно быть, не старше самой Люси.

— Тридцать четыре, — отвечает Тамара, — скоро будет тридцать пять.

Люся изумляется.

— Тридцать пять?!

— А что?

— Да нет, я так, — спохватилась Люся.

Тамара высокая и тонкая, Люся ниже ее ростом и поплотнее, но не толстая.

— Это только кажется, что я толстая, — говорит она, — потому что у меня лицо круглое.

На круглом Люсином лице (будто его кто циркулем вычертил) светлые круглые глаза, всегда готовые к улыбке.

— А ты улыбнись, — говорит она дочке, когда та принимается плакать, — улыбнись, и все пройдет.

Она и сама, когда чем-нибудь огорчится, тут же одергивает себя: «Чего это я? Разве это беды?»

Люся работает и живет на улице Большая Зеленина в старом районе Ленинграда на Петроградской стороне. И дом у них старый, ему, наверное, лет восемьдесят, не меньше. Люсе нравится их дом с изразцами по фасаду («У нас дом с картинками», — говорит Лена), и сама улица Большая Зеленина ей нравится, шумная, правда, потому что трамваи ходят, но зато Невка рядом, а перейдешь мост — острова, сразу за мостом — Крестовский.

Люсин участок — панель от дома 26 до дома 28, а еще полдвора и три лестницы. Она любит свою работу, но никому об этом не рассказывает. Не поверят. Принято думать, что быть дворником не то что несчастье, но уж, во всяком случае, ничего веселого. Только по нужде можно взяться за такую работу. Все и берутся по нужде. За служебную площадь. За прописку.

И Люся стала дворником, потому что жить было негде. Слава имел койку в заводском общежитии, она — в фабричном. Люся работала тогда на «Красном Знамени», Слава — на «Красногвардейце» шофером на большегрузных машинах, он и сейчас там работает. Когда поженились, Люся ушла в дворники.

Слава было запротестовал:

— Ну чего ты? Может, так как-нибудь устроимся…

Но Люся знала: не устроимся. Комнату снимать дорого. Угол? Какой смысл? Да и не сдают теперь углы. Теперь все больше квартиры сдают.

Комнату в доме на Большой Зелениной (второй этаж, два окна, потолки три сорок, как в церкви) она получила не сразу. Сразу-то давали похуже: первый этаж, почти полуподвал, темный какой-то.

— Не соглашайся, — сказала ей Мария Геннадьевна, старший дворник. — У него отличная есть комната в двадцать восьмом номере, он ее кому-то придерживает.

«Он» — это Михаил Осипович Шандерович, управхоз. Впрочем, управхоз — это по-старому, а по-новому — начальник жэка, но Мария Геннадьевна говорит — управхоз. Она работала с Шандеровичем еще в блокаду и давно могла бы уйти на пенсию, но не уходит.

— А чего дома сидеть? — говорит она. — Какой интерес?

Но даже Марии Геннадьевне Люся ни за что не призналась бы, что ей нравится работать дворником.

— Это уж мы, ладно, доживаем свой век на этой работе, — говорит Мария Геннадьевна, — а вам, молодым, здесь задерживаться никак нельзя.

— Но ведь вы и смолоду дворником работали, — сказала однажды Люся.

— Ну, сравнила! — Мария Геннадьевна даже руками развела. — Тогда, в войну, дворник, можно сказать, была героическая профессия. Мы жизнь людям спасали. Шандерович знаешь скольких спас?

— Чем спас?

— Чем? Да всем! Дровами, водой, карточки отоваривал, когда у кого уже сил не было в очередь идти. Да разве про все расскажешь? Ну и мы, конечно, помогали сколько могли. Девчонками были…

Комнату в доме номер двадцать восемь Шандерович дал Люсе после того, как она по совету Марии Геннадьевны пришла к нему с грудной тогда еще Леной на руках.

— Что ж я ее в подвале растить буду? — сказала Люся.

«Шандерович перед дитем не устоит, — уверяла Люсю Мария Геннадьевна. — У него сынишка в блокаду погиб от осколка».

— Не будь дурой, — сказала Люсе техник-смотритель, когда Мария Геннадьевна вышла из конторки. — Коньяку купи, да подороже. Когда будешь уходить, оставь незаметно на столе.

Незаметно у Люси не получилось, но Шандерович, слава богу, не обратил внимания, как она плюхнула на стол рядом со счетами бутылку, толсто обернутую газетами.

Будильник звонит в пять часов утра, но Люся, бывает, просыпается еще до будильника и, нашарив его рукой, зажимает кнопку звонка, чтобы не разбудил Славу. Она потом сама его разбудит, когда придет время. Славино время — шесть часов, если в утреннюю смену. А если в вечернюю — спи сколько влезет.

Никого на улице — только Люся. Она начинает с тротуара: пока снег не притоптали, его легче убрать. Люся подгребает снег к самому краю, и постепенно между тротуаром и мостовой образуется аккуратный снежный валик. В семь часов придет «хап» и сгребет, «схапает» валик в машину. Кто-то прозвал снегоуборочный комбайн — хапом, и теперь у них все говорят: «Надо хап вызвать», «Сейчас, готовьтесь, хап приедет».

Убрав снег, Люся бежит домой будить Славу и кормить его завтраком. Считается — завтрак, на самом деле целый обед. Слава любит, чтобы с утра были щи, да пожирней, с куском мяса, ну и еще чего-нибудь — яичница с колбасой или картошка с салом.

Позавтракав, он всегда говорит:

— Ну, ладно, заправился.

И Люся понимает это как спасибо.

Проводив Славу, она бежит убирать лестницы. Три лестницы, на каждой по три бачка для пищевых отходов. Их собирают через день. За отходы платят отдельно, но не живьем, не как за окна, просто причисляют к зарплате, вроде премиальных.

Люсины лестницы всегда самые чистые в домохозяйстве. Шандерович на каждом собрании ставит ее в пример.

— Вот Барышева, — говорит он, — вот она успевает и по пищевым, и по пыли…

Люся не любит, когда ее хвалят при всех. Известно: когда хвалят при всех, все злятся. Ишь опять эта Барышева выпендрилась!

— Не люблю, когда хвалят, — говорит Люся, вернувшись домой после собрания.

— Как это может быть? — удивляется Вадим Петрович. Он как раз стоит на кухне, заваривает чай. Когда он дома, то по нескольку раз пьет чай, крепкий, как деготь. — Это ненормально, Люся. Человек должен радоваться, когда его хвалят.

— Чего ж тут радоваться? — пожимает плечами Люся. — Шандерович хвалит, а Нинка ехидничает: «Никак ты ему опять коньяк выставила, уж больно он тобой доволен».

Нинке девятнадцать лет. Она приехала в Ленинград из Перми поступать в торговый институт, а когда не поступила, домой, в Пермь, не вернулась, осталась здесь.

Нинка, как кажется Люсе, ненавидит весь мир. Когда она собирает на своих лестницах пищевые, то нарочно так гремит бачками, что жильцы в квартирах просыпаются и уже не раз жаловались Шандеровичу.

Жаловалась на Нинку и Люся. То есть не жаловалась, а просила перевести Нинку в другой двор. Она и живет-то в другом дворе, а работает вместе с Люсей. И сколько бы Люся ни вылизывала свою половину, вида все равно двор не имеет — из-за Нинки.

— Отдайте вы лучше мне весь двор, — несколько раз просила Люся.

— По норме не положено, — отвечал Шандерович.

К восьми часам утра Люся справляется с последней лестницей и бежит к дочке. Лена уже проснулась, но не плачет, ждет, лежит смирно в окружении двух любимых кукол.

В это время уже и Тамара на кухне в своем розовом халатике.

— Доброе утро! — весело говорит Люся.

— До чего спать охота, ужас! — отвечает Тамара. — Чертова эта контора, даже опоздать в нее нельзя.

Конторой Тамара называет свой НИИ. Чем она там занимается, Люся так и не поняла. Впечатление такое, что она там все время вяжет.

— Смотри, что я связала, девчонки новый узор принесли, — то и дело говорит она Люсе.

Пока Тамара плещется в ванной и потом красится, Вадим Петрович варит ей кофе.

— Тамара, — кричит он, — опоздаешь!

Она выскакивает в кухню уже совсем одетая, даже в шапке, тут же, стоя у плиты, выпивает кофе и чего-то там клюет — не то печенье, не то сухарик (сколько человек работает, думает Люся, столько он и ест) — и бежит к двери, на ходу застегивая шубу.

Вадим Петрович вскоре тоже уходит, и в квартире воцаряется тишина. Люся перемывает посуду (заодно со своей и соседскую), намотав тряпку на швабру, вытирает линолеум в кухне и, покормив Лену, собирает ее, чтобы идти в конторку к технику. Сбор у техника в девять часов.

В конторке всегда шумно, говорят все сразу, и впечатление такое, будто ругаются. Люся садится поближе к окну, чтобы видеть Лену, она возит по двору маленькие санки, в которых лежит плюшевый слон.

«Неужели война будет? — думает Люся. — И квартиру не успеем получить…»

— Барышева! Ты что, оглохла? — спрашивает Мария Геннадьевна. — Снег идем убирать в бесхозный двор, забирай свою Ленку!

Бесхозный двор — это двор, в котором нет постоянного дворника или дворник заболел. Тогда техник назначает коллективный наряд.

— Ну и работка! — ворчит Нинка. — Сначала у себя наломаешься, потом еще иди в бесхозный.

— Да уж ты бы помолчала! — говорит Нинке Мария Геннадьевна. — Уж как ты ломаешься, так впору и твой двор объявлять бесхозным.

Люся краснеет. Ведь Нинкин двор — это и ее двор. Стыдоба с этой Нинкой, никакой работы из-за нее не видно.


— Вадим Петрович! Как вы считаете, будет война? — спрашивает Люся у своего соседа, когда тот выходит вечером на кухню заваривать чай. Слава вот-вот вернется с вечерней смены, и у Люси на плите все шкворчит и дымится.

— Кто ж это знает наверняка, Люся? — серьезно отвечает Вадим Петрович. — Одно могу вам сказать с уверенностью: если они начнут, нам есть чем ответить.

Ночью Люся просыпается, сама не зная отчего. «Может, Лена меня позвала?» — прислушивается она к мерному дыханию дочери. Слава спит, уткнувшись в подушку, все тихо, а ей уже не уснуть.

«Наверное, он чем-нибудь секретным занимается, — думает она о Вадиме Петровиче. — Недаром Тамарка, когда я ее спросила, куда это он в командировки уезжает, ничего мне не объяснила, сказала только, что на испытания…»

Теперь-то она, пожалуй, догадалась, чем он занимается. И было удивительно, что с той же обычностью, с какой она, допустим, подметает лестницы, он делает что-то такое, от чего кто-нибудь когда-нибудь может погибнуть.

«Ну, — успокаивает себя Люся, — это, конечно, если они начнут…»

Но все равно что-то ее мучает, пугает. Хочется разбудить Славу, рассказать ему, поделиться. Но нельзя этого делать — человеку утром на работу. Да и что он может ей ответить? Промолчит скорей всего, как всегда.

Днем, забыв про ночные страхи, она опять бегала как угорелая: сначала снег, потом пищевые, потом в бесхозный двор и снова пищевые на Нинкиной лестнице, та уехала на свадьбу к подруге.

Только к вечеру Люся наконец освободилась, а тут и студень поспел, надо разделывать, разливать.

У Тамары и Вадима Петровича, как на грех, гости; они выходят курить, а тут Люся со своим студнем толчется. Некстати, конечно, но куда ж денешься?

— Мир погубит бездуховность, — слышит Люся у себя за спиной. Должно быть, это говорит тот толстый, в очках, он уже однажды приходил к Вадиму Петровичу. — Я вас уверяю, прежде чем от ядерной катастрофы, мир погибнет от бездуховности.

— Да, да, — подхватывает Тамара. (Когда у них гости, она тоже выходит с ними курить, должно быть, для форсу, в другие-то дни не курит.) — Черт знает для чего люди живут! Абсолютная бездуховность.

«Для чего люди живут, — усмехается про себя Люся, — для честной жизни, для чего же еще?»

Она оборачивается и видит Вадима Петровича. Он вдруг подмигивает ей так, чтобы никто не заметил, и глаза у него смеются. Люсе становится весело, и дым от сигарет, которым постепенно заполняется кухня, перестает ее раздражать.

Гости наконец уходят в комнату, и Люся, закончив со студнем, отправляется спать. «Бездуховность», — вспоминает она, осторожно залезая под одеяло. Она еще некоторое время лежит с открытыми глазами и видит, как колеблется на стене свет от фонаря.

…Не забыть пачку маргарина докупить в тесто, а то несдобное получится.

…Интересно, Нинка вернется к понедельнику или нет?

…О чем это они толковали: бездуховность какая-то, погибнет мир? Выставляются друг перед другом, и Тамарка туда же.

…А Вадиму Петровичу смешно, он даже подмигнул: мол, ерунду говорят. Хороший он человек. Узнать бы, а ему-то самому бывает страшно или он про это не думает?..


После ноябрьских праздников Вадим Петрович уезжает в командировку. Он прощается в коридоре с Люсей и со Славой и даже Леночке протягивает руку.

— Надолго вы? — спрашивает Люся.

— Надолго, — отвечает Вадим Петрович, улыбаясь. — Успеете соскучиться.

Проходит неделя, другая, третья. Тамара по утрам сама варит себе кофе и выпивает его тут же, не отходя от плиты.

— До чего мне все надоело! — говорит она Люсе.

— Чего надоело-то? — спрашивает Люся.

— Работа эта дурацкая! — со злостью говорит Тамара. — И все остальное.

Люся смеется, глядя в ее злое, но красивое лицо.

— Ну ты вообще! — говорит она. У нее получается по-псковски (ведь Люся с Псковщины), у нее получается — «ваапше». — Ну ты ваапше, — говорит она.


Попозже днем, вернувшись с Леной с бесхозного двора, она усаживает дочку перед телевизором, где показывают кота Леопольда, а сама отправляется в ванную стирать. Славиных спецовок накопилась уйма.

Вдруг хлопает входная дверь. «Кого это несет?» — удивляется Люся, выглядывая из ванной, и видит Тамару.

Тамара проходит мимо с остановившимся, словно неживым, лицом. Люсе делается страшно.

— Что случилось? — спрашивает она.

Тамара поднимает руки к голове, и Люся только тут замечает, что на ней нет шапки. «Как же она пришла без шапки? Ведь мороз», — ужасается Люся. Тамара поднимает руки к голове и так, держась за голову, идет по коридору.

— Что случилось? — кричит Люся.

— Вадима… — медленно говорит Тамара, — Вадима привезли.

Она уходит в свою комнату, и становится так тихо, как будто там никого нет.

— О господи, — говорит Люся. Она хочет идти вслед за Тамарой, спросить, понять, но ноги не идут туда, ей страшно. — О господи, — говорит она.

— Мама! Мама! — зовет из комнаты Лена. — Посмотри, как смешно!

Люся идет к дочке и останавливается за ее спиной. Лена громко хохочет перед телевизором, то и дело оглядываясь на мать, смеется ли она? Ведь и самая блестящая радость тускнеет, если ее никто не разделяет с тобой.

Однако мама ведет себя как-то странно: вроде бы смеется, но зачем же тогда все время вытирает глаза ладонью? Лена наконец не выдерживает.

— Мама, ты смеешься или плачешь? — спрашивает она.

— Смеюсь, смеюсь, не видишь разве? — плача говорит Люся.

ЛОЖА ПРЕССЫ

Юлий Викторович Потехин был молодым в те годы, когда мужчины мазали волосы бриолином, а девушки носили широкие цветастые юбки, получившие название фестивальных. Тогда в ходу была популярная песенка про Мишку, которую некоторые остряки, переиначив, пели так:

Мишка, Мишка,

Где твоя сберкнижка?

В те годы тоже играли в футбол, ибо в футбол играли всегда, но ни в одной команде мира — ни тогда, ни после — не было такого игрока, как Вячеслав Печеночкин.

— Слава, Славка, Печеночка, давай, давай, не подведи!

Трибуны обожают Славу. Трибуны влюблены в него, особенно в его удар слева от ворот.

— Мяч слева от ворот, — несется из громкоговорителей, — пробьет Печеночкин, восьмой номер.

Ну еще бы! Конечно, Печеночкин, восьмой номер. Ведь он это делает так, как до него никто, нигде, никогда…

— Нет бога, кроме Давида Кипиани, — говорит, нарочно поддразнивая Юлия Викторовича, его лучший друг драматург Никифоров.

— Ах, оставь, — морщится Юлий Викторович, у него начинается одышка.

Дело в том, что Давид Кипиани — бог не столько для Никифорова, сколько для него, и он мучается тем, что, безраздельно любя Печеночкина, вроде бы изменяет Кипиани.

— Печеночкин! — взывают правые трибуны. — Славик!

— Раз, два, три! — неистовствуют левые. — Печеночка, дави!

И еще всякие глупости, и все в том же роде.

Синее небо над зеленым овалом поля, плеск флагов на ветру, серебристые голуби, парящие в глубине между синим и зеленым. Это — стадион. Он существует вечно (не именно этот, а вообще — стадион). И вечно к кому-то взывают трибуны, кого-то обожают, кого-то хлещут наотмашь.

— Печенка, уходи с поля! Штрафные разучился бить!

Нет ничего непостоянней футбольной любви.

— Послушай, — говорит вдруг Юлию Викторовичу Никифоров. — Это всего лишь игра. Чего с ума сходить?

— Ах, оставь, — морщится Потехин. — Тебе хорошо, тебе не с чего сходить.

— Ха-ха-ха! — громко хохочет Никифоров, уходя в буфет. — Намек понял.

Никифоров болельщик ненастоящий. Таких ненастоящих в ложе прессы много, пожалуй, не меньше, чем настоящих. Есть даже одна дама, которая не может отличить правый угол ворот от левого, но всегда приходит в ложу, ибо здесь, была бы охота, можно и себя показать, и других посмотреть.

Ненастоящие болельщики думают, что футбол — это игра. Что ж, людям свойственно заблуждаться. Когда-то, в мальчишеском своем детстве, Юлий Викторович (тогда еще просто Юлька) тоже думал так. Но в те годы, когда мазали волосы бриолином, а любимые девушки ходили в фестивальных юбках, он уже не заблуждался на этот счет, а твердо знал: футбол — не игра. Футбол — это жизнь Не модель жизни, как когда-то назвал спорт великий Кубертен, а сама жизнь: синее небо над зеленым овалом, плеск флагов на ветру, серебристые голуби и мяч такой же круглый, как солнце, и в таких же, как солнце, пятнах.

Нет, как хотите, но правильно кто-то сказал: если бы футбола не было, его следовало бы выдумать.


Юлий Викторович работает заведующим спортивным отделом в одной из самых влиятельных в городе газет. То есть если, конечно, иметь в виду влияние этой газеты на умы футбольных болельщиков. Когда предводительствуемый Потехиным отдел писал, например, что в любимой всеми команде (а команда в городе, как известно, одна) недостаточно укреплена линия защиты, болельщики с трибун на ближайшем матче поучали тренера:

— Защиту меняй! Укрепляй защиту!

В следующем футбольном выпуске сотрудники Потехина писали, допустим, что полузащитник сдал, потому что нарушил режим. Болельщики ревели:

— Эй, ты там! Бормотухин! Рожа!

Фамилия полузащитника была Рожин.

Словом, болельщики, читающие по утрам газеты, не прощали команде ничего.

Не прощали ей и те, кого раньше (не тогда, когда носили фестивальные юбки и мазались бриолином, а гораздо раньше, когда Юлия Викторовича еще и на свете не было) называли отцами города. Отцы города не прощали команде ничего. И правильно делали. Ведь что такое команда? Лицо города. А лицо города обязано быть безупречным.

Между прочим, кто первым сказал, что команда — лицо города, тот и установил раз и навсегда, что футбол — не игра. По всему видать, это был умный человек.

Сотрудники спортивного отдела работают так, как другим и не снилось, то есть всегда. Они никогда не уходят с работы, потому что с работы они идут на стадион (а разве стадион — не работа?), а возвращаясь домой, немедленно включают радио, транзистор и телевизор, чтобы каждую минуту знать, что происходит (или уже произошло) в спортивном мире. Во-первых, в местном (ибо кроме стадиона в городе есть еще спортивные залы, тартановые беговые дорожки, плавательные бассейны, и успеть всюду просто невозможно). Во-вторых, что произошло в целом по стране? И наконец, что случилось за рубежом, пока они сидели на стадионе? Узнав все новости, сотрудники спортивного отдела до позднего вечера перезваниваются друг с другом по телефону, и это тоже работа, что бы там ни говорили жены, считающие, что их мужья мало того что ничего по дому не делают, но еще и на целый вечер занимают телефон. Так вот, что бы там ни говорили жены, телефон — тоже работа. Как же можно лечь спать, не обсудив захватывающую новость: «Динамо» Тбилиси сыграло вничью с «Черноморцем»! «Динамо»! Тбилиси! Вничью! С «Черноморцем»!

Только насладившись вместе с истинными болельщиками этой поразительной новостью, можно наконец погасить свет и уйти с работы. То есть, говоря другими словами, лечь спать.

Сотрудники спортивного отдела, естественно, все поголовно — истинные болельщики. А Юлий Викторович Потехин, их шеф, или начальник, или дед, или батя, или сам, естественно, самый среди них истинный, ибо он болел еще тогда, когда иных попросту не было на свете.

В ложе прессы «сам» никогда не садится рядом со своими сотрудниками. Не потому, что он хочет выдержать дистанцию (Юлий Викторович — простой демократичный человек), но рядом с почти такими же специалистами, как он (а его молодые оглоеды, как он называет своих коллег, — все сплошь специалисты), рядом с ними футбол что-то теряет в своем очаровании, потому что всякий матч — это таинство, фокус, волшебство, и, как всякому волшебству, ему вредит избыток знаний.

Рядом с Никифоровым смотреть футбол — в самый раз. Толстый Никифоров не раздражает Потехина (пока, правда, не начинает говорить о Кипиани), даже дама, не отличающая левый угол ворот от правого, его не раздражает: пусть себе. Искусству нужны и дилетанты.

— Почему бы тебе не написать пьесу о футболе? — спрашивает Потехин в перерыве между таймами, закусывая вместе с Никифоровым бутербродами с красной икрой.

— Да ведь сцена мала, — отвечает Никифоров.

— Что значит мала? — дожевывая второй бутерброд, удивляется Потехин.

— Ну как на сцене, будь это хоть Большой театр, сыграешь в футбол? — хохочет Никифоров.

— Да ну тебя! — машет рукой Потехин. — Я тебе серьезно говорю: футбол — это же драма, сколько страстей, какие характеры…

Но футбол не только драма, футбол — это еще и наука, бездна проблем: психологический фактор, соотношение психологических и физических нагрузок, и еще такой феномен, как дух команды, — чем и как можно влиять на него?

Обо всем этом Потехин не раз беседовал с тренером, который после драматурга Никифорова является его ближайшим другом.

Почему после Никифорова? Да потому, что быть совсем на равных с тренером Юлий Викторович все же не может, тот знает что-то такое, чего Потехин не знает, что-то сверх того, что доступно пониманию…

Но вот перерыв подходит к концу, и все рассаживаются по своим местам.

— Должно быть, все решится в третьем периоде? — щебечет дама. Она, оказывается, не только путает правый угол с левым, но и футбол с хоккеем.

— Здесь нет периодов — здесь таймы, — сдерживаясь (все-таки дама!), объясняет Потехин. — И таймов этих всегда два.

— Печеночкин! — ревут трибуны.

Надежда только на Печеночкина. Если он постарается, а он умеет стараться, когда в настроении (психологический фактор!), то и все остальные девять (дух команды!) будут так быстро бегать, и не только быстро, но и осмысленно, что сопернику ничего другого не останется, как дрогнуть.

И вот когда он дрогнет!..

Возвращаясь с футбола, Потехин и Никифоров любят посмаковать перипетии игры, особенно если команда в выигрыше. Ну а если в проигрыше, то Никифоров неизменно заводит разговор о Кипиани.

— Ну что ты мне опять талдычишь о Кипиани? — кипятится Юлий Викторович. — Он уже давно не играет, он тренер.

— Какая разница? — резонно замечает Никифоров. — Раньше-то он играл.

— Ну играл…

— Вот именно — играл! А Печенкин твой…

— Печеночкин, — машинально поправляет Потехин.

— Нет, именно Печенкин, — язвительно настаивает Никифоров, хотя неизвестно, какая из этих фамилий звучит благозвучней, — так вот Печенкин просто не умеет играть.

— О-о! И ты, Брут! — стонет Юлий Викторович. — Замолчи, ради бога! Если бы это еще говорила та дама, которая не отличает футбол от хоккея, но ты, ты!

Беседуя таким образом, приятели доходят до трамвайного круга и разъезжаются в разные стороны.


Футбол есть жизнь, но жизнь проходит не только на футболе.

С этой очевидной истиной Потехин сталкивается лицом к лицу, как только возвращается домой. То есть лицом к лицу он сталкивается с женой, но это одно и то же.

— Ну? — говорит жена. — Проиграли?

— Ты видела по телевизору? — мрачно спрашивает Юлий Викторович.

— Зачем мне телевизор? Я это вижу по твоему лицу.

Проходит еще некоторое время, и жена, всплеснув руками, восклицает:

— Неужели ты ничего не замечаешь?

Что он должен замечать? Он внимательно смотрит на жену. Новая прическа? Пожалуй, нет. Платье? Но на жене старый халат. Ах, вот что! Новая люстра.

— Новая люстра! — кричит Юлий Викторович как можно радостней, чтобы вполне угодить жене.

— Нет, тебя надо отправить в дурдом, — говорит жена, и в голосе ее звенят слезы. — Эта люстра висит здесь уже второй год.

— Тогда не задавай глупых вопросов, — свирепеет Юлий Викторович и уходит в ванную.

Через минуту его начинает мучить совесть: зачем обидел жену?

— Раечка, — говорит он нежно, выходя из ванной. — Ты сейчас будешь смеяться. Славка сегодня едва не забил гол в свои ворота.

Это, разумеется, явное преувеличение, но чего не сделаешь ради единственной жены?

Она, однако, не видит в этом ничего смешного, и слезы уже не звенят в ее голосе, а катятся по лицу.

— Да что случилось? — встревоженно говорит Юлий Викторович. — Где Машка?..

Он вдруг вспоминает, что давно не видел дочери.

— Вот именно — где? — уже вовсю плачет жена. — Наконец-то заметил. Машки давно уже нет, Машка шляется.

— Что значит — шляется? — удивляется Юлий Викторович.

Никогда прежде жена не позволяла себе так говорить о дочери.

— Ты ведь ничего не видишь, кроме своего футбола и своей газеты, а дочку скоро выгонят из института.

— Почему?

— Не почему, а из-за чего. Из-за неуспеваемости.

— Но она всегда успевала.

— А теперь она успевает только на свидания, и то, наверное, опаздывает, потому что красится по полдня.

Вот оно что! Машка влюблена. Ну и прекрасно! Что она еще должна делать в свои годы?

— Она должна учиться! — со злостью кричит жена. — Она должна быть дома до двенадцати часов. Она не должна краситься так по-уродски.

— Ну-ну-ну, — пытается урезонить жену Юлий Викторович. — Откуда столько ханжества? Должна, должна, не должна. Успокойся, вспомни себя, когда бегала ко мне на свиданья.

Но жена не желает так быстро сдаваться.

— Я была старше, — говорит она.

— Ну, — разводит руками Юлий Викторович. — Это уж, как любит говорить Машка, твои трудности.

В это время звонит телефон, и рабочий день заведующего спортивным отделом, так внезапно прерванный общением с женой, возобновляется.

— Ну, начинается трепотня! — раздраженно говорит жена и уходит на кухню.

Испокон веку люди в этом городе, как и в любом другом, рождались, жили, умирали, но только им, нынешним, выпало счастье быть современниками чемпиона Славы Печеночкина и его боевых друзей-чемпионов.

Юлий Викторович накануне последнего в сезоне матча, в котором решалось, быть или не быть им современниками чемпионов, собрал сотрудников своего отдела и произнес речь. Он сказал:

— К вам обращаюсь я, друзья мои! Мы стоим на пороге исторического события: Рубикон должен быть перейден!

И Рубикон был перейден, Карфаген был разрушен, солнце Аустерлица взошло, Париж стоил мессы и так далее и так далее в том же духе.

Когда трибуны устали орать и наступила секунда тишины, многие услышали, как кто-то сидящий справа от ложи прессы сказал:

— Ну, теперь и помирать можно.

И не было в ту минуту на стадионе человека, который не согласился бы с этим. Счастье было так полно, пожар восторга в сердцах так неистов, что залить его было нечем.

На другой день сотрудники спортивного отдела, чувствуя себя именинниками, устало и снисходительно принимали поздравления. Они сидели в холле редакции, развалившись в креслах, вытянув ноги, и сам редактор вышел к ним в холл и очень мило шутил с ними, а уходя сказал:

— Всем премия в размере месячного оклада.

Словом, это был триумф, это было счастье, это бывает раз в двести семьдесят лет.

Но (как вскоре выяснилось) город и его отцы не желали понимать, что это бывает один раз в двести семьдесят лет. Всем так понравилось, что они, как царевна Несмеяна (помните, топнув каблучком, она говорила: «Хочу, чтобы печка вертелась!»), так вот они сказали: «Хотим, чтобы это повторилось снова».

Как будто в жизни что-то может повториться.


Для дочери Юлия Викторовича, Машки, каждое утро наступала весна. Меж тем приближался январь и вместе с ним зимняя сессия.

— Ты собираешься за ум взяться? — спрашивала мать.

Но Машка, похоже, не собиралась этого делать, она по-прежнему пропадала вечерами, прогуливала лекции и дома вела себя так, будто уже обрела некие самостоятельные права на себя.

— Что хочет, то и делает! — возмущалась жена. — Какое она право имеет делать что хочет?

Юлию Викторовичу становилось смешно, но, опасаясь гнева на свою голову, он предпочитал помалкивать.

А однажды случилось невообразимое. Дочь, как всегда, пришла домой поздно, и не одна. Юлий Викторович уже спал, но жена растолкала его и, не в силах вымолвить ни слова, только тыкала пальцем в стенку, за которой слышались звуки мужских шагов.

— Ты должен, ты должен, — выговорила она наконец. — Ты должен пойти и что-нибудь сделать!

— Что я могу сделать? — обескураженно возразил Юлий Викторович. — В конце концов ей двадцать лет. В ее годы ее бабушка, моя мать, уже родила меня.

Но это было слабым утешением для жены, и она всю ночь проплакала, уткнувшись в подушку.

Юлий Викторович тоже не спал от сознания, что ночью в комнате дочери — чужой человек.

— А он мне не чужой! — дерзко сказала Машка, когда наутро родители потребовали объяснения. — Вот он вернется, и мы поженимся.

— Откуда вернется? — спросил Юлий Викторович. — Он что, в армии еще не служил?

— При чем тут армия? — неопределенно ответила Машка.


Зимой наступило затишье после футбольной бури. Или скорей — перед футбольной бурей, потому что начинать сезон в ранге чемпионов — это что-нибудь да значит.

Что это значит — никто в городе не знал.

Юлий Викторович Потехин, как человек во всех отношениях опытный, предвидел неприятности.

— Тут как ни поверни, — жаловался он Никифорову, — окажешься в дураках.

— Да что тебя мучает? — беспечно говорил драматург. — Ведь выиграли же!

— На всю жизнь, что ли, выиграли? А как начнем проигрывать?

— Ну и что? Законы игры: если никогда не проигрывать, кто же станет выигрывать?

Потехин недовольно морщился.

— Опять ты со своей игрой! Тут уж не игрой пахнет.

— Почему вы так скупо пишете о команде? — спросил, вызвав Потехина к себе в кабинет, главный редактор. — Не слышу звона фанфар!

— Может быть, не надо больше фанфар? — высказал предположение Потехин.

— Нет, нет, нет, — решительно оборвал его редактор. — Город хочет читать о своих любимцах, о своих героях, наконец! Так что не скупитесь, пожалуйста!

Команда в это время находилась в зарубежной поездке, и сотрудники из отдела Потехина висели по ночам на телефонах, чтобы изловить тренера, возвращавшегося в свой зарубежный отель только под утро после очередного приема.

— Все хорошо! — весело отвечал тренер на вопросы ошалевших от бессонницы сотрудников.

Наутро нетерпеливые болельщики читали в газете, что команда чувствует себя прекрасно, все в отличной форме, Вячеслав Печеночкин особенно тщательно тренируется после полученной им легкой травмы, разрабатывая левую ногу, что тренерский совет предложил игрокам новые хитроумные комбинации и те их уже отлично освоили и т. д. и т. д.

Потехин хоть и сомневался в том, что все это следовало писать и тем более печатать, уговорил себя, однако, не расстраиваться, тем более что и дома вдруг наступила тишь и благодать. Машка вечерами сидела за учебниками, никуда не уходила, жена не могла на нее нарадоваться и чуть ли не каждый вечер пекла для дочери ее любимое печенье.

— А что случилось? — спросил Юлий Викторович жену. — В Машкиной команде — замена?

Потом случайно услышал, как дочь говорила по телефону одной из своих подруг:

— Если он все время будет уезжать, так мне это на фиг надо!

«Ужас! — подумал Юлий Викторович. Его даже не лексикон поразил, а само существо фразы. — Любить, что ли, теперь не умеют? Ведь разлука — это тоже прекрасно!»

Впрочем, он уж давно не понимал свою дочь («Старею, должно быть»), не понимал ее вкусов: вдруг решила украсить ванную пустыми флаконами из-под шампуня. Они висели на трубе под потолком.

— А это что еще? — спросил он у жены. Обычно ничего вокруг себя не замечал, а тут заметил.

— Это Машка, — ответила жена.

— Снять все к чертовой матери, — вспылил Потехин. — Что за безвкусица, что за дура растет, господи!

В другой раз так же случайно стал свидетелем Машинного разговора с этим якобы женихом, когда тот наконец вернулся и позвонил.

— Да ну тебя! — говорила ему Машка. — Дурак ты, что ли? Да ты опупел! Уши вянут!

Потехин представил себе, что это разговаривает с ним Искра Василькова (Василек), с которой учились на первом курсе, а потом ездили вместе на заготовку торфоперегнойных горшочков. Искра на втором курсе уехала с родителями на Дальний Восток и в конце концов перестала отвечать на его письма. Но тогда, когда были влюблены, чтобы вот так: «Опупел, уши вянут»? Да что же это такое?


Благоденствие, однако, кончилось очень быстро. Команда вернулась, и Юлий Викторович, приехав на базу, где футболистам, как не раз писала газета, созданы все условия для занятия спортом и полноценного отдыха, понял: команда не та.

— Что случилось? — спросил он тренера.

И тренер в ответ пожал плечами.

— Что это вы все какие-то не такие? — поймал Потехин пробегающего мимо Печеночкина.

— А что? — смутился тот. — Я ничего. «Перегуляли, — догадался Юлий Викторович. — Я же всегда говорил: труд делает из человека футболиста. Труд, а не пожинание лавров».

Расстроенный, он вернулся домой. В квартире звонил телефон.

— Звонят беспрерывно, — сказала жена, передавая ему трубку. — Что опять случилось?

— Команда вернулась, — устало сказал Потехин.

Из комнаты выскочила дочь и протянула отцу ногу.

— Посмотри, что у меня есть! — сказала она, демонстрируя какого-то необычайного вида кроссовки.

— Очень мило, — пробормотал Юлий Викторович, берясь за телефонную трубку.


Первый же матч, сыгранный в родных стенах, команда проиграла.

— Редактор просил вас сразу зайти, как придете, — встретили его наутро сотрудники.

«Я теперь — что, после каждого проигрыша на ковре стоять буду? Век бы им не становиться чемпионами», — ожесточенно подумал Потехин. Плохое настроение усугублялось тем, что ночью у дочери (такая наглость!) опять ночевал «этот тип». Утром Юлий Викторович, набравшись духу, вышел из комнаты, намереваясь сказать «типу» все, что он о нем думает, но того уже и след простыл.

— Где? — грозно спросил Юлий Викторович у спящей дочери.

— Кто? — сказала она, не просыпаясь.

— Тот, кто здесь был! — загремел Потехин, радуясь, что необходимость вести разговор с «типом» отпала.

— Здесь никого не было, папочка, — кротким голосом ответила дочь.

Удивительно: когда она успела превратиться в столь наглую девицу?

— Плоды твоего воспитания, — шипела жена, жаря яичницу.

И вот теперь еще редактор.

— Вы что же? — спросил он, без улыбки глядя на Потехина.

— Что? — переспросил Потехин.

— Проигрываете, — констатировал редактор и после некоторой паузы сказал: — Я надеюсь, Юлий Викторович, что это в первый и последний раз.

Потехину стало смешно, захотелось крикнуть: «Да вы что, с ума сошли?» — или хотя бы расхохотаться громко, но он молча, пожав плечами, вышел из кабинета.

В этот раз на базу поехали всем отделом. Тренер был зол и говорить с журналистами отказался. Только Потехину по старой дружбе, отведя его в сторону, шепнул:

— Сбесились. Ну что я могу поделать? Печеночкин сегодня ночью на базу не явился, Рожин пришел, но лучше б и не приходил, глаза б мои на него не смотрели. Сбесились.

После базы Потехин поехал к Никифорову, идти домой не хотелось.

— Ты же сам говорил: футбол — это драма, чего ж ты теперь так переживаешь? В драме всякое бывает, а коли сбесились, так перебесятся, — утешал друга старый драматург.

И он оказался прав! В конце концов все более или менее наладилось. Правда, чтобы успокоить общественное мнение, тренеру пришлось, так сказать, в порядке экстренных воспитательных мер, отчислить из команды полузащитника.

— Что ж, — философски заметил по этому поводу Никифоров. — Царевне Софье, помнится, тоже пришлось когда-то столкнуть на стрелецкие копья боярина Шакловитого…

После всех передряг команда выиграла два матча (один дома, а другой на выезде), и все опять повеселели, и сотрудники спортивного отдела ходили гоголями.

Но быть совершенно спокойным, как когда-то, когда команде и не снились трофеи из благородного металла и никто в городе (а уж тем более редактор, никогда в жизни не бывавший на футболе) командой особенно не интересовался… Словом, те времена прошли безвозвратно и вряд ли повторятся.

Наступил день, который и должен был наступить: команда снова проиграла. Проиграла позорно, не реализовав пенальти.

— Печенка! — не унимались трибуны. — Печенка!

Да, Печеночкин играл в этот раз откровенно слабо, и Юлий Викторович вынужден был это признать. Никифоров (исключительно из благородства) ни разу не произнес имени Кипиани: лежачих не бьют.

Домой возвращались молча. И даже жена с участием спросила, открыв дверь:

— Очень скверно играл?

— Кто? — удивился Юлий Викторович.

— Печеночкин.

— А-а, — махнул рукой Потехин и ушел спать.

Утром, собираясь в редакцию, Юлий Викторович заметил, что жена опять плачет.

— Ну что еще? — спросил он с досадой.

— Я не стала тебе вчера говорить, чтобы окончательно не расстраивать. Машка выходит замуж, уже заявление подали.

— Почему же это должно меня расстраивать? — удивился Потехин. — Выходит замуж — и прекрасно, и наконец-то!

— Тебе лишь бы с рук сбыть, — сказала жена явную глупость.

— Ну ладно, мне некогда. — Юлий Викторович пошел к двери.

— Погоди, — остановила его жена. В глазах ее все еще стояли слезы. — Ты разве до сих пор не догадался, за кого твоя дочь выходит замуж?

— За кого? — испугался Потехин.

— Да за Печеночкина же! — с отчаянием сказала жена.

— Как?! — воскликнул Потехин и сел на стоящую у двери тумбу для обуви. — Теперь мне все ясно.

— Что тебе ясно? — спросила жена.

— Мне ясно, — трагическим голосом сказал Потехин, — почему он так плохо бьет штрафные.

Жена посмотрела так, как смотрят на тяжелобольных.

— Мне не нравится эта кандидатура, — высокомерно заявила она.

— Тебе что, Печеночкин не нравится? — рассердился Юлий Викторович. — Тебе-то ведь все равно, как он бьет штрафные!

— Нет, не все равно.

Потехин посмотрел на жену с интересом.

— Мне не все равно, что моя единственная дочь выходит замуж за футболиста. Это несерьезное занятие для мужчины.

Потехин вышел на лестницу, бесшумно закрыв за собой дверь. «Печеночкин женится на Машке! Вот чудеса! — думал он, спускаясь. — Так вот где он пропадал, когда не приходил на базу! В моей квартире! Так вот почему он смущался всякий раз, как я заговаривал с ним. Чудеса!»

— Редактор просил срочно зайти, как придете, — встретили его сотрудники. Они смотрели с сочувствием.

«Ну что ж, цезарю — цезарево», — подумал Потехин, а вслух сказал:

— Сейчас я вас удивлю, ребята. Машка моя выходит, за кого бы вы думали?

— За Печеночкина, — сказали сотрудники.

— Откуда вы… — начал было Потехин, но вовремя вспомнил, как сам не раз говорил, что ложа прессы знает все.


— Ну-с, — церемонно начал редактор, усаживая Потехина в кресло против своего стола. — Опять проиграли? Вы знаете, есть мнение, что в этом виноваты вы.

«Машка! — мелькнуло в мозгу. — И этот знает!»

— Зачем вы продолжали писать о команде в превосходных степенях, трубить, так сказать, в фанфары, вместо того чтобы сигнализировать о недостаточно высоком моральном духе, о просчетах и промахах?

Потехин молчал.

— Страдает кто? — произнес редактор, и в голосе его зазвучал металл отнюдь не благородного свойства. — Страдает город, его престиж, его лицо. Они не имеют права проигрывать!

— Но это же игра. У игры есть свои законы, — слабо возразил Юлий Викторович.

— Игра? — громко, так, что услышали в приемной, переспросил редактор. — И это говорите мне вы? Заведующий спортивным отделом?

Потехин понял, что он уже не заведующий. «И черт с ним!» — подумал он, и вдруг стало легко, как в детстве, когда они, преданно чтившие игру послевоенные мальчишки, правдами и неправдами пробирались на стадион, понятия не имея ни о ложе прессы, ни о престиже и ни о чем прочем.

Был стадион — зеленый овал под синим небом, сетка ворот и мяч, круглый, как солнце! А все остальное не имело значения.

ВСЕ ХОРОШО

— Семьсот рублей? Да ты с ума сошла! Откуда у меня сейчас такие деньги?

Он помнит, что было после того, как он это сказал. Алька плакала в своей комнате, дверь закрыла неплотно, должно быть, чтобы слышали, как плачет. Жена ходила по квартире, осуждающе поджав губы. Он был уверен: осуждает Альку. Оказалось — его.

— Конечно, девочке обидно. Все вокруг в дубленках, в кожаных пальто, а она как бесприданница.

После «бесприданницы» он взорвался, кричал:

— Я что, по-твоему, воровать должен? Воровать?

На фабрике, чтобы успокоиться, пошел по цехам. Пошел один, постепенно обрастая свитой. Неделя, как он на фабрике, а будто и не уходил отсюда — все помнит.

— Фурнитуру не завезли! — кричал ему, перекрывая затяжные машины, начальник десятого цеха. — Вечером станем! На эту смену наскребли кое-как, а вечером непременно станем!

В закройном мерно стучали прессы, было светло, чисто. Он и раньше любил закройный, его простор, тонкий сладковатый запах кожи. В вырубочном кожа пахла грубо, по цеху гуляли сквозняки, здесь его всегда охватывало чувство вины, и он редко бывал в вырубочном.

Начальник закройного Серов («Вот кто не изменился, — подумал Марат Васильевич, — разве что полысел слегка») шел навстречу по широкому пролету между прессами. Должно быть, кто-то уже сказал ему, что новый главный инженер обходит производство.

— Ну, как? — спросил, протягивая руку Серову, Марат Васильевич. — Довольны?

— Во! — Серов поднял вверх большой палец. — То, что надо! — Он подошел к одному из прессов, взял в руки кусок гладкой, матово поблескивающей синей кожи, протянул главному инженеру: — То, что надо!

Марат Васильевич (это он «выбил» через главк импортное французское шевро), так же как Серов, растянул кожу, помял в пальцах, положил обратно на пресс.

— Нравится? — спросил Марат Васильевич закройщицу и только тут взглянул на нее.

Из-под низко повязанной косынки ее глаза смотрели насмешливо, не пропуская к себе. Лида?! Женщина выключила пресс.

— Еще бы не нравится, — сказала она. — Мягкая, как масло. Только ведь мало ее. Что там привезли? Слезы! Плана не дадим.

Она снова включила пресс, считая, видимо, что разговор окончен.

— Это Лида Михайлова? — спросил потом у Серова Марат Васильевич. — Что-то я не сразу узнал ее.

— Она недавно из декрета. Ребенок у нее умер при родах…

На оперативке, слушая, как Серов докладывает генеральному, Марат Васильевич снова вспомнил Лиду, ее насмешливый взгляд, не пропускающий туда, где было горе. Как изменилась, подумал он, совсем другая.


Трамвай шел тяжело, толчками. Сумка оттягивала руку. Сколько раз давала себе слово ехать с работы налегке, ничего не покупать, и опять не выдержала: в столовой продавали клубничный джем — как не взять? Эта привычка тащить в дом осталась, хоть никакого дома уже нет. На что ей, в самом деле, клубничный джем?

Когда была беременная, старалась есть все самое полезное, вкусное, ни в чем себе не отказывала, потому что — не для себя. Ешь, не таскай тяжелого, ходи гулять перед сном… Все выполняла. А теперь никому не нужно, чтобы гуляла, чтобы ела, чтобы не таскала тяжелого. Никому ничего не нужно.

— Лида! — позвал знакомый голос.

Анька Мартышева пробиралась к ней, смеясь и наступая кому-то на ноги.

— Лезет, как танк, — зло сказала женщина, стоявшая позади Лиды.

— Слушай! — Анькины глаза блестели. — Как Марат-то на тебя смотрел! Это ж ужас! Ты заметила, как смотрел?

Вот так всегда. Всегда влезут в то, о чем стараешься не думать.

— Брось ты, Анька, — сказала Лида устало. — Никто ни на кого не смотрел. Я думаю, он и не узнал меня.

— Ты что! — убежденно воскликнула Анька. — Уж у меня на это глаз, можешь поверить! Чего это его к нам опять прислали? Проштрафился?

— Почем я знаю, — все так же устало ответила Лида.

Мартышева взглянула удивленно: похоже, Лиду в самом деле не интересует, почему Марат Васильевич Чичагин после стольких лет отсутствия опять пришел работать на фабрику.

— Я думаю, все же где-нибудь проштрафился. Хотя пришел главным инженером, не так уж плохо. — Мартышева опять с удивлением посмотрела на Лиду: неужели не интересует? — Не поймешь тебя, — сказала она, пробираясь к выходу.

Парень с газетой, сидевший перед Лидой, тоже встал, и можно было наконец сесть и поставить на колени тяжелую сумку. Трамвай дернулся и сразу же остановился перед светофором, Лида увидела, как Анька Мартышева переходит дорогу, тяжело ступая больными ногами. У Аньки ревматизм, слабое сердце, муж — пьяница, почти что алкоголик, больной сын в интернате, свекровь, с которой Анька по неделям не разговаривает из-за свекровиного тяжелого характера. И все же — странное дело! — Анька никогда не унывает, всегда в курсе всех событий, ей все важно, любопытно, как в юности. Наверное, поэтому она так и осталась для всех Анькой, растолстела, постарела, а все — Анька.

Лида глядела ей вслед. Ну что за дело Аньке до Чичагина? Так нет же! Как посмотрел, да зачем появился, да не проштрафился ли?

Трамвай переехал Поцелуев мост и мимо длинного здания Морского экипажа побежал к площади Труда. Вот здесь, в этом доме, была булочная, где Лида и Марат Чичагин пили однажды кофе в тот единственный раз, когда гуляли по городу до утра. Утром он уезжал в спортивный лагерь, там было какое-то ЧП, и его вызвали как секретаря комитета комсомола разбираться.

— Туда и обратно, — говорил он, прощаясь с ней в подъезде. — Я туда и обратно, я скоро вернусь, через два дня…

Эти два дня казались им обоим невозможными. Только что началось, и вдруг — целых два дня бессмысленной разлуки, как же их пережить?

С тех пор прошло двадцать лет. Новый главный инженер, случайно остановившийся сегодня у ее пресса, не имеет никакого отношения к тому далекому вечеру, когда был июнь и было светло как днем, а в булочной, где на стене у входа сияли майоликой выложенные диковинные цветы и ягоды, им подали кофе с маленькими пирожными, которые тогда назывались птифурами, а теперь, кажется, никак не называются.

Год назад, после капитального ремонта, майолика на доме исчезла. Проезжая мимо на трамвае, Лида (тогда была беременной) все ждала: вот восстановят, вот уберут леса и все восстановят. Потом леса убрали, дом начали заселять, по вечерам окна уже светились, хоть и не все, но майолику так и не восстановили. И может быть, оттого, что была беременной, восприняла это до болезненности остро, как потерю. Подумать только, не восстановили!

Однажды к удивлению Олега она сошла на площади Труда и направилась в булочную.

— Скажите, — обратилась к кассирше, — вы не знаете, здесь не собираются орнамент восстанавливать?

В булочной все было совсем не так: ни столиков, ни запаха кофе…

— Какой орнамент? — Кассирша посмотрела на Лиду как на ненормальную.

— Про что ты ее спрашивала? — удивился Олег, когда они вышли.

— Да так, — отмахнулась Лида и перевела разговор.

Это было год назад. Вот бы Анька Мартышева удивилась, если бы Лида рассказала ей про историю с майоликовым орнаментом. Теперь, проезжая по площади Труда, смотрит на дом с булочной спокойно и отчужденно: дом как дом, ничего особенного. А что было — то сплыло.

* * *

…Марат Чичагин вернулся из спортивного лагеря не через два дня, как собирался, а через две недели. Но еще до возвращения ребята заговорили о том, что Марат и Танька Баранова, видимо, поженятся. Почему Танька? Откуда Танька?

Танька была комсоргом третьего цеха, работала на швейном, то есть когда-то работала, а потом только числилась в ведомости на зарплату, а работала комсоргом. «Звонариха», — говорил про нее Марат и не любил ее. Ведь не любил?! Почему же Танька?

Лида ходила в те дни похудевшая, ей это шло, на лице одни глаза.

— Что это с тобой делается? — спросил ее как-то начальник цеха Серов, проходя мимо пресса.

— А что?

— Хорошеешь не по дням, а по часам, — засмеялся он и пошел дальше.

Марат! Почему же тебя нет, Марат? Сердце стучало так часто, что пришлось выключить пресс и сесть на высокий круглый табурет передохнуть.

— Чичагин приехал! — крикнула ей Анька Мартышева. Их разделял проход, и, чтобы услышать друг друга, приходилось кричать.

— Откуда ты знаешь? — Анька не выходила из цеха, откуда ж она знает…

— Да уж знаю. В комплектовке сказали.

Значит, и комплектовщицы в курсе событий. Должно быть, весь закройный ждет, чем кончится у Лиды с Маратом. Сердце уже не стучало громко и часто, а тоскливо ныло. Если не придет до перерыва, значит, то, что болтают ребята, правда.

Он не пришел ни до перерыва, ни после. Он вообще больше не приходил в закройный. Вскоре после свадьбы (Лида знала: была комсомольская свадьба, какие-то необыкновенные подарки, даже кинохроника приезжала) Марата Чичагина забрали в горком комсомола, а Танька Баранова поступила осенью в партийную школу и тоже ушла с фабрики.

Все перестало быть интересным. Неужели это она бежала после работы в комитет комсомола, переписывала какие-то рапорты, казалось ужасно важным успеть, отнести все вовремя в райком? Неужели это она всерьез плакала, когда на районном слете они оказались вторыми, а не первыми, и Марат утешал ее?

Теперь после смены, никуда не заходя, торопилась на трамвайную остановку, и всю дорогу — дорога длинная — только одно интересовало и мучило: почему, почему он так поступил?

Несколько лет прошли как в тумане. Стучит пресс, потом стучит на рельсах трамвай, потом опять пресс и опять трамвай.

— Ты проснись. Ты живешь машинально, — сказала ей Софья Владимировна, старший мастер. Сказала не на ходу — позвала Лиду в конторку, закрыла за ней дверь и строго и внимательно посмотрела в Лидино лицо. — Я давно к тебе приглядываюсь, так нельзя.

Софья Владимировна совсем не была похожа на Лидину мать, но Лиде вдруг показалось, что это мать там, в псковской деревне со смешным названием Чижи, говорит с ней перед тем, как навсегда замолчать и лечь в гроб с потемневшим исхудалым лицом.

Лида разрыдалась и долго не могла остановиться, а Софья Владимировна молча ждала. Просто молча сидела рядом и ждала.

…Кто-то принес в цех белое, модное тогда, кримпленовое платье и синее пальто с белым, как платье, воротником.

— Лидка, ты должна это купить! — возбужденно говорила Анька Мартышева. — Пойди примерь!

В белом платье и в синем с белым воротником пальто она и сама себе показалась королевой.

— Ну прямо королевский наряд! — сказала, посмотрев, Софья Владимировна и дала Лиде взаймы сто тридцать рублей. — Отдашь когда-нибудь, покупай!

Как после долгой болезни, Лида возвращалась в жизнь. Перед ноябрьскими праздниками открыли новую линию метро, и путь от дома до фабрики стал легким и стремительным. В темном стекле вагона неслось вперед, вперед Лидино отражение. Даже когда уставала, не хотела видеть себя понурой, недовольной. Горят лампы, мчится голубой поезд: «Фрунзенская»… «Площадь Мира», «Невский проспект»… На «Невском» — пересадка. Здесь однажды встретила Марата. Не встретила — увидела.

Было это спустя лег пять, а то и семь. Он шел с Танькой, что-то говоря ей раздраженно и зло. Лиду не заметил, а она заметила все: и то, как зло разговаривал с Танькой, и значок депутата на лацкане серого пиджака, и редкие у висков поседевшие волосы.

Если б было время, можно было бы пойти за ними и сделать так, чтобы он ее увидел. Но времени не было: у метро ее ждал Олег.

С Олегом тянулось бесконечно долго: то расставались, то снова объединялись. Это он так говорил:

— Ну что, объединимся в один колхоз?

Не верил, что Лида его не любит.

— Как это ты можешь меня не любить? За что?

Она смеялась. В самом деле, за что ж его не любить? Но когда объединялись и снова начинали жить в одной комнате с теткой (Лида жила у тетки, сестры отца, одинокой невеселой женщины), становилось невыносимо.

— Духота какая-то, а не жизнь, — жаловалась Лида Аньке Мартышевой.

— Что ты выдумываешь? Какого тебе еще рожна надо? — сердилась Анька. — Хороший парень, можно сказать, не пьет…

— Как это, не пьет? Почти дня нет, чтоб не выпил.

— Ну, это разве пьет? — усмехалась Анька. — Это выпивает, а не пьет. Две большие разницы.

И все же эта жизнь была не той, не той. Не той, что могла бы быть с Маратом Чичагиным. Кому это расскажешь? Никому. Можно было бы рассказать Миле, Наталье Максимовне и Виктору, но их нет. Натальи Максимовны нет совсем, она умерла, Мила и Виктор уехали в Москву. Почти сразу же после того, как у нее все кончилось с Маратом.

К тому времени, когда появился Олег, Лидина жизнь изменилась дважды. Первый раз, когда Марат женился на Таньке, и второй раз, когда вместо Милы, Виктора и Натальи Максимовны в их квартиру въехали новые соседи. Дело, конечно, не в них — соседи как соседи. Дело в том, что Мила, Виктор и Наталья Максимовна были частью жизни, и вот их нет.

Иногда Мила звонит по телефону.

— Ну ты чего? Опять пропала? — спрашивает она. — Чего не звонишь?

Лида не звонит потому, что стесняется. Что беспокоить людей, у которых такая сложная своя жизнь? И то, что посреди этой жизни Мила вспоминает о ней, Лиде, и звонит в квартиру, где когда-то жила, чтобы сказать через разделяющие их километры: «Опять пропала?» — кажется Лиде чудом, которого она и не заслужила вовсе. В самом деле, что она сделала для них? Ничего. А они для нее — так много!


Тетка жила уединенно и скупо. Спать ложилась рано, чтобы не жечь свет. На кухне висели две лампочки. Одна — теткина, другая — соседская. Тетка выключала свою, даже если шла в комнату за солью. Соль, спички — все держала в комнате, не доверяла.

— Никому нельзя доверять, — внушала она Лиде. — Доверяй, доверяй, да проверяй.

Лида выходила в кухню и читала, сидя под соседской лампочкой, которая никогда не выключалась. В буфете темного дерева соседи держали и спички, и соль, и сахар, и макароны, и дверцы буфета всегда стояли нараспашку. Тетку это, однако, не убеждало.

— Ишь вид делают! Мы, мол, нараспашку, давай и ты так же. Нашли дурочку!

Лида ненавидела тетку каменной ненавистью.

— Да зачем же! — воскликнула Наталья Максимовна, когда Лида однажды, жалуясь на тетку, сказала, что ненавидит ее. — Зачем же! Ее ведь пожалеть надо, что так обделенно живет. Она не стоит ненависти, право, она стоит жалости.

И — странное дело! — Лиде вдруг стало жаль тетку с ее редкими косицами, свернутыми калачиком, красными, застиранными руками. Тетка была великой чистюлей, вечно что-то мыла, стирала. Работала она всю жизнь на гардинной фабрике, пришла туда сразу после смерти мужа, муж умер от туберкулеза, всего только год один и была замужем.

Квартира, в которой они жили, принадлежала когда-то родителям мужа, людям более или менее состоятельным. От прошлого богатства в доме осталась тяжелая люстра на бронзовых цепях в теткиной комнате, бархатная скатерть и три альбома с медными застежками, заполненных открытками с видами разных городов мира. Открытки были почтовые, адресованные «его превосходительству г-ну Кравцову». Судя по датам на почтовых штемпелях, эти господа доводились родителями родителям теткиного мужа, но принадлежность к некогда богатой семье переполняла теткино сердце гордостью.

— Это ведь Кравцовых квартира, — говорила она, поджав губы, давая понять Наталье Максимовне, Миле и Виктору, что они тут вроде квартирантов, живущих из милости.

У соседей это вызывало неизменное веселье. Виктор иногда говорил своей собаке Нане, пытавшейся грызть дверной косяк: «Это, между прочим, Кравцовых квартира, а ты тут безобразничаешь». И все смеялись.

У соседей были две комнаты и коридор, в котором стоял высокий, окованный медью сундук. Когда поднимали крышку, сундук пел тоненьким музыкальным звоном. На сундуке стелили постель очередному гостю, приехавшему издалека или просто засидевшемуся до того, как мосты развели. На сундуке иногда спала и Лида, чтобы не будить среди ночи тетку. Мила выносила одеяло и подушку и говорила: «Спи здесь, а то завтра она тебе устроит».

Они перемывали в кухне посуду после поздних гостей. Последним всегда уходил Игорь Машков, он жил в доме напротив. Пока они перетирали и складывали посуду, он читал стихи.

В двенадцать у вас запирают ворота,

Я мчал по Фонтанке, смешавшись с толпою…

Или:

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем…

— Все выдыхают углекислый газ, а Машков стихи, — говорил про него Виктор.

Лиду поражало: как можно знать наизусть столько стихов? И зачем?

— Вот зачем — это действительно остается невыясненным, — смеясь, пожимал плечами Игорь. И тут же, протягивая к Лиде руки, говорил:

Подайте Троицкому мосту,

Подайте Зимнему дворцу!

Теперь, когда та жизнь давно кончилась и все разбрелись, разъехались кто куда (Машков уехал на Камчатку, он был вулканологом, предполагал, что едет на два года, а застрял навсегда), в Лидиной голове вдруг возникают полузабытые строки, с которыми неизвестно что делать.

И ты поднимешься ко мне

Со дна стихов моих…

Иногда хочется узнать, чьи это стихи, но у кого спросишь?


Лиду назначили бригадиром. Ничего, в сущности, не изменилось. Это когда-то, когда были молодые, еще при Чичагине, с каким шумом собирали бригаду коммунистического труда! Шили всем девчонкам одинаковые халатики, одинаковые — красные в белый горох — косынки. Ходили вместе в театр, ездили в Петергоф, то и дело снимались для газеты. Вот они — пожелтевшие — хранятся у Лиды. Ее назначили летописцем бригады. Ну не смешно ли? Летописцем! Думали жить сто лет: ходить в театр, ездить в Петергоф. А главное — кроить из лучшей кожи, вот из такой примерно, какую сейчас подкинули в цех, как говорят, стараниями нового главного инженера. Тогда, правда, кожа была не французская, как эта, своя, с завода Радищева, но вполне приличная. Сами ездили на завод, в такую же, как у них, бригаду комтруда.

В красном уголке, где стоял тяжелый, мокрый запах кожзавода, было устроено чаепитие. Все, однако, понимали, что не от совместного чаепития что-то зависит, а от того, как договорятся директора. И уж, конечно, лучшую кожу отдадут бригаде Сивачевой, потому что на них, как выразился на собрании Серов, «смотрит вся Европа».

Потом таких бригад, где вместе ходили в театр, ездили в Петергоф, стало на фабрике много, на всех хорошей кожи не напастись, косынки выгорели, халатики поистрепались. Бригадир Нина Сивачева пошла по комсомольской путевке в институт. И Чичагина уже не было. И бригада стала просто бригадой, как все. И работали хорошо, как все, только без шума. Их уже не фотографировали для газеты, и само собой постепенно исчезло ощущение, что вот-вот что-то произойдет. Или это только Лиде так казалось из-за ожидания какой-то необыкновенной жизни с Маратом Чичагиным?


Заместитель начальника цеха Майя Цезаревна сердито сказала Лиде:

— Почему собрания не проводишь в бригаде? Вопросов разве нет?

Вопросов всегда уйма, но разве их на собрании решают? Их решают, пока пьют чай с принесенными из дома бутербродами, сидя на высоких круглых табуретах у прессов. Или в конторке, сгрудившись у стола, за которым, подперев голову и словно никого не слушая, сидит Софья Владимировна, которая, однако (всем известно!), не только слышит, что именно говорит каждая, но и то, что она, возможно, и не говорит, а только думает.

Лиде тридцать семь лет. Детей у нее больше не будет. Два выкидыша и мертвый ребенок. Ей его даже не показали. С Чичагиным когда-то ничего не дождалась — ни семьи, ни радости, а здесь-то почему так обошло судьбой?

В цехе, когда пришла из больницы, на нее смотрели с жалостью, а она, чтобы не заплакать (каждую минуту хотелось заплакать), ходила, глядя высоко поверх голов.

— Ты чего это гордишься, Лидка? Ни на кого не смотришь, — сказала сменщица Рая Поспелова.

— Раечка, Раечка, не трогай меня, а то я заплачу, — скороговоркой произнесла Лида, торопливо запихивая в сумку-косметичку расческу, помаду, пудреницу.

— А дневки пересчитала?

— Нет, — покачала головой Лида.

— Ну ладно, я за тебя пересчитаю, — сказала Рая, — иди уж, раз тебе надо.

Разве ей надо? Ничего ей не надо. Сегодня она поедет домой на метро. Когда была беременная, в метро не ездила, ездила в трамвае. Однажды стало плохо в метро, с тех пор не ездила, боялась. А теперь чего ж бояться?

Лида доехала до «Невского» и вышла на канал Грибоедова. Вчера при Аньке Мартышевой делала вид, что ей все безразлично, а сегодня целый день ждала, не придет ли опять Чичагин в цех. Когда Рая спросила ее: «Ты чего ни на кого не смотришь?» — чуть не разревелась от стыда и жалости к себе: дура, дура, господи, какая дура! Целый день ждала, глаза проглядела, а ему наплевать на нее. Как тогда, так и сейчас. Для него все исчезло, как не было. Сияли майоликовые цветы на стене, и вот уж нет тех цветов. Так и здесь — ничего нет.

Лида пошла вдоль канала и мимо Михайловского сада вышла на Марсово поле. Цвела сирень, оглушительно кричали воробьи, ссорились из-за насыпанных кем-то крошек. Лида поискала в сумке и вытащила бутерброд. Сегодня даже чай пить не пошла, пили в комплектовке, а ей не хотелось уходить из цеха: вдруг придет? Господи, какая дура!

Она раскрошила хлеб воробьям, а сыр съела сама. Скамейка была еще теплой, но солнце уже пряталось за крышу Ленэнерго. Лида плакала, вытирая слезы ладонью, и сыр делался соленым от слез.


Марата Васильевича Чичагина не так-то просто было вывести из душевного равновесия. Даже когда случались неприятности, он умел не теряться и не впадать в панику. Считалось, что Чичагин — мужик волевой, выдержанный. Сам он знал о себе другое, знал, что ему просто наплевать на все, но никто об этом не догадывается. Одно выводило его из себя — Алькины слезы. Когда дочка плакала, он становился слабым и несчастным и готов был делать что угодно, лишь бы ей снова стало хорошо.

Но вчерашние ее слезы из-за какого-то паршивого кожаного пальто не размягчили его, а, наоборот, озлобили.

«Привыкла веревки из меня вить», — думал он с раздражением.

Дома, когда приехал после затянувшегося в парткоме совещания, никого не было. В кухне на столе стояла кастрюля, и к ней прислонена записка:

«Мы с Алей поехали к Зое. В кастрюле окрошка, в холодильнике рыба, разогрей на сковородке. Таня».

«Разогрей на сковородке! — все с тем же раздражением подумал он. — Неужели я не догадаюсь, что разогреть надо на сковородке. Не на тарелке же!»

Зоя — портниха, живет у черта на рогах, значит, Татьяны и Альки весь вечер не будет дома. Тем лучше. Он включил телевизор и босиком по нагревшемуся за день линолеуму пошлепал в ванную.

«Что же в закройный сегодня не зашел? — вспомнил он, стоя под душем. — Ведь хотел посмотреть — неужели это она так изменилась? Прямо красавица, хоть куда».

Сквозь шум воды было слышно, как в квартире кто-то разговаривает. «Вернулись», — подумал Марат Васильевич с сожалением. Но когда выключил душ, понял, что разговаривал телевизор.

За весь вечер Чичагин больше не вспомнил о Лиде Михайловой. И на другой день не вспомнил, и на третий. Вспомнил только на четвертый, увидев ее фамилию в списке кандидатур, выдвигаемых на Государственную премию.

Директора Евгения Константиновича Ершова вызвали в Москву, и список принесла Чичагину заместитель секретаря парткома — высокая худощавая женщина, с какой-то всегдашней унылостью на лице. Она — Чичагин помнит — и в юности была такой. Тогда еще работала в КИПе — лаборатории контрольно-измерительных приборов — и была там комсоргом, потом членом комитета комсомола. Чичагин, давая ей рекомендацию в партию, писал: «Активная, инициативная». А какая она активная? Смех! Унылая аккуратистка, все бумаги подшиты, скреплены… И вот — поди ж ты! — заместитель секретаря парткома. «Как Ольга-то с ней ладит?» — подумал Чичагин.

В списке стояли три фамилии, требовалось оставить одну.

— А какие соображения были у Евгения Константиновича и Ольги Петровны? — спросил Чичагин.

— В принципе договорились по Михайловой, — все так же уныло сказала заместитель секретаря парткома. — Но у меня лично есть сомнения.

— Какие же?

— По моральной устойчивости.

Чичагин взглянул с интересом:

— Вот как! А что ты имеешь в виду, Тамара Андреевна?

— Вы, должно быть, не знаете, она недавно была в декрете, но она не замужем. Всем известно, правда, что у нее есть человек, и уже много лет, но она не оформляет с ним отношения.

«Хорошо бы послать тебя куда подальше, — подумал Чичагин, глядя в унылое лицо, — вот уж кто застрахован от моральной неустойчивости», — а вслух сказал:

— Будем руководствоваться тем, как согласован вопрос с директором и секретарем парткома. Говоришь, они высказались по Михайловой? Значит, пусть остается Михайлова. Оформляйте там что надо.

Уезжая в отпуск, Ольга Петровна строго сказала своему заместителю:

— Если дадут одну кандидатуру, оформляй документы на Михайлову.

— А как же… — начала было Тамара Андреевна.

— Это я беру на себя, — прервала ее секретарь парткома. — От нас требуют закройщицу, и в цехе нас не поймут, если это будет не Михайлова.

— А так нас в районе не поймут.

— Ничего. Поймут. Это я беру на себя.

На самом деле никакой договоренности не было, и именно это портило Ольге Петровне весь отпуск. Она знала, что в райкоме ее действительно не поймут, надо искать поддержку в горкоме, но перед отпуском столько навалилось всяких дел, что она не успела заручиться чьим-нибудь высоким согласием в горкоме. Теперь это мучило. Всегда мучила какая-нибудь очередная надвигающаяся несправедливость. В прошлом году с квартирами, когда распределяли кооператив. Ночи не спала, лежала, глядя в темноту, рассчитывала варианты. На тридцать четыре квартиры — сто семь заявлений. Кого обидеть, кого осчастливить? Как ни верти, к кому-нибудь все равно окажешься несправедливой. И вины нет, а мучает, мучает.

— Ты с этой работы уходи, — говорила мать, — изведешься.

Вот и матери нет, а работа все та же, и так же изводишься, но некому пожаловаться, рассказать…


Когда-то за тем прессом, на котором сейчас работает Анька Мартышева, стояла Оля Захарова, Ольга Петровна, лучшая Лидина подруга. Лучшая и единственная. Потом дружба распалась как-то сама собой, и других таких подруг Лида больше не завела — не пришлось. В дружбе, как в любви, все один раз.

Вышло так, что они пришли в цех в один и тот же день — двадцать пятого июля тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. Оля приехала из новгородской деревни и поселилась в общежитии, Лида — из псковской, поселилась у тетки. В остальном все у них очень похоже, и даже сами они были похожи: светло-синие глаза и русые прямые волосы. Сейчас они совсем не похожи друг на друга. У Лиды и глаза и волосы потемнели, волосы стали густые, она скручивает их жгутом и укладывает на затылке в замысловатый узел.

— Запомни, это твой стиль, — говорила ей когда-то Мила. — Никаких перманентов, только гладкий прямой пробор.

— Ну, просто Кустодиев! — восклицала Наталья Максимовна, когда Лида, бывало, садилась в кухне пить чай, придя из бани, в своем цветастом халате.

А Оля осталась все такой же светловолосой, всегда озабоченная, занятая, начала носить очки, еще когда жила в общежитии и училась в институте на вечернем отделении.

Тогда сгоряча чуть ли не все бросились учиться, решили, что в бригаде комтруда не должно быть людей без высшего или хотя бы специального среднего образования. Через год-два поостыли: учиться и работать, да еще если дома муж, ребенок, совсем не просто. Лида была из тех, кто и не поступал никуда. («Мне пока и так весело», — говорила, смеясь, поглядывая на Марата Чичагина, проводившего у них в бригаде собрание.) Оля — из тех, кто поступил в институт и закончил его. Собственно, только одна Оля это и сделала, Нина, бригадир, не в счет. Она ушла на дневное отделение. Три девчонки без отрыва закончили техникум, но институт из всей бригады — только Оля.

Ей вообще все досталось по праву: и почет, и уважение, и высокие должности (секретарь парткома — не как-нибудь), и отдельная квартира сразу после койки в общежитии, и делегатом съезда дважды избиралась. Кое-кто завидовал Ольге: «Ишь так и сыплется с неба!»

Лида, если такие разговоры велись при ней, кидалась как коршун. Не потому, что Ольга была на первых порах этой жизни близкой подругой, а потому, что Ольга все заработала трудом и трудом. Уж Лида знала: не с неба свалилось на Ольгу ее высокое положение. Ольга — трудяга. Немножко сухарь (оттого они и разошлись в конце концов), но это же никому не мешает, кроме самых близких, а близких у Ольги, считай, и нет никого, с тех пор как умерла мать.

Лида пришла тогда к Ольге в первый и единственный раз. Они сидели на кухне и плакали. Мать уже увезли, и Лида вымыла полы во всей квартире — так полагалось у них в деревне: после покойников вымыть избу. А потом они сидели на кухне и плакали. Позвонил директор и сказал, что заедет сейчас за Ольгой Петровной, они с женой хотят, чтобы она этот вечер перед похоронами провела у них. Ольга отказывалась, и Лида слышала, как в трубке пророкотало (у Ершова был густой басовитый голос): «Нет, нет, Ольга Петровна, жена ждет, и, что называется, самовар уже на столе». И Лида ушла.

Когда в прошлом году распределяли кооператив, было великое искушение пойти к Ольге и попросить квартиру. Вряд ли бы дали, конечно, комната у тетки большая. Лида когда-то сдуру прописалась с правом на площадь. Но зато в цехе она считалась лучшей закройщицей, а говорили, что передовикам жилищные условия будут улучшать. Но когда подумала, что Ольга, отказав ей, начнет переживать, — не пошла. Да и не только поэтому не пошла. Чтобы попросить квартиру, надо было, по крайней мере, расписаться с Олегом, и, выходит, расписаться из-за квартиры. Не люблю, не люблю, а как квартира, так люблю? И Лида не пошла ни в партком, ни в фабком. Никуда.

— Ты как считаешь, я неудачница? — спросила она однажды Олега.

— Чего это ты неудачница? — удивился он.

— Ну погляди, у меня ни квартиры, ни образования. Даже мужа нет, — засмеялась Лида.

Они сидели в кафе-мороженом на набережной у моста Лейтенанта Шмидта. Лида пила шампанское, Олег — коньяк.

— Пошли, у меня сегодня премия, — сказал он ей, позвонив по телефону. У него без конца были какие-то премии, сверхурочные.

— За что премия-то?

— Да уж найдут — за что, — посмеивался Олег. — Был бы разметчик, премия найдется.

Он работал разметчиком на Кировском заводе. Как-то принес Лиде заводскую газету «Кировец». Чуть ли не в полстраницы был напечатан не очень похожий на Олега портрет, в подписи под портретом он был назван асом разметки. Показывая Лиде газету, смеялся: «Понапишут же всякую ерунду!» — но видно было, что «ерунда» эта ему нравится и нравится, что Лида забрала у него газету, бережно сложила и убрала в шкаф.


Сейчас, уходя в слезах с Марсова поля, вспомнила почему-то давний разговор с Олегом о том, неудачница ли она, и рассердилась на себя: дура, вот ты кто. Прошляпила все на свете и ноет: «Ах, я неудачница!»

На самом деле она знала, что ничего не прошляпила, не так все это называется, но, чтобы успокоиться и вернуться домой с веселым лицом, надо — лучший способ! — рассердиться на себя.

Тетки в городе не было. Выйдя на пенсию, она теперь по полгода жила в деревне, в доме, который остался за Лидой после смерти матери, возилась там на огороде, даже кур завела. Олег, когда тетка уехала, затеял ремонт. После возвращения Лиды из роддома сказал ей:

— Теперь все. Теперь я живу и никуда не ухожу, и мне твои настроения вот здесь.

Он провел рукой по горлу. Лида промолчала. Пусть живет. Во-первых, нет сил возражать, во-вторых, одной еще хуже.


Дома ее ждал сюрприз. Да какой! Игорь Машков.

— А я в отпуск приехал. Дай, думаю, зайду — сто лет не виделись. Ну, как ты? — говорил он, вглядываясь в Лидино радостно плачущее лицо. (Как только увидела Машкова — заплакала, видно, не все слезы выплакала на Марсовом поле.)

— Игорь, я так рада тебе, так рада! — говорила она, хлопоча вокруг стола, бегая от буфета в кухню и обратно.

— Да сядь ты! Мы с твоим Олегом, пока тебя ждали, уже закусили. Успокойся.

— Ужас, — говорила Лида, убирая со стола остатки вареной колбасы на серой оберточной бумаге. Через полчаса на белой скатерти стояли тарелки, чашки. Олег уже сгонял в магазин и теперь открывал какие-то банки, которые Лида вытаскивала из холодильника.

— Ну, со свиданьицем! — сказал Машков, когда наконец расселись. — Рассказывай!

— Нет, это ты рассказывай! — запротестовала Лида.

— А что мне рассказывать! У меня вулканы да вулканы.

— А у меня закройный да закройный, — засмеялась Лида.

— Видишь, какие мы, оказывается, стабильные люди. Стабильность — признак мудрости.

— Ну, вот еще! По-моему, наоборот. Что хорошего, когда каждый день одно и то же? — возразила Лида.

— Как это, одно и то же? Вовсе нет. Постижение — вот что прибавляет день. А предела постижению нет. — Игорь повернулся к Олегу: — Ты согласен со мной?

Они уже были на «ты» и вообще так, будто знали друг друга еще в той жизни, в которой Олега и не было, а были Лида, Игорь, Мила, Виктор, Наталья Максимовна.

— Какое время было? Правда, Игорь? — грустно спросила Лида.

— Времена не выбирают, в них живут и умирают, — тотчас же отозвался Машков.

Потом говорили о любви, о счастье. «А ты счастлив?» — спросила Лида. «Конечно, — серьезно ответил Машков. — А ты разве нет!» «Ну, это сложный вопрос», — сказала Лида, взглянув на Олега.

Машков тоже посмотрел на Олега и сказал, обращаясь к нему:

— У этого сложного вопроса есть, конечно, множество сложных ответов, но среди них существует и простой: вот я иду утром на работу и знаю, что, если не приду, там без меня все посыплется к чертовой матери.

— Игорь, а кто это написал: «И ты поднимешься ко мне со дна стихов моих»? — спросила вдруг Лида.

— Ого! Помнишь? — обрадовался Машков. — Это ранний Тихонов.

— Как это — ранний?

Он объяснил. Потом вспоминали Милу и Виктора, помянули и Наталью Максимовну, чтоб земля пухом…

Когда-то Лида думала, что у нее с Маратом будет такая жизнь, как у Милы с Виктором: веселая, открытая, прекрасная.

— Ты старайся, чтобы у тебя была умная жизнь, — говорила Лиде Наталья Максимовна.

— Что значит — умная? — спрашивала Лида.

— Никому не завидуй, ни на кого не злись попусту, не трать себя по пустякам — вот это и будет умно…

Когда Машков стал прощаться, Лида сказала:

— Я провожу тебя до автобуса.

Они вышли во двор, и Машков помахал Олегу, смотревшему на них из окна.

— А ты знаешь, он хороший мужик, — сказал Игорь, беря Лиду под руку, — без подделки.


На совещании у директора к Чичагину подсел зам по снабжению и, пока все с шумом рассаживались, сказал ему негромко:

— Как насчет баньки?

Чичагин не успел ничего ответить: совещание началось. Зам по снабжению заговорщицки подмигнул и написал на листке блокнота: «После совещания. А?»

Чичагин знал, что на фабричном стадионе года два назад выстроили сауну, она вскоре сделалась знаменитой, и приглашение в нее было неким знаком заслуг: приглашались только нужные люди. Марат Васильевич, хоть и был всегда немалым человеком в городе, приглашения не дождался. Теперь же его звали уже не на правах именитого гостя, а по-свойски, как одного из хозяев.

«Пойти, что ли? — подумал он. — Надо посмотреть, что они там соорудили».

Соорудили прекрасно. Разве что в Прибалтике Чичагину приходилось такое видеть. Роскоши особой вроде бы и нет, но все отменно и со вкусом.

Компания собралась небольшая: кроме Чичагина и зама по снабжению был еще зам по общим вопросам, директор стадиона и Левка Курилов, с которым когда-то вместе работали в горкоме комсомола — Лев Георгиевич Курилов, помощник начальника.

Так всегда говорили: помощник начальника, начальник сказал, докладная для начальника. Имя начальника не называлось — подразумевалось. Левка Курилов долгое время держал Марата за приятеля, потом заважничал, стал водить дружбу с людьми повыше. Чичагин не набивался — нет так нет, он вообще ни к кому никогда не набивался ни в друзья, ни в зятья.

Когда-то женился на Таньке Барановой сгоряча и сдуру. Показалось, что не жениться нельзя после того, как все видели, что он ходил ночью к ней в палатку. Поехали целой бригадой в спортивный лагерь разбираться с ЧП (двое ребят напились и подрались), и уже в «уазике» случайно, но очень близко оказались рядом С Танькой. «Уазик» кидало на ухабах, когда свернули с шоссе, и Танькины руки все время хватались за Марата, а горячее бедро просто жгло его через брюки.

Странно, он все время помнил, что любит Лиду Михайлову, у них все еще только начиналось, все время помнил, что любит, но руки сами собой делали свое дело, и ночью он пришел к ней в палатку, и на другую ночь тоже, и на третью.

Дело, конечно, не в том, что, женившись на Таньке, он потерял Лиду, — на Лиде он вряд ли когда-нибудь женился бы, дело в том, что, женившись на Таньке, он упустил сразу столько возможностей! Вот Левка не упустил, он женился гораздо позже Марата, спокойно и осмотрительно. Левкина жена — дочь генерала. И не какая-нибудь выдра, а вполне приличная баба, даже добрая, не то что Танька.

Директор стадиона на правах хозяина распорядился столом в тесном, пахнущем смолой предбаннике: рыбка, икра, коньяк. «Интересно, по какой статье они это списывают?» — лениво думал Чичагин. После парилки его разморило, говорить и думать было лень.

— А чего это мы с тобой, старик, так давно не виделись? — обратился к Марату Васильевичу Курилов.

И Марат Васильевич заметил, как остолбенело посмотрел на него при этих словах зам по снабжению. Не ожидал. Не ожидал, что у главного такие связи. «Вот знай наших!» — все так же лениво усмехнулся про себя Чичагин, польщенный, однако, тем, что Курилов признал его своим.

Из сауны поехали на машине Курилова, он довез Чичагина почти до дома.

— Извини, старик, что не до самых дверей. Я тут, понимаешь, здорово запаздываю в одно местечко, — сказал Левка Марату и захохотал, уверенный, что его поняли.


После вечера в сауне Чичагин заметил, что все директорские замы относятся к нему не то потеплее, не то подобострастнее, — в общем, кто как, но явно иначе, чем прежде.

«Сослужил службу Курилов», — подумал Чичагин удовлетворенно: так было проще жить и работать. Проще с замами, но не с самим. Сам на такие «плюхи» не реагировал, разве что отрицательно. Курилов? Ну и что Курилов? — мог бы он сказать, если бы ему, допустим, намекнули. Но никто и намекать не станет: у генерального такие «плюхи» не проходят.

Все это доверительно объяснил Чичагину зам по снабжению. Чичагин и сам уже, впрочем, понял, что генеральный — человек своеобразный, непонятно, как к нему и подъехать.

— Ни на какой кобыле, — продолжал развивать свою мысль зам по снабжению. — Он абсолютно неконтактен, всякую ерунду считает нарушением, чуть ли не обманом.

Чичагин прервал зама.

— А интересно, в сауне вашей он был хоть раз?

— Генеральный? Да вы что! Он даже не знает, где она находится. Ему, когда строили, объяснили, что это нужно для спортсменов.

— Ну и он принял?

— Принял, конечно. Для спортсменов-то.

На другое утро в кабинете Чичагина зазвонил телефон.

— Марат Васильевич! Добрый день! Я хотела бы к тебе зайти.

— Ольга! — обрадовался Чичагин.

— Узнал? — засмеялась секретарь парткома.

— Да как тебя не узнать? — ответил Чичагин. — Вернулась, значит?

— Сейчас приду. Мне все равно в ваше здание.

Ольга почти такая же. Сколько лет он ее не видел? Лет семь. С тех пор как перешел в аппарат горисполкома. А когда работал в горкоме, то и дело встречались на совещаниях.

— Ну, как тебе фабрика? — спросила Ольга. — Изменилась?

Он улыбнулся. Другая бы женщина спросила, как тебе кажется, изменилась я? Но это была бы не Ольга. Для Ольги главное — фабрика.

— Такое странное чувство: будто и не уходил никуда, а все другое.

— Я хочу сказать тебе спасибо за то, что поддержал меня с кандидатурой Лиды Михайловой.

«Разве я поддержал?» — подумал Чичагин.

— Я просто не возражал против твоего решения. Раз ты решила, что Михайлова, тебе виднее. Я ведь здесь без тех годов неделя, — сказал он, все так же улыбаясь.

«Осторожничает, — поняла Ольга Петровна. — Потому что Лида или вообще?»

— Что за человек Чичагин? — спросил ее в тот же день директор. — Ведь вы его и прежде знали?

— Прежде — да, а сейчас — нет. Я думаю, что мне, как и вам, предстоит познакомиться с ним заново.

Директор нахмурился. Вот как. А ведь Ольга Петровна, когда им начали «сватать» Чичагина, была двумя руками «за».

Она поняла, о чем он думает.

— Люди меняются. Это как-то не всегда учитываешь. Я надеюсь, что не ошиблась. А может, ошиблась, погляжу, — сказала она со своею всегдашней беспощадностью к себе.


Лето шло на убыль, но жара не спадала. Высокие окна в закройном за день так накалялись — к подоконникам не подойти. Легкие синие шторы почти не спасали от солнца, и к концу дневной смены все ходили как вареные.

— Молока хочешь? Холодное, — предложила, пробегая мимо Лиды, молоденькая комплектовщица Люся Романова.

Лида выключила пресс и пошла в комплектовку. За длинным комплектовочным столом, сдвинув в сторону пачки скроенных деталей, сидели кроме комплектовщиц, Анька Мартышева, Рая Поспелова (вышла в этот день в утро) и Майя Цезаревна, заместитель начальника цеха.

Молоко — только что из холодильника — было действительно холодное, даже зубы ломило.

— …я себе думаю: наплевать! Не уеду, так и лучше, — продолжала еще до Лиды начатый рассказ Майя Цезаревна. — А там такое делается! Сто лет проживу — не забуду.

Лида поняла: Майя Цезаревна рассказывает, как она уезжала в эвакуацию и не уехала. Сейчас она произнесет свою знаменитую фразу. Так и есть.

— Вы видите это дерево?

Все посмотрели за окно на тополь, который вымахал до их пятого этажа.

— В него нельзя войти? Так же нельзя было войти и в вагон.

Лида допила молоко и пошла работать. Она знала эту историю наизусть, знала и ее продолжение. Майя Цезаревна вернулась на фабрику и вместе с другими работала здесь всю блокаду. Они и жили прямо в цехе, варили суп из клея, шили солдатские сапоги, пулеметные ленты. «Мы, блокадники», — говорит Майя Цезаревна.

Лидина тетка тоже провела в городе всю блокаду, и Наталья Максимовна с Милой и Виктор со своей матерью. Лида родилась перед самой войной и войны не помнит, зато помнит Победу.

Ей уже было почти пять лет, баба Дарья бежала по деревне, стуча в каждую избу: «Вставайте! Победу объявили! Вставайте!» Бабе Дарье сын привез трофейный радиоприемник, когда приезжал после ранения на побывку, и по ночам — почему-то приемник соглашался работать только ночью — баба Дарья слушала радио…

Кто-то подошел к Лидиному прессу. Она обернулась — Чичагин! Сколько же это дней назад она его ждала?

— Сколько лет, сколько зим! — сказал Чичагин, останавливаясь перед Лидой.

Не выключая пресс, она посмотрела долгим спокойным взглядом. Потом отвела глаза и взяла резак, принялась устанавливать его на почти раскроенной коже.

— А ты все такая же, — сказал Чичагин. — Все такая же мастерица.

Сердце ушло куда-то и снова вернулось. Она боялась еще раз посмотреть на Чичагина и с облегчением почувствовала, что он уходит.

«И нечего, и нечего, и нечего, — думала она, глядя ему вслед. — Нечего».

Что — нечего, она и сама не знала, но, постепенно успокаиваясь, продолжала твердить про себя: «И нечего, и нечего».


Кандидатуру Михайловой в райкоме отвели тотчас же. Даже обсуждать не стали. «Ты что? — сказали Ольге Петровне. — Опытный человек, а предлагаешь».

На другое утро с укладкой, сделанной в парикмахерской, Ольга поехала в горком. Опять она не сумела схитрить. Разве сейчас следовало ехать в горком? Сейчас, когда в райкоме уже отказали? Бессмыслица, кто ж пойдет здесь против мнения райкома? Да никто. Не велика фигура Лида Михайлова, чтобы из-за нее копья ломать. Это только Ольга знает, да еще Рая Поспелова, Лидина сменщица, да Анька Мартышева, да Софья Владимировна, да Майя Цезаревна, хоть частенько ворчит на Лиду (но на кого она не ворчит!), да и все остальные в закройном — все! — знают, что лучше Лиды Михайловой вряд ли кто разложит резаки на кожаной пластине, вряд ли кто добьется большей экономии этих кожаных дециметров, вряд ли кто выкроит больше деталей, и все это легко, весело и быстро. Впрочем, что значит — легко? Это только кажется, что легко, когда смотришь, как летают Лидины руки над прессом: один резак, другой, третий… Это только кажется, что легко.

— А по какому поводу у райкома возражения? — спросил, откинувшись в крутящемся кресле, заместитель заведующего отделом.

Ольга Петровна (ей показалось, что замзав о чем-то осведомлен) знает: говорить надо правду, всю правду. Но какая она — вся? Всего, даже если захочешь, не объяснишь. Не объяснишь же, что эта дура Лидка только потому не выходит замуж за хорошего человека, от которого собиралась родить ребенка, что вбила себе в голову, будто не любит его. Сто баб на ее месте давно бы, как говорит Тамара Андреевна, оформили отношения, а вот Лидка — сто первая, особенная.

— А что это она у вас такая особенная? — усмехнувшись, спросил человек в кресле.

Ольга Петровна сбивчиво объяснила, что не в этом дело, просто она бескомпромиссная, ко всему очень ответственно относится, но получился какой-то бабий лепет, до того несолидный, что хозяин кабинета, уже не скрываясь, смотрел на Ольгу Петровну с удивлением, и она в конце концов ушла от него ни с чем.

…Государственную премию получил затяжчик первого цеха Борис Борисович Алексеенко. Хоть это Ольге Петровне удалось: уж если не Михайлова, то и никто в закройном. На фабрике, слава богу, много замечательных рабочих, а позориться с закройным она не станет. И райком уступил. Им нужна была женщина до сорока лет, беспартийная, но они согласились: ладно уж, пусть мужчина, но тогда до тридцати и член партии.

Но слухи поползли тотчас же: «сарафанное» радио на фабрике — механизм отлаженный. Поползли слухи, что премию должна была получить Михайлова, но сочли, что она недостойна по поведению.

— Премию должны были присудить тебе, понимаешь, тебе, — с яростью какой-то говорила Анька Мартышева, — но Чичагин кому-то шепнул в горкоме, что она, дескать… Догадываешься?

«Сарафанное» радио знало то, чего и Ольга Петровна не знала.

— Нет, не догадываюсь, — спокойно ответила Лида, продолжая работать.

— Все гордыня твоя глупая, — не унималась Анька. — Давно надо было с Олегом-то расписаться, ведь он не отказывается.

Даже Анька ничего, выходит, не поняла в Лидиной жизни. Неужели Марат? Глупости! Быть этого не может.


Дочка позвонила на работу, что делала редко, и сказала:

— Можешь успокоиться, папочка, пальто уже уплыло.

— Что? — не понял Чичагин.

— Я говорю, пальто уплыло, его уже купили, так что можешь не ломать голову, где достать для любимой дочери семьсот рублей.

Тон был обычный. Алька всегда говорила с отцом слегка насмешливо, будто не уважая, на самом деле — он знал — она любит его больше, чем всех. А может, это ему кажется?

— Не переживай, — сказал он ей тоже насмешливо. — Это уплыло, другое приплывет.

— Да уж дождешься у вас, — сказала Алька и положила трубку.

День был горячий, нервный. С утра директор распекал замов — досталось и главному инженеру за то, что «план мероприятий по реализации предложений трудящихся, высказанных при обсуждении колдоговора, до сих пор не задействован».

— Звучит длинно, а суть коротка, — басом сказал Ершов, и все увидели, как он перекладывает на столе какие-то бумаги — признак крайнего раздражения. — Суть коротка: плюем на то, что предлагает народ, игнорируем, сами, дескать, с усами!

Замы молчали. Когда директор вот так, как сейчас, двигает по столу бумаги, лучше промолчать, не то попадешь под горячую руку.

— Сквозняки в вырубочном! — кричал Ершов. — Народ простужается! Это кончится когда-нибудь? У нас что, инженерной мысли не хватает, чтобы такой пустяк решить? Его при царе Горохе надо было решать, а мы дождались космической эры, а все на том же месте топчемся!

— Дыры в заборе на заднем дворе! Все рабочие знают, что там прекрасные лазейки для воров. Мы что, разве дыры заделать не можем?!

— Каждый день заделываем, новые появляются, — сказал зам по общим вопросам.

— Ах, вот как! — обрушился на него Ершов. — А вы не догадались, что там охрану требуется усилить, чтобы всякий подонок знал, что его увидят?

Когда совещание наконец кончилось и все поднялись уходить, Ершов сказал:

— Марат Васильевич, задержитесь, пожалуйста.

Чичагин снова сел в кресло у директорского стола.

— Я вот о чем хотел вас спросить, — закуривая, сказал Ершов. Голос его был теперь спокойным, даже мягким: — Как вы думаете, люди с годами меняются?

— Должно быть, — удивленно ответил Чичагин.

— Вот-вот. Я полагаю, что не следует свои впечатления двадцатилетней давности доводить до сведения вышестоящего начальства. Подумайте, пожалуйста, над моими словами.

Ершов встал, давая понять, что разговор окончен. Чичагин тоже встал и, презирая себя за то, что ничего не может ответить, вышел. Как приготовишку какого-то щелкнули по носу, и с приветом.

Вечером дома ломал голову: «Что ему известно, старому хрычу? Не так-то прост, как кажется, видимо, связей-то будь здоров? Но кто ему чего мог донести? Про Ольгу я говорил с Куриловым, так ничего плохого я про нее не сказал. Про самого Ершова с завотделом, так больше зав говорил, чем я…»

Он почти забыл про мимолетный разговор в буфете, в антракте торжественного собрания, когда пили кофе, торопясь обратно в зал, и кто-то из прежних сослуживцев, кажется, это был замзав, спросил:

— Что это у вас там за страсти вокруг какой-то закройщицы? Представлять на премию, не представлять?

— А-а, — понимающе улыбнулся Чичагин. — Какие уж теперь страсти! Там лет двадцать назад были страсти — ого-го! Впрочем, может, чего и осталось, — развел он руками. — Не проверял!

Про этот разговор он и не вспомнил. Так, посмеялись — разошлись. Да и при чем тут Михайлова? Ершов наверняка что-то серьезное имел в виду, а вот что?


Он считал себя проницательным человеком и вдруг — как странно! — не догадался. То есть сразу не догадался, теперь-то уже понимает: Чичагина прислали ему на замену. Через два года роковой срок — шестьдесят лет. Жизнь и так коротка, а ее еще урезают. Урезают или урезывают? Как правильно?

— Галя, как правильно сказать «урезают» или «урезывают»? — крикнул он жене.

Жена вошла в комнату и включила лампу, стоявшую на полу у дивана.

— Ты чего в потемках сидишь? Можно сказать «урезать», можно «урезывать». А о чем ты?

— О жизни, — ответил Евгений Константинович. — Представь себе, ведь Чичагина прислали на мое место.

— Как?

— А так. Через два года он станет директором.

— А ты?

— А я уйду на пенсию. Или, как теперь принято говорить, меня уйдут.

За окном окончательно стемнело, по жестяным перилам балкона забарабанил дождь. И вчера дождь, и завтра дождь. Незаметно наступает осень, незаметно наступает старость. Ты забыл про нее, а она — вот она. Валидол в кармане, валокордин на столике у кровати, и на твое место в жизни уже нашли претендента.

— Ну что ты так мрачно настроен? — сказала жена. — Во-первых, насчет Чичагина это только твои предположения, во-вторых, надо еще дожить до пенсии, чего раньше времени волноваться?

Да, дожить. Это верно. До всего надо дожить. Однако он мерзавец, этот Чичагин. На всякий случай отвел кандидатуру Михайловой. Вдруг всплыли бы старые связи. «Ах, вот почему он ее поддерживал!» — мог бы кто-нибудь сказать. На всякий случай отвел. Случайно, но ловко — не придерешься. В частном разговоре. Ершову так и объяснили: «Разговор был, конечно, частный, но подтверждающий сомнения некоторых товарищей в правильности выбора. Так что не взыщите и успокойте вашу Ольгу Петровну. Беда с бабами. Я всегда говорил: баба у руля — стихийное бедствие».


В закройном — праздник: Софье Владимировне, старшему мастеру, пятьдесят пять лет, тридцать пять из них — в закройном.

Она пришла сегодня на работу нарядная, с прической и принесла огромный торт, просто невиданно огромный — на заказ. Все знают: зять у Софьи Владимировны — главный технолог на кондитерской фабрике, уж, видно, расстарался для тещи.

— На такси приехала, — радостно блестя глазами, рассказывала Софья Владимировна. — Шофер все ахал: «Ну и торт! Кто ж это его съест?» Я говорю: «Да уж будет кому съесть».

Стол накрыли в красном уголке. Распоряжалась, как всегда, Анька Мартышева. Софья Владимировна хотела было заглянуть в красный уголок — не пустили.

— Не извольте беспокоиться, — смеясь, отстранила ее от двери Анька. — Ваш номер первый, вас пригласят.

Посуду взяли в буфете под честное слово Майи Цезаревны.

— Ведь не принесете! — кричала вслед мойщица.

— Да принесем, слово дали! — заверяли закройщицы.

«Цветов! Хоть и ноябрь на дворе, а на столе хризантемы, гвоздики. Какая красота, какой у нас красивый праздник!» — радуется Лида. Сегодня она вообще всему радуется. В цех принесли газету, и она прочла, что Виктору — Виктору! — дали Государственную премию. «За разработку современных методов лечения…»

— Смотри! — Лида показала газету Аньке Мартышевой. — Виктор — лауреат! Вот здорово! Я сегодня телеграмму им пошлю. Вот здорово, он такой хирург, прямо чудо!

Анька смотрела на Лиду с сожалением.

— И Алексеенко из первого цеха лауреат, видела?

— Конечно! — сказала Лида, убегая куда-то с газетой.

…Софья Владимировна во главе стола, рядом с ней — Серов Сергей Иванович, начальник цеха. Он уже сказал все главные слова, и Софья Владимировна, вытирая слезы маленьким кружевным платочком, улыбалась застенчиво и молодо. Никогда прежде не была такой красивой, всегда озабоченная, говоришь ей — будто не слышит. Но вот она поднялась за столом, и сразу сделалось тихо.

— Ты, Сергей Иванович, должно быть, думаешь, что я собираюсь на пенсию…

Сергей Иванович замотал головой, вроде бы возмущенный напраслиной.

— Думаешь, думаешь, я знаю.

Все знают, что Сергей Иванович спит и видит назначить на место старшего мастера Наташку Кирпичеву из той смены.

— Я скажу тебе и всем вам, золотые мои женщины, пока могу работать, никуда от вас не уйду, потому что, если уйду, помру сразу.

Она еще постояла, и все ждали, что она еще скажет, но она ничего больше не сказала. Тогда вокруг загалдели.

— Софья Владимировна, мы тебя и не отпустим! Мы без тебя пропадем! Будь здорова и работай! А та смена пусть как хочет! Если уж у них там такие крали, пусть они их у себя и выдвигают!

Начался базар, обычный базар, которым кончался почти всякий праздник. Сначала все идет торжественно, а потом кричат все сразу. Здесь привыкли кричать: не крикнешь — из-за шума прессов тебя никто и не услышит.

— Перерыв давно кончился! Давай за работу! — тоже громко, перекрывая всех, крикнул Серов.

Анька Мартышева собрала посуду, сложила в ведро и понесла в буфет. Софья Владимировна надела поверх праздничного платья черный халат и пошла в комплектовочную.

«Вот Наташка-то Кирпичева обозлится», — подумала Лида, усмехаясь. И вдруг увидела Аньку, возвращавшуюся к своему прессу. Что это она? Когда она такая стала?

Анька Мартышева с незнакомым, осунувшимся лицом медленно шла по пролету.

— Болит что-нибудь? Что с тобой? — крикнула Лида.


Под Новый год уехали в отпуск в Батуми: Олегу на заводе дали путевки в пансионат. Пришлось зарегистрироваться, иначе две путевки бы не дали.

— Все-таки ты меня подловил! — смеялась Лида.

Но не из-за путевок, конечно, зарегистрировались, не из-за путевок. Сколько же можно морочить мужику голову? Стыдно уже.

Про то, что зарегистрировались, почти никто и не знал. Дома слегка посидели с теткой — вот и вся свадьба. Тетка была довольна больше всех. Когда Лида и Олег вернулись из загса, разложила подарки, Лиде — сережки золотые старинной работы с брильянтиками, Олегу — золотые запонки.

— С законным браком вас!

Лида смотрела на сережки и запонки с удивлением. Где же это тетка все прятала? Выходит, не только альбомы с картинками достались ей от прежних господ?

В Батуми еще вовсю грело солнце. На пустынном бульваре, усыпанном морской шуршащей галькой, гуляли редкие отдыхающие. Пахло кофе из кофейной. Его варили по-турецки — в горячем песке. В ресторане «Салхино» с террасы убирали столики: с моря дул ветер, и солнце хоть и грело, но не по-летнему.

Лиду беспокоила Анька Мартышева, в последнее время она чувствовала себя все хуже. Уезжая, Лида сказала Софье Владимировне:

— Я вам позвоню из Батуми насчет Аньки. У нее ведь нет телефона.

Дозвониться до Ленинграда удалось с трудом. Час целый проторчали на переговорном. А когда дозвонились, оказалось, что Софьи Владимировны нет дома.

Странно было представить себе, что в Ленинграде снежная слякоть, а здесь шелестят пальмы, и их будто спеленатые мохнатые стволы растут не в кадках, а в земле, усыпанной твердыми красноватыми листьями магнолий.

«Надо было хоть Аньке сказать, что мы с Олегом расписались, она бы обрадовалась», — подумала Лида.

Но Аньке уже не пришлось этому обрадоваться. Когда Лида вернулась и пришла к ней в больницу, та лежала высоко на подушках, дышала хрипло, с трудом и сквозь туман в сознании, не узнавая, но, может быть, угадывая Лиду, сказала, протягивая к ней слабую горячую руку:

— Юрку… Юрку…

Всю жизнь потом Лида была уверена, что Анька хотела сказать: «Возьми Юрку, Юрку возьми…» С этой уверенностью жила и внушила ее Олегу, и тот тоже был уверен, что, умирая, Анька Мартышева завещала им своего сына.

После похорон поехали в интернат. Заведующая выслушала Лиду и привела в кабинет худенького мальчика с рыжеватыми, как у Аньки, но потемней, волосами. Ему было семь лет, но на вид можно было дать пять.

— Юра, хочешь к нам в гости? — спросила Лида.

Мальчик молчал.

— Ну, погуляем, хочешь?

Мальчик взглянул на заведующую.

— Иди, иди, Юра, я разрешаю. Погуляешь и вернешься.

Мальчик ушел одеваться, втянув голову в плечи.

— Стесняется, — сказала заведующая. — Мать ведь хотела его уже забирать от нас перед больницей, но я ей не советовала. Дома у них обстановка знаете какая была? Ему бы это только повредило.

— А он знает?

— Что?

— Про мать?

— Нет, мы ему пока не говорили. Сказали только, что в больнице.


Ничего бы не вышло, если бы за дело не взялась Ольга Петровна. Через депутатскую группу она добилась, чтобы Лиде Михайловой разрешили усыновить Юру Мартышева и забрать его из интерната. Как улей гудел несколько дней закройный.

— Ты представляешь, что взваливаешь на себя? — говорили Лиде.

— Если бы просто ребенок, а то больной ребенок.

— Анькина свекровь тебя со света сживет.

Анькина свекровь, к общему удивлению, повела себя совсем иначе. В один из дней она пришла к проходной, когда кончалась смена, и, дождавшись Лиду, потянула ее за рукав из идущего через проходную людского потока.

— Я к тебе. — Они отошли в сторону. — Хочу сказать: бог наградит тебя за Юрку.

Лида молчала.

— Меня-то будешь к нему пускать? — старуха заплакала.

— Да господи! — воскликнула Лида. — Приходите хоть каждый день.

— Ты мне адрес дай, я ведь адреса твоего не знаю, — сердито сказала Анькина свекровь, вытирая глаза платком.

Жизнь опять изменилась. И как круто!

— В блокаду тоже не разбирали: свои, чужие — всех спасали, — сказала, остановившись возле Лидиного пресса, Майя Цезаревна. — Лично я тебя очень одобряю. Если какая помощь нужна, обращайся.

Какая помощь? Никакой помощи не нужно. Вот отпуск пусть бы летом дали, чтобы поехать с Юрой в Крым, мальчик никогда моря не видел. Профессор-педиатр, к которому Лида попала через Виктора, сказал: «Мальчик будет здоров, если его окружить покоем. Его болезнь в том, что он напуган жизнью. Покой, любовь, терпение…»

— Врачей мы тебе добудем, — сказала перед этим Мила, когда Лида позвонила ей в Москву и сбивчиво, торопясь и волнуясь, рассказала, что они с Олегом взяли к себе сына Аньки Мартышевой.

— Помнишь ее? Она приходила ко мне.

— Рыженькая такая, веселая?

— Да, да. Она умерла…

Выслушав Лиду, Мила сказала:

— Умница! Какая же ты умница! А врачей мы тебе добудем.

Профессор долго осматривал Юру. Лида с Олегом томились в коридоре. Наконец Юра вышел, а Лиду позвали в кабинет. Покой, любовь и терпение…


Зам по снабжению попросил Марата Васильевича подбросить его на машине, если нетрудно, тут недалеко, в одно ателье.

— А что там у тебя? — спросил Чичагин. Они уже перешли на «ты».

— Да пальто жене отдаем шить. Надо потолковать.

— Пальто?

— Ну? Кожаное. Не интересуешься?

— Дочка интересуется, — усмехнулся Чичагин. — Недавно мне сцену устроила. Семьсот рублей, представляешь? А я только что вот эту телегу купил, — он похлопал ладонью по обтянутому импортным чехлом рулю.

— Какой размер у дочки? — деловито спросил зам.

Чичагин пожал плечами.

— Сорок шесть, наверное. А что?

— Ты давай уточняй. Пальто можно устроить, не проблема.

Что-то остановило Чичагина от дальнейших расспросов, но в тот же вечер зам по снабжению позвонил домой.

— Дочка-то дома?

— Дома.

— Уточни-ка размерчик.

Марат Васильевич позвал жену.

— Алька какого размера пальто носит?

— Сорок шестого. А что?

— Слышал? — сказал Чичагин. — Сорок шесть.

— Ага. Заметано, — ответил зам.

Через месяц — Марат Васильевич забыл уже про этот разговор — зам по снабжению, войдя к главному инженеру, положил перед ним вырванный из блокнота листок. «Григорий Данилович», — было написано на листке и номер телефона.

— Что это?

— А это — твоя дочка пусть позвонит по этому телефону, ей назначат примерку.

— Ну, ты даешь! — восхитился Чичагин. — Ничего не забыл, скажите пожалуйста!

— Как в аптеке.

— А сколько эта твоя аптека стоит?

— Григорий Данилович берет за шитье двести пятьдесят. Но как шьет! Фирма.

— Двести пятьдесят за шитье, а за материал?

Зам по снабжению взглянул удивленно.

— Материал заказчика, материал уже доставлен, — весело сказал он.

«А ведь это какая-то уголовщина?» — мелькнуло испуганно, но Чичагин почему-то промолчал. Зазвонил диспетчерский телефон.

— Ершов просит на оперативку, — сообщила секретарь директора.

— Я ведь за тобой и шел, — сказал зам по снабжению, беря Чичагина за плечо.

«А может, ничего?» — подумал Чичагин.


На первомайскую демонстрацию собирались всегда, как в первую смену, к семи часам.

— Чего это так рано? — ворчал Олег. — У нас так к восьми собираются.

— Ну, а у нас к семи.

Накануне еще спорили, с кем идти на демонстрацию.

— Пошли с заводом, — предлагал Олег.

— Нет, с фабрикой, — настаивала Лида. Она хотела, чтобы все увидели, как она придет с Олегом и Юрой. Пусть посмотрят.

Юра проснулся раньше всех, до будильника.

— Тетя Лида, — громким шепотом позвал он. — Ведь опоздаем!

Лида вскочила, натягивая халат.

— Спи, спи, еще полчаса можешь спать. — Она вышла в кухню приготовить завтрак.

Солнце поднималось, но в открытую форточку тянуло свежим холодом раннего утра.

Первым, кого увидела Лида, входя на фабричный двор, был Чичагин. Он стоял в окружении директорских замов и их жен, и Танька Баранова, располневшая, довольная собой, была тут же. И Ольга была тут, Ольга Петровна.

Ничего, слава богу, не отозвалось в сердце, Лида прошла, глядя прямо перед собой, держа Юру за руку. Олег шел чуть позади.

— Лида! — крикнула Ольга, метнувшись к ней. — С праздником, Лида!

Замы, Чичагин и Танька повернули головы.

— И тебя с праздником, Оля, — сказала Лида, чувствуя на себе множество взглядов.

— Это Юра? — спросила Ольга и как будто задохнулась.

— Да, Юра, — спокойно ответила Лида. — А это Олег, мой муж, знакомься.

Она знала, что они втроем выглядят прекрасно, и, может быть, именно оттого так спокойно и свободно стояла в двух шагах от Чичагина.

— Как хорошо, Лида! — вдруг, улыбнувшись, сказала Ольга будто бы без всякой связи, но Лида поняла ее. Она тоже улыбнулась приветливо и дружелюбно.

— Ну, я к нашим пойду.

— И я с вами, — сказала Ольга.

Накануне праздников к Ольге Петровне вечером домой позвонил незнакомый женский голос и, не пожелавший назвать себя, сообщил, что «ваши работники из начальства в ателье в Купчине шьют себе пальто из ворованной кожи».

Надо было повесить трубку — как еще по-другому реагировать на анонимные звонки? Вместо этого Ольга спросила:

— Кто шьет?

— Главный инженер, заместитель директора по снабжению и еще кое-кто, — ответил голос.

— Чушь это все! — рассердилась Ольга.

— А вы проверьте, — сказала женщина. — Я вам адрес дам.

Но Ольга уже повесила трубку.

После бессонной ночи окончательно решила, что анонимный звонок — клевета и ложь. Не стал бы Чичагин пачкаться. Про зама по снабжению ничего с уверенностью сказать не могла. Этот-то жук! Но Чичагин?

С анонимным письмом все же пришлось бы разбираться. Анонимный звонок, да еще домой, можно было оставить без внимания. Да и что тут станешь проверять? Как? Но с того вечера что-то грызло внутри.

…Там, где стоял закройный, было всего веселей. Откуда-то притащили стол, накрыли белым широким полотенцем, уставили пирогами, яблоками, апельсинами — что у кого было.

Лиду — она и ждала этого — встретили с триумфом. Юре надарили конфет, шариков, кто-то сбегал в буфет за пепси-колой. «Лида! — кричали отовсюду. — Лида!»

Когда уже на проспекте стали строиться в колонну, Лида опять увидела Чичагина рядом с женой и высокой девушкой, до удивления похожей на них обоих. Видно было, что девушка торопится, кто-то позвал ее из проходившей мимо студенческой колонны, и она крикнула: «Сейчас!»

«Дочка», — поняла Лида и крепко сжала узкую Юрину ладошку. На девушке было синее кожаное пальто и красная с кисточкой феска. Когда она убежала, ее красная феска еще долго мелькала в уходившей колонне.

Наконец и фабрика тронулась, растянувшись на целую трамвайную остановку. Закройный — впереди, сразу за оркестром и начальством.

— Не устал? — то и дело спрашивала Лида, не выпуская Юриной руки.

— Нет! — радостно отвечал мальчик.

— Я его потом на плечи возьму, — сказал Олег.

На повороте, когда колонна заворачивала, Лида увидела Ольгу Петровну рядом с Ершовым. Она что-то говорила ему, и лицо у нее было озабоченное и недовольное.

«Чего это она? — удивилась Лида. — Ведь все хорошо».

Загрузка...