Утром позвонила Мария — жена Алексея Богмы, бывшего мастера цеха, и пусто, как отстрадавшая, попросила Сабрина прийти. С тех пор как Богма заболел и стал инвалидом, она звала впервые, и Сабрина встревожил не одинокий голос, а тишина отрешенности после него.
Пока сбегал по лестнице и шел для скорости бездорожными дворами, Сабрин не думал, нужен ли он Богме и правильно ли поступила Мария, обратившись к нему, измотанному ночным ремонтом на фабрике.
Начиналось сизое августовское утро, промышленный дым несло в сторону солнца, и, просвечивая, оно напоминало лунку проруби.
Сабрина гнало по единственному короткому пути к дому, где в узкой несветлой комнатке укрылся Богма, не веривший в свое выздоровление и в то, что его болезнь безопасна для других. Но и в своем жестко охраняемом затворничестве он сомневался, сможет ли уберечь невиновных людей от действия своих легких, которое мерещилось ему, если кто-то другой дышал с ним одним и тем же воздухом. Богма не впускал в свою комнату и жену, ограждая ее как самого преданного и потому невнимательного к себе человека. Он добился, чтобы она отделилась, особо стирала себе и окликала через дверь, если хотела узнать, жив ли он и по-прежнему ли глядит без внимания на безрадостную, колеблемую ветром природу.
Падал ли дождь на тонкие листья глициний или грелась земля, измученная производством, лицо Богмы не менялось, словно он смотрел сквозь предметы и видел что-то свое. Его не занимали прозрачные переходы дня, чередования теней, наплывы запахов: они были чужды и даже враждебны его неподвижности — последняя тягостная привязанность, которую нужно уничтожить вместе с жалостью к себе.
Богма уже не страдал по работе, уверенный, что его одиночество более необходимо людям. Мысли бывшего мастера иногда возвращались к огромному цеху, где он работал, и каждый раз возникало все то же дрожание света на металлических колоннах возле машин, дым спекаемой руды, короткие вспышки над ее маково-серой коркой, над огнем, клокотавшим в горне. Полутемный воздух был насыщен испарениями мокрого пола, жаром, запахом каленой шихты…
Мария, истерзанная одиночеством мужа, пыталась убедить Богму, что ей не в тягость уход за ним и что она томится своим здоровьем, если не служит ему. Страдания Марии лишь увеличивали нежность Богмы и желание сберечь ее для нового счастья. Странность Богмы Мария принимала за бессердечие и каждый день жила надеждой помочь или уравняться с ним в здоровье.
Мать поддерживала настойчивость дочери, но приходила к ней с щепетильностью неназойливой гостьи. Кому хочется ощущать себя бесполезной в беде?! К тому же долго болеющий зять ее раздражал.
Казалось, Богма не слышал слов Марии о том, что за минуты, пока она с ним пробудет, болезнь передать невозможно, что свидания разрешены даже в больницах, и, если кому суждено, тот сляжет, несмотря ни на какие предосторожности.
Голос Марии слабел на бесполезной просьбе, не задевая память Богмы, вынесшую из годовых скитаний по туберкулезным лечебницам суровое предупреждение: опасен, обязан думать о ближних. Этот наказ затмил мысли о сохранении себя, об исцелении, вытравил воспоминания о прежней жизни, когда он занимался легкой атлетикой, ездил на мотоцикле, прыгал с парашютом, когда радость не нарушалась ни концом студенческой поры, ни поступлением на фабрику, ни ночными сменами.
Богме представлялось, что его прежняя, двадцатипятилетняя, жизнь извелась вместе с чистотой его легких, слишком слабых, чтобы безустанно перегонять воздух счастья. Но лишь Мария уходила на фабрику, он покидал комнатку в надежде ощутить воздух, пахнущий ее растерянным присутствием.
Он останавливался в углу и смотрел на предметы так, словно прощался с ними. Ни до чего не дотрагивался, даже если хотелось заглушить радио, и, соприкасаясь с покоем, насыщал память. Потом с закрытыми глазами он мог вообразить золотисто-желтые с пряничными лошадками полосы на шторах, суженный ими вид на запущенную клумбу буттлеи, так похожей на любимую сирень и так лилово чуждой собственным сыпучим цветам, сорванным Богмой перед отъездом в больницу. Мария хранила их с прошлого лета в изумрудно-зеленой вазе, над тенью которой висела книжная полка, где синевой одинаково тисненных, притертых друг к другу книг выявлялось на стекле отражение широкой кровати.
Едва Мария начинала следить в диспетчерской за приборами, Богма тем временем поливал кипятком места, которых вынужден был касаться при выходе, и в страхе истреблял остальные приметы своей призрачной неосторожности.
Чтобы успокоить себя, он открывал окна в сад и, если Мария работала ночью, тихо спускался во двор, оставляя двери для сквозняка.
Вынесенный воздух пропадал в безлюдной темноте, сменялся ветром и, может быть, где-то над серединой моря очищался солеными испарениями.
Но прочность соседских стен и запертых дверей не восстанавливала чувства свободы: он задерживался во дворе недолго, пока в комнатах истреблялся его дух и сам он ощущал внутреннее облегчение вместо враждебности к себе. Он не смотрел на звезды и не вслушивался в ночь: их тайна могла примирить с болезнью. В такие минуты соседи, чье бодрствование совпадало с его бессонницей, ждали, когда он уйдет, чтобы не взволновать Богму встречей.
Когда-то он так же стоял среди ночи, ожидая Марию, в то время как молодой начальник Круглов курил с досады, что у него с Марией распались интересы, хотя он и выучил для нее девять стихотворений Тютчева и заказал у столовского повара на обед сердце в кляре.
Как ни внушал себе Богма, что воспоминания удерживают последнюю жалость, ему не удавалось забыть встречу с Марией. Какой влажной была тишина сада! А запах кипарисов и моря, унесенный в простор ветром, едва молнии осветили движение Марии между стволами.
В дожде от кипарисов исходила зыбкая светоносность, и, когда ветер отбрасывал к стенам лучи фонаря и разом сгонял с веток ясную влагу, Марии чудилось, что между деревьями кто-то пробирается, обнадеженный видом крова. Она с участием поворачивалась и находила все ту же ночь, наполненную звенящими трелями цикад, падением капель и грохотанием близкого моря. И тогда Богма понял, что Марии тягостна обособленность темноты от ее тревоги и она связана не с красотой сада, а с одиночеством всех бесприютных.
Словно предчувствуя болезнь вместо нежного счастья вдвоем, они поженились после единственного свидания. Вечно влюбленная пара, которой уготовано только добро, — так думали все. Но радость Марии и Богмы была короткой. Настала болезнь.
Какой-то период память людей еще наделяла Богму счастьем, но, едва сроки для того, чтобы считать нездоровье временным испытанием, прошли, оказалось, что привычка к неизменности, к тому, что Богма всегда счастлив, вызвала к нему сострадание более сильное, чем к какому-нибудь постоянному бедолаге. Оказалось, что людям тяжела мысль о расплате за любовь. Правда, из суеверного чувства многие приняли за благо свою непознанность страстей: не изведали, значит, и расплачиваться не за что.
Вера в выздоровление Богмы сменилась безнадежностью: слишком долго он скитался по лечебницам и санаториям, чтобы оставаться больным.
И вот он вернулся домой, где не было персонала, призванного его содержать и терпеть, не было обязательных процедур, анализов и осмотров. И это переместило его внимание с вялых забот о себе на заботу о том, чтобы оградить от себя здоровых и уберечь от всего, что сам испытал.
Богму пробовали навещать друзья. Но скоро им надоело взывать к тишине и искать одобрение своим уговорам в обреченном взгляде Марии. Они быстро собирались обратно, как с кладбища.
На работе начальник Круглов советовал Марии отвлечься и сострадал грубым голосом самозащиты:
— Когда я смотрю на вас, Марусечка, мне хочется материться. Где ваша красота?
Жесткое выражение лица Марии обращало его к какому-нибудь короткому делу, которое он выискивал в диспетчерской, чтобы обрести чувство полноценности. И всякий раз пощелкиванье приборов вызывало у него тревогу поднадзорного: ему казалось, что рядом кто-то прохаживается в кованых сапогах.
Приходил к Богме и Сабрин. Пытался с ним говорить, пока мог возвращаться к обычным занятиям измученным. Этот человек начинал раздражать и его.
И теперь, позванный с фабрики Марией, на пороге дома Богмы, среди сомкнутой зелени, покой которой уничтожал память о брошенном производстве, Сабрин раскаивался в прежних мыслях.
Он стукнул в окно, но никто не откликнулся и не ободрил звуком встречи. Дверь была отперта.
Сабрин миновал коридор и от неожиданности, что тишина кухни обманула, настроила на встречу с хозяйкой в глубине жилья, вздрогнул: против него, под белыми настенными шкафчиками и полками с чугунной посудой, возле меловой стены, на тускло-коричневом полу лежал неизвестный человек, которого плачущая Мария трогала отученными от нежности руками.
Человек был не просто желт и худ, а желт и худ до крайности. Лицо его казалось мертвым и потому стандартно замкнутым, выявляющим неповторимость смерти. Но что сильнее всего поразило — это неестественное положение руки — положение отдельно существующей части тела, не надобной ему. Тело выглядело одиноким и полуприкрытым по сравнению с этой обмотанной полотном рукой, принявшей заботу, поддавшейся, и не становилось защищеннее оттого, что Мария его гладила.
По движениям Марии, по их исступленности Сабрин догадался, что видит Богму, и отвел взгляд за окно с поспешностью нечаянного и подавленного зрелищем свидетеля.
Он боялся выдать впечатление и то чувство, когда смотришь на живого, но понимаешь, что он скоро умрет. Однако культовая сумрачность кипарисов подействовала так же, как безжизненное лицо Богмы, словно, глядя целыми днями в сад, Богма передал ему безысходность и страх принести несчастье другим.
И, слушая Марию, Сабрин с точностью представил, как Богма утром отошел от окна, едва Мария закрыла квартиру, и в кухне, забравшись на табуретку, засунул пальцы в электрический щиток. Его обожгло и сбросило на пол. Вернувшаяся из магазина Мария нашла его неподвижным и лишь тогда перестала над ним кричать, когда осмелилась нагнуться и потрогать его.
Он был жив!
Она приняла это как чудо, совершенное благодаря прикосновению. С созидательной целеустремленностью она принялась его мять, тормошить, растирать, пока эти движения не показались ей слишком резкими для истощенного Богмы. Тогда она бросилась к шкафу. Выхватив простыню, разодрала ее, надеясь перевязать руку Богмы раньше, чем он придет в себя. Она спешила, поэтому наматывала неровно, обрывая бахромящиеся нитки, лишь бы поскорей истратить полотно и успеть перенести Богму в комнату. Податливость Богмы кончилась, когда она приподняла его с пола. Он открыл глаза и отстранился от Марии.
Но расстояние между ними не казалось достаточно безопасным — его могло успокоить лишь полное одиночество. Он снова закрыл глаза, чтобы уйти от действительности, где тонкая хрупкая Мария в платье неяркой голубизны губила себя из-за него. Чувство вины вытеснило боль, нежность, раскаяние, и то, что он остался жив, вновь заключало всего один смысл: продолжение опасной болезни, которую он считал своей жестокой провинностью перед другими.
Он хотел приподняться сам, понуждал неподвластное, ставшее как бы тряпичным тело, но не сумел и шевельнуться — после нескольких невидимых попыток ему стала тяжела собственная набравшая пот рубашка.
Памятью он искал того, кто вынес бы его из кухни, и тратил последние силы, задерживая воздух в груди, словно позванный уже нес его. Он никому не желал расплатиться болезнью за помощь и выбрал железного Сабрина как менее всех уязвимого.
Мария подумала, что ослышалась: он просился в свой закуток! Вдруг поняла, что сама накликала эту беду. В исступлении закричала:
— Сейчас дом спалю! Пропадай пропадом все!
Тяжело рыдала, выкрикивая: «Меня же сделал пособницей!», а лицо Богмы, догадавшегося, что Сабрин метнулся к аптечке за валерьянкой, становилось все растеряннее, словно он хотел оправдаться и объяснить действительный смысл своих слов. Но Мария не желала ничего понимать: «В комнату его! В комнату!»
Богма замотал головой, но Мария уже сдергивала с кровати покрывало. Предупреждала Сабрина, чтоб не споткнулся о порог.
Просторность и белизна кровати удостоверили Богму, что он продолжает существовать, но в состоянии более тягостном, чем прежде. Доверчивость сидящих около него людей заставляла сжиматься под одеялом и вдавливать голову в подушку. Но и тогда расстояние, которое отделяло их от постели, представлялось ничтожным. Он пытался вновь и вновь его прибавлять, подвигаясь к стене, пока не ощутил себя поднятым над всеми предметами, в покое прохладной мягкой темноты.
Он заговорил о каком-то мертвом быке, каком-то хозяйстве… Он видел ферму с приземистыми, вытянутыми вширь коровниками, запертые ворота, при них — кирпичный домик. Появлялись двое с лицами санитаров. Тот, кто шел ровной походкой, пропускал приятеля в домик, усаживал возле окна, ручаясь, что в воскресенье мешать тут некому, а сам исчезал. Через минуту он вдруг возникал посредине двора, нахлестывая коротконогого черного быка, которого разъярял, чтобы продемонстрировать, как он спокойно его укротит. Рассвирепевший бык носился по двору, мучитель утрачивал власть, бык настигал его, и человек, окровавленный, падал. Бык продолжал носиться, поднятые тревогой люди боялись к нему приблизиться. Наконец, один из них выставлял шест с оголенным электрическим проводом. И, как ни пытался Богма воспринять смерть человека через выражение ужаса на лице заточенного в домике, он видел лужу крови вокруг убитого, тогда как смерть быка была нестрашной и чистой. По законам наваждения бескровная туша размывалась, набирала сходство с электрическим щитком, и вид его должен был воскресить сознание правоты, с которым Богма выпрямился на табуретке сегодня утром. Но неожиданное возникновение Сабрина и Марии обращало эту правоту в ошибку.
Сабрин понимал, что напрасно говорит о возможностях медицины, о том, что Богма молодой и не те времена, чтобы умирать от туберкулеза, но продолжал с упорством бьющего в одну точку. Чем только он не старался заинтересовать Богму?! И все ждут его на работе. И месяц назад какой-то руководитель спрашивал о Богме: что за одержимый чистотой изобретатель, который даже «пылевое хозяйство», где люди ходили в пыли, как мельники в муке, сумел превратить в самое чистое место на фабрике! А Богма в это время страдал от чужого упрямства и все настойчивее сравнивал Сабрина со злополучным санитаром, решившим, что бык ему не опасен.
Так и не найдя в глазах Богмы другого выражения, кроме скорбно усталого, Сабрин постарался быстрым уходом скрыть досаду. Он сослался на ремонт, на выкроенные от производства минуты… Эти слова были правдой, но они не избавили от неловкости за желание вырваться из тягостной обстановки. «Сумасшедший! — подумал он. — Самоед».
На улице Сабрину не стало легче, и собственное производственное рвение показалось искусственным. Чем дальше он уходил, тем явственней улавливал в себе безразличие ко всему, что не касалось Богмы. Отвлечения, способные при других обстоятельствах задержать его: необобранные ореховые деревья, гул ребятни около развернутого посреди двора дельтаплана, алюминиевый цвет моря, — существовали как бы для того, чтобы подтвердить — Сабрин их не достоин. Он оказался бессильным в деле, более сложном, чем машинное. Когда-то он допустил удобную мысль о тупом упрямстве Богмы. Теперь же обнаруживалось другое, и Сабрин вынужден был признаться себе, что, пожалуй, ответил бы отрицательно, если бы кто-то спросил: сумел бы он, как Богма, довести обыкновенную предупредительность до самоотречения? Не становилось легче оттого, что он вообще не назвал бы человека, кто ответил бы «да», — ни у кого чувство жертвенности не подавляло инстинкта самосохранения, — а вспомнил бы случай, когда, проходя однажды по пустынной улице, увидел, как стоящий в будке парень обмазывал слюной телефонную трубку. Сабрину было гадко от одной мысли, что в вороватой поспешности парня угадал намерение заразить других. И это отвращение к поступку низкому лишь усиливало его чувство к Богме. Таким чувством становилось уважение, сопровождаемое жалостью, тоска по чистоте, уничтожающей самое себя. Однако, если бы Сабрин думал о ком-нибудь другом, его вряд ли бы насторожило собственное течение мысли: ведь хорошее он признал благодаря плохому. Теперь же с неприятным удивлением он обнаружил, что в нем самом что-то притупилось и он изменился настолько, что суть постигает через сравнение. Значит, чтобы принять хорошее, ему не хватало плохого? Отчего это случилось? Оттого, что его окружало одно хорошее? Или, наоборот, одно плохое, принимаемое за норму? Сабрин всегда считал, что хорошее граничит с плохим, подавляя его, но мысль о качестве этого хорошего заняла его впервые. Не было ли оно тем усредненным добром, которое приучило Сабрина с его пристрастием к крайностям быть нетерпимым лишь к грязному и заставило увидеть в этом усреднении единственное реальное добро? Сабрин думал, что с уважением к Богме в нем возродилась вера в безграничное добро, какого, он считал, не бывает, и он хотел сохранить Богму не просто из жалости, а потому, что в нем заключено то совершенное, чего Сабрину так недоставало в людях.
Придя на другой день к Богме, он заметил в его взгляде меньше безразличия, чем ожидал. Оттого ли, что Богма смотрел на цветы и в его глазах они еще стояли сиреневым дымом, или оттого, что Богму растрогало участие Сабрина, его вопрошающая улыбка, легкость каждого движения, когда он выкладывал из кулька принесенные яблоки? Лишь возле кровати Сабрин определил, что перемена вызвана готовностью все перетерпеть. Именно потому, что Богма ждал пытки, Сабрин жестко, почти с насмешкой заговорил о своих неудачах, одиночестве, разочарованиях — всем том, что накатило после бегства жены. Он говорил ради одной мысли: «Все, что обрушивается на меня, делает сильнее». И Богма понял, хотя не сказал: «Было бы легче, будь я один. Я не стал бы виновником гибели Марии».
Сабрин говорил про домик на возвышении, про вековые ступеньки с теневой резьбой винограда, теснимого мандариновыми посадками, лавром, хурмой, про потайную лесенку, ведущую на несдаваемую веранду, откуда видно, как над зеленью и крышами поднимается предвечернее море. А Богма, слушая, видел не то, как тучи давят на солнце, словно хотят его расплющить, прижимают к воде, похожей на колышущееся раскаленное литье. Богма видел усталого человека и понимал, что Сабрин тайно ездил к жене на Кавказ и теперь нуждается в том, чтобы выговориться. Как хотелось Богме подняться, увезти Сабрина к морю, к деревьям серебристого лоха, где он сам любил сидеть, где настроение обиды, неприкаянности исчезало, едва на песок падала сброшенная одежда! Но он мог лишь признать несправедливым то, что его, больного, любила Мария, а Сабрин покинут женщиной, им же пригретой. Богма думал о ней с холодной неприязнью, как о своем больничном враче, бросившем его в первый же день ради каких-то своих забот.
Пустая, сбежавшая на Кавказ женщина занимала в мыслях Богмы место между этим врачом и вторым служителем милосердия — медсестрой с блекло-сонным лицом, меняющимся лишь от количества благодарности, способной оттопырить карманы или быть подсунутой под край стекла на столе. Высшее же сияние Богма увидел на нем только однажды, когда сестра заглянула в палату и, убедившись, что все спят, довольная, удалилась на отдых.
В тихом коридоре под горевшим ночником остался ключ от шкафа с подклеенными тетрадками. Свет лампы был достаточно ярок, и Богма прочел свою историю болезни, а потом в немом прозрении нашел в холодильнике снотворное и выпил, чтобы скорей ничего не чувствовать.
Однако срок, определенный для жизни Богмы, прошел, болезнь щадила его, но ее затягивание Богма связывал с числом людей, которых мог заразить. И Сабрин, зная это, долбил свое: лечиться и доверять науке…
Несколько дней подряд Сабрин перепоручал Богму Марии, как отец перепоручает больного ребенка матери. Отчитывался во всех пустяках, теперь единственно важных: сколько ел, что сказал, как улыбнулся. Если Богма был мрачен, Сабрин выдумывал подробности, чтобы не сковывать спасительную нежность Марии. Он наделял ее всемогуществом, вкладывая в свое отношение истомленность одинокого мужчины, уверовавшего в недосягаемость женщин. Уже он спешил из чужого дома не ради покинутого производства, а чтобы оставить Богму вдвоем с Марией. И когда Сабрин, пряча глаза, бормотал что-то о работе, о ремонтной бригаде, об ответственности, Марии казалось, что он знает все тайны их медового месяца. Она подозрительно спрашивала Богму, не проговорился ли он о том, как они ехали электричкой во Владимир, как шепотом Богма разговаривал с ней, а она время от времени касалась ухом его губ, и в этом церемониале, при котором наклоном головы Мария одобряла стремление его губ, в самом этом касании и беззначности слов была допустимая мера сближения на людях, заменяющая поцелуй и предваряющая другую ласку, когда в гостиничном номере он мыл ее под душем, а она пригибалась, стесняясь наготы, и он вместо груди целовал ее в шею.
Конечно же их тайны принадлежали им!
Слова о пряном вкусе выпитого вместе пунша или каких-то других пустяках заменяли Марии и Богме любовные признания, обозначая то скрытое, что жило лишь в памяти тела.
С прошлым пришли в движение и чувства…
Вскоре Марии стало казаться странным, что она довольствуется возможностью сидеть поодаль от Богмы: «Почему он так сдержан?.. Надо решиться самой. Я докажу, что не боюсь болезни…»
Ей стоило только дотронуться. Едва Богма ощутил прикосновение Марии, ему почудилось, что он ослеплен взрывом, разрушившим разум.
Тяжелая ледяная ясность вернулась к Богме вместе со способностью воспринимать темноту, тени деревьев на стенах, тишину, идущую от смолкших часов.
Мария лежала рядом. Ее свободное дыхание как бы подтверждало, что Богме ничто не приснилось, более того, не могло такое присниться, и что само желание спастись от действительности — ничтожная увертка схлынувшего безумия. Легкость, с какой он поддался соблазну, представлялась ему преступной. Правда, она не зависела от него, налетела извне, и сколько он ни противился, ничего поделать не мог. Все события последних недель: неудача с электричеством, приходы Сабрина, заботы Марии — получали предопределенность, ведущую к неотвратимому сближению. Новое душевное состояние-ужас перед собой — еще не значило, что сегодняшнее не повторится снова. На какое наказание ни согласился бы он, чтобы не знать, что отступил от себя! Он вглядывался в лицо Марии, словно был уверен, что уже передал болезнь и признаки ее должны проявиться сразу. Но обычная розовость щек, теплый сон Марии успокаивали его на время, потом он снова начинал терзаться, как если бы не понимал, что не высмотрит ничего подозрительного, и клялся себе: «Это в последний раз. Лишь бы беда миновала сегодня!»
Утром он на миг приоткрыл глаза, как бы вбирая последние подробности ухода Марии — знаки ее доверчивой незащищенности. И лишь укрепил презрение к себе. Когда же Мария радостно пробежала по влажной дорожке между окном и буттлеями, оставив после себя зелено-сиреневое колыхание и ощущение мягкого поцелуя на губах Богмы, презрение к себе стало таким нестерпимым, что Богма поднялся, прошел на кухню, потом толкнул дверь в покинутую каморку.
Похоронные хлопоты, в которые Сабрин вкладывал себя, отвлекли от потрясения. Поговаривали, что Богма умышленно отравился. Но кто мог доказать, что было не так, как представил Сабрин, тоже видевший возле холодной кровати две пустые бутылки с наклейкой «Водка».
Железная отчужденность — все, что сохранилось на лице Богмы после нарастающей вялости, когда тело стало утрачивать напряжение, слабеть, падать вниз, а в пустеющем сознании истаяла мысль, что он не преступник, что все это произошло не с ним, а с кем-то другим, с кем-то еще…
Заманчиво походило на правду то, на чем настаивал Сабрин ради достойного погребения. Да и кто мог отрицать, что после одной выпитой бутылки Богму не потянуло на вторую и что, доверясь хмельным глазам, он не хватил без разбора найденную в хозяйственном шкафчике прозрачную химию?! Даже если это была неправда, все равно она не губила человеческое сострадание и была доступней житейскому разуму, еще обузданному осуждением непонятного.
И совсем окрепла вера в несчастный случай и никто больше не поминал, что Богма из трезвенников, когда стало известно посмертное медицинское заключение о том, что легкое Богмы почти зарубцевалось и требовалось немного времени, чтобы он выздоровел окончательно. Так и решили: радость пошла ему не к добру.
Но только двое из стоящих над могилой винили в смерти Богмы себя. И никто не знал, что сильней: отчаяние ли Сабрина, поверившего в женскую нежность, или горе Марии, доказавшей свою любовь.
Дворничиха Прасковья Макаровна Стебунова в деньгах никогда не купалась. Было у нее, конечно, кое-что на черный день, но не больше. Завистливой ее не считали, а если Паня на что и заглядится, то подружки в один голос: «Сама могла бы жить не хуже. Нескладеха — вот ты кто!» Рассуждение такое оттого, что присматривает Паня за генералом, Мирончика, собачку его, прогуливает, в комнатах убирает, — вот, дескать, если с умом да без робости повести дело, у самой домработница будет. Тем более что заметили, когда генерал разговаривает с Паней, глаз у него горит. А заметил это не кто-нибудь, а сам исправный механик по лифтам Чесноков, который лихом учен: недавно развелся. А спросить бы его, чего сам в Панину сторону засматривается? Говорил же, что без женщин себе спокойнее и для культуры больше времени. Так нет ведь — поглядывает…
Пане нравились люди ученые. И аккуратненький, образованный Чесноков, и среди народа заметный. Паня даже веселей метлу пускает, когда он, бывало, мимо бежит.
Раз чинил он на генераловом этаже лифт, а Паня в это время жарила сало Мирончику (любили они с генералом жареное сало), Чесноков и позвони в квартиру: воды, мол, попить. А как завела его Паня в комнаты, он давай мебель хаять: старомодная, не по нраву! Шашеля разводит. Да и громоздкая — не поднимешь.
— Зачем же ее шевелить?
— А если приспеет.
Только картина — бахчевник среди арбузов — пришлась ему по душе.
— Эх, Прасковья Макаровна, так никогда я на арбузах и не посахарился. Это же надо! Земля вся полосатая…
Паня засмеялась:
— Годочков бы двадцать назад… Ублажила бы тебя. Ведь я дочка бахчевника.
— То-то, гляжу, в тебе кровь играет. Ишь, какая румяная, спелая!
— А толку-то… Не всем налиточки по вкусу, и сушняк не залеживается.
— Вот ведь и рассудительная какая.
— А ты думал: ни патока, ни сахар? Со мной и генералы считаются. Вон Аркадий Онисимович на курорт уехал, а пишет, чтоб подумала над его словами.
Чесноков поставил недопитый стакан рядом с чеканной табакеркой.
— Какими еще словами?
— Какими!.. Обыкновенными… Чтоб перейти к нему.
— Так ведь он старик!
— Ясно, не вьюноша… Для пригляду и нужна.
Чесноков взял табакерку — вроде бы работу внимательней рассмотреть. А Паня, глядя, как он вертит ее, пояснила:
— Старинная. Аркадий Онисимович сказывал, особенный мастер делал. Золото, а это саморог.
— Смарагд.
— Может, и так. Вот кавуна от кавунихи враз отличу. — И Паня щегольнула своей наукой: — Есть кавуны и есть кавунихи. Кавунихи и бокастее, и слаще, пятно у них ширше, кожа червленее. Мякоть халвой рассыпается.
— А после окажется — не для пригляду, — заключил Чесноков и положил табакерку.
— Ты про что?
— Про генерала твоего, жениха!
— Ну вот, ничего и сказать нельзя. Может, я пошутила…
— Что же не переселяешься? Будешь довольна. Генералы — тоже живые люди. Он мне сам говорил: «У моего Мирончика написано в паспорте: «элегантный карий глаз». Хоть бы, Федя, про меня кто-нибудь так сказал».
— Человек поделился, что особенного! Небось сам-то не прочь парой обзавестись.
— К браку по расчету вашей сестре не привыкать.
— А то мужчины святые.
— Да я, если хочешь, пять раз мог бы жениться! Меня даже врачиха со степенью охаживала.
У Пани душу словно кошки закогтили.
— Что ж токуешь?
— А то ж! Обжегшись на молоке, дуют на корову.
— Ох, тебе бы насмешничать… Так и знай: кто больше других пастится…
— Чего-чего?..
— Пасть, значит, разводит для шума, тот и при любови нос воротит.
— «Любови»… — передразнил Чесноков. — К твоему сведению, и без любви неплохо обходятся. Когда я в бальнеологическом отделении устанавливал приборы, насмотрелся, как сестры окручивают пациентов. Комедия…
— Вот и набирался б ума.
— Мое дело электрическое. Аппараты ой-ей-ей! С лифтами не сравнить!
— Что ж сбежал?
— Указчиков много. Я не разбираю, где начальство, где кто, ну и пошло-поехало…
— То-то и видно, характер у тебя ерепенистый. Гляди-и-и, не запеть бы зябликом.
Сердечно сказала Паня, а Чесноков обиделся. Паня скорей объяснять:
— Чего надулся? Я ведь уважаю, когда правду говорят. Вот не согласна, что мебель тут плохая, а все равно от души сказано!
— Дело, конечно, твое, можешь слушать, а можешь — тьфу. Но совет мой таков: если уж под коня, то под хорошего.
Как ушел Чесноков, Паня вмиг погасила на кухне огонь, обеспокоенная, раскинула на мраморном столике карты. Легли они рядком за червонным тузом, а в колоде остался бубновый король. Глядит на них Паня, а все не может забыть, как честил Чесноков генеральскую мебель.
«Такой-то рай! А пригласи его к себе, что про рухлядь мою скажет? Ведь и стола приличного нет…» После войны перевезла она барахлишко из деревни, кое-что отделила свекру, когда муж под машину попал, а новой мебели не прикупала.
Задумалась Паня. Вспомнила хлопотливых подружек. Пекутся они об уюте, а она все генеральскую квартиру убирает.
«Ишь ты, если уж бросаться под коня, то под хорошего! Без тылов-то много не набросаешься». А карты показали на дорогу, хлопоты и казенный дом. Вот и решила Паня приглядеть гарнитур.
Приглядеть-то она приглядела, но ведь купить не просто: деньги нужны. Или копи, или в долг бери. Легко сказать — копи! А с чего?.. Взять же в долг Паня боялась. При ее доходах, да с непристроенной дочерью, которую после техникума занесло в Ухту на работу, да со стариком свекром долги совсем лишнее. Все же пошла она в магазин и записалась в очередь.
И вот отметилась как-то Паня в списке, рогатину против фамилии застолбила, и понесло ее в магазин полюбоваться на выставленный гарнитур. Незнакомая гражданка маленького росточка, быстроглазая такая, рядом притерлась, мебель расхваливает.
— Не маркая, блестит вся, смотрись вместо зеркала.
Паня слушает, улыбается.
А когда совсем размякла у нее душа, гражданка и подточи:
— Не желаете открыточку? Устрою!
Знала Паня, куда гнула гражданка. Придешь с этой открыточкой в магазин — и никакие таблички «Продано» тебе не помеха. «Просим выкупить в течение недели. Ваша очередь подошла». И продавцы не нервничают, и шоферы тебя заманивают, и грузчики не гонят с дороги.
— Сколько просите?
— Один к одному.
Ничего не сказала Паня, лишь головой покачала: тоже ловкачка, не холивши, не боливши, хапнуть за очередь как за саму мебель. «Ты помахай метлой, как я, лед поскалывай, повставай чуть свет…» Но совестить гражданку не стала: улетучилась та.
Мела как-то Паня улицу и не о дочери думала — а все о продувной гражданке. Не то чтобы осуждала ее — ну, может, самую малость, — больше дивила легкость, с которой гражданка зарабатывала свои деньги. Поделилась с напарницей Крюковой.
Эта ничуть не удивилась:
— Ну и правильно! Красиво жить не запретишь! Не побираться же всем Христа ради!
Завертелось в Паниной голове: «А я-то чем хуже? Пяток открыток продать — и не надо валандаться с бутылками, макулатурой! Один к одному не стану просить, а полусотка — по-человечески». Не без того, чтоб про совесть не вспомнила («А люди что скажут?»), но это как-то так, между прочим — нашло и пропало.
Узнала Паня, в каком магазине будет запись на мебель, свекру — метлу в руки, а сама три дня утаптывала дорожку на другой конец города, примерялась к магазинному подъезду. На четвертый понадевала одежки потеплее — и с полуночи к магазину на вахту.
И, как задумала, первую запись огоревала. Правда, не без волнений, намерзлась порядком, ноги отбила и новую шаль мазутом измазала. Другие займут очередь и ходят по парадным греются, чай из термосов наливают, а Паня нет — честно отстояла, да и боялась она отлучаться: двоих гуляк вытолкали на глазах.
Непривычно ей на снегу без дела, и, не держи в уме Чеснокова, ушла бы сразу, когда кто-то из очереди проклятых спекулянтов помянул. Между спорами да разговорами услышала она от всеведущих бабок, что и на ковры тоже запись идет. Прикинула Паня, что на пять мебельных магазинов не разорваться: она хитра, но и магазинное начальство тоже не лыком шито — три дня всего отвело на запись, чтоб не мудрили с очередями, кочуя по магазинам. И вышло — полторы сотни надо добрать на коврах.
Как очумелая, моталась Паня по городу, день с ночью путала, лицом потемнела. Ни приослабить себя, ни полежать. А вернется домой — лед подоспел или снегу навалит по пояс.
Зато после магазинной горячки даже легче жить показалось. Бывало, нехотя шла выговаривать, чтоб платили за квартиру, а теперь на восьмой этаж взовьется без лифта. Если кто пригласит в комнату, обстановку придирчивей оглядит и что в коридорах наставлено, не упустит.
Эх, себе бы кухонный гарнитур, а польский — дочери б отослала, а ковры — все на стенки, придумают тоже под ноги класть! Тогда бы и Чеснокова пригласила. Пусть увидит, зарится ли Паня на генералово имущество. Сам убедится, что она — женщина самостоятельная, не хуже врачихи со степенью. Метелку забросит, а как личную жизнь уладит, попросится на диспетчерский пункт — кнопки нажимать, как соседка Ольга Матвеевна.
В красоте своей Паня была не очень уверенная, а все же у дворничихи Крюковой нет ведь таких темных волос до пят, и мягкие завитки не лежат у нее на висках, и вот обе же одинаково работают на воздухе, а у той щеки — чистая бумага, у Пани же — очень приятные и живые. А про дородность да гладкость крюковскую нечего и говорить. Некоторые принимают Паню за техника-смотрителя, а уж Крюкова что в ватнике, что в заграничном пальто — дворничиха, и только.
Живет Паня месяц, живет другой, из магазинов никаких известий. Беспокойство взяло, не перепутала бы почтальонша да не сунула открытку в чужой ящик. Наказала на почте, чтоб не только дочкины письма, но и казенные открытки вручали ей лично. Пообещали, только беда, есть подменные почтовики, всем не накажешь. Потому и следит Паня, не появится ли почтальонша, даже с Мирончиком перестала ходить на пустырь, возле дома толчется.
Забежала как-то Паня в диспетчерский закуток попытать Ольгу Матвеевну, мудрена ли ее работа, а снизу девчоночий голос:
— Эй, где тут лифтеры?
Ольга Матвеевна с места снялась, очки взгромоздила, сошла в парадное.
— Какие еще лифтеры?! Где это слов таких нахваталась?
Девчонка растерялась.
— Кто такое лифтер? — продолжала Ольга Матвеевна. — Это бабка, которая сидит в подъезде и вяжет.
— А вы кто?
— Как это кто? Диспетчер!!
— Лифт, что ли, чините?
— С какой стати?! — возмутилась Матвеевна. — У нас в подчинении штат механиков! Наше дело — сигнализировать. Вот когда мой муж работал диспетчером… Он действительно чего-то там ковырял.
Паня ухмыльнулась и пошла поглядеть, кого просвещает Матвеевна.
Вот тебе на! Незнакомая почтальонша! Паня поспешила за ней.
— Нет ли чего Стебуновой?
Почтальонша встала посреди двора.
— Стебуновой? Квартира 1? Открытка! Пляшите.
Паня вздохнула и выхватила открытку, в которой предлагалось выкупить ковер с такого-то по такое-то.
«Не пойду, — решила. — Вон свекор живет, ничего не боится, а мне и во сне нет покоя. Первый же милиционер заграбастает».
Посидела, подумала.
«Старалась, выкладывалась, а теперь церемониться?! Сама же слыхала разговоры в магазине: «Денег не жалко, лишь бы купить».
Засобиралась Паня в магазин. Совесть притишила: «На ковер иду поглядеть».
Кто кого объегорил, неизвестно. Грузинка из Кутаиси была довольна до смерти, что открытка за гроши досталась, еще и в гости к себе пригласила. Паня же радовалась, что с налету сплавила «товар».
Вернулась веселая. С шальных денег купила медовых пряников и четвертинку свекру.
А магазины точно прорвало. Месяца не пропустят — открытка.
Продала Паня четыре открытки. Настал черед последней, на польскую мебель.
Пришла Паня под вечер в магазин — и хоть тресни: ни одной кавказской души. Возле польского гарнитура стоит старушка, что листочек осенний, беретик на белой голове. Черенок у того беретика — будто высохший арбузный хвостик. У Пани духу не хватило предложить открытку, хотя по глазам поняла, что не от праздности старушка у гарнитура топчется. Все же попытала:
— Что, нравится?
— Нравится-то нравится… А толку-то?.. Я не шишка какая, мне бумагу не выпишут, чтоб без очереди… А очередь не осилю — стара.
— Внучка пошлите. Пускай для бабушки порадеет.
— Нету у меня, любезная, никого.
— Одни живете?
— Третий месяц, слава богу, одна.
— Отчего ж «слава богу»?
— У-у-у, песня долгая! Это я сейчас рассуждаю, а раньше — ни до чего. Домой было тошно идти.
Паня понимающе покачала головой:
— Соседи допекали.
Старушка нахмурилась, махнула рукой:
— Хуже, любезная. Сожительница! Чтоб ее мухи съели!
— Как это?
— Чего не бывает в жизни! На двоих дали однокомнатную квартиру. До той поры о ней знать не знала, слыхом не слыхала. Я всю жизнь угол снимала, а она-то у сестры жила, ясное дело, как кошка с мышкой. Состояли обе мы на учете в райисполкоме. У ней первой подошло время на площадь. Вызывают. Однокомнатную квартиру, говорят, одной дать не можем, а выбирайте себе такую же одинокую пенсионерку, вместе и поселитесь. Вот такие-то у нас на очереди. Кого хотите? Стала она перебирать: та скандальная, та нахрапистая, та еще какая-то. И остановилась на мне. Про меня ей уже говорили: тихоня, мол, слова не пикнет. Приходит она ко мне. Адрес разузнала, имя, отчество, всякие обстоятельства. Коробку конфет — на стол. Милица, говорит, Игнатьевна…
— Милиция?!
Старушка привыкла, что имени ее удивляются, покорно кивнула.
— Ну вот, Милица, говорит, Игнатьевна, давайте вместе жить. Обе мы пожилые, делить нечего, вдвоем вроде веселей. Квартира хорошая, на втором этаже, в новом доме, ванная, горячая вода — это не ваш сырой угол у земли. А с другой стороны, старикам внизу оно и лучше. Напротив окон садик. Цветочки. И от центра близко. Возле Бауманского метро. А мне уж больно надоело платить двадцать пять рублей каждый месяц! Пенсия-то грошовая. И дом, где проживала, мрачный. Со сводами. Еще при Петре Первом строили. Впотьмах даже ходить боязно. Всякие страсти мерещатся. Думаешь, кокнут — и поминай как звали. Хозяева, правда, ничего были. Старуха с дочкой. Они мне отгородили угол, покупали кое-чего в магазине, посуду давали. А тут дочка завела ухажера, того гляди, замуж выскочит, меня-то и попросят. И опять иди скитайся, попадешь на каких-нибудь алкашей или жуликов. И вдруг такой выход! Какая-никакая, а все ж своя квартира! А что вдвоем поселиться — меня не смущало. Привыкла с людьми, притерпелась, думала, с чертом сживусь. В исполкоме расписку взяли, что съезжаемся по доброй воле. Вот так-то…
Сначала она характер при себе держала. А потом вздумалось ей, что я у нее в приживалках. Торчу будто перед глазами нарочно, чтоб досадить. Квартиру, мол, ей дали, она и хозяйка. И люстра, и половик, и шторы — все мое, а шкаф свой, говорит, убирай, он только вид поганит. Иконку мою выкинула… Себя больно ученой ставила! А что я, что она — одинаково в бухгалтерии работали. Свою половину с балконом отгородила шторой, у меня темень от этого. Если в ванной или на кухне какое пятнышко, напустится, и все в третьем лице: «Она у меня дождется! Я ей мозги прочищу!» Стала есть меня поедом, хуже короеда. Записки пишет, всякие приказания. Летом я по скверикам околачивалась. А зимой куда?
— Что же не разменялись?
— Разменя-а-а-ешься с ней! Мне, говорит, разъезжаться ни к чему, дождусь твоей смерти!
— И вы терпели?
— Ходила в райисполком, с людьми советовалась. Соболезновали, конечно… Но говорили: «Ведь сами расписку дали. Ждите теперь. У нас еще в подвалах живут». А она из-за моего хождения стала еще хуже. — Старушка вытерла платочком лоб. — Пятнадцать лет крест я этот несла — и вот дождалась!
— Померла?!
Старушка испуганно замахала руками.
— Что ты! Ну ее к лешему! Пусть себе живет. Мне самой комнату дали на «Щелковской». Да еще в доме с аптекой. В аккурат возле метро.
— А квартира вся ведьме досталась?!
— Выходит, так.
— Во как! Ни холивши, ни боливши!
— Да ведь и ей не сладко жилось. Тоже как в общежитии.
— Она из вас цифру пять выгибала, а вы еще жалеете.
— Да на радостях, любезная. Я теперь у себя каждый уголок целую. Закроюсь и гляжу на стенки. Три месяца на пустую комнату любовалась. Нажить-то ничего не нажила, по чужим людям скитаясь. Думала, хоть под старость по-человечески поживу. Обстановка — один срам. Двадцать пять рублей, что ни говори, перестала платить за угол, вот и накопила за пятнадцать-то лет. — Старушка обвела магазин растерянным взглядом. — Зря только деньги таскаю. Записываются тут…
— Паня виновато промолвила:
— Такой уж порядок на дефицит. А кое-что свободно можно купить.
— Ну, люди зна-а-ают, за чем гоняться. Что другим пригляднее, оно и тебе дороже. Все поскромней да поскромней, все чай с сухариком! А как со сдобою?! Или не заслужила я дефицита? — Старушка доверчиво пододвинулась к Пане. — Да я б не пожалела… Чего уж теперь?.. Да где их найдешь, штукарей!
При этих словах Панино сердце заколотилось сильнее. Жалко старушку, однако свой интерес на уме. Мелькнула, правда, мыслишка: «А не подарить ли открытку?» Но тут же подумала: «Да не возьмет старушка задаром. Посчитает себя в долгу. Начнет подарки носить. А чем тратиться на всякие там сувениры, пусть лучше деньгами дает».
Рассудить-то Паня рассудила, сказать же — язык не поворачивается. И не засобирайся старушка домой, Паня так бы и не решилась.
Старушка сразу и не поняла ничего. Паня отвела ее за шкафы, показала на губы: потише — и достала открытку.
Старушка в открытку вцепилась, от радости руки трясутся.
— Да не дадут вам! На мое имя! Мне и оформлять. Лучше деньги готовьте. Да поскорей, пока магазин не закрыли!
Старушка пальтишко расстегнула, под ним — кофтенку, руку внутрь запустила, отшпилила тряпичный мешочек. Пока возилась, Паня прямо сопрела от нервов. А еще гарнитур выбрать надо, деньги в кассу внести, себе отсчитать, шоферу шепнуть, что везти по мамашиному адресу, да не задаром, конечно.
Взяла себя Паня в руки, промахнула быстренько операции, а машин нет. Паня туда, Паня сюда, все по нарядам уехали. Паня на улицу. Никого. Паня назад в магазин. Пусто!
— Да приходите завтра! — не выдержал продавец. — Куда денется ваша мебель?! Заберете собранную. И обивку при свете лучше рассмотрите!
А старушка стоит обомлевшая, одна горесть в глазах, словно Паня нарочно все это подстроила. Паня давай оправдываться, а старушка хоть бы рот распечатала.
— Не верите?! — вспыхнула Паня. — Айда ночевать ко мне!
— Вы меня, любезная, заведете…
— Ну разве я на душегубку похожа? Похожа?!
— Все они чистенькие… Жулики… Христопродавцы…
Хотела Паня ее отчитать, да видит: со старушки много не спросишь.
— Ну ладно… Деваться некуда. Приходите завтра к открытию. На всякий пожарный киньте свой адресок.
Старушку совсем в холод бросило.
— Это зачем же?
— Мало ли… Запозднитесь вдруг. Пенсионеры-то любят понежиться в постелях. Если не подоспеете, сама привезу.
— Вишь ты, сама… Приду, не поживишься… Чужим-то добром…
Паня махнула рукой и пошла прочь, а за спиной старушка что-то бормотала.
Вечер, ночь, как искры из-под лома, мелькнули — и нет, потому что взяла Паня у генерала успокоительные таблетки. Утром начала минуты считать и, чтоб себя не испытывать, сорвалась до срока. Ожидала, что и старушку пораньше поднимет. Магазин отворили, час-другой протопталась Паня, а старушки все нет. Уже и продавец заметил: «Ну что за покупатель пошел! Да тут хоть ангелом будь, сожрут и спасибо не скажут».
Перед обеденным перерывом Паня велела грузить гарнитур и покатила с двумя ременными молодцами восвояси.
А влетев в дом, рванула из-под свекра стул: «Нечего тут рассиживаться! Подсоби вон ребятам».
— Ах, Прасковья из Московья от Васильевых дворов! Добытчица ты у меня! Давайте, братва, давайте!
— Гостеприимчивый какой! Хватил уже?
— Да вон она стоит… как мать родила… Ждет не дождется… — Бросил деревянное ремесло и ну теснить сундуки с дороги.
А ременные молодцы уж близко, у двери кряхтят. Молча указала Паня, куда нести тяжеленный сервант, ту минуту кляня, в которую связалась со старухой. Тут и соседи под руки лезут кто поглазеть, кто поспрашивать. А Паня вместо ответа пробубнит что-нибудь и сильней брови сведет.
Молодцов под конец даже зло взяло. Спины наломали на совесть, а чуть было свекор заикнулся: «Давайте, сограждане, спрыснем», — она цыкнула и на дверь показала. Свекор тоже опешил: такое событие, а она, как нежить, умчалась на пожарный манер.
Паня сама не ведала, куда сорвалась. Чудилось: неспроста свалилось чужое добро, видать, послано испытание, сильно ли совестью пала с того дня, когда вздумала жить хватовщиной. Помнила, что дом старушки на «Щелковской», с аптекой внизу. А квартира?.. Как-нибудь отыщет.
И вот дверь за дверью — с глазками, сплошные, обитые дерматином, а в ответ: «Вы ошиблись…», «Какая еще Милица Игнатьевна?», «Отродясь не бывало!»
На тот час маленькая школьница попалась Пане.
— Кого, тетенька, ищете?
Паня опять про седенькую, старенькую, с беретиком, в ботиках…
— Да это же из нашего подъезда бабуля.
И повела за собой. Сама вверх поскакала, а Паню оставила на втором этаже.
Отворил худощавый мужчина, беспокойный какой-то. Не успела Паня договорить, раздался свирепый голос:
— Опять дружки?! Черти рваные!
— Да тихо ты! — рявкнул беспокойный. — К Проскуряковой пришли.
Хозяйка не поленилась проверить, обнаружившись босая из-за портьеры. Увидев незнакомую, подалась назад и снова явилась, уже одетая и в тапках.
— Уж извините, только прилегла. Прошлая ночь тревожная.
Паня заволновалась.
— Да вы проходите. Вот ее комната. А ключ у нас. Саму-то «скорая» под утро забрала.
Не зря предчувствовала Паня недоброе. Только и промолвила:
— В какую больницу, миленькая?
— Да вы проходите. Васька, стул принеси! Чего дубиной стоишь? В Первую градскую.
Закрыла Паня глаза и сама не заметила, как очутилась на улице. А дождь по ней хлещет и хлещет.
Настала у Пани жизнь совсем никудышная. В больнице старушку она отыскала, да лучше бы к ней не являлась. От последней передряги и так еле держалась душа, а тут еще Паня предстала.
Чтобы не будоражить больную, в посещениях отказали. Делать нечего, покорилась Паня. О здоровье спросит, передачу отдаст и скорей к генералу — рыться в медицинских книгах, выискивать средство от перепуга. Генерал помогал ей, однако советовал нанять гомеопата: лечился у него от контузии после войны. Еще дал телефон врача, который пользовал магнитами. Приложишь к сердцу брусочек — и ровность находит, как будто на море без ветра. Денег на магнитик Паня не пожалела, как не скупилась и на продукты с рынка.
И вот примчалась в больницу, а старушки уж нет: померла. Сказывали, веселая была перед сном, о квартирке своей говорила. А ночью вдруг вскрикнула: «Мама!» Подбежали будить, а будить-то и некого. Думали, дочка ей Паня, говорили со вздохами. Слушая, Паня вспомнила старушкину долю, и слезы ее одолели.
Как отплакала, опамятовалась, поехала на «Щелковскую».
Соседи уже все знали и теперь сокрушались, что вот ведь не собрались навестить человека, а старушка-то тихая, безропотная была, второй такой не найдешь, стало быть, жди в подселение оглоеда.
Паня кивнула на добром слове и перед уходом спросила, не возьмут ли чего из старушкиных вещей. Соседи переглянулись и сказали, что им ничего не надо. Но Паня выбрала две черненые серебряные рюмки, ребристый самовар из красной меди и пожелтевшую книгу «Домашний быт русских цариц». Все это махом внесла им, не постучавшись. И на тебе! Четыре серебряные рюмки, такие же, как у Пани в руках, стояли на столе. При Панином появлении хозяйка, смутясь, набросила на них конец скатерти, рюмки попадали и скатились на пол.
С собой Паня взяла икону и похоронную одежду, которую нашла в отдельном чемодане.
Чтоб угодить покойной, Паня заказала отпевание и в гроб надумала положить икону.
В церкви, когда вышел молодой батюшка, долго не решалась к нему подступить, а едва подошла, он вдруг закричал:
— Зачем встала рядом?! Небось не на бульваре!
Икону Паня отдала черной монашке.
С ней да со свекром, да со старушкиными соседями поехали на кладбище.
После похорон постояли тихо у холмика, и тогда же наметила Паня поставить плиту, как на могиле рядом, у народной учительницы Домбровской, хотя понимала Паня, что отныне Милице Игнатьевне Проскуряковой не будет притеснения на том свете и под простым крестом.
Уже тогда старушка словно бы начала соблюдать какой-то свой мстительный интерес.
Всхлипывания и бормотание почудились Пане, едва она подумала о памятнике: «Легко собралась отделаться, душегубка…» И сколько Паня ни противилась наваждению, старушка все бормотала: «Душегубка, душегубка». И на пути с кладбища мерещился крик какой-то птицы, хотя поблизости не было не то что лесу, но даже одиноких деревьев. Когда же дома Паня повалилась на кровать, в коротком забытьи привиделся сокол, слетающий с ее руки. Ни жива ни мертва проснулась она и уже не сомневалась: Милица Игнатьевна взялась ее извести. Ведь такого же сокола видела Панина мать незадолго до смерти. И всякий понимающий в таких делах знал: сокол или орел во сне — жди беды.
А старушкина мебель так и вставала поперек дороги. Раз попробовала Паня отодвинуть буфет, и едва тронула она громадину, как обрушилась крышка и с маху ударила Паню по голове. С час пролежала Паня, слыша отдаленный соколий клекот. (То лилась вода из открытого крана.) А запах мебели смутно напоминал что-то знакомое, пока наконец не вызвал в памяти ладан, свечи, зыбкую церковную полутьму. Очнувшись, Паня решила: надо скорее очистить квартиру от чужого добра. Не захочет же старушка ее извести, пока честь по чести не соблюден обычай и не приведена в порядок могила. Иначе все обернется ничем, как будто Милица Игнатьевна и не жила, а только привиделась Пане. Если же старушка желает, чтобы имя ее золотыми буквами было выбито на плите, пусть покорится и не мешает Пане выручить деньги за гарнитур.
Но старушка не желала.
Вышла как-то Паня за дверь, и вдруг слабо освещенное парадное с едва уловимым запахом сырости показалось ей казематом, а негромкое хлопанье двери громом прогремело в ушах. Паня вскрикнула: «Милиция!» — и кинулась обратно. Сколько потом свекор с Чесноковым ни окликали ее, стуча то в дверь, то в окно, Паня не отзывалась.
Все это показалось странным. Они высадили стекло, и Чесноков залез в комнату.
Паня, обутая и в пальто, сидела в углу кровати на розовом атласном одеяле и, закрыв лицо руками, спрашивала про старушку: была она в действительности или нет?
Чесноков попробовал ее образумить:
— Сдалась тебе эта бабка, Прасковья Макаровна. Пойдем-ка лучше обмоем ваше приобретение…
Паня сжалась, как от удара, глубже подалась в угол, потянув на себя покрывало. От людей ли хотела укрыться или от жизни, которая мнилась большим казенным домом, Чесноков решить определенно не пытался.
— Да от природы же ничего не осталось! Кругом камень, стекло, железо… Вот художники… Организовали выставку «Природа и человек»… На всех картинах ублюдки, которые давят, лезут, жрут… Женщин почему-то пощадили. Была там занятная картина. Обнаженная. Красивое тело. Стоит спиной. Какая-то мягкость… Ожидание… И вечное одиночество. В комнате. Мужчина тоже есть. Но он… отражается в зеркале. Весь запечатанный, в костюме, галстуке, чуть ли не в шляпе. Наверно, только что с заседания. И опять летит… Из одной бетонной коробки в другую…
Настольная лампа горит, от света ее комната в полутьме, одного Митю ясно вижу: худой, суровый, тень от него длиннющая на стене. Он тогда пришел ко мне в читальный зал уже после закрытия. Не очень веселый. Молчал-молчал и вот заговорил.
— И еще другая картина. Я бы назвал ее «Современная нимфа». Она, обнаженная, бежит по лесу… Прямо мифическая нимфа Сиринкс, убегающая от Пана, а Пан так называемый — за ней во всей цивильной красе. Такая громадина с переразвитыми бицепсами, маленькой головкой и куриными мозгами. То есть в ней еще есть природа, а в нем… — Тут Митя махнул рукой.
Трудно с человеком, если у него на уме одна работа. Ведь не парень, а растрава душе, не то что какой-нибудь полтора метра с кепкой.
— А как же неотраженные? — спросила я, глядя на зеленый абажур, под которым горел свет. — Они что, будут жить в резервации или персональной клетке?
Он улыбнулся, успокоить решил:
— Глупенькая… Отражается же тот, кто в комнате… Хоть замороченный, но человек.
— Человек!.. Отражается-то одно присутствие…
— Ну, знаешь ли… Чем богаты, тем и рады.
И за объяснение не сочла то, что он сказал на другой день:
— Мне легче помочь тебе, чем не помочь. Чтобы после не мучиться.
От этого «ты» дрогнуло сердце. Подалась к нему и жду… Ясное дело, необыкновенного чего-то. Мне хотелось, чтобы он голову потерял, задыхался бы от восторга. Ведь фамилия Вечора у него. Необыкновенная. Знала же Хлебникова «Марию Вечору» и помнила, какая история связана с ней. Покончили с собой герой и героиня оттого, что не могли быть вместе.
И, преодолевая странный страх,
По широкой взбегает он лестнице
И прячется сам в волосах
Молчащей кудесницы.
— Не затеяла ли роман с самим Хлебниковым? — спросил Митя.
— Безответная любовь… Что хорошего? — И наклонила было голову, чтобы ощутить нежность, которую заметила в его глазах.
Но он не шелохнулся. А я принялась что-то перебирать на столе. Не знала, куда деваться. И впервые подумала: «Ведь он же старше меня. На целых двенадцать лет. Ведь тридцать ему. Старик». А когда взгляды наши встретились в зеленом свете читального зала, мне показалось, что заговорил не он — заговорила его снисходительность:
— Разве не для себя любишь? По-моему, все эти взаимности — чепуха. Или ты собственница?
Да мне просто нравится, когда меня гладят по голове. Как он не чувствовал, что его сдержанность могла сделать меня навязчивой! Тоже еще простота — решиться на главное и пренебречь пустяком. Ну, не замрешь ли, услыхав:
— Мне всегда будет казаться, что я сначала воспользовался случаем, а потом женился на тебе, чтобы загладить вину. Я и так всю жизнь в подсудимых…
Конечно же я пропустила мимо ушей все слова, кроме «женился…». Надумал жениться, не спрашивая даже моего согласия! Или оно не имело значения? А может, желание помочь значило для него больше, чем какая-то там любовь?.. Я понимала, что он умнее и благороднее меня. Но чтобы настолько?!..
Просто интересно, что же во мне такого, почему в разговоре со мной он отшучивается или бросает слова, которые не имеют ко мне отношения? И вот, подойдя к книжному шкафу, я увидела в глубине стекла его взгляд. Нежный. Измученный. И резко обернулась. Но нет… Он и не думал накидываться. Напрасно испугалась. Спокойное лицо. Чуть бледное, правда. И все.
А Галя-то, называется, соседка по общежитию! Не дает слово вставить, до того разошлась. Когда волнуется, она налегает на еду. Тем усерднее, чем сильнее кипит. И, как глухарь, слышит одну себя. В Москве, кричит, без меня народу хватает, и научные работники — сплошь чумовые, не до баб им, и дерево по себе рубить надо! Я уж пожалела, что затеяла разговор.
И сомнения мои, и все, что требовало разгадки в словах Мити, осталось при мне. А сказал он в тот вечер, когда не соблазнился, не погладил меня по голове:
— Нужно же совершить что-нибудь непрактичное! Ну, честное слово, не все же раскладывается по полочкам! И вообще надоело заниматься потребительской кооперацией.
Что за странное объяснение — без любовных слов? Или научные сотрудники не испытывают любви к тем, кто внушает им чувство покровительства?
Я хотела, чтобы Галя разъяснила: бывают ли с виду безразличные настоящими влюбленными? Могут ли чувства от пылкости отупеть? Но Галя распечатывала новую консервную банку с таким видом, словно я повинна в чем-то бессовестном. И я передумала откровенничать.
Вот эти проклятые воспоминания, северные, не давали покоя в Москве. Зачем мучиться: любит не любит, если Митя привез меня с Кольского и даже от книг не оторвал — сиди, готовься в институт. А я все равно маюсь как неприкаянная. Медовый месяц себе отравляю. И в чувствах услады не нахожу.
Так и в тот день, когда я привела Динаму.
Увидела ее возле закрытых дверей магазина. Стоит в плюшевой жакетке. Сумища в ногах огромная, с надписью «Динамо». Чуть не плачет. Вид ее скорбный сердце и подточил. Сразу ясно: человеку переночевать негде.
— Вы что же, приезжая? — спрашиваю.
— Проездом, детка, проездом. К дочке во Владимир еду. Подарком хотела угодить, да, видно, пустая затея. А жалко, ей-богу, жалко: у ней там радости мало.
От слова «детка» я подавно расчувствовалась. Еще раз оглядела ее жакетку на рыбьем меху. Лицо обветренное, красноватое, губы в трещинках. И взгляд не то чтобы просительно-жалкий, но слегка по-собачьи покорный. Не могу я, когда у человека взгляд без достоинства.
Не стала я вдаваться в подробности: наверно, дочка ее вроде Гали, только у Гали я есть, свой человек в столице, этой же когда теперь повезет, когда снова поедет через первопрестольную? Я и спрашиваю:
— Раскладушка вас устроит?
Пустые слова, если человек готов хоть в коридор, но под замок. Так боится темных личностей. А у нас даже парадное запирается, не то что квартира.
Подхватили мы сумку и прямиком к нам. По дороге растолковала, что живем в центре, а муж мой — парень хороший, понимает, что люди должны входить в чужое положение.
Митино удивление я почувствовала сквозь свой протест. Но перетерпел. И неприязненного вида не показал. Чай вместе пили. Три вечера усаживались за круглый столик, люстра о пяти рожках нам светила и отражалась в никелированном чайнике.
Гостье у нас понравилось, она задержалась еще и купила вторую сумку. Прямо контейнер, хорошо помню: синее с белым и буквы литые, размашистые: «Динамо». А хозяйку как звали, забыла. Да и она нас, наверно, уже не помнит. Хотя мы для нее старались. Как вторую сумку наполнила, так и пропала. Вроде утром подалась с поклажей в камеру хранения, обещала вечером быть. Вечером же глядим — четыре рубля на столе, бумажка в бумажку — вот тебе и все прощание. Впопыхах обронила посылочные квитанции. Но адреса нет, куда переправишь?
Митя и прозвал ее Динамой. Сначала я слушала его упреки равнодушно. Понять не могла, за что бранит. Я подозревала, что он против моей самостоятельности, но таким ретивым еще не видала его. Помню, начал с того, что я — нецелеустремленная натура, сплошная волевая бездарность: отрываюсь от книг, размениваюсь на пустяки. Остальное позабыла, но не забыла его глаз — обиженных, упрекающих. Мне, может быть, самой досадно: нежная пора проходит, растрачивается куда-то, а взамен?.. Ни мира в душе, ни спокойствия. Но как пренебречь человеком? Не приютить Динаму? Чувствую: говорит не те слова, не ко взгляду. Я и думаю: зачем молодую жену ругать, если ее можно поцеловать? На исходе медовый месяц. Нет, выговаривает! Рассердилась и выпалила:
— А я не считаю Динаму плохой! Ну и что, если не попрощалась? Спешила, наверно… Не ради же церемоний предоставили ей кров.
Дело того не стоит, чтобы о нем толковать. И не стала бы рассказывать про Динаму, не имей история продолжения.
Родители Митины взъелись — вот что обидно. Без того недолюбливали меня. Особенно Митина мать. Простолюдинкой необразованной звала, попрекала провинциальностью. Из грязи, мол, в князи, хоть и не взяла их высокородную фамилию. Про нее можно было сказать, что она держала фасон и манерой вести себя, и страдальчески оскорбленным тоном. Ну а я не возражала, потому что Митина мать действительно была несчастна, утратив одного из двух подчиненных, не считая младшего члена семейства — кота Пахомки.
Видно, на роду мне написано быть никудышной невесткой. Я к Митиной матери — с расположением, она — в штыки. И первое время, и позднее. В крайнем случае попросит приглядеть за котом, когда сама с мужем на курорте. Я предложила однажды помощь, но она решила — от хитрости. Будто мечу на министерский паек, который положен Николаю Викентьевичу — Митиному отцу. Оттого и вызвалась доставить продукты из распределителя.
Я и не знала, что магазин, где она покупает, так называется. Универсам, думала, и универсам. Но Митина мать меня поправила:
— Универсам — это для «пипла», — и опустила серебряную ложечку в банку с водой.
На подоконниках у нее стояли банки, где наподобие сердечников тускло поблескивали ложечки: Митина мать заготовляла впрок воду с ионами серебра, потому что водопроводную не употребляла: с хлоркой.
— Чем, — спросила я, — отличается «для пипла» от «не-пипла»? — и залюбовалась трепетным отражением воды на стене. И не обратила внимания на то, что Митина мать задержала на мне взгляд дольше обычного. После же голосом, в котором тоже чудилось что-то серебряное, сказала:
— У них, например, почки продают, — и закупорила банку. И отражение зеленоватого омутка исчезло.
И лицо у Митиной матери было блестящим, точно серебро, которое она влила в себя, стало проступать сквозь кожу.
Какую, однако, власть возымела она над мужем, если в ее присутствии Николай Викентьевич старался со мной не говорить. Зато без нее! Хлебом не корми, но дай Николаю Викентьевичу рассказать, как в тридцатые годы с ним, Колькой, в общей коммуналке на бывшей Каретной обретался и американский концессионер господин Меграм, король авторучек.
В честь первого выпуска господин Меграм собрал ребятню дома и вручил каждому по авторучке. Подарил и Кольке. Но тут же верзила из соседнего дома подкараулил и отобрал. Да еще надавал тумаков за то, что принимает капиталистический подарок. Колька заревел, господин Меграм услышал и потихоньку сунул ему другую авторучку.
А еще в их огромной коммуналке жил Дуглас — сын режиссера, теперь знаменитого. Он очень сердился, что папашу угораздило назвать его в честь голливудского киноактера. Этот Дуглас любил появляться на кухне в самую толкотню… со змеей на шее. Хозяйки знали, что змея дрессированная, но все равно бросали керосинки, примуса и опрометью кидались в коридор, и госпожа Меграм первая. Оставался только старик Михаил Федорович. Он плавал когда-то кочегаром на одном броненосце с Новиковым-Прибоем и говорил, что в Цусимском сражении видал змеёв похлестче. И спокойно продолжал замачивать вязигу для пирогов, потому что не доверял бабе ответственные дела.
Так что закалка у Николая Викентьевича основательная. Это теперь жена говорила про него: «Николай Викентьевич — человек бомонный».
Он действительно гордился тем, что где-то за границей занимал двухэтажный номер и ему на колесиках вкатывали завтрак. На столике стояла ваза, слепленная из хлеба, он отрывал от нее кусочки и кушал. А при номере был туалет с хрустальным унитазом. Но что поразило сильнее всего — это рассказ о саланганах.
Есть такие стрижи на островах Индонезии. Живут в пещерах. Там строят необыкновенные гнезда. Из собственной слюны. Если в пещеру не заберется сборщик гнезд — именно гнезд, а не яиц! — они спокойно выводят птенцов, а если заберется… То гнезда попадают в ресторан. Из них приготовляют кушанье «Ласточкино гнездо». Николай Викентьевич утверждал: деликатес, каких мир не видывал. «Кон-со-ме!»
Николай Викентьевич — рассказчик отменный. Предпочитал диковинные слова и лихость в рассказе. Отыщет словцо, которое никто не слыхивал, ради него и затеет.
Однажды сидит, книгами обложился. Древнеримских авторов. Из библиотеки выписал. Оторваться не может, нужные места отмечает ногтем.
— Вот выуживаю… — поясняет, — разные сведения касательно вилл и бассейнов. А то что же получается?! В какой-то несчастной Помпее баня была красивей нашего музея. Хочу у себя на даче соорудить нечто и центифолии завести.
Я уши навострила при новом слове, хотя мне как-то не понравилось, что Николай Викентьевич назвал Помпею несчастной. И еще кое-что вызвало неудобство. А Николай Викентьевич рад стараться, издалека начинает:
— Думаешь, только люди меняются? Как бы не так. Розы и те прежде были другими. Никаких тебе крутых бутонов, никакой удлиненной формы. Цветы — как тарелки! Потому и названы столепестковыми — центифолиями. И аромат другой. Сла-адкий. То-о-омный. — Зажмурится, и на лице нега. Словно он не в городской низкой квартире, а в душистом раю. — Обещали мне розу «Стефан Моравец», в ней черты центифолии.
— А настоящая что, впусте?
Николай Викентьевич посмотрел на меня взглядом более долгим, чем мне могло понравиться.
— В забросе! — поспешила я пояснить.
— Кто его знает, — подозрительно сказал он. — Может, у какого-нибудь заядлого коллекционера сохранилась. Хотя вряд ли…
— Доса-а-адно…
— Время другое, — еще подозрительнее сказал Николай Викентьевич. — Многое идет на убыль. — И снова посмотрел на меня тем же малоприятным взглядом. — Хотел бы я увидеть англичанина, который отказался от чего-нибудь своего. Чтобы он пустил прахом старания собственных предков. — Никогда еще лицо Николая Викентьевича не выражало столько горечи, как сейчас, когда я, помимо воли, испортила ему настроение. Точно и не он минуту назад вдыхал аромат старинных роз. — А ты говоришь: центифолии! Похуже есть вещи… — Горечь Николая Викентьевича становилась сильнее от произносимых слов. — А кто во всем виноват? Чужаки!
Я старалась не привлекать к себе внимания и молча кивнула. Но Николай Викентьевич рассердился так сильно, точно в моем лице увидел ненавистного осквернителя чужака, от которого не спасешься и в собственном доме. У него даже глаза потемнели, едва он вымолвил первое слово:
— Когда французы решили бороться за чистоту родного языка, они установили… Что?..
Моя растерянность немного смягчила Николая Викентьевича.
— Штраф! — отрезал он. — Употребишь англицизм — плати! — И Николай Викентьевич бросил взгляд на мою сумочку, должно быть, полагая, что и мне в скором времени придется раскошелиться.
Я чувствовала себя кругом виноватой. Николай Викентьевич представлялся мне стрижом, который прилетел домой, а гнезда нет. Съели его. Вид впалых щек Николая Викентьевича вызывал во мне жалость. И это сходство его с непокорным сыном. Я ненавидела себя за то, что Митя женился на мне. Не могла же я обернуться из простолюдинки панной.
А Николай Викентьевич с горя снова углубился в книги, отрешился, будто я не сидела рядом. И опять — ногтем по странице. А мне эти отметины — как скребком по душе. Я попробовала отвлечь Николая Викентьевича, но от нового приступа досады он стал еще чаще вонзаться в книгу. Так он сам принудил меня высказаться.
— Почему это Помпея несчастная?
— Нет, счастливая! Людей пеплом засыпало… И вообще… период упадка, — и снова черканул по книге.
Я очень старалась не заметить, но не могла.
Сначала до Николая Викентьевича не дошло мое коварство, но когда дошло?.. Нет, жива я осталась, правда, чувствовала себя как бы неживой. И на стуле сидеть продолжала, хотя изумлением Николая Викентьевича была уже выдворена за дверь, заклеймена и проклята. «А у вас какой период?.. Уж не расцвета ли?» — вот что спросила.
Помпею я уже не мыслила отстоять, но лечь костьми на более близких позициях могла. И, сознавая собственную обреченность, я сказала еще одну недозволенную вещь:
— Может, и несчастная Помпея, но в ней хоть толк в искусстве знали, и книги в туалете не держали, и ногтем не корябали.
От неожиданности Николай Викентьевич открыл рот. А я осела на стуле.
Я понимала: сейчас он скажет первое, что придет в голову. Но, к чести Николая Викентьевича, он сорвал зло на Пахомке, развалившемся под столом. А после принялся пить, даже не наливая в чашку, так что не знаю — угодила ему в рот серебряная ложечка или нет: убитая, я потихоньку выскользнула из квартиры.
Чуть позднее я думала: если Митя преодолел сопротивление родителей, значит, он все-таки любил меня. Но если… Если сбежал в последний день медового месяца, значит, нет. Ведь о человеке можно судить по-всякому: и по тому, чего он достиг, и по тому, от чего отказался.
Понурая, брела я домой, а память пятилась к началу разговора с Николаем Викентьевичем, к злосчастным розам-центифолиям и к англичанам, кому забыла припомнить то, что они сожгли мою любимую героиню Жанну д’Арк и казнили другого уважаемого мной человека — Томаса Мора. В том, что Николай Викентьевич грубо обошелся с рыжим Пахомкой, я усматривала месть англичанам: известно же, они боготворят животных.
Я чувствовала себя изгнанной и никому не нужной — ни Митиному отцу, ни бомонной квартире с тускло поблескивающими серебряными ложечками, ни коту, ни даже классику, за чьи произведения заступилась. Я была отлучена…
Память продолжала пятиться, спотыкаться, падать, а под конец тонкой ниточкой через рвы, пещеры и колючие кустарники, которые я нагородила, добралась до стрижей, обвороживших меня необычностью. Они завитали в моей голове, обобранные, и начали пронзительно пищать — жаловаться на сиротство. И тут я увидела ее! С просительными глазами. С трещинками на губах. Динаму!!! И ее замечательно синюю сумку.
Притомленная, Динама сидела на краешке оградной тумбы, согнулась в три погибели. От холода серая.
Я кинулась к ней, и, кажется, никто никогда не радовался мне сильнее.
И вот мой замечательный муж Митя как вытаращит на гостью глаза, как обомлеет, будто я не гостью привела, а неизвестно кого.
— Извините… Может быть, я вам мешаю? — говорит.
Кто же знал, что он дома последнюю ночь? Я и опомниться не успела, как он сгреб со стола чертежи, шапку на голову — и был таков. Я — за ним. А на дворе метет, в двух шагах ничего не видно. Да хоть и видно, далеко ли уйдешь раздетой и без сапог? Кричу: «Митя! Митя!» — а его и следы занесло. Уродом себя чувствую распроклятым. Что ни сделаю — невпопад. Хоть на снег кидайся. Но не приветить Динаму не могла. Кому она нужна? Одна в большом городе…
Подалась я обратно, а дверь не открывается: на шифровом замке. Сначала нажми цифры кода, потом тяни за ручку. Четверка, семерка, один! Раз двадцать нажала, а замок не щелкает. Нажимаю кнопку «Диспетчер» — не откликается. Тяну за ручку — ни в какую. И никто, как нарочно, не идет: по телевизору программу «Время» смотрят.
Мне бы кнопки нажать помягче: четверочка, семерочка, разик, — обратиться с ними по-человечески, но до мягкости ли, когда наверху Динама с ума сходит, наверно. Да и сама замерзаю в результате коммунально-технического прогресса.
От дикости и отчаяния — обратно в метель, к окну первого этажа. Стучу легонько, чтобы не испугать. Там, за розовыми шторами, жизнь безмятежно-ласковая. Люди не двигаются, а плывут. Как призраки. И не слышат. И не понимают своего счастья. Я чуть посильнее стукнула. И тут мелькнуло за шторой видение… И разверзло уста… Ой-ей-ей! Я только голову в плечи втягивала. И замерзла бы я, если бы сосед не повел на прогулку свое четвероногое чадо.
Поднялась домой, языком еле ворочаю, Динаме-разлучнице ничего объяснить не в состоянии. Но она — на что человек понятливый — водички мне налила, дала голубенькую таблетку и в постель уложила.
И под тремя одеялами свернулась я в клубок, как Скарапея-змея. Лежу и думаю: зря Митя толковал про искаженную картину действительности в моем мозгу. Вовсе она, действительность, не хитрее и не грубее, чем понимаю о ней. А что она имеет обыкновение переламывать и перемалывать людей, так затем и характер — не поддавайся! Конечно, лучше бы сейчас нежничать с Митей, но ведь он удрал, не выдержав испытания на человеколюбие.
На том и сморило. Но, прежде чем уснуть, поклялась: назло же вот не заболею!!!
На следующий день встаю как новенькая. Никого. Динама в бегах. На стуле — косынка. Маково-алая. И Мити нет. Куда запропал? И так болит душа, зачем отравляет еще воскресенье?
Не донимала его вопросами, когда он к полудню явился.
Как все-таки вещи могут взвинтить человека! Митя бросил взгляд на косынку, которая по-прежнему висела на стуле, и сказал:
— Я по совместительству не служу половой тряпкой. Об меня ноги вытирать не надо.
Чуть позднее, когда он ушел, я сообразила: он глянул не на косынку, а в маковый свет своего медового месяца и обнаружил там Динаму, и она представилась ему лишней.
Мне вспомнились наши с Митей встречи на Кольском, свет из-под зеленого абажура… Наш маленький тайный союз. И Динама чуть поблекла в зеленоватом свете памяти.
Но в ту пору я не поняла, почему он в обиде, и не могла понять — ведь я увидела в его руках чемодан. Норов один и не позволил на шею ему кинуться, удержать, признаться даже, как вчера искупала вину под дверью. Все, до чего могла снизойти, — отвернуться, чтобы не сковывать взглядом. И я отвернулась.
Чемодан защелкнул, и ни слова, ни полслова. Еще минута — и уйдет, и опять задавит благородством: ведь меня гнать надо, а не ему вещи складывать.
Может, он ждал от меня словечка?.. Но не превозмогла гордыню. Характер выдержала, пока не ушел, после же заревела и прошептала:
— Ну и бросай! А я на себя грех не возьму.
На другой день позвонила Митина мать. Просительным голосом она стала говорить, что хороших людей ценить надо, что у них адова работа — неприятности за неприятностями и себе они не принадлежат. Однако мне стало жаль не Мити, а ее. Особенно голоса, утратившего серебряные нотки. Чтобы развеселить ее, я принялась рассказывать про свое приключение с дверью, с цифрами, которые не хотели пускать. И Митина мать узнала про Динаму. И, наверное, пришла в ужас раньше, чем Николай Викентьевич доложил ей о нашей стычке.
Серебро в ее голосе не восстановилось. Видно, при упоминании Динамы оно улетучилось и где-то на стороне вступило в тяжелые соединения. Кажется, Митина мать поспешила опустить трубку, чтобы принять успокоительное.
А я еще сильнее ощутила себя нелюбимой женой и нежеланной невесткой. Правда, теперь это чувство вызывала прерывисто гудящая телефонная трубка, а не серебряная ложечка, опущенная в воду. Ведь мне стало известно не только про Митины неприятности на работе. Мне стало известно, что он скрывается вовсе не у родителей. Но где же? Где?
И вот наконец проводила Динаму, захожу домой и Митины ботинки дверью сшибаю. Даже не услышал звука. Лежит на диване, как был одетый, так и заснул. Три дня его не видела, а теперь смотрю — на себя не похож: худой, небритый… Всю неотразимость потерял.
Кругом бумаги, коробки, комната вверх дном после Динаминых сборов. Я давай прибирать и невзначай разбудила.
— Не от схимничьей ли жизни слег, Митенька?
— Хуже, — отвечает. И глаза трет. А на рукаве шов разошелся.
— От праведных трудов пиджаки не рвутся.
Он на мой укор:
— Да-а, да, — кивает. — Твоя правда. Ругай, суди, милуй… На все согласен. — А потом точно прочел мои мысли: — Не обижусь…
Что за охота объясняться загадками? По мне, так после скобели руби топором. А еще лучше спрятал бы лицо в моих волосах, когда в кои веки мы остались вдвоем. Но он принес из коридора мои сапожки и попросил собираться. Куда? Смотрю, еле движется. И я не решилась спрашивать.
Молча пошла, чувствуя его благодарность в кончиках пальцев, которые он пожимал.
Как много значит движение! Когда не любят, так не оглядываются и с преданностью не ищут взгляда. Ведь любовь — это движение одной нежности к другой, а нежность она бессловесна.
То был бы светлый вечер, если бы не закончился он в темноте. И сейчас вижу ее — глубокую и глухую.
А собрание книг там, в Митином укрытье, преогромное. Две комнаты сплошь заняты стеллажами, в остальных — полки вдоль стен, набиты сверху донизу. Есть такие, на которых еще сто лет назад поставлен штамп «Редкая книга». Якобы хозяину случилось лазить по чердаку старинного особняка, княжны Барятинской как будто, и он нашел там совсем из ряда вон — что и в Ленинской нет.
Оказывается, сослуживец Мити уехал в заграничную командировку. И попросил присматривать. Собственной дочери он тоже дал на всякий случай ключи. Но она живет у мужа и родительским домом не интересуется. Что преступного, решил Митя, если несколько дней там переночую? Разрешил же он мне заниматься в своем кабинете и пользоваться библиотекой! Даже сказал: «Каждому необходим укромный уголок стрессы снимать».
За книги-то хозяин и трясется больше всего. И звонит с Кубы. Про дочь не спрашивает, а про книги — каждые две недели. Потому и квартиру не сдал, чтобы собрание не растащили.
Сначала действительно у Мити шло хорошо, то есть тишина и спокойствие. Однако под конец недели, в пятницу, телефонный звонок. Дочь эта самая. «Сейчас приеду. Надеюсь, не помешаю?» Наверно, что-то случилось, думает Митя.
Через час появляется, но не одна, а с дружком.
— Экспромтом, — говорит. У самой на шапке мех так и колышется.
Оба веселые, разряженные, в бархатных брюках, дымом окутанные.
— Ну вы даете! Из квартиры контору устроили. Да еще в моей детской расположились. Так и быть, прощаю. Надеюсь, вы не противник кайфа?
Закрывают они за собой дверь и смотрят на Митю: «Что же, дескать, не скатываешь чертежи, не проваливаешь к черту?» А Митя не то чтобы рассердился, но почувствовал себя задетым и в мораль ударился.
— Если вы — Ромео и Джульетта, то приличнее развод взять.
— Резонно. Но не могу. Котик в больнице. При смерти.
Тут любой бы опешил. Или подумал бы, что врет. Да еще подробности наворачивает.
— И так в больнице торчу целыми днями. Скоро свихнусь. Академический отпуск зря не дают. А вы всегда такой нравственный? Так вот, заметьте: не в дом мужа иду, а сюда. Мы тоже в совести кое-что понимаем. — Сама беленькая, на голове сквозь куделю розовая кожа просвечивает, глаза блестят, губы красные, влажные.
Не знаю, какое впечатление произвело все это на Митю, но он спросил:
— Что же сразу не предупредили меня?
— Кто же знал, что он из экспедиции раньше времени! Да прямо в больницу. Без сознания. Наркотики колют. А у нас роман в разгаре. Можете вы понять, что при таком его состоянии да в его же доме встречаться — это как-то… безнравственно.
Митя было снова опешил, потом спрашивает:
— А здесь, думаете, лучше?
— Если вы такой гуманный, поехали бы в клинику и настояли бы, чтоб не выписывали его. Кому за ним дома ухаживать?
Чувствует Митя: похоже на правду. А дружок поясняет:
— Случай беспрецедентный. У него мать полгода назад сандалии откинула от такой же болезни. Такое только Лаурины родители могли устроить. Принудили выйти за нелюбимого человека! Подумаешь, состояла с ним в связи. Если хотите знать, миром правит господин Фрейд.
— Да, собственной персоной! — И, расположившись на диване, Лаура постаралась облегчить Мите жизнь: — Вы его не жалейте. Он — тварь, алкоголик. Он и дома не жил, по экспедициям… Поделом ему.
Уговорили ли они Митю или сам господин Фрейд подхватил его и повел в больницу, только Митя решил поговорить с медиками.
Врач и слушать не желает, чтобы оставлять больше положенного. «Необходимое сделано, а дальнейшая диспансеризация бесперспективна. Здесь клиника, а не санаторий».
После подобного заявления как откреститься от чужой беды? Да и случай не тот, чтобы навязывать насильно: геолог, как придет в себя, просится домой — привык к воле, больничные стены для него — мука. Однажды нашли его в приемном отделении: собрался сбегать и упал без сознания.
Мы с Динамой живем себе, ничего не ведаем, а Митя тем временем забирает геолога и везет в свое укрытие. Если, думает, суждено помереть, то лучше на свободе, чем в камфарном коридоре за ширмой.
Разрывается Митя на все четыре стороны, а Лаурка при больном в дозоре. Как на другой день геолог упал с кровати, как ударился, она давай Мите на службу звонить.
Ясно, вдвоем не управиться. Будь на месте дружок, и он бы пригодился, то же судно выносить. Но дружка куда-то черт унес, в другой город ему понадобилось. И вот Лаура — вся прилежание, сидит утром, сидит вечером и в окно на ужасную погоду смотрит. Мокрый снег, ветер, тучищи серые, рваные, хороший хозяин собаку не выпустит. А я по такой погоде как раз отправляла свою Динаму.
Вначале я оторопела, когда Митя занес мои сапожки. Вместо того чтобы радоваться его чистоте. Оторопела и заартачилась. Дала же себе клятву — с чужими заботами повременить. И вот пожалуйста: «Без тебя не обойтись!»
— На сколько же этот твой сослуживец уехал? — спросила, пытаясь выглядеть поблагороднее.
— На три года.
— Но почему он тебе квартиру доверил?
— Почему-почему!.. Деньги ему одалживал на нее. Она кооперативная.
— А лет ей сколько? — спросила я, намагниченная Митиным взглядом.
— Кому?
— Ясно, не мне…
— Ах, вот ты о чем. Да успокойся, у нее интеллект нулевой.
Последние слова можно было понять, между прочим, и как похвалу в мой адрес, но я, того… отупела.
Вот тогда-то он и принес сапожки. И опустился передо мной на корточки, чтобы «молнию» застегнуть. А я губы кусала из-за того, что в кабинетности обвинила. От бессилия разве пощадишь?
— От жизни бежал, — сказала. — Стрессы снимать… Книги, библиотека… Эх ты, дезертир!
И осталась я виноватой. Соперничеством отравленной. Главное, ревновать не к кому. Разве что к тайне, которую не разгадала? К исчезновениям, появлениям, молчанию? А может быть, еще к чему-то?
Посмотрели друг на друга, и мне как-то неловко стало. Все-таки на другом конце города мается больной человек.
Застегнул сапожки мои, и поехали.
Говорю же, хороший хозяин собаку не выпустит, — такая погода. А мне снег не в снег, дождь не в дождь, поспеваю за Митей и думаю, как с Лауркой встречусь.
И вот добираемся, а в квартире темень. Митя было в гостиную — и все понял. Я так на пороге и застыла. А сердце вот-вот разорвется. Уже звон в ушах. А это не в ушах, это Лаура звонила в дверь. С улицы увидела свет и вернулась.
— У него, — говорит, — бог в глазах появился. Мне страшно сделалось.
Испугалась-испугалась, а свет погасить не забыла.
Бог! Уж сказала бы лучше — мрак. До нас ли, человекообразных, богу?
В столовой часы пробили. Звук колокольно-глубокий, отмерил, и растворился, и поглотился тишиною.
— Час назад, — сказала Лаура, — я гладила его по голове.
Это было неотвратимо, как смена времен года, — осенью он обязательно выезжал в совхоз. Обыкновенное мотание постепенно превратилось в обузу.
Вот и сейчас в портфеле у него лежала телеграмма: «СРОЧНО… СВОЕГО ПРЕДСТАВИТЕЛЯ ПОДПИСАНИЯ АКТА ГИБЕЛИ ШЕСТИДЕСЯТИ ГЕКТАРОВ ОЗИМОЙ ПШЕНИЦЫ». Из года в год этим представителем оказывался он — Алексей Климович, единственный мужчина в юридическом отделе управления.
Телеграмма обычно поступала за неделю-полторы до Октябрьских праздников, и всякий раз начальница юридического отдела, Эра Валентиновна, тоном мученицы спрашивала: «Добровольцы есть?» При этом она возводила глаза, как настоящая святая, и лицо ее каменело.
Немного помедлив, Алексей Климович робко подавал голос — тягостная тишина мгновенно разряжалась.
Эра Валентиновна с облегчением вручала ему телеграмму, все-таки с бумажкой человек как бы уже не совсем в своей власти. Сотрудницы, придя в себя, начинали охорашиваться, щебетать: «Алешечка Климыч», «Алешечка Климыч», наполняя комнату бесконечным «лё-лё-лё-лё»… Со всех сторон неслись советы на все случаи жизни. Непременно напоминали про термос:
— Смотрите, не забудьте… Не то напоят такой бурдой, как в прошлом году… Чего доброго, опять язва откроется… — На лицах женщин сочувствие мешалось с брезгливостью.
— Раз в год можно и бурду… — великодушно отвечал Алексей Климович, но в памятку все же вносил: «1.— ТЕРМОС».
Потом, как колышки в землю, ставил на бумаге остальные пункты и до самого конца листа приписывал к ним: «САПОГИ», «ШТОРМОВКА», «ВАЛИДОЛ»… Самым трудным оказывался пункт «КНИГА», ибо претендовал на уточнение. Мысли Алексея Климовича уносились далеко-далеко — к дому, к своим книжным полкам, терпеливо ждущим, когда же у хозяина дойдут руки до них.
«ДВА НОСОВЫХ ПЛАТКА» завершали перечисление, придавая ему некоторую вольность, потому что шли без номера.
Покончив со списком, Алексей Климович приводил в порядок стол, словно отбывал надолго; под стеклом оставалась только фотография маленькой внучки в цветастой косынке.
В конце рабочего дня Эра Валентиновна, кое-как разместив по сумкам предпраздничный заказ, по привычке напутствовала подчиненного:
— Алексей Климыч, прошу не забывать — вы представляете интересы титанового комбината! Никаких скидок. Все должно быть де-юре. На бедность мы не подаем. Пусть себе плачутся в жилетку. — И, выпустив из ноздрей дым, фыркала: — Тоже мне бедные родственники! Ясно?!
Ответа на свое «Ясно?!» она не ждала, потому что была уверена в своем сотруднике. Кто-кто, а уж Алексей Климович — человек надежный, в рекомендациях не нуждается: одно слово — профессионал. В глубине души Эра Валентиновна была рада, что он вызывался сам: мужчина все-таки — и представительней, и солидней. Кроме того, нельзя сбрасывать со счетов большой опыт — в предыдущие выезды Алексей Климович сберег комбинату не одну тысячу рублей. Иное дело, если бы поехала какая-нибудь неумеха — ни выдержки, ни дипломатии, развесит уши, ее и облапошат в два счета.
Сам Алексей Климович всю свою дипломатию сводил к неукоснительному выполнению долга. Никогда, ни при каких обстоятельствах не отступал он от буквы закона. Истина и справедливость — вот девиз, руководствуясь которым прослужил он всю жизнь, не посягая даже в мыслях на заведование, прибавку к зарплате или привилегии за выслугу. Когда он произносил эти святые, а впрочем, и притягательные слова, на глаза у него наворачивались слезы. Самые настоящие, искренние слезы, как будто звучит гимн Родины и Алексей Климович внимает ему где-нибудь на чужбине. Все, кто видел юриста в этот момент и кому его ровная седина мешала подумать привычное в этих случаях: «Далеко пойдет!» — в запальчивости принимались ругать карьеристов, выскочек, называя таких, как он, настоящими героями трудовых будней. Скромный Алексей Климович отметал и эту маленькую ложь.
— Время не то, — обычно говорил он. — Для героизма нужны особые условия.
И тем заканчивал разговор, который напоминал ему о несбывшихся надеждах.
И хотя Эра Валентиновна не ждала ответа, он все-таки счел нужным заверить:
— Будьте покойны. Как всегда. С точки зрения действующих правоотношений.
Однако на этот раз «как всегда» не получилось.
Утром, укладывая вещи, он почему-то отбросил в сторону берет, но, выйдя на улицу, под первые капли дождя, пожалел об этом и с полпути вернулся домой. Как потом Алексей Климович ни пытался нагнать время, ничего не получалось. Он все равно опоздал на загородный автобус. Водитель то ли не заметил бегущего человека, то ли не пожелал притормозить… Напрасно Алексей Климович кричал, делал знаки, вдобавок его же обдало грязью из-под колес.
В подавленном настроении стоял он возле автобусной остановки, отчищая носовым платком заляпанные брюки. Он был поглощен этим занятием, когда на своей машине подъехал инженер Трибоганов. Тот самый Трибоганов, который на комбинате считался смутьяном и крикуном. Деловые люди, как правило, сторонились его.
Трибоганов распахнул дверцу:
— Подвезти?
В другое время Алексей Климович еще подумал бы: садиться или нет, потому что и он тоже недолюбливал Трибоганова. Но сейчас… Сейчас он был готов ехать с кем угодно.
Трибоганов деловито вытянул пристяжной ремень и, перегнувшись через юриста, плотно захлопнул дверцу.
— В совхоз? — на всякий случай спросил Алексей Климович.
Трибоганов кивнул, и Алексей Климович решил больше не соваться с вопросами. Он вообще побаивался шумных людей и поэтому не ждал от попутчика ничего хорошего.
Так сложилось, что на комбинате никто и не звал Трибоганова по фамилии. Илья-пророк да Илья-пророк, хотя был он Ильей Константиновичем. Правда, вот грозы, которые он предрекал, потрясая палкой, никого особенно не пугали.
Алексей Климович толком не представлял, чего добивается Илья-пророк. Наверно, какой-то мелкой правды, потому что большего и нельзя ждать от человека, который на всех собраниях только и делает, что громит родной комбинат. О чем бы Трибоганов ни шумел, ко всему обязательно приплетал охрану природы и переработку отходов.
Само словечко «отходы» оскорбляло слух юриста. «Отходы-объедки-огрызки… — возмущенно думал он. — К лицу ли солидному комбинату опускаться до крохоборства?» А уж охрана природы!.. Всего лишь модная тема, на которой спекулируют все, кому нечего делать.
Мелочность и пустоту трибогановских помыслов Алексей Климович особенно ясно ощущал сейчас, глядя на широко раскинувшиеся поля, такие неистощимые, плодородные.
За полями открылось озеро. Возле него росли вербы; их отражения дробились от капель дождя. Алексей Климович вспомнил, как в детстве они с друзьями устраивали запалы в стволах рассохшихся верб, — набивали их сухой соломой и поджигали. Пламя с треском взрывалось внутри дерева и гасло. Но чудо! Обожженная верба продолжала зеленеть, давала поросль, внушая мысль о неистребимости, бессмертии жизни…
В машине было тепло и покойно. Алексей Климович закрыл было глаза, но ему не дремалось. Какая-то неловкость мешала: Трибоганов, как ни крути, выручил Алексея Климовича, и все-таки ответного доброго чувства Алексей Климович не испытывал. А ведь у Трибоганова, по рассказам, жизнь далеко не легкая. Ни дома, ни семьи. Вечно в разъездах, в родном городе словно в командировке. А ведь как-никак кандидат наук и трубит на комбинате чуть ли не с основания, но, увы, не дорос и до маленького начальника. Комбинат тем временем стал передовым, орденоносным, краснознаменным, а Илья-пророк?.. О нем ни слова, ни полслова даже в «Истории комбината» — роскошном издании для семейного чтения. О фотографии же в музее трудовой славы и говорить нечего. Правда, Алексей Климович тоже не мог похвастаться успехами, но он-то не инженер, а всего-навсего юрист, мелкая сошка, так называемый «непрофильный специалист».
В вопросах техники Алексей Климович признавал себя осведомленным довольно слабо и всегда говорил: «Тут я не Копенгаген», но он знал главное — титановая металлургия — это СУПЕР-АРХИ-СВЕРХпроизводство, сложнейшая химическая штуковина, а родной краснознаменный — один из лучших в мире. Этих сведений Алексею Климовичу за глаза хватало, чтобы и начальников своих почитать как титанов, наделяя их теми же качествами, какими обладает металл. С достоинством подняв голову, он любил повторять: «Легче и прочнее стали, не разрушается в самых агрессивных средах, не боится ни сверхвысоких, ни сверхнизких температур!»
Конечно, и у Трибоганова были свои сторонники. Его пробивная сила вошла в поговорку: «Илья-пророк пройдет там, где не пройдет нейтрино!»
«Ну так, значит, что-то отражает, — мысленно возражал Алексей Климович, потому что элементарная частица нейтрино, проникающая сквозь землю и солнце, представлялась ему в виде острого лучика. — Значит, есть шустрее». И не без некоторого сочувствия вздохнул по поводу трибогановской невезучести.
— Что? Дышать трудно? — неожиданно спросил Илья-пророк, по-своему истолковав вздох юриста. — Подождите, еще не то будет.
Алексей Климович вздрогнул, выпрямился и посмотрел сначала на Илью-пророка, потом — в направлении его сердитого взгляда.
Впереди, на дороге, что-то белело: облако не облако, завеса не завеса…
— Шлейф, — определил Илья-пророк то, чему Алексей Климович никак не мог подобрать названия.
Алексею Климовичу такое определение показалось не к месту поэтичным. Какая-то гадость… и шлейф! Но, словно для того чтобы отвлечь его, ветер разорвал завесу, в прорыве проглянула земля, и Алексей Климович почему-то представил себе перекопанный сад, на влажную землю которого падают зрелые яблоки.
Впереди по-прежнему курилось, тем заметнее, чем сильнее становился дождь.
Белесый шлейф тянулся за огромным грузовиком — такие махины с прицепами юрист не раз видел в комбинатском дворе. Но там они стояли пустые, а тот, который маячил впереди, был загружен здоровенными посудинами, похожими на бидоны. Из них-то и валило…
— Спасибо еще ветер, — хмуро заметил Илья-пророк, — не то барахтались бы тут, как мухи в вате.
— Что? — не понял Алексей Климович.
— Сплошная завеса висит! И все!
— А что это везут? — простодушно поинтересовался Алексей Климович, поддерживая разговор.
— Как это что? — На мгновение Трибоганов оторопел. — Как что? — переспросил он, пораженный неосведомленностью попутчика. — Вы что это, серьезно? — И Трибоганов повернулся к Алексею Климовичу, стараясь понять, не разыгрывает ли его юрист.
Алексей Климович невольно втянул голову в плечи и почему-то нащупал в кармане цилиндрик с валидолом. А Илья-пророк, мгновенно придя в необъяснимую ярость, дал газ и погнал машину прямо на дым. Расстояние между машинами стало резко сокращаться.
— Вот это здорово! — бормотал Илья-пророк. — Едет в совхоз и не знает, что везут! — И, подведя свой «Запорожец» к самому грузовику, лихорадочно закрутил ручку, опуская боковое стекло.
Алексей Климович и опомниться не успел, как в лицо ударил резкий холодный воздух. Потом будто что-то обмоталось вокруг шеи, он начал задыхаться, из глаз потекли слезы. Еще минута — и Алексей Климович потерял бы сознание. Но Илья-пророк живо вернул стекло на прежнее место и даже помахал перед носом юриста платком.
— Отходы везут на захоронение — вот что! — с издевкой сказал Илья-пророк, и под его презрительным взглядом Алексей Климович почувствовал себя загнанным в ловушку. Пора бы знать, уважаемый служитель правосудия. А шлейф — это пары соляной кислоты. Действуют как нокаут. Тоже не мешало бы знать, коль ввязались в это гнусное дело.
Алексей Климович, у которого еще текли слезы и кружилась голова, хотел немедленно вылезти из машины. А если бы онемевшие руки подчинялись ему, он с удовольствием треснул бы Трибоганова по голове. То была одна из редких минут, когда Алексей Климович говорил, нисколько не заботясь о выражениях.
— Да пропади они пропадом!.. Ваши дрянные отходы… Все кусочничаете, снимаете пенки!.. Лучше бы одернули земледельцев! Только и думают, как бы поживиться за счет богатого комбината. Но комбинат — это им не дойная корова!
— Одернуть земледельцев?.. Да вы хоть раз отвальное хозяйство видели? — разъярился Трибоганов, протягивая тем не менее Алексею Климовичу свой носовой платок.
Это движение и тон Трибоганова окончательно вывели Алексея Климовича из себя. Он выхватил из кармана свой собственный платок — тот, которым очищал брюки, — еще влажный, в грязных разводах, и сказал со всем ядом, на какой был способен:
— Я вам не стервятник, чтобы таскаться по свалкам!
— А стервятники, кстати, отбросами не питаются, — как бы нехотя заметил Илья-пророк.
— Ну, не могильник!
Илья-пророк не возразил, что и орлы-могильники тоже не интересуются отбросами. Он жестко сказал:
— Не стервятник, не могильник, а терзаете свою жертву по всем правилам крючкотворства. Только и следите, как бы, упаси боже, лишний рубль совхозу не передать. Вы же не отказываетесь платить! Стало быть, признаете комбинат виновным.
— Ничего подобного! У противной стороны своя правда, у ответчика своя! Я защищаю правду комбината. С точки зрения действующих правоотношений.
— А как же истина? — вкрадчиво спросил Илья-пророк.
— Не будем, Илья Константинович, касаться того, что выше нас. — И юрист поднял голову, немного приободрившись от сказанных слов. Где-то в глубине души он чувствовал некоторую шаткость своей позиции — совсем крохотную трещинку, микроскопическую, даже не трещинку, а этакое пустячное сомнение, но принадлежность к титанам никогда не позволила бы ему признать это. Для вящей убедительности Алексей Климович добавил, словно скрепил печатью заявление: — Каждый защищает свою правду в рамках закона.
Тут-то Илья-пророк и дал выход желчи:
— А на семинаре небось как образцовый пропагандист поете, что истина у нас одна — марксистско-ленинская. Неделимая, самая передовая, общенародная. Или опять «ничего подобного»?..
«Ну и тип! — подумал Алексей Климович, расстегивая воротник: духота в машине, бесконечные толчки, язвительность спутника — все это разом навалилось и, кажется, одолевало юриста. — Считает, если услужил, то я должен терпеть наскоки». И Алексей Климович, стараясь не волноваться, попросил высадить его у развилки.
Как бы не так! Илья-пророк гнал дальше. Раз уж сел — так сиди и помалкивай.
А грузовик с прицепом по-прежнему чадил впереди.
«Наверно, со стороны наш маленький «Запорожец» кажется чем-то вроде рыбы-прилипалы рядом с акулой», — растерянно подумал Алексей Климович, и эта мысль окончательно вернула ему покорность. Он снова ощутил себя маленьким, беззащитным, и неудобство дороги — все эти проклятые ухабы и рытвины — опять отозвалось в его усталом пожилом теле. А тут еще зловещий шлейф…
Он то вытягивался, разрастаясь наподобие огромной цветной капусты, то расползался щупальцами, то смерчем сбивался в плотный кокон, как бы скрывая что-то внутри себя, то вдруг опадал, клочьями лез на стекло и, проникая в кабину, забирался в самые легкие Алексея Климовича.
Наконец машина вползла на холм; Алексей Климович оглянулся и в низине угадал место, где белел памятник военной медсестре Валерии Гнаровской. Здесь она воевала и погибла в 1942 году. «Такая молодая… С гранатой под танк…» И Алексей Климович пожалел одинокую каменную героиню родственной жалостью человека, попавшего в передрягу.
— Так-то, уважаемый страж правосудия, — не отставал Трибоганов, ничуть не заботясь о том, что действует на нервы Алексея Климовича уже одним звуком своего голоса, — если ведете войну, надо и пороха понюхать.
— Войну? — изумился юрист, протестуя против этого слова всем существом мирного штатского человека. — Да не будь телеграммы из совхоза, я бы и с места не двинулся…
— А зря… Чем с Эрой-то Валентиновной зацепки выискивать, лучше проветриться лишний раз, — спокойно отозвался Трибоганов, поворачивая машину и выводя ее к высоким железным воротам, вставшим поперек пути.
Тонкий звук почудился Алексею Климовичу, словно кто-то протяжно застонал. Он глянул вперед и обомлел. За частыми рядами колючей проволоки темнели траншеи, а рядом была земля не земля, поле не поле, а что-то рытое-перерытое, куча на куче, самых невероятных цветов: ядовитых, химических, и все это дымилось, затягивалось клубами, брошенное тлеть под моросящим дождем.
Стекавшие с куч ручьи наполняли лужи, они пузырились, клокотали. Точно подогреваемые изнутри, с хлюпающим звуком отскакивали брызги.
— Выходите! — приказал Трибоганов, выключая мотор. Алексею Климовичу представилось, что его привезли на расправу, что он никогда больше не увидит не только своей внучки, но даже Эры Валентиновны. И ему захотелось бежать. Прочь, куда глаза глядят, лишь бы подальше от этих страшных траншей. Он пытался нащупать ручку двери до тех пор, пока Трибоганов не открыл ее снаружи.
— Остров сирен! — провозгласил Илья-пророк. — Как во времена Одиссея. С той разницей, что сюда не то что сирены, ворон костей не заносит. В защитной полосе птицы гнезд не вьют.
Ряд чахлых деревьев прозябал в стороне будто общипанный. Ветер мотал ветки, срывая последние белесые листья. У самых ворот торчал переломленный надвое тополь, зияя рваной разъеденной раной. Скрипя, он как бы силился распрямиться, поднять поверженную вершину, но лишь гнулся ниже. В такт ему отзывались ворота, время от времени издавая тот самый протяжный звук, который показался Алексею Климовичу стоном.
А комбинатский грузовик стоял теперь у дальней траншеи. Рабочие в противогазах, быстрые и сноровистые, подогнали к нему подъемный кран и, цепляя крюком одну посудину за другой, принялись опорожнять их. Белый смерч устремился в сторону полей. И так шквал за шквалом.
Чтобы как-то отвлечься, Трибоганов отступил к машине и включил радио. Потом он частенько вспоминал, что ничего смешнее не слышал за всю свою жизнь.
В этой мертвой зоне, протравленной химией до центра земли, раздалась нежная музыка и тоненький голосок трогательно запел: «Мы на травке с тобою сидели…»
Трибоганов хохотал так, что Алексей Климович на всякий случай отодвинулся от него. Он хохотал дико, громко, задрав голову, и Алексей Климович начал побаиваться, как бы смех этот не перешел в истерику. Но нет, передохнув, Трибоганов спросил:
— А знаете, что у вас под ногами? — И яростно продолжил: — Кладбище! Так-то. Все элементы таблицы Менделеева… — И закричал Алексею Климовичу в самое ухо: — Тантал, рубидий, германий, ниобий… Скандий, который дороже золота! Вот что такое отходы. — Шагнув вперед, он очертил палкой по воздуху круг. — Да что там золото! Триста гектаров земли на выброс. Каково?! Тучного чернозема. Из года в год. А вы «телеграмма»… Одних комиссий здесь перебывало видимо-невидимо. И до чего, умники, договорились! Будто этот дым полезен. Хлор, по их теории, очищает дыхательные пути и дезинфицирует организм. Не удивлюсь, если очередная комиссия объявит комбинат поборником здоровья. А после и штрафы отменит. Кстати, сколько хоть платим?
— Каждый год по-разному, — уклончиво ответил юрист, стараясь ухватить воздух с подветренной стороны. Он едва стоял на ногах.
— Сколько бы ни платили, все гроши!
— Если кого-то не устраивает… Что ж, апелляционная практика отработана четко. Пусть подают в соответствующую инстанцию. Закон для всех одинаков.
— Да вы хоть здесь бросьте свои параграфы. Для дураков…
— А по-вашему, Илья Константинович, правомочно ставить на одну доску гигантский комбинат и обыкновенный совхоз? — спросил юрист, стараясь не показать охватившей его слабости и держаться молодцом. Впрочем, для Трибоганова у него просто не было слов: ну как так можно — никакого чувства гордости за родной комбинат!
— Хотел бы я услышать, как вы запоете, когда вас денек-другой не покормят. «Правомочно — не правомочно»… Видел я ваши бумажки. «О гибели кукурузы». «О гибели ячменя». «О гибели кормовых трав»… А правомочно сильному комбинату сутяжничать с кормильцами?!
Алексей Климович поморщился. Подобные рассуждения он называл негативщиной. Надоело! Наслушался на собраниях.
— Все ругаете, выискиваете пятна на солнце, а сами-то вы что сделали? — спросил Алексей Климович, вложив в свои слова какой-никакой, а все же пафос законопослушного гражданина.
— Как что! — ответил Трибоганов, измерив юриста насмешливым взглядом. — Я этому жизнь посвятил.
— Ну и напрасно! — брякнул Алексей Климович, пропустив ответ Трибоганова мимо ушей: ну в самом деле, всю жизнь копаться на свалке. — Занялись бы титаном — оно и толку больше, и почет, и уважение…
Трибоганов ничего не ответил. Возражай не возражай… Этот наивный правовед скорее рехнется, чем отступит от своего. Да и что доказывать? Его, Трибоганова, работа давно признана, дома у него пылятся папки с патентами — американскими, французскими, японскими… При лентах и гербах, с тиснеными венками по обе стороны торжественного текста. Но какое все это имеет значение, если комбинату проще платить штрафы! Деньги, деньги нужны «титанам». Не идеи, не заботы о завтрашнем дне, не разные там перестройки… Бумажки — банковские билеты, обеспеченные золотом, драгоценными металлами и прочими государственными активами!..
— Трибоганова всегда поражало одно обстоятельство. Он обратил на него внимание, будучи еще студентом, изучая литературу по технологии.
Металл, именуемый титаном, назван так немецким химиком Клапротом в честь одного из мифических сыновей Земли и Неба. Было это в конце восемнадцатого века. И вот почти двести лет спустя титан как бы восстал против отца и матери, стал их осквернителем. А могущественные титаны, отнюдь не мифические, а нынешние, современники Трибоганова, орденоносные, краснознаменные, и думать забыли обо всем, что не дотягивает до их суперархиуровня. Героически, год за годом, пятилетка за пятилеткой, творили они тускло-серебристые слитки из черного тяжелого песка. И Трибоганов со студенческих лет стал называть таких «героев» титанами, не помнящими родства. Он не хотел попасть в их число.
— Я критикую, но, если хотите знать, я, может быть, более советский человек, чем вы!
Меньше всего Алексей Климович ожидал подобного выпада. Откуда такая самоуверенность?.. Понятно, когда Илья-пророк сердится на директора, или начальника технического отдела, или еще на кого-то: от них хоть что-то зависит. Но упрекать человека, который абсолютно ни при чем?.. И Алексей Климович в который раз попробовал было объяснить, нажимая на каждое слово, втолковать Трибоганову, как нерадивому школьнику:
— Да поймите вы, я — всего-навсего исполнитель, рядовой юрист. Не вправе я судить… не в моей компетенции. Пока существует закон, он справедлив! Все остальное лирика.
— Ладно вам, закон! — нехотя отозвался Трибоганов, и в эту минуту никто не назвал бы его Ильей-пророком: до того поникшим и замотанным выглядел он. — Придумали какую-то отдельную правду комбината. Отдельную — совхоза. В правоотношения облекаете. А еще юрист… компетенция… Имени Прокруста эти ваши отношения, а сами вы — посредник… Один из многих… Вы — клиныч!
Трибоганов круто повернулся и зашагал к машине. «Вот тебе и нейтрино», — вспомнил Алексей Климович, едва поспевая за ним. Кому-нибудь другому он не преминул бы ответить, что жизнь, если на то пошло, — вообще сплошное посредничество, что люди, действующие напрямую, неизбежно разбивают себе башку там, где можно обойтись малой кровью. Но с Трибогановым он не хотел препираться. Да и сил не хватало. Та самая трещинка сомнения давала о себе знать, вызывала странное желание как-то оправдаться, свести концы с концами: «Ну, не Копенгаген, черт возьми, ваш покорный слуга!.. Не касаются меня технические вопросы». А как хотелось бы возразить. Ведь мог же возразить директор. Едва начинался разговор о погибшей земле, директор веско заявлял: «Я отвечаю за план! За потраву плачу». И это впечатляло. Так и Алексей Климович мог сказать свое неизменное: «Соблюдение буквы закона, от которого никогда, ни при каких обстоятельствах…»
Но разве Трибоганова переубедишь?! Об истине печется, а простых вещей не понимает. Да ПОСРЕДНИЧЕСТВОМ пронизано все! Все!!! Пронизано, заполонено, повязано! Узаконено, черт возьми, возведено в ранг государственности.
А земля дымилась под ногами. Алексей Климович посмотрел вниз — кое-где виднелись сукровичные подтеки, сочившиеся из больших коричневых куч, размытых дождем. Алексею Климовичу почудилось, что он перешагивает через оголенные вены — кровеносную систему, питавшую и животворившую некогда прекрасный организм. Это напомнило юристу первую практику по уголовному делу. Глядя на окровавленную жертву, он с ужасом сказал себе: «Нет. Расследование преступлений не для меня».
«Не для меня», — повторил он вслух и взглянул вперед. Там, где дымовая завеса была гуще, казалось, вовсе нет земли, чуть ступишь — и полетишь в тартарары. «Но раз Трибоганов не проваливался, — подумал Алексей Климович, — значит, и я пройду благополучно».
Чья-то твердая рука неожиданно поддержала юриста под локоть, Алексей Климович с благодарностью оглянулся, надеясь увидеть кого-нибудь из рабочих, и замер… То ли робот, то ли человек в скафандре стоял рядом.
Искалеченная земля, колючая проволока, траншеи, красные лужи — все поехало, смешалось, что-то толкнуло Алексея Климовича, он покачнулся, не в силах сопротивляться, и, пытаясь устоять, схватился за руку, протянутую к нему. Земля опять накренилась, и Алексей Климович увидел, как она замкнулась в геометрию стеклянных и металлических построек. Они распространялись вширь, вглубь, ввысь, наползая и громоздясь друг на друга, множась на глазах. Лязгающие человеко-механизмы, однообразно двигая своими автоматическими клешнями, наступали на свободные участки, наворачивая на них литые прямоугольники, цилиндры, кубы.
В ушах Алексея Климовича молоточком отстукивало: «Порядок! Высший порядок переработки! Порядок!» Вдруг он увидел, как прямо на него с железным скрежетом надвигается что-то массивное. Алексей Климович судорожно заслонил лицо и попятился… В эту минуту знакомый голос приказал: «И никаких скидок. Все должно быть де-юре!» «Откуда здесь Эра Валентиновна?» — подумал Алексей Климович, очутившись в загоне, перед группой людей-автоматов. Нерассуждающие, одинаковые, обездушенные, эти посланники завтрашнего дня монотонно отдавали распоряжения, показывая на Алексея Климовича. Невообразимые калеки и уроды, раскрыв беззубые рты, внимали им с тупым восторгом. Но не это было самое страшное.
По цветастой косынке Алексей Климович узнал свою маленькую внучку. Ее траспортировали к растерзанному и подожженному тополю. Алексей Климович рванулся вперед, но его ткнули в спину, и он упал на колени. Что-то грохнуло и взорвалось. Подняв обессиленную голову, он увидел, как неистребимая верба детства с обугленным полым стволом распадалась в пепел и прах. А далеко-далеко едва белела фигурка сестры милосердия Валерии Гнаровской. Потом все исчезло…
Когда Алексей Климович открыл глаза, то увидел незнакомого человека, который, склонившись над ним, держал наготове противогаз. Человек говорил что-то невнятное сквозь марлевую повязку.
Алексей Климович постепенно узнавал дымящиеся траншеи, силуэты рабочих, полупустой грузовик с прицепом… Болезненная слабость мешала подняться. Как будто та самая трещинка сомнения неожиданно разорвала все существо Алексея Климовича. А все равно… Надо преодолеть себя. И подняться. Без посторонней помощи. Только бы не повторилось откровение Белого Шлейфа. Воздуха! Чистого воздуха! Туда, где виднеется Трибоганов.
…В машину сели одновременно.
— Господи! — вздохнул Алексей Климович, с покорностью пристегивая себя ремнем к сиденью. Он пытался сохранить в себе привычное сознание правоты, чувство долга и веры, но внутри было пусто. — Господи, — повторил он, — не всем же героями… Каждому свое… Раз есть ведомства, надо кому-то и посредником…
Трибоганов ничего не ответил. В совхоз въехали молча. Алексей Климович вышел у конторы. Трибоганов некоторое время смотрел ему вслед…
В глухое предзимнее время, которое не сулило перемен в моей жизни, пришло письмо. Его содержание не могло не обрадовать человека, готового двинуться куда угодно, лишь бы не сидеть на службе и принести хоть какую-то пользу. Это было приглашение из Керчи на чествование металлургов. Я радовалась, словно уже держала билет на самолет. А чтобы полететь, письмо нужно было показать Полозьеву — начальнику отдела «Физика», где я утрачивала квалификацию инженера, перебирая библиографические карточки. И сразу ликование о том, что металлурги меня не забыли, признали как бы своей, сменилось предчувствием чиновничьей возни и канцелярских неудовольствий. Стала подтачивать мысль: «Спокойнее ничего не получать».
Утро не принесло облегчения.
Догадливый Полозьев взял бумагу без восторга и, пока читал, не приобрел его. По тому, как он глотнул чаю и поставил стакан, было ясно, что злость — невинное чувство по сравнению с тем, что он испытывает.
Повторное чтение не смягчило его. К концу письма, где стояло: «Вы видели нас в труде, теперь предоставляется возможность посмотреть, как мы отдыхаем», — он ядовито усмехнулся.
— Ну что ж… Доложу. Если директор сочтет, езжайте, развлекайтесь. А другие будут за вас трудиться.
Язвительный тон не подействовал на меня. Как везде, и здесь тоже признавали людей, занимающихся искусством, лишь в рамках хобби. Да и вообще Полозьеву требовались служащие, а не литераторы, которых нужно куда-то отпускать, непонятно зачем, к кому…
— У вас странная тактика, — отметил он. — Ставить руководство перед свершившимся фактом. Я тоже мог бы разбросать адреса, и мне присылали бы вызовы. Но поскольку я состою на службе, то нахожу это неэтичным.
Я ничего не ответила, и Полозьев развил мысль с педагогической обстоятельностью:
— Я сам не чужд… Очень люблю литературу, представьте себе… Даже считаю себя талантливым читателем. Шекспир, Данте! Это же целый мир. Но порядок прежде всего. Я понимаю, у нас мало платят. Вам хочется заработать. По-человечески я понимаю. Но как руководитель?.. Одно отступление — и уже прецедент. Почему я должен делать исключения?..
Я по-прежнему смотрела в окно, на далекую трубу. Из-за частых вызовов к начальству она стала символом зависимости, но сейчас ее вид напоминал о металлургии, наделяя бесстрастностью и к голосу Полозьева, и к тому, что моя жизнь мыслится начальником как бесконечное перебирание карточек и алчные надежды на квартальную премию.
Скажи, что в отпуск я ездила на горно-обогатительный комбинат, он неизбежно спросил бы, кому я там подчинялась, кто меня контролировал и сколько я заработала. А иначе чего ездить, легкие пылью засорять? Человек, действующий на свой страх и риск, да еще «задаром», представлялся Полозьеву существом странным и поэтому вредным. «Эту вашу свободу поступков, — говорил он, — разные там веления сердца оставьте для необитаемого острова. А в развитом обществе, среди людей, сфер жизни… не так-то, знаете, легко определить, где свобода, а где прихоть. Вот когда все будут нравственными, ради бога… Тогда можно и поговорить о свободе действий…»
Заводить с ним разговор значило в какой-то степени признавать систему взглядов, сводящуюся к железобетонному «Не положено!..».
Однако на этот раз ему пришлось отступить.
— Благодарите директора — в ваших изысках вам не отказано. Я тоже мог бы позволить себе поблажки. Но не в моей природе идти наперекор всему и вся. Подавлять эмоции — тоже искусство.
И он пожелал мне приятного отдыха тоном, каким врагу желают здоровья.
Истомившись у своих карточек, я прямо-таки рвалась в поездку. Хотелось еще раз увидеть комбинат, где на дне котлована зияет вскрытое рудное тело, а наверху, похожие на юрты кочевников, громоздятся отвалы, курящиеся от пыли сбрасываемой земли; где своды обогатительной фабрики дрожат от грохота, и по транспортеру со скоростью горного потока несется добытая руда, и сыплется-сыплется раскаленный агломерат в железнодорожные составы, а загружаемые домны издают драконьи вздохи; где пуск металла похож на извержение вулкана и под переходными мостами в ковшах пламенеет жидкая лава, увозимая тепловозом, а в прокатных клетях мечутся огненные слитки.
Однако не только затем, чтобы повидать людей, о которых писала, рвалась я в поездку. Я чувствовала: есть таинственная целесообразность во всяком неожиданном путешествии.
А в покидаемой Москве дружно гасли окна и министерский люд вытекал из служивых приютов, больше похожих на огромные ширмы, чем на дома, оставляя густо-рыжую дорогу на заснеженном проспекте и мокрую кашу в вестибюле метро.
И вот Керчь.
Встретила меня Александра, давняя знакомая, она же председатель какой-то общественной комиссии. И, не допросившись в гостинице места, повезла к себе центральной улицей, осененной горой Митридат, вдоль серебристой полосы моря, прерываемой мельканием береговых зданий, мимо деревьев, сиротивших голыми ветками музейную церковь Иоанна Предтечи.
Город оборвался вдруг, словно исчерпал себя, давая глазу отдохнуть в пространстве степи. Постепенно ее синяя уплотненность стала разрежаться, светлеть, превращаться в поселок и, наконец, расступилась, рассеченная дорогой. Линия электропередач и узкоколейка отделяли улицу от простирающихся впереди земель горно-обогатительного комбината. Земли смыкались друг с другом — каждая со своим промышленным хозяйством: огромными сооружениями цехов, мастерскими, транспортерными галереями, охватывая территорию, бывшую когда-то морским дном возле античного города, чье имя — Тиритака — возродилось в названии дешевенького полустеклянного кафе и в заросших археологических остатках раскопанного фундамента. Недалеко от них господствовали трубы аглофабрики, напоминающие гигантские жертвенники.
А по обеим сторонам асфальта разлетались низкие домики: белые, крепкие, кое-какие из них — с давними следами пуль. Если бы пришлось выбирать между ними, то ни один нельзя было предпочесть другому, лишь распахнутая калитка и женская фигура на пороге отличили кров, где нас ждали.
Александра перепоручила меня встречавшей хозяйке — своей матери, а сама умчалась на работу. В спешке она представила меня как «товарища из Москвы — сюрприз вечера», но мать, посвященная в затею, не удивилась и не стала задерживать дочь, чтобы познакомиться «по-людски».
С первых слов — «Уж я выжидала вас, выжидала! Пришатнулась к двери, стою облуневши» — угадывалась в хозяйке уроженка России, новая в этих краях, не вросшая ни в хозяйство, ни в знакомства, тоскующая по живой душе. И все, что смущало меня при знакомстве, куда-то исчезло, развеянное возможностью разделить одиночество этой женщины. Хоть несколько дней, таких тягучих, пока она ждет дочь с фабрики, и, порой не дождавшись, сама уходит в ночную смену.
Пока энергичная Александра в административном рвении носилась по Дворцу культуры, торопила помощников, искала гвозди, красный сатин — словом, готовила торжество, мать Александры, звали ее Анна Донатовна, беседовала со мной, приглашая угощаться.
В городе с нестоличным снабжением радушие хозяйки не всегда поощряет аппетит, и трудно сказать, что сковывало у стола. Не опуская вилку ни на какую еду, я так долго мыкалась, что Анне Донатовне достало времени, спохватившись, принести из сеней забытую банку соленых огурцов, собственных, псковских.
Прозвучавшее: «Псков» — вызвало мгновенное воспоминание о церкви Анастасии Римлянки, безмятежно белой, передающей пространству покой и печаль, как бы ни был радостен мир вокруг; о Михайловском, Изборске, Печорах, несущих изначальную тайну сквозь героические старания реставраторов; о фотографии генерал-губернаторской дочери, строгой и непреклонной, смотревшей в музейную пустоту роковыми глазами, в которых угадывалось предчувствие собственной казни за цареубийство, — о том, мимо чего редко проходит праздный путешественник, безмятежный любитель достопримечательностей.
Напрасно Анна Донатовна старалась извлечь из моей памяти хоть какое-нибудь воспоминание о ее неказистом доме, прилепленном к знаменитой постройке. Я видела лишь поляну, которая, вероятно, и была на том месте, где теперь теснились жилища, престарые и полуосевшие в яму. Завод же, на котором прежде работала Анна Донатовна, запомнился потому, что трубы его мешали рассматривать звонницу соседнего знаменитого монастыря.
Вот уж не ведала, что так неожиданно нахлынут псковские впечатления. И где? В Керчи, протянутой между черными Аджимушкайскими каменоломнями и красной землей Эльтигена. Здесь своей истории предостаточно…
А хозяйка между тем рассказывала о своей жизни — о том, как с двумя малолетними детьми осталась в оккупированном Пскове, как разносила по квартирам партизанские листовки. Воспоминания охватывали ее, втягивали в прошлое, и засни я, она продолжала бы говорить, потому что слушатель был нужен, чтобы всколыхнуть память. Видела ли она в те минуты меня? Если видела, то как человека в другом измерении, который слушает, ужасаясь тому, как ее, выданную недавним ухажером-соседом, увезли в жандармерию, а после допроса заперли в уборной. Грязные нары лагеря «Моглино», с блохами и клопами, потом показались ей барской постелью. Я действительно чувствовала себя не ведающей горя неженкой, когда попробовала вообразить, что не Анна Донатовна, а я вышла на рассвете во двор, где каждый из шеренги раздетых до исподнего людей, независимо от того, кричал ли: «Да здравствует победа!» или прижимал руки к лицу, навсегда падал в темнеющий безукоризненно прямой ров, унося с собой последний образ жизни — суженный до ружейного отверстия круг черноты. Она подумала: «Завтра и меня так же». И то, что было моей горестью, болью и несчастьем, исчезло, потому что горестью, болью и несчастьем становилось то, что испытывала Анна Донатовна, гадая, сумеет ли прокрасться сквозь порванную лагерную проволоку и бежать к детям в Псков, откуда гнали пленных.
Когда последний охранник последней колонны не проявил к ней интереса, она поняла, что сбежала.
Словно опять над мартовской серой дорогой, над слепыми домами вставал Троицкий собор, она радовалась и молила божью матерь явить последнее чудо — сохранить живыми детей. Потом неповерившие глаза ее закрылись, она вздохнула: жутко было увидеть на другом берегу реки свой дом, не заслоненный изгибом моста. Видно, мост взорвали совсем недавно. В глубине черной воды, на том месте, куда уходили сваи, теплилось слабое отражение солнца. Казалось, в уцелевшей избе на краю деревни засветился огонь. Все взорванное и всплывшее тянулось к этому одинокому солнцу, замершему под необрушенными остатками моста, между его рваными тенями. Но путь на другой берег все-таки был.
Она ступила в воду. По мере того как отражение тянулось в сумерках к зыбкому солнечному пятну, студеная вода от колен поднималась выше, выше, пока лед под ногами не перестал опускаться, оставив уровень воздуха у груди. Она вытягивала шею, старалась не смотреть вниз. Редкий снег таял на лице, капли текли в рот, к платку. Их горелый привкус мешал понять, почему так бел за мрачной водой берег. Сердце сжималось, хотя река больше не жгла, не сковывала тело, срывая дыхание. Сердце сжималось вопреки тому, что лед под ногами был цел, больше не чудился треск рушащейся опоры и ни разу не подумалось: «Да что я такое, если не живая мишень. Хуже доски, плывущей мимо, которая не может уйти под лед, замерзнуть, задохнуться…» Она откидывала голову сильнее и сильнее, чтобы вода не притягивала взгляд, словно уводила себя от враждебности тайных сил, и, глядя в спасительное небо, верила: оно не допустит погибели.
А я, слушая, как на достигнутый берег она взбиралась медленно, вдруг предпочтя неизвестность, готовая дрожать и снова идти по подводному льду, лишь бы заслужить встречу с детьми, поймала себя на том, что не могла подчиниться ее рассказу. Ум, выпряженный из будней службы, сохранял им верность: я видела пустой разграбленный дом, в нежилой темноте которого падал снег, и видела Полозьева, говорящего: «Человеческое и состоит в том, чтобы выполнять должностное. Но в любом случае вы-то какое имеете к этому отношение? Знаете, что для нас вы тяжкий крест?!» И безвыходность возвращала меня к рассказу, и я слушала дальше, как мать отыскала детей в бомбоубежище и плакала, понимая, что счастье ее — случайно.
Позже Анна Донатовна долго не могла понять, на какую тетеньку жалуется сын. На какую такую соседку? И вслушивалась, чтобы утешить, а он, испуганный ее молчанием, виновато лепетал, словно действительно мог не пустить соседку и помешать вынести вещи и не рыдать, когда та бормотала: «Не ждите мамку. Вашей мамки нету в живых». Только сейчас она ощутила, что устала. Ни презрения, ни ненависти, хотя умом определила, что соседка хуже любого немца: они по своему завоевательскому понятию волокли ее в лагерь, а эта без всякой фашистской причины желала детям сиротства, да еще и обирала их.
От людских глаз хоронились в подвалах, пока слух о том, что народ погнали в Германию, не поднял наверх, в темноту притихшего города. Внезапный луч фонаря обнаружил троих на полпути к деревне и осветил немецкому офицеру обмороженные лица детей, санки, сумрачный взгляд женщины, притупивший в офицере превосходство покорителя: он взял одного ребенка на руки, другого повез на санках и, возвращая обоих у деревни, дал какую-то мазь от мороза.
Воспоминание об этом непостижимом случае стерлось через месяц жизни в кинутой избе, которую не миновали немцы. Той же длинной дорогой среди обгоревшего леса, под летящими, как сожженная бумага, птицами их гнали на станцию к эшелону.
Свет дня с весенним запахом талого снега, синими тенями и дрожанием воздуха вернулся, только более теплый и мягкий, в Литве, где их вывели из вагона, сохранившего неистребимый дух скота, и сгрудили на платформе. Переезд так ослабил ее, что сил, которых требовала неизвестность жестокого здорового утра, она не нашла в себе и закрыла глаза, но, когда вспомнила ужас оставленного только что поезда, ей стало легче. «Хуже не будет», — думала она, угадывая в себе настроение обреченности, навалившееся позднее, когда, уже отданная в хуторские работницы к хозяевам, пошла в церковь. Но вместо успенской службы угодила в облаву и с такими же, как она, молодыми очутилась далеко от своих детей и от города Кретинги. И тем, кому, как ей, повивальная бабка предрекла: «Народилась горюшица», и тем, кого вполне современная женщина, регистрирующая акты гражданского состояния, напутствовала: «Человек — кузнец своего счастья», было одинаково уготовано пребывать в лагере на правах скота и кормиться объедками из немецких котелков, поданных через решетку на палках. Но, как ни приучали ее к порядку, как ни выколачивали настроение, чуждое задачам Германии, близость природы обостряла предчувствие того часа, быть может более ласкового и светлого, чем сегодняшний, с более синим небом и легким ветром, когда ее отправят на рытье окопов и убьют. Как раньше в Моглине она узрела прорыв в ограждении, так и здесь, среди хмурых лиц охранников, отыскала спокойное лицо и указала на него молодой Катерине — другой заключенной, которая тоже признала, что в тени едва заметной улыбки кроется снисхождение к их будущей просьбе. Чтобы разжалобить солдата, Катерину решили сделать беременной. Насовали под рубаху травы, обмотали кисейным платком; перед сменой часовых подались к проволоке, стараясь бодрее перебирать ногами, тяжелевшими с каждым шагом. Немец увидел их, испепеленных неволей, с бесцветными губами и синеватыми подглазьями, — две молодухи и бабка, приставшая к ним: «Куда вы, туда и я», — и как будто почувствовал безнадежность всех троих, опередившую смысл невнятной речи: «Киндер ждет, хочет есть. Пусти на берег нарыть картошки». Немец мог не понять, вдохнуть запах близкой реки и перекрыть путь подступавшей жалости, но он даже не сумел отвести глаз от коричневых старушечьих пальцев, почти таких же темных, как холстина под ними, прижатая к груди, и мысль о своей судьбе нагнала суеверный страх, что его необязательная жестокость может аукнуться, открыл дорогу: «Двадцать минут — и назад». Сказанное дошло до сознания своими тайными путями, не требующими перевода с языка на язык, прежде чем солдат почувствовал облегчение от их сноровки, плотности прибрежных кустов за высокой травой и вида реки, чья глубина превращала отраженный цвет неба в амальгаму.
А я, примысливающая рассказ к своим переживаниям, машинально подумала: «Пожалуй, мы с Анной Донатовной и не встретились бы, не будь этой минуты, когда немец пренебрег установлениями».
Часовой знал, хотя не оборачивался, боясь, как бы привычка стрелять не опередила разум, что, кроме кустов, беглянкам негде укрыться от темноты, которую придет охранять другой. Он уже клял себя за минутную слабость, боясь расплатиться жизнью как нарушитель. Они же, поощренные безмолвием, где слышался лишь шорох листьев и стрекотание кузнечика, словно рядом кто-то заводил наручные часы, удивились, что свобода потребовала от них только умения плавать. А этого-то не умели ни старуха, ни Катерина.
Страх мешал им действовать, мешал поднять руки, стянуть с себя одежду, и лишь сознание того, что они теряют спасительные минуты сумрака, и неумолимый приказ старухи, отработанный на довоенных побудках до зари: «Ну, девки, пора», — заставил шевелиться, обрывая пуговицы, крючки, кидать снятое на землю, а потом, стесняясь своей наготы, на корточках связывать узел. Оставили малиновый платок с кистями. Его пустили в ход, когда Анна перевезла одежду и вернулась с противоположного берега быстрее, чем старуха успела прочесть молитву, в парной влаге неизвестных вод, и сильным надежным дыханием укрепила веру в спасение. Едва старуха начала просить богородицу накрыть Анну с Катериной пеленой господней, помочь Анне дотянуть Катерину, а Катерине крепче держаться за платок, «надетый в твое, богородица, успенье», Анна возникла из туманных сумерек второй раз и подала старухе руку, стянутую мокрой кисеей. А в это время перевезенная Катерина развязывала узел с одеждой. Потом замерла: звук из-под пальцев стал отвлекать ее от тихих всплесков воды, разгребаемой и смыкающейся за старухой и Анной.
Наконец, они были вместе, пережив пронзительный вскрик птицы, шум задетой ветки, с чувством облегчения и благодарности друг к другу вытирали травой прохладную кожу, так что свежесть реки и клевера оставалась в ней долго и веяла от волос, пробиваясь сквозь встречные запахи лесной темноты, стоявшей вдоль дороги. Это был полубег, полуходьба — мелькание трех пар ног; хлесткие, широкие, как лопата, ступни старухи не отставали ни на шаг. Лихорадка побега, узнавание примет отстраняли все желания, кроме одного: хоть ползком добраться до первого хутора за ночь.
И вот хутор. В зябком полумраке рождающегося утра он серел перед ними. Они еще не успели сообразить, что ступили на пожню, как раздался окрик: «Стойте! Стрелять буду!» Женщины налетели на эти слова, как на стену, замерли, стараясь понять, кто этот не замеченный ими крестьянин в безрукавке, трижды повторивший свой приказ, и почему он интересуется, бегут ли они из лагеря, вместо того чтобы пасти своего буланого коня. Ломкими голосами, словно протолкнутыми сквозь горло, сухое от частого дыхания, они наотрез воспротивились этому интересу, замотали головами, боясь признаться себе, что неожиданная горечь во рту и стук в висках — признаки страха, вызванного подозрительным взглядом и неподвижностью руки на прикладе ружья, пока не снятого с плеча. Крестьянин уже подошел к ним так близко, что мог выстрелить лишь из обреза или карабина, а у него было ружье с длинным стволом. Тогда каждая перестала думать, что этот час, когда луна клонится от солнца, едва угадываемого по золотисто-оловянной подпалине неба, и меркнет в обильной росе, чье испарение начинало образовывать туман и поглощать хутор, где спали белые овцы, давшие шерсть на безрукавку и гетры крестьянина, что этот час — последний в их жизни. Старуха облегченно перевела прощальные деревенские глаза с бескровных желтых листьев на коня и по надетой уздечке определила, что хозяин собрался домой, значит, зря девки трясутся: проговорит недолго, а молодые приходили в себя оттого, что остались живы, — никогда еще они так ясно не ощущали, что в этом вновь обретенном мире нет ничего, с чем хотелось бы расстаться навсегда, и все трое стали покорно ждать, когда крестьянин вспомнит русские слова и скажет то важное, от чего сошлись его короткие выгоревшие брови.
Табачный дух успокаивал их, возрождал доверчивость, мысли о человеческой доброте, мужественности, наполнял верой в то, что ожидание вознаградится: ведь с каждой минутой рассвета крестьянин отдалял их от спасения и брал на себя ответственность за их жизни. Но для него было что-то серьезнее чужой беды, и они поняли, что он не воспримет ее, пока они не откроются в том, что бегут из лагеря, и пока Катерина, знавшая литовский язык, не скажет крестьянину правду.
Позднее, в сарае, куда крестьянин привел беглянок, накормив на хуторе тминным сыром и молоком, за сухими сложенными дровами, пахнувшими еще лесом, Катерина, слабая от сытости и негаданного покоя на дурманно-пряном сене, перевела им свой разговор с крестьянином. «Из лагеря бежите?» Едва Катерина кивнула головой, не возражая против опасного вопроса, но и не произнося «да», крестьянин стал допытываться, не видели ли они в лагерном дворе гнедого жеребца, и замер, только Катерина ответила: «Неужели не видели?! По кобылам бегал!» Усмехнувшись, тихо спросил, словно не сомневался, что Катерина знала его сына-подводчика: «Почему домой не приезжает?» И Катерина ответила, жалея и крестьянина, и его сына, и тех, кого сын должен везти на своей телеге рыть окопы и, может быть, умереть с ними под бомбежкой: «Собирают еще народ. Без подводчиков не обойдешься…»
Теперь, когда крестьянин знал, что сын жив, его жалость, угнетенная неведением, освободилась. Он увидел пятнистые, в комариных укусах, ноги беглянок, их впалые щеки, сизые от бессонницы веки и, чтобы успокоиться после зрелища изведенной природы и защитить ее от яви, которая сейчас особенно представилась враждебной, повел женщин к себе на хутор, а они, ободренные заверением: «Выправлю на дорогу», — благодарно шли, впервые за много месяцев испытывая доверительную слабость, почти детскую, так как давно отвыкли от всякого заступничества.
Я почти видела эту картину. Человеческая суть крестьянина попеременно воплощалась в облике нескольких людей, которых я всегда помнила, потому что они выручали меня из моего плена, — их воля к добру не ждала, когда ей предоставят права. Я думала о недолговечности всего плохого, о даре оставаться человеком даже тогда, когда все оказывалось против этого.
Они улеглись на сене, слушая звуки чужой жизни: крики петухов, звон металла из дальней кузницы, — ощущая пребывание в сарае как нечто опасное не только хутору, но и крестьянину, затачивающему бруском косу, и его ржи, еще не легшей валками. И досада на то, что они не могут вознаградить за добро, вынужденные томиться в полутьме, вместо того чтобы помочь вязать снопы, укладывать копны, мешала отдыхать, а потом, когда крестьянин привел их в дом, мешала есть и взять от него в дорогу три хлебные укройки.
Катерина чертила план, пока литовец растолковывал, как безопаснее идти от хутора, затем, повинуясь, протянула бумагу, где ороговевшим ногтем крестьянин отметил деревни, которые нужно обходить, и опять пояснил все выведенные линии, подвигая по ним, как указатель, шершавый палец. В подтверждение, что надежно спрятала бумагу, Катерина оттянула резинку на рукаве и хлопнула ею, однако основательным покачиванием головы литовец одобрил место лишь после того, как, отвернувшись, Катерина затолкнула план за пазуху.
У проселочной дороги расстались. Но прежде чем замереть одному перед неубранным полем, крестьянин тронул каждую за плечо, отступил на шаг, словно представляя женщин своей участи, где больше не будет его заботы, потом отступил еще на шаг, еще, пока разрыв между ними не стал настолько велик, что они, поняв вдруг свою беззащитность, юркнули в рожь.
Шли несколько дней, выжимая из себя все силы на ход, веруя в милость природы. В поле попадались копны, где можно было передохнуть, в лесу укрывались от ливня, который старуха чуяла ревматическими костями за сутки вперед, хотя покойная чистота неба не настораживала даже высоко реющих сарычей.
На третьи сутки, под вечер, чувствуя себя подавленно перед разлукой, приближающейся с каждой минутой, повалились в изнеможении на краю леса. Город, до которого они все-таки дошли, темнел впереди. Единственная безопасная дорога, ведущая к воротам монастыря, тоже затягивалась темнотой. А вся остальная земля, между лесом и монастырем, была утыкана дощечками с надписью: «Minen!» Старухе и Катерине, жившим за рыночной площадью, ничего не оставалось, как понадеяться на везение: до дома не слишком длинен открытый путь, бог даст, не встретят немецкий патруль, у Анны же был выбор: либо идти через охраняемый центр, оттуда повернуть в свою сторону, к деревне, либо обойти город возле монастыря, зато отказаться от единственной дороги. И она рассудила: там — патруль и долгий окольный путь, здесь — мины, но путь короткий, совсем близкий, отчаянно близкий для матери, не ведающей о судьбе детей.
Поплакали, расставаясь, и ни одна не решилась пожелать другой счастья, боясь сглазить таинственную судьбу, которая ждала через несколько минут, едва кончится росистая трава опушки.
Еще можно было передумать, догнать старуху с Катериной, пока не ушли далеко, и не стоять, словно на кладбище, перед страшными дощечками, перед погребальной землей, начиненной металлом, безвредным, если не зацепить ногой проволочку. Но если…
«Разве нужно кому-то, чтобы мои дети стали сиротами?» И Анна шагнула вперед.
Она не смотрела вниз: на болотные кочки, на куповья, опутанные колючей проволокой, как когда-то не смотрела на воду, ступая по льду. Ей было так страшно, что казалось, будто аккуратные трафареты множатся на глазах, делая землю нереальной, похожей на отражение преодоленного пути. Потом расстояние отметилось болью в ободранных ногах, и, выйдя к монастырю, она почувствовала, как холодна роса. В это петлянье Анна вложила всю безысходность затравленного существа, все родительское пренебрежение к себе и почти первобытную хитрость, доведя представление об опасности до образа разлетающегося на куски тела, не оплаканного, не удостоенного могилы, никому не нужного, кроме голодных тварей. Подчинившись инстинкту зверя, завороженного магнитными токами своего тепла, она обрела разум, а с ним и чувство преодоленного пространства, когда сообразила, что зря ищет обувь в примонастырском бурьяне, что она брошена возле шоссе.
Вид оштукатуренной ограды вернул уважение к неизвестности, к городу, где было так мало мужчин и так много лошадей, что их подковывали монашки. Глухая стена не позволяла ничего предугадать, скрывая не только двор с кузнечным хозяйством, но и мир впереди, который мгновенно стал средоточием одних звуков и сделал зрением слух. Шорохи преобразовывались в картины заслоненной действительности, казавшейся такой безмятежной: с безлюдными сонными улочками городка, с острыми крышами и огороженными усадьбами, едва все это наконец открылось из-за стены.
И вот перед Анной хозяйский дом под Кретингой, куда она должна была вернуться после успенской службы, а вернулась после облавы, лагеря и побега. Стукнула в окно. «Если хозяйка не проснется, недостанет сил даже царапнуть по стеклу». Но хозяйка вскочила, отбросила занавеску: «Езус Мария! Аня парат». «Пришла-пришла», — повторила Анна, плохо соображая, что это она вызвала из домашней темноты шлепанье по полу, лязг крюка, хотя намеревалась переждать ночь в огороде под навесом для дров: «Только вот оживу, доплетусь к поленнице». А хозяйка уже тянула ее в дом к проснувшимся детям, еще не ведающим, где сон, где явь, и довела до самой кровати, так что дети могли обнять мать, вскрикнув от радости.
Новым утром навалили сено на доски между крышей сарая и коровами, Анна зарывалась туда, бросив кухонную работу, если ребята давали сигнал: «Чужой!», если лаяла собака или гоготали гуси. За полтора месяца так привыкла таиться, что даже приход своих увидела сквозь щель сарая, пока не осенило: «Да ведь это же наши!» И, оглушенная грохотом танков, выбралась на свет, где никто не интересовался ее растерянностью, словно понимая, что нужно время, чтобы заново учиться жить и ничего не бояться.
Она говорила как будто для того, чтобы я представила себе границы своей зависимости и своего умения оставаться верной пережитому, даже когда настоящее вознаграждало за него. Она словно бы поучала, что и в испытаниях есть смысл: одному они даются, чтобы добиться цели, другому — чтобы не дойти. Иному же для острастки: не лезь, порода не та. Она хотела передать свое убеждение, что выживает тот, кто не признает себя побежденным. Науку же эту сама она одолевала с трудом.
Немцев отогнали на два километра, к церкви, и теперь солдаты ходили в поисках радостей передышки. Кляли несговорчивых баб и в бешенстве готовы были на самом деле стрелять в их дурьи лбы, не соображавшие, что война не кончилась и завтра самих баб могут убить вместе с их неприкосновенными недрами. И, глядя, как с пилоткой на молодых глазах хоронят русокосую медсестру («Какой-то матери горе»), она принимала нехитрую истину солдатских слов, но вероятность смерти осмысливалась не как позволение любиться, с кем выпадет, а как мера чистоты всей жизни и памяти о ней.
Вскоре всех молодок призвали в рабочий батальон; руками, не знавшими ласки, они стали выбирать мерзлую картошку, идя за плугом по снежному полю, и даже теперь выдергивали пальцы из горячих ладоней нестроевых солдат, грузивших мешки на телеги. А солдаты постигали свою правду, что победить — значит, кроме всего, еще и вернуть женщинам слабость и что таких очерствевших не скоро обратишь к природе: когда немцы начинали стрельбу из церкви, молодки, сбрасывавшие в это время снопы на молотильную площадку, и не думали прятаться — сидели на скирде без всякого внимания к летящим снарядам, смотрели войну. Но, выйдя позднее на поле брани, исступленно заголосили над погибшими. Их плач не казался жалостливым — скорее дерзким из-за ненависти к деловитым немецким санитарам, с которыми они сталкивались нос к носу, прежде чем оттащить своего мертвого на русскую сторону, где сколачивались доски и хлюпала в братской могиле вода.
Каждый метр земли можно было пересчитать на количество жизней и выразить движение армии через число фанерных памятников. Они стояли на отвоеванном пути, хотя недолог он был до Мемеля, куда направились несколько хуторских за кастрюлями, такими же гладкими, целыми, как привезли первые бойкие девки, смекнувшие, что им посуда нужнее, чем опустевшему прусскому городку…
Шли по снегу, утрамбованному победным солдатским сапогом. Однако всякая охота блуждать по взятому Мемелю отпала, едва они ступили на чужое пепелище, на эти ровные улицы с аккуратными домами, где все осталось на своих местах, как на затонувшем корабле, и где можно было сойти с ума оттого, что и запустение здесь иное, чем на Родине, и совсем не соответствует привычному образу сожженной дотла земли.
Повернули бы обратно, если бы не увидели своих солдат, без недоверия и без любопытства шагающих по мостовой, — так идут по хорошо знакомой дороге. Тогда улица утратила призрачность, перестала напоминать кошмарный сон, в котором бессилие мешает открыть двери и войти в подъезды, пахнущие беспорядком поспешных сборов и кинутой жизни. Наугад толкнули первую дверь, очутились в пустом коридоре… Четыре двери были перед ними — которая же вела на кухню, к кастрюлям? Не желая гадать, разбрелись поодиночке. Но вскоре все кинулись обратно — к закутку, откуда Анна хрипло звала на помощь. Провалившись в подвал, она с головой ухнулась во что-то мягкое, лезущее при крике в рот и колющее руки. Это были перья.
Долго отряхивались, смеялись, вытащив подругу. Не заметили, как вышли на другую улицу, тихую и безжизненную, внезапно испугавшую раскатистым ржанием коней. Казалось, звук раздался с неба. Так и замерли со вскинутыми головами: из окон четвертого этажа торчали лошадиные морды, и, словно предчувствуя вопрос: «Эй, вы, зачем коней так высоко?» — из свободного верхнего окна высунулся молодой лейтенант. «Затем, что мы — победители! Хоть на небо загоним!» Женщины уставились на лейтенанта, не понимая, почему человеческое торжество сродни нелепости, почему оно такое примитивное и грубое по сравнению с печалью.
И сами ощутили себя нелепыми в поисках кастрюль, особенно когда забрели в контору, которая оказалась похоронной. Перед металлическими венками и черными искристыми накидками, такими настоящими, довоенными, как-то не верилось, что существует смерть на дороге, во рвах, на виселице. Все здесь внушало: люди умирают только в своих постелях от возраста и болезней… И вдруг этот миг отрешения обозначился страшным грохотом — упала кастрюля. В сумерках померещилось, что разверзся мраморный пол, что началась бомбежка, и женщина, выпустившая кастрюлю, прижалась к подруге, поняв, что мир восстановился во всей достоверности, хотя ни один предмет вокруг не колыхнулся.
Они чувствовали себя изношенными, вдыхая сырой воздух поздней зимы; враждебное одиночество города обостряло тоску по дому, внушало мысль, что они тут лишние, зря ищут пристанища до рассвета, вместо того чтобы поскорее убираться восвояси.
В крайнем доме заночевали. Фотография благообразных супругов, прислоненная к кувшину с водой, смотрела на них из палисандровой рамки. Так хотелось пить, что, не выдержав, Анна глотнула несколько раз.
А утром едва заставила себя подняться, натянуть фуфайку и вслед за подругами, предостерегавшими вчера: «Лучше перетерпи жажду. Вода, может, отравленная», — выйти на улицу. Вяло помогала устанавливать кастрюли на санки, опасаясь одного — испортить лихое дорожное настроение подруг. А когда рассвело, они вдруг заметили: «Что это лицо у тебя желтое…» — не подозревая, каких мучений стоил ей каждый шаг. Сразу никто и не догадался связать этот странный цвет кожи со вчерашним предостережением. Но погодя взяли в толк, ахнули, стали клясть себя, свои слепые глаза, чертову посуду, из-за которой совсем одурели.
«Хочешь, выбросим кастрюли? Повезем тебя?..» Анна не слушала, ожидая единственного: «Пришли!» Но когда оно наконец прозвучало, она не услышала ничего, кроме вороньего вскрика. Свалилась в снег, разрешив себе умереть на хуторской дороге, где возня с телом меньше обременит подруг.
Они дотащили ее до усадьбы, распахнули ворота, внесли в дом и, по совету Алдоны — литовской хозяйки, побежали в лес за брусничным листом. Весь этот час Алдона и дети кутали ее в одеяло, которое она тянула к голове, пугаясь ржания гнедых коней своего бреда, загнанных на облака, откуда они высовывали морды, облепленные пухом.
Беспамятство продолжалось и когда вернулись подруги. Их шепот у кровати заставлял гнедых коней памяти перенестись в белое поле, а потом исчезнуть при виде шумных женщин, зачерпывающих пух в кастрюли, где он начинал таять, как снег, и превращаться в чистейшую воду с запахом травяного отвара. Ее не хотелось пить, как ни уговаривал кто-то: «Аня, выпей. Выпей, пожалуйста».
Просила хозяйка, но Анна не могла этого знать, а если б и открыла глаза, все равно, одолеваемая кошмаром до полуночи, не увидела бы ее с кружкой горячего настоя.
В полночь очнулась. Вместе с явью возвратилось понимание того, что лежит на кровати, между стеной и занавеской, что укрыта знакомым одеялом и так тяжело придыхать во сне может только Алдона.
Две недели хозяйка посылала детей в лес за брусничными листьями, чтобы поддержать больную, пока не отыщется какой-нибудь врач с запасом порошков от желтухи. И врач нашелся, словно призванный самой судьбой, хотя в судьбу не верил, никогда не изучал линии на своей ладони, и до войны давал цыганкам деньги за одни их ласковые уговоры и желание заглянуть в его маняще-шалые глаза.
Заметив на улице маленьких детей, врач подумал: «Значит, и мать молодая» — и мягко спросил: «Где мама?» Дети почуяли в нем доброго человека: ведь он разрешил потрогать кобуру и говорил так же, как они, — по-русски. Показали ему короб с листьями, пересыпанными снегом, решив, что этого достаточно, чтобы вызвать желание помочь их больной матери. И, молча, повели к дому.
Запах вываренной травы, так же как и завешенный угол и скованность детей вблизи него, выдавали в доме болезнь.
Прежде чем свет упал на желтое лицо с дрогнувшими веками, врач кашлянул на случай, если больная не услышала скрип двери, и размял холодные пальцы, словно заранее зная, что понадобится прощупывать увеличенную печень.
Он предпочел бы тянуть время и ловить пульс, чутко сжимая запястье, чем просить женщину раздеться на его глазах; привыкший к раненым, он растерялся перед этим невредимым телом, да еще молодым, длинным, как будто загорелым на вид, и не сразу припомнил, какими лекарствами изменить нарушенный состав крови, текущей под горячей кожей, к которой только что прикасался и которую ощущал весь обратный путь к полевому госпиталю.
Врач был далеко от литовского хутора, среди готических руин взятого Люблина, когда дети перестали его вспоминать, захваченные расставанием с Алдоной и долгим переездом в товарном вагоне, на полу которого Анна гадала, чем встретит освобожденный Псков. И радость быстрого выздоровления гасилась неизвестностью.
И вот теперь, когда минуло столько лет с тех пор, как она увидела груду развалин вместо своего дома у реки Великой и вскоре узнала о гибели мужа на фронте, когда прошла через послевоенные муки с жильем, труд санитарки, чернорабочей, посудомойки, пережила смерть взрослого сына и горе дочери, похоронившей в Керчи молодого мужа, когда сама перебралась в Керчь и поступила на комбинат, она могла вспомнить свои давние слова: «Какой от меня прок? Хватило бы сил уцелеть» — и смириться с прощальным одобрением врача: «И орлицу вынуждают ловить мух». Правда, на смирение ушло полжизни — вдвое меньше, чем на само стремление к счастью, если оно было возможно до той минуты, как она вновь ступила на псковскую землю, и после этой минуты, когда огромные ее силы расточились на житейские невзгоды, если оно возможно вообще как нечто большее, чем ожидание, надежда и жизнестойкость.
Если в скрытом воспоминании неизменно лишь ощущение, все остальное: характеры, события, впечатления — через какой-то срок становятся не теми, какими были в действительности, — лучше или хуже, то выявленное перед другим, подвергнутое действию чужого восприятия, и ощущение теряет изначальность. И сейчас, вызывая в воображении незабытый голос, я нахожу в себе прежнюю готовность сопереживать, словно мне только предстояло услышать эту судьбу.
…И тогда Завитухин избрал молчание.
Вид этого хмурого человека, одетого в клетчатую рубашку и обвислые темные брюки, угнетал. Никто из сотрудников аптеки, где он работал, не мог припомнить случая, чтобы он участвовал в разговоре. Заведут о начальстве, о новых фильмах, любви — согнется над склянками, будто, кроме фармации, ничего на свете нет. Даже Катя Жаркова, кассирша и вообще приметливая женщина, которая служила в аптеке дольше других, не могла точно сказать, какой у Завитухина голос. По всклокоченным бровям, напоминающим в месте соединения елочную верхушку, по седой шевелюре торчком, колючим щекам было похоже, что хриплый бас. А там — кто его знает? Может, у него и вовсе голоса нет. Может, пропил или сорвал при таинственных обстоятельствах…
По утрам сослуживцы встречали Завитухина минутой молчания. Он открывал дверь, встряхивал головой и, бесшумно ступая бережеными туфлями, проходил к рабочему столику. Завитухин не смотрел укоризненно, не изображал на лице пренебрежения или чего-то оскорбительного для трех своих сотрудниц, таких же, как он, фармацевтов, но в безмолвии, которое наставало с его появлением, было что-то предгрозовое.
Не случайно Надежда Дмитриевна Избицких, уважая его ученость и опыт, подозревала, что на совести у него не одно демоническое преступление. Иногда, куря возле окна, она злословила, будто бы Завитухин наглотался кактусов, и они таким причудливым образом проросли сквозь него, и ничем теперь эти шипы не возьмешь: ни бритвой, ни кусачками.
Единственным человеком, кто не одобрял домыслы Избицких, была Нинель Циальская. С улыбкой, блуждающей по вытянутому лицу, она уверяла своих подруг: женись Завитухин на ней, сразу перевоплотится, станет просветленным, словоохотливым, а если и появится мрачность, то разве от сознания, что слишком много любителей чужих сокровищ. Избицких стряхивала пепел на подоконник и жестко напоминала Нинели, что она замужем и успела нарожать кучу девчонок. Нинель, вздыхая, соглашалась, но всякий раз твердила свое.
С нетерпением и протестом в круглых, как обручальное кольцо, глазах выслушивала обеих Зинаида Васильевна Филимонова. Потом категорически заявляла, что у Завитухина болезнь желчного пузыря, оттого и коричневый цвет лица, и если бы он сделал зондирование и пил пчелиный прополис, то сразу пришел бы в норму.
А избрал Завитухин полное молчание не сразу. Началось это со школы, когда первая наставница Вера Львовна Диева решительно и нестандартно повела учеников в люди. Утром впорхнет в класс, поздоровается рокочущим голосом и сразу: «Вчера хотела купить у нас на Арбате Чайковского, Чехова, Тараса Шевченко. Кругом Утесов, Утесов, Утесов!..» Или: «Была на концерте Лемешева! Роскошь!» А после начинала говорить о том, как из двух слогов складывается «мама», «папа», «кукла».
И в ответах она ценила нестандартность, утверждая, что урок просто повод для общения интеллигентных людей. По мере того как ученики, стоя у доски, вспоминали о домашних покупках, об именинных вечерах, о поездках на дачу, семейных ссорах, Вера Львовна все отрешеннее и реже постукивала по журналу и к концу урока была так поглощена рассказами, что не замечала Завитухина, который вскакивал первым при звонке на перемену. К тому времени, когда Вера Львовна обратила внимание на эти вскакивания, она уже знала, что причина здесь не в невоздержанности Завитухина, а в пагубном влиянии его отца, ни в грош не ставившего нестандартность обучения. Требование старшего Завитухина — «Говорить по делу» — насторожило Веру Львовну и заставило отнестись к младшему со всей возможной строгостью. Краткие ответы Завитухина Вера Львовна не могла рассматривать иначе как проявление упрямства и наследственной скрытности. С глазу на глаз она со значением погрозила Завитухину пальцем и свистящим шепотом приказала прекратить подкоп. Но Завитухин продолжал говорить по делу, а если и копал, то не там, где рылись другие.
Начальную школу Завитухин окончил, получив самое скудное из выпуска свидетельство, хотя среди соучеников за ним утвердилась слава всезнайки, закрепленная почетным прозвищем «Ходячая энциклопедия». Уважение к нему возросло особенно после того, как Завитухин откликнулся на пламенный призыв учительницы: «Кто найдет в школьном учебнике по литературе шесть ошибок, получит пятерку». Завитухин нашел на две пятерки, потому и не заработал ни одной. Впрочем, против звания «Ходячая энциклопедия» Вера Львовна не возражала, находя, что чувство реальности в учениках — явление отрадное и нестандартное. Но к чему приводят неофициальные признания и чем пахнет благодушная мягкотелость, выяснилось в пятом классе. Мало того что Завитухин продолжал вскакивать, лишь раздастся звонок, он нахватался где-то мыслей, будто на собрания ходят только те, кто их любит. Чтобы Завитухин не смог ускользнуть из школы, возле туалетных, на лестницах, в коридорах, у парадного и черного выходов из школы выставлялись патрули, они-то и загоняли Завитухина в класс. Но стоило Завитухину заявить, что участвовать в голосовании на выборах старосты и его помощника он не будет (заранее, дескать, утверждены руководительницей, педагогическим советом и директором), как его больше не просили проявлять активность, тем не менее из класса не выпускали.
Когда Завитухин поступал в фармацевтическое училище, ему не стали портить будущего и, желая добра, написали в характеристике, что он социально запущен и общественно зелен. Он сдал вступительные экзамены на «отлично», но не был принят, хотя доброжелателей и тут оказалось не меньше. С этих пор Завитухин окончательно разделил людей на тех, кто говорит «по делу», и тех, кто «не по делу», совершенно упуская из вида тех, кто охвачен жаждой добра.
Долго еще склоняли в школе Завитухина, стараясь извлечь из его жизни урок для других, так как неактивному гордецу предопределяли после окончания десятилетки не учебу в институте, а совковую лопату, камнедробилку, печь для обжига кирпича, в лучшем случае — металлургический агрегат. Действительно, после десятилетки характеристику Завитухин получил в прежнем духе и попал на фабрику синтетического волокна. Равнодушие мастера к новейшим методам воспитания позволило Завитухину усовершенствовать пряженамоточный станок и стать ударником. Если бы не склонность к лекарственной химии, он оставался бы на фабрике до скончания века. Но здесь ему дали такую характеристику, что ректор медицинского института, куда Завитухин поступил, написал фабричному начальству разъяснение, по каким причинам Завитухина зачислили всего-навсего студентом, а не предложили ему заведование кафедрой.
Что до семейных обстоятельств, то была у Завитухина сестра, основательная и могучая Антонина. Она вышла замуж за знаменитого Ворочанова, который отыскивал камни, а потом делал из них скульптуры. Свою любовь к камню он перенес на Антонину, правда, надолго его не хватило. Через несколько месяцев он исчез. Однажды, когда отпускным сквозняком Завитухина занесло на Крымское побережье, он столкнулся со скульптором и глянул с вопросительной ненавистью. Скульптор все понял и скорбно произнес: «Заговорила». Больше ничего не добавил и ушел печальными шажками. Завитухин потратил весь отпуск, отощал, лазая по горам, но так и не смог отыскать палатку Ворочанова. Лишь незадолго до отъезда, в день всепланетных велосипедных гонок по горной местности, Завитухин увидел, как какой-то чудак на велосипеде с педалями для рук и ног обогнал чемпионов, промчался мимо остолбенелого телеоператора и скрылся за скалой. Это был Ворочанов. Жалея скульптора, Завитухин ничего не сказал его покинутой супруге: к этому времени он сам стал подумывать об одинокой палатке в горах.
Брат и сестра жили в смежных комнатах. Каждый раз, проходя мимо завитухинской кровати, Антонина подозрительно вглядывалась в углы, словно надеясь найти там Ворочанова. Их пропыленная пустота действовала на нее сокрушающе, она начинала тут же пинать предметы и с нахрапом добиваться сострадания. Завитухин терпеливо ставил вещи на место, иногда по горячим следам их чинил, мысленно проклиная Антонинину работу: сидит в помещении с чанами, где бродит пиво, и даже при сорокаградусной жаре снаружи на ней валенки и фуфайка. Здесь не то что мебель — жизнь свою начнешь крушить. Завитухин смотрел на сестру, слушал и страдал. Антонина давно не говорила ничего нового: подлый Ворочанов, возможные кандидаты в мужья, скучная работа, пивное начальство, премиальные, путевки в дом отдыха. О чем успевала передумать за день, то и наваливала на брата, пугая раскатами мощного голоса скворца, дремавшего в клетке. Больше всего Антонина честила мужчин: вывелись, мол, как саблезубые тигры, ни цветов, ни тонких ухаживаний, выбери время, привези на такси, выставь бутылку, накорми, еще обласкай. Завитухин стойко выдерживал характер, но однажды сорвался. Антонина могла простить ему многое: и заступничество за Ворочанова, и угрозу намертво замуровать дверь из ее комнаты, и даже швыряние склянок с ядами, но слова о том, что ни один мужчина якобы не женится на ней, спустить не могла.
Вскоре плотники из домоуправления прорубили в ее комнате стену, а на завитухинские двери поставили английский замок. Но ни отдельный выход для Антонины, ни хитрый замок дела не изменили. Антонина выкрала вторые ключи и входила в комнату брата когда хотела. Вместо того чтобы создавать целительные бальзамы от цирроза печени, холецистита и всяческих аллергий, Завитухин ломал пальцы и в запоздалом прозрении вспоминал мудрого Ворочанова. Следя за мучениями брата, Антонина продолжала спрашивать, прекратит ли он свои идиотские занятия, будет ли отдыхать после работы, знакомиться с женщинами, ходить на концерты самодеятельности… Завитухин молчал. Когда Антонина доходила до тюрьмы и урановых рудников, которые якобы ждали брата как душителя и отравителя ни в чем не повинных граждан их несчастного подъезда, он сбегал в ванную, открывал все краны, чтоб заглушить лютый голос сестры, и с чувством освобождения слушал гулы, хлюпанье, бурление воды.
Лишь говорящему скворцу потакал Завитухин. Птица часто сидела у него на плече и бормотала: «натрий-бром», «бальзам Шестаковского».
Последующие события заставили Завитухина дать обет полного молчания.
Антонина завела себе однорукого сожителя. По вечерам она подпаивала его дармовым пивом, в которое добавляла краденный у брата спирт. Сожитель, в общем добродушный человек, часами стучал к Завитухину, повторяя: «Обменяемся о жизни». Когда Антонина укладывалась спать, сожитель оставался в коридоре у завитухинской двери и спрашивал кота: «Вась, а Вася, ну, скажи, где твоя полюбовница?» Завитухин лежал с открытыми глазами и думал, как ошибся бог, лишив этого человека руки вместо того, чтобы отнять у него дар речи. Именно в ночные часы Завитухину пришла в голову мысль, сделавшая его позднее знаменитым. Он будет еще благодарить однорукого сожителя и с нежностью вспоминать его конопатую физиономию.
Но пока Завитухин приходил на службу усталый, помятый, и, замечая сизые полукружия на его лице, Избицких и Филимонова говорили о распущенности нынешних мужчин. Одна Циальская была убеждена, что страдает Завитухин из-за замужней женщины с детьми, а страдания и не такое производят с человеком.
Об Антонине в аптеке не знали. Не узнали даже тогда, когда Завитухин, придя со службы, увидел дверь своей комнаты сломанной, а вместо замка с телемеханическим устройством рваный квадрат. Пол был усыпан стеклом, реактивы синели от чернил, как цветы иудина дерева, клетка с говорящим скворцом была пуста. На кровати возлежал кот Васька. От него разило валерьянкой, в усах колыхался птичий пух.
С этого момента Завитухин все делал молча: здоровался, вырывал радиошнур, передавал в рецептурную составленные лекарства. Сотрудницы, особенно Циальская, заговорили о его природной невоспитанности, и как только он не явился на очередное собрание профсоюзной ячейки, его сейчас же вычистили оттуда. В ответ Завитухин положил на столик каждой сотруднице записку: «Молчат мудрецы, ловчилы неистовствуют».
И постепенно в аптеке забыли, какой у Завитухина голос.
Он не только сделался отвратительно невежлив, но еще и перестал выполнять за других работу, тем самым сберегая энергию для вечерних занятий. Антонину удалось умиротворить: Завитухин назначил ей премию — десять копеек за минуту молчания. На оплату уходил месячный заработок. Так как сбережения Завитухина были невелики, за три месяца он вконец разорился, оброс, потемнел и в своей постоянной клетчатой рубахе, крупно прожженной реактивами, стал похож на пропойцу. Но в эти самые паузы выкупленной тишины он создал невообразимый, как выяснилось позднее, бальзам немоты. И кот Васька поплатился за невинного скворца: как истинный ученый, Завитухин испытал неведомое лекарство на животном — добавил его коту в валерьянку. Теперь по ночам Васька отирал квартирный коридор, наглухо приструненный. И сожитель Антонины с отчаянием спрашивал, сидя на табуретке возле двери: «Вась, а Вася, ну, скажи, чего ты сгас?»
У Завитухина перестали дрожать руки. Достоинство, с которым он начал молчать, насторожило его сплоченных сотрудниц. На всякий случай они сочинили письмо в аптечное управление и с тайной радостью встретили через несколько дней старичка из народного контроля. Из доносчиц старичок, к своему удивлению, не вытряс ни слова и первый раз прихлопнул дело с отрадной уверенностью, что мир не так испорчен, если совесть иногда просыпается и в клеветниках. Один Завитухин мог раскрыть старичку маленькую тайну: не подмешай он сотрудницам в чай своего бальзама, их совесть спала бы, как суслик в норе.
Три сознательные гражданки и приведенный в чувство кот бесспорно свидетельствовали, что Завитухин способен облагодетельствовать человечество.
Антонина первая учуяла подвох в состоянии брата: его глаза уже не были затравленными. Она повесила на кухонный шкаф замок, схоронила в комнате даже соковыжималку и потребовала месячную плату за молчание вперед. Завитухин денег не дал, потому что при новых обстоятельствах молчание сестры считал делом своей профессиональной чести. Антонина не подозревала, когда утром чистила зубы мятным порошком, как недооценивала брата. Правда, она ощутила новый кисловатый привкус во рту, заметила и графитовый оттенок порошка, но мысль, что она подверглась принудительной химизации, так и сгорела в ней.
Бальзам сработал.
Завитухин сразу воспользовался долгожданным счастьем. Спокойно изучив литературу, он пришел к выводу, что теория молчания — это простор, непочатый край, это мечта. Итогом долгих раздумий ученого стал фундаментальный труд «Молчание в золоте. Опыт экономического расчета», где автор убедительно показал, что общечеловеческая способность говорить во много раз превышает общечеловеческую — слушать, не считая такой пустяковой мелочи, как способность думать. Кроме того, Завитухин впервые установил обратно пропорциональную зависимость между страстью к словоизвержению и любовью к труду, опубликовал полную таблицу логарифмов безделья с двадцатью знаками после запятой и вывел интеграл молчания, закрепленный позднее в науке под названием «интеграл Завитухина».
В химическом разделе книги излагался способ получения бальзама — такой мудреный, что разобраться в нем не представляется возможным даже с пресловутым пол-литра чистейшего аптечного спирта, тем более что автор не пьет.
Предисловие к этому труду написал главный специалист по экономике и нравственности, с которым Завитухин познакомился в очереди за тихоокеанской сельдью. Специалист же и составил именной указатель, где значились великие молчальники всех времен и народов, начиная от спартанского мальчика, грудь которого раздирал лисенок, и кончая героем войны генералом Карбышевым, а также неизвестными воинами, не оставившими миру даже своего имени.
Книга Завитухина была встречена настороженно. Для принципиальной бескомпромиссной критики у автора не имелось нахрапистых врагов, для правдивой хвалы с оттенком благородной сдержанности не было пробивных друзей, для доброжелательного нейтрального напутствия он был стар, а для эффектного пышного величания — слишком молод. К тому же у него отсутствовала здоровая склонность к скандалу и что-то еще… Тем не менее нашелся чудак профессор, который по неистребимой привычке читать все новое, интеллигентное и странное, бескорыстно заинтересовался выкладками Завитухина, несколько дней и ночей изучал их, а потом написал чистосердечный отзыв: «Ирония в цифрах как средство общественного самосознания».
Вокруг книги тотчас разгорелся спор, в ходе которого один из авторитетов воскликнул: «Нашенскому человеку главное плюнуть!»
Другой ученый авторитет сбил всех с толку категорическим заявлением: «Масло должно быть масляным!» И, доказывая это, проговорил два часа. Из чувства человечности его дослушали, но потом год критиковали за склонность к мистификации.
Нашелся и оскорбленный праведник, кто расценил труд Завитухина как личный выпад и устно заклеймил автора как нечто «чудовищно бесстыдное». В открытом же письме он потребовал объяснения, на каком основании пасквилянт очернил образ добродетельного странника Луки и почему горьковский утешитель назван медоточивым обманщиком.
Завитухин ответил молчанием.
Спор закончился признанием того, что спора не было.
Между тем на каких-то никому не ведомых Порфиритовых островах предприимчивые дельцы наладили производство завитухинского бальзама, и он начал экспортироваться на мировой рынок. Зайдя однажды в аптеку, где когда-то работал, Завитухин увидел очередь доведенных до отчаяния, задерганных мужей, которые надеялись обрести семейный мир в кричащей иностранной упаковке. Ну как тут было не обратиться с критикой Бальзамимпорта в союзнерушимовские инстанции! Через некоторое время т. Завитухину сообщили, что его жалобы на Бальзамимпорт пересланы в… Бальзамимпорт. Наконец, и оттуда пришел ответ на имя т. Повитухина, коего упрекали в консерватизме, советуя прочесть книгу «Молчание в золоте. Опыт экономического расчета» (перевод с порфиритового).
А Завитухин тем временем затеял переписку с академиями наук самых просвещенных стран мира, желая установить единство относительно понятий: «пустословие», «краснобайство» и «дефицит нового мышления». На почте удивились, почему абонентно вялого человека вдруг осадили иностранцы. Особенно изумил почтальонов конверт с маркой государства Порфиритовых островов, который начальница почты вскрыла вовсе не оттого, что совалась в чужие дела, а чтобы перевести бумагу Завитухину. В письме говорилось, что своей деятельностью Завитухин размачивает и подрывает основы академизма. Вскоре президент того же государства прислал ему послание, предлагая провести конгресс у него на островах, в столице Ламазидзудзу, с целью валютной подпитки. Завитухин нашел в географическом справочнике снимок города, окруженного кольцом горного хребта, туманно-синим, как задумчивое молчание. Выбор был сделан.
Никогда еще столь представительный конгресс не молчал красноречивей. На сцене под лозунгом «Не издадим ни одного звука» висели жирно перечеркнутые косым крестом изображения говорящих приборов и фотографии штатных ораторов.
Среди делегатов были вынужденные молчальники, приговоренные к молчанию по суду, сидевшие в тюрьме за разглагольствования и даже отбывшие двадцатипятилетние каторжные работы за анекдот. Приехал с покаянием и президент Кортези, который сорвал голос, наговорив полторы тысячи томов по десять килограммов каждый. В основном же съехались убежденные молчальники и люди с плохо пригнанными челюстями. Прихватил Завитухин и новообращенную Антонину.
Газеты по-разному излагали выступления делегатов. Обозреватель еженедельника «Бармены и питейные массы» утверждал, что вступительное молчание Завитухина не что иное, как обращение к прекрасно-хмельной даме из первого ряда, вид которой взбудоражил самого обозревателя. Некоторых шокировало такое толкование, они возразили, что незачем холостяку обращаться к одной женщине, когда столькие горят желанием нарушить его одиночество. Если Завитухину и есть о чем беспокоиться, так только о том, чтобы их ласки не сопровождались междометиями. Зато Антонину листок приветствовал патетически, поскольку от нее исходил запах пивных дрожжей, солода и патоки. Но подобного рода освещение работы конгресса производило на его делегатов впечатление легкомысленной болтовни.
На самом же деле молчание Завитухина говорило о том, что молчание прекрасно. Оно выражало сопротивление, мудрость, прозрение, революционный взгляд на вещи, беззвучную ликвидацию противоречий, даже антагонистических, нежность и долготерпение. Оно звало к языку жестов, одобряло музыку и печатное слово, потому что они закрепляли молчание. И это поняли и поддержали все участники конгресса, хотя серьезная пресса так и не смогла раскрыть полностью смысл завитухинского безмолвия. Завитухина называли проповедником мизантропии, энтропии, тропической лихорадки, сторонником военных конфликтов и держателем кукиша в кармане. И всем до одного журналиста было неясно, почему Завитухин привез с собой женщину с маской оголтелой противницы тишины. После того как Антонину продемонстрировали на конгрессе в качестве обезвреженной говорильной машины, пресса стала бояться за свое будущее.
Вскоре произошел случай, за который журналисты ухватились, как гимнасты за перекладину. У Зои Иовны Кульки, выдвинутой в делегатки Завитухиным, тонкой музыкантши в полукедах, исчез из номера английский рожок. Пропажу обнаружила горничная под Антонининой подушкой. Завитухин, увлеченный составлением резолюции, не замечал ничего: ни пригасшего личика безропотной Кульки, ни того, что в его сестре обозначилась прежняя шкодливость. В дело был замешан Коляскин, также выдвинутый Завитухиным в делегаты, автор популярной монографии «Роль молчания в обаянии женщины». Журналисты проведали, что Коляскин видел, как Антонина взламывала номер и несла под кофтой Кулькин рожок. В полиции Коляскин написал: «Я утаил это, чтобы не опорочить идею нашего эпохального конгресса и чтобы не запятнать чистое имя нашего президента-организатора». Возмущенный Завитухин расценил заявление Коляскина как безнравственное и едва удержался, чтобы в гневе не крикнуть: «Приспособленец!»
В заключительном безмолвии Завитухина история с похищением английского рожка безответной Кульки и показаний Коляскина нашла образное выражение. На протяжении пятидесяти трех секунд вызывающе яростной тишины Завитухин навевал залу мысль о лани с прекрасными глазами из долины Аннобергито и голодном льве. Завитухин закончил молчание вопросом: «Какое право у льва на жизнь лани?»
Вдохновленный этой речью, порфиритовый центр мира присудил Завитухину премию «Пилигрим молчания», учрежденную специально для него, так как существующие награды давались лишь за бесконечные словеса.
Истолковывая заключительное безмолвие Завитухина, газеты писали: «Пока существуют львы, лани находятся в состоянии трагической небезопасности».
Резолюция была краткой, она включала эту формулу, а также мечту Завитухина прибавить к своему бальзаму новую микстуру.
Когда Завитухин сходил с поезда, то с отрадой подумал, что на родине идея молчания начинает прививаться. Его никто не встречал, не поздравлял, не раскрывал над ним зонт… Казалось, он нужен лишь тишине.
С годами безмолвие затянуло его. Он даже не знал, что выведенный им когда-то интеграл теперь носит его имя и что любитель тихоокеанской сельди издал мемуары о том, как познакомился с великим молчальником в очереди.
Завитухин часто вспоминал своего скворца и надумал завести новую птицу. После того как кот Васька не вернулся с мартовского гуляния, Завитухин мог обеспечить питомцу безопасную жизнь. Он дал объявление.
И вот однажды в его квартире, пропахшей химическими опытами, раздался звонок, и под следящим взглядом Антонины почтальон вручил хмурому адресату письмо. Но нет, не любитель птиц откликнулся на завитухинское «Куплю!..».
В конверте лежало приглашение на открытие дискуссионного клуба «Отзвук минувшего времени». Не что иное, как книга «Молчание в золоте», была выбрана для первого обсуждения. Завитухин читал список выступающих и не верил — единственные представители навсегда исчезнувшего ненавистного племени:
Последний приверженец навевания иллюзий!
Мастер, берущий на глотку!
Всеми забытый виртуоз вероломства!
Отставной лидер необязательности!
И тому подобные шпрехшталмейстеры всех уровней вплоть до оборотня и редкостного экземпляра гомоболтунусвульгариса языкобескостного!
Ради такого случая Завитухин готов был произнести лихорадочное приветствие и даже нарушить тишину хлопками. А впрочем… Глаза его не светились счастьем: даже эта минута, а с ней и все долгие годы борьбы не стоили жизни невинного скворца и того золотого времени, когда он слушал милое щебетание.
Посвящается
Юрию Осиповичу Домбровскому
Стремительней нашу комнату не проходил никто. Давно и дверь не раскрывалась с таким треском. Однако ни удар двери, ни стук каблуков не разбудил спавшего за столом Вартаховского. Он продолжал почивать даже и тогда, когда из кабинета нашей начальницы Клавдии Петровны вслед за приветствием и поцелуем послышалось надрывно-радостное:
— Поздравьте!
Происходящее за стеной превращалось в сновидение Вартаховского.
Что-то шлепнулось на стол, и Клавдия Петровна ахнула:
— Вот это да-а!
Даже не ахнула, а выдохнула слово за словом, точно отсчитала монеты. Должно быть, ее глаза на секунду остекленели, брови пораженно застыли под челкой. Посетительница счастливо засмеялась, и, желая продлить удовольствие, не спешила отвечать нетерпеливой Клавдии Петровне, и до того истомила ее, что начальница вскричала:
— Да говорите же! Не тяните!
Изнеможенный вздох выражал одновременно и согласие и блаженное воспоминание:
— Самой не верится… Ну не верится до сих пор. Мираж в Сахаре!
В ответ раздалось: «Вы меня изведете!», возможно, что-то другое… Какое значение имеет то или иное слово для людей, одержимых родной речью?! Только непосвященным кажется, что разговор должен иметь смысл. Наоборот, чем меньше смысла, тем сильнее захвачены участники. И вот уже все, что представляется лишним, становится сутью.
Итак, раздалось ли в ответ: «Вы меня изведете!» — или что-то подобное, но мы с Валей представили себе, как коричневые горючие глаза нашей начальницы — цвет их заставлял вспомнить спичечные головки — зажигают взгляд посетительницы, и она решительно говорит:
— Нет! Сначала я покажу вам штамп. В паспорте! Чтобы вы знали!
После звучного листания настает напряженная тишина, и Клавдия Петровна признается чистосердечно:
— Не ожидала!
— Я сама как в угаре. Спасаюсь нитроглицерином!
— Ни в коем случае! Горчичники на предплечья: никаких побочных действий! — На звуках «ч» накаленный голос Клавдии Петровны шипел и вскипал.
— Боюсь, не поможет.
— Печатайте по два. У вас же от счастья!
— От радости, от волнения, от быстроты, от… неизвестно чего!!! — запальчиво подтвердила посетительница и, не зная, что еще сотворить, хлопнула по выключателю настольной лампы.
В сумерках как будто пригас и голос начальницы:
— Ну, Каролина Сергеевна! Такая серьезная, скромница…
— Я же говорю вам: «Мираж!»
Свет снова вспыхнул, а с ним как бы вновь разогрелся голос Клавдии Петровны:
— И все молчком? Втихаря?.. Знаете, как это называется?
— Ка-а-ак?!
— Ладно уж.
— Клавдия Петровна, миленькая, не торопите события! Сейчас все узнаете. Только проверьте, хорошо ли сидите.
— В каком смысле?..
— А в том, что в кресле крепко сидите?
— Да-а, — нетвердо ответила начальница, пасуя перед административной глубиной вопроса.
Мы с Валей озадаченно попружинили на сиденьях. Вартаховский продолжал спать. Он только чуть-чуть изменил позу, когда об пол стукнулась неловко задетая бутылка с клеем. А Каролина Сергеевна ликующе предупредила:
— Сядьте основательней. Какая, однако, теплынь! Я сниму пальто, не против?
Клавдия Петровна так впрессовалась в кресло и замерла, ожидая новости, что не решилась шевельнуть языком. Мы тоже уселись поосновательней, словно предупреждение Каролины относилось и к нам.
— Все произошло в три дня!
— В три дня? — потрясенно аукнулась Клавдия Петровна.
— Припоминаете, на прошлой неделе я погибала от скуки?
— Ну да! Вы еще спрашивали, нет ли билета в театр. А я посоветовала развеяться на катке.
Скорее Клавдия Петровна хотела убедить себя, а не просто согласиться с Каролиной, которая продолжала восстанавливать последовательность событий.
— Вот, вот. Вы ушли, я села за обзор, а к концу дня — приказ: в Ленинград! Я — стремглав домой. Толкаю в портфель туфли, с мечтами о филармонии сажусь в ночной поезд. На мне платье столетней давности, пальто не новей…
— Вполне приличная дубленка, не клевещите, — обиделась Клавдия Петровна за все дубленки нашего издательства.
— Новенькая. А на мой старый салоп без слез нельзя глядеть.
— Ах, новая? А плечо почему-то потерто.
— Вам показалось.
— О, натуральная. Позже померяю. И что же?
Каролина, отбив дробь карандашом, стукнула им по столу и заговорила с быстротой, с какой птицы клюют зерно:
— В таком виде прибываю в Питер, являюсь в институт, а на другое утро уже мечусь по магазинам в поисках свадебного платья. Ничего не нахожу: шьют на тоненьких, бегу опять на работу, всё осведомлены, переживают, я в отчаянье, и тут меня спасает знакомая! О господи! Милая, приятная, славная, но платье-то у нее дома! На такси мчимся к ней. И она прямо на мне порет, подшивает, чуть ли не гладит. В чужом платье, в чужих перчатках — в чужой комбина-а-а-ации! — иду во Дворец бракосочетания.
— Нет, посмотрите на соблазнительницу! Во Дворец! Вы же замужем!
Сама оскорбленная добродетель воззвала голосом Клавдии Петровны. Почему-то в такие минуты даже солнечный день за окном представлялся нам серым, как промокательная бумага. Если Каролина и смутилась, то это выразилось лишь в том, что и ее слова вскипели на «ч»:
— А нам содействовала значительная личность.
— Кто?
— Наклонитесь, только на ушко.
Клавдия Петровна порывисто подалась вперед, даже сдвинула стол.
— У вас та-а-акие знакомства?
— Не у меня.
— Значит, ваш новоиспеченный муж — солидный товарищ?
Барабанная отчетливость прозвучала в ответе Каролины:
— Оклад шестьсот пятьдесят рублей, доктор технических, заслуженный науки.
Ладони Клавдии Петровны, не удержавшись, грянули «браво!», а сама она превратилась в бесконечное «у-у-у-у».
— Отколола?! — спросила Каролина, когда в легких Клавдии Петровны кончился воздух.
— Нич-ч-чего себе! А как реагировал ваш прежний муж?
— Позвонила. Он сказал: «Если ты решила, что будешь счастлива, выходи».
— Он что, закомплексованный?
— Очень хороший парень. — Каролине Сергеевне показалось, что последние слова произнесены недостаточно твердо, она повторила: — Просто великолепный парень.
— Вы собирались переселяться в кооператив? — теперь уже тоном следователя напомнила Клавдия Петровна.
— Да, внесли пай, но ничего не поделаешь…
— Вы записаны на двухкомнатную?
— Трех.
— Гиперболическая женщина! На очереди трехкомнатная квартира!
— Возьмет двухкомнатную. Свое место в кооперативе я отступлю ленинградке, с которой меняюсь. Она, кстати, у себя тоже состоит в кооперативе.
Деловитость Каролины привела Клавдию Петровну в состояние агрессивной доброжелательности:
— Тогда и она могла бы вам переуступить.
— Посмотрим. Я теперь занята обменом. Миллион вариантов, в голове коловращение, от тока и то меньше трясет!
— Ох, не рассказывайте, прошла через это.
— Самый приемлемый вариант во дворе дома, где живет мой теперешний муж.
— Исключительный! — вразумила Клавдия Петровна.
— Наш покровитель дал указание подыскать вариант, и подыскали.
— Господи, у меня в голове все смещается. Что-то я еще хотела спросить? Ах, да! У вашего теперешнего мужа большая площадь?
— Его подобрал такой маклер, прямо ас.
— Мужа? — поторопилась Клавдия Петровна.
— Да нет, обменный вариант. Девяносто квадратных метров.
Кроме картинки с изображением тигра — она висела на стене, — Клавдии Петровне некому было выразить свое недоумение. Каролина укоризненно пояснила:
— Площадь мужа.
— Теперь поня-а-а-атно, почему вы сказали «мираж», да еще в Сахаре!
В ответе Каролины нельзя было не уловить загадочности:
— Подобный мираж может быть и у вас.
— Ну что вы?!
— Берусь организовать. Главное — не бояться импровизации.
— Мне на знакомство нужна хотя бы неделя, — слабо воспротивилась Клавдия Петровна.
— Берусь устроить.
— Как будто в Ленинграде женихи контейнерами.
— Познакомлю с адмиралом, — настаивала Каролина.
— Ну знаете… Динозавры меня никогда не прельщали.
— В каком смысле?
— Исторического возраста.
— Что вы?! Ваших лет. Разве чуть-чуть постарше.
— Шутите? — насторожилась Клавдия Петровна.
— Нет проблем!
— А что… Я ведь могу примчаться. Может, правда, хватит корпеть. Хочется обеспеченности, беззаботности… И кофе в постель… Чем плохо? Представляете, приносит и говорит: «Арабика», дорогая»…
— Естественно. Вы просто не можете вообразить, сколько мужчин стонут от одиночества. И не какие-нибудь, а серьезные, с положением, знакомые моего мужа.
Раздался телефонный звонок. Вартаховский вздрогнул и, не размыкая глаз, машинально снял отводную трубку. «Клавдия Петровна у главного редактора». И не кто иной, а моя соседка по столу Валя мгновенно погасила телефонный голос о рычаг, как тушат сигарету. Разговор в соседней комнате продолжался. Говорила Каролина:
— Немножко таинственно. Чуть-чуть бредово. Гофманиана. Только у Гофмана советник Креспель — или кто там еще? — а здесь почти прекрасный незнакомец. А произошло все в ленинградском институте. Отредактировала им рукопись. Сырую, путаную, бестолковую, насилу довела до ума! Пропасть замечаний по стилю, отдельные несуразности — и, как всегда, горит. Потому-то меня и послали. Спасай! Сидим с автором, спорим, я настаиваю, а в комнате, кроме нас, еще один человек. Кто — не знаю. И вот, представьте, моего автора потянуло курить… А может, он просто устал, бог его знает. В общем, он говорит: не возражаете, если прервемся? Пожалуйста, сама уморилась. Выходит он в коридор, а незнакомец спрашивает: не пишу ли я книги? Я смутилась: согласитесь, вопрос неожиданный. А он: вы поразительно владеете техническим стилем, еще не видел подобного редактора. И что думаете? Тут же предложил мне отредактировать его рукопись. Прямо с места в карьер. Что могло его так покорить? Он ведь не знал, что я окончила физтех.
— Впервые слышу. — Клавдия Петровна закашлялась, договорила чужим шепотом: — Теперь вас вдвойне уважаю. Я знаю одну, которая закончила ваш институт. Сплошь закомплексована. А вы — образчик женственности и тем не менее сильны в математике.
— Не забывайте, математика женского рода. Так вот, он поделился, что собирается баллотироваться в членкоры, что туда сложно проходить, даже имеет значение, женат ты или нет.
— А, все ясно. — И Клавдия Петровна зашелестела бумагами, словно, докопавшись до сути, решила выдать на свою мысль квитанцию.
— Хотите конфетку? — холодно спросила Каролина, не собираясь так просто отдать своего героя. — Дмитрий Борисович, так зовут незнакомца, тем временем подрулил к подъезду. У него лиловая машина…
— Что за машина?! И не видела на наших улицах такого цвета!
— «Виктор»!
— А, французская.
— …и мы покатили, я думала, сразу по делу, но Дмитрий Борисович предложил сначала пообедать. Галантно, с шиком. Шампиньоны в сметане… Знаете, такие под корочкой, это чудо! Коньяк «Коктебель»…
— Машина французская, коньяк тоже! Может быть, ко всему прочему, он и военный атташе Франции?
— Ну что вы! «Коктебель» — наш коньяк, крымский. Но не уступает «Наполеонам» и «Мартелям». — Каролина щелкнула пальцами. — И еще гениальный балык. Ну а семужку я не брала в рот сто лет!..
В нашей комнате было слышно, как Клавдия Петровна проглотила слюну, и мы понимали ее. Я посмотрела на спящего Вартаховского. Его кадык судорожно сократился, и под закрытыми веками глаза вопрошали: «Лимоном закусить не забыли?» Вероятно, он вернулся к действительности при слове «коньяк».
— А потом? — спросила Клавдия Петровна.
— Остальное — в паспорте. Фамилию и штамп вы видели.
Мы с Валей переглянулись. Жаль, мы готовы были прослушать все с самого начала.
— После истории Кунищевой это вторая сенсация в вашем институте. Но вы, конечно, Кунищеву перещеголяли.
Каролина почему-то обиделась, и Клавдия Петровна стала оправдываться:
— Я не сравниваю, нет, я имею в виду по шуму.
— Шума пока нет.
— Значит, раскатится. Уже покатился. Думаете, за стенкой не слушают? — Клавдия Петровна гневно прихлопнула кабинетную дверь.
Вартаховский, было снова всхрапнувший, вздрогнул и сладко зевнул. Так сладко, что заглушил голос начальницы.
— Почему вы настроены против Кунищевой? Младший научный сотрудник. Средних женских достоинств. Насквозь закомплексована. И вдруг… Отрывает в мужья директора института международного значения. Лихо! Неужели не согласны?
Это были не те слова, которых ждала Каролина. И она решительно подвела черту под разговором, будто рассекла алмазом стекло:
— Не понимаю, при чем тут директор! Какие международные отношения?! Кунищева — это Кунищева, а я — это я!
— Да-да, именно, вы — это вы…
Покладистый тон Клавдии Петровны не мог вернуть Каролине прежнего настроения. Она словно поняла, что равенство, которое возникло между ней и Клавдией Петровной, не более чем временное. И официально напомнила, что, собственно, пришла поработать над обзором с редактором издательства, но раз он заболел, то она вернется в институт и постарается заглянуть в другой день.
Вартаховский развел руками, не то споря с кем-то невидимым, не то подводя итог встрече.
Клавдия Петровна встала, они распрощались, а мы, позабыв приличие, уставились на Каролину, когда она появилась в нашей комнате.
Голова вскинута, лукавство во взгляде, чуть уловимая благодарность за интерес к себе. За быстротой движения Вартаховский увидел лишь спину уходящей, да и то едва-едва: в комнате следом возникла Клавдия Петровна, горящая желанием начать обсуждение.
— Киснете, молодые красотки! — Она с торжеством поглядела на Вартаховского, на лице у нее читалось: «Вот на что способна настоящая женщина!» — Где ваши ученые мужья?! Чем наша Валя хуже? Морочится с детьми, таскает пудовые сумки, выматывается на работе!
— Ну почему сразу на Валю! Что, в редакции, кроме меня, людей нет?
Про себя Клавдия Петровна говорить не хотела, а меня тайно подозревала в шашнях с министерским руководителем, которого я видела один-единственный раз, хотя и отредактировала то, что написали за него сотрудники.
Чтобы умерить сердобольность Клавдии Петровны, я сказала:
— Валя же — другой человек. Для нее главное — любовь.
— Какая любовь в таком возрасте?! Будут деньги, появится любовь. Вот скажи: сколько ты ей дашь?
— Лет пятьдесят.
— Точно! А мне казалось, она выглядит старше.
Разочарование Клавдии Петровны растревожило мое чувство справедливости:
— По голосу Каролине и вовсе лет тридцать пять. Я с ней несколько раз говорила по телефону и всегда чувствовала что-то фантастическое.
— Что фантастического может быть у женщины с именем Каролина?
— Почти королева!
— Я всю жизнь прожила Клавдией и нисколько от этого не страдаю.
— А Клавдия — значит хромоногая.
— Что ты хочешь этим сказать? На что намекаешь?
Два яростных глаза вперились в меня, как бы желая испепелить. И мне захотелось сказать еще что-нибудь дерзкое, что-нибудь противоречащее девизу: «НЕСОБЛЮДЕНИЕ СТАНДАРТА ПРЕСЛЕДУЕТСЯ ПО ЗАКОНУ», глядящему с каждой бумажки, которую мы редактировали.
— Ох и надоели мне твои выбрыки! — Клавдия Петровна даже сделала движение, каким отбрасывают репей, и, прочтя мои мысли, заметила: — Между прочим, в наше издательство не так-то просто попасть. Зато очень легко покинуть его.
— Простите, издательство «Стандарт» покидают разве что вперед ногами.
Все повернулись к Вартаховскому, которому надоело оставаться в тени. Клавдия Петровна сразу же перебросилась на него:
— Вот ты, мужчина, скажи, что в ней хорошего?
— Простите, не понял.
— Ты что, еще не проснулся?! Про новоиспеченную новобрачную говорю!
— Ах, новобрачную! Элегантум феминум… Ну почему? Вид вполне декоративный, — объявил Вартаховский. — Но меня интересует другое. Зачем человек, перебираясь в девяностометровые апартаменты, отхапывает у обманутого мужа жилье, меняет на ленинградское и при этом соображает что-то с кооперативом?
— Тебе, Вартаховский, конечно, в голову не придет, что женщина хочет обеспечить себя на случай неудачи.
Чтобы уберечься от магии искрометных глаз Клавдии Петровны, Вартаховский повернулся к окну и сказал серому бетонному забору:
— Здесь не просто сооружение рогов, здесь рвачество.
— При таких мужчинах, как ты, Вартаховский, лучше о себе потревожиться самой.
— Минутку! Простите, вам не нравятся теперешние мужчины, давайте рассмотрим теперешних дам.
— Любая средняя женщина рядом с тобой, Вартаховский, настоящая принцесса.
Вартаховский невозмутимо продолжал:
— Все слышали, она повторила: мой прежний муж — превосходный парень?
Мы подтвердили: да, слышали.
— Кстати, кем он работает?
— По-моему, она четко сказала: начальник отдела в министерстве.
Напористым тоном Клавдия Петровна хотела выпихнуть Вартаховского из разговора, но это было так же трудно, как утопить резиновый мяч. Голос Вартаховского всплывал сразу, едва Клавдия Петровна замолкала.
— Не уловил.
— Еще бы! Ты целыми днями спишь, пьешь чай или любезничаешь с интеллектуалами!
— А темплан, наверное, вы составили? И вам пришлось сочинять аннотации.
— За месяц можно сочинить роман!
— Бумагу дать? Голубую аристократическую или лучше мЭлованную? Пора создать что-нибудь нетленное.
Вартаховский намекал на страсть Клавдии Петровны к составлению докладных, но понять это мог человек менее простодушный, чем наша начальница. И она отозвалась:
— Пусть романы сочиняют те, кто не привык трудиться. Я вращалась в обществе писателей.
— Ох. Ладно. Появляется лиловая машина «Виктор», шампиньоны в сметане, наверное: «Ах, вы прЭкрасны, незабываемый вЭчер», и хороший парень, хотя и начальник отдела, летит подальше в одно мгновение. Его не удостаивают нормального объяснения, с ним договариваются по телефону.
— Конечно, все должны нянчиться, как с тобой! Вечный подзащитный!
— У теперешних дам нет обязанностей. Но, в конце концов, стоят же чего-то обычные человеческие привязанности!
— Особенно для тебя, когда нужно выклянчить рубль.
У Клавдии Петровны выработалась привычка и разумные слова Вартаховского принимать в штыки. На то существовали причины, но сейчас Вартаховский бодрствовал, от него не разило перегаром, до обеда он отпечатал на машинке несколько служебных писем.
— А с мужем действительно как-то странно, — вступилась я. — Если он превосходный, зачем оставлять, а если оставлять, то как это сделать в три дня?
Клавдия Петровна не сразу ответила мне. Она приказала убрать со стола все лишнее: журнал, сумку, толстую книгу, и после того, как я с неохотой рассовала все по ящикам, а книгу повернула переплетом к ней, чтобы можно было прочесть «Орфографический словарь», она сказала:
— И его спрячь, может исчезнуть. Ты что, не слышала: содействовала значительная личность!
— Все равно без суда не обойтись, — твердо ответила я, меж тем как зрачки Клавдии Петровны потемнели и стали походить на застывшие капли столярного клея.
— Утверждаешь, будто разводилась. Это для супругов с детьми волокита.
Я с сомнением обратилась к Вале, у которой слова Клавдии Петровны о возрасте, любви и деньгах отбили охоту поддерживать разговор.
— Да, теперь упростили. Расторгают, и в час. Только какие вы все наивные! Неужели не заметили, как она напирала на слово «муж»?! Что привлекательного в этом слове для семейной женщины? И потом Дворец! Я тоже была замужем, попробуй затяни меня во Дворец. Хоть в обыкновенный загс! Это прельстит девчонку. Даю голову на отсечение, Каролина — еще та штучка!
Валя говорила без намерения оскорбить, но Клавдия Петровна почему-то болезненно усмехнулась:
— Зачем переиначивать по-своему? И в пятьдесят лет хочется во Дворец.
— Там не принимают, кто дважды. — Для убедительности я подняла два пальца.
— Помогало значительное лицо!
— Вы это значительное привлекаете, как авторы древних трагедий бога из машины. Спускается с неба и разрубает все хитросплетения.
— По части литературы ты уже выхвалялась, а по части жизни… Да что там?!
Клавдия Петровна унеслась в другую редакцию, где работают не маловеры вроде нас, а люди, способные удивляться. Воистину видимость, которая просто обманывает, — не нравится, но та, которая играет, — вызывает необузданные желания. Окрыленная Клавдия Петровна, Ника стандартизации, спасала цельность своего впечатления, ради которого в минуту ухода Каролины забыла даже примерить дубленку.
Вскоре над разгадкой Каролининого замужества стали ломать голову и наши соседи по редакции и вместе с нами ждать ее нового появления. Вартаховскому — с ним Каролине Сергеевне предстояло закончить работу над рукописью — наказали при случае расспросить Каролину: ведь не станет же он отрицать, что тут странная и путаная история. Но Вартаховский и без расспросов был убежден, что предприимчивой, нахрапистой особе ничего не стоит ввести в заблуждение целую редакцию, и там, где мы видим загадочность, он находит голый практицизм и обман. Так высказался он, засыпая за своим столом.
Через месяц Каролина опять появилась.
— Устала! От приемов, улыбок, счастья! Гофманиана. Суетно, но здорово! Совсем как в сказке! Полное удовлетворение своей работой!
Борткевич обращалась сразу ко всем, весенним голосом подтапливая нашу сдержанность. Снова едва уловимое лукавство во взгляде и желание нравиться.
Клавдия Петровна удивленно спросила:
— Неужели вы сделали такую глупость — оформились на новую службу?
— Да нет же! У мужа, — сказала Каролина Сергеевна, и все почему-то переглянулись, — наскребается трехтомник, а заниматься ему некогда. Над книгами ведь надо сидеть!
Быстрота ли ответа подействовала или зависимый тон вызвал сомнение, но с лица Клавдии Петровны сползла снисходительная усмешка. Ее мысль передалась нам, и каждый по-своему вникал в новый смысл Каролининого замужества, думая об одном и том же: «Хорошую работницу нашел себе возможный членкор».
Каролине еще удалось вызвать осудительный интерес к себе, когда под стук машинки она кричала в телефонную трубку:
— Это Борткевич! Я в Москве! Муж тоже! Прекрасно! Он на приеме у министра! У министра!
Клавдию Петровну вызвали на совещание, и некому было разразиться восторгом по поводу раута великолепного супруга. Не войди в комнату игриво настроенный Вартаховский, мы чувствовали бы себя словно люди, которые не оправдали надежд.
— Как, вы — Борткевич?! А я и не знал!
Смущение Каролины вдохновило его.
— Знаменитая Каролина Борткевич! Ходят слухи, что вы нас покидаете?
Каролина зависимо улыбнулась.
— Насовсем? — не отставал Вартаховский.
— Да. Я уезжаю.
— Куда, если не секрет?
— В Ленинград.
— Зачем же? Зачем? — Вартаховский с наигранным страданием уронил голову.
— Поворот судьбы. Я вышла замуж.
— Вышли замуж! Опять замуж! Сколько же мужей вам нужно? Злые языки говорят пока о двух. Вот это факирство! — В узких плутоватых глазах Вартаховского проскользнуло презрение.
— Так получилось.
— Ах, москвички-изменницы! Ах, ловкачки! Ах, негодяйки!
Ласковое издевательство Вартаховского смягчалось нашими слабыми улыбками.
Возможно, и меня склонили бы к мысли о зыбкости человеческих отношений, о силе расчета, и история мгновенного замужества Каролины Борткевич послужила бы тому подтверждением, но в этот момент мне пришлось переключить внимание на новую посетительницу — Елену Григорьевну, которую я вызвала в редакцию.
Сотрудницы исследовательского института, где недавно еще работала Борткевич, охотно принимали приглашения редакторов, рассматривая свое отсутствие на службе как приятное разнообразие, безнаказанность которого обеспечена издательством.
Елена Григорьевна вернула верстку и могла отправиться в институт, но я задержала ее, похвалив голубые агатовые бусы.
Она вскинула руки, чтобы снять бусы и показать под светом. В эту минуту Елена Григорьевна что-то вспомнила и виновато посмотрела на меня:
— Очень сердитесь?
В недоумении я полистала верстку, хотя знала, что Елена Григорьевна вносит правку умело. Причин для недовольства не было.
— Совершенно забыла, — каялась Елена Григорьевна. — Помните, пиропы вам посулила?
В ответ я подставила под горящую настольную лампу свою ладонь; под светом она стала пламенно-красной.
— Вот какие у меня пиропы! Как накаленные угли!
У Елены Григорьевны разыгралось воображение:
— Давайте меняться!
Я согласилась с лихостью заядлого игрока, которому дорога лишь затея:
— На что?
— На диковинный арагонит. Светло-зеленые перламутровые пальцы с фиолетовым оттенком!
С таинственным видом я наклонилась к Елене Григорьевне:
— Знаете Алавердова?
— Композитора?
— И коллекционера. Он привез из Испании лунно-желтые арагонитовые цветы и выставлял их в Тимирязевском музее. Лучше бы я не видела его коллекции!
— Тогда на турмалиновый африцит: кристаллические черные перья. — Как и меня, Елену Григорьевну увлекали диковинные названия.
— Только на астрофиллит!
Она откликнулась почти с упоением:
— На медный изумруд!
— Из сокровищ бухарского Ашир-бая?!
— Из кузницы Вулкана!
— Вы так по-царски щедры, что я решила подарить вам пиропы в память об одном глухаре. Человек, который подарил их мне, участвовал в алмазной экспедиции. Руководитель партии уже потерял надежду найти алмазы. В это время геологи набрели в тайге на дом лесника, и хозяин решил угостить их деликатесом. Подстрелил глухаря и стал разделывать его рядом с печкой, где грелись горемыки. Тут же и выбросил содержимое зоба. Блеснули пиропы. Что тут началось! Пиропы! Спутники алмазов! Выяснили, что глухарь убит возле ручья. Вскоре там обнаружили алмазы.
— А глухаря съели?
Оказывается, у нас был слушатель — спящий Вартаховский. Ему не терпелось проявить осведомленность в минералогии. Он начал с вопроса:
— Вам известно, почему прозрачный сиреневый камушо́к называется аметистом?
Ответить утвердительно значило разочаровать. Мы промолчали.
— Древние римляне — бо-о-ольшие любители повеселиться, уверовали, что он сохраняет трезвость, клали его под язык и спокойно напивались. Аметист в переводе — непьяный.
— Для тебя, Вартаховский, — послышалось из соседней комнаты, — можно растащить все аметистовые месторождения вселенной, и все равно ты будешь пьян, как грузчик.
— Названия — материя непонятная, — находчивым шепотом заполнила брешь в разговоре Елена Григорьевна. — Простой крестьянин нашел минерал, а назван в честь князя Волконского! Почему волконскоит? Это несправедливо. Ковелли описал медное индиго, названо ковеллином, Ферсман открыл — ферсмитом. А князь Волконский и так не обижен фортуной: в двадцать пять лет генерал, при Александре Первом начальник главного штаба, министр двора при Николае, в его руках финансы, земли, хозяйство царской семьи. Трудно найти в прошлом веке более блистательную и счастливую судьбу, а крепостной Куликов остался бедным и безвестным, хотя открыл минерал, который служит живописцам великолепной зеленой краской… Сам Пикассо заказывал ее у нас. Волконскоит должен быть переименован в куликовит.
Я хотела поддержать Елену Григорьевну, но меня перебил Вартаховский:
— Интересно другое. Что, если у открывателя фамилия Непейпиво, как тогда называть? Или Ережоков?
Ход нашего разговора смахивал на поиск брода: все время приходилось избегать опасных мест. Пока Вартаховский, не обращая внимания на мои знаки, напрасно искал тетрадь, куда записывал поразившие его фамилии, я шепнула Елене Григорьевне:
— Придвиньтесь ближе.
Беспорядочное шуршание всегда заставляло Клавдию Петровну вспоминать о состоянии книжного шкафа. Она встала в дверях.
— Вартаховский, я почувствую когда-нибудь систему в редакции?
— На мне шкаф, система — на вас.
Клавдия Петровна потянула на себя дверцу шкафа. На пол повалились книги, стоптанные туфли, пачка соли и теннисная ракетка. Вартаховский бросился к шкафу, принял спиной новый обвал. Поднялась такая пыль, что Клавдия Петровна яростно чихнула. Тогда Вартаховский шутовски закачался, мотнулся к окну, словно его понесло воздушной волной, открыл створку и выпрыгнул в заснеженный двор. Смеялись над выходкой так долго, что Вартаховский успел бы обогнуть здание и вернуться в редакцию, но он предпочел застрять в другом месте, куда, спасаясь от Клавдии Петровны, наведывался чаще, чем требуется.
Клавдия Петровна приказала нам привести комнату в порядок и, разгневанная, отправилась на поиски Вартаховского. По дороге ее, вероятно, кто-то перехватил: мы водворили книги на полки, разместили туфли, соль, ракетку в ее кабинете, а ни Вартаховский, ни Клавдия Петровна не появились.
После обвала шкафа более уместным был бы разговор о горных породах, но Елена Григорьевна снова вспомнила минералы:
— Знаете, о каком камне я мечтаю?
— О черном бриллианте! — На листке бумаги я выдавила карандашом несколько растопыренных лучей.
— Черный, но… всего лишь опал.
Она как бы извинялась за скромность своего желания. Я стала уверять, что оно выполнимо, что смоляной опал можно раскопать и под Москвой.
— А вот я мечтаю хотя бы взглянуть на черный бриллиант.
Елена Григорьевна подрисовала к лучам похожее на подошву солнце, обрамила его квадратом, быстро затушевала и, таинственно улыбаясь, пригласила меня как-нибудь заглянуть к ним в институт.
— Я имею в виду редчайший камень, — напомнила я подозрительно.
— Я тоже. Кольцо с савойским, черным, бриллиантом есть у нашей сотрудницы Болховитиновой. Кстати, это женщина, которой мы часто собираем деньги. Не без моего участия. Считается, что она живет очень трудно: трое детей, муж мало получает. Я не видела на ней ни одного хорошего платья. А работник аккуратнейший, необыкновенно образованная. Ее дед собрал огромную библиотеку. Он состоял в обществе теософов, куда входили Андрей Белый и Волошин. У нее есть прижизненные издания Пушкина, Лермонтов с комментариями Блока, автографы Достоевского! Когда наши сотрудницы узнали, что Болховитинова — владелица такой библиотеки, они отказались устраивать очередную складчину: если так тяжело, не грех кое-что отнести к букинистам. Я насилу убедила своих, что нас рубль или два не разорят, а разбазаривать ценнейшую библиотеку — преступление. Это же национальное достояние.
— Вы, наверное, все перечитали?
Я откровенно завидовала, но Елена Григорьевна с утомленной улыбкой закрыла глаза.
— Книги оттуда не выдаются. Ну вот, после Нового года Болховитинова приходит в институт в выцветшем ветхом костюмчике, но почему-то все заметили, что на руке у нее кольцо, и даже позлословили: зачем, мол, надевать стекляшку, лучше ничего не носить. Я возьми и ляпни: в кольце — бриллиант. Болховитинова ужасно смутилась, повернула кольцо камнем вниз. Все, кто спорил, что черных бриллиантов не бывает, притихли и уставились на нее. Она залепетала, что кольцо, серьги, кулон тоже достались в наследство от деда. Муж запирает их, дает надевать только по праздникам. После встречи Нового года он маялся с похмелья, поэтому драгоценности задержались у нее.
Спокойный тон Елены Григорьевны взорвал меня.
— Ну что вы за люди?! Неужели и дальше будете опекать нищую миллионершу?
— Да ведь работа Михаила Перхина, девятнадцатый век. — Елене Григорьевне казалось, что этот довод оправдывает ее отношение к Болховитиновой. — Нельзя, чтоб изделия знаменитого мастера попали в случайные руки, а то и уплыли бы за границу.
Я вспомнила библейскую мудрость о сеятеле, который ждал всходов, бросив семена на проезжую дорогу:
— Боюсь, вам одной придется помогать Болховитиновой.
— Разве мои доводы не убедительны?
— Да Болховитинова же сохраняет ценности для себя!
— Кто знает… Возможно, когда-нибудь она передаст их в Оружейную палату.
В этот момент дверь со стуком ударилась об стену. На фоне салатных коридорных обоев обозначился ведомый за воротник Вартаховский.
— Расчищай! — Клавдия Петровна не глядя ткнула перстом в пятнистый линолеум.
Вартаховский дернулся:
— Простите, дальше дорогу знаю. — Потом погрозил пальцем и загадочно сказал: — Все ваши камушки — ничто по сравнению с золотистым топазом нашей уважаемой Клавдии Петровны.
После нашей уборки книги стояли в шкафу аккуратно, в полном порядке, и Клавдия Петровна даже в воспитательных целях не решилась сбросить их на пол.
— Везучий ты, Вартаховский, ох, везучий на женскую мягкосердечность!
Мы как паиньки уткнулись в свои бумаги. Клавдия Петровна разъяснила:
— Я тоже не прочь, чтоб за меня поработали! Ведь он же сачкует, ну каж-ж-ждый день! Чтоб увильнуть от работы, готов выскочить с десятого этажа. Жаль, мы на первом!
Но Вартаховский не желал углубляться в эту тему, потому что обрадовать Клавдию Петровну смертельным прыжком не мог: издательство занимало двухэтажное здание, готовое рассыпаться от обыкновенного толчка.
— Жажду услышать, от чего раскрошишься ты! Есть ли в мире заведующая, способная устроить тебе настоящий разнос?!
— Когда дама — начальник, — извинительно пояснил Вартаховский Елене Григорьевне, — из уважения к ее полу приходится переносить даже такое надругательство над личностью. — Он ухватил в воздухе воображаемый воротник. — Простите, вы давно работаете в институте?
— Год.
— Ну конечно, я вас видел!
— Вартаховский, старо и банально! — подала голос Клавдия Петровна.
За годы работы с Клавдией Петровной Вартаховский выработал способность избирательно видеть и слышать. И, кроме того, засыпать во время самого страшного разноса. Уверена, что, глядя на гладкие ореховые волосы Елены Григорьевны, на ее светлые глаза, тонкую шею, Вартаховский уже просто не замечал нашей унылой комнаты, где каждый предмет отзывался пропахшей клеем конторой. Дырокол, огромные мотки шпагата на подоконниках, косые полки с повалившимися рядами стандартов в серых обложках. Пачки тех же стандартов под столами и по углам, кое-как завернутые в коричневую гремучую бумагу.
Вартаховский играл далекой неотразимой улыбкой.
— Серьезно, Елена Григорьевна, у вас очень сострадательное лицо. Вы замужем?
Елена Григорьевна смутилась:
— Сто́ит человеку посочувствовать, и уже неправильно понята.
— Золотистый топаз в кольце нашей повелительницы просто бледнеет перед цветом ваших глаз.
Эти слова не просто задели Клавдию Петровну, они — кто бы мог ожидать! — буквально вывели ее из себя:
— К-хому ты нужен, Вартаховский?! Разве ты мужчина! Ты — ничтожество!
Елену Григорьевну поразило, что Вартаховского абсолютно не задели эти слова. Он продолжал мирно улыбаться, как если бы Клавдия Петровна ласково шутила с ним.
Елена Григорьевна резко встала и в дверях кабинета тихо произнесла:
— Вы не смейте… Оскорблять!
На какое-то мгновение все мы услыхали шорох падающего за окном снега.
— Боже мой! — усмехнулся Вартаховский. — Если бы я на все реагировал, то давно откинул бы сандалии, то есть кеды фабрики «Буревестник», размер сорок второй. Вот не далее как вчера я подсаживал в троллейбус одну даму. И, несмотря на это, я же оказался виноват в том, что не разогнал весь хвост и не пустил ее первой. Перед покойной женой я был виноват, что не министр, перед тещей, что угробил ее дочь. Какое достоинство? Нет, пора идти в дворники! Попробуй такое вот начальство, — Вартаховский сделал восьмерку головой в сторону кабинета, — заметить дворнику: плохо, мол, убираешь, — пошлет подальше, только и всего!
Клавдия Петровна, как ни странно, молчала, хотя сейчас могла бы сказать: «Вартаховский, от тебя не требуют ничего гиперболического. Работай качественно и систематически». Приободренный Вартаховский взметнул со стола бумагу:
— Вот лозунг, который я снял в коридоре. Висел, пардон, возле бака.
На бумаге было написано: «Бой летунам и опаздунам!»
— Несуразный лозунг, — проговорила Елена Григорьевна.
Но Вартаховского уже понесло:
— Висел в коридоре!
— А мне кажется, — не удержалась я, — сами написали фломастером! Ваш почерк!
Разоблачение не остановило Вартаховского.
— Знаете, как машинистка назвала мой почерк?
— И знать не хотим! Очередная выдумка!
— Уписистый!
Клавдия Петровна не усидела в кабинете.
— Вартаховский, ты готов трещать круглосуточно, публично получать пощечины, околачиваться по чердакам, лишь бы бездельничать! Я от тебя не требую ничего гиперболического! — Клавдия Петровна призывала нас в свидетели, и мы сострадали ей. — Перечень рабочих телефонов он сочиняет два месяца, а можно сделать за полчаса! Как я только не приучала его к труду! Поощрительные он получал, из начальнического фонда я ему выколачивала. В редакции у него самая порядочная ставка, но ведь это одно название — ведущий редактор!
— Золотые слова, — подтвердил Вартаховский. — Я и грузчик, и такелажник, и курьер, и охранник, и посудомойка…
— И мальчик на побегушках у всего издательства, — продолжила Клавдия Петровна. — Для смежной редакции таскаешь молоко.
— Я предлагал и вам. Вы же боитесь доверить деньги!
— По-моему, в учреждении не существует человека, которому ты не должен.
— Какое мне дело, — попытался уйти от темы Вартаховский, — что издательство не может вывезти тираж?! Ваш покорный слуга пёр его в детской колясочке.
— Между прочим, когда рассчитаешься за вчерашнее?
— А калужская история?! Полдня трясся в поезде…
— Я не понимаю, — перебила Клавдия Петровна, — почему ты нищий? Почему в день получки у тебя нет денег?
— Потому, что у меня есть то, чего нет у вас.
В ответ загремело: «распущенность», «пропащий», «общение с так называемыми мыслящими» и «порядочность».
Вартаховский вознес страдательный взгляд к двери, и как бы на его призыв явилось спасение в образе безмятежной профсоюзной девушки с древними глазами.
— Вартаховский, пишите заявление в местком. Можем выделить пятнадцать рублей, — сказало Спасение.
— Что я говорила! Вот доказательство. — Отомщенная Клавдия Петровна взывала к Елене Григорьевне. — Как «лучшему» работнику. Тем, кто действительно нуждается в помощи, — она взглянула на пустой Валин стол, — шиш.
— Клавдия Петровна, — Спасение говорило тягуче, будто спросонья, — не знаете, а набрасываетесь. Вартаховский этих денег и не увидит.
— Конечно! Пропьет!
— Мы ему не дадим.
— Что за чушь?
— Он задолжал в профсоюз, не платит взносов. Его уже по-всякому уговаривали. Теперь местком постановил выделить ссуду для погашения задолженности.
— Щедрые же вы товарищи!
— Не беспокойтесь, Клавдия Петровна, вам не дадим.
— Тогда и я не стану платить!
— Не оплатят больничный.
— А как Вартаховскому оплачивали?
— Клавдия Петровна, — взмолилось Спасение, — если вам его не жалко, пожалейте хоть меня. Попадет-то ведь мне.
О Вартаховском говорили так, словно его не было в комнате. И над словесной перетолчкой профорга с начальницей поднялся голос Елены Григорьевны:
— Скажите, как ваше имя?
— С вашего разрешения, был когда-то Виталием Федоровичем.
— Виталий Федорович, очень прошу, скажите что-нибудь в свою защиту, если вас это оскорбляет, или покайтесь, если все это не так.
Вартаховский безвольно пожал плечами и вышел из редакции, бросив на ходу:
— Сколько ни говори, ничего не изменишь.
— Нашел случай, чтобы часа два околачиваться по зданию. — В глазах Клавдии Петровны горело желание ударить его.
Спасение кинулось за Вартаховским.
Но Клавдия Петровна не учла тягу Вартаховского к красивым женщинам. Он вернулся гораздо раньше с проясненной улыбкой, галантно-приятный.
— Вы все-таки не ответили на мой вопрос: замужем вы или… — Вартаховский пальцами отбил по столу чечетку.
— Виталием Федоровичем, — пояснила я Елене Григорьевне, — руководит чувство отвергнутого народного заседателя: Клавдия Петровна не пустила его на заседание суда, вот он и устраивает расследование на месте.
— Ничего, и моему терпению есть предел. — Клавдия Петровна взяла со стола линейку, словно собиралась измерить, много ли осталось в ней терпения.
— Муж и двое детей! Угадал?
Я умолила Елену Григорьевну ответить Вартаховскому «да», иначе в разливе беседы утонет конец истории с бриллиантами.
— Вы остановились на том, что не решили, будете ли снова собирать Болховитиновой, — напомнила я.
— Большинство согласны, а Каролина Сергеевна Борткевич… Уже слышали про такую?
Елена Григорьевна сразу заметила, что все мы, даже Вартаховский, опоздали изобразить на лице безмятежность.
— Каролина сказала, что денег ей не жалко, но вот принимать их от нас — безнравственно, что Болховитинова должна была продать книги из библиотеки, отнести в антикварный бриллианты, но не попытаться сохранять их ценой подачек. Были бы живы предки Болховитиновой, они внушили бы ей представление о чести, тем более дворянское.
Вартаховский оценил каждую из нас презрительным покачиванием головы.
— Если уж Борткевич разглагольствует о нравственности, то мне остается говорить о невинности.
— Между прочим, Вартаховский, да будет тебе известно, Борткевич — просвещенный человек, различает, что к чему, и в книгах, и вообще.
Елена Григорьевна как бы подтвердила слова Клавдии Петровны:
— Она вам прочтет наизусть всего Заболоцкого.
— Я знал человека, который декламировал лермонтовского «Демона», но был подонком. С новым мужем я посоветовал бы ей изучить уголовный кодекс.
Обо всей ленинградской феерии Каролины Сергеевны мы не сказали ни слова, однако на лице Елены Григорьевны возникло такое выражение, словно ее осенила догадка:
— У Каролины есть слабость, она всегда чувствует себя беззащитной.
Голос Елены Григорьевны манил Вартаховского, как бродягу домашний огонь.
— Двоемужество, знаете ли, не способ самозащиты.
Вместо ответа Елена Григорьевна уклончиво улыбнулась.
— Она сама здесь говорила: наелась шампиньонов и перевернула судьбу, — встревоженно доказывал Вартаховский.
— Нельзя и пошутить?
— Оклад шестьсот пятьдесят рублей! Действительно можно пошутить.
— Вартаховский, кто мне на днях с восхищением зачитывал заметку о многоженце?!
— Прошу извинения, Клавдия Петровна, всему виной мужское обличье. В день, когда вы придете в женской одежде, я разделю ваш восторг свадебным факирством Борткевич.
Клавдия Петровна растерялась, не зная, что защищать: право ли всегда носить брюки или свою точку зрения относительно Каролининого замужества? Но растерянность ее была недолгой, и, выпалив: «С мужчинами нечего церемониться! Поменьше щепетильности — вот девиз настоящих женщин», — она решила обе проблемы.
В сдержанном смехе Елены Григорьевны звучало снисхождение к непосвященным. Однако слова Клавдии Петровны показались ей не столько забавными, сколько обидными, она заметила:
— Про Каролину так говорить несправедливо.
Огонек опять поманил Вартаховского:
— Теперь это называется благородством! Альтруизм последней четверти двадцатого века! Лозунг: «Для истинного счастья ЕЙ не хватает, чтобы другие были несчастливы!»
— Виталий Федорович, лозунги определенно вас погубят.
— Другие прямо называют ее расчетливой и бездушной.
— Скорее всего, люди, которые сами обладают этими недостатками, но не имеют ее достоинств. Я знаю Каролину давно, мы вместе окончили полиграфический…
— Простите, не она ли здесь твердила про физтех? — Вартаховский взглядом приглашал в разговор Клавдию Петровну, так как ему надоело ее настороженное внимание.
Но ответила Елена Григорьевна:
— Есть люди, которые любят преувеличивать. Правда, тут нет ничего несуразного, это соответствует ее сути, ее образованию, развитию. Никто из наших сотрудников лучше ее не редактирует технические тексты.
— Не хотите ли вы сказать, что и солидный товарищ, — Вартаховский нарисовал в воздухе облако, — всего-навсего игра расстроенного воображения?
Сухие губы Клавдии Петровны разжались:
— Но я же сама видела штамп в паспорте! Она мне показывала…
— И роскошное удостоверение заслуженного деятеля науки? — посочувствовал Вартаховский.
— Да!
— Может быть, и у вас… — Вартаховский дунул в сторону Клавдии Петровны, — затмение?
— У меня затмение в отношении твоей совести, Вартаховский! Я жду, когда ты начнешь работать!
Вартаховский втянул голову в плечи, словно его оглушил звук динамика. Несколько секунд он осваивался в тишине.
— Я считал неприличным не поддержать… что? Ну конечно, вашу беседу. Как мы с вами в унитаз! Простите, хотел сказать: «в унисон»… Всегда путаю иностранные слова.
— А нормальных людей еще с кем-нибудь ты не путаешь? — прогремела Клавдия Петровна.
— Грани так условны, так неустойчивы… Все мы… — Поймав строгий взгляд Елены Григорьевны, Вартаховский изменил направление: — «…немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь…»
— Нет, не все! Пойди почитай приказ. К Восьмому марта директор постановил выделить каждой нелошади по десятке.
— Почему я не женщина?!
— Неужели, Вартаховский, ты хочешь очутиться на моем месте и заполучить подчиненного вроде самого себя?
— Только на один день! — Вартаховский улыбнулся Елене Григорьевне. — Что, если мне перейти в ваш институт? У меня всегда будут деньги. Этой даме с черными бриллиантами не надо помогать, лучше поддерживайте меня.
— У них уже есть такое сокровище. Такие существуют в каждом учреждении! Сидят, ничего не делают и получают деньги. Наверное, сто пятьдесят рублей?
Кого имела в виду Клавдия Петровна, могла понять только Елена Григорьевна, которая откликнулась эхом:
— Сто десять.
— Ах, сто десять?! — разочарованно повторила Клавдия Петровна. — Сейчас и ставок таких нет. Разве что для закомплексованных. Да и они посещают институт только дважды в месяц, когда работает касса.
— Никуда не двинусь! — решил Вартаховский. — Где я найду начальницу лучше?! — Он вскочил и речитативом запел: — «Как прекрасна земля в упоении дня, ароматы полей, а-а-а-а…» — Вальсируя, Вартаховский схватил руку Клавдии Петровны и приложил ее к губам.
Странный порыв сделал Клавдию Петровну мягче. Ее взгляд заволокся туманом.
— Шут! — смеясь, сказала она. — Когда-нибудь твой смех обернется истерикой.
Лукавству Вартаховского не было предела.
— Сейчас модно быть негероем! Сейчас модно публично рыдать! Надо только предупредить заранее, тет-а-тет, на ушко, и селя ви становится прекрасной! Ну просто шарман, шарман, шарман!
Кажется, Елена Григорьевна тоже почувствовала себя участницей общего веселья. Неожиданно она предложила Вартаховскому погадать по руке.
Вартаховский быстро приложил к щекам ладони, проверяя, холодны ли они.
— Хотите убедиться, горячее ли у меня сердце?
— Удостовериться в правоте ваших слов по линиям.
— К чему джентльмену так афишировать себя?
— Тогда вы должны постоянно носить перчатки. Даже в помещении.
— Вы что, действительно владеете тайнами этой сомнительной науки хиромантии? — Томностью голоса Вартаховский подчеркивал, что ладонь он раскрывает для того лишь, чтобы Елена Григорьевна коснулась ее.
— Еще как! Однажды ко мне подошла молодая цыганка. Предложила погадать. А я говорю: сама покажи руку. Стала гадать ей, запнулась. Она испугалась: «Умру?» Нет, отвечаю, будешь болеть, но спасешься. Цыганка ушла огорченная.
— Простите, я верно понял: цыганка расплатилась таким образом за свою навязчивость? — Веселость Вартаховского улеглась, как пыль после дождя.
— Виталий Федорович, вы, кажется, испугались?
— Вартаховский, прежде чем выставлять ладонь, хоть бы вымыл ее.
— Мадам Клавдия, не распространяйте гнев и на мой цвет ко-о-ожи. — Вартаховский мечтательно зажмурился от прикосновения Елены Григорьевны.
— Смотрите-ка, по форме и линиям у вас типично мужская рука.
Вартаховский радостно раскрыл глаза.
— Все слышали?! Повторите!
— У меня точно такие же линии! — Клавдия Петровна выпятила свою ладонь.
— Не мешайте! — простонал Вартаховский, держа руку как можно ровнее, причем все невольно отметили некоторую подержанность выбившихся манжет.
— Примерно лет через пять жизнь ваша раздвоится, линия второй жизни глубже, чем первая. Она будет счастливее.
— Покажите, где она! — Словно опасаясь, что линия исчезнет, Вартаховский прочертил ее карандашом.
Клавдия Петровна оскорбленно спросила:
— Неужели, Вартаховский, ты несчастлив сейчас? По-моему, лучше, чем тебе, никому в издательстве не живется.
— Значит, и у вас нет причин обижаться… Вы сделали счастливым такую бездарь, как я.
Клавдия Петровна надела очки, но посмотрела не на Вартаховского, а на нас.
— Вы — человек постоянных привязанностей, — продолжала Елена Григорьевна. — На линии сердца нет ответвлений. Правда, вам не хватает уверенности в себе.
Я заинтересованно молчала, удивляясь тому, что открывала в Вартаховском Елена Григорьевна и что сам Вартаховский признавал это правильным.
— Линия сердца преобладает над линией разума. Вы эмоциональны и склонны к опрометчивым выводам.
— Прошу уточнить. Выводам касательно себя или вообще? — Вартаховский замер, словно решалась его судьба.
— По отношению к другим.
— Не согласен! Другим — не судья.
Ему сразу стало легче. Он распахнул пиджак. Теперь обнаружилась потертая подкладка. Однако и это не смягчило Елену Григорьевну:
— Не только судите, но, порой не зная в точности обстоятельств, выносите приговор.
— Надеюсь, не смертельный?
— Как сказать?.. Замедленного действия.
— Сущая правда! Он берет всех измором!
Вартаховский топнул, пытаясь восстановить тишину, взбаламученную Клавдией Петровной. Елена Григорьевна пояснила свои загадочные слова:
— А что, если вы убиваете банальностью мысли?.. Нежеланием вдуматься… Равнодушием к чужой судьбе…
— Для Вартаховского это слишком возвышенные фразы! Он не способен мыслить!
— Вы так думаете? Но тогда: каков поп, таков и приход.
Клавдия Петровна, не зная, обижаться ей или нет, обвела нас взглядом. Наша разнеженная безмятежность успокоила ее. В конце концов, мы были ей под стать. Начальница создала нас, а мы — ее.
— Вы путаете, — сказал Вартаховский, — безразличие с нежеланием совать нос в чужие дела.
Елена Григорьевна предложила доказать свою правоту.
— Ах, вот как! Простите, я что, поднадзорный? У вас досье на меня?
— Наконец-то, Вартаховский, мы про тебя все узнаем!
Вартаховский нахмурился, соображая, какую совершил в своей жизни глупость, которая не была бы известна Клавдии Петровне. Но Елена Григорьевна прервала его размышления:
— Двоемужество Борткевич?! Не вы ли пустили этот слух?
— Как это слух? Все свидетели. Она говорила открытым текстом. — Вартаховский растерянно моргал, пытаясь оправдаться.
— Что именно говорила? — настаивала Елена Григорьевна.
— В три дня вышла замуж за заслуженного, в те же три дня незаслуженному наставила, простите, рога.
— А почему вы поверили?
— Простите, а все эти выгоды, оклад шестьсот пятьдесят рублей, разные там шампиньоны, беседы, инкрустированные интеллектом… Это что, не доказательство? В конце концов, все мы живем по законам человеческого стада! Не смотрите с презрением — это сказал Монтень.
— Теперь послушайте меня! Могло быть, что она не замужем?
— Я как-то не задумывался.
— Отвечайте: да или нет? — не отступала Елена Григорьевна.
— В принципе да, но… она сама говорила обратное.
— А вы допускаете, что люди иногда подают свою жизнь не таковой, какая она есть?
— К чему?
— Чтобы утвердить себя в глазах окружающих. Им кажется, что так они защищают себя.
— Есть много других способов.
— Вартаховский, не произноси слово «способ»! В твоих устах оно звучит двусмысленно! — напомнила о себе Клавдия Петровна.
— Согласна. — Елена Григорьевна подождала, когда погаснут сполохи в глазах Вартаховского. — Можно по-разному обороняться. И дело не только в силе и слабости человека, но и в уровне окружающих. Если к ним подлаживаются ценой выдумки, значит, они тоже хороши. Правда — удел избранных.
— Простите, эта дама нас совсем не знает.
— Интуиция подсказала. Выдумкой о замужестве Каролина пыталась защитить себя. Многим кажется странным: не замужем, почему, что-то не так! Вы же видели, какая она красивая, элегантная. Расспрашивают, лезут в душу. Вы, Виталий Федорович, сколько раз меня спросили: замужем ли я? Одни считают старой девой, другие — неудачницей. Каролину это травмировало. Кроме того, мужчины прилипчивы, иногда их просто надо осадить: «Я замужем! Отстаньте!» Как табу у индейцев. Этим для многих измеряется и женское достоинство.
— Ничего не понимаю. Какая выдумка о замужестве?! Я сама видела штамп!
Клавдия Петровна осеклась, понимая, как некстати переключила внимание на себя. Однако, прежде чем взять ее руку, Елена Григорьевна сказала:
— Когда реальность не дает основания для счастья, его стремятся находить в собственной фантазии.
— Только не я, — сразу открестилась Клавдия Петровна. — Я предпочитаю ходить по земле.
— И, должно быть, основательно тратитесь на обувь. Или вы ходите вверх ногами?
— Если вы стоящая гадалка, то отыщете это в линиях руки.
— Возражаю. — Для убедительности Вартаховский трижды ударил по столу книгой. — По подошвам ног вы узнаете больше. Клянусь Стендалем. — Вартаховский поднял книгу вверх. — Разувайтесь!
— Вы заботитесь о моих знаниях, забывая о правилах, — запротестовала Елена Григорьевна.
— Хорошего тона?
— Нет, предсказания.
— Не хотите ли убедить, что всерьез верите в него? — шепнул Вартаховский.
— У вас в руках «Красное и черное», — заметила Елена Григорьевна. — Откройте начало книги второй. Прочтите эпиграф.
Вартаховский заинтересованно разломил книгу:
— «Правда, горькая правда». Дантон. — Подумал и сказал: — Слово «горькая» особенно впечатляет, если вспомнить, что автору этих строк отрубили голову.
— Вот вам и ответ, — сказала Елена Григорьевна. — Испокон века самые трудные вещи на свете — говорить правду и делать добро. И то, и другое, как говорят, одинаково наказуемо.
— Думаете, правда помогает познать себя? — с сомнением спросила я.
Вартаховский, у которого испытание правдой было позади, понял свое преимущество:
— Пожалуй, я принесу Елене Григорьевне лупу. Гадать так гадать. Кстати, не возражаете, если я буду называть вас Леночкой?
Елена Григорьевна откинулась на спинку стула, как человек, которому надоело повторять одно и то же:
— Я уже заметила, Виталий Федорович, вы склонны преувеличивать.
— Только чтобы выжить. Я исправлю то, что скосили обстоятельства.
— Значит, вы с Каролиной родственные души?
Вартаховский терпеть не мог, когда его с кем-нибудь сравнивали.
— Неужели вы думаете, я затем окончил университет, слушал лекции лучших профессоров, чтобы регистрировать эти несчастные стандарты на какое-нибудь обезгаживание воды?! Борткевич повезло, у нее интересная работа. А у меня?! Можно советовать: перейдите на другое место. Анкеты принимают, пожаловаться не могу. Судились — нет, выбирались — только в судебные заседатели, правительственных наград — не имею. Раз ты человек, состоящий из одних «нет», то и держись своих стандартов, как вошь кожуха. Даже в нашем издательстве нет ни одного человека, включая корректоров и машинисток, который пришел бы с улицы!
Опровергнуть Вартаховского можно было, лишь попирая чужое самолюбие и в злости унижая себя, что я и сделала:
— Пристройтесь в родственники к директору и тоже, как Клавдия Петровна, будете заправлять редакцией, или уж в другом месте начинайте с нуля, глядишь, к пенсии выбьетесь.
Елена Григорьевна воспользовалась наступившей тишиной и продолжала гадать Клавдии Петровне:
— Вы — человек без характера!
— Все слышали? Я бесхарактерная! — Казалось, застоявшийся голос Клавдии Петровны ликовал, вырвавшись на свободу.
— Вы рассудочны…
— В настоящее время полезное качество.
— …и восторгаетесь тем, что нужно порицать.
— Значит, у меня доброе сердце.
— Любите драгоценные камни. Подношения…
— Гипербола!
— Всего лишь предположение. — И Елена Григорьевна странно усмехнулась.
— Если вы о Вартаховском, то мы здесь все свои. Сами и разберемся. Нам пришлые арбитры не нужны.
— Ну хоть о Каролине можно говорить?
— К Борткевич я замечательно отношусь. Она, между прочим, именно ко мне примчалась делиться своим счастьем, а не к кому-нибудь…
Темпераментной скороговоркой Клавдия Петровна не остановила наступление Елены Григорьевны:
— Когда Каролина вернулась в институт из Ленинграда, она подходила чуть ли не к каждому и дрожащими руками показывала паспорт.
— Потому что ей нужны восторги. И я тоже восхищаюсь ею!
— Чем именно?
— Ее находчивостью, оперативностью, тем, как она трезво оценивает обстановку.
Чем громче говорила заведующая, тем тише Елена Григорьевна:
— Иными словами, вы одобряете то, что Каролина без колебаний переметнулась от одного мужа к другому, и вам по душе бессердечность, с которой она разделалась с прежним мужем?
— Хорошим парнем, — уточнил Вартаховский.
Улыбкой Клавдия Петровна извинила Елену Григорьевну за недогадливость:
— Сейчас не восемнадцатый век. Настало время деловой женщины.
— Я готов работать сутками, чтобы приблизить его конец.
— В таком случае можно не тревожиться за свою будущность. — Клавдия Петровна не понимала, что отмахнулась от единственной силы, способной заставить Вартаховского трудиться. — Я всегда симпатизировала Каролине.
— Наверное, не очень. Иначе ей не пришло бы в голову показывать вам штамп в паспорте!
— Мало ли… У всех свои комплексы.
— А не кажется вам, что неожиданная встреча, любовь с первого взгляда, розы — все это устаревшие атрибуты для деловой женщины?
— Когда за тобой умело ухаживают, приятно хоть кому.
— Боюсь, что разочарую вас. Каролина не бросала мужа, не обманывала его, потому что его никогда не было.
Огорошенная Клавдия Петровна подключила второе дыхание:
— Значит, Борткевич сейчас впервые вышла замуж?
— В общем-то да. Если говорить точнее, то для того, чтобы выйти за своего ученого замуж, ей пришлось мысленно с ним развестись, потерять его и обрести одновременно, — словом, перевести жизнь в другое измерение.
Наше общее недоумение заставило Елену Григорьевну пояснить:
— Представьте себе, в отделе восемь женщин, которые в анкете пишут: нет, нет, нет. Между ними упорное соперничество в одежде, посещении премьер, знакомстве со знаменитостями. Кунищева выходит замуж за директора какого-то международного института и как будто вырывается в лидеры. Болховитинова, сверкая черными бриллиантами, устраивает интеллектуальные вечера возле искусственного камина. Что значит рядом с такими львицами незамужняя Каролина, слабая и незащищенная, как она сама думает. И вот она обороняется вымышленным замужеством, хотя ей никто не верит. Она просит своего соседа по квартире, когда ей звонят, отзываться так, как будто он ее муж. И Кунищева не ленится звонить, чтобы проверить, правда ли это.
Все то время, пока Елена Григорьевна говорила, Вартаховский порывался что-то сказать. Он столько раз открывал рот, что Елена Григорьевна специально для него сделала паузу.
— Я бы на месте Каролины разыгрывал всех их каждый день. Она мне определенно начинает нравиться. А дамам я назначил бы лечение: внутривенно — краткий курс партии, за час до еды. Сразу станут шелковыми.
— Да, сотрудниц она раздражала. Ей мстили за фантазии. Над ней посмеивались.
— И правильно! Вот я не замужем и не собираюсь скрытничать! — Клавдия Петровна говорила с таким видом, как будто с ней спорили. Вероятно, у нее сильно заколотилось сердце, и мне стало грустно, что и Елена Григорьевна не пожалела ее:
— Вот мы и решим, кто сильнее — вы или Каролина. Двадцать лет тому назад она отредактировала ленинградскому автору книгу. Если бы Каролина пользовалась приемами Кунищевой, то давным-давно развела бы его с женой, но Каролина не соглашалась даже встречаться с ним, посылала к празднику открытки — вот и вся связь.
— Ну знаете, с рождественскими сказками вы опоздали.
— В командировку Каролина поехала, еще не зная, что он овдовел, а встретились они случайно. И наконец, штамп в паспорте, который вы видели.
Клавдия Петровна уже оправилась от потрясения:
— Подстроить случайность — тоже искусство…
Мы привыкли к неожиданностям, работая с такими людьми, как Клавдия Петровна и Вартаховский, и все-таки мы онемели, когда в комнату вошла Каролина Борткевич в распахнутом пальто, дохнувшим на нас каленым морозом.
Появление Каролины показалось нам фантастическим, словно она возникла, привлеченная судом, который совершался над ней. Только у Елены Григорьевны было право, здороваясь, смотреть ей в глаза.
— Я думала, ты сейчас в Русском музее, где-нибудь в зале Сомова.
Каролина развела руками, словно показывая, что сие от нее не зависит:
— Увы, от «Стандартов» не скроешься.
— Ты же уволилась!
— Чтобы ощутить себя связанной. «Стандарт» — это на всю жизнь.
Елена Григорьевна попыталась настроить Каролину серьезно. Но Каролина и не думала шутить:
— Рукопись на моей совести, не довела до конца. Есть ошибки, пусть небольшие, но кому охота оставить после себя недобрую память?
— Учись, Вартаховский, работать добросовестно, да еще на общественных началах!
Наверное, если бы Клавдия Петровна не заведовала редакцией, мы бы все погибли без наставлений!
— Я и так… общественный работник, — буркнул Вартаховский.
— В том смысле, что общество содержит тебя, ничего не получая взамен.
— Теперь мне понятны чувства одинокой женщины.
— К-хому ты нужен?
Возглас Клавдии Петровны застал взгляд Вартаховского на том месте, где секунду назад стояла Каролина, и согнал с его лица сонное виноватое выражение, которое появится вновь, когда, уходя, Каролина попросит у него сигарету: ее вид, движения, тон были естественны, без тени злого умысла или душевной жесткости.
Едва мы остались одни, наша неугомонная начальница как бы в отместку Елене Григорьевне, утвердившей сегодня справедливость, спросила:
— Так кто же она? Гадалка или научный работник?..
— Прорицательница. Как в древности, вещая Кассандра.
Клавдия Петровна не пригвоздила Вартаховского презрительным взглядом. Она устало, с мученическим усилием потерла виски.
— Я считала, что вы ко мне лучше относитесь. Все вы, — она полоснула перед нами ладонью, как саблей, — злорадствовали, когда ваша Елена, отнюдь не прекрасная, унижала мои достоинства.
В комнате было сумрачно, и золотистый топаз в кольце Клавдии Петровны казался совершенно черным.
Солнце стало припекать, снег на крыше подтаял, и в квартире потекло. «В мою жизнь влилась романтическая струя», — продекламировала Светлана Алексеевна Бояринова, стараясь не обращать внимания на это новое неудобство. Однако сырые пятна над головой разрастались, и скоро капель настигла письменный стол в последнем углу комнаты. Деваться уже было некуда.
Светлана Алексеевна и позвонила в домоуправление: что вы там, в самом деле?.. Снег сбрасывать собираетесь?!
— А чего — сахарная? — ответили ей. — Подумаешь, каплет! Да и как это может быть, если летом крышу и клепали, и проклеивали, и суриком мазали. Полный ремонт! И чтобы опять худая? Может, сами чего намудрили?.. С краном-то умеете обращаться?..
— Да при чем здесь кран?!
— А при том, что ставят хорошую сантехнику, а вы все скручиваете! Вам лишь бы испортить, сломать! Ручку на парадной двери кто отодрал? Ведь прямо с мясом! И на лестницах набросано, накидано…
Светлана Алексеевна хотела положить трубку, но коммунальная работница вдруг смилостивилась:
— Внизу там, на линии сбрасывания снега, стоит частная машина, совсем новенькая, «Жигули». И покуда она там, ничего сделать нельзя. Не вам же раскошеливаться, если чего с машиной, и не вам по судам таскаться. А у нас уже была такая канитель. Хватит! Лучше-ка сами попробуйте изловить хозяина машины. От него все зависит. Наверняка и живет-то в вашем подъезде, всего и делов — прочесать десяток этажей.
Дворничиха этого участка была другого мнения:
— Машина? Да хоть весь тротуар заставь машинами — все меньше мороки. А то чисть, разгребай, мети, сыпь солью, а на другой день — снова здорово, каторга, а не труд! А я, между прочим, женщина. В учреждении раньше работала.
Немного отойдя душой, дворничиха непрочь была поболтать и вообще:
— Что-то, милка, прежде тебя не видала. Недавно, что ли, въехала?
— Осенью…
— Не твои ли грузчики высадили стекло в парадном?
— Оно уже было разбито.
— Так-так. Одинокая или с семьей?
— Может, вам анкету заполнить?
— Ишь какая… А чего, дело житейское… Или интереса нет?
— Да что вы все! Помешались?! Вам — про Фому, вы — про Ерему!
— Замуж надо выходить. Вот что! Красивая, интересная… Молодая… А крыша течет — не помеха. К себе мужик пусть берет или кооператив строит.
Светлана терпела разохотившуюся к разговору дворничиху.
— Небось и зарабатываешь неплохо? Не портниха, нет? За границу-то посылают? Так-так. Когда стекло-то махнули, я хватилась, а мне и говорят, это, мол, разведенная, модная, что въехала на последний этаж.
— Да не касалась я никакого стекла!
— Люди вот разводятся, производят обмен, а после опять сходятся. Небось и кавалеров прорва. Женатых гони, ну их! И нечего серчать! Не девочка.
Обработав чужую душу с тем же усердием, с каким действовала ломом, дворничиха принялась сочинять объявление. Окончательный текст гласил: «Машина на тротуаре, «Жигули» новая, чтоб была убрата в двадцать четыре часа!»
А в квартире Бояриновой капель добралась до картотеки, отражающей интерес мировой науки к проблеме: «Вымысел и действительность». Была на карточках и фамилия Светланы Алексеевны. Прежде чем укутать ящики клеенкой и поставить на них кастрюлю, Светлана Алексеевна в сердцах обозвала автомобильного владельца бессовестным и перенесла занятия на сухую кухню. Течет не течет, отвлекаться не намерена!
В синем длинном халате, делающем ее похожей на гейшу, Светлана Алексеевна пристроилась между холодильником и газовой плитой. Сидела она боком, потому что некуда было девать ноги, не в шкафчик же с посудой. Бумаги, папки, книги лежали на плите, на откинутой дверце духовки, на табуретке. Тут же стояла и раскладушка под пледом, придавленная книгами. На ночь они переносились на телевизор, служащий из-за осадного положения чем-то вроде обеденной стойки: Светлана Алексеевна подходила к нему что-нибудь перехватить.
Практичные люди могли подумать: «Вот чокнутая! Подмаслила бы где надо — утряслось бы в два счета». Те же, кому известно, что, кроме литературы, ее мало что интересует, сказали бы: «Нормально. Только так и можно что-нибудь сделать. Пусть бездари создают себе условия…»
Равнодушие Светланы Алексеевны распространилось и на объявление дворничихи, на котором кто-то приписал: «Срочно! Продаются башмаки в хорошем состоянии. Покупайте — и в путь за истиной!» Пожав плечами, Бояринова проследовала дальше: «Надо же так лихо соединить философию с торговлей…»
Владелец машины не откликался. Его слепота, глухота и немота в конце концов вывели дворничиху из себя. Она отправилась по квартирам, чтобы разделаться со стервецом. Но владелец не доставил ей такого удовольствия просто потому, что не жил ни в одной из обследованных квартир. Тогда дворничиха сорвала объявление, скомкала и растоптала его, приговаривая: не бравшись за топор, избы не срубишь, молитвой квашню не замесишь, а в каком народе живешь, того обычья и держись. Дошла ли она до этого своим умом или повлияла встреча с продавцом старых башмаков, только дворничиха посоветовала позвонить куда следует:
— На самодеятельности, милка, крест надо ставить, иначе капель проточит весь дом!
— Давайте уж сразу учредим общество спасения на водах.
— Ишь, опять ведь насмешничает… Все хихоньки-хахоньки, а дело-то нешутейное. Затопит вот, будешь знать!
— Вы тут главная, вы и звоните!
Польщенная дворничиха с охотой взялась за телефонную трубку и к вечеру уже доложила о каком-то оперуполномоченном, который дал партийное слово, что сделает все возможное: «Будьте покойны, гражданка, наша служба работает четко!»
Последующие дни подтвердили, что иметь дело с представителями общественного порядка — значит подвергнуться испытанию на творческую выживаемость. В порыве энтузиазма дворничиха собрала сведения обо всех автолюбителях, квартировавших в доме, отсортировала на женатых и холостых, которых, в свою очередь, поделила на старых, молодых и зануд.
Победное солнце тем временем окончательно растопило снег на крыше, так что в один прекрасный день последняя капля шлепнулась мимо кастрюль и скатилась с клеенки, оставив гибкий известковый подтек.
Книги, картотека, письменный стол вновь стали досягаемы, и, жадно вдыхая запах влажной штукатурки, про который говорила: «Пахнет печкой», — Светлана Алексеевна больше не сердилась на владельца «Жигулей». Да и машина перестала воплощать зло, грозящее нарушить ход работы. Стоит себе и пусть стоит. Придет настоящая весна, и покатят «Жигули» среди других ошалелых на юга или еще куда-нибудь.
Плесень, возросшая на сырых подтеках, не взволновала Светлану Алексеевну: «Так даже интересней… Оживляет стену…» Приглядевшись, она обнаружила, что пятно напоминает огромную черную руку, готовую схватить за глотку. «Страна победившего Кафки», — подумала Бояринова обо всей этой истории, считая ее законченной.
А машина между тем продолжала стоять. Ее владельца не волновало, что другие автолюбители уже распахнули двери давно не тревоженных гаражей. Чем был он так занят? В городе забот много, всех не угадаешь. Голуби, которые искали пропитание возле колес, вспархивали от шагов Светланы, и она начинала думать о другом. И не потому, что мысленно оставалась за письменным столом даже на прогулке. Наоборот, весна своим наступлением заставляла работать по принуждению, чтобы потом не мучиться, как бесполезному человеку. Но все равно угнетало, что движима привычкой, а не потребностью, что зашторенные окна спасают от солнца, но не от самой себя и что нет ничего оскорбительнее бесплодного просиживания за работой. Благословенное затворническое чувство убывало, уступая острому желанию перемен. Это было так сильно, что тело становилось слабым для чувства, а ум — непригодным для теорий.
Такое состояние Бояринова называла приступами жизни.
Во власти нового настроения она как бы опять столкнулась со своей старой знакомой — машиной «Жигули».
Толстый слой пыли лежал на сером капоте, на стеклах. Тусклые грязные шины словно бы приросли к асфальту. Заброшенностью веяло от неподвижных ручек, холодных сидений. А кругом все стремительно двигалось, шумело, дышало… Зеркальные машины освоили подножие огромного дома, заслоняя вид на младенческую газонную траву. Галдящими стаями срывались воробьи. Шевелилась на асфальте тень старой липы. Только мрачная машина была чужой и весне, и солнцу, и провальной синеве между облаками… И звукам пианино из какого-то окна.
«Куда же девался владелец? — подумала Светлана. — Неужели с ним что-то случилось?..»
Однако не на ученом же совете или в читальном зале гадать о его судьбе. Зато вечером… Вечером можно было подумать.
«Скорее всего, он болен, беспомощен, — придумывала она, — и у него нет ни души…» Вспоминались истории об одиноких людях, страшные, полуправдивые, которые пригасли бы в памяти сами, не озари их: «Вашему пахарю моченьки нет…» Беспокойство мешало вспомнить, что там у Некрасова дальше, она подходила к книжному шкафу, а в уме уже обреталось все до единой строчки:
Знал, для чего и пахал он и сеял,
Да не по силам работу затеял.
Плохо бедняге — не ест и не пьет,
Червь ему сердце больное сосет.
А потом воображение разворачивало сюжет по законам вымысла.
«Быть может, и здоровье подорвал из-за этой машины. Копил деньги, отказывая себе во всем, и некому было поддержать…»
Жалость удваивалась от раскаяния, едва вспоминала, с какой неприязнью думала о владельце раньше. Чтобы рассеяться, Светлана Алексеевна подходила к окну, но взгляд почему-то тянуло вниз, к беспризорной машине.
В одну из таких минут она вспомнила свою недавнюю довольно бессмысленную знакомую. Звали ее Саша. Это была сотрудница небольшого конструкторского бюро, в котором Бояринова время от времени заказывала ксерокопии. Про Сашу было известно, что тридцать лет она пишет рассказы и тридцать лет надеется их напечатать. Светлана Алексеевна встретилась с ней, когда Саша оплакивала очередную неудачу: только что из редакции вернули пакет, сопроводив ненавистным: «Должны Вас огорчить… Неактуально…» Саша обреченно смотрела сузившимися глазами и бестолково твердила: «Ну почему такое невезение… Чем я хуже других? Что, только Чеховых и Гоголей?..»
При слове «проза» в Светлане Алексеевне что-то как бы включалось. Она попросила отвергнутые рассказы. Читая, не заметила, как увлеклась и начала править, дописывать. Чтение превратилось в ее собственную работу, которую подстегивало воспоминание о здравомыслящих Сашиных родственниках с их советами заняться чем-нибудь путным.
С готовыми вещами Бояринова пошла к главному редактору журнала и попросила прочесть. Уважение ли к чужому труду, неприязнь ли к обывателям-родственникам или досада на редакционного сотрудника за отписку прибавили решимости, только Светлана Алексеевна сказала: «Вашим гангстерам я не доверяю. Им лишь бы душить».
Как ни цени редактор порыв Светланы Алексеевны, он никогда не согласился бы печатать бездарь. Но один из рассказов ему понравился. Впечатлением редактор поделился как человек, открывший юное дарование. Для публикации потребовалась фотография. И через несколько дней с портрета глянула немолодая женщина с такой хитровато-простодушной улыбкой, словно собиралась сказать: «Вот тебе и Саша!» От маленьких круглых глаз под темной, точно приклеенной, челкой, от кожаной шляпы с огромным бантом исходило сияние. Главный редактор прямо обмер и почувствовал себя обманутым. При первой же встрече он припомнил Бояриновой:
— Ну что, подсунула мне бабушку?..
Светлана Алексеевна, собравшаяся было благодарить за публикацию, осеклась. И не сказала про свою веру в Сашу, про дух солидарности и уважение к чужим стараниям.
— Не так уж и много — один успех за тридцать лет, — заметила только она, недовольная тем, что защищает справедливость банальностью.
— Успех! — усмехнулся главный редактор. — Перспективы-то никакой.
Примерно так же подумала и Бояринова, когда узнала, что Саша вышла на пенсию и покончила со своей «творческой деятельностью».
Вспомнились слова главного редактора: «Не для тех стараетесь, Светлана Алексеевна». «А по-моему, самый понятный характер заключает тайну», — мысленно возражала Бояринова.
Но тайна тайной, а подопечные Светланы Алексеевны утрачивали всякий раз свое самое привлекательное качество — беспомощность — и словно становились другими. Оставалось разочарование, от которого еще обидней звучали однообразные соболезнования разных людей: «Всех на Руси не облагодетельствуешь».
Промахи утомили ее, их накопилось так много, что она стала называть себя бестолочью. Но когда наступал период временного покоя, правильности и умеренности поступков, тогда из пережитого можно было извлечь урок и решить, что впредь будет помогать по уму, а не по чувству. Ум же обращал к бережным многоопытным людям, кто старался одолеть трудности сам и в дружеских отношениях держался меры. Меньше всего эти люди боялись попасть в зависимость или остаться в долгу, зная, что Бояриновой ничего не стоит сделать хорошее: сколько бы сил ни тратила, всегда это была малость перед тем, что в запасе.
Вспоминая замужество, Светлана Алексеевна признавала, что муж ее тоже оказался чем-то вроде пресловутой Саши. Только на сей раз все ее внутренние возможности свелись к тому, что она моталась за продуктами, которые он поедал непременно с горячим хлебом. В один прекрасный день мужа не обнаружилось. «Что и следовало ожидать», — сказала Светлана Алексеевна, принимая отставку как что-то само собой разумеющееся. Его новая любовь не совмещала домашние обязанности с наукой и вообще достоинствами не унижала.
И другие поклонники обескураживали. Их как-то не радовало, что Бояринову приглашали в Англию читать лекции, что в Кембридже она жила в комнате для почетных гостей. Интересовались больше подробностями оформления визы, бытом англичан, спрашивали: все ли они чопорные и правда ли, что умываются из раковины? Часто цеплялись за какие-нибудь детали, сбивая разговор на пустяки. И Светлана Алексеевна в который раз обнаруживала, что говорит, как в комнате для почетных гостей она раскрыла шкаф, чтобы повесить свои длинные платья, но обнаружила внутри закуток, не рассчитанный на женские туалеты. Средневековые мастера старались лишь для мужчин. То, что она водрузила платья на крючки для мантий, несравнимо больше увлекало слушателей, чем все ее рассуждения о вымысле и действительности.
И тогда Светлана Алексеевна стала начинать рассказ таинственным полушепотом:
— Представьте себе, Кембридж, ночь, средневековье. Портье открывает дверь огромным ключом. Дубовая мебель…
А когда доходила до джентльмена в цилиндре, который сопровождал ее на лекции, блистательного и надменного, самолюбие слушателей почему-то не выдерживало. Однажды ее спросили:
— А если честно, кто вам все это устроил?
Светлана Алексеевна не сердилась, она готова была терпеть простительные милые недостатки. И этим окончательно обезоруживала самых покладистых поклонников.
С ущемленностью задетого самолюбия они называли Бояринову недоступной женщиной, прибавляя: «не по теперешним временам…» Также неопределенно говорили, что у нее глаза как у восемнадцатилетней — слишком наивные.
Лишь один Игорь Морисович изъяснялся иначе. Вместо осточертевших ободрений «сильная», «мужской ум», «мужская рука» сказал: «Нужно беречь себя. Ведь вы — женщина. У вас не так много сил». Светлану Алексеевну настолько потрясли эти слова, что ночью она просыпалась, чтобы вспомнить обстоятельства, при которых он говорил. В памяти возникала безлюдная аллея в парке и осенний туман, поглощающий дыхание Игоря Морисовича.
— Вы слишком много занимаетесь жизнью. Пошлите к черту всех этих Саш, Маш, Даш… Дались они вам. Есть высшая цель. По ней будут судить о вас, а не по вашей благотворительности. Кому, например, теперь интересно, что Милорадович освободил крестьян, а Пушкин не освободил?! Милорадович так и остался крепостником, а Пушкин… Не мне вам говорить.
Вероятно, на другой день Игорь Морисович сам удивился своей исторической полуправде, но тогда он был так мил.
Автор двух написанных и нескольких еще не написанных книг, Игорь Морисович вручал Светлане Алексеевне свой чемоданчик и просил понести, потому что у него заболела печень. Светлана принимала ношу, но, пробуя поставить рыцаря на место, интересовалась:
— Может быть, вам и цветов купить?
— Цветов?! Боже сохрани! Лучше кураги, в ней калий.
Когда Бояринова думала об Игоре Морисовиче, то всегда представляла себе человека в полосатом халате и домашних шлепанцах, хотя видела его и с рюкзаком, наполненным капустой. Для засолки, что ли?.. Трудно было предположить, что перед вами исследователь, который с гордостью определял занятие наукой как элитарное. Нередко ему изменяло чувство меры: он, например, не терпел авторитетных имен, слово «талантливый», отнесенное к кому-нибудь живому, заставляло Игоря Морисовича нервничать, руки его начинали дрожать. Казалось, работы своих товарищей он читал для того, чтобы изречь что-нибудь наподобие: «Этот человек мне ясен. Он любит полных брюнеток, коньяк «Камю» и бифштексы с кровью», либо: «Тут нет двух мнений — история хама, написанная хамом!» На вопрос же, зачем два ряда небольшого шкафа уставил одинаковыми экземплярами собственной книги, Игорь Морисович отвечал: «Чем захламлять всяким бредом, лучше это».
А тот, кто неосторожно заявлял, что первая книга Игоря Морисовича понравилась больше, чем вторая, удостаивался снисходительного: «Это потому, что вы — невежественный и малокультурный человек. С вами все ясно. Я сразу заметил в вас некоторую генетическую смазанность».
Бестактность, капризы совмещались в Игоре Морисовиче с одаренностью исследователя, способного заниматься своим предметом с утра до ночи. За чистое отношение к делу Бояринова прощала ему многое.
Однажды, в минуту душевного сиротства, Светлана позвонила Игорю Морисовичу, полагая, что мелкий упорный дождь сделал его подходящим собеседником. Действительно, он тронул Светлану искренним признанием, что противен сам себе и что не знает, куда деваться.
— А вы влюбитесь, — посоветовала Светлана.
— Не в кого.
— А в меня, например.
Последовало молчание, а потом простодушный серьезный ответ:
— В вас влюбиться нельзя!
— Это почему? — спросила Светлана тоже серьезно, пока Игорь Морисович прикидывал, сколько понадобится энергии, сил, фантазии ради одного только сомнительного звания — поклонник. Добиться же большего? А где взять терпение?! И потом, ухаживать без тайной цели… Он давно вышел из такого возраста.
Но у Игоря Морисовича хватило ума воспользоваться промахом, чтобы заявить себя для более благородной роли — друга, наставника, если угодно.
— Полюбить женщину — значит потерять ее!
Впрочем, он не лукавил, когда иной раз просил Светлану забыть, что она женщина, ставя науку выше самолюбия.
Но все-таки находились охотники, искавшие встреч самоотреченно, с дерзким упорством. Тогда подаренные цветы не успевали вянуть, сменяясь другими, начиналась лихорадка встреч, с карусельной быстротой летело время. Но… Но всякий раз поклонники как-то незаметно исчезали. Почему так происходило, она не знала, надеясь, что объяснит кто-нибудь умный. И звонила Игорю Морисовичу.
— Ради бога, никаких неприятностей! — поспешно предупреждал мэтр.
От желания говорить вмиг оставалось что-то совсем скромное, что укладывалось в неотложный вопрос:
— Игорь Морисович, отчего гибнет любовь?
— От прикосновения!
Озадаченность Светланы перерастала в протест, она возражала:
— Да нет же!.. От боязни оказаться за бортом.
Игоря Морисовича раздражали спорщики, и он обрывал разговор сухим советом:
— Займитесь делом. Это разговоры для праздных.
— Но я же не машина, — защищалась Светлана.
— В таком случае можете больше не продолжать. С вами все ясно. Тогда варите кашу, чистите кастрюли и будьте обыкновенной женщиной. Если вы ищете нового подопечного, — жестко определял Игорь Морисович ее состояние, как будто знал, что накануне вечером она, такая самостоятельная, гордая, впервые в жизни попробовала заручиться постоянством своего нового знакомого и услышала в ответ: «Как вы, Светлана Алексеевна, не цените себя!», — то заботьтесь обо мне, покупайте курагу, утешайте, рассказывайте… ну, не знаю… про герцогиню де Ментенон, например… Все-таки у вас очень тяжелый характер. Две недели вы обещаете угостить блинчиками, которые похожи на вологодские кружева! Где они?
— Вас разве дозовешься? То печень, то хандра, то погода не та… Уже счет потерян вашим капризам.
— Да успокойтесь. Никто не покушается на принципы вашего великодушия. Но все-таки талантливая женщина — это кошмар. — И уважаемый мэтр вешал трубку.
Чтобы заглушить неприятное впечатление от разговора, Светлана Алексеевна придумывала себе дела. Если некого было опекать, садилась писать письма, посылала подарки. Спасала себя, приходила в чувство. И это помогало. Через какое-то время она уже была занята творчеством.
Очередной наступающий праздник подтверждал, что ее не забыли. Нежданно валились поздравления, опровергая давние пророчества Игоря Морисовича, не верившего в человеческую память:
— Вы страдаете от своей доброты. Для обычной жизни не нужно всего, что слишком. Берега нужны, понимаете? Ваш характер я изучил лучше, чем свой. Знаете, кого вы напоминаете? Дерево… Что-то из группы мамонтовых. Уцелели еще такие. Подождите обижаться. Диковинное дерево. Потому что оно не просто огромное и не просто вечнозеленое. На нем привито много разных растений: и яблоня, и груша, и слива, и персик, и даже… фейхоа! Да, с запахом земляники. Но дерево такое высокое, что невозможно ничего достать. Да и не надо доставать! Дело не в плодах. — Глухой шум в трубке заставлял предположить, что Игорь Морисович съехал на диван и пристраивал возле подушки телефон.
— Но в природе нет ничего напрасного, — напоминала о себе Светлана.
— Стихия такого дерева — вы-со-та! Оно должно просто существовать… Чтобы люди знали: вот есть такая диковинка.
Многое из того, что говорил Игорь Морисович, обретало смысл, если он не щадил самолюбия Светланы. Но ради чего, собственно, поучал он сейчас?
Многозначительная интонация «не должны быть нужны» вспомнилась через несколько дней, когда Светлана Алексеевна позвонила, чтобы ошеломить новостью. Минуту назад она узнала, что авторитетный профессор на представительном собрании хвалил новое направление ее работы, требуя для Бояриновой поддержки. Однако главное было не в пользе выступления. Ей не терпелось сообщить, что никогда не переведутся благородные люди.
Игорь Морисович фыркнул в ответ:
— Тоже мне Дон Кихот! Да он должен был так сделать, если болеет за судьбу науки… Он же к вам хорошо относится, ценит…
Это звучало обидно. И, пренебрегая запретом на отрицательные эмоции, может быть, жестче, чем хотела, Светлана Алексеевна отрезала:
— Вы тоже меня цените, но не сделали ничего хорошего.
От неожиданности с ног Игоря Морисовича, наверно, слетели шлепанцы. Во всяком случае, Светлана вдруг вообразила голые пятки, гребущие к себе дорожку. А мэтр тем временем обругал ее циничным, меркантильным и отвратительным человеком.
Отношения были прекращены.
Когда ее спрашивали: «Какая кошка пробежала между вами?» — Светлана хмуро отвечала:
— «Есть вещи, которые не прощаются никогда». Так, по крайней мере, считал Талейран…
Теперь, глядя на машину, Светлана почувствовала себя никому не нужной и какой-то нелепой. Как бы со стороны она оценивала себя и думала, что самосохранение возможно лишь в примирении одушевленного и неодушевленного. Тем спасительнее становилась мысль о владельце машины. Ведь он был так явно и так удобно несчастен, что можно было сочувствовать, не боясь разочарований.
И вдруг ночью кто-то сорвал с машины решетку радиатора. Черная дыра между фарами вела к тусклым металлическим внутренностям, словно ход в распечатанный тайник. А потом машину начали, что называется, раздевать. Из ночи в ночь она лишалась какой-нибудь части и, зияя дырами, оседала, никла к асфальту.
Возвращаясь домой, Светлана Алексеевна иногда перехватывала вороватые взгляды, шарящие по серому капоту. Она сдерживала себя, старалась не думать об этих людях, но все равно почему-то думала.
А стражи порядка, по своему обыкновению, бубнили:
— Какие там меры, гражданка, если вы не знаете ни фамилии владельца, ни номера машины?!
— А что же делать?..
— Ничего! Вот если в этой машине совершат правонарушение, тогда другое дело.
Светлана Алексеевна хотела обратиться к дворничихе, но подумала-подумала и отказалась. Зачем? В несчастье владельца она больше не сомневалась.
Обобранная, стояла машина, наводя на грустные мысли. На ложе с неподъемным мотором кто-то набросил кусок рваного толя. То был конец. «Бедный», — подумала Светлана.
Она обошла машину, словно катафалк, заглянула внутрь. Сама собой пришла мысль о цветах. Не отдавая себе отчета, она подалась в цветочный магазин. Там, в полумраке, стояли только гортензии в горшках, распространяющие запах теплицы. Светлана собралась было к выходу, как вынесли цилиндрическую вазу, как будто обрубленную по росту гвоздик. Она выхватила букетик и, едва замечая встречных, пошла к дому. Она хотела положить цветы, не сомневаясь в том, что человеческая жизнь, пусть неведомая, чужая, достойна памяти и чувства утраты. Подойдя к машине, расправила гвоздики.
Накрапывал дождь. Цветы белым пятном отразились на мокром теле, и вдруг… кто-то тронул ее за плечо. Светлана вздрогнула.
Перед ней стояла дворничиха.
Любопытство на ее лице мешалось с интересом к людской оборотливости, к умению даже маленькую сумочку приспособить для своих целей. Чем озабоченней искал взгляд дворничихи недостающий мелкий предмет на машине, тем сильнее нарастал в Светлане протест униженного подозрением человека. Однако ни одного толкового разубеждения не находилось, а, как нарочно, думалось, что слишком тепло одета, что от сырых деревьев пахнет корой и стволы черны…
— Уж и брать нечего, — сказала Светлана образумляюще.
— По мне, милка, так пусть унесут с потрохами. Не жалко! — великодушно отпустила дворничиха людские грехи и дала скидку на остаточные явления совести: — Чего жалеть-то? Легко пришло, легко и ушло!
— Но, согласитесь, история ужасная. И грустная, если хотите…
— Всех, милка, не пожалеешь! А ты мне вот что скажи. Не твой ли сосед повадился бросать огрызки в форточку? Ну что за бесстыжий народ! С вечера уберу, а утром опять — осколки, огрызки, дрянь-передрянь… Да что он не спит, черт его не берет?! Весь двор стружками завозил. И в лифте пятно от канистры. Ишь, с зимы не угомонится никак. Денег, видно, куры не клюют. Под дуб, под ясень отделывает квартиру. Не кооператор он, нет?
— Кто?
— Да сосед твой, милка! Что въехал на крещение. Дверь-то новую видала?.. Небось четвертак заплатил.
— Какое мне дело до всяких дверей!..
— По нынешним временам, милка, такие двери одни бакалейщики ставят. Семья-то у него которая по счету, не знаешь?
— Нет у него никого.
— Ты мне, милка, мозги-то не пудри. Сама видала его с черненькой такой… малявкой… Да и мужики-то нынче. До чего дело дошло! Люстру повесить некому. Пришлось самой присобачивать. Или алкаш, или соплезвон, без няньки ни шаг… А стоящий народ… Так ведь тоже, милка, не заступники. Все нынче не то. Что профессор, что наш брат — работяга. Не горюй, милка! Пойди-ка лучше цветочки в водичку поставь.
— А все равно жалко. Этот человек как раз хороший был.
— Может, и был, да вот беда, милка, сплыл.
— Разве можно винить человека в смерти?
Упрек заставил дворничиху тяжело и долго соображать. Она нахмурилась, дивясь своей бестолковости, отчего в лице совсем потерялся смысл. Обе стояли друг перед другом, не зная, что и подумать.
— Разве он не умер? — спросила Светлана, начиная пугаться.
— Кто? — вовсе отупев, отозвалась дворничиха.
— Владелец машины.
Дворничиха плюнула себе под ноги, словно поставила точку на всей неразберихе, когда других делают дураками, хотя они смышленее и практичнее всяких научных работников и давным-давно навели справки да еще милиционера притянули, чтоб убрал непотребство из центра города. И язык дворничихи заходил, как плетка при ученье уму-разуму:
— Это хорошие люди умирают, а вроде этого скотовоза сидят в тюрьме. Спекулянт он. Аферист. У него еще две такие машины, и все конфискованы. И эта тоже конфискована.
Дальше Светлана Алексеевна не стала слушать. То, что выкладывала дворничиха, для кого-нибудь и сошло бы за правду, но Светлана Алексеевна слишком хорошо знала природу вымысла и действительности. Она не понимала только, почему вдруг напала такая тоска…
А в милиции должностное лицо заказывало технику с подъемным краном, чтобы переправить рухлядь туда, где покоились старые башмаки неудачливого искателя истины.
В самый разгар лета в «Зеленой балке» медведица убила Валентину Талышеву.
Талышева лежала на траве — так в былые времена слушали землю: близка ли погоня, — и бесполезная кровь ее уходила к корням. Потом перевернули ее на спину, словно для того, чтобы удобней было лежать, и врач, давая выход бессилию, сказал сухонькому, полупьяному старику:
— Доигрался. Доигра-а-ался, сволочь!
Старик тоскливо сморщился и, пригибая голову, как перед ударом, потянул к себе веревку с медведицей, которая мирно сидела на траве и посасывала жидкость из отвоеванной только что бутылки. Медведица тяжело качнулась, мутно повела глазами, не найдя в себе сил ни выразить протест, ни подняться. Старик дернул веревку свирепей, желая яростью отвлечь внимание людей, заговорил часто, с сухими натужными всхлипами:
— Я и не глядел в ее сторону. На машинах и то написано: соблюдай дистанцию. А со зверем, который неуправляемый…
Медведица, разнеженная выпитым, подавала морду вперед, надеясь, что начнут кидать конфеты, но никто не шевелился. И она как будто поняла: всему виной человек, пахнущий кровью; это он мог заставить людей стоять немо, а старика больно тянуть ее за шею и мешать приблизиться к людям.
Запах крови беспокоил ее, и, если бы она не была одурманена выпитым, ей вспоминалась бы убитая мать, поляны голубики, крики чукотских чаек. Все это жило в ней так же, как стремление уцелеть, как тоска по теплоте, хотя бы одинокой, человеческой.
Медведица чувствовала, что все люди беззаботны и заняты собой настолько, что ценят в живом лишь источник своего веселья.
«Зеленая балка» отличалась от других домов отдыха разве что расположением на окраине старинного городка, обсаженного капустой, и невеликостью единственного корпуса. Его новая крыша блестела среди деревьев, как одинокое озерцо, и заставляла тосковать по незаросшим рекам, где еще можно купаться. Здесь тоже уходили в отдых с тем ощущением, с каким одинокие вкладывают себя в театральные зрелища, убежденные, что ими движет потребность в знаниях, а не забота наполнить свою жизнь видимостью счастья.
Талышева не позволила себе раскаяться в приезде. Она верила, что первое впечатление сотрется, и надеялась на силу новизны, к которой можно приспособить свою растерянность. И тогда все непривычное — люди и природа — займут мысли по необходимости и без усилий, не требуя участия, одной лишь сущностью.
Впервые войдя в свою комнату, Талышева приняла ее сумеречность, вид на сырой угол сада и тесноту, спасшую от возможной соседки. Она поставила чемодан возле кровати и успокоилась тем, что можно и не выходить отсюда. Но преждевременная неловкость перед горничными и всеми любопытными заставила ее подумать о природе, о каком-нибудь безлюдном уголке, где можно побыть в горести.
Она вышла под деревья парка и, свыкаясь с их продуманной посадкой, постигала раскиданность построек и так умеряла в себе дух бродяжнической любознательности да еще тягу к близкому неизведанному. Возле библиотеки она задержалась. На дверях с огромным замком висело объявление, сообщавшее, что лекция «Последние дни Пушкина» отменена и что вместо нее состоится встреча с психотерапевтом кандидатом Бублюкиным. Талышева рассеянно прочитала, не сразу сообразив, что речь о позавчерашнем дне. Что-то скоморошеское почудилось ей и в тексте, и в листе бумаги, и в самой беспечности людей, забывших снять объявление. Да и в том, что она сама так долго вчитывалась в строки. Талышева неуверенно отошла и, пройдя несколько шагов, снова остановилась — возле фонтана.
Вода, плоско струившаяся, возникала на губах каменного мальчика и каплями осыпалась в бассейн, где цепенели красные рыбы.
Рыбы и чужой интерес к мокрому мальчику привлекли к фонтану ребенка: он подошел сбоку и в напряженном одиночестве захотел постигнуть тайну текущей воды, выражая непонимание невыговоренным вопросом: «Почему у мальчика всегда текут слюни?» Талышева не решилась заговорить с ребенком из боязни детского чутья на душевную боль. Тяготясь своей растерянностью, как голодом, она свернула в пустую аллею.
Талышевой недоставало дорожного покоя и стука колес: она успела привыкнуть к ним в поезде, как привыкла у себя в Москве отправляться на службу одним и тем же путем, обрабатывать бумаги, сходные словами и построением, — они назывались техническими условиями, в обеденный перерыв покупать продукты для семьи и вечером возвращаться домой с ощущением прожитого дня. Все четырнадцать трудовых лет Талышева пробыла в одной и той же конторе, но привычка не переросла в увлеченность работой. Жажду разнообразия Талышева утоляла редким посещением художественных выставок. Она любила музеи. Правда, в них она особенно остро чувствовала себя неудачливой, хотя и жила потом надеждой на изменение своей жизни.
Перелом этот она представляла себе как преодоление разграниченности между той жизнью, в которой пребывала, и той, какая наступит. Она ждала накопления перемен вне себя, достигнутого ходом человеческих и природных сил, чтобы войти в них как в зону скрещения лучей, откуда немыслим возврат к бытовой зачумленности: нехватке денег, взаимоотношениям с бывшим мужем, тяжбам со свекровью, безнадзорности своих детей, а также ко всему, о чем и думать не хочется.
Когда начальница наконец поняла, что работа в конторе для Талышевой не обязательное применение ума, а случайное пристанище вроде того, где пережидают непогоду, она перестала ее жалеть. Заодно и вернула себе уважение более умелых сотрудников, оградившись от талышевской благодарности. Переведя подчиненную на легкую работу, начальница надеялась, что теперь мысли Талышевой о доме не будут мешать ее службе. Но стоило отправить Талышеву с важной бумагой в министерство, как Талышева потеряла бумагу в пути.
Сослуживцев тронули муки Талышевой, они понукали ее вспомнить остановки по дороге к министерству и этим исчерпывали желание помочь, увлекаясь осуждением. Они судачили о том, какая она растеряха, какая забывчивая. Чаще всего вспоминали, как талышевские близнецы, привезенные из лагеря к конторе, до ночи катались на железных воротах, потому что мать забыла их взять домой. Смеялись над тем, что Талышева никогда точно не знает, какой размер одежды носят ее дети. Купит наобум, потом бежит в магазин сдавать, если соседка не возьмется перешить. Наверно, и сейчас Талышева забыла о министерстве, свернула в кафе, где воспользовалась важной бумагой вместо салфетки.
Бумагу нашел в телефонной будке какой-то студент и передал в контору с быстротой, спасшей Талышеву от административного взыскания. Но взыскание не миновало ее, когда, посланная в типографию, Талышева неправильно внесла правку: вместо второго абзаца вычеркнула первый. Без повторной проверки технические условия отпечатали с ненужным абзацем и обнаружили это, едва издание разослали по заводам. Почти месяц летели приказы, изымался тираж, возвращались в Москву пачки неправильных технических условий, и все это время Талышева испытывала страх быть наказанной сверх той меры, за которой нарушается слаженность привычного. Она боялась не будущего, а внутренней неготовности к нему, признавая себя непригодной ко всякому отпору как ответственному действию.
Когда директор вызвал ее и сказал: «Если бы не твое тяжелое семейное положение, я бы выгнал тебя», — она поняла по его гневу, что он смирился с ее дальнейшим пребыванием, как смиряются с необходимостью отступления. И хотя она не простила директору оскорбительные слова, не простила и обращения на «ты», она вернулась к рабочему столу с облегчением, близким к радости: ведь все оставалось по-прежнему. Тогда-то начальница Инна Натановна и заметила ей: «Эх, Талышева, Талышева, что из тебя будет, когда ты вырастешь?» Выражение лица Инны Натановны предполагало отнюдь не интерес к последующим годам жизни Талышевой, а осуждение за прожитые сорок пять. Талышева положила на стол карандаш и резинку, словно открываясь в служебной непритязательности, в том, что не посягает на доверенные ей бумаги чернильной авторучкой. Тронутые ее карандашом бумаги начальница правила чернилами заново, пока не перепоручила контроль новой сотруднице, тоже Валентине, используя ее рвение, непричастность к общему порицанию Талышевой и стремление сразу зарекомендовать себя неутомимой труженицей.
Новая Валентина безропотно исправляла ошибки Талышевой и настолько прониклась сочувствием к бесполезной ее добросовестности, что не считала своей заслугой грамотную обработку талышевских бумаг. Сослуживцы обрадовались сердечности новой Валентины. Теперь им казалось, что и они тоже могли бы помочь Талышевой, но уже в этом нет надобности.
Привыкнув, новая Валентина не отказалась от наставничества: хваткая на работу, она больше мастерства ценила в других порядочность, думая, что мастерство можно нажить, а порядочность дается от рождения, как цвет глаз. Она до того хвалила Талышеву за незлобивость и терпение, что Талышева реже стала называть себя «серостью» и про себя осуждала собственную неуверенность.
Инна Натановна давно поняла, что новую Валентину интересуют лишь те, кому нужно помогать, и попробовала было направить свободную энергию Валентины на молодых, перспективных, как она предполагала, людей. Талышевой же, конечно, Инна Натановна не желала при этом ничего плохого. Но никто из названных начальницей не нес в себе такое притягательное единство покорности и собственной неприемлемости, какое сложилось у Талышевой, ничье сиротство так не взывало о помощи.
В отличие от новой Валентины Талышева определяла человеческую ценность по знаниям, а не по душевности: начитанность новой Валентины вызывала в ней самоукоряющее смятение и горечь.
— Зато вы просто хорошая женщина, — успокаивала ее Валентина.
Талышева чувствовала малость своей заслуги перед чужим умом и хотела быть поощренной в желании измениться. Валентина соглашалась приносить интересные книги, доставать билеты в театр и помогать ей в работе.
Сначала сотрудницы гадали, когда новой Валентине надоест звать Талышеву на премьеры и выставки, а в Талышевой проснется совесть и она презрит билеты, вспомнив про детей. Но Талышева не набиралась ума, приложимого к жизни, вот сотрудницы и восприняли ее интерес к знаниям как легкомысленный, ожидая, скоро ли кончится терпение новой Валентины. Ведь Талышева, верная себе, потеряла любимую книгу Валентины, опоздала в театр, из-за чего стоявшая на морозе Валентина простудилась и заболела, а кроме того, по-прежнему плохо работала.
Однако жажда содействия, захватившая новую Валентину, не могла пройти из-за кратковременного разочарования. Валентина не представляла себе такой жизни, когда некому будет помогать, когда исчезнет необходимость в ней и наступит бесцельное существование. В благоволении Валентины к недотепе Талышевой сотрудницы искали скрытую корысть, с усмешкой называли податливость Талышевой достоинством, более подходящим для награды, чем твердость и сила духа.
Общаясь с Талышевой, Валентина все глубже уверялась, что Талышева занимается не своим делом — ей бы работать в каком-нибудь музее, где любовь к искусству, особенно изобразительному, обострит в ней постижение собственной неподозреваемой одаренности. Несмотря на то что Валентине не хотелось расставаться с Талышевой, она приучила ее думать о другой работе, утверждая: «Лучше горше, но иное». Талышева сомневалась, что с дипломом педагога ее возьмут в музей, и вспоминала, сколько сил потратил отец, прежде чем пристроил ее в эту контору и добился инженерной ставки. Ставка и позволила ей не зависеть от заработка отставного мужа, разжалованного за пьянство из актеров и кочующего ныне с завода на завод.
Да и не только из-за одного диплома она сомневалась в себе. Увлечение искусством неожиданно дало осечку.
Однажды Валентина принесла Талышевой журнал и порекомендовала прочесть статью известного исследователя. Имя его Талышева слышала впервые, и чем больше Валентина хвалила статью, говоря про какое-то обаяние подлинности, тем сильнее завораживала Талышеву. Блеск ли глаз Валентины, ее вдохновение или сам звук незнакомого имени подействовали, только в конце концов имя исследователя стало для Талышевой чем-то магическим — символом великодушия, служения людям, чистого отношения к делу. Дома в суете она несколько раз кидала благодарный взгляд на полку, где покоился журнал, лелея в себе чувство открытия. На память почему-то приходили слова: «Спи, милый прах, до радостного утра».
И вот в ближайшую субботу она положила журнал в сумку, чтобы прочесть его в электричке. Она собралась в пионерлагерь к детям, но никаких подарков не припасла заранее, и потому день начался с магазинов.
Настоявшись в очередях сначала за коробками вафель, зефира, а потом и за арбузом, она поспела на вокзал в самое пекло и была внесена в вагон толпой, бравшей штурмом этот последний перед дневным перерывом поезд. Талышевой повезло: какой-то пассажир, призванный заботливым приятелем, продрался на теневое место в другой конец, и Талышевой досталось его покинутое сиденье. Она втиснулась между крепдешиновыми распаренными соседками, устроила в ногах сетку с арбузом, а сумку поставила на колени и вытащила журнал. Прежде чем раскрыть его и соприкоснуться с таинством, для которого берегла себя целую неделю, она с тихой радостью посмотрела вперед на лица сидящих, и ей стало жалко, что их не ждет такой же праздник.
Она улыбнулась и начала читать.
«Среди риторических разработок греческого «софиста» Либания (314 — ок. 393), в которых с какой-то окончательной, итоговой сгущенностью отложилась на самом пороге средневековья формальная парадигматика античной литературы… мы находим… примерную экфразу…»
Что такое?! Талышева беспомощно опустила журнал. Снова посмотрела на потные лица пассажиров, на скомканную обертку мороженого, забитую в край рамы. При чем здесь Либаний?! Какой 314 год? Что значит «парадигматика», почему «экфраза»? Она чувствовала себя обманутой. И не только. Она чувствовала себя выдворенной. Из общества, в которое стремилась. Но, еще не желая этого признавать, она заглянула на последнюю страницу. Да, выдворена, сомнений не было: тираж двадцать пять тысяч — вовсе не для узкого круга специалистов. Обескураженная, она домучила все-таки статью, половины не поняла и вышла из вагона, волоча за собой тяжеленный арбуз. Подсознательное чувство подсказывало, что исследователь тут ни при чем, виновата она сама, а с ней виновато и общее идиотское убеждение в том, что только понятное истинно, ценно и достойно внимания.
После этого слова новой Валентины о работе в каком-то там музее ничего, кроме сомнения, у Талышевой не вызывали.
О себе, как об инженере, Талышева была невысокого мнения, и это тоже примиряло с ней недоброжелателей: они советовали уклониться от приближающейся аттестации и даже просили Инну Натановну не заносить Талышеву в список аттестуемых. Зачем накликать на отдел гнев руководства? Все попытки Инны Натановны избавить Талышеву от аттестации оказались напрасными: слишком уж давно работала в конторе. И Талышева предстала перед комиссией, полуживая от страха и выпитых таблеток элениума, и проявила отчаянное непонимание дела, которым занималась четырнадцать лет. Ей назначили переаттестацию, чтобы оттянуть понижение в должности хотя бы на несколько месяцев. Однако начальнице сделали устный выговор за попустительство, и теперь при взгляде на Талышеву она раздражалась от одного вида истонченных скул и понурой головы. Сотрудницы сочувствовали начальнице, как сочувствуют матери урода.
Пока Талышева переживала провал, новая Валентина с ожесточенным упорством выпытывала у знакомых, не нуждаются ли они в порядочном сотруднике с педагогическим образованием. Валентина искала любое место, которое могло бы вернуть Талышевой достоинство и спасти ее зарплату. Многих знакомых сдерживала спешность Валентины, мстительное чувство собственной неудачливости и неблагодарность за постоянное добро: отзывчивость Валентины со временем стали приравнивать к ее обязанностям, рассматривая как личное преимущество.
Нашелся крупный начальник, еще нестарый, ему хотелось пощеголять силой власти перед красивой Валентиной. Он согласился принять Талышеву: ему требовалась кроткая женщина, чей ум, побежденный благодарностью, не ставил бы под сомнение правильность поступков начальника. Он обещал поощрять ее премиальными, предлагая должность делопроизводителя, оплачиваемую наравне с инженерной.
Валентина принесла в контору новость, заставив сотрудников поразиться ее напору, порадоваться за Талышеву и поразмыслить о собственной судьбе. Ведь почти все они тоже спасались в конторе от работы учителей, они тоже предпочли переквалифицироваться и называться инженерами, чтобы стареть за правкой бумаг, теша себя мыслью о сносной зарплате, и ежечасно справляться, сколько времени осталось до конца трудового дня. Кое-кто пытал счастье в других учреждениях и возвращался обратно как блудный сын.
Под диктовку Валентины воспрянувшая Талышева написала заявление с просьбой освободить ее от работы в конторе и положила его на стол Инны Натановны. Но начальница не спешила подписывать заявление… Нет, она вовсе не огорчилась, просто она не хотела создавать Талышевой трудностей, если планы ее изменятся. Все время, пока Инна Натановна держала заявление в столе, Талышева не напоминала о нем, работая с отчужденной сосредоточенностью, словно за несколько последних дней задумала постичь суть обрабатываемых бумаг, которая не давалась ей годами. Сотрудницам показалось, что Талышева скорее вознаграждала заявлением Валентину за хлопоты, чем всерьез помышляла о переходе.
Лишь за три дня до назначенного Талышевой срока начальница спросила: не привязалась ли вдруг Талышева к своим бумагам? А может, того удивительней, переход на новое место кажется ей чем-то вроде измены?
Замешательство подчиненной выразилось в пустой улыбке, убедившей Валентину, что ссылки Талышевой на незавершенность работы — всего-навсего обыкновенный предлог, чтобы написать новое заявление об уходе и запастись еще двумя неделями для подготовки к неизбежному ответу.
Валентина молчала, когда Талышева винила начальницу: Инна Натановна медлит, вынуждает оттянуть срок ухода, уговаривает остаться. Неправда эта объяснялась верой в чью-то заинтересованность, и одернуть Талышеву ради справедливости у Валентины не поворачивался язык.
Никогда еще сотрудницы не судачили вдохновенней. Они с трудом дожидались минуты, когда Талышева уходила курить, и, преображенные, с горящими глазами, наперебой обсуждали каждое ее слово. Притворно вздыхали, не в силах остановиться, вновь и вновь перебирали одно и то же: и близнецов, катавшихся на воротах, и тираж, пошедший под нож, и даже недавний случай — с деньгами, пережеванный и обглоданный, как куриная кость.
Этот случай вовлекал в пересуды даже тех, кто давным-давно махнул на Талышеву рукой и не считал нужным тратить на нее ни силы, ни слова.
Шутка ли, в метро, в каком-то длинном гулком переходе, где слышался лишь топот идущих, наступить ногой на пачку денег?! Неизвестно чьих, выпавших у какого-то растяпы, который даже не заметил потери. Поднять эту пачку, аккуратную, купюра к купюре, накрест скрепленную бумажными полосками, и начать приставать к людям: «Это не вы потеряли?» «Владелец» нашелся сразу. Он уверенно выхватил пачку, буркнув: «Мои!»
Сотрудницы стонали и заламывали руки, когда Талышева рассказывала эту историю. Лучше бы они ничего не знали, не расстраивались бы: надул же ее тип! Надул!!! Талышева и сама чувствовала неладное, но безбожная находчивость «владельца» не вызывала у нее отчаяния — лишь растерянную улыбку: опять она сделала что-то не то, главное же не сумела доказать, что и она может действовать без колебаний.
За две последующие недели в Талышевой не накопилось решимости, и она подала бы третье заявление, если бы начальница не уберегла себя от затяжного терзания, а подчиненных — от траты времени на пересуды и не передала бы последнее заявление директору.
Обескураженной Талышевой без разуверений и уговоров немедленно вручили в отделе кадров обходной лист, обманув ее надежду на беседу, в которой предложили бы остаться.
Новая Валентина заболела, и Талышева не могла пожаловаться ей на безразличие начальника отдела кадров к заслуженным работникам и противопоставить озабоченность тех, кого она просила подписать обходной лист: они отговаривали, шептали об ожидаемом повышении зарплаты, о потерях из-за прерываемости стажа, наградах за выслугу лет, бесплатных путевках и профсоюзных льготах, невозможных на новом месте, истребляя неосведомленностью и случайными словами остатки самовнушения.
По упорному молчанию Талышевой больная Валентина поняла, что Талышева предпочитает не осведомляться по телефону о ее здоровье, лишь бы не обнаруживать свою душевную смуту. Валентина звонила, увещевала, но возмущенным разочарованием не смогла оживить даже гордость Талышевой. У Валентины хватило выдержки не прибегать к последнему средству — не сравнивать поведение Талышевой с реакцией подопытной крысы, приученной бегать по игрушечному лабиринту. Лабиринт в свое время убирали, но заавтоматизированная крыса продолжала бегать прежней дорогой, как если бы ничто не изменилось.
Укоры Валентины вызвали в Талышевой враждебность обойденного сочувствием человека и уверенность во вреде всякого посягательства на ход ее жизни. Вместо «до свидания» Талышева сказала: «Стара я для новшеств!» — впервые ощутив радость быть обвинительницей.
Позже Валентина узнала, что Талышева при всех порвала заполненный обходной лист и попросила Инну Натановну считать свое заявление недействительным.
Начальница пошла с новостью к директору, вернулась злая и так отыгралась за нагоняй, что, оскорбившись, Талышева снова с обреченным видом взяла обходной лист. Собирать подписи она попросила молодого сотрудника. Ему и пришлось выслушать от недавних доброжелателей колкости, предназначенные для Талышевой. Некоторые советовали доверить выбор окончательного решения электронной машине, чтобы потом не терзать ни себя, ни их.
Когда Талышевой только и оставалось забрать трудовую книжку, на память вдруг пришла недавняя встреча с новыми сослуживцами. Она вспомнила, как ждала своего будущего непосредственного начальника и как сотрудницы отдела — женщины с особенными, кастовыми, взглядами — спорили о цвете новой блузки. И то, что одна настаивала: «Горчичного! У меня восприятие до тончайших нюансов!», а другая, утомленная ее упрямством, прикладывала к рукаву обручальное кольцо и просила ответить, какой же тогда цвет у старого золота, — все это угнетало Талышеву и заставляло чувствовать себя уязвленной. Но едва одна из споривших посоветовала другой пойти в Алмазный фонд, чтобы по образцам установить цвет старого золота, Талышева обрадовалась возможности уравняться с женщинами, сказала:
— Говорят, туда трудно попасть.
Женщины приняли слова Талышевой за попытку умалить их привилегии. Новая блузка внимательно посмотрела на Талышеву и осталась довольна тем, что взглядом загнала ее ноги в старомодных туфлях под стул и, вероятно, навела Талышеву на мысль привести в порядок ногти на руках и подобрать для мелких черт лица очки в более изящной оправе, может быть, не пластмассовой, а золоченой, в крайнем случае полиметаллической. Талышева же в это время силилась представить себе, как отреагируют эти женщины, скажи им, что она постоянно подает заявления в местком с просьбой оказать материальную помощь, что не может заставить способного сына хорошо учиться не то что в английской или французской, а в обыкновенной школе, что и на новом месте ей придется часто отпрашиваться, чтобы уговаривать педагогов перетерпеть его клоунство и безделье, не оставлять на второй год, что она не хозяйка в своем доме и занимает квартирку с проходной комнатой из милости разведенного мужа, который пока обосновался у свекрови, что из-за просиживания на работе она воспитывает детей по телефону и дети отвлекают сослуживцев частыми звонками.
Талышева вспомнила, как разочаровала пришедшего начальника робким голосом, внезапной суетливостью, сединой, как он потерял к ней остатки интереса, едва пробежал глазами принесенную анкету.
И теперь, когда на прежней службе нужно было взять трудовую книжку, Талышева зарыдала и попросила, чтобы ее оставили. Она повторяла: «Это погубит меня!» И многие, кто видел ее сухую шею в зеленоватых венах, испугались ответственности за ее судьбу.
Отправив хмурую Инну Натановну и поразмыслив над ее докладом, начальник отдела кадров Конкретов А. Б. представил, сколько будет еще канители, пока Талышева убедится в непоправимости события и поймет, что смена работы — не игрушечная затея. Он вызвал Талышеву и посоветовал морочить голову новым руководителям, поскольку здесь с ней нанянчились. Талышева снова зарыдала, и Конкретов А. Б. растерянно отметил, что не способен продолжать беседу в таких условиях.
Просьбы заступников — выискались люди, которые из жалости к Талышевой решили, что можно еще изменить директорский приказ, — Конкретов отверг во имя спокойствия в конторе, дабы пресечь всех, кто держит в мыслях, будто любая глупость исправима. Кроме того, кадровику всюду мерещились интриги, и если за Талышеву хлопотали, значит, считали его способным превысить права, стало быть, сомневались в его служебной стойкости и искали случай подловить на несоблюдении трудового кодекса. Добровольных ходатаев он отвадил, заверив, что уже оформляет на освободившееся место нового человека. В действительности мутноватые глаза этого нового человека и диплом гуманитария не понравились Конкретову — опыт показал, что лучше брать настоящих инженеров, таких, как новая Валентина, — и кадровик никогда не вспомнил бы о мутноглазом, будь на примете кто-нибудь, кого не понадобилось бы переучивать и посылать на курсы повышения квалификации.
Конкретов А. Б. уже морально настроился зачислить гуманитария, надеясь, что директор больше не повторит ему в раздражении: «Кого угодно, только не бабу!» — но тут на работу вышла Валентина и принесла в отдел кадров больничный лист. Она не стала отвечать на вопросы о здоровье, а заявила с резкой решимостью, что в талышевской беде больше всех виновата. Это она, можно сказать, искушала Талышеву — подбила увольняться, но теперь готова уволиться сама, лишь бы освободить место для Талышевой. От знакомого, которому была рекомендована Талышева в делопроизводители, Валентина узнала, что свободную ставку сократили. Теперь Талышевой некуда переходить, а без работы ей и детям не на что кормиться, и те, кто этого не понимают, бездушные, жестокие люди.
Худо-бедно, но Талышева проработала в конторе четырнадцать лет, а теперь ее выставляли, даже не спрашивая, как она будет жить дальше. Правда, она подала заявление сама, но от этого было только обидней. Возможно, она работала плохо, но ведь истинная человечность и заключается как раз в том, чтобы поддерживать слабых. Да что человечность! Когда-то Валентина читала, как помогают друг другу животные. Возможно, Талышева не приносила пользу, но разве судьба дела вообще кого-то интересовала?! Разве решения выносили, думая о правде, справедливости, добре?.. Ведь и приноси Талышева пользу, ее все равно не пощадили бы, как не щадили лучших сотрудников, если они вступали в конфликт с начальством.
Прежде чем позволить себе сочувствие к подчиненной, Конкретов А. Б. потребовал у Валентины номер телефона предполагаемой службы Талышевой и тут же оперативно выяснил, что все сказанное подтверждается ответственными людьми. Проверив, распек Валентину за смуту талышевской души, назвал экстремисткой, которая не учитывает реальных обстоятельств, и запретил делать какие-либо выводы, вкладывая в свои слова обиду человека, задетого намеком на бездушие.
Несмотря на это, Валентина уходила с убеждением, что досада приобщит кадровика к беде Талышевой.
Так и случилось: Талышеву восстановили. Чтобы вернуть ей трудовую форму — ведь она не способна была держать даже карандаш, только курила в закутках и глотала элениум сверх меры, отчего стала плохо видеть, — Талышеву снабдили полуоплаченной профсоюзной путевкой в дом отдыха и выпроводили в отпуск. У Инны Натановны хватило чутья распознать за внешней невозмутимостью Валентины душевный надрыв, и, предохранив себя от укоров совести: Талышева, мол, уже бродит по лесу и наслаждается свободой, — Инна Натановна решила утешить Валентину не только в сегодняшних, но и во всех грядущих утратах…
— Смокву с терновника не соберешь, — сказала она с педагогической интонацией, — не нужно заниматься бесполезным делом. — И добавила уже как натерпевшийся администратор: — Слишком мы гуманны. Наши учреждения давно превратились в пристанище «Не бей лежачих».
Валентина спросила: «А что такое смоква?» — хотя знала, что это инжир. Начальница никогда не вдумывалась в точный смысл слова, но решила не ставить под сомнение свою правоту каким-нибудь там приблизительным ответом.
— Смоква то, что родится смоквой! — сказала она твердо.
Инна Натановна могла бы оправдаться тем, что никогда не жила на Кавказе, поэтому не знает названий субтропических растений, и даже могла бы уличить Валентину в не очень широкой осведомленности относительно среднерусских деревьев вроде ирги, но Инна Натановна не желала низводить разговор до обычной женской перемолвки и сострадать Талышевой больше, чем Валентине.
Талышева в это время шла к лесу. Он подступал к ограде и разнозеленой устремленностью вверх уводил взгляд к небу, куда поднимался и голос далекой кукушки. От ее щедрости становилось свободней, и чем дольше она куковала, тем сильнее проникалась Талышева настроением природы, изживая накопленный внутренний гнет, мешавший быть заодно с лесом в его движении к теплу.
Исчезло и неприятное чувство, оставленное скоморошеским объявлением о психотерапевте. В курортной простоте нравов, легкости перемен, в самом соединении фамилий Пушкин — Бублюкин она уже не видела ничего обидного для памяти поэта.
У ограды, за частыми кустами бузины, одолеваемой бурьяном, Талышева заметила навес и подумала, что это сторожевая постройка, — ветки мешали увидеть привязанную медведицу и прочесть надпись на табличке: «Медведица Чукча. Привезена медвежонком с Чукотки студентами-геологами. Подарена дому отдыха в знак благодарности».
Увидя, наконец, зверя, Талышева оторопела. Даже на цепи медведица выглядела небезопасно и не вызывала сострадания. Столб, вокруг которого она ходила, тоже не показался Талышевой достаточно надежным.
Уловив человеческую настороженность, медведица зарычала. Неокрепшее чувство свободы исчезло в Талышевой. Она пробормотала несколько искательных слов и попятилась, смущенная неожиданно возникшей зависимостью.
Когда в столовой во время ужина мятый старик культурник объявил, что он просит тех, которые все из себя отдыхающие, принять участие в аттракционе с ручной медведицей Чукчей на фоне незагрязненной окружающей среды и приобщиться к миру дикой природы, Талышева забыла о своем страхе и пожалела пленную медведицу.
Сосед Талышевой по столу вяло усмехнулся на слова старика и принялся объяснять, что дед каждый вечер устраивает «систему йогов» возле медведицы, поэтому, чем шалеть в кино или у телевизора, лучше развлечься проверенным способом. Сосед помянул и лекцию психотерапевта, из которой даже записал одну мудреную фразу, и теперь при случае может кое-кому пустить пыль в глаза. Вынув из кармана скомканную бумажку, он, подмигнув, прочел: «Женщину следует любить не только за колорит души и тела, но и за выдающиеся интимные способности». Сосед добавил несколько игриво-туманных слов, назвал Талышеву «дамой со знаком качества», что после обильного ужина предполагало признательную подвластность, которая закрепляет любого мужчину в роли кавалера.
Талышевой, отвыкшей от расчетливой лести и мужского внимания, была приятна готовность соседа к ухаживанию, хотя она понимала, что успех ее определен скукой, непритязательностью и случайным соседством.
Она долго переодевалась, заставив застольного знакомца томиться ожиданием возле пустой скамейки; к площадке с медведицей они подошли, когда старик культурник уже растолковывал толпе:
— Сгодится все. Кому что по душе: хоть чистый спирт, хоть жидкость от потливости ног.
— И ацетон?
— Ацетон я вам рекомендую пить самим. Очистите мозги от бациллы ненаводящих вопросов.
— Лови портвейн!
Старик одной рукой поймал бутылку, а другой придержал медведицу за ошейник: она мешала ему ровно стоять. Но старик был не очень пьян и помнил, что вышибать пробку лучше в стороне.
Медведица поднялась на задние лапы, с алчной просительностью вытянула морду, хотя знала: старик медлит, чтобы освободить вино, — однажды медведица поранилась бутылкой, когда сама открывала ее.
Вокруг все хохотали, и медведица решила, что люди расщедрятся еще ради веселья, и не торопилась задобрить толпу смешными движениями, и не для потехи вытирала мокрую морду, деловито жевала конфету, подсунутую в пасть стариком. Но люди не понимали расчета медведицы, они ждали удовольствия, поэтому не скупились.
Сосед Талышевой хлопал себя по пустым карманам, кричал:
— Ой, система йогов! Ребята, чья очередь? Я выставлял позавчера!
Пока пьяная медведица не свалилась, из толпы подавали бутылки и конфеты. Потом все разбрелись, опустошенные забавой, и Талышевой было стыдно, что с ней освоился человек, который хвалит культурника и который через каждые пять слов повторяет «система йогов».
Ей всегда казалось, что она сама оставила недостойного мужа, но присутствие рядом черствого, пустоватого мужчины наводило на огорчительную мысль, что она способна лишь терпеть, как терпит сейчас, и не она бросила мужа, а он, пьяница и прощелыга, бросил ее.
На следующий день она не сумела поужинать раньше и избежать встречи с соседом. Он по-свойски подмигнул ей и извлек из-под пиджака бутылку шампанского, уверенный, что это воспримется Талышевой как благородная щедрость. Талышевой стало неловко: она подозревала, что сосед израсходовался ради нее, и не посмела отказаться от совместной прогулки к медведице.
Талышева терпела радость толпы, всматриваясь в пасмурный лес за спиной культурника. Но мысли об уснувшей кукушке не могли отвлечь ее от любопытства к медведице, хотя она понимала, что самим своим присутствием поощряет культурника. Талышева желала конца всей этой затеи, чтобы потом осуждать себя за нее, и знала, что конец наступит, когда ее сосед бросит бутылку шампанского.
Вот он отвел руку — бросил. Истомленная медведица рванулась к бутылке, чтобы опередить культурника. От неловкого хватка бутылка отлетела к краю площадки и свободно скатилась к ногам Талышевой, стоявшей впереди всех.
Талышева нагнулась, и, пока какой-то лишний миг колебалась: отшвырнуть бутылку в сторону или бросить культурнику, медведица напряглась, натянув цепь, намотанную на столб, вывернула его из земли и, освободившись, ударила Талышеву нетерпеливой лапой.
Когда Талышеву перевернули на спину, лицо ее уже было значительным, словно смерть стала той возможностью, выбор которой зависел именно от нее.