Часть третья «Где так вольно дышит человек»

Пути, которые нас выбирают

Прежде чем продолжать повествование о моей, уже взрослой, жизни необходимо вернуться немного назад.

В Уфимский университет я была принята без экзаменов — по школьному аттестату отличницы. На отделение английского языка.

Я мечтала стать литературным переводчиком. Конечно, Диккенс уже весь переведен… Но знание языка открывает отличную возможность плавать в море английской литературы и находить там неведомые острова. И в американской тоже! «-Том! — ответа нет. — Том! — ответа нет. — Куда он запропастился, негодный мальчишка?!»… Может, там, в Америке, объявился новый Марк Твен… Или О’Генри. Я была окрылена перспективой открывать это русскому читателю.

И вдруг все перевернулось.

Валентин прислал из Алма-Аты телеграмму, что эвакуированный туда ВГИК объявляет набор студентов. Надо срочно написать и прислать два рассказа для отборочного конкурса. Если они пройдут, я буду допущена к вступительным экзаменам на сценарный факультет.

— Надо попробовать, — осторожно сказала мама.

— Зачем?! Я уже студентка.

— ВГИК гораздо интереснее. И потом, после войны, он вернется в Москву.

— И ты хочешь, чтобы я сейчас ехала в Алма-Ату? Другая бы мать во время войны постаралась держать дочь около себя.

— Дру-гая, — протянула мама. — Если дойдет до дела, Валентин приедет за тобой. Разумеется, одну я тебя не отпущу.

Похоже, они исхитрились сговориться за моей спиной. Но как? Или это семейная телепатия?

— Никуда я не поеду, — угрюмо сказала я.

— Здесь тебе даже не за кого выйти замуж! — с непонятным отчаянием воскликнула мать.

Я уставилась на нее:

— Но я не собираюсь замуж!

— Придет время — соберешься. Тебе исполнилось восемнадцать…

Что за безумие? Откуда эта забота о моем мифическом замужестве? У моей матери! Словно у какой-нибудь маменьки девятнадцатого века…

И вдруг я поняла. Мне исполнилось восемнадцать. Я совершеннолетняя. Она боится, что меня могут арестовать как дочь «врага народа»… И хочет убрать меня из города ссыльных… Оторвать меня от своей судьбы.

Но я тоже боюсь. Смертельно боюсь, что ее арестуют. Этот страх всегда со мной. Я живу в нем. Но все-таки я каждый день вижу, что она еще не арестована. Это дает мне надежду на следующий. А в разлуке? Каждый день я буду думать, что она может быть уже арестована, а я этого не знаю!

— Я буду писать тебе каждый день! — воскликнула мама. — Каждый день! — как заклинание повторила она. — Послушайся меня, дочушка…

Когда-то это уже было. Это заклинание. «Помоги мне, дочушка»… Таганрог. Перед моей отправкой в Уфу к бабушке.

— Я никогда не писала рассказов, — растерянно сказала я.

— Пора начинать. Литературный переводчик тоже ведь должен уметь писать прозу.

Я вдруг вспомнила, как еще в тоскливые бакалинские вечера взяла в обыкновение сочинять длинные романы «с продолжением», лежа на постели в кромешной тьме. И я вроде даже работала тогда над словом. Долго искала точное. Меняла эпитеты. Выстраивала диалоги. Может, это были попытки писать «в уме» прозу?

— У тебя получится, — мама обняла меня. — Уверена.

Я написала два рассказа — из моего таганрогского детства — и отправила в Алма-Ату.

Ответ пришел для военного времени довольно скоро. Это была телеграмма: «Получили ваши очаровательные рассказы тчк допущены экзаменам срочно выезжайте Алма-Ату = Дирекция ВГИК»

— «Очаровательные» — это Валина работа, — мрачно сказала я.

С этой идиотской, по моему разумению, телеграммой я отправилась хлопотать о пропуске и железнодорожном билете в Алма-Ату. К моему удивлению злополучный эпитет сработал безотказно. В унылых учреждениях замороченные начальники вдруг начинали улыбаться и заинтересованно глядеть на меня.

Пропуск я получила быстро.

Единственная книга, которую я взяла с собой в новую жизнь, была «Записки Пиквиккского клуба».

В минуты упадка духа Мистер Пиквик и Сэм Уэллер с верностью старых друзей приходили на выручку. И заставляли улыбаться.

По обе стороны экрана

— Фриды! Где Фриды?!

Этот загадочный клич оглашал коридоры института, в который я поступила в сорок втором году.

ВГИК в это время был в эвакуации в Алма-Ате. Помещался он в здании довоенного кинотехникума, на пустыре. Неправдоподобно близко — горы. Их отделяет только речка Алмаатинка. Она сбегает с гор бурлящим потоком, расшибаясь о валуны, стреляет камнями.

В сухом раскаленном воздухе все резко, как на детском рисунке: зеленый цвет подножия гор, густо-синий в середине, снежные шапки вершин. В голубом небе черным камнем висит беркут. Одинокий дом — наш институт.

На первом этаже — зал для просмотров, на втором — аудитории, на третьем — общежитие. Жизнь пульсировала на всех трех этажах и между ними.

Поднимаясь по маршу лестницы, можно было услышать:

— Эй, дашь локшу?

— Смех моей бабушки!

— Рубаем компот вилкой?

Поначалу казалось, что говорят на незнакомом языке. Со временем я легко переводила:

— Эй, дашь талон (поддельный) на крупу (жиры)?

— Ха! У самого нету!

— Голодаем?

Разгадка Фридов пришла гораздо раньше, с первым просмотром.

Фриды — это двое: Фрид и Дунский. Для краткости под одной фамилией. Двое неразлучников. Они были закадычными друзьями с детства: сидели за одной партой в школе, вместе поступили на сценарный, были соавторами во всех творческих заданиях, с самого начала утвердив за собой это право.


Юлий Дунский.


Валерий Фрид, со спутанной шапкой волос прямо над роговыми очками, со смеющимися глазами за ними, был импульсивен и подвижен.

Юлий Дунский, гладко причесанный, с внимательным ироничным взглядом, тоже за стеклами очков, сама сдержанность.

Оба высокие, красивые, очень худые, впрочем, как все тогда.

Они были самыми популярными личностями в институте. Не лидерами. Это было им чуждо. Их любили за талантливость, врожденную порядочность — вот эталоном порядочности они были! — за обескураживающую воспитанность, за их дружбу.

И за просмотры!

В Алма-Ату был перевезен фильмофонд, который после советской оккупации части Польши сильно пополнился голливудскими фильмами.

Преподаватель истории зарубежного кино Сергей Васильевич Комаров как раз заведовал фильмофондом и знакомил нас с американскими фильмами, иллюстрируя свои лекции.

Часы просмотров были неожиданными: когда копия оказывалась в институте. (В другое время просмотры шли на киностудии, часто для высокого казахского начальства: они были разменной монетой, платой за киношные и всяческие иные нужды.)

Фильмы были озвучены, естественно, на английском. Английский знали только Фриды. Вот почему институт оглашался воплями:

— Фриды! Где Фриды?! Просмотр!

В книге своих воспоминаний Фрид пишет, что английский они почти не знали и пользовались польскими субтитрами. Наверное, это все-таки не совсем так. Во всяком случае, известно (об этом ниже), что Юлик Дунский читал английские книги из библиотеки своего мастера Л. З. Трауберга, чьими любимцами Фриды были.


Валерий Фрид.


Очевидно, они знали язык на уровне чтения. Тем большая им слава! Их голоса в темноте просмотрового зала звучали уверенно, то поочередно, а то и дуэтом.

Диалоги всегда были блестящими, остроумными, динамичными, соответственно поворотам сюжета. Известно, что в Голливуде для написания диалогов специально привлекают мастеров этого дела. Если Фридам приходилось домысливать на ходу, то они по праву могут считаться соавторами голливудских асов диалога.

Мы слушали, затаив дыхание, отвечая взрывами счастливого смеха.

Крик: «Где Фриды?! Просмотр!» мог прозвучать и среди ночи. Он оглашал и берег Алмаатинки, где спасались от клопов самые предприимчивые. Побросав свои матрасы, они тоже мчались в просмотровый зал. Не было такой сонной головы, которая не сорвалась бы с подушки.

Мы оказывались вдруг… в Гибралтаре, где с таинственной неизбежностью гибнут английские корабли, где на подмостках кабаре испанская танцовщица выстукивает кастаньетами азбуку Морзе, передавая немцам местонахождение судов; где над головой английского офицера преломляется шпага и его бросают в тюрьму как изменника, а потом выясняется, что он играл эту роль, чтобы разведать тайну врага, а бедная танцовщица из любви к нему стала передавать неверные сведения; в конце она погибает, сраженная немецкой пулей.

Загорается свет в зале, вы с удивлением смотрите на растрепанных, полуодетых соседей и понимаете, что и у вас вид не лучше. Но какое это имеет значение, если вы захвачены путешествием в дилижансе — маленькой коробочке, одиноко перемещающейся по бескрайним просторам, где за каждым бугром могут притаиться индейцы! И волею авторов в дилижансе сведены столь несовместимые персонажи: благородная леди, циничный игрок, добродушный доктор, проститутка, изгнанная из города, пьянчужка-коммивояжер и отважный ковбой.


Дунский и Фрид.


Лаконичные характеристики, неожиданные столкновения, крутые повороты сюжета, блестящие диалоги (без запинки переведенные Фридами) и нагнетание опасности, которая проявляет лучшее и худшее в человеке… Каким откровением были эти просмотры! Почему? Ведь у нас были интересные лекции, которые вели замечательные деятели кино. Режиссуру преподавали Эйзенштейн, Козинцев, Рошаль, сценарное мастерство — Трауберг, Коварский, актеров учили Бибиков, Пыжова, Бабочкин. Институт дышал новостями «Мосфильма», который тоже был эвакуирован в Алма-Ату. Эйзенштейн снимал «Ивана Грозного», Барнет ставил «Боевые киносборники».

Так почему же просмотры иностранных фильмов были спасением? Да потому, что лекции и особенно уроки мастерства захватывали, но требовали большой отдачи, интеллектуальных усилий, которые с трудом давались голодному мозгу. А голодали отчаянно.

Сильной поддержкой тут были «локши» — фальшивые продуктовые карточки. Их изготовляли ребята-художники. С этими карточками мы шли в городскую столовую, к которой были прикреплены. Брали по десять мисок супу. После слива жидкости лапша едва прикрывала дно одной миски из всех десяти. Чтобы получить эту еду, надо было выстоять очередь из пяти-шести человек за каждым уже сидящим за столом едоком. Голодный ждал, пока пятеро других на его глазах поглощали суп. Дело нередко кончалось обмороками.

Любопытно, что никому из обладателей «локш» не приходило в голову, что он совершает преступление. Государство обманывало граждан, выпуская карточки, которые сплошь и рядом не могло отоварить, торговая сеть нещадно воровала. Ясно было, что, соблюдая моральные принципы, отдашь концы.

С наступлением чудовищных холодов — до пятидесяти градусов мороза — отопление так и не было включено.

В этом голоде и холоде увлекательное зрелище на экране переносило в другую жизнь — иллюзорную. Она подменяла мрачное настоящее. И мы проживали этот суррогат бытия. Вот когда отключили и электричество — наступил полный мрак. Погас экран.

В это же время арестовали двух художников. Накрыли их по дурацкой оплошности: они забыли задернуть занавеску на окне в подвале, где корпели над своей преступно-благотворительной работой. Народонаселение института лишилось «локш».

Результат не замедлил сказаться. Примерно через месяц утром в общежитии обнаружили два окоченевших трупа: двое студентов умерли от истощения во сне. Вгиковский черный юмор: «Симулируют, чтобы не участвовать в лыжном кроссе!» Наш военрук донимал доходяг-студентов этими кроссами.

Тут впервые директор института Иван Андреевич Глотов (Живоглот), спокойно взиравший, как вверенные его заботам молодые люди обходятся без еды и тепла, обеспокоился. Дело могло плохо кончиться для него самого.

Он срочно вылетел в Москву, выхлопотал и пригнал вагон продовольствия. Студенты дежурили несколько ночей, чтобы встретить и разгрузить его. Столь бесценный груз нельзя было доверить чужим рукам.

В одно прекрасное утро в просмотровом зале выстроилась очередь. Каждый получил по одному килограмму топленого масла, два килограмма копченой колбасы и пять килограммов перловой сечки.

Как по волшебству, включилось электричество. Началась тайно-явная вакханалия. День и ночь варили кашу на электроплитках, включенных в «жучок». Живоглот ни гу-гу. Комендант исчез из поля зрения.

Мы пережили эту зиму. Солнечный свет обрел тепло. К нему из ледяных стен потянулись шаткие тени.

Сытость. Тепло. Свет. Сразу начались бешеные романы.

Но воистину победой жизни прозвучал разнесшийся по коридорам клич:

— Просмотр! Где Фриды?!

И вот уже звучат родные голоса.

Это была трогательная мелодрама «Седьмое небо»: мансардная любовь Джеймса Стюарта и Симоны Симон была оборвана Первой мировой войной. Но заканчивался фильм сценами ликования толпы на улицах Парижа при известии о заключении мира.

Расходились из зала непривычно тихо. Каждый думал: неужели это возможно, неужели и в нашей жизни когда-нибудь кончится война…

Позади уже была Сталинградская победа. Оказалось, что немцев, катившихся страшной махиной, можно остановить.

А вдруг — и погнать? Вдруг — это начало конца?

Вперед к тыловым подвигам!

Летняя сессия была сдана второпях. Студентов спешили отправить на сельхозработы.

Наша группа — двадцать четыре человека — отбывала в скотоводческий совхоз. В нее вошли и Фриды. Мы, вчерашние первокурсники, были польщены: с нами едут сами Фриды!

Совхоз находился высоко в горах Памира. С железной дороги нас везли на грузовиках, дальше поджидали двое проводников-казахов с двумя повозками, запряженными ишаками.

Поклажу погрузили на повозки, а мы пошли пешком вверх по каменистой тропе. Ночь, как и положено в этих местах, упала мгновенно. Жара так же враз сменилась холодом. Порой ишаки не могли удержаться на крутизне, повозки ехали вниз. Приходилось налегать плечами и подкладывать под колеса камни.

Казахи вдруг начали бить в сковородки, горное эхо с разных сторон возвращало умноженный звук.

— Что это они подняли тарарам?

— Шакал пугать. Много шакал.

И правда, в промежутках между казахской «музыкой» доносился плачущий вой.

Черные зубцы скал врезались в небо. Различима была в темноте лишь белеющая тропинка. Горы, изрезанное небо, вой шакалов… Край света.

Проснулись мы в другом — распахнутом — мире. Выйдя из сарая, где спали после ночного пути на сене, обнаружили блистающие снегом вершины, ночью заслоненные обступившим вплотную хребтом, который теперь остался ниже. Цвет гор вобрал все оттенки зеленого, вплоть до черного — в ущельях.

Встретил нас высокий седой человек с яркими глазами. Не помню его имени, мы почти сразу стали звать его Партизаном. Он возглавлял партизанское движение в Крыму, был ранен. Самолетом доставлен в глубокий тыл и назначен директором скотоводческого совхоза.

Партизан сказал, что нам придется разделиться на две группы по двенадцать человек и работать на двух фермах. И тут случилось невероятное. Неразлучники разлучились. Фрид оказался в одной группе, а Дунский в другой. Почему? Это выглядело необъяснимым. А потом стало понятным.

Чувствуя ответственность за неопытных девчонок (в основном), они решили стать духовными опекунами каждый в своей группе. Опять-таки не лидерами. Бригадиром у нас был назначен Федя Орлов с режиссерского, добродушный и справедливый.

Фрид со своими подопечными, преимущественно актрисами, отправился на ферму в трех километрах от нашей.

Партизан присел у костра, где в большом котле варилась ячневая каша, и по нашей просьбе стал рассказывать о действиях подчиненных ему отрядов в Крыму. Действия были впечатляющими, о самом себе он говорил скупо. Когда настало время облизывать ложки, все были влюблены в седого голубоглазого Партизана.

— Настоящий человек. Это угадывается по манере рассказа, — подытожил Юли к Дунский.

Разместили нас в большой казахской юрте, хозяин которой пас скот еще выше в горах, как и остальные мужчины, не призванные на фронт. Спали на сене, головами к стене, восемь девочек, почти все со сценарного, и четверо ребят.

Мы убирали сено, пластами лежащее на склонах. Орудиями нашего труда были доисторические волокуши.

Подобие подвижной лестницы ставилось «на попа», с обоих концов ее впрягались по два быка, их заводили по разные стороны длинного пласта скошенного сена. Устремляясь вниз по склону, быки волочили его. Там, внизу, сено складывали вилами в стога.

Работать на волокуше было опасно. Для начала, преодолев страх, надо войти в скотный баз, найти своих быков и надеть ярмо. Один из моих быков был довольно мирный, другой злобный. С налитыми кровью глазами он бегал по всему базу и выставлял рога в самый неожиданный момент. Норовя боднуть в бок, он разодрал мой сарафан от пояса до подола. Иголки и нитки были к тому времени выменяны у казахов на еду, и я до конца проходила со столь смелым разрезом.

Но самое опасное было в другом. В институте вместо обуви нам выдали деревянные сандалии с отполированными подошвами. Быки, волоча сено вниз, по инерции развивали бешеную скорость, а тебе надо было, держа их на поводу, бежать впереди на скользких деревяшках, рискуя упасть и быть растоптанной копытами.

В конце дня, измотанные, мы в мгновенье ока поглощали ячневую кашу, сваренную на костре, сложенном из саксаула. Ее всегда было до смешного мало.

Зато нас ожидало пиршество иного рода.

Юлик Дунский рассказывал на память книги, прочитанные на английском. Лежа на сене, мы слушали его голос, такой знакомый по просмотрам, а сейчас звучащий в кромешной тьме юрты. Много ночей подряд он рассказывал «Гонимые ветром» (именно так он перевел) Маргарет Митчелл[11]. Обрывал на самом интересном месте: «Продолжение следует». И мы жили весь день ожиданием продолжения.

Всех ошеломила «крамольная» трактовка войны Севера с Югом. Получалось, что рабовладельческий, патриархальный уклад южан создал высокую культуру и благородный тип человека, подобно Эшли и Мелани. И странно: какая-то часть негров сражалась на стороне своих белых господ.

— Не может быть! — восклицала темпераментная Нина Герман. — Против своих освободителей?! Смех моей бабушки!

— Наверное, автору лучше знать, может или не может, — спокойно возражал Юлик. — Она южанка. И имеет право на свою точку зрения. Кстати, у романа колоссальный успех в Америке. И у южан, и у северян. Это их «Война и мир».

— Южане положительные, а северяне отрицательные… У нас такого ни в жисть не напечатают!

— Поэтому роман до сих пор и не переведен.

Мы бурно обсуждали события и героев романа, как будто прочитали его своими глазами. Ред Батлер покорил всех взрывчатой смесью рыцарства и цинизма. А Скарлетт восхитила своей отвагой и цепкой способностью выжить. Ее сакраментальная фраза: «Я подумаю об этом завтра» — когда сегодня уже не оставляло никаких надежд — была взята нами на вооружение.

Юлик поглядывал на нас сквозь очки с довольной улыбкой.

Но иногда мы давали ему повод к возмущению:

— Рассказываешь вам, рассказываешь, потом замолчишь, а в ответ — тишина. Дрыхнут!

— Ну, Юлька! Ну, прости! Это потому что пришли усталые после работы…

— А я из английского клуба, что ли? Нашли Шехерезаду! Она, между прочим, наверняка отсыпалась днем. Нет, все! Больше вы от меня не услышите ни слова.

— Юлька, не будь жлобом…

— Нет, нет и нет! Не дождетесь.

Конечно, мы дожидались. На следующий вечер мольбы были такими слезными, что Дунский сдавался.

— Ну ладно. В последний раз. Но если кто-нибудь из мерзавок и негодяев уснет…

Кто мог подумать, что это были репетиции перед будущими спектаклями, от которых зависела жизнь! В лагере он станет «тискать романы» уголовникам, они будут носить его на руках, оберегать от своих же, впрямь как Шехерезаду. Репертуар его окажется неиссякаемым: и тот, который он «отрабатывал» на нас, и некогда переводимые им фильмы, и на ходу сочиняемые сценарии.

А пока благодарность переполняла слушателей в юрте. Кое-кто из девочек был готов и на более горячие чувства, но Дунский держался подчеркнуто отстраненно, с равной благожелательностью ко всем. Поэтому когда обнаружилось, что по вечерам он стал отправляться на прогулки с Катей, очень хорошенькой сценаристкой, это возбудило всеобщее любопытство и зависть.

И вдруг Катя огорошила меня откровенностью:

— Знаешь, Дунскому не очень-то можно доверять…

— Разве? Он вроде ни на кого, кроме тебя, не смотрит.

— Не в том дело. Он мне вчера сказал, что больше всех стран на свете любит Англию. — Катя выразительно смотрела на меня.

— Ну и что? Не Германию ведь, — попробовала пошутить я. — Англия наша союзница.

— Не упрощай. Если он больше всего любит Англию, значит, Россию меньше, — убежденно продолжила Катя и покачала головой. — Нет, в разведку с ним я бы не пошла.

— Ты собралась в разведку? — не удержалась я.

Катя передернула плечами и гордо удалилась.

А я стала раздумывать, как бы поделикатнее предупредить Юлика. Но нужды в этом не оказалось. Видно, он сам быстро понял, с какой неуемной бдительностью столкнулся. Прогулки прекратились.

От всего этого дурацкого разговора осталось свидетельство, что Юлик очень любил Англию. Неудивительно: она была сродни его врожденному джентльменству.

Ударим сифилисом по бруцелезу!

Наша юрта стояла на отшибе от аула, в котором жили казахи: старики, женщины, дети. Они являли страшное зрелище: согбенные вдвое, с вывернутыми суставами, едва прикрытые рваниной, многие с проваленным носом, дети в гноящихся язвах.

— Бруцеллез, — объяснил Партизан.

Он продолжал приходить к нам и рассказывать о героических подвигах в Крыму.

— Почему этих людей не лечат? Надо же что-то делать!

— Бруцеллез неизлечим. А скот весь поражен.

— Весь?!

— В этих местах весь.

— А как же молочные продукты?

— Их специально обрабатывают на заводе против бруцеллеза. Кстати, вы не должны употреблять здешнее молоко. А местным говори — не говори. Дикари.

— А им доставляют какие-нибудь другие продукты?

— Что вы мне задаете детские вопросы? Война, — он пожал плечами.

— Не сходятся концы с концами у нашего Партизана, — задумчиво произнес Дунский.

— Что ты хочешь, — возразил Федя Орлов. — Действительно, война. Откуда взять продовольствие?

— А до войны?

— Похоже, здесь цивилизация не ночевала, — вставил Сережа Шварцзойд (Шварц).

Он был однокурсник Дунского. Высокий, нескладный, жгуче черный с голубыми детскими глазами. Он обладал энциклопедической памятью и многими дилетантскими талантами: рисовал, пел классические арии. Его любили.

Подробные разъяснения дала фельдшерица Маша. Эта русская девушка попала сюда по окончании медтехникума.

— Война — не война. Здесь сроду так было. Чтоб бруцеллез вывернул все суставы, надо много лет болеть. При скоротечном умирают за год. Смертность — ой-ой-ой! Молоко бруцеллезное, мясо бруцеллезное. А что есть? Завоза никакого. Медикаментов никаких.

— Прямо как при царизме.

— Средневековье!

— Куда там! — подал голос Шварц. — Общинно-родовой. Мы попали в доисторические времена.

— А я помру, — глаза фельдшерицы наполнились слезами. — Еще два года отрабатывать, да и потом не отпустят. Помру.

— Ну что ты, Маша! Убережешься. Ты же знаешь, как.

Она вытерла слезы.

— Воду из водопоя сырую не пейте. Мыться надо тоже только кипяченой. Там дети сифилитичные купаются. Видали язвы? Накладываю мазь, а толку?

— Хорошенький выбор: сифилис или бруцеллез. Что предпочтем?

— Ударим по сифилису! — хихикнул Шварц.

— Не так! — закричала Нинка Герман. — Ударим сифилисом по бруцеллезу!

Она мощно захохотала.

— Это достойно стать лозунгом, — сказал Дунский, иронично улыбаясь среди общего хохота.

Шварц не поленился написать на раздобытой где-то картонке и повесить в юрте: «Ударим сифилисом по бруцеллезу и разгильдяйству!»

Никто не мог знать, что через год, уже в Москве, наш бригадир Федя Орлов умрет от скоротечного бруцеллеза.

По молодости лет, несмотря на усталость и голод, мы искали (и находили) любые поводы для смеха. Хохот часто сотрясал юрту.

Тем более что с фронта пошли обнадеживающие вести. Их приносила Маша из правления совхоза, где было радио.

После победы на Курской дуге наши войска пошли в наступление, освобождая город за городом. Вместо салютов мы устраивали пляски дикарей. Почему-то особенно бурное ликование вызвало освобождение Брянска.

— По-ка-за-ли фрицам Брянск! По-ка-за-ли фрицам Брянск! — отплясывали мы.

Поутихнув, слушали очередную главу «Гонимых ветром», но радостное возбуждение все еще витало. Вдруг кто-то громко вскрикнул.

— Ты чего?

— Блоха. Кусается, черт! Вроде я ее убил, а она снова тут…

— У меня тоже есть одна знакомая. Живучая!

— Она вам пока-а-жет Брянск! — в голосе Шварца было такое непередаваемое злорадство, что грохнул хохот.

— Как наши фрицам!

Пути сленга неисповедимы. Это вошло во вгиковский обиход. Много лет спустя можно было услыхать по любому поводу: «Она вам пока-а-жет Брянск!» Хотя никто не помнил, откуда это пошло.

Однако наш незрелый оптимизм подвергся новым испытаниям.

Уже несколько дней не привозили хлеба. Однажды нас встретил пустой котел. Это повторилось и назавтра.

— Перебои со снабжением, — объяснил Партизан. — Что поделать! Война. Потерпите.

Научиться бы терпеть зверский голод! Начался лихорадочный обмен с казахами. Поменяли все, осталось только то, что прикрывало наготу. В ход пошли последние вещички: иголки, нитки, пояски.

В обмен девочки получали арамчик — розовые спрессованные кусочки вытопленных пенок. В них, по словам Маши, не могли сохраниться бациллы. Но они были почти невесомы и не насыщали.

Ребята тайком ели курт — грязные катышки сыра.

— Что ты делаешь? Это же верный бруцеллез! — кричали девочки.

— Голод, оказывается, не тетка, — виновато вздергивал плечо Юлик.

— Ударим сифилисом по бруцеллезу!

— Сколько можно рубать компот вилкой?!

— Если быть идиотами, долго, — сердито откликнулся Дунский.

— Что ты хочешь сказать?

— Только то, что, позволяя кому-то сесть тебе на голову, не жалуйся, что он там удобно устроился.

— Ты имеешь в виду… Партизана? — спросил Федя Орлов.

— Кто тебе сказал, что он партизан?

— Сдурел? Знаешь же, что он сам сто раз рассказывал…

— Знаю. Про Крым. Свидетели далеко… Или их не было. Я тоже поверил, а потом гляжу — больно уж эффектно все у него получается. Рука профессионала. Ему бы на сценарный. Коллега! Думаю, он с самого начала решил кормить нас байками…

Все ошарашенно молчали.

— Ну и что ты предлагаешь? — осторожно спросил Федя.

— Не ходить на работу, пока он не доставит продукты.

— Забастовка? В военное время? Когда наши на фронтах…

— А мы баклуши бьем? Кто здесь, кроме нас, работает? Его обязанность — мало-мальски кормить нас. Он лодырь. Я завтра на работу не пойду, — серые глаза Юлика смотрели твердо.

Поднялся возмущенный галдеж.

— Поступайте, как знаете! — Дунский махнул длинной рукой. На работу он не вышел.

В следующие два дня хлеба тоже не было. Нас встречал пустой котел. Голод не давал уснуть. Просить Дунского рассказывать никто не решался. В темноте прозвучал голос Феди:

— Давайте попробуем. Не подыхать же! Завтра на работу не выходим. Согласны?

— Штрейкбрехеров съедим, — хихикнул Шварц.

Федя тихо попросил:

— Расскажи дальше, Юлька.

Днем мы бродили по склонам в поисках ежевики. Издали полюбовались изумрудно-белой речкой, падающей по горному руслу. К вечеру прискакал Партизан.

— Это что же, саботаж? — закричал он, не слезая с лошади.

— Нет, голодная забастовка, — ответил Орлов.

— В военное время? Трибунала на вас нет!

— А это демагогия, — ледяным тоном сказал Дунский. — В саботаже можно обвинить вас. Ваша обязанность доставлять нам еду. А вы отлыниваете, спекулируя военным временем.

Партизан яростно ударил лошадь сапогами по бокам и ускакал.

Наутро нам доставили хлеб. После работы мы издалека чуяли запах каши. Правда, кончился саксаул для костра, на котором ее варили. Вступать снова в переговоры с Партизаном не хотелось. Да он и не появлялся. Стали брать кизяки, сложенные штабелями за юртой.

Как-то, возвращаясь с работы, мы услыхали дикий крик. На нас мчалась Лера Горбунова, наша дежурная повариха. За ней гнался казах с бичом в руке. Лера промелькнула мимо, Юлик и Федя выросли перед казахом.

— Убью! — белые зубы казаха зверски оскалились.

Сбоку подоспел Женька Эратов с режиссерского. Он был самым здоровым из ребят и выразительно играл мускулами. Казах посмотрел на троих, плюнул и, щелкая бичом, ушел.

Лера сидела на земле и плакала. Она была самой красивой девочкой на актерском факультете: золотая коса, уложенная короной, прозрачные голубые глаза, лоб Мадонны. (И это лицо мог изуродовать удар бича!) Ее пробовал Эйзенштейн на роль царицы Анастасии в «Иване Грозном», но она оказалась нефотогеничной.

— Откуда он взялся? Все молодые выше, на пастбищах…

— Он хозяин юрты, — всхлипнула Лера. — Все ходил вокруг и ругал председателя, что он поселил нас здесь. Костер плохо горел, я пошла взять кизяки… А он вдруг опрокинул котел с кашей и бросился на меня. Он мог меня убить!

В глазах Леры все еще плавал ужас.

— Раз ты поняла, что он хозяин, зачем брала кизяки? — спросила рассудительная Тамара Феоктистова с режиссерского.

— А ты не брала? — накинулась на нее Лера.

— Брала, конечно, когда никто не видел.

— Я сто раз говорила вам, что я дурочка! А вы не верили, — в голосе Леры было праведное негодование. — Почему я такая несчастная? И глупая… и… и… нефотогеничная!

Дунский присел перед нею на корточки.

— Лера, такая красивая девушка не имеет права быть несчастной. Не плачь. Мы напишем (мы! — Н.М.) сценарий, где для тебя будет роль нефотогеничной красавицы.

— Правда? — Лера просияла всеми своими ямочками.


А Партизан оказался сукиным сыном!

Однажды к юрте прибежала Маша-фельдшерица.

— Ребята, ваш институт возвращается в Москву!

Новость была невероятной. Мы не поверили.

— Не может быть! Откуда ты взяла?

— В правление пришла телеграмма. Еще вчера.

— И ты можешь повторить текст?

— «Институт реэвакуируется Москву специальным эшелоном точка обеспечьте немедленное отправление студентов Алма-Ату». И другая вам: «Срочно возвращайтесь Алма-Ату точка формируется эшелон Москву».

— Почему же Партизан…

— Он запер телеграммы на ключ. И не велел говорить.

— Вот сволочь! — в сердцах воскликнул Орлов. — Ребята, мы должны взять его за грудки!

— Погодите! Если он узнает, что я сказала, мне крышка, — она в отчаянии переводила взгляд с одного на другого. — Вы хоть понимаете, что я это делаю во вред себе? Вы уедете, а я останусь здесь одна. Не с кем словом перемолвиться…

Что тут было сказать? Наверное, только то, что сказал Дунский, положив руки ей на плечи и прямо глядя в глаза:

— Поверь, Маша, мы никогда не забудем, как ты помогла нам. Без эшелона нам в Москву не добраться. — И мягко добавил:

— Все равно ведь мы должны уехать, рано или поздно.

Он отпустил Машины плечи, коротко бросил:

— Я к Фриду.

И ушел.

Очевидно, предстоял «военный совет». Фриды были признанным мозговым центром института, кому, как не им, найти выход? Но что тут найдешь, когда чья-то умная голова в дирекции распорядилась оставить для сохранности наши паспорта в канцелярии, а нас отправить по списку с одним общим направлением в совхоз?

Направление осталось у Партизана. Мы были целиком в его власти.

Возник безумный план выкрасть ночью документы, но был отвергнут из-за наличия собак и сторожа в правлении.

В духе дикого запада

Дунский вернулся уже затемно. Лежа на сене, мы слушали его. На этот раз речь шла о нашей собственной судьбе.

— Завтра мы выйдем на работу как ни в чем не бывало. Дадим Партизану шанс. Вдруг у него проснется совесть. Если нет, сразу после обеда уйдем тайком, чтобы как можно дальше оказаться до темноты. Потом уже не найдут. У развилки встретимся с нашими и пойдем все вместе.

— Без проводников?! И повозок?

— Сдается мне, — в голосе Дунского была усмешка, — что поклажа наша здорово исхудала. Каждый может унести на себе. Без проводников — плохо. Будем идти все время вниз по тропинкам. Как известно, «кремнистый путь блестит». Спустимся куда-никуда и пойдем к железной дороге.

— Без документов и денег? Не лучше ли вытрясти справку из Партизана?

— Мы не можем продать Машу. И потом, он постарается не отпустить нас. Зачем ему терять рабочую силу в сезон уборки? Свистнет с гор казахов вроде Лериного. Нам с ними не сладить.

— А вдруг нападут волки? — спросила Лера. — Или медведи?

— Насчет волков или медведей не знаю. С шакалами повстречаться можно. Но не забудьте: на другой чаше весов — Москва.

— Зайцами ездить нам, положим, не впервой.

— А как насчет нового указа? Год лагерей за езду без билета?

— На другой чаше весов — Москва, — повторил Дунский.

Совесть у Партизана не проснулась.

После обеда мы начали быстро собирать пожитки. Я скатывала бабушкино стеганое одеяло — предмет насмешек и зависти, когда снаружи послышался шум и в юрту вбежали Юлик и Федя. У каждого под мышкой было по живому гусаку, они шипели и били крыльями.

— Спрячьте! Скорее! За нами гонятся!

По мгновенному наитию я набросила на гусаков одеяло и плюхнулась сверху. За мной посыпались девчонки.

Двое разъяренных казахов увидели идиллическую картину: на расстеленном одеяле кто читал, кто смотрелся в зеркальце, кто просто лежал в расслабленной позе.

Казахи шныряли по юрте.

— Гусь! Ты украл гусь! Мой видел!

— Ты бежал! Мой видел!

— Вам показалось. Где тут может быть гусь? Вы гнались, вот мы и бежали.

Казахи, ругаясь, ушли.

— Да простится нам этот грех, — огорченно сказал Дунский. — В дороге надо подкрепиться. Иначе не дойдем.

Хочется верить, что грех и правда простился. По слову великого писателя, вся страна жила в обход. Наша студенческая эпопея не раз являла примеры, как начинался этот «обход». В экстремальных условиях. Когда по-другому не выжить.

Дунский был прав: без столь существенного подкрепления нам, истощенным, не одолеть бы этот путь.

Уходили из юрты по-одному, по-двое, чтобы не вызвать подозрений. Догоняли своих на широкой пыльной дороге. Шли быстро. На развилке нас уже поджидали. Встреча была радостной, но деловитой. Не снижая темпа, пошли дальше. Выбранная нами дорога сужалась, и скоро мы шли вниз по каменистой тропе.

Еще до темноты на небольшой лысой площадке Фрид предложил:

— Устроим привал? Теперь вряд ли догонят. Где ваши гуси? — плотоядно спросил он.

Развели костер. Две девочки-казашки с актерского проворно ощипали гусей. Тесно прижавшись друг к другу мы согревались у костра, глядя, как с насаженных на палки тушек стекает жир, шипя и ярче взметывая языки пламени.

Каждому достался восхитительный недожаренный кусок. Запили кипятком из чайника.

Согретые светом вершины гасли одна за другой. Пал мрак и холод. Но в темноте кремнистый путь действительно блестит!

— Пора! Двинем, ребята. Идти всю ночь.

— Экономьте воду. Осталась только у вас в котелках.


Нина Герман в облике актрисы немого кино. 1940-е гг., Москва.


Фриды распоряжались теперь в два голоса. Обстоятельства вынудили их взять на себя лидерство. Но оба были «очкариками». Зоркая и отважная Нина Герман стала впередиидущей. Мы петляли вниз, подавая друг другу руку на крутых спусках. Эхо заплакало воем шакалов.

— Хорошо бы громыхать по железу. Да где его взять? От одного чайника толку мало.

— Давайте кричать изо всей мочи!

— Лучше я буду петь! — воскликнул Шварц. — Представляете, какой резонанс! «Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни…» — голос у Шварца был прекрасный.

«Да-да… ли-ли… да… ли…» — неслось со всех сторон. Сережа знал наизусть десятки теноровых арий и пел их подряд: Ленского, Индийского гостя, Лоэнгрина…

Эхо разновременно возвращало углубленный звук. Ночь до краев наполнилась этим дивным оркестром.

Тесное кольцо гор оставило луну за своими пределами. Только маленькое — как из глубины колодца — небо с крупными звездами, белый кремнистый путь, круто петляющий в неизвестность, вой шакалов, тонущий в «музыкальном сопровождении», и время от времени — голоса Фридов. Казалось, мы в каком-то вестерне по ту сторону экрана!

Вот когда иллюзия и реальность поменялись местами.

На рассвете мы вышли к холмам. Они походили на необозримое стадо слонов.

Снежные вершины алели за спиной. Неужели мы спустились оттуда, с хребта Памира?

Сделали короткий привал для отдыха. Не для еды. Есть было нечего. Хорошо, что позади — ночное гусиное пиршество: голод не так давал о себе знать. А вот воды у каждого в котелке осталось совсем мало. После гуся ужасно хотелось пить…

— Эх, вы! Тоже мне, пионеры Дикого Запада! — сказал Фрид. — Теперь будете терпеть.

С холмов при утреннем свете спустились весело и оказались на дороге среди выжженной степи. Обрушился зной. Пришлось переждать самые жаркие часы в кишлаке из десятка глинобитных домиков с плоскими крышами.

Только к концу дня добрели до железнодорожной станции с обнадеживающим названием Могила (не помню, как по-казахски).

Явиться на станцию всей оравой не решились. Ребята пошли на разведку и вернулись с известием, что на путях стоит товарняк, который отправляется часа через три в Алма-Ату. Товарняк гружен бревнами, но штабеля не доходят до конца платформы, оставляя небольшое пустое пространство. На нем могут уместиться человек шесть.

Решили разбиться на четыре группы и под покровом ночной темноты занять четыре платформы. Заячий способ передвижения был хорошо освоен во время прошлогодней осенней страды.

— Маленькое добавление, — уточнил Дунский. — Когда поезд будет замедлять ход перед станцией, всем надо взбираться по бревнам и плашмя ложиться наверху. Чтобы не обнаружили, если состав встанет на освещенном пути. Потом спускаться, пока поезд не набрал скорость.

Первая часть операции прошла легко. Ребята подсадили девочек. Вшестером вполне хватало места. А вот карабкаться по выступам бревен даже на тихом ходу было страшно. Оставаться наверху — холодно.

Пронизывающий ветер рвал остатки моего сарафана. На голове у меня еще были поля соломенной шляпы, которые держались на резинке. Сама шляпа давно приказала долго жить. Но поля защищали уши от ветра. Подъем — спуск, подъем — спуск…

Вдруг кто-то обнаружил темный предмет в углу платформы. Это оказался кусок свернутого брезента! Достаточно большой, чтобы накрыть всех. Под ним никто нас не увидит! Мы избавлены от опасной эквилибристики.

Дальше ехали по-царски. Под брезентом было еще и тепло. Мы слышали голоса железнодорожников, проходящих на станциях вдоль состава и спокойно минующих нас. Пока на одной станции не прозвучало громко:

— Э, да тут что-то блестит! Чисто золото!

Это край полей моей бывшей шляпы высунулся наружу. Проклятая солома сияла при луне!

Нас сняли на землю.

— Приехали, голубчики! Ишь, укрылись! Пошуруй-ка на других платформах!

Стащили всех. Это была узловая станция Уштоби. Повели мимо темных фигур, лежащих на мешках, баулах, прямо на земле. Хорошо знакомая картина: люди неделями жили у путей, штурмуя проходящие поезда в тщетной надежде попасть внутрь. Вот почему мы ездили «в обход».

Меня одолевали угрызения совести: это по моей оплошности все попались. И главное, никто не бросили слова упрека!

В обшарпанном помещении двое милицейских обрадовались такому большому улову. Все наши объяснения, кто мы, где наши документы и почему нам надо срочно в Алма-Ату, вызывали издевательский смех:

— Видали мы таких студентов! Давно из заключения? Вот по новому указу и потопаете обратно!

Никакие доводы не привели ни к чему.

— Какая еще там «графия»! Где документы? Думаешь, начальник — ишак?

— Ки-не-ма-то-графия. Институт кино, понимаете?

— В лагере тебе покажут кино!

Осенило кого-то из актрис:

— Ребята, сыграем наши этюды!

Это было озарение.

Мы не повесили свои лютни на деревья. В ход пошло все: сцены, монологи, этюды по пластике, стихи, романсы. Гибкая Лейла Галимжанова изображала женщину-каучук.

— Малылась ли ты ты на ночь, Дездемона? — так темпераментно вопрошал студент-азербайджанец Агасси свою реальную жену Лидочку Драновскую и добавлял ремарку Шекспира:

— Дюшит.

У стражей пооткрывались рты. Время от времени они требовали: «Еще!» Хлопали себя по коленям.

— Ну, артисты!

— Кино! — кокетливо напомнила нефотогеничная красавица Лера.

Отпустили нас к утру, пообещав отправить в Алма-Ату при первой возможности.

Возможности возникали разные.

Фриды поехали в качестве охранников (!) на платформе с углем. Нинка Герман и Томка Феоктистова в том же качестве сопровождали еще более ценный груз — вагон зерна. Остальных погрузили на платформу с оравой беспризорников, которых везли в алмаатинский спецприемник. Мы вполне вписались в компанию.

Наше колоритное появление произвело в институте должный эффект.

Валентин при виде меня ахнул:

— Беспризорница! Из котла!

А мы, едва сбросив свои лохмотья, перенеслись в роскошный дворец, где расцветала страстная любовь индийского магараджи, Тайрона Пауэра, к английской аристократке, Мирне Лой. Старую магарани играла подлинная русская аристократка княгиня Устинова. Она сумела пробудить у своего сына-принца голос рода и касты, запрещающий этот брак, а у молодой англичанки — чувство долга по отношению к возлюбленному. Герои состязались в благородстве. Проливные дожди, хлынувшие в Индии, уносили в своих потоках горестную любовь.

Это был фильм «Дожди идут». Переводили успевшие отмыться от угля Фриды. Голоса их звучали в темноте зала уверенно, как и ночью в горах.

Пока формировался эшелон на Москву, в институте спешили закончить прием на актерский факультет абитуриентов, успевших приехать в Алма-Ату.

Мы сидели на вступительных экзаменах в качестве зрителей, испытывая не очень похвальное, но приятное чувство превосходства видавших виды студентов над неопытными, дрожащими от страха претендентами на это звание.

Показы были интересными. Набирался талантливый курс Герасимова и Макаровой.

А Фриды (оба были великолепными рисовальщиками) и Сережа Шварц вместе с художниками-мультипликаторами день и ночь трудились над прощальной стенгазетой. Она была длиной метров в сто! И опоясывала весь просмотровый зал: талантливые шаржи, карикатуры, юмористические зарисовки с остроумными подписями к ним сменялись перед глазами.

Зрители — студенты, профессора, мосфильмовцы — хохотали. Про остроумные подписи говорили: «Это, конечно, Фрид и Дунский!» Смех стоял в просмотровом зале все время.

Оказалось, что, несмотря на голод, холод и все превратности судьбы, мы весело прожили этот год.

Большинство студентов были москвичами и возвращались домой. Мне и Шварцзойду дирекция разрешила по пути заехать в Уфу, где моя мать жила в ссылке, а Сережина в эвакуации. Необходимо было после сокрушительной мены с казахами хоть немного приодеться для жизни в зимней Москве.

Не вешай нос, а то веснушки увянут!

Дома я застала Леонида. Он приехал из томского госпиталя. После ранения его признали негодным к военной службе.

Бабушка, ожидая возвращения раненого сына, все лето трудилась не покладая рук.

Городское начальство проявило непостижимую заботу, предложив желающим небольшие участки земли под Уфой для огородов. Бабушка ухватилась за это.

Она сама построила шалаш на своем участке и проводила там ночи одна. Вооруженная увесистой палкой, сторожила свой бесценный по тем временам урожай. Мама умоляла ее не делать этого. Но бабушкин «норов» был неукротим.

Зато теперь она наслаждалась, глядя, как мы уплетаем плоды ее трудов. Картошку, огурцы, помидоры, редиску, лук!

Мамина реакция на оскудение, вернее, исчезновение моего гардероба казалась сродни энтузиазму:

— Слава Богу, было что менять!

— Если бы осталось еще что носить…

— Носи голову, племяшка. И не вешай нос. А то веснушки увянут, — посоветовал Лёка.

Правдами и неправдами мама раздобыла ордер на синее шерстяное платье. Под ее руками оно из продукта «эпохи Москвошвея» превратилось в изящное изделие «от портного». Бабушка обшила воротничок и рукава связанными ею кружевами из кроличьего пуха. Кроличьим же мехом была удлинена моя детская бархатная шубка.

На выигранные в бильярд деньги Лёка купил мне элегантные английские туфли, неведомыми путями попавшие на уфимскую барахолку. Скорее всего, через эвакуированных ленинградцев.

Снаряженная таким образом, я поехала осваивать столицу.


Совершенно не помню самого приезда, московского вокзала. Сразу помню: памятник Пушкину на Тверском бульваре. Крупный снег ложится на курчавую голову, на плечи крылатки, кружит в свете старинных фонарей.

Мы стоим с вещичками в руках. Шварц вдруг обнимает меня за плечи и, подняв лицо к памятнику, поет: «Куда, куда вы удалились…» Мне неловко — мы же не в горах, а в Москве! Но прохожие оборачиваются на Сережкин голос и улыбаются радостно. Я успокаиваюсь.

Мы идем по бульвару, Шварц продолжает петь. Улучив минуту, я спрашиваю:

— Далеко до общежития?

— Общежития? Не знаю, — беспечно отвечает Шварц.

— Как! Ты же говорил, что знаешь!

— Я говорил, что знаю, где было общежитие. В Лосиноостровском. Но его разбомбили в самом начале. Мы идем к Фридам, я бывал у них до войны. Они скажут, где.

На звонок открыл Дунский. Он был одет в черную шелковую куртку, подпоясанную шнуром с кистями. Мы обнялись, и он провел нас к Фриду. Они жили в квартире одни, родители Фрида, медики, были на фронте.

Квартира была профессорская, с невиданным дотоле торшером. Но я не могла отвести взгляда от Юлика в его новом обличье. Контраст между грязным оборванцем на фоне величественных гор и изысканным денди, за спиной которого поблескивали золотым тиснением корешки книг, был обескураживающим.

Больше всего Дунский смахивал на владетельного лорда в своей библиотеке. Я оробела и все расспросы предоставила Шварцу. Фрид ушел ставить чайник.

Когда я много позднее рассказала о своем неизгладимом впечатлении Юлику, он засмеялся:

— Эта куртка была сооружена из шелковой подкладки от шубы Фрида-старшего.

Явление лорда было глубокой осенью сорок третьего года. Весной сорок четвертого по ВГИКу пронеслась страшная весть: Фриды арестованы.

Гримасы Фортуны

Новизна московских впечатлений и возрастающая сложность наших творческих заданий наполняли жизнь до отказа.

И все-таки нет-нет да и давал о себе знать некий алма-атинский шлейф непростых, мягко говоря, отношений моих с деканом сценарного факультета, на котором я училась.

А начиналось все с моей смущенной благодарности ему.

На вступительных экзаменах я хорошо выполнила первое задание: написать либретто по просмотренному фильму. А вот второе — экранизировать отрывок из какого-то произведения Н. Вирты, в полном неведении законов кинодраматургии, — завалила.

Неожиданно Декан вызвал Валентина и вернул ему мой опус со словами: «Очень жаль, если ваша племянница, у которой такие хорошие рассказы, не будет принята. Отдайте ей это, растолкуйте, что к чему, и пусть перепишет».

Это было неслыханное благодеяние, повергшее меня в отчаяние из-за моей бездарности, и в угрызения совести за подлог. Но времени на переживания не было. Валя жестко высмеял мои комплексы, объяснил, что надо не просто раскадровывать эпизод, а придумать внутри него действия: «Например, так…» «Или, например, так…»

— А теперь придумывай и пиши сама.

То, что я справилась сама, несколько заглушило голос совести. Нечего говорить, какую благодарность, осложненную описанными выше комплексами, я испытывала.

На первом курсе были две сценарные Мастерские. Одну вел Декан. Очевидно, он собирался взять меня к себе. Мастером во второй Мастерской был Н. А. Коварский, известный кинокритик. Он взял список поступивших и отметил фамилии: «Этих я беру к себе». Его положение в «табели о рангах» было много выше, и Декан смолчал.

Так я оказалась в Мастерской Коварского. И считаю это крупнейшей удачей в своей жизни.

Он мастерски вел мастерство. Он придумывал интересные задания для этюдов «на сюжет», «на характер», «на состояние», а потом, разбирая наши опусы, извлекал из написанного такие неожиданные возможности, такие повороты, что мы только ахали и восторженно переглядывались.

Главной свой задачей он считал, видимо, воспитание у нас хорошего литературного вкуса. Он говорил, что сценарий при всей своей специфике должен обязательно быть и литературным произведением.

В творческих заданиях он широко использовал классику. Даже предлагал какую-нибудь сцену, коротко упомянутую автором, развернуть и написать подробно «за автора». Учил стилистике. И поэзии. Стихи он начинал читать внезапно. Ну, просто человеку понадобилось, чтобы они сейчас прозвучали.

Интересно, что и Ведьма I Таганрогская, и Ведьма II Уфимская, и теперь вот Мастер прибегали к чтению стихов как к почти единственной возможности открыть нам глубины мироздания и приподнять наши души.

Поэзия безотказно служила своему делу.

…Мы идем гурьбой за ним от Института к трамвайной остановке через площадь ВДНХ, мимо мухинского памятника рабочему и колхознице.

«Все это было, было, было/ Свершился дней круговорот/ Какая власть, какая сила/ Тебя, прошедшее, вернет?» — Александр Блок.

И Гумилев, и Мандельштам… Стихи, которые в то время никто больше нам не прочитает.

Но это было уже в Москве. А в Алма-Ате…

Декан пригласил меня в пустую аудиторию. Сел за стол, усадил напротив.

— У меня к вам одна небольшая просьба.

— Пожалуйста, — откликнулась я радостно.

— Я прошу вас написать в Дирекцию заявление о том, что Коварский совершенно не удовлетворяет вас и ваших товарищей как мастер. Что преподавание его порочно, даже вредно…

Что-то обрушилось. И я оказалась под обломками.

— Ну, текст мы обсудим. Важно, чтобы письмо было написано вами, и важна ваша подпись.

Только бы не потерять сознания… Голос у меня пропал. Я замотала головой.

— Как это понять? Вы отказываетесь? Это — отказ?

— Да, — наконец выдавила я.

Глаза его стали маленькими и сверлящими:

— Вы отдаете себе отчет в том, что вы делаете?

Молчу. Я не могу отдать себе отчет в том, что делается.

Он встает.

— Этого разговора не было, — ледяным голосом говорит он. — Поняли? Не было.

И уходит, тихо прикрыв дверь.

Я остаюсь в пустой аудитории. Утыкаюсь в скрещенные на столе руки. Видимо, он твердо рассчитывал, что я должна заплатить услугой за услугу. На том вступительном экзамене. Вот ведь как все обернулось. А я? Вместо того чтобы гневно… нет, спокойно… нет, презрительно бросить ему в лицо отказ, только мотала головой. Растерялась? Но ведь у меня такой опыт в жизни по части предательства и доносов. Одна Циля чего стоит! Нет, не так бы поступила моя мать… Или Валя… Валя!

Я кинулась искать его. Старшекурсники жили не в основном корпусе, а в деревянном флигеле.

— Мерзавец! — воскликнул Валентин. — Вот подонок. Ну, я скажу ему пару теплых слов…

— Не надо, — взмолилась я.

— Еще как надо! И Коварского предупредить.

Дня через два Валя перехватил меня в коридоре:

— Николай Аркадьевич поблагодарили сказал, что для него это не новость, что ему известно об интригах Декана. Но что он не собирается тратить время и силы на это ничтожество.

Оказалось — зря. Декан умел ждать. Со мной он был зловеще любезен.

А у нас в Мастерской шла все более серьезная работа. Сначала экранизация новеллы, а потом полнометражные сценарии по выбранным нами произведениям.

На третьем курсе я писала сценарий по «Детству Тёмы» Гарина-Михайловского, на четвертом экранизировала «Педагогическую поэму» Макаренко.

Мы теперь очень редко ездили на уроки мастерства в институт (три-четыре часа на дорогу). Собирались у Николая Аркадьевича на квартире. Это создавало дружескую, почти семейную атмосферу. Самый сокрушительный разнос смягчался ею[12].

Но чаще Коварский ограничивался язвительными репликами, которые не только сразу показывали твой промах, но и открывали надежду на счастливую находку.

Он, как и Ведьма I, обращался к своим ученикам на «вы».

Мы много смеялись. Николай Аркадьевич шуткой снимал напряжение после критической головомойки. А чаще просто поднимал наш дух.

Мы любили его ироничный и одновременно понимающий взгляд, устремленный на нас. И чуть мефистофельскую улыбку.

Курс от курса Коварский становился все требовательнее. Заявки на самостоятельные дипломные сценарии, которые нам предстояло писать на пятом курсе, были обсуждены с особой тщательностью. С учетом возможностей каждого.

И тут грянула беда. Коварский был отстранен от руководства Мастерской. Попросту уволен. И весь институт гудел, что это дело рук Декана.

Вот когда настал его час. Что «пришили» Коварскому, я так и не узнала.

Он попрощался с видимым спокойствием:

— Не трусьте. Смею надеяться, я кое-чему обучил вас. Вот и покажите это. Если у кого-нибудь возникнет нужда посоветоваться, милости прошу. Желаю всем успеха.

Это было сиротство. Глубокое. Каждый справлялся с ним, как мог.

Руководить Мастерской был назначен Катинов — главный редактор Московской сценарной студии. Существовала такая. Положение его было сложным. Он чувствовал, что его даже не сравнивают с ушедшим. Был внимателен и, демонстративно рискуя, заключил договоры с моей подругой Лилей Неменовой и со мной на наши дипломные сценарии.

Конечно, он иногда давал нам дельные замечания. Но и только.

Трудный был год. И вот до защиты диплома осталось две недели. Я проводила их в кровати. В полном изнеможении. И в голоде. Продуктовые карточки не отоваривались из месяца в месяц. Никаких тебе жиров, круп и сахара. Только пайка хлеба.

Я не вставала утром, чтобы пойти в булочную. По заведенному порядку в булочную отправлялась дежурная девочка, приносила хлеб «на всех» и его делили на глазок. В каждой комнате был свой специалист по этому делу.

Меня от дежурств освободили. Я съедала сразу всю пайку, и, лежа в постели, ждала до следующего утра. Тупо уставясь в потолок. Это была депрессия.

И вдруг меня накрыла волна негодования.

Мы будем защищать наши дипломы, а человек, без которого они не были бы написаны, который научил нас всему, даже не будет присутствовать при этом. И не будет упомянут.

Я рывком села на постели. Он будет упомянут!

Оставшиеся два дня я готовила благодарственное слово.

С него я начала, очутившись на кафедре в просмотровом зале.

Я сказала, что прежде чем говорить о своем сценарии, я должна выразить глубокую благодарность человеку, без которого он не был бы написан. Без которого бы не были написаны сценарии всей нашей Мастерской. Николаю Аркадьевичу Коварскому.

Я впервые подняла глаза на дипломную комиссию. За длинным столом сидели Михаил Ромм, Сергей Герасимов, Борис Барнет, другие наши корифеи, в конце стола — Катинов и Декан.

— Он учил нас профессионализму, секретам сценарного мастерства. Учил взыскательному вкусу к литературе…

И тут я увидела Николая Аркадьевича. Он сидел в зале. Пришел! Не смог не прийти… И занял скромное место среди студентов.

— Он учил нас кинематографическому видению подробностей жизни. Учил быть честными в работе. Учил благородству. Он был для нас Учителем с большой буквы.

Внезапно Коварский закрыл лицо руками. Длинными узкими ладонями. Это был жест отчаяния.

Я запнулась. Что случилось? Что я сказала не так? Господи, что не так?!

Закончила я неуверенно. Но главное было сказано.

Мгновение тишины. И… зал грохнул аплодисментами. Аплодировали Ромм, Герасимов, вся комиссия. Яростно хлопали студенты, которые знали подоплеку увольнения Коварского. Аплодировал Катинов. Аплодировал Декан! А что ему оставалось?

Немного позднее я задала Николаю Аркадьевичу вопрос: почему он тогда закрыл лицо руками?

— Испугался, что вы погубили ваш диплом.

Они искоса посмотрел на меня:

— Между прочим, когда комиссия обсуждала отметки, Миша Ромм заявил: «Даже если бы сценарий не заслуживал отличной отметки, ей все равно нужно было поставить пятерку за одну ее речь».

Я почувствовала, что краснею. Скорее сменить тему…

— А вы видели, как Декан аплодировал?

— Вы шутите?!

Коварский освобождено расхохотался.

Теперь шла расплата. По окончании ВГИКа меня должны были оставить в Москве, так как муж мой был студентом Литинститута. А согласно советскому закону того времени разрушать молодую семью не полагалось (глядишь, родят будущего строителя социализма).

На комиссии по распределению Декан заявил, что нет никаких оснований оставлять меня в Москве, потому что брак у меня фиктивный, заключен всего за полтора месяца до защиты диплома — понятно зачем.

Что говорить! Мы проволынили два года с оформлением брака, не видя в том никакой необходимости. Как и мои родители когда-то!

Считали друг друга мужем и женой, окружающие тоже. Кое-кто удивился бы, узнав, что мы не зарегистрированы. А кому какое дело? Лишь мысль о возможности разлуки подстегнула нас. И вот, пожалуйста…

Видимо, никто не хотел связываться с Деканом, и участь моя была решена. Меня направляли в Минск редактором на бездействующую студию.

Я вышла из комнаты комиссии в коридор.

— Ну что? — набросились ребята.

— Минск, — и неожиданно для себя я разревелась.

Проходивший мимо Маневич — преподаватель сценарного мастерства курсу младше, остановился:

— По какому случаю барышня в слезах?

Ему объяснили.

— Так и сказал: «фиктивный»? — полюбопытствовал он. — Ну, знаток!

И посмотрел на меня в меланхоличной задумчивости:

— Этого следовало ожидать. Не реви. Останешься с мужем. Что-нибудь придумаем.


И придумал. Иосиф Михайлович Маневич был не только преподавателем во ВГИКе, но и редактором в Министерстве кинематографии СССР. Очень уважаемым. Его суждения были высокопрофессиональны. Внутренние рецензии на сценарии и фильмы вызывающе лаконичны. Как я узнала потом, в них никогда не было обязательных вступительных фраз о великом Сталине и его мудром руководстве. И это ему сходило с рук. Потому что в его рецензиях была поразительно точная оценка. Даже подчас конъюнктурное предвидение, что особенно ценилось начальством. Коллеги называли его «Мудрый Жозя» (космополитическая кампания была еще за горами) и — чуть что — бегали к нему советоваться.

Обаянию «Мудрого Жози» поддался даже сам заместитель министра по кадрам Саконтиков. Главный кадровик кинематографа. Видно, с творческими работниками проблем у него хватало. Ведь у тех могли быть не только «порочащие», но и весьма высокие связи. И поди определи настоящий вес того или иного «творца». Тут возникала нужда в Маневиче. Я уверена, что многие кинематографисты обязаны «Мудрому Жозе» благополучным разрешением всяческих кадровых закавык. И даже не подозревают об этом.

В моем случае во ВГИК был послан запрос на меня из Министерства кинематографии СССР. Высокому учреждению понадобилась моя скромная персона в качестве редактора Сценарно-постановочного отдела.

Декан остался с носом. А я окунулась в неведомый мир.

Как известно, Ленин назвал кино «важнейшим из искусств» по возможности влиять на сознание масс, формируя его в нужном идеологическом направлении.

Эта сверхзадача пронизала все существование «важнейшего» Министерства. Оно, Министерство, конечно, было отражением фантастической нашей реальности, ее абсурда.

Все усугублялось еще тем, что сам кинематограф по природе своей иллюзорен.

Получался абсурд в квадрате.

А судьи — кто?

Сценарии в ту пору проходили не девять, а двенадцать — четырнадцать кругов административного «ада», прежде чем быть утвержденными к производству.

Сначала на студии: редактор, редакторский совет в сценарном отделе, начальник сценарного отдела, худсовет студии, директор студии. В каждой инстанции свои поправки, после выполнения которых заход начинался «по новой», иногда по нескольку раз; потом в министерстве, примерно в том же порядке с добавлением начальника Главка, зам. министра по сценарным вопросам и министра. Последнее решающее слово делилось между министром и художественным советом министерства.

«Худсовет» — это слово повергало в ужас авторов, режиссеров, чиновников от кинематографа и самого министра. Худсовет был создан в 1947 году после постановления ЦК, разгромившего фильм режиссера Л. Лукова «Большая жизнь» за злостные искажения советской действительности, а именно, показ ручного труда шахтеров, хотя он и вправду был повсеместно ручным.

Худсовет был призван пресекать в корне такие очевидные враждебные идеологические вылазки, угадывать даже еще до зарождения всякую «чуждую» мысль и всякие неосознанные стремления потенциально преступных или склонных, как малые дети, к опасным играм творцов.

Худсовет поэтому был подобран из политически зрелых, идеологически зорких деятелей партии и культуры.

К сожалению, не помню его полного состава. Помню С. Данилова, главного редактора «Правды», Л. Ф. Ильичева — «того самого», главного редактора «Известий», а вскоре и «Правды», Н. Михайлова, секретаря ЦК комсомола, Д. Заславского, маститого фельетониста-«правдиста», еще Лениным названного «политической проституткой».

Из писателей удостоились идейного доверия Л. Леонов, А. Сурков, И. Эренбург, А. Барто, М. Прилежаева. Из кинематографистов были Сергей Герасимов и Михаил Ромм, оба подозреваемые в лицеприятии.

Судьба каждого сценария и фильма зависела от этого верховного судилища.

Министерство помещалось в бывшем особняке миллионера Лианозова. Худсовет заседал в парадном зале. Стол, покрытый зеленым сукном, образовывал букву «Т». Во главе восседал председатель Ильичев, члены совета — друг против друга. За отдельным столом слева от Ильичева — министр Большаков. Это была продуманная позиция: не рядом с Ильичевым, а отдельно, как бы не ставя точки над «i» в иерархии власти. Справа столик стенографисток.

У стены на диване и нескольких стульях лицом ко всей длине зала и судилищу жались редактура и авторы, сценаристы и режиссеры, лица которых были белее мраморных ступеней, ведущих в зал.

Нередко дело кончалось обмороками и нашатырным спиртом в тесной редакторской каморке или в малом кабинете Большакова, если автор был именитый. А иногда и домашним инфарктом.

Большаков ненавидел Ильичева. Министру как-никак надо было «выдавать» кинопродукцию. Задача же Ильичева сводилась к тому, чтобы не брать на себя ответственности, не разрешать сценарий к производству, а фильм не признавать готовым.

Ибо только один человек в стране волен был определять идеологическую стерильность любого произведения искусства. А весь марксистски подкованный худсовет мог оказаться политически близоруким и провалиться в тартарары вместе со своим председателем.

Думаю, другого такого мастера не сказать ни «да» ни «нет», как Ильичев, сыскать невозможно. Большаков багровел, запинался (ему труднее, чем обычно, становилось выговорить слово «кинематографический» — получалось, скорее, «киманетогрический»), на нервной почве у него закрывался один глаз. А Ильичеву никогда не изменяло велеречивое спокойствие.

Забавно было бы наблюдать эту борьбу: желание Большакова добиться ясного ответа и ловкое ускользание Ильичева, если б не присутствие авторов. Что им делать с этим ошельмованным сценарием, как собрать его осмеянные, растоптанные клочки; что делать с этим фильмом — результатом двух-трехлетнего труда съемочной группы, лихо изрубленным заплечных дел мастерами?

Расправа грозила каждому фильму, если только он не был сделан по рецепту «Кубанских казаков» или «Донецких шахтеров»[13]. Самые робкие попытки жизненного правдоподобия на экране вызывали пытки в зале заседаний худсовета. Пытки унижением достоинства, уничтожением дела страхом политических обвинений.

Спрашивается, стоило ли вообще заниматься кино в те годы, платя такую цену? Создателям «Кубанских казаков» стоило. Пырьев, сляпавший в этом фильме пасторальную идиллию, Чиаурели, бессовестно фальсифицировавший историю в «Клятве», а в «Падении Берлина» доведший культ личности до апофеоза[14], не боялись худсовета. И худсовет прекрасно сознавал (он как бы был на одно лицо, словопрения — только видимость расчлененности), что такие орешки ему не по зубам.

А вот Довженко при своем ярлыке «большого мастера» боялся худсовета. Потому что он искренне служил своим талантом искусству, он верил. Снимая фильмы о Мичурине или Каховском море, он, сам того не ведая, искал глубину — в плоскости, величие — в преступности и нет-нет да и впадал в опасную символику. Раза два после худсовета он тяжело заболевал.

За исключением двух упомянутых сталинских фаворитов все кинематографисты: одаренные ли, бесталанные ли, искренне верящие или старающиеся себя уверить; те, кто хотел сказать толику правды, не нарушая слишком заметно «правил игры», или цинично урывающие от сладкого пирога, — все они оказывались подследственными, если не подсудимыми, во время заседаний худсовета.

В редакторских кабинках, куда сползались виновные (поскольку кино — «искусство коллективное», то и вина была групповой), царило часто смятенное молчание, нарушаемое робкими репликами: «Что поделать!», «Ну нельзя же так, держитесь!», «Утро вечера мудренее…»

Примечательно, что никто из редакторов не мог оспаривать мнение худсовета. Редактор имел право только присоединиться к нему и тем самым стать на сторону обвинения. Иногда, впрочем, такой ход становился дипломатическим: не заострять внимания на опасном моменте, а потом «втихую» о нем «забыть». Со временем были разработаны тонкие оттенки такой дипломатической игры. Но если авторы пытались возражать, это воспринималось судилищем как верх неприличия. И такие бедолаги сами вколачивали гвозди в крышку своего гроба. «Приличный» автор должен был во всем согласиться с высоким мнением и проникновенно поблагодарить за ценные указания. У такого был шанс выжить.

Большаков, не получив четкой формулировки приговора и вразумительных инструкций для исправления сценария или фильма, свирепел и вроде бы даже становился на сторону авторов. Но иногда ярость его была слепой, и он обрушивал на их понурые головы еще и свой гнев.

А иногда, выслушав все словопрения и туманное резюме, он вдруг заявлял, что… не согласен. И вопреки всему туману он — за.

Тогда Ильичев мгновенно соглашался.

Он понимал, что Большаков пришел на заседание, зная волю наверху, но со злорадством давал развернуться спектаклю до конца. Однако министр напрасно надеялся насладиться смущением председателя худсовета.

В своем злорадстве Большаков был человечен и потому уязвим. А Ильичев с его изворотливым цинизмом напоминал опасное пресмыкающееся, наделенное непробиваемым панцирем и хвостом, способным наносить внезапные беспощадные удары. Позднее, в хрущевские времена, в борьбе с оживающей интеллигенцией он вполне оправдал это впечатление.

Эренбурга я видела на заседании один-единственный раз. Он был раздражен и уклонился от обсуждения, дав понять, что его мысли заняты предстоящим отъездом в Стокгольм на Совет Мира и что это повесомее худсовета.

Суркова прозвали «сладкогласым змием». Похвалив и обнадежив (и тем не раздражив Большакова), он вдруг делал словесный пируэт и вселял сомнения. Его похвал боялись.

Заславский обычно обрушивал правдинскую дубинку. Но помнится знаменательный случай, оправдавший ленинский ярлык. Обсуждался сценарий приключенческого фильма, который Заславскому очень понравился. Наверное, тут сыграло роль то, что тогда у нас детективов вообще не было по причине, о которой я скажу ниже. Злобный старик проявил необъяснимую слабость и даже поведал высокому собранию о внуках, которые слушали сценарий, «открыв рты и глазенки». Он задал тон обсуждению, даже притупив бдительность Ильичева. Глазенки внуков счастливо решили судьбу сценария, который был запущен в производство.

И вдруг — внеочередное заседание, ЧП, переобсуждение сценария. Мрачный Ильичев сообщил, что вверенный ему худсовет проявил политическую близорукость — да что там! — почти преступную потерю бдительности.

Вот объяснение, которое мы, редакторы, прекрасно знали и до этого, посмеиваясь про себя, как внуки фельетониста помогли «проскочить» сценарию. Каждому понятно, что детективный или приключенческий сюжет предполагает наличие острой борьбы. Врагов, то есть шпионов и диверсантов, у советской страны хоть отбавляй. В этом сценарии тоже действовали враги — англо-американские шпионы под видом археологов. Они хитроумно проникли на советскую территорию где-то в Средней Азии. Но разве вражеские шпионы могут быть умнее советских пограничников и контрразведчиков? Здесь-то собака и зарыта. Даже во время войны эта «собака» не позволяла показывать на экране умных немцев. Сколько кинолент «погорело» из-за этих «умных врагов»! Они обязательно должны быть глупее советских людей. Но если они глупы, то их замыслы должны быть сразу же разгаданы! И тогда не получается сюжета. А если умный враг, то… Вот эту сказочку про белого бычка не знали внуки Заславского и так подвели дедушку и весь худсовет при Министерстве кинематографии СССР!

Но дедушка не растерялся. Он разругал сценарий с нужных позиций. И когда стреляный волк Ильичев, на этот раз злой от собственной промашки, спросил, как же так, ведь на прошлом заседании он, Заславский, говорил совершенно обратное, славный правдист произнес фразу, вошедшую в «анналы»: «Я прочитал сценарий другими глазами. Не глазами внуков, а своими собственными!»

Леонид Леонов, с одной стороны, был enfant terrible, с другой — глубокий художник. На обсуждениях он произносил длинные, выматывающие душу и совершенно непонятные речи. Из них выскакивали вроде даже «крамольные» фразы, но всем было ясно, что их произносит enfant terrible, который сидит в каждом большом художнике; а художник топит «крамолу» в немыслимой глубине или заносит в такие выси, что никто не может сказать, что он имеет в виду. Леонов говорил что-то умное и сложное, но что? У всех членов худсовета был глубокомысленно-одураченный вид. Однако это не было так невинно, как могло показаться.

Помню, обсуждался сценарий, который я «вела» как редактор министерства — «На пороге юности», повествовавший о жизни Суворовского училища по всем правилам «Педагогической поэмы». Автор хорошо знал материал, и в сценарии нет-нет да и возникали живые страницы.

На обсуждении все клонилось к малой потере крови. Пока не выступил Леонов. Во время его длинной речи мне прислал записку мой непосредственный шеф — начальник сценарного отдела И. Чекин:

Некоторые размышления по поводу…

На пороге юности Леонов

Малость спотыкнулся, заблудил,

И без уважительных резонов

Все, что было ясно, затемнил.

Если принимаем мы Щербины[15]

Деловой практический совет,

То тогда задуманной картины

Ни о школе, ни о юных — нет!

К какой же мы стремимся цели?

Скажите мне скорей, о Нелли!

Агния Барто на заседаниях не снимала шляпки и говорила что-нибудь дамское — о детском.

Писательница Прилежаева и деятель просвещения Дубровина воплощали ханжескую, убивающую скукой педагогику. Сценарии на детские темы должны были отвечать всем канонам казенного воспитания. Школьники не могли совершать отрицательных поступков, ибо каким дурным примером это будет для юного советского зрителя? И «куда же смотрели» октябрятская, пионерская, комсомольская организации, не говоря уж о коллективе педагогов?

Каждое живое слово, объявленное жаргонным, вытравлялось из речи персонажей. Никто из детей не мог обозвать другого «дураком» или «балдой» или крикнуть: «Эй, ты!» Это значило прививать невоспитанность — о, неведение членов худсовета! — детям, растущим в коммуналках под сплошной мат.

Роль прокурора, бьющего ортодоксальными формулировками, взял на себя Н. Михайлов, секретарь ЦК комсомола (министр культуры в хрущевские времена).

Однако даже прошедший через судилище и понравившийся министру фильм еще не мог считаться принятым. Эти обстоятельства подавали надежду, но могли ровно ничего не значить или обрушиться бедой.

Условно принятый фильм поступал на двух пленках (изобразительной и звуковой, чтобы еще можно было вносить поправки) в Особый сектор, к Лидии Георгиевне Галамеевой.

Эта невысокая, пышноватая блондинка была верным цербером Большакова. Ни один режиссер, даже из самых именитых, скажем, М. Ромм, не мог вымолить у нее свой фильм хотя бы для одного просмотра. Модно нарисованный рот Лидии Георгиевны изрыгал отборный мат по самому ничтожному поводу. Ее хамство не знало пределов. Боялись ее, как огня, и прозвали Фурией.

Вещий глаз министра

После поглощения картины Особым сектором съемочная группа ждала настоящего решения своей судьбы. Большаков должен был показать ее наверху, то есть Самому — Хозяину. Когда он это сделает, никто не знал. Режиссер приходил каждый день в министерство в надежде считать с лиц чиновников, уловить слух: легла его картина «на полку» или еще увидит свет.

Мотивы поведения Большакова, его расчеты были неведомы. Скорее всего, он выжидал подходящей ситуации, настроения Хозяина. Если наверху, скажем, шла грозовая полоса, дураку было ясно, что нечего и соваться под руку с какими-то фильмами. Большаков имел возможность быть осведомленным, так как ведал кинозрелищами при дворе. В его руках был весь фильмофонд с заграничными фильмами, а «корифей всех наук и лучший ценитель искусств» был подвержен соблазну века — любил все-таки самое массовое…

Отпуска Сталина и Большакова всегда совпадали, и где-нибудь в Сочи, особенно угодив Хозяину заграничным зрелищем, Большаков находил подходящий момент, и отечественный фильм, ждавший полгода, самолетом доставлялся в просмотровый зал сталинской дачи.

Но чаще всего участь фильма решалась на ночном просмотре в Кремле. Абсолютно каждый фильм просматривался Хозяином. Не обязательно до конца, приговор мог быть вынесен на середине.

Министр прибывал на работу к 12 часам дня. По верному признаку — закрыт или открыт его глаз угадывалось, с какими вестями он приехал. Закрыт — значило: какой-то фильм «лег на полку» или даны серьезные поправки. «Закрыт!», «Глаз закрыт!» — неслось по министерству, и ответственное учреждение начинало лихорадить сверху донизу, до последнего курьера. Секретарши по дружбе звонили режиссерам и шептали в трубки: «Приехал с закрытым!» Те мчались в министерство, каждый в трепете: не с ним ли беда?

Если глаз оказывался открытым, день обещал относительное спокойствие или даже добрые известия.

Жутко представить, что за жизнь была у Большакова. Чем он рисковал пред лицом всесильного гнева. Какого страха и унижений натерпелся!

В его правление в кинематографе произошли две катастрофы. Одна после постановления ЦК о «Большой жизни», когда со страху были «зарезаны» или перекраивались многие ленты. Другая — когда вдруг, по необъяснимым причинам, «гению всех времен и народов» в его корифейную голову занесло мысль, что выпускать надо не много фильмов, а, наоборот, мало! Не пятнадцать, а пять… но лучших. Зачем средние фильмы? Нужны сразу гениальные! Пять! Остальные — уже находящиеся в производстве — закрыть…

То утро было как после землетрясения: начальство узнало о катастрофе ночью. Работники студий наводнили министерство. Вахтеры не спрашивали пропусков. Обмороки, рыдания взрослых мужчин. Машина «скорой помощи» у подъезда. Инфаркты, кажется, у Довженко и Арнштама.

Львиная часть среднего состава профессиональных работников, так называемые «вторые» режиссеры, операторы, художники, директора картин, не говоря уж о сценаристах — попробуй попади в «гениальную» пятерку! — оставались без работы, на улице.

Чиновники, поднаторевшие в объяснении необъяснимого, тоже растерялись и в них проснулось что-то человеческое. Зашевелив мозгами, они проявили «негласную инициативу»: обходили штатное расписание, дробили ставки, посылали на периферийные бездействующие студии лучших из «вторых», а мелкота из «первых» становилась «вторыми».

Так был, хотя бы отчасти, сохранен кинематограф, но уже для «эпохи Ренессанса».

И что поразительно? Позднее, когда Иван Григорьевич Большаков возглавлял «Внешкнигу», при встрече на улице он бросался в объятия любому редактору, которому ранее был вельможно недоступен, с восклицаниями»: «А помните?..» Годы руководства кино оказались счастливейшими в его жизни. В силу причастности к «искусству»? Или в силу возможности священно трепетать перед Самим?

Моих рук дело

Хочешь не хочешь, предстоит рассказать о своем личном малопочтенном опыте работы с иностранными фильмами. Собственно, эту работу можно было бы назвать чистым разбоем.

Сначала это был поток «трофейных» фильмов. Его направили на студию имени Горького для субтитрирования, а главным образом для перекраивания под «нашу» идеологию. Меня как всего лишь «старшего» редактора приспособили к этой, казалось бы, второстепенной продукции, в которой потом были открыты такие опасные подводные рифы, что работа в этой области стала подобна хождению по канату не только для меня, но и для высокого начальства.

Трофейной могла быть объявлена любая лента, по тому или иному случаю попавшая в фильмофонд. Для этого достаточно было заявить в предваряющей надписи: «Этот фильм взят в качестве трофея во время войны с немецко-фашистскими захватчиками». Дальше — взятки гладки.

Таким образом на советский экран вышло много фильмов из «золотого века» Голливуда.

Все эти иностранные фильмы, уже прошедшие по экранам мира, подвергались беспардонным изменениям, целью которых было избегнуть «политических ошибок» или «чуждой» идеологии.

Забавно, что в этом потоке оказались даже картины, снятые в гитлеровской Германии, а они-то — особенно с участием Марики Рёкк — почти не нуждались в изменениях.

За «политические ошибки» в иностранном фильме режиссер дубляжа (вскоре стали дублировать, а не только субтитрировать) и все иже с ним несли такую же ответственность, как за свои собственные. Самым простым способом сделать фильм идейно «нашим» было вкладывать в уста героев обратный смысл — нужды нет, что он вопиюще не совпадал с изображением. Особой нужды соблюдать излишний политес не было и при субтитрировании: титры вещали одно, а герои на экране говорили другое, но говорили-то на иностранном языке! Ну, а сколько русских знают иностранные языки? А если какая-то горстка и знает, то кто посмеет пикнуть?

Когда же «враждебная идеология» вопреки усилиям напуганных ею до полусмерти режиссеров продолжала лезть с экрана, хватались за якорь спасения — вступительную надпись. В ней подробно излагалось, какие пороки «капиталистических джунглей» и какие «происки империализма» должен был бы разоблачить фильм (что не имело ни малейшего отношения к его содержанию), и давались несколько абзацев либо с мягким укором создателям фильма в «классовой ограниченности», либо прямая ругань по их адресу за хитроумное нежелание обличать язвы порочного общества. Дальше зрителю предлагалось посмотреть, с каким отвратительным лицемерием фильм их «скрывает».

Я как редактор министерства редактировала надписи, составленные редакторами студии. По легкомыслию мне тогда казалось, что чем идиотичнее надпись, чем меньше она подтверждала изображение, тем лучше.

И дружный издевательский взрыв хохота в зрительном зале (любопытно, что в темноте люди и тогда позволяли себе хохот), сопровождавший вступительные надписи, служил мне слабым утешением.

Но каким извращенным было это утешение!

Стоило глубже задуматься и представить себе миллионы оболваненных голов, и даже не в столице — здесь всегда найдется десяток умников в зале, — а в глухомани, где эти надписи западали в головы, укладываясь в заготовленные газетными штампами пазы.

Инстинкт самосохранения особенно в молодости не дает человеку додумывать до конца тяжелые вещи. А если бы я тогда и додумала? Что бы сделала? Ушла с работы? Никто бы и не отпустил, вылетали только по воле начальства. Да и как остаться без куска хлеба, без возможности прокормить ребенка, без крова над головой — при драконовском режиме службы и прописки? При репрессированном отце? Угроза лагеря, которая незримо нависала над каждым, стала бы реально зримой. Я не оправдываюсь (это горькие страницы памяти), я пытаюсь понять…

И опять, может быть, по той же человеческой слабости утешением мне служит то, что я могу правдиво рассказать обо всем этом.

Возвращаюсь к делу редакторских рук моих.

Неодолимый янки

Конечно, самым верным и действенным орудием в борьбе с «ненашими» идеями чужеземных фильмов был монтаж. О, с ним можно было творить чудеса!

Самые невинные, но оскорбляющие целомудрие советского зрителя эпизоды и отдельные кадры выстригались ножницами. Как-то режиссеры в шутку преподнесли мне пленку, склеенную из таких запретных «лакомых» кусочков. Нынешние зрители вообще ничего не поняли бы: ножки танцовщицы, взметнувшиеся из балетной пачки, затяжной поцелуй, красавица в прозрачном одеянии. Где криминал? А тогда начальство, с непривычки облизываясь на эти кадры, решительно распоряжалось: «Вырезать!»

Еще большие возможности открывал перемонтаж. Он позволял все поставить с ног на голову и на белое сказать черное. Когда дело касалось немецких мелодрам, меня это мало трогало. Любые кройка и шитье приводили к вульгарной дешевке из-за безвкусицы материала.

Но я хорошо помню, как тошнехонько мне было, когда перекраивали прекрасную американскую комедию, любимую мной с институтских лет — «Мистер Дидс переезжает в город» с Гарри Купером в главной роли. Сюжет этой комедии повествует о том, как простодушный до крайности провинциал попадает в большой город с абсурдными, на его взгляд, законами и бешеным ритмом жизни. И как его здравый смысл и добросердечие побеждают зло, равнодушие и цинизм, а сам мистер Дидс, устыдив горожан, возвращается в свое захолустье. А в конце — хэппи энд: «поцелуй в диафрагму» столичной журналистки, тоже оценившей прелесть провинции. Восторженные крики земляков сопровождают простака-триумфатора.

Как! В «мире желтого дьявола» можно победить зло?! Что за вредоносная, прямо-таки преступная идеализация «их нравов»? Подать сюда авторов на расправу! Ах, да, фильм иностранный… Тогда расправиться с героем! Если этот простак воображает, что при американском образе жизни может восторжествовать справедливость, за решетку его! Туда ему и дорога!

Не думайте, пожалуйста, что это метафора. Фильм перемонтировали так, что зло восторжествовало, а герой оказался в тюрьме. Крупный план лица мистера Дидса за решеткой в одном из эпизодов фильма был размножен и повторен в конце фильма. Журналистка с ее неуместным поцелуем выпала, а земляки Дидса не ликовали, но, напротив, выражали возмущение его арестом. Называлось это виртуозное «произведение» перемонтажа «Во власти доллара». И с этим названием оно прошло по экранам страны.

Я же по долгу службы осуществляла надзор за этим варварским надругательством над прелестной картиной, которая рождала столько смеха в кинозалах мира, а в силу особенностей России вызвала, наверное, немало слез у доверчивых русских.

Я не плакала, но во время «работы» над фильмом меня не покидало ощущение, связанное с хорошей дозой рвотного. Оно исчезло лишь под конец, снятое разразившимся скандалом.

Дело в том, что картина оказала неожиданное и простодушное, как сам мистер Дидс, сопротивление. Такой пустяк, как ликование на лицах «возмущенных» жителей городка, не мог смутить начальство. А вот то обстоятельство, что в этом эпизоде с экрана звучал «Янки Дудль» в разгар холодной войны с Америкой, повергло его в смятение. Последовал приказ заглушить ненавистную мелодию. Но она не давалась. Эпизод был снят длинной панорамой, и вмешательство ножниц не могло помочь.

Фильм субтитрировался, а не дублировался, так как на него не было «исходных материалов», двух разных пленок: изображения и звука. Они были соединены на одной «трофейной» ленте, и это не давало возможности переозвучания.

Можно было приглушить звук, но вместе с мелодией исчезали голоса фермеров, а показать беззвучно разинутые рты означало оставить на экране крупным планом грабительскую отмычку, с помощью которой эти голоса были украдены.

Стоило чуть усилить звук, и озорной «Янки Дудль» прорывался сквозь голоса. Проблема зашла в технический тупик.

Мы обсуждали ее в моем кабинетике с режиссером Войтецким. Лицо этого человека было прорезано преждевременными морщинами, а постоянная затурканность в глазах перешла в затравленность при столкновении с неодолимым «Янки Дудлем».

Дверь внезапно начальственно распахнулась, и на пороге появился сам начальник главка Сурин.

— Ну! Убрали? — рявкнул он.

Войтецкий втянул голову в плечи.

— Пока не удается, Владимир Николаевич.

— Он говорит, что это вообще технически неосуществимо, — уточнила я.

— Ах, вот как?! А мы технически осуществим его вылет с работы!

У Войтецкого побелели губы и переносица.

— Чтоб завтра с этой музыкой было покончено! Не то я устрою вам ту музыку! Слышите, вы, ничтожество?!

Хам встал во весь свой рост. Тошнотворный ком подступил у меня к горлу. Я стукнула кулаком по столу.

— Перестаньте орать!

У Сурина от неожиданности отвисла губа.

— Вы умеете разговаривать по-человечески? Слушать человеческую речь вы умеете? Вам говорят, что это неосуществимо. Что вы кричите, вместо того чтобы попытаться понять?

— Вы это… вы что? Учить меня вздумали?! — очнулся Сурин.

— Вздумала! — я уже не помнила себя. — Если вы пришли руководить в кино, то удосужьтесь узнать его азбуку. А не знаете — спросите. Перед вами человек, который знает, но он беззащитен, вы и орете. Если уж вам непременно надо орать в этой комнате, орите на меня!

— И буду орать! — бессмысленно завопил он.

— И орите! — не менее бессмысленно кричала я.

Мы орали в беспамятстве друг на друга минут пять. Я видела перед собой красное бабье лицо с выкаченными глазами и испытывала наслаждение оттого, что не боюсь его.

Прекратилось это внезапно. Он вышел, изо всех сил хлопнув дверью. Настала небывалая тишина. Во всем длинном коридоре. Войтецкий сидел неподвижно, вжатый в кресло.

Я с колотящимся сердцем выглянула в мертвый коридор. Вдруг из аппаратной просмотрового зала напротив метнулись две долговязые фигуры. Механики.

— Ну, дала! Ну, дала этой сволочи! За всех! — Парни обнимали меня.

— Съел?! — один погрозил кулаком в сторону суринской приемной.

Стали открываться все двери, в них показались вытянутые лица коллег.

— Что это было?

— Вы с ума сошли!

Я вернулась к себе, заперла дверь на ключ. Действительно, сошла с ума. Я вообразила потерю работы, безденежье, бездомность, за снимаемую комнату надо платить. И ощутила опустошенность и одновременно жутковато-радостное освобождение.

Наутро я встретила Сурина в том же коридоре.

— Здравствуйте, Нелли Александровна! — приветливо сказал он.

Ну и ну!

Он никогда больше не повысил голоса в разговоре со мной[16]. А «Янки Дудль» пробивался-таки в конце «Власти доллара»!

«Комедия де Сартра»

Между тем все мытарства с «трофейными» фильмами (собственно, и трофейными, и украденными) вскоре оказались семечками.

К нам стали поступать кинокартины из стран народной демократии. Вот когда острие ножа, по которому мы ходили, оказалось тонким, как бритвенное лезвие.

Создатели этих картин фальсифицировали историю своих стран, только что кончившейся войны и события, последовавшие за ней. Врали они так, чтобы угодить своему начальству.

Но окажется ли «нашим» это вранье? Тут могло иметь место и непонимание, и «буржуазное наследие» в мировоззрении, и просто «вражеские вылазки» притаившихся и недобитых.

Надо сказать, что мы действительно тогда не имели представления, что и как произошло в этих странах. Все уповали на консультантов, которые привлекались к работе над каждым фильмом, обычно из ИМЭЛ — Института Маркса, Энгельса, Ленина. Но консультант просматривал картину и давал общие указания, а во время дубляжа возникали сотни конкретных вопросов, разобраться в которых было подчас невозможно.

Дружественные страны присылали «исходные материалы» — раздельно звуковую и кинопленку, любезно разрешая при дублировании делать с текстом все что заблагорассудится. Но изображение… Консультанты, переводя «их» вранье на «наше», предъявляли сплошь и рядом невыполнимые требования к изображению, видимо, полагая, что куски фильма можно будет переснять.

Как-то по возвращении моем из отпуска секретарша сценарного отдела встретила меня словами:

— Вас собирались отозвать раньше срока. Еле отговорила.

— Что случилось?

— Что-то с «Сиреной».

Чешский фильм «Сирена» нам всем казался не рифом даже, а так, какой-то плоской отмелью, отнюдь без романтических сирен — унылой экранизацией унылого произведения Марии Пуймановой из жизни шахтеров.

— Но ведь текст проверен-перепроверен, да и не за что там зацепиться, сплошь прописные истины…

Оказалось, дело не в тексте. Текст действительно идеологически выдержан. А вот режиссер дубляжа и редакторы допустили грубую политическую ошибку. Да, фильм о рабочем классе. Да, жизнь у рабочих в капиталистической Чехословакии была не сладкой. Но значит ли это, что рабочие должны быть представлены этакой серой массой? Взять главную героиню — мать, у нее же ни одной улыбки на лице! И пейзажи тоску нагоняют…

— Позвольте, — оторопелая, — но фильм снимали чехи. И пейзажи, и актеров… Что мог наш режиссер?

— Вот видите, вы сразу, не разобравшись, встаете на защиту… — мягко укорил заместитель министра Рязанов.

— Нельзя же переснять изображение! Или снять улыбку другой актрисы!

— Зачем так упрощать? Режиссер должен был глубже вникнуть в произведение Пуймановой. И редакторы тоже проявили недостаточно серьезное отношение к делу. Не изучили книгу, как следует. Эта… как ее… Пуйманова — классик, не может быть, чтобы у нее в книге чешский рабочий класс был представлен так мрачно. Оставить это так нельзя. Надо собрать заседание на студии, проработать как следует группу за халатность, чтобы другие впредь знали. Режиссера понизить в категории.

На мои настойчивые вопросы, чем изучение книги могло помочь изменить изображение, следовали уклончивые ответы, из которых я поняла, что начальство само осознает шаткость своей позиции. И что эта позиция не его. А чья?

Мне было свойственно «интеллигентское самокопание». Так назывались проблески совести, чтобы отбить к ним охоту.

— Тогда я заявлю на заседании, что разделяю несуществующую вину, — мрачно сказала я.

— Этого нельзя делать! — поспешно предупредил заместитель начальника главка Д. — Это уронит честь мундира.

На другой день все, словно по щучьему велению, стало спускаться на тормозах. Мне было сказано, что режиссера понижать в категории не будут, он отделается лишь выговором, если проявит самокритичность. А разгромное заседание на студии — хочешь не хочешь — провести придется (чтоб впредь неповадно было).

Я позвонила режиссеру Э. Волку и сказала ему о замене кары. Он был счастлив.

— Только придется вам признать себя в чем-нибудь виноватым.

— Признаю! — пообещал он.

— И не принимайте близко к сердцу то, что мне придется говорить, — малодушно попросила я.

— Говорите что угодно! — великодушно разрешил он.

В кабинете директора студии тесно разместились режиссеры, редакторы, «литобработчики» (появилась такая многозначащая профессия).

Когда прибыли мы — Д. и я — атмосфера была, я бы сказала, торжественно умиротворенная. Как перед спектаклем, где роли хорошо распределены, отрепетированы, актеры уверены в себе, а главное — впереди благополучный конец.

Я сказала коротко, что министерство считает: при дубляже фильма «Сирена» были допущены ошибки в изображении чешских рабочих, которые должны были бы выглядеть не только угнетенными тяжелой жизнью, но и способными к борьбе с угнетателями, и тому подобную постыдную чепуху.

Одетый, как на премьеру, Волк — строгий костюм, белый воротничок, галстук-бабочка — со смиренным достоинством признал себя виноватым в недостаточной политической зрелости.

Редактор признал себя виноватым в чем-то невнятном.

Директор студии Григорий Иванович Бритиков — человек бывалый — без запинки заявил, что он сожалеет, что на вверенной его руководству студии имел место столь прискорбный случай, и выразил надежду, что такое больше не повторится.

Режиссеры нестройным хором поддержали его надежду.

Я довольно скомкано все же вылезла с признанием не столь глубокого проникновения в глубины мировоззрения чешского классика Пуймановой, какого она заслуживает.

Д., бросив на меня укоризненный взгляд, миролюбиво начал возвышенное поучение благородного отца семейства. Он говорил, как всегда, округлыми, терминологически оснащенными фразами, не имеющими абсолютно никакого смысла. Все согласно и вдумчиво кивали.

И вдруг на лицах сидящих промелькнула обескураженность. В моем мозгу тоже застряли слова: «Комедия де Сартра!», произнесенные с ликующей артикуляцией. Что это такое? Что он хотел сказать?

Внезапно я вспомнила, что на недавнем обсуждении кто-то сравнил что-то с масками комедии дель арте. Наверное, это словосочетание восхитило Д. своей изысканностью. А в газетах в это время была очередная кампания поношения Сартра! Ну, конечно! Только за какие уши смог притянуть шеф этот экзотический гибрид к засыпанной угольной пылью «Сирене»?

По лицам проскользнула улыбка. Д. отнес это к восхищению его красноречием. Все повеселели. Спектакль пришел к благополучному концу. Волк отделался выговором. Из «Сирены» выстригли несколько наиболее безотрадных кадров и… положили ее «на полку».

И никому на том давнем студийном заседании не могло прийти в голову, что Д. ненароком, сам того не ведая, дал провидческую оценку суетного философа-экзистенциалиста: «комедия де Сартра».

Фуриков побеждает Фурию, или Тайна с приоткрывшимся мраком

Я уже упоминала Лидию Георгиевну Галамееву, начальницу Особого сектора, заглатывающего фильмы на неопределенный срок. Однажды она позвонила мне по внутреннему телефону и распорядилась, чтобы в картине о венгерском композиторе Эркеле срочно, к завтрашнему утру, был заменен титр, в котором упоминается гроб. «Чтоб никакого гроба в помине не было!»

Этот фильм, состряпанный венграми в точности по рецепту наших биографических фильмов, был дублирован по-русски, а тексты оперных арий, дабы сохранить голоса исполнителей, были субтитрированы.

Я взяла монтажные листы, отыскала титр «И стою у края гроба», погадала, чем он плох в контексте арии, но времени на размышления не было, и я позвонила режиссеру дубляжа Перельштейну.

Прочла титр, назвала его монтажный номер и сказала, что есть распоряжение заменить его к завтрашнему дню. Режиссер возопил, что для этого лаборатория должна работать ночью, но имя Галамеевой его мгновенно укротило.

Дело было к вечеру, и передо мной почему-то явственно возникло суматошное лицо Перельштейна в ореоле нервно-пружинистых седых волос. Подталкиваемая этим видением, я позвонила еще и в дирекцию студии, попросила принять телефонограмму и снова продиктовала текст и номер титра, который должен быть заменен. После этого, успокоенная, ушла домой.

На другой день коробку с пленкой доставили в мой кабинет.

Постоянным «снованием» между студией и министерством занимался Лева Фуриков, личность в своем роде замечательная. Круглолицый, бело-розовый, с голубыми глазами и соломенными волосами, этот молодой человек казался воплощением здоровья, а на самом деле был тяжело контужен на фронте.

— Нель Санна, — говорил он, — я что? Я десятилетку кончаю. Заочно. До войны кончить не успел. Ясное дело, голова моя контуженная, однако соображает: без диплома у нас — что? Ни тпру ни ну! Коробки возить? Фиговое дело!

Никакие окрики высокого начальства, никакие понукания не могли поколебать его фундаментального добродушия.

— Вы меня не погоняйте, я контуженный, — весело оповещал он. — У меня голова вмиг кругом пойдет. А спокойным манером: раз-два, раз-два, глядишь, и дело сделано!

Мы с Левой только собирались посмотреть привезенную часть, как задребезжал звонок Галамеевой.

— Нечего смотреть! Давайте сюда, в зал министра! Живо! Я посмотрю.

Она плюхнулась в кресло. Мы с Левой рядом.

Тенор на экране, ломая руки, тянул свою арию. Я напряженно читала титры. И вдруг: «И стою у края гроба», — белым по черному как наваждение! Нелепый человек Перельштейн заменил соседний титр, оставив на месте «гроб».

— Гроб! — нечеловечески завопила Галамеева. — Гроб!

Погас экран, зажегся свет — механики услышали вопль.

— Фуриков! Гроб! Зарезал! Без ножа зарезал! — словами Городничего из «Ревизора» задыхалась Галамеева.

— Лидия Георгиевна, — солидно откашлялся Лева.

— Фуриков! Фуриков! — раздавались уже не вопли, а стенания. — Гроб! Опять гроб! А у него глаз вчера еще закрылся! Он вернулся с закрытым глазом!

«Вот оно что!» — мелькнуло в голове. — У Большакова закрылся глаз! Вчера он был в Кремле… Значит, дубляжи смотрят на самом «верху»? Но почему именно «гроб»?

И тут на меня нашло озарение: Сталин. Это он испугался слов «И стою у края гроба». Неужели он так боится смерти? Неужели… сам бессмертный?

На какое-то время, потрясенная открытием, я отключилась от перепалки. Потом услышала:

— Фуриков, вон отсюда! Фуриков, стойте… — Она смолкла, обессиленная.

— Лидия Георгиевна, — весомо сказал в тишине Фуриков. — Лидия Георгиевна, если бы вы не были женщиной…

— Что?! Что?! Фуриков! Что вы говорите!

— Если бы вы не были женщиной, Лидия Георгиевна, говорю я, — торжественно провозгласил Фуриков, — я бы покрыл вас матом!

С этими словами он покинул зал. Лидия Георгиевна осталась с отвисшей челюстью. С ней сделалась истерика.

Так Фуриков победил Фурию.

Еще через день злополучный титр был вырезан.

После великих перемен Большаков, покидая пост министра, не оставил в беде свою фаворитку. Он добился назначения ее редактором (без всякого образования!). В этом качестве она была шелковой, искательной и постепенно куда-то слиняла.

Лева Фуриков закончил десятилетку, институт и теперь пребывает в солидной должности эксперта-прогнозиста. Голова его соображает лучше многих.

Худо обернулось дело для Перельштейна. Готовился приказ об увольнении его с работы, изгнании из кинематографа навсегда. Шел 1952 год, космополитическая кампания была в разгаре. Никакая другая работа ему не светила. Выяснилось, между тем, что у него куча детей. Многими усилиями едва удалось устроить ему «ссылку» в Ашхабад.

Чудак пылал праведным гневом:

— Безобразие! Я творческий работник, а меня посылают в эту дыру, на бездействующую студию! За что? За какой-то титр! Я этого так не оставлю! Я добьюсь справедливости! Я дойду до самого верха! — он вздымал руки как подбитые крылья.

Еле-еле втолковали ему, чтобы он на время — поймите, на время! — уехал с глаз долой.

…Спустя годы, когда моя чиновничья карьера давно закончилась — «по собственному желанию, в связи с переходом на творческую работу», — я по своим сценарным делам оказалась на студии и увидела, как на меня несется по коридору большая суматошная птица с торчащим нервным пухом на голове. Пронесся, не узнав. Я обрадовалась — жив, курилка! Пережил того, кто, боясь упоминания слова «гроб», угробил, не моргнув, миллионы.

Эпилог ли?

Да, случилось непредвиденное.

Морокун оказался смертен. И Морок начал редеть. Появились подлинные просветы. Люди повернули к ним лица.

Но слоям Морока свойственно вновь уплотняться, перемещаться, распространяться. И где есть к тому «климатические условия», сгущаться в сумрак, во мглу, в… (см. эпиграф).

И если суждено Мороку накрыть какие-то географические пространства на нашей маленькой планете, то все равно там — среди общего одичания, пьянства и рабского страха — вдруг в каком-то городе, на какой-то улице с противоположного тротуара кто-то громко окликнет:

— Как там наши в тюрьме?

И снимет шляпу, и низко поклонится меж шарахнувшихся прохожих, и выпрямится, и встанет во весь рост человек с прирожденной ему совестью.

От него заразится нелепым примером другой.

А третий просто генетическими, неведомыми путями перескочит через поколения, чья совесть была задушена…

«Этот безумный человек, — сообщил мистер Пиквик, похлопывая Сэма по голове, когда тот опустился на колени, чтобы застегнуть своему хозяину гетры, — этот безумный человек, чтобы остаться со мной, заставил арестовать себя.

— Да, джентльмены, — подтвердил Сэм, — я… пожалуйста, стойте смирно, сэр… Я арестант, джентльмены. Схватило, как сказала леди, собираясь рожать».

Загрузка...