II. Записки Виталина

Апреля 15.

Когда я пришел нынче к ним, у них сидел уже гусар, которого они зовут кузином: он очень добрый малый, но мне несносен. Неужели потому, что богат и независим?… Едва ли поэтому, – впрочем, потому что я не боюсь ни в чем признаваться себе. Антония[5] была в розовом платье; розовый цвет к ней очень идет, по крайней мере, это заметил я нынче.

Я был скучен и, к величайшему несчастию, сам это чувствовал, до того чувствовал, что был в состоянии сделаться несносным. Чего не приходило мне в голову? Да и в самом деле, что за нелепое отношение между мною и ими: отчего Никита Степаныч[6] не может обойтись без меня даже и в филистерски-заказном наслаждении природою, – отчего я сделался другом дома не только у него, но даже у них – что это? позор ли покровительства, иное ли что или просто смотрит на меня, как на что-то вовсе не имеющее никакого значения?… Одним словом, мне было несносно, несносно потому еще, что я должен был ехать за город на чужой счет: карета нанята была гусаром для них, – я же очутился тут по приглашению Никиты Степаныча, вовсе и не подозревая, что он звал меня наслаждаться на чужие гроши.

Наконец явился он с женою; аэрьена[7] стояла уже у крыльца, и все стали собираться.

Я вышел после всех, но внутренно желал, чтобы мне досталось место подле Антонии. Хотела ли этого судьба или было это следствием моего расчета войти в аэрьену последним, но я сел подле нее. Разговор наш был незначителен, но я рад был, что мог хоть что-нибудь говорить: близость этой девушки веяла на меня благоуханием, – мне было сладко тонуть взглядом в ее детски-ясных голубых глазах. Она дитя еще, но бывают, впрочем, минуты, когда она становится женщиной. Как чудно хороша, как светла и прозрачна вошла она третьего дня в маленькую залу Старских:[8] каким-то сиянием облило меня ее появление, и я невольно должен был потупить глаза от этого сияния. Видела ли она это? Думаю, что видела, потому что тогда она была женщиной…

Когда мы приехали в Покровское, я помог выйти ей и ее матери. Мы пошли гулять, я шел рядом с нею, но не предложил ей руки, так что гусар должен был напомнить мне об этом. Это было неловкостью с моей стороны, но неловкостью очень расчетливой: можно быть неловким и тем не менее порядочным, зная свою неловкость и нимало не скрывая ее…

Когда рука ее легла на мою руку, – электрическая искра пробежала по моему телу.

Мы шли позади. Она начала говорить о моей вечной принужденности.

– Вот видите ли, – сказал я ей, – мне очень много вредит одно место «Мертвых душ», которое я слишком твердо запомнил: «…или заговорит, что Россия государство пространное…».

Она засмеялась.

– Вы к себе несправедливы, – заметила она.

– Может быть, – отвечал я, – но оставимте это: что вам до моей принужденности или непринужденности? с вами я менее принужден, чем с другими.

В Покровском мы пили чай, нескончаемо продолжительный; я играл самую печальную роль; она с сестрою ушла гулять. В Покровском для нее было много воспоминаний детства.

Когда она возвратилась, все мы отправились гулять по длинной аллее. Я шел опять рука об руку с нею; мне было хорошо, как очень редко бывает… Молодой месяц прорезывался рогами на ясном небе.

Она первая заметила, что он глядит на нас с левой стороны и что это очень дурно.

Мне стало грустно от этих слов, хотя эта грусть была смешна мне самому. Впрочем, и то сказать, неверие так близко граничит с суеверием! Но это ребяческое поверье, высказанное ею так случайно, окружило ее для меня какой-то ореолою детских преданий, чем-то странным, как сказка, и очаровательным, как сказка.

Садясь с нею в аэрьену, я чувствовал, что с каждою новою минутою яснее и яснее вижу я в ее глазах создающуюся душу. И верилось мне, что па мою долю выпало вызвать эту живую душу женщины из небытия в жизнь…

Я сказал ей, что она сама еще не знает себя, что для меня она – какая-то детская сказка, которую я помню смутно, но которая напоминает мне такие блаженные, такие несбыточные сны…

Месяц все так же с левой стороны смотрел в окна кареты. Кругом меня все было в том розовом сиянии, каким облекают мир только сны…

О! я готов иногда верить падению природы, готов, потому что редки для природы самой минуты торжественного примирения, минуты, когда она становится божественною симфониею. Или мы – смесь света и праха – виною ее расстройства, мы – ее цари, ставшие ее рабами?… Или в душе моей есть силы сообщить самой природе мир и гармонию, силы оправдания и воссоздания?… Нет, нет, – я не могу верить этому: где мне сообщать силу либо жизнь и гармонию, когда я сам только мира, только забвения и мира готов просить у самой природы? Часто приходило мне в голову уйти куда-нибудь в девственные, человеком нетронутые леса, чтобы упасть на грудь вечной матери и сосать новые соки жизни, истощившейся в бесплодных стремлениях, пожравшей самую себя…

Я помню себя ребенком, странным ребенком, раздражительным до женской истерики, понимавшим рано слишком многое… Когда терзали меня разные нравственные сентенции, которые я ненавидел до ожесточения, – я уходил в аллею нашего старого сада. Старые тополи, озаряемые полным месяцем, так величаво качали махровыми головами, так были полны гордого сознания законности своего бытия, так были выше людей, изобретших для себя бесчисленные препоны свободной деятельности… Я вслушивался в их таинственно-образный шепот и успокоительно засыпал под их качание…

Вечная мать, божественная природа, – или снова хочешь ты раскрыть для меня долго немые уста? или снова хочешь ты говорить со мною веяньем вечернего ветра, шепотом листьев, голосами бесчисленных насекомых, – лучами месяца?

Апреля 17.

Когда я шел нынче к Старским, сердце мое сильно билось. Или это в самом деле снова любовь, со всеми ее безумными явлениями? О, если бы… Я искал и ищу всегда одного: безумия или, лучше сказать, забвения: может быть, в этом высказывается стремление к средоточию рассеянных сил моей души.

Она стояла у окна с матерью, когда я подошел к воротам дома Старских.

У них не было никого, против обыкновения, и потому Никита Степанович предложил отправиться в сад дома, который нанимает его теща.

Мы пришли прямо в сад… Сначала я ходил с Старским и говорил с ним о каком-то ученом вздоре: говорил, впрочем, без особенного принуждения, потому ли, что надеялся этим выиграть больше свободы на остальную часть вечера, потому ли, что в эту минуту в моей душе пробудилась к нему прежняя привязанность. Может быть и это, ибо это была минута, когда душа способна все любить и все понимать… О чем мы говорили, право, не знаю, но только мы говорили, и притом очень усердно. Наконец я был снова с нею, опять рука ее лежала на моей руке, опять тепло и жизнь разливались по мне от ее прикосновения.

Сначала мы говорили с ней о вздоре, о том, между прочим, отчего я так странен…

Прошедши с нею весь сад, я хотел было подойти опять к Старскому, но она сама взяла мою руку и повлекла за собою. Так много чистоты, так много доверия было в ее движении!..

Мы шли тихо. Лучи месяца, прорезываясь сквозь густую сень листьев, рисовали на стене сада наши тени.

– Моя тень выше вашей, – заметил я ей.

Мне казалось, да, мне казалось в эту минуту, что мы идем с нею рука об руку по дороге жизни, спокойные, беззаботные, равные столько, сколько нужно быть равными мужчине и женщине. Я чувствовал, что люблю ее глубоко в эту минуту, что не мечта – вечная любовь, что душа человека только раз в жизни встречает свою половину, что горе тому, кто встретил эту половину и должен был идти один…

Июня 3.

Мне было ясно и весело на душе, когда я ехал сегодня утром на дачу Старских: мне казалась возможною та жизнь без забот, без цели, без завтра, почти без сознания, о которой мечтал я так долго… Да и к чему жить завтрашним или вчерашним днем? Завтра, вечное завтра, вечная мысль о завтра, мысль о мече, висящем на волоске над головою!.. Нет, воля небесной птицы, беззаботность небесной птицы – вот жизнь! Я платился часто месяцами невыносимых страданий за один день без завтра и точно так же готов платиться теперь!.. Сожаление, раскаяние – для меня слова без смысла. Сожалеть – но о чем же? не о том ли, что я вырвал у судьбы хоть минуту безумного блаженства, похитил с неба хоть искру Прометеева огня? Раскаиваться? – но разве я чем обязан кому-либо, я, которому по натуре смешны всякие обязанности, который не пожертвует даже наслаждением сна, хотя бы завтра ждала меня смерть. – Правило: не делай того-то, чтобы получить то-то, этот основной камень всякой морали – было мне отвратительно и смешно с самого детства. Что за торг с судьбою? Что за корыстный расчет в счастии?

Старский встретил меня на дороге. «Я уже поджидал вас», – сказал он мне. Что за странность? неужели этот человек в самом деле чувствует ко мне привязанность?… Может быть, тем более что он во мне жестоко обманывается, что все кажущееся ему во мне эксцентрическим он считает преходящим. Я сам постоянно помогал и помогаю ему обманываться, я говорю с ним так серьезно о науке, о книгах, которые я знаю только по предисловиям, я известен в кружке его знакомых за человека трудолюбивого и ученого. Я – и трудолюбие! Виноват ли я, впрочем, в том, что обманываю добрых людей, когда они сами хотят обманываться? если бы я рассказал им мой день, каков он есть, с его постоянным бездействием – они бы, без всякого сомнения, сочли мой рассказ бравадой, хвастовством, пожалуй, человека, который хочет все приписывать способностям, а не труду.

Но внутри самого себя, надобно признаться, я слишком недоволен моим положением среди всех этих господ: быть res sperata[9] вообще крайне неприятно. Позор покровительства выношу я только потому, что на нем основана моя связь с семейством Старского. И теперь в особенности, когда я люблю эту девушку, мне становится несносна моя незначительная роль. Что она обо мне думает? Смелость и резкость моего взгляда на вещи – в таком страшном противоречии с моею жизнию!..

Отношение мое к ней тоже загадочно. Оно не слишком свободно и слишком принужденно… Я могу говорить с нею как угодно, но никогда не скажу того, что бы хотел сказать. Да и к чему? Ее-то менее всего хотел бы я обманывать собою. Мужем я быть не способен. С нею я, нарочно утрируя, может быть, смеюсь над всеми отношениями. Она слушает меня без пошлых ужасов, но так внимательно, что я начинаю видеть в ней даже больше ума, чем надеялся увидеть…

И между тем это отношение бесит меня своей роковой неизбежностью… Или должно бросить все это, или остаться вечно на одной точке… чтобы потом наконец одним разом разрубить эту путаницу.

Замечательно, что когда я даже и не подозревал в себе возможности в нее влюбляться, когда я без всяких претензий ходил к ним почти каждый вечер выливать всю желчь и досаду, – она старалась угадать меня, она и ее сестра. Недавно она сказала мне, что я жил больше мыслью, чем жизнию.

Дело в том только, что, возвратясь сегодня домой, я просто сходил с ума и хотел писать к ней.

Зачем так жадно следила она глазами какую-то лодку?

Июля 3.

Я пошел к ним с полною уверенностию, что они дома, а не на даче Старских, и застал, впрочем, только Антонию с сестрой…

Она страшно грустна. Неужели в самом деле в Лелии[10] нашла она сама себя или, лучше, нашла формы для своих впечатлений?

Развитие женщины – раскрытие цветка… У женщины нет души до первой страсти.

Пальцы ее приметно длиннеют и худеют: движения ее стали порывисты.

Мне самому страшно грустно.

Сентября 13.

Я приехал к Старским часов в 11, прямо из театра – и застал уже народ; между прочим, Л. и К.[11] Оба говорили о каких-то новых изданиях Археографической комиссии. Мне ни до них, ни до изданий вовсе нет никакого дела, но чтобы не прямо начать говорить с нею, я сел подле нее и вмешался в этот крайне скучный и пошлый разговор… Всякий другой, кроме этих господ, добросовестно верующих в свои занятия, легко бы мог видеть в словах моих иронию.

Она заметила это, но отчего она как будто не верит мне?

Я начал говорить с ней о «Роберте»,[12] потому что был под влиянием этой страшной поэмы. «Если б я был женщиной, – сказал я ей, – я не мог бы противиться Бертраму… Сила, страшная сила…».

– Этого еще мало, – перервала она меня.

Мы начали ходить с ней и с какой-то институткою по зале. Институтка была очень невинна. Невинность мне просто несносна. Я начал безжалостно смеяться над нею.

– Вы страшно злы, – заметила мне Антония, садясь за рояль по моей просьбе.

Никита Степаныч беспрестанно выбегал в переднюю. Он ждал его превосходительства.

Мне стало скучно. Я уехал.

Сентября 28.

Несмотря на все мое желание опаздывать, явился часом раньше – и застал одного Никиту Степаныча еще наверху. Поневоле должен я был начать бесконечно длинный разговор, беспрестанно теряя терпение и между тем поддерживая его.

Послышались звуки рояля – и тема из «Страньеры»,[13] моя любимая тема.

Я был почти в лихорадке, но между тем не понуждал Старского сойти вниз, а ждал его зова. Еще минута – я потерял бы всякое терпение. Наконец мы отправились вниз. Поклонившись в гостиной дамам, я ушел в залу…

Зала была еще не освещена. Она сидела за роялем; звуки «Страньеры» сменились звуками мазурки Шопена, от которой мне становится всегда невыносимо грустно.

Я стоял против нее, опершись на доску. Разговор наш был вял и странен… К чему-то сказал я ей, что бог создал ее так скупо и так полно вместе, и вспомнил «One shade the more, one rey the lesse»[14] Байрона…

Во все существо ее проникло с недавних пор нервическое страдание. Она больна, – она становится капризна: ее глаза горят болезненно.

Она жаловалась на людей, на жизнь, я молчал.

Она сказала, что желала бы умереть скорее.

Я молчал.

Она продолжала, – что при смерти, по крайней мере, можно быть откровенною.

Со мною начинался лихорадочный трепет.

– Послушайте, – сказал я ей, – страшно, когда человек обязан говорить не то, что думает.

И чтобы скрыть судорожный трепет, я подошел к лампе засветить сигару.

Октября 4.

День рождения Старского; у него было народу более обыкновенного… между прочим, какой-то офицер с женою, их родственник, и два каких-то новых женских лица: одна, кажется, старая дева, от нечего делать ударившаяся в ученость, другая ее сестра, довольно молодая и, как говорят, невеста. Я был как-то в духе и потому говорил много с обеими… одна, молодая, рассыпалась в прекрасных чувствованиях. Я не замедлил воспользоваться этим и сказать об этом Антонии под конец вечера.

– Я как-то не могу никак расчувствоваться, – говорила она, смеясь нервически…

Я не отвечал на это, но через несколько минут пропел стихи поэта:

Ее душа была одна из тех,

Которым в жизни ровно все понятно,[15] и т. д.

Читая это, я смотрел ей в глаза так прямо и спокойно, как будто бы в целом мире не было никого, кроме ее и меня.

Октября 10.

Да, чем больше я думаю о себе самом и о своих отношениях вообще, тем яснее и понятнее для меня мысль, что так не живут на свете… Три вещи могли бы оправдать мои нелепые требования от жизни, и это – или богатство, или гений, или смерть…

Богатство?… Зачем до сих пор я не могу выжить из себя детской мысли о падающих с неба миллионах!..

Гений?… Я самолюбив, может быть, – но все еще чего-то жду от самого себя.

Смерть!.. Я умер бы спокойно, если б она пришла; но – или жизнь слишком мало дала мне – или в моих требованиях лежит предчувствие, – я жду еще от жизни и буду ждать, кажется, вечно чего-то.

Почему? этого я сам не знаю, потому что, кроме безумных требований, не имею я никаких прав на исключительное счастие.

Декабря 31.

«Руки твои горячи – а сердце холодно», – говорила мне сегодня одна женщина, и я ей верю. В самом деле, рано начавшаяся жизнь мысли состарила мое сердце. Давно просвещенный воображением, я внес в действительность одно утомление и скуку… С восторгом приветствую я все, что может сколько-нибудь раздражать притупившиеся чувства. Таковы все мы – все мы потеряли вкус в простом и обыкновенном; нам давай болезненного!

Я пошел с тяжелым чувством на душе на вечер к ним – и это чувство оправдалось. Антония встретила меня вопросом: отчего со мною нет Валдайского?[16] Я принужден был солгать, потому что нельзя же было сказать настоящей причины того, что я не звал его с собою… А настоящая-то причина гадка, да, гадка, потому что это – ревность!..

Да, я готов ревновать ее к каждому, кто на нее взглянет. По какому праву?… Не знаю, но я глубоко ненавижу каждого, о ком она вспомнит случайно, но я бы хотел, чтобы она любила меня с забвением всех и каждого… О! я хотел бы быть богат, славен, хотел бы быть выше всех – только для этого. Глупо, безрассудно, но что же делать? Так я создан… Она должна была играть что-то, что она очень долго приготовляла. Мне было досадно на нее, на ее мать, на всех, досадно, потому что это было что-то парадное, что это не шло к ней. Когда она села за рояль, – я стал против нее. Сестра ее подошла ко мне и попросила меня отойти в сторону.

Антония сбилась на четвертом такте и ушла чуть не в слезах.

Я торжествовал – но ее волнение оскорбило меня, казалось мне мелочностью.

– Вы слишком свыше этих торжеств, – сказал я ей потом… Пришедши домой, я рыдал, как женщина, как ребенок.

Января 4.

Опять у них вечер; Валдайский явился по приглашению… Неужели и этого человека начинаю я наконец ненавидеть?… Недавно еще познакомясь с семейством, он держит себя свободнее меня. Он говорит с нею беспрестанно; она его слушает.

И между тем нынче же, когда, почти не в силах пересилить самого себя, не в силах ни с кем говорить, сел я один в углу залы, – она взглянула на меня и потом попросила офицера, который, в прибавок ко всем своим достоинствам, поет еще романсы, петь: «Ты помнишь ли?» Варламова… Слова необычайно глупы, но в них видел я какую-то связь с прошедшим…

Но если я обманут, о мой боже!.. Если вовсе никогда она меня не любила. Если все это – только призраки моего воображения?… Если я смешон?…

Офицер запел:

Горные вершины

Спят во тьме ночной…[17]

Она грустно склонила голову.

Я стоял за нею, пожирая глазами ее открытые плечи, боясь перевести дыхание.

Она казалась так грустна, так больна!

Я готов был плакать.

Января 7.

Да, чем больше я вглядываюсь в эту природу, тем она становится мне непонятнее… тем я больше люблю ее. Зачем так полны значения наши разговоры о совершенно общих предметах, наши разговоры, которые ведутся при матери, при других. Мы говорили нынче о ревности. Я защищал это чувство… Она сказала, что ревность оскорбительна.

Сестра ее пела в гостиной старый романс: «Oublions-nous»,[18] который бог знает почему-то попал к ней в милость.

– Бросьте эту пошлость, – сказал я, подходя к ней вместе с Антонией.

– Пошлость? почему же? – спросила Антония.

Я сказал, что люди расстаются не так.

– Полноте, все так кончается, – заметила она с недоверчивою улыбкою.

– Нет, – отвечал я, – кончается часто и серьезнее…

О, моя бедная жизнь, долго ли будешь ты в противоречии с моими словами?!

Пришел какой-то господин, который не помешал мне, впрочем, говорить с матерью о том, о чем изо всех женщин можно говорить только с ней – о настоящем состоянии общества. Я был зол и резок.

Антония слушала меня слишком серьезно…

Я начал говорить о моих верованиях, – о той молитве, которою я могу молиться, которою наполняет мою душу Вечное целое!

– Вы с ним согласны? – спросил господин Антонию, которая, наклонясь к столу, задумчиво чертила по нему пальцем.

– Вполне, – отвечала она быстро и живо.

Января 9.

Валдайский заехал ко мне нынче и просидел целый вечер… Он прямо сказал мне, что видит меня насквозь. Я не отпирался – да и к чему?… Разве моя любовь бросает на нее тень?… Он говорил мне потом, что я ревнив и что ревновать смешно и странно. Я согласился, что это так – да и сам я знаю, что это так.

Февраля 1.

Она больна – и говорит, что боится смерти…

Я стал было говорить что-то о бессмертии: но скоро заметил, что мне это вовсе не пристало.

Я начал о смерти…

Мы сидели вдали от всех, у маленького стола в гостиной; она на диване, я против нее на креслах, неподвижно прильнувши взглядом к ее голубым глазам, сверкавшим блеском лихорадки.

О, зачем я не мог быть у ног ее, зачем не мог я целовать пальцы ее бледной прозрачной руки!

Пора все это кончить…

Февраля 10.

Да – это должно было кончиться так, а не иначе. Всякое ложное положение рано или поздно рассекается разом, как Гордиев узел.

Я еду – и никто этого не знает.

Вечером.

В последний раз пошел к ним. У них сидел Валдайский. Я был невольно зол и болен; он сыпал остроумие.

– До свидания, – сказал я, взявшись за шляпу.

– Прощайте, – обратился я к ней.

И я вышел…

Навсегда!..

* * *

Этим кончаются записки Виталина, – потому что на другой день после последнего свидания он уехал из Москвы. Я нарочно оставил эти записки во всей их отрывочности, хотя после Виталин рассказывал мне подробно всю историю. Дело в том, что эта история – слишком старая история. Пускай в партиции уцелеют одни эффектные места; зачем нам речитативы? Как итальянцы оперу, – слушаем мы всегда чужую исповедь и принимаем в ней к сердцу только сродные нам впечатления.

Загрузка...