Прага теперь — Мекка для всех киношников. На нее не падают бомбы. «Злата Прага» не утратила своего блеска; и в гастрономическом отношении она предлагает удовольствия, которых в рейхе для простых смертных уже давно не существует. Короче: Прага — отдых от войны.
Мы снимаем «Храм Венеры» с Вилли Биргелем, Эрикой фон Тельман, Хубертом фон Мейеринком.
Мы живем в отеле «Алкрон», а вокруг нас увиваются торговцы с черного рынка. Можем покупать прелестные вещички и контрабандой переправлять их нашим близким в Берлин. Райские деньки…
С нами в отеле живет Оскар Сима, записной остряк, но патологический скупердяй. В один прекрасный вечер мы решаем проучить его.
Из своего маленького имения с виноградниками и конюшнями, расположенного на чешско-австрийской границе, он получает все, что душе угодно. С нескрываемым удовольствием он хвастается домашними колбасами и прочими сельскими припасами, в то же время бесхитростно подчеркивая:
— Дети мои, вам известен мой принцип: я скупердяй и никогда ни с кем не делюсь, разве только с Олинкой (это он обо мне) половинкой яблочка, да и то потому, что я уже давно безответно влюблен в нее, так что не держите на меня зла!..
Мы знаем, что в имении Оскара сломался электрический бойлер. Даже на черном рынке ему не удается найти запчасти. Он в отчаянии и настойчиво упрашивает меня поискать в Берлине недостающую деталь, как только я поеду туда на несколько дней. Я обещаю ему, хотя дело кажется безнадежным. Однако Сима не отступает.
Однажды хозяин отеля удивляет нас приятной новостью. Он получил огромный окорок по-пражски, который хочет подать нам вечером в отдельной комнате со всеми полагающимися специями. Праздник-обжираловка… Нас десятеро. От жаркого вскоре остается только одна кость.
Оскар Сима в это время в своем имении. Рудольф Пракк, насытившись, как и все мы, в благодушном настроении вспоминает о нашем намерении проучить Симу за скаредность. Он уже придумал, как это сделать. Мы велим выварить кость, полностью отчистить, затем посылаем ее дорогому Оскару наложенным платежом вместо запчасти к бойлеру. До этого каждый из нас «увековечивает» себя на ней собственным автографом.
Десять дней спустя Оскар снова с нами.
Он, вопреки своей натуре, упорно отмалчивается.
Мы уже начинаем сомневаться, дошла ли посылка до него вообще, несмотря на всю тщательность упаковки.
Когда вечером мы снова собираемся в нашей «обжорке», я изображаю из себя обиженную на Оскара; в конце концов он не выдерживает и благодарит за посылку «запчасти» одним-единственным словом…
Оскара прорывает, свой позор он описывает во всех подробностях:
— Сижу я на районном собрании крестьян. Тут входит почтальон и ставит передо мной посылку. Отправитель: Ольга Чехова… Я радуюсь как дурак. «Это деталь для моего электробойлера», — важно объясняю я крестьянам. Они радуются вместе со мной, поздравляют… «Да, — ликую я, — это Олинка, милая девица, она не забывает меня…» Вскрываю пакет перочинным ножом, разворачиваю — бумага, бумага и опять бумага. Мои крестьяне в восхищении от заботливости и обязательности Ольги. Я тем временем уже весь зарылся в бумаге, побагровел от напряжения, принюхиваюсь, думаю, должно быть, все-таки обманываюсь, принюхиваюсь еще раз — нет, точно пахнет копченым, и вот — в руках у меня кость с автографами!..
Крестьяне гогочут, свистят и улюлюкают от злорадства! И что самое неприятное — я же еще должен уплатить 25 марок за доставку! Это при моей-то скупости! Чертова баба, Ольгица, я еще обмозгую, на чем мне отыграться, я еще тоже зашибу за свой автограф продуктами или деньгами…
Не все фильмы рождаются в Праге.
Я снова играю в театре в Берлине. Дорога туда-обратно теперь выглядит так. У меня все еще «фиат-дополино». Мой маленький автомобиль расходует лишь пять литров на сто километров, однако расстояние между Кладовом и моим театром туда и обратно сорок километров. На весь месяц я получаю карточки на пятнадцать литров бензина. А дополнительно купить на черном рынке бензин совершенно невозможно; это собственность вермахта.
Таким образом, «фиат» почти отпадает.
«Эрзац» предлагает Карл Раддатц. В его машине установлена своего рода печка, которую «кормят» дровами, сухими дровами, а они тоже на дороге не валяются.
Раддатц, когда может, подвозит меня.
Мы договариваемся встречаться за несколько часов до начала спектакля, потому что ни он, ни я не знаем, как поведет себя его повозка.
Поедет она или нет — это еще вопрос.
Мы заправляемся дровами, почти совсем сухими дровами. Шуруем кочергой и раздуваем огонь, раздуваем по очереди и вместе — все в копоти и саже. И вот чудовище начинает рычать.
Мы торжествуем и трогаемся.
Но после спектакля уже не торжествуем. Огненный «Илья-пророк» Раддатца бастует. Он встал окончательно.
На трамвае мы едем до электрички, на электричке до конечной станции, а оттуда дальше на автобусе. От автобусной остановки до нашего домика «прогуливаемся» еще пять километров. Километр проходим примерно за десять минут, итого еще около часа.
Мы валимся с ног от усталости.
На горизонте занимается утро. Мои не приспособленные к подобному марафону ноги болят, разговаривать нет сил. Я размышляю о том, как долго я еще буду в состоянии выдерживать это путешествие вечер за вечером и ночь за ночью.
— Они еще не привлекли тебя к трудовой повинности, а меня не призвали на службу, — неожиданно ворчит себе под нос Раддатц, словно догадавшись о моих мыслях, — пока мы еще можем играть в театре. — Он задумчиво смотрит на меня. А у многих уже не будет и такой возможности…
Я киваю. Ноги мои болят меньше.
Я играю в больших и маленьких городах, в центрах и захолустье, и вот однажды снова в Брюсселе.
Портье сообщает, что меня спрашивают два немецких офицера, их имена мне неизвестны. Я отказываюсь принять, хорошо зная, что в обществе «актрис из обслуживания войск» многим лейтенантам на ум тотчас приходит шлягер «Ночью не бывают одинокими»*.
Когда я собираюсь ехать на спектакль, меня догоняет в холле гостиницы моя русская костюмерша и передает очаровательную шляпную картонку, к которой прикреплена визитная карточка со следующими загадочными фразами:
«От вас зависит наша жизнь! Просят принять: обер-лейтенант Э. С. и лейтенант М. Б.».
В картонке лежит прелестно пахнущий букетик пармских фиалок.
Аллочка, так зовут мою костюмершу, на трех языках уговаривает меня непременно принять обоих молодых людей, и лучше всего прямо сейчас в моих апартаментах.
Я говорю категорическое «нет». Она ударяется в слезы. Мне хорошо известны эти вспышки моей «русской душечки» — за этим неизменно следует приступ истерики. Чтобы избежать скандала, я уступаю.
Вскоре после этого в моем номере появляются два запыленных, небритых, смертельно усталых молодых человека. Их воспаленные глаза смотрят с таким неподдельным восторгом, что я забываю свой затаенный гнев и предлагаю им по стаканчику шерри.
Между торопливыми глотками они буквально выстреливают свою историю. Их часть расквартирована в Париже. Как-то вечером в казино показывали один из моих фильмов. По окончании офицеры стали обсуждать сюжет и исполнителей, точнее говоря, не столько обсуждали, сколько немного мечтали, в том числе и обо мне. Поддавшись очарованию момента, оба моих трубадура заключают с товарищами пари: они вручат мне перед спектаклем в Брюсселе мои любимые цветы. А через 24 часа обязуются вернуться обратно.
Безумная затея! Естественно, никто не может разрешить во время войны вот так запросто съездить из Парижа в Брюссель, чтобы поднести актрисе цветы. Но конечно же, это не останавливает моих донжуанов. Они не думают и о военно-полевом суде, который грозит им, если попадутся. Они думают о своем пари — и обо мне…
В один из свободных от службы дней офицеры отправляются в путешествие. Практически они пробираются в Брюссель тайными дорогами и заявляются ко мне. Где меня можно найти, они прочитали во фронтовой газете. Там был анонсирован и репертуар.
И вот они стоят передо мной и доверчиво вверяют свою судьбу в мои руки. Это значит, что мне нужно, используя свои связи, достать им настоящее командировочное предписание обратно в Париж. Потому что с них довольно «тайных троп», теперь они вдруг призадумались и о военно-полевом трибунале…
Я смотрю на часы. Время поджимает — мне нужно в театр. Я поручаю Аллочке приготовить офицерам ванну, бритье и позаботиться о еде и напитках.
Прежде чем мчаться в театр, я прошу по телефону у коменданта города срочной аудиенции после спектакля. Он дает согласие.
Примерно в 23 часа я в приемной. Я знаю, что военный комендант мне очень симпатизирует. Все обойдется…
Но не обходится.
Когда я намекаю дежурному адъютанту, о чем идет речь, тот решительно отказывается подготовить своего начальника к моей просьбе. То, что «выкинули» оба офицера, — непростительно; решение может быть лишь одно — строжайшее наказание!
Конечно, со своей точки зрения он прав. Но я пришла не для того, чтобы спорить с ним по поводу устава, я хочу спасти двух романтиков, которые из-за меня влипли в неприятности. Итак, я собираюсь с силами, бросаю адъютанту упрек в недостатке чувства юмора и не замечаю, что комендант города, генерал, вышел в приемную. Таким образом в основном он уже в курсе дела.
От его симпатий ко мне не остается и следа. Он обвиняет меня в том, что я покровительствую «элементам, подрывающим боеспособность армии». И категорически требует, чтобы я сказала ему, где скрываются оба молодых офицера.
Я уклоняюсь.
— У вас будут неприятности!
— Они у меня уже есть, — констатирую я с горечью.
— У вас будут еще б?ольшие неприятности!
— Вы угрожаете мне, вместо того чтобы помочь, господин генерал?
— Речь идет не о вас…
— В вас нет романтизма, и вы не любите искусство, господин генерал, как жаль…
Я улыбаюсь ему.
Он остается глыбой льда, на лице не отражается ничего:
— Мои чувства в данном случае не являются предметом обсуждения.
«Соблазнительными улыбками его не проймешь», — думаю я и резко поднимаюсь, изображая решительность:
— Я найду выход, как спасти мальчишек от военного суда, будьте уверены, господин генерал!
Говорю это и с шумом ухожу. На улице у меня дрожат коленки. Я не по-женски стремительно бегу к своей машине, еду в гостиницу и отвожу Аллочку и офицеров на частную квартиру моей костюмерши. Там они и должны оставаться, пока я их не извещу.
Мои герои слегка испуганы и повинуются, как два нашкодивших шалуна.
Мы с Аллочкой в растерянности от всего этого. Как две усталые тигрицы в клетке, ходим с ней по номеру. Ну кто в Брюсселе сможет раздобыть командировочное предписание в Париж для двух юных авантюристов?
Мне ничего не приходит в голову. Ясно другое: коменданту города известно, где я проживаю. И его намек на «большие неприятности» — не пустая угроза. Если сейчас постучат в дверь, то за ней может оказаться военный патруль — солдаты зовут их «цепными псами», — и безжалостные товарищи моих по-детски легкомысленных офицеров не станут долго церемониться с ними…
В дверь стучат.
Я торопливо говорю Аллочке, чтобы она предупредила нашего импресарио, если я буду долго отсутствовать, и иду, готовая ко всему и вдруг удивительно спокойная, к двери.
Открываю. Передо мной не «цепные псы». Все тот же неумолимо строгий адъютант лучезарно улыбается и просит дозволения войти.
Я смотрю на часы. Пять утра. Адъютант приносит извинения за вторжение в «столь неприлично раннее время», но цель его посещения оправдывает нарушение «всяческого этикета».
Он вынимает из сумки два по всем правилам оформленных командировочных предписания и передает их мне с легким поклоном:
— Господин генерал просит вас, сударыня, незамедлительно отправить обер-лейтенанта и лейтенанта на вокзал; офицеры еще могут успеть на утренний поезд в Париж.
Я пристально смотрю на предписание, потом на адъютанта, который продолжает сиять:
— Кроме того, господин генерал хотел бы через меня передать, что в данном случае он весьма своевольно нарушает свои полномочия, но — отнюдь не как бюрократ — хотел бы сказать без обиняков: если бы он был таким же молодым и способным увлекаться, как эти двое офицеров, кто знает, может, и он отважился бы на подобное…
Но были и другие истории, не всегда с таким киношным хеппи-эндом. Героями других, совсем других историй были молодые солдаты, у которых нет родителей или только один из них; в своем «идоле» они ищут замену родителям. Один обер-ефрейтор настаивает на том, чтобы я дала ему кровь для переливания. У нас оказываются разные группы. Обер-ефрейтору все равно, врачам, разумеется, нет. Они просят меня поговорить с юношей.
Я часами сижу у его постели. В палате лежат еще двое раненых… Обер-ефрейтор рассказывает мне об умерших родителях и своей жизни. Он вырос в берлинских предместьях.
Мы говорим о Берлине. Я роюсь в своем репертуаре и изображаю что-то в духе Цилле…*
Несмотря на непереносимую боль, он смеется; смеется непринужденно, словно он среди товарищей и у него не оторваны ноги.
— Вот это здорово, — весело говорит он на берлинском сленге, — это классно, хоть наша кровь и не совпадает.
На следующий день он умирает.
А вот фельдфебель с предписанием ехать на Восточный фронт. Он настоятельно просит разрешения поговорить со мной. Отец его умер давно, мать — несколько недель назад, он хочет оставить завещание, на случай, говорит он, «если погибнет». Тогда мне перешлют его личные вещи; он просит отвезти их невесте.
Я обещаю ему. Год спустя приходят его вещи… Он пал под Сталинградом. Я отвожу его вещи невесте.
Молодая девушка не столько потрясена, сколько смущена. Она не предлагает мне войти, торопливо берет пакет и лепечет нечто вроде «большое спасибо» и собирается побыстрее захлопнуть дверь. В этот момент из ее комнаты мужской голос нетерпеливо спрашивает:
— С кем это ты там болтаешь? Сколько тебя ждать?
Девушка открыла мне в пеньюаре…
А вот еще худой сентиментальный лейтенантик лет, наверное, не более двадцати. Он присылает мне свою фотографию и просит в письме о том, о чем меня уже просили многие: не могла бы я разыскать его мать, если мне придет из его роты «извещение».
Извещение приходит — вместе с его дневником и некоторыми другими личными вещами. Его мать живет в Лейпциге.
В один свободный от съемок день я еду к ней. Поезд переполнен, и я с трудом нахожу место. Даже в купе люди стоят, тесно прижатые друг к другу. На каждой остановке врываются новые толпы. В тридцати километрах от Лейпцига поезд останавливается в поле. Воздушная тревога…
Я уже не надеюсь увидеть город.
И вот я все же сижу напротив матери лейтенанта. Когда я осторожно пытаюсь объяснить ей, что сына ее уже нет в живых, она начинает кричать с искаженным от боли лицом:
— Вы? О вас он никогда мне не писал. Вы пожилая женщина — и с ним спали… Он на вашей совести, а теперь вы еще осмеливаетесь его вещи…
Все понятно. Я уже встречала такую мать, безумно любящую своего сына. Мать моего первого мужа.
Бедная женщина внезапно запинается, испуганно смотрит на меня, вся как-то оседает и, припав на секунду ко мне, безостановочно бормочет:
— Простите меня, простите меня, пожалуйста…
Когда она немного успокаивается, я говорю ей, что никогда не видела ее сына…