ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. АКТЕРСТВО Таганрог. Дома у отца. Письмо Долматова. Пензенский театр В. А. Сологуб. Бенефис и визиты. Мейерхольд. Летний сезон в Воронеже. Гастроли M. H. Ермоловой и О. А. Правдина. Таинственный певец. Оскорбление жандарма. В вагоне с быками. М. И. Свободина и Далматов. Сезон в Пензе. «Особые приметы». Л. И. Горсткин. Как ставить «Гамлета».

В Таганроге прямо с пристани я попал на спектакль, в уборную М. П. Яковлева, знаменитого трагика, с которым встречался в Москве. Здесь познакомился с его сыном Сашей, и потом много лет спустя эта наша встречаему пригодилась.

Когда я занимал уже хорошее положение в московской печати, ко мне зашел Саша Яковлев в какуюто тяжелую для него минуту жизни. Я не помню уже, что именно с ним случилось, но знаю, что положение его было далеко не из важных. Я обрадовался ему, он у меня прожил несколько дней и в тот же сезон служил у Корша, где вскоре стал премьером и имел огромный успех. Не помню его судьбу дальше, уж очень много разных встреч и впечатлений было у меня, а если я его вспомнил, так это потому, что после войны это была первая встреча за кулисами, где мне тут же и предложили остаться в труппе, но я отговорился желанием повидаться с отцом и отправился в Вологду, и по пути заехал в Воронеж, где в театре Матковского служила Гаевская.

Явился домой ровно в полночь к великой радости отца, которому в числе гостинцев я привез в подарок лучшего турецкого табаку, добытого мною в Кабулетах. От отца я получил в подарок дедовскую серебряную табакерку.

— Береги, она счастливая! — сказал мне отец.

Недолго я пробыл дома. Вскоре получил письмо от Далматова из Пензы, помеченное 5 октября 1878 года, которое храню и до сих пор. Он пишет:

«Мне говорили, что Вы уже получили отставку, если это так, то приезжайте ко мне трудиться… Я думаю, что отец доволен Вашим поступком — он заслуживает признательности и похвалы. Что касается до меня, то в случае неустойки я к Вашим услугам. Хотя я и вновь обзавелся семейством, но это нисколько не мешает мне не забывать старых товарищей».

И вот я в Пензе. С вокзала в театр я приехал на «удобке». Это специально пензенский экипаж вроде извозчичьей пролетки без рессор, с продольным толстым брусом, отделявшим ноги одного пассажира от другого. На пензенских грязных и гористых улицах всякий другой экипаж поломался бы, — но почему его назвали «удобка» — не знаю. Разве потому, что на брус садился, скорчившись в три погибели, третий пассажир?

В 9 утра я подъехал к театру. Это старинный барский дом на Троицкой улице, принадлежавший старому барину в полном смысле этого слова, Льву Ивановичу Горсткину, жившему со своей семьей в половине дома, выходившей в сад, а театр выходил на улицу, и выходили на улицу огромные окна квартиры Далматова, состоящей из роскошного кабинета и спальни. Высокий кабинет с лепными работами и росписью на потолке. Старинная мебель… Посредине этой огромной комнаты большой круглый стол красного дерева, заваленный пьесами, афишами, газетами. Над ним, как раз над серединой, висела толстая бронзовая цепь, оканчивавшаяся огромным крюком, на высоте не больше полутора аршин над столом. Наверно здесь была люстра, когдато, а теперь на крюке висела запыленная турецкая феска, которую я послал Далматову с войны в ответ на его посылку с гостинцами, полученную мной в отряде.

Дверь мне отпер старыйпрестарый, с облезлыми рыжими волосами и такими же усами отставной солдат, сторож Григорьич, который, увидя меня в бурке, черкеске и папахе, вытянулся повоенному и провел в кабинет, где Далматов — он жил в это время один — пил чай и разбирался в бумагах. Чисто выбритый, надушенный, в дорогом халате, он вскочил, бросился ко мне целоваться…

Григорьич поставил на стол к кипящему самовару прибор и — сам догадался — выставил из шкафа графин с коньяком.

После чаю с разговорами Далматов усадил меня за письменный стол, и началось составление афиши на воскресенье. Идут «Разбойники» Шиллера. Карл— Далматов.

— А вы сыграете Швейцера (тогда мы еще были на «вы»).

И против Швейцера пишет: — Гиляровский. Я протестую и прошу поставить мой старый рязанский псевдоним — Луганский.

— Нет, надо позвучнее! — говорит Далматов и указывает пальцем на лежащую на столе книжку: «Тарантас», соч., гр. В. А. Сологуба.

И зачеркнув мою фамилию, молча пишет: Швейцер — Сологуб.

— Как хорошо! И тоже В. А.! Великолепно, за графа принимать будут.

Так этот псевдоним и остался на много лет, хотя за графа меня никто не принимал. Я служил под ним и в Пензе, и на другое лето у Кузнецова в Воронеже, где играл с M. H. Ермоловой и О. А. Правдиным, приезжавшими на гастроли. Уже через много лет, при встрече в Москве, когда я уже и сцену давно бросил, О. А. Правдин, к великому удивлению окружающих, при первой московской встрече, назвал меня постарому Сологубом и в доказательство вынул из бумажника визитную карточку «В. А. Сологуб» с графской короной, причем эта корона и заглавные буквы были сделаны самым бесцензурным манером. Этих карточек целую пачку нарисовал мне в Воронеже, литографировал и подарил служивший тогда со мной актер Вязовский. Одна из них попала к Правдину, и даже во время немецкой войны, както при встрече он сказал мне:

— А твою карточку, Сологуб, до сего времени храню! Итак я стал Сологубом и в воскресенье играл Швейцера. Труппа была дружная, все милые, милые люди. Далматов так и носился со мной. Хотя я нанял квартирку в две комнатки недалеко от театра, даже потом завел двух собак, щенками подобранных на улице, Дуньку и Зулуса, а с Далматовым не расставался и зачастую ночевал у него. Посредине сцены я устроил себе для развлечения трапецию, которая поднималась только во время спектакля, а остальное время болталась над сценой, и я поминутно давал на ней акробатические представления, часто мешая репетировать — и никто не смел мне замечание сделать — может быть потому, что я за сезон набил такую мускулатуру, что подступиться было рискованно.

Я пользовался общей любовью и, конечно, никогда ни с кем не ссорился, кроме единственного случая за все время, когда одного франта резонера, пытавшегося совратить с пути молоденькую актрису, я отвел в сторону и прочитал ему такую нотацию, с некоторым обещанием, что на другой день он не явился в театр, послал отказ и уехал из Пензы…

Играл я вторые роли, играл все, что дают, добросовестно исполнял их и был, кроме того, помощником режиссера. Пьесы ставились наскоро, с двух, редко с трех репетиций, иногда считая в это число и считку. В неделю приходилось разучивать две, а то и три роли.

Жилось спокойно и весело, а после войны и моей бродяжной жизни я жил роскошно, как никогда до того времени не жил.

Вспоминается мне мой бенефис. Выпустил Далматов за неделю анонс о моем бенефисе, преподнес мне пачку роскошно напечатанных маленьких программ, что делалось тогда редко, и предложил, по обычаю местному, объехать меценатов и пригласить всех, начиная с губернатора, у которого я по поручению Далматова уже режиссировал домашний спектакль.

И вот, после анонса, дней за пять до бенефиса, облекся я, сняв черкеску, в черную пару, нанял лучшего лихача, единственного на всю Пензу, Ивана Никитина, и с программами и книжкой билетов, уж не в «удобке», а в коляске, отправился, скрепя сердце, первым делом к губернатору. Тут мне посчастливилось в подъезде встретить Лидию Арсеньевну…

Губернатором был А. А. Татищев, штатский генерал, огромный, толстый, с лошадиной физиономией, что еще увеличивало его важность. Его жена была важнейшая губернаторша, но у них жила и подруга ее по Смольному, Лидия Арсеньевна, которая в делах управления губернией была выше губернаторши, да чуть ли и не самого губернатора.

Встретив ее, выходившую на прогулку, я ей дал программу, с просьбой пожаловать на бенефис и спросил, могу ли видеть Александра Александровича.

— Он в канцелярии. Не стоит вам беспокоиться, я скажу, что были и приглашали нас… Обязательно будем..

И действительно были в своей бесплатной губернаторской ложе и прислали в день бенефиса в кассу на мое имя конверт с губернаторской визитной карточкой и приложением новой четвертной за ложу.

Окрыленный еду на Московскую улицу, в магазин купца Варенцова, содержателя, кроме того, лучшей гостиницы, где я часто играл на биллиарде.

Сухо меня встретил купчина, но обещал быть, а билет не взял. Тоже и соседний магазинщик Будылин. Еду к богатому портному Корабельщикову, которому еще не уплатил за сюртук.

— Ладно. Спрошу жену… Пожалуй, оставьте ложу в счет долга…

Это меня обидело. Я вышел, сел на Ивана Никитина, поехал завтракать в ресторан Кошелева. Отпустил лихача и вошел. В зале встречаю нашего буфетчика Румеля, рассказываю ему о бенефисе, и он прямо тащит меня к своему столу, за которым сидит высокий, могучий человек с большой русой бородой: фигура такая, что прямо нормандского викинга пиши.

— Мейерхольд.

— Сологуб, Владимир Алексеевич, наш артист, — познакомил нас Румель. Мейерхольд заулыбался:

— Очень, очень рад. Будем завтракать.

И сразу налил всем по большой рюмке водки из бутылки, на которой было написано: «Углевка», завода Э. Ф. Мейерхольд, Пенза».

Ах, и водка была хороша! Такой, как «Углевка», никогда я нигде не пил — ни у Смирнова Петра, ни у вдовы Поповой, хотя ее «вдовья слеза», как Москва называла эту водку, была лучше Смирновской.

«Углевка» и «удобка» — два специально местные пензенские слова, нигде больше мной неслыханные — незабвенны!

За завтраком Мейерхольд мне не позволил заплатить.

— За этим столом платить не полагается, вы — мой гость.

И неловко мне после этого было предложить ему билет, да Румель выручил, рассказав о бенефисе.

— Пожалуйста, мне ложу… бельэтаж. Поближе к сцене…

Я вынул еще непочатую книжку билетов, отрезал 1й номер бельэтажа, рядом с губернаторской ложей, и вручил:

— Почин. Только первый билет.

— О, у меня рука легкая, — и вынул из бумажника двадцатипятирублевку. Я позвал полового, и посылаю его разменять деньги.

— Нет… Нет… Никакой сдачи. У нас порусски говорят: почин сдачи не дает. На счастье!…— и взяв у полового деньги, свернул их и положил передо мной.

— Спасибо. Теперь я больше ни к кому не поеду.

— Зачем так?

— Ни за что не поеду. Будь, что будет!

— Вот дайте мне несколько афиш, я их всем знакомым раздам… Все придут.

Я дал ему пачку программ и распрощался. Вышел на подъезд, и вдруг выходят из магазина два красавцататарина, братья Кулахметьевы, парфюмеры, мои знакомые по театру. Поздоровались. Рассказываю о бенефисе.

— Будем, все будем, — говорит старший, а младший его перебивает:

— Поедем к нам обедать.

А у тротуара санки стоят. Младший чтото сказал кучерутатарину, тот соскочил и вожжи передал хозяину.

— Садись с братом, я вас прокачу.

И через несколько минут бешеной езды рысак примчал нас в загородный дом Кулахметьевых, с огромным садом. Тут же помещались их парфюмерная фабрика и мыловаренный завод.

Обстановка квартиры роскошная, европейская. Сервировка тоже, стол прекрасный, вина от Леве. Обедали мы по холостому. Семья обедает раньше. Особенно мне понравились пельмени.

— Из молодого жеребеночка! — сказал старший брат и пояснил: — Жеребятинка замораживается, строгается ножом, лучку, перчику, соли, а сырые пельмени опять замораживаются, и мороженные в кипяток.

С нами был еще молодой татарин Ибрагим Баишев, тоже театрал, и был еще главный управляющий фабрикой и парфюмер француз Рошет… (Впоследствии Рошет заведывал большой парфюмерной фабрикой Бодло в Москве).

Все купили билеты: две ложи бельэтажа — Кулахметьевы — Рошета пригласили к себе в ложу — и Баишев билет первого ряда. Еще 50 рублей в кармане! Я победителем приехал к Далматову. Рассказал все и отдал книгу билетов.

— Никуда не поеду, ну их всех к дьяволу!

Сбор у меня был хороший и без этого. Это единственный раз я «ездил с бенефисом». Было это на второй год моей службы у Далматова, в первый год я бенефиса не имел. В последующие годы все бенефицианты по моему примеру ездили с визитом к Мейерхольду, и он никогда не отказывался, брал ложу, крупно платил и сделался меценатом.

Лето 1879 года я служил в Воронеже. Это был как раз год Липецкого съезда. Вот тутто и приезжали к нам Ермолова и Правдин. В Воронеже сезон был удачный; между тем в это лето там основалось вольное пожарное общество, куда меня записали в члены, и на двух пожарах я горячо работал в звании «1го лазальщика», как там называли топорников.

Еще одна таинственная вещь случилась там, о которой я до сих ничего не знаю.

Во время сезона, в чейто бенефис, не помню совершенно в чей именно, появилось на афише в дивертисменте «певец Петров — баркарола». Он сам аккомпанировал на мандолине. Его никто не знал. Это был человек небольшого роста, с небольшой бородкой. Я его видел уже на сцене. Вышел скромно, пропел великолепно, повторил на бис, ушел за кулисы и исчез…

Его искали ужинать, но не нашли, и забыли уже, но через несколько дней полицейский пристав приходил к Казанцеву, а потом расспрашивал и некоторых актеров, кто такой этот Петров, кто с ним знаком из труппы, но знакомых не нашлось, и, действительно, никто из нас не знал его. Выяснилось, что он явился на репетицию с мандолиной, предложил участвовать в дивертисментах и спел перед Казанцевым и актерами баркаролу, получил приглашение и ушел.


* * *

Много, много лет спустя, в Москве я встретил некоего Васильева, который в то время жил в Воронеже, был большим меценатом. Он угощал актеров, устраивал нам ужин, жил богато.

В Москве уже в военное время я встретился с ним. Повидимому, средств у него уже не было. Разговорились, и он рассказал мне целый ряд воспоминанийиз того сезона и, между прочим, вспомнил баркаролу и Петрова.

— А вы знаете кто это был, и почему тогда полиция его искала?

— Не знаю. Его никто не знал. Да и вниманиято никто не обратил на это. Только, когда полиция справлялась, так поговорили малость, да и забыли. Да и кому он интересен.

— Я тоже так думал тогда, а потом уж после от полицмейстера, по секрету, узнал, что это на бенефисе Вязовского (тут я только вспомнил, чей бенефис был) участвовал один важный государственный преступник. В это время был Липецкий съезд народовольцев, так вот со съезда некоторые участники были в театре и слушали своего товарища, который както попал на сцену.

Помню еще, что мы чествовали Ермолову роскошным завтраком, и я, желая выразить восторг, за ее здоровье выпил, не отнимая от рта, бутылку коньяку финьшампань, о чем после уже в Москве вспоминала Мария Николаевна, написавшая мне тогда уже во время революции в альбом несколько строк: «На память о Воронеже в 1879 году»…

И после этой бутылки, вечером, как ни в чем не бывало, я играл в спектакле, — то была молодость, когда все нипочем!

Помню еще в Воронеже на сквере памятник Петру Первому. Он стоит, опираясь на якорь, глядит налево, как раз на здание интендантства, а рукой победоносно указывает направо, как раз на тюрьму. На памятнике надпись: «Петру Первому — Русское дворянство в Воронеже». Както мы после спектакля ночью гуляли на сквере и оставили в нравоучение потомству на пьедестале памятника надпись мелом:

Смотрите, русское дворянство,

Петр Первый и по смерти строг

Глядит на интендантство,

А пальцем кажет на острог.

До этого сезона Далматов ходил холостым, а в Воронеже летом у него начался роман с М. И. СвободинойБарышевой, продолжавшийся долго.

А года за три перед этим здесь же после зимнего сезона он разошелся со своей женой, артисткой Любской. Говорили, что одна из причин их развода была та, что Далматов играл Гамлета и Любская играла Гамлета. Както Далматов, вскоре после моего приезда в Пензу. получил афишу, где значилось: «Гамлет, принц Датский — Любская».

Он мне показал афишу и сказал, что это: «Моя дура жена отличается».

И Далматов долго хранил эту афишу с прибавленным на ней акростихом:

Дар единственный — полсвета

Удивленьем поражает:

Роль мужскую, роль Гамлета

Артистически играет.

Окончив благополучно сезон, мы проехали в Пензу втроем: Далматов и Свободина в купе 1го класса, а я один в третьем, без всякого багажа, потому что единственный чемодан пошел вместе с Далматовским багажом. На станции Муравьеве, когда уже начало темнеть, я забежал в буфет выпить пива и не слыхал третьего звонка. Гляжу, поезд пошел. Я мчусь по платформе, чтобы догнать последний вагон, уже довольно быстро двигающийся, как чувствую, что меня в то самое время, когда я уже протянул руку, чтобы схватиться за стойку и прыгнуть на площадку, ктото схватывает, облапив сзади.

Момент, поезд недосягаем, а передо мной огромный жандарм читает мне нравоучение.

Представьте себе мою досаду: мои уехали— я один! Первое, что я сделал, не раздумывая, с почерку— это хватил кулаком жандарма по физиономии, и он загремел на рельсы с высокой платформы… Второе, сообразив мгновенно, что это пахнет бедой серьезной, я спрыгнул и бросился бежать поперек путей, желая проскочить под товарным поездом, пропускавшим наш пассажирский…

Слышу гвалт, шум и вопли около жандарма, которого поднимают сторожа. Один с фонарем. Я переползаю под вагоном на противоположную сторону, взглядываю наверх и вижу, что надо мной вагон с быками, боковые двери которого заложены брусьями. Моментально, пользуясь темнотой, проползаю между брусьями в вагон, пробираюсь между быков, — их оказалось в вагоне только пять, — в задний угол вагона, забираю у них сено, снимаю пальто, посыпаю на него сено и, так замаскировавшись, ложусь на пол в углу…

Тихо. Быки постукивают копытами и жуют жвачку… Я прислушиваюсь. На станции беготня… Шум… То стихает… То опять… Раздается звонок… Мимо по платформе пробегают люди… Свисток паровоза… длинный… с перерывами… Грохот железа… Рвануло вагон раз… два… и колеса захлопали по стрелкам… Я успокоился и сразу заснул. Проснулся от какойто тишины… Светает… Соображаю, где я… Красные калмыцкие быки… Огромные, рогастые… Поезд стоит. Я встаю, оправляюсь. Вешаю на спину быка пальто и шляпой чищу его… Потом надеваю… выглядываю из вагона… Заря алеет… Скоро солнышко взойдет… Вижу кругом нескончаемые ряды вагонов, значит большая станция… Ощупываю карманы— все цело: и бумажник и кошелек… Еще раз выглядываю— ни души… Отодвигаю один запор и приготовляюсь прыгнуть, как вдруг над самым ухом свистит паровоз… Я вздрогнул, но всетаки спрыгнул на песок, и мой поезд загремел цепями, захлопал буферами и двинулся.

Пробираюсь под вагонами, и передо мною длиннейшая платформа. Ряжск! Как раз здесь пересадка на Пензу… Гордо иду в зал I класса и прямо к буфету — жажда страшная. Пью пиво и ем бутерброды. У буфета никого… Наконец, появляются носильщики. Будят пассажиров… И вижу, в другом конце зала поднимающуюся изза стенки дивана фигуру Далматова… Лечу! Мария Ивановна, откинувшись к стене, только просыпается… Я подхожу к ним… У обоих— глаза круглые от удивленья.

— Сологуб! — оба сразу.

— Я самолично.

— А я хотел телеграмму дать в поезд. Думал, не случилось ли что… Или, может быть, проспал… Все искали… Ведь мы здесь с 12 часов. Через час еще наш поезд.

— А я отговорила дать телеграмму, — сказала Свободина, и я ее поблагодарил за свое спасение.

В этот сезон 1879— 80 года репертуар был самый разнообразный, — иногда по две, а то и по три пьесы новых ставили в неделю. Работы масса, учили роли иногда и днем и ночью. Играть приходилось все. Раз вышел такой случай: идет «Гроза», уж 8 часов; все одеты, а старухи Онихимовской— играет сумасшедшую барыню— нет и нет! Начали спектакль; думаю, приедет. В конце первого акта приходит посланный и передает письмо от мужа Онихимовской, который сообщает, что жена лежит вся в жару и встать не может. Единственная надежда — вторая старуха Яковлева. Посылаем— дома нет, и где она — не знают. Далматов бесится… Спектакль продолжается. Послали за любительницей Рудольф.

Я иду в костюмерную, добываю костюм; парикмахер Шишков приносит седой парик, я потихоньку гримируюсь, запершись у себя в уборной, и слышу, как рядом со мной бесится Далматов и все справляется о Рудольф. Акт кончается, я вхожу в уборную Далматова, где застаю М. И. Свободину и актера Виноградского.

Вхожу, стучу костылем и говорю:

— Все в огне гореть будете неугасимом!… Ошалели все трое, да как прыснут со смеху… А Далматов, нахохотавшись, сделал серьезное лицо и запер уборную.

— Тише. А то узнают тебя — ведь на сцене расхохочутся… Сиди здесь да молчи.

С этого дня мы перешли с ним на «ты». Он вышел и говорит выпускающему Макарову и комуто из актеров:

— Рудольф приехала! У меня в уборной одевается. Как бы то ни было, а сумасшедшую барыню я сыграл, и многие за кулисами, пока я не вышел со сцены, не выпрямился и не заговорил своим голосом, даже и внимания не обратили, а публика так и не узнала. Уже после похохотали все.

Сезон был веселый. Далматов и Свободина пользовались огромным успехом. Пенза видала Далматова во всевозможных ролях, и так как в репертуар входила оперетка, то он играл и губернатора в «Птичках певчих» и Мурзука в «ЖирофлеЖирофля», в моем арабском плаще, который я подарил ему. Видела Далматова Пенза и в «Агасфере», в жесточайшей трагедии Висковатова «Казнь безбожному», состоявшей из 27 картин. Шла она в бенефис актера Конакова и для любимого старика в ней участвовали все первые персонажи от СвободинойБарышевой до опереточной примадонны Раичевой включительно. Трехаршинная афиша красными и синими буквами сделали полный сбор, тем более, что на ней значились всевозможные ужасы, и заканчивалась эта афиша так: «Картина 27 и последняя: Страшный суд и Воскресение мертвых. В заключение всей труппой будет исполнен „камаринский“. И воскресшие плясали, а с ними и суфлер Модестов, вылезший с книгой и со свечкой из будки.

Бенефисы Далматова и СвободинойБарышевой собирали всю аристократию, и ложи бенуара блистали бриллиантами и черными парами, а бельэтаж— форменными платьями и мундирами учащейся молодежи. Институток и гимназисток приводили только на эти бенефисы, но раз вышло коечто неладное. В бенефис Далматова шел «Обрыв» Гончарова. Страстная сцена между Марком Волоховым и Верой, исполненная прекрасно Далматовым и Свободиной, кончается тем, что Волохов уносит Веру в лес… Вдруг страшенный пьяный бас грянул с галерки:

— Так ее!…— и загоготал на весь театр. Все взоры на галерку, и ктото крикнул, узнав по голосу:

— Да это отец протодьякон!

Аплодисменты… Свистки… Гвалт…

А протодьякон, любитель театра, подбиравший обыкновенно для спектакля волосы в воротник, был полицией выведен и, кажется, был «взыскан за мракобесие».


* * *

Сезон 1879— 80 года закончился блестяще; актеры заработали хорошо, и вся труппа на следующую зиму осталась у Далматова почти в полном составе: никому не хотелось уезжать из гостеприимной Пензы.

Пенза явилась опять повторным кругом моей жизни. Я бросил трактирную жизнь и дурачества, вроде подвешивания квартального на крюк, где была люстра когдато, что описано со слов Далматова у Амфитеатрова в его воспоминаниях, и стал бывать в семейных домах, где собиралась славная учащаяся молодежь.

Часть труппы разъехалась на лето, нас осталось немного. Лето играли коекак товариществом в Пензенском ботаническом казенном саду, прекрасно поставленном ученым садоводом Баумом, который умер несколько лет назад. Семья Баум была одна из театральных пензенских семей. Две дочери Баум выступали с успехом на пензенской сцене. Одна из них умерла, а другая окончательно перешла на сцену и стала известной в свое время инженю Дубровиной. Она уже в год окончания гимназии удачно дебютировала в роли слепой в «Двух сиротках». Особенно часто я бывал в семье у Баум. В первый раз я попал к ним, провожая после спектакля нашу артистку БаумДубровину и ее неразлучную подругугимназистку М. И. M— ну, дававшую уроки дочери М. И. Свободиной, и был приглашен зайти на чай. С той поры свободные вечера я часто проводил у них и окончательно бросил мой гулевой порядок жизни и даже ударился в лирику, вместо моих прежних разудалых бурлацких песен. Десятилетняя сестра нашей артистки, Маруся, моя внимательная слушательница, сказала както мне за чаем:

— Знаете, Сологуб, вы — талант!

— Спасибо, Маруся.

— Да, талант… только не на сцене… Вы— поэт. Это меня тогда немного обидело, — я мнил себя актером, а после вспоминал и теперь с удовольствием вспоминаю эти слова…

Другая театральная семья— это была семья Горсткиных, но там были более серьезные беседы, даже скорее какието учено театральные заседания. Происходили они в полухудожественном, в полумасонском кабинетебиблиотеке владельца дома, Льва Ивановича Горсткина, высокообразованного старика, долго жившего за границей, знакомого с Герценом, Огаревым, о которых он любил вспоминать, и увлекавшегося в юности масонством.

Под старость он был небогат и существовал только арендой за театр.

Вот у него-то в кабинете, заставленном шкафами книг и выходившем окнами и балконом в сад над речкой Пензяткой, и бывали время от времени заседания. На них присутствовали из актеров — Свободина, Далматов, молодой Градов, бывший харьковский студент, и я.

Горсткин заранее назначал нам день и намечал предмет беседы, выбирая темой какойнибудь прошедший или готовящийся спектакль, и предлагал нам пользоваться его старинной библиотекой. Для новых изданий я был записан в библиотеке Умнова.


* * *

Одна из серьезных бесед началась анекдотом. Служил у нас первым любовником некоторое время актер Белов и потребовал, чтобы Далматов разрешил ему сыграть в свой бенефис Гамлета. Далматов разрешил. Белов сыграл скверно, но сбор сорвал. Настоящая фамилия Белова была Бочарников. Он крестьянин Тамбовской губернии, малограмотный. С ним я путешествовал пешком из Моршанска в Кирсанов в труппе Григорьева.

После бенефиса вышел срок его паспорта, и он принес старый паспорт Далматову, чтобы переслать в волость с приложением трех рублей на новый «плакат», выдававшийся на год. Далматов поручил это мне. Читаю паспорт и вижу, что в рубрике «особые приметы» ничего нет. Я пишу: «Скверно играет Гамлета», — и посылаю паспорт денежным письмом в волость.

Через несколько дней паспорт возвращается. Труппа вся на сцене. Я выделываю, по обыкновению, разные штуки на трапеции. Белову подают письмо. Он распечатывает, читает, потом вскакивает и орет дико:

— Подлецы! Подлецы! И бросается к Далматову.

— Василий Пантелеймонович! Вы посылали мой паспорт?

— Сологуб посылал.

Я чувствую, что будет дело, соскакиваю с трапеции и становлюсь в грозную позу.

Белов ко мне, но остановился… Глядит на меня, да как заплачет… Уж насилу я его успокоил, дав слово, что этого никто не узнает… Но узнали всетаки помимо меня: зачемто понадобился паспорт в контору театра, и там прочли, а потом узнал Далматов и все: против «особых примет» надпись на новом паспорте была повторена: «Скверно играет Гамлета».

Причем «Гамлета» написано через ять! Вот на этом спектакле Горсткин пригласил нас на следующую субботу— по субботам спектаклей не было— поговорить о Гамлете. Горсткин прочел нам целое исследование о Гамлете; говорил много Далматов, Градов, и еще был выслушан один карандашный набросок, который озадачил присутствующих и на который после споров и разговоров Лев Иванович положил резолюцию:

— Оригинально, но великого Шекспира уродовать нельзя… А всетаки это хорошо.

А Далматов увлекся им. Привожу его целиком:

— Мне хочется разойтись с Шекспиром, который так много дал из английского быта. А уж как ставят у нас— позор. Я помню, в чьемто переводе вставлены, кажется, неправильно по Шекспиру строки, — но, помоему, это именно то, что надо:

В белых перьях, статный воин

Первый в Дании боец…

Иначе я Гамлета не представляю. Недурно он дрался на мечах, не на рапирах, нет, а на мечах. Ловко приколол Полония. Это боец. И кругом не те придворные шаркуны из танцзала!… Все окружающие Гамлета, все— это:

Ряд норманнов удалых.

Как в масках, в шлемах пудовых

С своей тяжелой алебардой.

Такие же, как и Гамлет.

И Розенкранц с Гильденштерном, неумело берущие от Гамлета грубыми ручищами флейту, конечно, не умеют на ней играть. И у королевы короткое платье, и грубые ноги, а на голове корона, которую привезли из какогото набега предки и по ее образцу выковали дома из полпуда золота такую же для короля. И Гамлет, и Гораций, и стража в первом акте в волчьих и медвежьих мехах сверх лат… У короля великолепный грабленный гдето, может быть, византийский или римский трон, привезенный удальцами вместе с короной… Пятном он стоит в королевской зале, потому что эта зала не короля, и король не король, а викинг, атаман пиратов. В зале, кроме очага — ни куска камня. Все постройки из потемневшего векового дуба, грубо, на веки сколоченные. Приемная зала, где трон — потолок с толстыми матицами, подпертыми разными бревнами, мебель— дубовые скамьи и неподъемно толстые табуреты дубовые.

Оленя ранили стрелой…

И наши Гамлеты таращатся чуть не на венский стул в своих туфельках и трико и бросают эту героическую фразу:

Оленя ранили стрелой…

Мой Гамлет в лосиновых сапожищах и в тюленьей, шерстью вверх, куртке, с размаху, безотчетным порывом прыгает тигром на табурет дубовый, который не опрокинешь, и в тон этого прыжка гремят слова зверскизлорадно, вслед удирающему королю в пурпурной, тоже ограбленной гдето мантии, — слова:

Оленя ранили стрелой…

Никаких трико. Никаких туфель. Никаких шпор. На корабле шпоры не носят! Меч с длинной, крестом, рукоятью, чтобы обеими руками рубануть.

Алебарды — эти морские топоры, при абордаже рубящие и канаты и человека с головы до пояса… Обеими руками… В свалке не до фехтования.

Только руби… А для этого мечи и тяжелые алебарды для двух рук.

… Как в масках в шлемах пудовых.

А у молодых изпод них кудри, как лен светлые. Север. И во всем север, дикий север дикого серого моря. Я удивляюсь, почему у Шекспира при короле не было шута? Ведь был же шут — «бедный Йорик». Нужен и живой такой же Йорик. Может быть и арапчик, вывезенный из дальних стран вместе с добычей, и обезьяна в клетке. Опять флейта? Дудка, а не флейта! Дудками и барабанами встречают Фортинбрасса.

Все это львы да леопарды.

Орлы, медведи, ястреба…

…а не шаркуны придворные, танцующие менуэт вокруг Мечтателя, неврастеника и кисейной барышни Офелии, как раз ему «под кадрель». Нет, это

Первый в Дании боец!

Удалой и лукавый, разбойник морской, как все остальные окружающие, начиная с короля и кончая могильщиком.

Единственно «светлый луч в зверином мраке»— Офелия — чистая душа, не выдержавшая ужаса окружающего ее, когда открылись ее глаза. Всю дикую мерзость придворных интриг и преступлений дал Шекспир, а мы изобразили изящный королевский двор— лоск изобразили мы! Изобразить надо все эти мерзости в стиле полудикого варварства, хитрость хищного зверя в каждом лице, грубую ложь и дикую силу, среди которых затравливаемый зверь — Гамлет, «первый в Дании боец», полный благородных порывов, борется притворством и хитростью, с таким же орудием врага, обычным тогда орудием войны удалых северян, где сила и хитрость — оружие…

А у нас — неврастеник в трусиках! И это:

Первый в Дании боец!

Загрузка...