ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ТЕАТР Антрепренер Григорьев. Зимний сезон в Тамбове. Летний в Момаке/ее. Пешком всей труппой. В Кирсанове. Как играли «Ревизора». Пешком по шпалам. Антрепренер Воронин. В Москву. Артистический кружок. Театральные знаменитости. Шкаморда. На отдыхе. Сад Сервье в Саратове. Долматов и Давыдов. Андреев-Бурлак. Вести с войны… Гаевская. Капитан Фофан. Горацио в казармах.

В конце шестидесятых, в начале семидесятых годов в Тамбове славился антрепренер Григорий Иванович Григорьев. Настоящая фамилия его была Аносов. Он был родом из воронежских купцов, но, еще будучи юношей, почувствовал «божественный ужас»: бросил прилавок, родительский дом и пошел впроголодь странствовать с бродячей труппой, пока через много лет не получил наследство после родителей. К этому времени он уже играл первые роли резонеров и решил сам содержать театр. Сначала он стал во главе бродячей труппы, играл по казачьим станицам на Дону, на ярмарках, в уездных городках Тамбовской и Воронежской губернии, потом снял театр на зиму сначала в Урюпине и Борисоглебске, а затем в губернском Тамбове. Вскоре после 1861 года наступили времена, когда помещики проедали выкупные, полученные за свои имения. Между ними были крупные меценаты, державшие театры и не жалевшие денег на приглашение лучших сил тогдашней сцены. Семейства тамбовских дворян, Ознобишиных, Алексеевых и Сатиных, покровительствовали театру, а Ил. Ив. Ознобишин был даже автором нескольких пьес, имевших успех. Князь К. К. Грузинский — московский актерлюбитель, под псевдонимом Звездочкина, сам держал театр, чередуясь с Г. И. Григорьевым, когда последний возвращался в Тамбов из своих поездок по мелким городам, которые он больше любил, чем солидную антрепризу в Тамбове.

Но в Тамбове Григорий Иванович не менял своих привычек. Он жил в большой квартире при своем театре, и его квартира была вечно уплотнена бродяжным актерским людом. Жили и в бельетаже, и внизу, и даже в двух подвалах, где спали на пустых ящиках на соломе, иногда с поленом в головах. В одном из этих подвалов в 1875 году, великим постом, жил и я вместе с трагиком ВолгинымКречетовым, поместившись на ящиках как раз под окном, лежавшим ниже уровня земли. «Переехал» я из этого подвала в соседний только потому, что рано утром свинья со двора продавила всю раму, которая с осколками стекла упала на мое ложе, а в разбитое окно к утру намело в подвал сугроб снега. Потом меня перевел наверх в свою комнату сын Г. И. Григорьева, Вася, помощник режиссера. Ему было лет восемнадцать, он обладал прекрасным небольшим голосом, играл простаков и водевили, пользовался всеобщей любовью и был кроме того прекрасным помощником режиссера. Впоследствии, когда он уже был женатым и был в почтенных летах, до самой смерти его никто иначе не звал, как Вася. Его любил покойный Антон Павлович Чехов, с которым он часто встречался у меня. Чехов любил слушать его интересные рассказы из актерского быта, а когда подарил ему с надписью свои «Сказки Мельпомены», то Григорьев их переплел в дорогой сафьяновый переплет и всегда носил в кармане. Между прочим, он у меня за ужином дал сюжет для «Каштанки» Чехову своим рассказом о тамбовском случае с собакой. Точьвточь, как написано у Чехова. Собственно говоря, Вася Григорьев и был виновник того, что я поступил на сцену, а значит и того, что я имею удовольствие писать эти строки.

В 1875 году, когда цирк переезжал из Воронежа в Саратов, я был в Тамбове в театре на галерке, зашел в соседний с театром актерский ресторан Пустовалова. Там случилась драка, во время которой какието загулявшие базарные торговцы бросились за чтото бить Васю Григорьева и его товарища, выходного актера Евстигнеева, которых я и не видал никогда прежде. Я заступился, избил и выгнал из ресторана буянов.

И в эту ночь я переночевал на ящиках в подвале вместе с Евстигнеевым, а на другой день был принят выходным актером, и в тот же вечер, измазавшись сажей, играл неграневольника без слов в «Хижине дяди Тома».

Спектакль не обошелся без курьезов. Вопервых, на всех заборах были расклеены афиши с опечаткой. Огромными буквами красовалось «Жижина дяди Тома». Второе— за час до начала спектакля привели на сцену десяток солдат, которым сделали репетицию. Они изображали негров. Их усадили на пол у стенки и объяснили, что при входе дяди Тома они должны встать, поклониться и сказать: «Здравствуйте, дядя Том». Сели, встали перед. Томом, сняли шапки, поклонились и сказали: «Здравствуйте, дядя Том».

Репетиция кончилась. Начался спектакль. Подняли занавес. Передние ряды блестели военными мундирами. Негры с вымазанными сажей руками и лицами, в париках из черной курчавой вязанки сидят у стенки и едят глазами свое начальство. Сижу с ними и я. Входит дядя Том. Вскакивают негры, вытягиваются во фронт, ловко снимают парики, принимая их за шапки, и гаркают:

«Здравия желаем, дядя Том». Сажусь с ними и я, конечно, не снимая парика, и едва удерживаюсь от хохота. И самое интересное, что публика ничего не заметила. Так видно и надо! Но от Григорьева, после акта, досталось кому следует. Дня через два после этого Вася привел меня наверх к обеду и представил отцу, наговорив, что я— образованный человек и служил наездником в цирке. Григорьев принял меня радушно, подал свою огромную мягкую руку и сказал:

— Хотите быть актеромс?Очень, очень хорошос. Пожалуйтес обедатьс.

И указал на стол, где стоял чугун с горячими щами, несколько тарелок, огромная обливная глиняная чашка и груда деревянных ложек. Прямо на белой скатерти гора нарезанного хлеба. Григорий Иванович, старый комик Казаков с женой, глухой суфлер Качевский наливали себе щи в отдельные тарелки и ели серебряными ложками» а мы, все остальные семеро актеров, хлебали из общей чашки. Потом принесли огромный противень с бараньей ногой, с горой каши, и все принесенное мы съели.

Когда доедали баранину, отворилась дверь. Вошел огромный, небритый актер, в какомто рваном выцветшей плаще.

— Гриша, а я из Харькова, — загремел страшный бас.

— А, Волгин, садись рядом. Сейчас тебе щей дадут.

— А горилки?

— Вася, принеси ему водки и вели Фросе щей налить. Вася взял большую чашку и вышел. Общие приветствия — все старые друзья.

— Значит, в воскресенье мы ставим «Велизария»?

— А я бы хотел спеть «Неизвестного».

— «Велизария» будешь. «Аскольдову могилу» в твой бенефис в тот четверг поставим.

— Ладно. В Харькове с подлецом Палачом поругался, набил ему его антрепренерскую морду и ушел.

— Да! в Грязях ЛьвоваСусанина встретил. Шампанским меня напоил и обедом угостил и пять золотых червонцев подарил. Заедет в Воронеж к родным, а через неделю к тебе приедет. Лупит верхом с Кавказа. В папахе, в бурке. Черт чертом. Сбруя серебряная.

— Это откуда еще? — удивился Григорьев.

— На Кавказе абреков ограбил. Верно. Золота полны карманы. Шурует. Служить к тебе едет.

И это были последние слова Волгина. Большой графин водки Волгин опорожнил скоро. Съел чашку щей и массу каши и баранины. Ел зло, молча, не слыша слов и не отвечая на вопросы. А поев, сказал:

— Спать хочу.

Его поместили на ящиках в подвале.

Заезжал еще проездом из Саратова в Москву актер Докучаев, тот самый, о котором СуховоКобылин говорит в «Свадьбе Кречинского»: «После докучаевской трепки не жить».


* * *

Сезон прошел прекрасно. К Григорьеву приезжали знаменитые актеры и приходили актерики маленькие, актерыщеголи и актерыпропойцы, и всем было место и отеческий прием.

— Садись, обедай и живи.

Как в сечь запорожскую являлись. Ели из общей чашки, пили чай вокруг огромнейшего самовара в прикуску, и никаких интриг в труппе Григорьева не бывало никогда. Кто был в состоянии, переезжал в номера, а беднота жила при театре в уборных или в подвале, чередовалась выходить в город в ожидании пальто или шубы, которые были общие. Две шубы и два пальто для актеров. На сапоги и калоши Григорьев выдавал записки в магазины, по которым предъявителю отпускалось требуемое, а потом стоимость вычиталась из жалованья. Шляпы, конечно, брались из реквизита. «Чужим» актерам, приглашенным на условиях (контрактов Григорьев не заключал, ему все верили на слово), жившим семейно в номерах, жалованье платилось аккуратно, а пришедшим только записывалось, вычитывалось за еду и одежду, а отдавалось после сезона. И никто не требовал, зная одно, что у Григория Ивановича всегда есть место всякому актеру без ангажемента и всегда у него есть возможность пережить тяжелое время. По его адресу посылались телеграммы актерам, и от него они уезжали на места, всегда дружески расставаясь. Только насчет наличных денег Григорий Иванович был скуповат.

— Все равно пропьютс. Сколько ни давай! — говорил он и, сказать по чести, он был прав: пропьются в сезон, а выехать не с чем.

Всегда и всем Григорий Иванович говорит «ты», но когда у него просили денег, обращался на «вы». И для каждого у него была определенная стоимость и разные кошельки.

— Григорий Иванович, дайка мне сто рублей, — просит Волгин.

— Шутитес. На что это вамс? Я вас оделс, сапожкис вам со скрипом… к губернатору с визитом ездили в моем сюртуке. На что же вамс?

И лезет в правый карман за кошельком.

— Вот, видитес, две красненькие. Одну дам вам, а одну себес!

И как ни торговался Волгин, больше красненькой и получить не мог. Сережа Евстигнеев просит пять рублей.

— Это вам кудас? Таких денег у меня и не бывает! Вот, видите, — и из левого кармана вынимает кошелек с тремя двугривенными, из коих два поступают Евстигнееву на пропой.

Зато приглашенным актерам платилось аккуратнейшим образом первого и пятнадцатого числа и платилось совершенно особым способом: подойдет Григорий Иванович на репетиции к Вольскому, первому любовнику:

— Федор Калистратович, пожалуйтека сюда, — и незаметно кладет в руку пачку денег. — Здесь четыреста пятьдесят за полмесяца (Вольский с женой получали девятьсот).

Обращается к Славину:

— Сегодня первое, Алеша, держи двести.

Далее к Микульской, Лебедевой, Песоцкому, Красовской и другим. И никаких расписок, и никогда никаких недоразумений.

Окончился сезон. Постом все актеры, получившие кто жалованье, кто на дорогу, уехали в Москву. Остались неразлучные, неизменные Казаков с женой и глухой Качевский, его друг, секретарь и казначей. Помню сцену.

Мы пьем чай. Кричит из кабинета Григорьев:

— Федор Федорович, где мои туфли?

— А? — и Качевский прикладывает руку к уху.

— Где мои туфли? — еще громче кричит Григорьев.

— Они в прошлом году в Саратове служили, — совершенно серьезно

отвечает Качевский, думая, что он спрашивает про супругов Синельниковых.

Жили с нами еще несколько актеров, в том числе и молодожены Рыбаковы, ничего общего со знаменитостью не имевшие, кроме фамилии. Это было основание летнего сезона труппы в Моршанске, где Григорий Иванович снял театр.


* * *

В Моршанске театр был за рекой в большом барском саду. Рядом с театром двухэтажное здание с террасой было занято для труппы. Тут же поместился и сам Григорьев. Некоторые холостяки ночевали, как это полагалось, в уборных театра и в садовых беседках. После репетиции, часу во втором, все вместе собирались обедать на террасе нашего дома. Также ели из общей чашки, также крошили мясо во щи и также ко всякому обеду накрывалась чистая скатерть. Это была слабость Григория Ивановича. Тут же пили чай утром и вечером и ужинали, кроме счастливцев, после спектакля иногда позволяли себе ужинать в саду в театральном буфете, где кредит, смотря по получаемому жалованью, открывался актерам от пяти до тридцати рублей в месяц, что гарантировал Григорий Иванович. Ужинами актеров угощали больше моршанские купцы, а на свой счет никогда не ужинали. только водку пили. Угощающих актеры звали карасями: поймать карася!

В половине сезона труппа пополнилась несколькими актерами без места и за столом становилось тесно, но все: шло в порядке. Только щей, вместо двух чугунов, стали варить три. Целые дни актеры слонялись по саду. В город ходили редко, получив ярлык на покупку обуви и одежды в счет жалованья. Уходя в город, занимали друг у друга пальто и сапоги. Только один Изорин не надевал чужого платья. Он изящно и гордо носил свою, когдато шикарную чесучевую пару и резиновые калоши, которые надевал прямо на босу ногу. И раз он был жестоко обижен. У хориста Макарова заболела нога. Он снял сапог, надел калошу спавшего Изорина и ушел в город. Изорин,. проснувшись, не нашел калоши и принужден был явиться на террасу к чаю в одной калоше и чуть не плакал. Утешился он, когда Макаров вернулся и возвратил калошу. Всетаки он пожаловался.

— Григорий Иванович! Что же это такое? Калоши оставить нельзя! Придут, наденут, как свою, и уйдут. Дело дойдет до того, что и мой пиджак последний ктонибудь наденет.

— Ну и что жес? Ну и наденет! И мое пальто бы надели, да оно никому не впору, кроме Волгина. Длиннос! А Волгин надевал. Велика беда! Обратно принесут!

Но Изорин никак не мог примириться с такими взглядами. Это был человек с большими странностями. Настоящая фамилия его была Вышеславцев. Почти всю жизнь он провел за границей. Прожил большие деньги. В 1871 году участвовал в Парижской коммуне, за что был лишен наследства своими родными. Он безумно любил театр. Был знаком со всеми знаменитостями за границей и, вернувшись в Россию без гроша денег, отвергнутый знатной родней, явился в Тамбов к Григорьеву и для дебюта так сыграл Жоржа Дорси в «Гувернере», что изысканная тамбовская публика в восторг пришла, и с того дня стал актером. И лучшего дона Сезар де Базана я не видал. Он играл самого себя. Он прослужил с нами моршанский сезон, отправился с нашей труппой в Кирсанов и был во время нашего пути от Моршанска до Кирсанова самой яркой и незабвенной фигурой.

Из Моршанска в Кирсанов мы всей труппой отправились по образу пешего хождения. Только уехал по железной дороге один Григорьев — старик, чтобы все приготовить к нашему приходу. Театральное имущество он увез с собой. Для актрис была нанята телега, на которой, кроме них, поместился и старик Качевский, а мы все шли пешком за телегой, нагруженной, кроме того, съестными припасами. У нас было несколько караваев хлеба, крупа и соль, котел, чайник и посуда. Была и баранина. Когда же ктото предложил Григорьеву купить картошки (она стоила пятиалтынный мера), то он сказал:

— Помилуйтес? Где же это видано, чтобы в августе месяце картошку покупали? Ночью сами в поле накопаете!

И действительно, мы воровали картошку на деревенских полях, а мне удалось раз ночью украсть на мельнице гуся, который и был сварен с пшеном. Сколько радости было!

Двигались мы, не торопясь. Делали привалы и варили обед и ужин, пили чай, поочередно отдыхали по одному на телеге, и, к нашему великому счастью, погода была все время великолепная. В деревнях, пустовавших в это время благодаря уборке хлеба, мы иногда покупали молоко и яйца. Как дети малые радовались всему. Увидав тушканчика, бросались по степи его ловить, но он скрывался в норе, и ловцы с хохотом возвращались к своей телеге.

Самую смешную фигуру представлял собой молчаливый и всетаки изящный Изорин в своих резиновых калошах, грязной чесучевой паре и широкой шляпе, в которой он играл Карла Моора. Он крутил из афиши собачью. ножку для махорки, и, когда курил, на его красивом бледном лице сияло удовольствие. Может, он вспоминал Ниццу или Неаполь и дорогую Гаванну, но судя по выражению его лица, не жалел о прошлом. Зато, когда он вместе с другими своими тонкими пальцами чистил картошку, лицо его принимало суровое, сосредоточенное выражение. Ночевали на телеге, под телегой, на земле, на театральных коврах и рогожах. Изорину, изнеженному, ночью и, особенно, под утро, особенно во время холодной росы дрожавшему в своем пиджаке и ругавшемуся вполголоса пофранцузски, ктонибудь давал свое пальто или рогожу, а

длинный белобрысый простак Белов, шедший всю дорогу в желтой парчовой кофте свахи из «Русской свадьбы», на ночь снимал ее и клал под голову, чтобы не испачкать.


* * *

В Кирсанове театр был в заброшенном амбаре, где до нас то хлеб складывали, то ветчину солили. Кроме нас, пришедших пехтурой; приехали из Тамбова по железной дороге сам Григорьев и его друзья, старые актеры — комики А. Д. Казаков и Василий Трофимович Островский. Последний был одержим запоем, а во время запоя страдал страстным желанием хоть перед кемнибудь, да говорить! Он нанимал первого попавшегося извозчика по часам, приглашал его к себе в номер, угощал чаем и водкой и говорил перед ним целую ночь, декламируя сцены из пьес, читая стихи. Старый, красноносый Казаков с молодой женой был мрачен и молчалив. Впрочем, он рассказывал, как лет двадцать назад он приехал с труппой в Кирсанов по пути из Саратова в Воронеж и дал здесь три спектакля, но так как не было помещения в городе, то они играли на эшафоте. Накануне их приезда преступников наказывали, кнутом пороли, и он уговорил исправника пока эшафота не снимать и сдать ему под представление. Сторговались за четыре рубля в вечер, огородили, подставили скамьи для публики, а сам эшафот служил сценой.

— С успехом прошел третий акт «Аскольдовой могилы»! Петя Молодцов, тогда еще молодой, Торопку пел! — закончил он свой рассказ.

Наш репертуар был самый пестрый, пьесы ставили с такими купюрами, что и узнать их было нельзя, десятками действующие лица вычеркивались. «Ревизора» играли мы десять человек, вместо врача Гюбнера посадили портного, у которого я жил на квартире, и в первом акте, когда городничий рассказывает об ожидании ревизора, где Гюбнер говорит только одно слово: «Как, ревизор»? — портной здорово подвыпивший, рявкнул на весь театр, ударив кулаком по столу:

— Как, левизор!

Я играл Добчинского, купца Абдулина и Держиморду, то и дело переодеваясь за кулисами. Треуголка и шпага была на всех одна. Входившие представляться чиновники брали за кулисами их поочередно у выходящего со сцены. Всетаки сезон кончили благополучно. Григорьев рассчитался, так что мне удалось заплатить за квартиру рубля два, да рубля два еще осталось в кармане. Поздней ночью труппа разъехалась, кто куда. Остались в Кирсанове я и суфлер С. А. АндреевКорсиков. Деньги вышли, делать нечего, ехать не с чем. Пошли пешком в Рязань через Тамбов. В Рязани у Андреева было на зиму место суфлера. Мы вышли по шпалам ранним утром. Я был одет в пиджак, красную рубаху и высокие сапоги. Андреев являл жалкую фигуру — в лаковых ботинках, в шелковой, когдато белой стеганой шляпе и взятой для тепла им у сердобольной или может быть зазевавшейся кухарки соседнего дома, ватной линючей кацавейке турецкими цветами. Дорогой питались желтыми переспелыми огурцами у путевых сторожей, которые иногда давали нам и хлебца.

Шли весело. Ночевали на воздухе около будок. Погода стояла, на счастье, все время теплая и ясная. В Тамбове Григорьева не было, у приятеля прихватили рублишко и дошли до Ряжска. Здесь непривычный к походам Андреев, окончательно лишившись лаковых ботинок, обезножил, и мы остановились в номере, отдав вперед полтинник, и стали ходить на вокзал, где Андреев старался какнибудь устроить проезд до Рязани. Хозяин постоялки на другой же день, видя наши костюмы, стал требовать деньги и не давал самовара, из которого мы грелись простым кипятком с черным хлебом, так как о чае с сахаром мы могли только мечтать. Андреев днем ушел и скрылся. Я ждал его до вечера, сидя дома. Шел холодный дождь. Наконец, вечером ко мне стучат. Молчу. Слышу, посылают за полицией. Беспаспортным это неудобно.! На улице дождь, буря, темь непроглядная. Я открыл окно и, спустившись на руках сколько возможно, плюнул с высоты второго этажа в лужу, и с той минуты оставил навсегда этот гостеприимный кров. Куда девался Андреев, здесь я так и не узнал. Он оказался потом в Рязани, куда уехал с приятелем, случайно встреченным на вокзале. Впрочем,. я за это был ему благодарен: дорогой он меня стеснял своей слабостью. Мокрый и голодный, я вскочил на площадку отходившего товарного поезда и благополучно ехал всю ночь, иногда, подъезжая к станции, соскакивал на ходу и уходил вперед, чтобы не обращать внимания жандарма, а когда поезд двигался, снова садился.

Цель моего стремления была Рязань, театр и Андреев. Как бы то ни было, а до Рязани я добрался благополучно. Были сумерки, шел дождь. Подошвы давно износились, дошло до родительских, которые весьма и весьма страдали от несуразной рязанской мостовой. Добрался до театра. Заперто кругом. Стучу в одну дверь, в другую и, наконец, слышу голос:

— Какого там дьявола леший носит?

И никакое ангельское пение не усладило бы так мой слух, как эта ругань.

— Семен, отпирай! — гаркнул я в ответ, услыхав голос Андреева.

— Володя, это ты! — както сконфуженно ответил мой.друг, отпирая дверь.

— Я, брат, я!

Мы вошли в уборную, где в золоченом деревянном канделябре горел сальный огарок и освещал полбутылки водки, булки и колбасу. Оказалось, что Андреев в громадном здании театра один одинешенек. Антрепренер Воронин, бывший кантонист, уехал в деревню, а сторожа прогнали за пьянство.

Обменявшись рассказами о наших злоключениях, мы завалились спать. Андреев в уборной устроил постель из пачек ролей и закрылся кацавейкой, а я на сцене, еще не просохший, завернулся в небо и море, сунул под голову крышку гроба из «Лукреции Борджиа» и уснул сном самого счастливого человека, достигшего своей цели. У Андреева деньги были, и мы зажили вовсю. Я даже сделал новые подметки к своим сапогам, а пока их чинили, ходил в красных боярских, взятых из реквизита. Андреев, его настоящая фамилия Корсиков, впоследствии был суфлером в Александрийском театре, откуда был удален за принадлежность к нелегальной партии, потом служил у Корша и жив до сего времени, служа в какомто театральном деле в провинции.

— Семен Андреевич, не обижайтесь, что я вспомнил ваши злоключения, ведь что было, того из жизни не выкинешь!

Благодаря ему Воронин меня принял помощником режиссера. Я подружился с труппой, очень недурной, и особенно сблизился с покойным Николаем Петровичем Киреевым, прекрасным актером и переводчиком Сарду. Свободные вечера я проводил у него, в то время, когда он кончал перевод драмы «Отечество», запрещенной тотчас же по выходе. Он жил в номерах вместе с своей женой, прекрасной «гранддам» Е. Н. НиколаевойКривской. Киреев был отставной артиллерийский офицер, ранее кончивший университет.

Приехали на гастроли актеры из Москвы, дела шли недурно, но я поссорился с Ворониным, поколотил его на сцене при всей труппе, заступившись за обиженного им хориста, и уехал в Москву, где тотчас же, благодаря актеру Лебедеву, который приезжал на гастроли в Рязань, я устроился вторым помощником режиссера в «Артистический кружок» к Н. Е. Вильде. Старшим помощником режиссера был Я. И. Карташев, и мне часто приходилось работать за него. Кружок помещался в доме Бронникова на углу Охотного ряда и Театральной площади, и это был тогда единственный театр в России, где играли великим постом. Мудрый Вильде обошел закон, и ему были разрешены спектакли генералгубернатором В. А. Долгоруковым с тем, чтобы на афишах стояло «сцена из пьесы», а не драма, комедия и т. п. Например, сцена из трагедии «Гамлет», сцена из комедии «Ревизор», сцена из оперетки «Елена Прекрасная» и т. д., хотя пьеса игралась полностью. Н. Е. Вильде очень плохо платил актерам, и я долго был без квартиры. Иногда ночевал я в «Чернышах», у М. В. Лентовского, иногда у В. И. Путяты в «Челышах», над Челышевскими банями, в этом старом барском доме, где теперь на месте новой гостиницы «Метрополь» — 2й Дом Советов. Ночевал и у других актеров, которые меня уводили прямо со спектакля к себе. Если таких благоприятных случаев не было, я иногда потихоньку устраивался или на сцене, или в залах на диване. Раз вышла неприятность. Часу в третьем ночи, когда спектакль кончился рано и все ушли, я улегся на кушетке в уборной С. А. Бельской, которая со своим мужем, первым опереточным комиком Родоном, имели огромный успех, как опереточные артисты. Вдруг меня будят. Явился со свечой смотритель кружка, только что поступивший на службу, и выгнал меня на улицу. В кармане ни гроша, пальто холодное, калош нет, а мороз градусов двадцать, пришлось шляться по улицам и бульварам, пока не услыхал звон к заутрене в Никитском монастыре, побежал туда и простоялдо утра.

В кружке бывало ежедневно великопостное собрание артистов, где с антрепренерами заключались контракты. Ряды зал этого огромного помещения до круглого белого колонного зала включительно великим постом переполнялись вычурными костюмами первых персонажей и очень бедными провинциальными артистками и артистами. Сюда гостеприимно допускали всех провинциальных артистов в это время, и это было главным местом их встреч с антрепренерами и единственным для артисток, так как мужчины могли встречаться и днем в Щербаковском трактире на Петровке, против Кузнецкого Моста, в ресторане Вельде, за Большим театром и в ресторане «Ливорно» в Газетном переулке. Как эти трактиры, так и кружок посещали артисты и московских театров, особенно Малого: Самарин, Шумский, Живокини, Решимов и другие, где встречались со своими старыми товарищами по провинции. М. П. Садовский, тогда еще молодой, бывал каждый вечер в кружке, а его жена, Ольга Осиповна, участвовала в спектаклях кружка. Бывали и многие писатели среди них: А. Н. Островский, Н.

А. Чаев, С. А. Юрьев, который как раз в это время ставил в Малом театре свой перевод с испанского «Овечий источник». Чаще других бывали Ленский, Музиль, Рябов, а три брата Кондратьевых не пропускали ни одного вечера. Артисток Малого театра я никогда не видал в кружке, а петербургские знаменитые актеры специально для дружеских встреч приезжали на это время из Петербурга, и чаще других И. Ф. Горбунов.

Бывали и артисты «Сосьете», французского театра. Играли они в Солодовническом театре. Бывали и артисты общедоступного частного театра на Солянке, где шла тогда с огромным успехом драма «Убийство Коверлей», переведенная с английского Н. П. Киреевым, который с Е. Ф. Критской служили там на первых ролях.

Только одного человека не пускали, по распоряжению какогото театрального начальства, а человека дорогого и близкого провинциальным актерам. Место этого человека было на подъезде кружка в зимний холод и только иногда, благодаря любезности капельдинера, в раздевальне. К нему сюда спускались по широкой лестнице по мягким коврам один за другим артисты и артистки всех рангов. Я узнал об этом, уже прослужа несколько месяцев. Както в минуту карманной невзгоды я пожаловался моему старшему товарищу Карташеву:

— Яков Иванович, а, видно, опять денег не дадут!

— А ты бы пошкамордил! Я тебя на воскресенье отпущу.

И повел он меня вниз в вестибюль. За вешалкой стояла очень пожилая крошечная женщина с живыми глазами, глядевшими изпод ушастого капора. Над ней, согнувшись в три погибели, наклонился огромный актер Никанор Балкашин, поцеловал ей руку и пошел навстречу к нам. Следующее воскресенье вместе с Балкашиным и другими был на Морозовской фабрике в ОреховоЗуеве суфлировал за десять рублей в вечер. Это тогда и называлось шкамордить. Теперь — халтурить. Шкаморда — мать халтуры. Она уверяла, и это подтвердили ее земляки — украинские актеры, что она происходит из громкой малороссийской фамилии и что предок ее был Богдан Хмельницкий. Когдато недурная водевильная актриса, она сделалась первой летучей антрепренершей, стала по ближайшим к Москве уездным городам и на больших фабриках устраивать спектакли для рабочих, актерам платила разовые и возила их на свой счет в Серпухов, Богородск, Коломну и на московские большие фабрики… Она была далекая предшественница А. А. Бренко— просветительницы рабочих с начала 90х годов. Хорошо зарабатывала, хорошо платила актерам, но сама всегда была без копейки. Добрая и отзывчивая, она отдавала иногда последний рубль нуждающейся актерской семье и нередко голодала сама.

Я еще два раза съездил с ней суфлировать на фабрики в Коломну и Серпухов и получал по десять рублей чистеньких, не имея никаких расходов: и возила, и кормила. Для спектаклей со строгим выбором брала Шкаморда актеров, которых знала на перечет. Страшно боялась скандала в последнее время со стороны провинциальных трагиков, после того, как ВолгинКречетов напился пьян в Коломне и после спектакля переломал все кулисы и декорации в театре купцов Фроловых, и когда Фроловы подали в суд на Шкаморду, она уже сцен из трагедии не ставила, а обходилась комедиями и водевилями. У нее игрывали и читывали почти все знаменитости того времени, нередко нуждавшиеся в красненькой, а вот, — в кружок ее не пускали.

Когда я не участвовал в спектакле кружка, я обязательно бывал в Малом театре. Служа в кружке, я перезнакомился со всеми лучшими силами московских и провинциальных сцен и вообще много приобрел интересных знакомств.

Прошел пост, окончился сезон. Мне опять захотелось простора и разгула. Я имел приглашение на летний сезон в Минск и Смоленск, а тут подвернулся старый знакомый, богатый казак Боков, с которым я познакомился еще во время циркового сезона, и предложил мне ехать к нему на Дон в его имение, под Таганрогом. Оттуда мы поехали к Кабарду покупать для его коневодства производителей.

Опять новые знакомства… Побывал у кабардинцев Урузбиевых, поднимался на Эльбрус, потом опять очутился на Волге и случайно на пароходе прочел в газете, что в Саратове играет первоклассная труппа под управлением старого актера А. И. Погонина, с которым я служил в Тамбове у Григорьева. В Саратове я пошел прямо на репетицию в сад Сервье на окраине, где был прекрасный летний театр, и сразу был принят на вторые роли. Первые персонажи были тогда еще тоже молодежь: В. П. Далматов, В. Н. Давыдов, уже начинавшие входить в славу, В. Н. Андреев-Бурлак, уже окончательно поступивший из капитанов парохода в актеры, известность— Аркадий Большаков, драматическая

А. А. Стрельская, затем Майерова, жена талантливого музыкантадирижера А. С. Кондрашова, Очкина, Александрова. Первым драматическим любовником и опереточным певцом был молодой красавец Инсарский, ему в драме дублировал Никольский, впоследствии артист Александрийского театра… Труппа была большая и хорошая. Все жили в недорогих квартирах местных обывателей, большинство столовалось в театральном буфете, где все вместе обедали после репетиции и потом уже расходились по квартирам. Я жил неподалеку от театра с маленькими актерами Кариным и Симоновым. Первый был горький пьяница, второй— ухажер писарского типа.

У меня было особое развлечение. Далеко за городом, под Лысой горой, были пустыри оврагов, населенных летом галаховцами, перекочевавшими из ночлежного дома Галахова на эту самую летнюю дачу. Здесь целый день кипела игра в орлянку. Пьянство, скандалы, драки. Играли и эти оборванцы, и бурлаки, и грузчики, а по воскресеньям шли толпами разные служащие из города и обитатели «Тараканьих выползков» этой бедняцкой окраины города. По воскресеньям, если посмотреть с горки, всюду шевелятся круглые толпы орлянщиков. То они наклоняются одновременно все к земле— ставят деньги к круг или получают выигрыши, то смотрят в небо, задрав головы, следя за полетом брошенного метчиком пятака, и стремительно бросаются в сторону, где хлопнулся о землю пятак. Если выпал орел, то метчик один наклоняется и загребает все деньги, а остальные готовят новые ставки, кладут новые стопки серебра или медяков, причем серебро кладется сверху, чтобы сразу было видно, сколькоденег. Метчик оглядывает кучки, и если ему не по силам, просит часть снять, а если хватает в кармане денег на расплату, заявляет:

— Еду за все!

Плюнет на орла, — примета такая, — потрет его о подошву сапога, чтобы блестел ярче, и запустит умелою рукою крутящийся с визгом в воздухе пятак, чуть видно его, а публика опять головы кверху.

— Дождя просят! — острят неиграющие любители.

Вот я по старой бродяжной привычке любил ходить «дождя просить». Метал я ловко, и мне за эту метку особенно охотноставили: «без обману— игра на счастье».

Но и обман бывал: были пятаки, в Саратове, в остроге их один арестант работал, с пружиною внутри, как бы ни хлопнулся, а обязательно перевернется, орлом кверху упадет. Об этом слух уже был, и редкий метчик решится под Лысой горой таким пятаком метать. А пользуются им у незнающих пришлых мужиков, а если здесь заметят — разорвут на части тут же, что и бывало.

После репетиции ходил играть в орлянку, иногда приносил полные карманы медяков и серебра, а иногда, конечно, и проигрывал. После спектакля — тоже развлечение. Ужинаем компанией и разные шутки шутим. Прежде с нами ужинал Далматов, шутник не последний, а смирился, как начал ухаживать за Стрельской; ужинал с ней вдвоем на отдельном столике или в палатке на кругу. И вздумали мы както подшутить над ним. Сговорились за столом, сидя за ужином, я, Давыдов, Большаков, Андреев-Бурлак да Инсарский. Большаков взял мою табакерку, пошел к себе в уборную в театр, нам сказал, чтобы мы выходили, когда пойдет парочка домой и следовали издали за ней. Вечер был туманный, по небу ходили тучки, а дождя не было. Встала парочка, пошла к выходу под руку, мы за ней. Стрельская на соседней улице нанимала хорошенькую дачку в три комнаты, где жила со своей горничной. Единственная дверь выходила прямо в сад на дорожку, усыпанную песком и окруженную сиренью.

Идет парочка под руку, мы сзади… Вдруг нас перегоняет рваный старичишка с букетом цветов.

— Сейчас начнется! — шепнул он нам. Перегоняет парочку и предлагает купить цветы. Парочка остановилась у самых ворот. Далматов дает деньги, оба исчезают за загородкой. Мы стоим у забора. Стрельская чихает и смеется. Чтото говорят, но слов не слышно. Наконец, зверски начинает чихать Далматов, раз, два, три…

— Ах, мерзавцы, — гремит Далматов и продолжает чихать на весь сад. Мы исчезаем. На другой день, как ни в чем не бывало, Далматов пришел на репетицию, мы тоже ему вида не подали, хотя он подозрительно посматривал на мою табакерку, на Большакова и на Давыдова. Много после я рассказал ему о проделке, да многомного лет спустя, незадолго до смерти В. Н. Давыдова, сидя в уборной А. И. Южина в Малом театре, мы вспоминали прошлое. Давыдов напомнил:

— А помнишь, Володя, как мы твоим табаком в Саратове Далматова со Стрельской угостили?

Смеялся я над Далматовым, но и со мной случилось нечто подобное. У нас в труппе служила выходной актрисой Гаевская, красивая, изящная барышня, из хорошей семьи, поступившая на сцену из любви к театру без жалованья, так как родители были со средствами. Это было первое существо женского пола, на которое я обратил внимание. В гимназии я был в той группе товарищей, которая презирала женский пол, называя всех под одну бирку «бабьем», а тех учеников, которые назначали свидания гимназисткам и дежурили около женской гимназии ради этих свиданий, мы презирали еще больше. Ни на какие балы с танцами мы не ходили, а если приходилось иногда бывать, то демонстративно не танцевали, да и танцеватьто из нас никто не умел. У меня же была особая ненависть к женщинам, благодаря красавицам тетушкам Разнатовским, институткам, которые до выхода своего замуж терзали меня за мужицкие манеры и придумывали для меня всякие наказания.

Ну, как же после этого не возненавидеть женский пол!

На Волге в бурлаках и крючниках мы и в глаза не видали женщин, а в полку видели только грязных баб, сидевших на корчагах с лапшей и картошкой около казарменных ворот, да гуляющих девок по трактирам, намазанных и хриплых, соприкосновения с которыми наша юнкерская компания прямотаки боялась, особенно наслушавшись увещаний полкового доктора Глебова.

Служа потом у Григорьева, опять както у нас была компания особая, а Вася Григорьев, влюбленный платонически в инженю Лебедеву, вздыхал и угощал нас водкой, чтобы только поговорить о предмете сердца.

Итак, первое существо женского пола была Гаевская, на которую я и внимание обратил только потому, что за ней начал ухаживать Симонов, а потом комик Большаков позволял себе ее ухватывать за подбородок и хлопать по плечу в виде шутки. И вот както я увидел во время репетиции, что Симонов, не заметив меня, подошел к Гаевской, стоявшей с ролью под лампой между кулис, и попытался ее обнять. Она вскрикнула:

— Что вы, как смеете!

Я молча прыгнул изза кулис, схватил его за горло, прижал к стене, дал пощечину и стал драть за уши. На шум прибежали со сцены все репетировавшие, в том числе и Большаков.

— Если когданибудь ты или ктонибудь еще позволит обидеть Гаевскую— ребра переломаю! — и ушел в буфет.

Как рукой сняло. Вечером я извинился перед Гаевской и с той поры после спектакля стал ее всегда провожать домой, подружился с ней, но никогда даже не предложил ей руки, провожая.

Отношения были самые строгие, хотя она мне очень понравилась. Впрочем, это скоро все кончилось, я ушел на войну. Но до этого я познакомился с ее семьей и бывал у них, бросил и орлянку и все мои прежние развлечения.

Первая встреча была такова.

Я вошел. В столовой кипел самовар и за столом сидел с трубкой во рту седой старик с четырехугольным бронзовым лицом и седой бородой, росшей густо только снизу подбородка. Одет он был в дорогой шелковый, китайской материи халат, на котором красовался офицерский Георгий. Рядом мать Гаевской, с которой Гаевская познакомила меня в театре.

— Мой муж, — представила она мне его. — Очень рады гостю.

Я назвал себя.

— А я — капитан Фофанов.

Познакомились. За чаем разговорились. Конечно, я поинтересовался Георгием.

— За двадцать пять кампаний. Недаром достал. Поработал — и отдыхаю… Двадцать лет в отставке, а вчера восемьдесят стукнуло…

— Скажите, капитан, был ли у вас когданибудь на корабле матрос Югов, не помните?

— Югов! Васька Югов!

В слове Югов он сделал ударение на последнем слоге

— Был ли?! Да я этого мерзавца никогда не забуду! А вы почем его знаете?

— Да десять лет назад он служил у моего отца…

— Десять лет. Не может этого быть?!

И я описал офицеру Китаева.

— Как? Так Васька Югов жив? Вот мерзавец! Он только это и мог— никто больше! Как же он жив, когда я его списал с корабля утонувшим! Ну, ну и мерзавец. Лиза, слышишь? Этот мерзавец жив… Молодец, не ожидал. Ну, как, здоров еще он?

Я рассказал подробно все, что знал о Югове, а Фофанов все время восклицал, перемешивая слова:

— Мерзавец!

— Молодец!

Наконец спросил:

— А про меня Васька не вспомнил?

— Вспоминал и говорит, что вы, — извините капитан, — зверь были, а командир прекрасный, он вас очень любил.

— Веррно, веррно… Если бы я не был зверь, так не сидел бы здесь и этого не имел. Он указал на георгиевский крест.

— Да разве с такими Васьками Юговыми можно быть не зверем? Я ж службу требовал, дисциплину держал. Он стукнул мохнатым кулачищем по столу.

— Ах, мерзавец! А вы знаете, что лучшего матроса у меня не бывало. Он меня в Индии от смерти спас. И силища была, и отчаянный же. Представьте себе, этот меррзавец из толпы дикарей, напавших на нас, голыми руками индийского раджу выхватил как щенка и на шлюпку притащил. Уж исполосовал я это индийское чудище линьками! Черт с ним, что король, никого я никогда не боялся… только… Ваську Югова боялся… Его боялся… Что с него, дьявола, взять? Схватит и перервет по

полам человека… Ему все равно, а потом казни… Раз против меня, под Японией было, у Ослиных островов бунт затеял, против меня пошел. Я его хотел расстрелять, запер в трюм, а он, черт его знает как, пропал с корабля… Все на другой день перерыли до синь пороха, а его не нашли. До Ослиных островов было несколько миль, да они сплошной камень, в бурунах, погода свежая… Думать нельзя было… Так и решили, что Васька утонул, и списал я его утонувшим.

— А вот оказалось доплыл до берега, — сказал я.

Про кого ни скажи, что пять миль при нордосте н ноябре там проплывет— не поверю никому… Опять же Ослиные острова — дикие скалы, подойти нельзя… Один только Васька и мог… Ну, и дьявол!

Много рассказывал мне Фофанов, до поздней ночи, но ничего не доканчивал и все сводил на восклицание:

— Ну, Васька! Ну, мерзавец!

При прощании обратился ко мне с просьбой:

— Если увидите Ваську, пришлите ко мне. Озолочу мерзавца. А всетаки выпорю за побег!

И каждый раз, когда я приходил к Фофанову, старик много мне рассказывал, и, между прочим, в его рассказах, пересыпаемых морскими терминами, повторялось то, что я когдато слыхал от матроса Китаева. Старик читал газеты и, главным образом, конечно, говорил о войне, указывал ошибки военноначальников и всех ругал, а я не возражал ему и только слушал. Я отдыхал в этой семье под эти рассказы, а с Ксенией Владимировной наши разговоры были о театре, о Москве, об актерах, о кружке. О своей бродячей жизни, о своих приключениях я и не упоминал ей, да ее, кроме театра, ничто не интересовало. Мы засиживались с ней вдвоем в уютной столовой нередко до свету. Поужинав часов в десять, старик вставал и говорил:

— Посиди, Володя, с Зинушей, а мы, старики, на койку.

Почему Ксению Владимировну звали Зиной дома, так я и до сего времени не знаю.

Так и шел сезон похорошему; особенно както тепло относились ко мне А.

А. Стрельская, старуха Очкина, имевшая в Саратове свой дом, и Майерова с мужем, с которым мы дружили.

В театре обратили внимание на Гаевскую. Погонин стал давать ей роли, и она понемногу выигралась и ликовала. Некоторые актеры, особенно Давыдов и Большаков, посмеивались надо мной по случаю Гаевской, но негромко: урок Симонову был памятен.

Я стал почище одеваться, т. е. снял свою поддевку икартуз и завел пиджак и фетровую шляпу с большимиполями, только с косовороткой и высокими щегольскими сапогами на медных подковах никак не мог расстаться. Хорошо и покойно мне жилось в Саратове. Далматов и Давыдов мечтали о будущем и в порыве дружбы говорили мне, что всегда будем служить вместе, что меня они от себя не отпустят, что вечно будем друзьями. В городе было покойно, народ ходил в театр, только толки о войне, конечно, занимали все умы. Я тоже читал газеты и оченьволновался, что я не там, не в действующей армии, — но здесь друзья, сцена, Гаевская со своими родителями…

15 июля я и Давыдов лихо отпраздновали после репетиции свои именины в саду, а вечером у Фофановых мне именины справили старики: и пирог, и икра, и чудная вишневая домашняя наливка.


* * *

Война была в разгаре. На фронт требовались все новые и новые силы, было вывешено объявление о новом наборе и принятии в Думе добровольцев. Об этом Фофанов прочел в газете, и это было темой разговора за завтраком, который мы кончили в два часа, и я оттуда отправился прямо в театр, где была объявлена считка новой пьесы для бенефиса Большакова. Это была суббота 16 июля. Только что вышел, встречаю Инсарского в очень веселом настроении: подвыпил у когото у знакомых и торопился на считку:

— Время еще есть, посмотрим, что в Думе делается, — предложил я. Пошли.

Около Думы народ. Идет заседание. Пробрались в зал. Речь о войне, о помощи раненым. Какойто выхоленный, жирный, так пудов на 8, гласный, нервно поправляя золотое пенсне, возбужденно, с привизгом, предлагает желающим «добровольно положить живот свой за веру, царя и отечество», в защиту угнетенных славян, и сулит за это земные блага и царство небесное, указывая рукой прямой путь в небесное царство через правую от его руки дверь, на которой написано «прием добровольцев».

— Юрка, пойдем, на войну! — шепчу я разгоревшемуся от вина и от зажигательной речи Инсарскому.

— А ты пойдешь?

— Куда ты, туда и я!

И мы потихоньку вошли в дверь, где во второй комнате за столом сидели два думских служащих купеческого вида.

— Здесь в добровольцы? — спрашиваю.

— Пожалуйтес… Здесь…

— А много записалось?

— Один только пока.

— Ладно, пиши меня.

— И меня!

Подсунули бумагу. Я, затем Инсарский расписались и адрес на театр дали, а сами тотчас же исчезли, чтобы не возбуждать любопытства, и прямо в театр. Считка началась. Мы молчали. Вечер был свободный, я провел его у Фофановых, но ни слова не сказал. Утром в 10 часов репетиция, вечером спектакль. Идет «Гамлет», которого играет Далматов, Инсарский — Горацио, я — Лаэрта. Роль эту мне дали по просьбе Далматова, которого я учил фехтовать. Полония играл Давыдов, так как Андреев-Бурлак уехал в Симбирск к родным на две недели. Во время репетиции является гарнизонный солдат с книжкой, а в ней повестка мне и Инсарскому.

— По распоряжению командира резервного батальона в 9 часов утра в понедельник явиться в казармы…

С Инсарским чуть дурно не сделалось, — он по пьяному делу никакого значения не придал подписке. А на беду и молодая жена его была на репетиции, когда узнала— в обморок… Привели в чувство, плачет:

— Юра… Юра… Зачем они тебя?

— Сам не знаю, вот пошел я с этим чертом и записались оба, — указывает на меня…

В городе шел разговор: «актеры пошли на войну»…

В газетах появилось известие…

«Гамлет» сделал полный сбор. Аплодисментами встречали Инсарского, устроили овацию после спектакля нам обоим…

На другой день в 9 утра я пришел в казармы. Опухший, должно быть, от бессонной ночи, Инсарский пришел

вслед за мной.

— Черт знает, что ты со мной сделал!… Дома — ужас!

Заперли нас в казармы. Потребовали документы, а у меня никаких. Телеграфирую отцу: высылает копию метрического свидетельства, так как и метрику и послужной список, выданный из Нежинского полка, я тогда еще выбросил. В письме отец благодарил меня, поздравлял и прислал четвертной билет на дорогу.

Я сказал своему ротному командиру, что служил юнкером в Нежинском полку, знаю фронт, но требовать послужного списка за краткостью времени не буду, а пойду рядовым. Об этом узнал командир батальона и все офицеры. Оказались общие знакомые нежинцы, и на первом же учении я был признан лучшим фронтовиком и сразу получил отделение новобранцев для обучения. В числе их попался ко мне также и Инсарский. Через два дня мы были уже в солдатских мундирах. Каким смешным и неуклюжим казался мне Инсарский, которого я привык видеть в костюме короля, рыцаря, придворного или во фраке. Он мастерски его носил! И вот теперь скрюченный Инсарский, согнувшийся под ружьем, топчется в шеренге таких же неуклюжих новобранцев — мне как на смех попались немцыколонисты, плохо говорившие и понимавшие порусски — да и понемецки с ними не столкуешься, — свой жаргон!

— Пферд, — говоришь ему, указывая на лошадь, — а он глаза вытаращит и молчит, и отрицательно головой мотает. Оказывается, поихнему лошадь зовется не «Пферд», а «Кауль» — вот и учи таких чертей. А через 10 дней назначено выступление на войну, на Кавказ, в 41ю дивизию, резервом которой состоял наш Саратовский батальон.

Далматов, Давыдов и еще коекто из труппы приходили издали смотреть на ученье и очень жалели Инсарского.

А. И. Погонин, человек общества, хороший знакомый губернатора, хлопотал об Инсарском, и нам командир батальона, сам ли, или по губернаторской просьбе, разрешил не ночевать в казармах, играть в театре, только к 6 часам утра обязательно являться на ученье и до 6 вечера проводить день в казармах. Дней через пять Инсарский заболел и его отправили в госпиталь — у него сделалась течь из уха.

Я в 6 часов уходил в театр, а если не занят, то к Фофановым, где очень радовался за меня старый морской волк, радовался, что я иду а войну, делал мне разные поучения, которые в дальнейшем не прошли бесследно. До слез печалилась Гаевская со своей доброй мамой. В труппе после рассказов Далматова и других, видевших меня обучающим солдат, на меня смотрели, как на героя, поили, угощали и платили жалованье. Я играл раза три в неделю.

Последний спектакль, в котором я участвовал, пятница 29 июля — бенефис Большакова. На другой день наш эшелон выступал в Турцию.

В комедии Александрова «Вокруг огня не летай» мне были назначены две небольших роли, но экстренно пришлось сыграть Гуратова (отставной полковник в мундире), вместо Андреева-Бурлака, который накануне бенефиса телеграфировал, что на сутки опоздает и приедет в субботу. Почти все офицеры батальона, которым со дня моего поступления щедро давались контрамарки, присутствовали со своими семьями на этом прощальном спектакле, и меня, рядового их батальона в полковничьем мундире, вызывали почем зря. Весь театр, впрочем, знал, что завтра я еду на войну, ну и чествовали вовсю.

Поезд отходил в два часа дня, но эшелон в 12 уже сидел в товарных вагонах и распевал песни. Среди провожающих было много немцевколонистов, и к часу собралась вся труппа провожать меня: нарочно репетицию отложили. Все с пакетами, с корзинами. Старик Фофанов прислал оплетенную огромную бутыль, еще в старину привезенную им из Индии, наполненную теперь его домашней вишневкой.

Погонин почемуто привез ящик дорогих сигар, хотя знал, что я не курю, а нюхаю табак; мать Гаевской — домашний паштет с курицей и целую корзину печенья, а Гаевская коробку почтовой бумаги, карандаш и кожаную записную книжку с золотой подковой, Давыдов и Далматов — огромную корзину с водкой, винами и закусками от всей труппы.

Мы заняли ползала у буфета, смешались с офицерами, пили донское; Далматов угостил настоящим шампанским и, наконец, толпой двинулись к платформе после второго звонка. Вдруг шум, толкотня и к нашему вагону 2го класса — я и начальник эшелона, прапорщик Прутняков занимали купе в этом вагоне, единственном среди товарного состава поезда — и сквозь толпу врывается, хромая, Андреев-Бурлак с двухаршинным балыком под мышкой и корзинкой вина.

— Прямо с парохода, чуть не опоздал!

Инсарский, обнимая меня, плакал.

Он накануне вышел из лазарета, где комиссия призналa его негодным к военной службе.

Загрузка...