Я столь же хорошо и тепло к тебе отношусь, об этом даже писать бессмысленно, это аксиома. Готов общаться с тобой так, как тебе покажется уместным и возможным. Хотя сам бы все-таки предпочел живое общение.

Олег"

Наш ответ: "Олежечка! Извращенцами не рождаются, а становятся! Тебе, мне кажется, не хочется побороть извращенчество, потому что так легче, спросу с тебя нет, ответственности - никакой. Ты такой ответственный человек (это видно по тому, как ты работаешь), что боишься еще за что-то браться, например, за серьезные отношения с женщинами. Поэтому уходишь в извращенчество, чтобы женщины тебя "не достали", но и уходишь-то с какою "сериозностию"! Надо легче ко всему относиться: и к работе прежде всего. В тебе какое-то внутреннее напряжение, которое, вероятно, и доводит тебя до нервных срывов. Тебя в редакции на 1-м этаже за глаза любовно, но с иронией называют "Солдатик". Ты передисциплинирован. Еще мне кажется, что у тебя в подсознании сидит идея, что секс - это как шалость, баловство, а надо быть пай-мальчиком и не шалить. Поэтому ты боишься, как бы тебя, не дай Бог, не заподозрили в сексуальных отношениях с кем-нибудь. Поэтому ты не любишь готовиться к половому акту (использовать презерватив), ведь одно дело запланированная шалость, а другое - "случайно произошло". Поэтому и подменяешь половой акт разными другими действиями, типа "Я спички не зажигал, просто коробок в руках вертел". Тебе бы поговорить с психологом. Еще твои "извращения", может быть, от боязни проявить свою неопытность с женщиной: ты ведь ничего не знаешь о женской сексуальности! И говоришь, никогда не интересовался литературой на эту тему. Не может быть, что не интересовался, так не бывает в природе! Просто подавляешь в себе интерес к якобы "запретной" теме, потому что "законопослушен" и "дисциплинирован". Это тема, может, и была для тебя запретной в 13 лет, а для взрослого мужчины она уже не только не запретная, а ты обязан знать какие-то вещи, потому что не знать их - невежество. Могу дать почитать тебе книжки. Тебе кажется, что серьезные люди не интересуются сексом? Ошибаешься. Человек так биологически устроен, что бОльшую часть того, что он делает, он делает для того, чтобы привлечь внимание противоположного пола - основной инстинкт! А если сублимируется, то - для Бога. Если не то и не то - наступает ощущение отсутствия смысла жизни.

Таковы мои версии происхождения твоей проблемы: гипертрофированная ответственность вследствие нервной зажатости и \ или неправильное подсознательное представление о сексе. Откуда оно пошло? В детстве взрослые что-то внушили? Все, что взрослые говорили детям нашего поколения о сексе ханжеская ложь! Или первые сексуальные опыты были неудачными? Так понимание приходит с опытом!

Надя"

В этом письме Матрешкин предстает каким-то девственником-отморозком, что не совсем соответствует действительности. Но интересно то, что Матрешкин то ли вошел в образ, то ли поддался внушению.

"Надя!

Все очень просто: если Я говорю, что у меня нет проблем, страхов и т.д., то значит, ТАК ОНО И ЕСТЬ. Ты можешь считать иначе, но твое мнение столь же субъективно, как и мое. И даже более субъективно, ибо это мнение ДРУГОГО человека. Я себя знаю лучше, чем кто бы то ни было. Может быть, с точки зрения "нормального" большинства ты права (поскольку сама к нему принадлежишь), но в вопросах "ненормального" (то есть в моих вопросах) ты, извини, некомпетентна, ибо эту проблему надо знать и ощущать изнутри. На свете достаточно людей, которые в той или иной форме разделяют мои взгляды на сей предмет, но ты по праву "представителя большинства" смотришь на них чуть свысока и считаешь, что они рано или поздно обречены стать такими же правильными, как ты. А у них свой мир, свои идеалы и свои цели. Я тоже из них. Я не люблю, когда мне ставят психологические диагнозы, если я об этом не просил. И общаться в стилистике "ты прячешь голову в песок", "твоя проблема", "твой подсознательный страх" я не люблю. Разве ты врач-психиатр? Или, быть может, сексопатолог?.. Подобные слова, произнесенные не-профессионалом, я всегда расценивал как клевету. И буду так расценивать их впредь, пока врач-специалист официально не установит моей ненормальности (но тут уж, как говорится, "не дождетесь"). Еще я не люблю, когда человек, общающийся со мной, видит во мне носителя множества нервных и сексуальных проблем и мне об этом говорит (даже из самых благородных побуждений). В конце концов, не нравится больной - дружи со здоровым. Но не трави душу больному. От постоянных разговоров и намеков на пресловутые "проблемы" я могу взорваться. Пусть мои "проблемы" (как ты это называешь), а точнее, индивидуальные черты личности (как называю это я) навсегда останутся при мне. Свой мир я буду защищать до конца, независимо от того, кто на него покушается. Моя гармония во мне, и я ее ощущаю каждую секунду. Все твои комментарии бьют мимо цели, потому что ты - это не я. Я счастливейший человек на свете. И все общечеловеческие социально-сексуальные законы, о которых ты упоминаешь (ссылаясь на мнение какого-то мифического "большинства"), для меня - звук пустой. У меня свой закон, своя нравственная Конституция. Это не эгоизм, это просто мир закрытой души. "Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим". Тебе не проникнуть внутрь, и не убедить меня, чтобы я сам изменил свой мир. Мой мир абсолютно органичен и естественен для меня, что бы там не говорил д-р Фрейд. Я хочу всегда жить так, как я живу сейчас, и я добьюсь своего. Ничто никогда ни при каких условиях меня не изменит. Пожалуйста, оставь мою душу в покое.

Вот мой символ веры. Надеюсь, теперь-то эта тема навсегда закрыта.

Олег"

Я решила бить на жалость:

"Спасибо, ты наконец-то лишил меня последних надежд на возможность нашего общения более близкого, чем, например, у тебя с наборщицей Липкиной, а у меня, например, с культурологом Л. Почему же ты так безапелляционно не сделал это раньше?! Хоть бы извинился за три года, украденных из моей жизни! И о чем ты думал, когда наши отношения только начинались! Впрочем, прости за пени: об стенку горох, но, понимаю, досаждает.

Еще раз прости. Прощай"

Так мы и допереписывались до феноменального согласия Матрешкина начать сексуальную жизнь сначала.

С одной стороны, это казалось мне интересным человеческим экспериментом, а с другой - параллельная переписка с Димитрием...

"Дорогой Димитрий! Доброе во мне от желания Торжества Вечной Правды, даже и ценой личной катастрофы. Злое во мне от желания знать. Знание есть разъятие ЦЕЛОго на части, восстание на ЦЕЛОмудрие. Все - от любви к слову. Феномен слова - понимание. Я хочу состоять во взаимопонимании с Богом и понимать людей, притом, что есть только один способ проверить, понимаешь ты их, или нет; если понимаешь, - можешь ими манипулировать. Познавать людей невозможно, не искушая. Таким образом, во мне две разнонаправленные воли, а Я - это то, что терзается между ними"

Сделав о себе такие выводы, "дай, - подумала я, - напугаю Матрешкина презервативами. Откажешься, - прощай на веки!"

Предписала купить.

"У меня что-то нет настроения продолжать переписку. В праздники я занят. О.М" - был ответ.

"Олег, если ты не хочешь больше спать со мной, то так и напиши: не хочу! Я - не обижусь, а перестану тебя рассматривать как сексуальный объект и начну выбирать другой"

А Матрешкин:

"Спать с тобой, как ни печально об этом говорить, я действительно не хочу. Это, надеюсь, не испортит наших человеческих, литературных и т.п. внесексуальных отношений. Я тоже тебя люблю - только непохожей на твою любовью. Может, это больше похоже на дружеские или даже сыновние чувства. Такое вот грустное несовпадение.

Давай как-нибудь, через некоторое время, встретимся, а то я что-то я устал писать длинные письма (наверно, с непривычки). Жду твоего письма или звонка.

Твой друг Олег"

"Олег!

Все, что меня интересует, это разночтения в твоих словах по поводу сексуальных отношений со мной. 24 октября ты написал: "скучаю по твоему телу" и т.д., позже, 3 ноября, согласился "поучиться вместе". Теперь пишешь, что твои отношения ко мне "больше похоже на дружеские или даже сыновние чувства", что никак не следовало из всех наших предыдущих отношений. Это, согласись, касается меня, и я имею право разобраться в моей сексуальной жизни. Разъясни мне, пожалуйста, этот момент. Надя"

"Надя, извини, но я больше этих вещей не комментирую. Если какие-то разночтения в моих высказываниях тебя задели или обидели, прости. Могу лишь сказать, что я не лукавил и не "играл", когда писал все эти довольно разные вещи. Готов еще миллион раз извиниться, но только, пожалуйста, не спрашивай меня больше ни о чем таком. Я убедился, что чем больше я объясняю, тем больше у тебя возникает новых вопросов ко мне. Когда-то же надо остановиться. Вдобавок я НЕ ЗНАЮ, что ответить на твой последний вопрос.

В конце концов, тебе решать - продолжать ли общение с человеком столь непоследовательным и легкомысленным. Обещаю, что в будущем постараюсь относиться к своим словам ответственнее. И вообще, в жизни я серьезнее, чем в "литературе". Олег"

"Если захочешь со мной пообщаться "в жизни" - сообщи, но с маленьким уточнением, как именно: как с матерью, сестрой, любовницей или просто знакомой. Возможно, наши настроения совпадут"

Матрешкин не удостоил ответом. "Фу, какого слона свалила! - думала я, - наконец-то отделалась. Три лучших года моей жизни, 40 страниц компьютерного текста! Все тщета и суета!"

Ноябрьским вечером я читала Псалтирь, думая о Димитрии. Неожиданно (и впервые в жизни) позвонила Алена и, чуть не плача, сказала, что потеряла ключи, и теперь им придется ночевать на улице. Я испугалась множественности, да и безапелляционности заявления, и предложила им лучше сходить к Матрешкину. Алена сообщила, что сейчас позвонит ему, а потом мне. Перезвонила и сказала, что он очень обрадовался, ждет нас, то есть и меня тоже, и даже из-за этого отменил визит к маме. Меня это тронуло, и я пошла с ними. Я думала, что Алена с кем-то вроде ребенка, но она была с мужчиной, не являющимся ее мужем.

Матрешкин встретил меня, как ни в чем не бывало. Мы пили глинтвейн и смотрели фильмы Альмадовара.

Вообще-то я собиралась уйти, и не взяла с собой даже зубной щетки. Правда, я сама усадила Матрешкина с собой на кресло и гладила его по ноге.

И вот я уже лежу в постели с Матрешкиным, слышу громкий лепет Алены в соседней комнате, восхищаюсь ее прагматичной ловкостью и думаю, что язык существует только для того, чтобы лгать. Тело иногда говорит правду.

Зачем я писала ему жестокости? Будто бы помогала избавляться от комплексов! А на самом деле мстила за то, что приревновал к культурологу Л. Теперь же вдруг поняла, как на самом деле надо избавлять от комплексов, и похвалила, и поцеловала на ночь.

Матрешкин спящий, без очков и с не прилизанными волосами - красив как французский офицер.

Засыпая, я жалела, что изменила Димитрию, не знала, зачем. Нет, не страсть, а привычка. У Матрешкина я дома.

Меня ужаснули эти простые соображения. Болото! Рутина! О нет.

"Милый Дима! Мы много говорили с тобой об открытости, о том, что такое "ЕДИНОдушие", о том, что значит "И было у них одно сердце и одна душа". Чувствую необходимость от теории перейти к практике, и рассказать тебе, как жила все эти годы" Прилагалось три текстовых файла.

...Как-то я шла с работы, и у метро встретила критиков-почвенников Лешу Петрова и Гошу Иванова. Они пили пиво на морозе. Увидели меня, обрадовались, остановили. "Расскажите, - говорят, - какие у вас проблемы, мы вам несомненно поможем" "Плохо вижу, плохо соображаю, никто не хочет на мне жениться" - закокетничала я. "Ну, какое у вас зрение?" "Минус семь" лишила я себя четырех диоптрий. "А у нас минус десять! Что, одна проблема решена? Мы все уроды!" "Ну, себя-то я уродом не считаю" "Да, вы красивая, поморщился критик Леша Петров, - но характер сложный. Вас мужчины боятся. Вам трудно будет мужчину найти" Я была поражена такой огульностью суждений и рассказала про Матрешкина, добавив, что это именно он не хочет на мне жениться. "Измените ему!" - заволновался Леша. "Да он меня тогда вообще прогонит!" "Какая глупая!" - возмутился Гоша Иванов. "Скажите, скажите ему, что полюбили меня или Гошу! - настаивал Леша. - И даже лучше, что меня! Я готов взять ответственность на себя! Измените ему со мной! Будет хорошо!" "А что будет, если вы мне понравитесь больше, чем Матрешкин?" "К сожалению, ничего. У меня четыре карапуза по квартире бегают! Я порядочный человек!" заюлил Леша Петров. Затем допил пиво и потерял связи с общественностью. Пока Гоша Иванов сажал его в машину, я ретировалась...

Вспомнила эту жанровую сценку, глядя на короткий ответ Димитрия, набранный эгоистическим десятым кеглем. "Милая Надежда! У каждого человека в жизни свой путь. Наши, видимо, разные. Ты - душевный человек, ну, а какую дорогу с Божьей помощью выбрал я - ты знаешь. Надеюсь, моя откровенность тебя не обидит, ты ведь сама заговорила об открытости, чем и спасла, спаси тебя Господи - нас обоих от ошибочных шагов. Обязательно сходи в церковь и......." И так далее.

Мечта и должна быть такой, как комета. Не дай Бог и мечте превратится в обыденность, - ладно бы уж в ежедневный подвиг. С горных высот духа срочно захотелось в хорошо протопленную баньку с пауками.

Я пошла к Матрешкину. Заметила, что он опять изменился: стал замкнут и насторожен, видимо, на него повлияла наша переписка. Довольно-таки чужой внутренне человек сидел передо мной, и не видно по нему было, что он хочет на мне жениться. Я сказала: "А в меня влюбился Алексей Петров!" "Ну что ж, очень хорошо, Петров - серьезный критик" - действительно обрадовался Матрешкин.

Во мне еще была какая-то инерция, хотелось свершений.

План был такой: Петров стоит на лестничной клетке и спокойно курит. Я достаю Матрешкина, он прогоняет меня на диван и закрывает дверь в свою комнату. Через несколько минут Матрешкин засыпает, я впускаю Петрова, и мы тихо пьем чай на кухне, обсуждаем новую книгу Солженицына.

У Матрешкина была бессонница. Он смотрел и смотрел телевизор в моей комнате, а в ответ на жалобы, что, дескать, спать хочется, резонно предлагал мне идти в его комнату, куда Петров никак не мог бы попасть, не минуя телевизора. Петров проник в квартиру только спустя два часа. Матрешкин изолировал сам себя в туалете, и я успела перетранспортировать Петрова в самый тыл, и прямо в пальто и кепке спрятать в постели Матрешкина. Когда я открыла дверь, на лестничной клетке прихотливо, как шахматы, были расставлены бутылки из-под пива. Поэтому изможденный критик тотчас уснул в тепле и темноте. Я объявила Матрешкину, что ложусь таки спать. "Хорошо, я на диване, но дай-ка я возьму свою простыню и подушку", засклочничал Матрешкин. Я преградила ему путь к кровати: "Олег, не время спать! Давай поговорим серьезно. Я давно хотела сказать тебе, как много ты для меня..." Матрешкин увлекся разговором. Только мы переместились на диван безо всякой простыни, как из спальни раздался храп. Я нервически задрожала и упала на грудь побледневшего Матрешкина. За руладой храпа последовал страшный стон. Матрешкин распахнул дверь и включил свет. Щурясь на люстру, из горы одеял как крот выползал критик Петров в кепке. Лицо, знакомое Матрешкину по газетным публикациям.

Мрачный Петров ушел без завтрака, а мне Матрешкин брезгливо швырнул утренний йогурт. Однако это означало прощение.

Пока шли "Вести", Матрешкин дал гладить себя по руке, но не долго. "Ты меня отверг?" - решила я натолкнуть его на идею расставания. "Я этого не говорил" "А что ты сказал?" "Попросил время на размышление" - соврал молчавший до этого Матрешкин. "И о чем ты размышляешь?" "Ну не мучай меня, пожалуйста" "Разве я тебя мучаю? Веду шутливый разговор..." Выражение лица у Матрешкина стало серьезно-туповатым. Оно вызывало одновременно раздражение и жалость, такое выражение бывало у моей покойной бабушки, незадолго до смерти. Лицо, овеянное бредом, глаза, пронизывающие глухим упрямством. Убить, убить! Или прижать к сердцу и разрыдаться, и пожалеть, и утешить. Но ни то, ни другое не изменит выражения этого лица.

Через несколько дней я поняла, что кое-что окончательно изменилось.

Моему писателю давали премию. На банкете были практически все: Финкель, его друг Мишенька, затисканная ими Зяблик, Алена, гордо висящая на рукаве собственно писателя, Василий и отчим-культуролог, критики-почвенники и Матрешкин. Однако богатые возможности для интерпретаций меня вовсе не радовали, как не радовало и ничего вообще. Все истлело вместе с мечтой, и Матрешкин умер для меня. Я стояла в фойе и плакала, пугая ту подругу, которая когда-то помогала мне искать одежду в чужой квартире. Мне казалось, что моя душа прощается с этими людьми, с этими тенями. Тем более, что они все подходили по очереди и спрашивали, что со мной случилось. "Пойдешь потом ко мне? - тревожно осведомился Матрешкин. - Финкель с Зябликом идут, и Миша!" "Нет, не пойду" "Я тебя ничем не обидел?" "Нет-нет" "Точно не обижаешься?" "Нет. Иди, а то пропустишь" Матрешкин кивнул и убежал. "Будут и у тебя премии! Женщинам это легче дается!" - убежденно сказал писатель, а Алена поцеловала меня и шепнула: "Матрешкин тебя любит!" "На работе обижают?" - сочувственно интересовался Василий. "Кому плачешь? Матрешкину плачешь? Позвать его?" - спрашивал Мишенька. "Мать, ты скажи, в чем дело! Кто тебя обидел? Порву за Горлышкину!" - кричал Финкель. "Плачешь, а все равно хорошо выглядишь!" - заглянула мне под очки Зяблик. Алексей же Петров и сам всплакнул, даже порывался встать на колени, но Гоша Иванов спас его от позора.

В метро плакала уже моя растроганная подруга: "Я не знала, Надька, не знала, что ты так сильно любишь Матрешкина! Прости меня! Я не подозревала глубины твоих чувств!" Я простила.

Утром позвонил Матрешкин. Я с удивлением заметила, как хорошо с ним общаться, когда он думает, что я на него обижена! Говорил целый час, с той страстью, на которую способен, говорил, что надеется, что я к нему еще приду, что мы в любом случае встретимся, что вчера он хотел видеть у себя только меня, и что к нему так никто и не пошел, но он не расстроился.

Но все-таки его уже не было.

Матрешкин звонил мне еще целый год. А словно бы и не звонил.

Было у меня зеркальце, и я пускала им зайчиков. Зеркальце разбилось, и свет мне теперь неподвластен.

...СТРАХ

ТРЕПЕТ СМЕРТИ

Ксении Якшимбетовой

1

По ночам меня мучили чешуекрылые. Не было для меня создания более омерзительного, чем мохнатая ночная бабочка.

Живой обрывок плоти, рваная рана пространства парит по комнате с едва слышным рокотом до тех пор, пока не налетит на горящую лампу. Тогда насекомое начинает метаться, ударяясь коротким тельцем о потолок, окна и мебель. Стены ломают чудовищные крылья его тени.

Непредсказуемое движение вызывало панику у меня, я бежала вон из комнаты. О, если навстречу мне по коридору летела другая бабочка, в недоброй пляске, и ее волосатое крыло задевало моё лицо!

Наконец я малодушно, тихо-тихо приоткрывала дверь в комнату.

Тишина - бабочка сидит где-то, сложившись шалашиком.

Я оглядывала потолок, стены, шторы на окнах. Складки, трещины, тени становились крупнее, тянулись навстречу моему взгляду...

О! На притолоке, у меня над головой! Шорох и легкий толчок сзади другая села мне на спину!

Я выбегала из дома в поту и дрожи.

2

В тот день, когда все началось, мы с отцом пили чай в прозрачных лучах утра. Окна, полные сада, плавали в наших чашках. Я хотела понять, что заставляет меня трепетать при виде бабочки, заставляет с незапамятного детства. "Когда-то бабочка напугала тебя в колыбели, -- говорил отец. - Я специально ловил их, чтобы показать тебе: может быть, ты рассмотришь и перестанешь бояться. Нет, бесполезно". "Они преследуют меня! Садятся мне на голову, бросаются мне в лицо!" "Тебе это кажется, потому что ты их боишься".

Однажды мне приснились слова: "Бабочки - перепонки меж пальцами небытия". Сон не прибавил понимания.

Стояла холодная летняя ночь. Ворс пледа щекотал мне нижние веки. Лоб у меня стыл. Я видела пятнистый месяц за окном и рваную границу тени, покрывшей часть лунного шара. Комната была полна шорохов, тьма кружилась около моего лица. Я знала - здесь три или четыре ночные бабочки, я чувствовала плед как свою кожу, словно мои нервные окончания проросли сквозь него. Скоро в темноте насекомые рассядутся. Я надеялась, что ни одно не упадет на мою постель.

Я услышала стон и побежала в комнату отца, не понимая, холоден или горяч дощатый пол дачи. У отца был сердечный приступ, лекарство лежало на полу. Я позвонила поселковому врачу, трещал диск старого аппарата. Врач сразу снял трубку, он не спал, он быстро записал адрес и сказал: "Сейчас". Я побежала в коридор и стала ледяными пальцами открывать эти дачные замки и засовы, занозила ладонь. Березы за окнами качались, ветки как в припадке колотили по крыше. Ветер распахнул дверь, и вся прихожая заполнилась трепетом. С мерным рокотом мерцал полумрак. Вибрация воздуха вызвала у меня панический ужас. Я бросилась к отцу. Трепет следовал за мной. Вдруг угол зрения изменился, и я увидела - от страха у меня словно поползли змеи по голове, -- это было несколько сотен ночных бабочек. Их крылья были невидимы от быстрого движения - только вибрация, под которой как под плащом скрывалась пустота, обращенная ко мне. Она словно ждала, что я заговорю с ней. Она вытягивала у меня мысль, обращая и приковывая ее к себе.

"Кто ты?" "Трепет смерти" "Зачем ты пришел?" "Забрать" "Уходи!" "Я никогда не ухожу один" "Тогда забери меня" "Я знал твой ответ, Алкестида. Я люблю тебя. Я хочу, чтобы ты пошла со мной по своей воле. Ты согласна пойти со мной?" "Да".

Огромная, черная, словно обугленная, бабочка с рваной линией крыльев бросилась мне в лицо.

Омерзение пересилило меня, я услышала свой крик справа и ударилась в стену, возле которой вдруг оказалась.

-- Нет! Нет! Нет.

Насекомое упало на одеяло больного. Отец не вздрогнул, его рот был открыт, и губы не дрожали. Трепет исчез.

3

Смерть отца произвела на меня страшное впечатление. Мне казалось, что в ту ночь я сходила с ума, что-то мерещилось мне. Я чувствовала, что виновата в смерти отца, но чем? Это было необъяснимо, и я старалась забыть.

Я поступила в институт, и боль понемногу утихала.

Среди моих друзей выделялись двое, Лёня и Виктор.

Лёня, сутулый юноша с экземой между бровей и воспаленными, вечно полными слез глазами, поражал угрюмой, безнадежной настойчивостью. Очень скоро я потеряла такт в отношениях с ним, но Лёня продолжал мне звонить каждый день, в одно и то же, назначенное им самим время.

Виктор был красивым и обаятельным человеком. О нем говорили, его дружбы искали, девушки влюблялись в него. Виктор никого не отвергал. В общем, с ним было легко, и я была влюблена.

Поздней весной над городом пронесся ураган. Всю ночь ливень шумел как пламя, заглушая вой и улюлюканье автомобильных сирен. Вспыхивала молния, и дольше, чем на секунду, вода становилась золотой, а тени коричневыми.

Утром Лёня пригласил меня в парк. Он сказал, что там сейчас интересно, как в аду. Я сказала, что не пойду туда с ним, и позвала с собой Виктора, пообещав ему райские кущи.

Парк и в правду напоминал дантов ад -- ураган переломал ему кости. Пахло смолой, свежим древесным соком и увядающими цветами кустарников.

Мы с Виктором вели фривольный разговор и смеялись.

Лёни нигде не было, но мне казалось, что он прячется где-то рядом, и его глаза следят за нами.

Перелезая через какую-то ветку, мы упали в мокрую траву и стали целоваться. Целовались все откровеннее. Со мной это было впервые. Я запрокинула голову и увидела дрожащую сетку листвы, сквозь которую была продернута другая, медленно, словно водой, колеблемая воздухом сеть насекомых, крылышками зеркалящих солнечный свет. Это было так красиво. Шмели, осы, изумрудные мухи, пара капустниц... Бабочек становилось все больше, словно чьи-то невидимые руки переплетали сеть. И вот воздух над нами уже вибрировал, мертвый мерный гул бледных крыльев с прожилками, как на человеческой коже, накрыл нас. Трепет смерти склонился над нами и вытягивал у меня мысли, заставляя меня говорить с собой.

"Уходи!" "Я люблю тебя. Я хочу, чтобы ты была моей" "У меня есть Виктор! Я буду его! Уходи!"

За моим светлым гневом скрывалась какая-то черная недомолвка. Я словно что-то забыла и не хотела вспомнить.

"Ты знала, что я никогда не ухожу один"

Виктор вскочил и схватился за пряжку ремня. Ее пронзил солнечный луч. Надломленная ураганом ветка рухнула, перебив Виктору шейные позвонки и убив с десяток капустниц, чьи крылышки разлетелись в прах.

4

Гибель возлюбленного почти через год после смерти отца, у меня на глазах, и снова в сопровождении странностей моей психики, совершенно изменила мою жизнь. Я перевелась в Петербургский университет и сняла квартиру почти на окраине. Я жила как отшельница, училась целыми днями, стала носить очки. Вечерами я курила на балконе, стряхивая пепел в пустоту, стараясь не поддаваться отчаянию. Свет из окон отражался в глянцевых крыльях чаек, бумерангами круживших над дворовой свалкой. Птицы приносили во двор вонь тины и гнили.

За год жизни в Петербурге у меня появился только один товарищ - наш дворник Валерий, молодой, спившийся актер. Он будил меня по утрам шорохом своей метлы. Валерий жил в комнатке на первом этаже, иногда мы вместе курили в подъезде, я одалживала ему деньги. Однажды Валерий положил цветы на коврик под моей дверью. Я шла на экзамен, и сначала почувствовала запах тюльпанов, идущий снизу, а потом увидела их у своего каблука. Цветы трепал сквозняк, и лепестки шевелились, как губы человека, разговаривающего во сне. Я просила Валерия больше не делать этого, и он послушал меня.

Прошло еще пол года. Депрессия отступала, и я задумалась, чего ради обрекаю себя на одиночество. В середине зимы я почувствовала, что вдыхаю весенний воздух. Моя жизнь была сосредоточена на Университете, и я влюбилась в заведующего кафедрой естественных наук. Дмитрий Иванович Лепилов считал, что я не без способностей. Я редактировала "Вестник биологии" и до ночи засиживалась на кафедре с Лепиловым. Мы часами молчали, но в воздухе как свежесть стояло возбуждение. Я роняла карандаш, Лепилов играл золотой печаткой, пуская в меня тусклых зайчиков. В один из таких вечеров плотина рухнула, и мы также молча целовались, поглядывая на кожаный диван в углу, но уборщица вставила и зашатала в замочной скважине ключ. Мы договорились завтра, у Лепилова.

Я шла на свою квартиру. Боже мой, как мне было легко! Я сняла шапку, чтобы ощущать, как снежинки касаются моих ушей и шеи. Я почти достигла близости с мужчиной - и не случилось ничего страшного, уборщица - это пустяк. Много лет в моем сознании сидела какая-то скрючившаяся тень, какое-то опасное воспоминание, объясняющее смерти отца и Виктора и доказывающее мою вину. Теперь я освободилась от этой тени.

В подъезде меня ждал Валерий. Земляника на конце его сигареты мигала зернышками, когда он затягивался. "Завтра у меня День рождения. Приходи, я испеку пирог" "О, Валера, я тебя завтра утром поздравлю, но я допоздна буду в Университете, я завтра очень поздно приду. Валера!" "Во сколько? Ну, во сколько?" "Ну, в час ночи. В половине второго" "Вот и приходи. Я лягу пораньше, а к часу встану. Приходи - ты мой единственный друг среди смертных"

Я обещала и позабыла.

Лепиловская квартира была огромна и наполнена тиканьем. Коллекция механических часов пялила на нас циферблаты, большие, как лица. Хрустальные светильники посылали по углам радуги. Лепилов был разведен и богат. Он устроил в столовой полумрак и разлил по бокалам черное вино. Темная радужка сливалась с его зрачками. Я была так взволнованна, что у меня не хватало сил на счастье. Что-то разрывалось у меня в груди, от моего сердца словно отделялись волокна.

В дверь позвонили. Лепилов поморщился и пошел открывать, специально шаркая шлепанцами, чтобы показать, как идти не хочет. Его нет минуту, две, пять, семь, десять, тринадцать, -- сообщали мне стены, увешенные часами. Я стала бродить по комнате, откинула штору - в окно просился снег, откинула тафтяную занавеску - тропический гербарий, откинула другую. Рука моя дрогнула, ткань зацепилась за стекло и сорвала его. Огромные, выцветшие, давно убитые тропические бабочки под воздействием воздуха стали превращаться в цветную пыль, в дрожание и трепет. "Нет!" "Да. Я люблю тебя. Ты хочешь пойти со мной?" Я закричала: "Да! Да! Да!", -- надеясь голосом заглушить свою мысль. "Ты лжешь. Твоя душа кричит громче твоего рта. Я ухожу" Мертвое крыло парусника прилипло к моей щеке. Я бросилась бежать, под ногой у меня лопались сухие тельца бабочек с истлевшими крыльями. Лепилов лежал на пороге с пулей в голове. Выстрел совпал с моим криком в комнате.

Лепилов занимался бизнесом и был кому-то должен. Я свидетельствовала в суде, потом долго лежала в клинике. Врачи уверяли, что мой невроз погашен. На самом деле я перестала прятаться от мысли: каким-то образом я навлекаю смерть на тех, кого люблю. Смерти предшествует видение, связанное с чешуекрылыми, и мое согласие на чью-то смерть вместо моей. Я решила наконец с этой реальностью считаться.

Мысли о смерти, в том числе, и о самоубийстве, вызывали у меня отвращение. Я избегала кладбищ, в кошмарах мне снились могильные кресты, сделанные из огромных, с прихотливо изрезанными крыльями бабочек.

Я перевелась на заочное отделение и заточила себя на даче, там, где умер мой отец. Я решила посвятить себя науке. Меня интересовала герантология.

-5

Почти каждый день я заходила в поселковый магазин и иногда встречала там доктора Штерна, довольно молодого, рослого человека с римским профилем. Штерн никогда ни с кем не здоровался, хотя всех знал, и все его знали. Сигареты он покупал без очереди. В поселке его не любили. Говорили, что он берет взятки, спекулирует медикаментами, и что его сосед умер от астматического приступа, потому что Штерн поссорился с ним накануне и не оказал ему помощь. Штерн был холост и жил один. Я не замечала, что враждебность окружающих и шушуканья за спиной ему досаждают. Однажды он так свирепо посмотрел на свекровь Сони Берц, что старушка охнула и схватилась за кофту в области сердца.

Через три недели жизни на даче я поймала себя на том, что Штерн не вызывает у меня никакой антипатии, наоборот, кажется интересным человеком. Не влюбляюсь ли я? О нет, это невозможно. Штерн - низок, груб, и только этим и интересен - как агрессивное животное, выдающаяся особь. Я с охотой слушала возмущенные рассказы дачников о случаях хамства со стороны доктора Штерна, иногда сама спрашивала у соседки: -- А что Этот? - О, Этот - просто выродок! Проезжал -- это после вчерашнего дождя-то -- мимо Ивановых из 14-го и обрызгал их грязью с ног до головы. Они пойдут жаловаться в товарищество.

Я качала головой и почему-то сочувствовала Штерну.

В конце лета я узнала, что Штерн продает дачу. Весь поселок радовался: у него - финансовые проблемы, проиграл какой-то суд. А мне стало горько Штерн уедет, и я лишусь единственного развлечения - слушать о его выходках. Штерн не вылезал у меня из головы несколько дней. Наконец, от нечего делать, я решила хоть посмотреть на его дачу. Пошла и увидела самого Штерна. Он ожесточенно рубил кусты у самого забора.

-- Добрый день.

Штерн сверкнул на меня глазами и не ответил.

-- Продаете дачу?

-- Кто сказал?

Штерн перестал размахивать топориком и презрительно оттопырил нижнюю губу.

-- Все говорят.

-- Хочешь купить?

-- Может быть.

-- Судя по твоей курточке, тебе не хватит сбережений.

Я пожала плечами и пошла дальше, улыбаясь. Так я и думала: грубое животное, колоритная личность.

-- Куда? Стоять!

Я удивленно обернулась. Штерн смеялся.

-- Как ты думаешь, если я сделаю здесь евроремонт, я сбуду это дело быстрее?

Я поняла, что ему просто захотелось поболтать. Мы поговорили о евроремонте. Штерн улыбался и напирал широкой грудью в свитере на свой заборчик. Я уж думала, не пригласит ли он меня в дом, но Штерн вдруг резко оборвал беседу, помрачнел и взялся за топор.

Я была довольна. Штерн - не такой мизантроп, каким его здесь выставляют и тоже, наверное, страдает от одиночества. Я стала искать встречи со Штерном, то и дело прогуливаясь мимо его дома. И, как на зло, не видела Штерна недели две, хотя раньше встречала чуть не через день. Когда мы, наконец, встретились возле газетного киоска, я заволновалась и еле заставила себя сдержанно улыбнуться. Штерн едва взглянул на меня и сурово кивнул. До позднего вечера я была недовольна собой, ночью мучилась, а утром поняла, что влюбилась. Собственная постель показалась мне гробом. Я лежала на спине, и мои глазницы наполнялись слезами как колодцы водой. Хорошо, что Штерн уедет - может быть, это продлит его дни. Ну, а моя жизнь превращается в пустыню. Чем больше я думала о том, что Штерн уедет, и я не смогу хоть изредка его видеть, тем больше мне хотелось умереть. Несколько дней я бродила по поселку в поисках Штерна. Когда я проходила мимо его дома, мои ладони струились потом. Пару раз я видела его, но боялась даже поздороваться, а он делал вид, что вообще меня не замечает. По ночам мне снился Штерн. Я мечтала о счастье тайной любви - видеть его вот так, случайно, иногда встречаться глазами.

В конце сентября я подсмотрела, как Штерн принимал покупателей. Пахло прелой листвой, которую на своем участке не сжигал один Штерн. Машина Штерна была вся в каплях дождя, одна капля меньше другой, и в каждой, и так дрожащей, еще и отражалось дрожание зубчатой листвы штерновских облезлых березок.

Стояли на крыльце. Покупатели, видимо, сбивали цену. Штерн горячился, мотал головой, потом вдруг стал бить кулаком в стену и кричать:

-- Это мой дом! Его построил мой отец! Я знаю, сколько стоит мой дом, и отдаю за бесценок!

У меня защемило сердце.

Вечером прошел слух, что Штерн дачу продал. Я затосковала. Мне казалось, что Штерн - последнее, что есть в моей несчастной судьбе, что без того, чтобы просто видеть его иногда, я превращусь в гусеницу, в бесполое существо, не способное ни на какую деятельность. Жизнью своей я ничего не могу дать доктору Штерну (зовут его - Александр), а вот смертью... Я решила завещать свою дачу Александру, признаться ему в любви и умереть. Может быть, хотя бы одно из моих действий сделает его счастливым. Оставалось только убедиться, что я действительно не боюсь больше смерти...

Я долго рассматривала изображения чешуекрылых в атласе. Раньше мои руки сами захлопнули бы книгу. Впрочем, это совсем не то. Я пошла на чердак и отыскала старую коробочку из-под папирос "Герцеговина Флор". Там, в пожелтевшей вате.... Когда-то их поймал мой отец - капустница, лимонница, крапивница, мертвая голова.... Такие маленькие, с крыльями, напоминающими изнанку ковра, сухие, с отломившимися лапками - и неизъяснимо мерзкие. Гусеница - земное существо, но бабочка - потустороннее, смерть гусеницы, продукт ее самодельного гроба-кокона, нечто, живущее только для размножения, как бы воплощенная разукрашенная похоть, летучий половой орган, цветочная сводня... Я дотронулась мизинцем до мертвого крыла. Что-то забилось во мне, нервы словно приобрели волю... Я сдержала их и взялась за крылышки большим и указательным - слой мертвой кожи, словно содранной с чудовища, как бы врос между слоями моего живого эпидермиса. Впервые в жизни я держала в руке бабочку - мертвую бабочку. Я подносила ее к лицу, она расплывалась в моих глазах как разложившийся труп. Я сжала кулак, раздался хруст - и мелкие осколки прилипли к вспотевшей ладони. Цветные обрывки, подобные лопнувшей от слишком горячей воды переводной картинке.

Я была довольна экспериментом, но не совсем. Экая смелость не бояться мертвеца! А мне надо было найти живого мертвеца.

Я нашла на следующее утро, в Москве, в нотариальной конторе. Там включили обогреватель, и бурая бабочка-бражник выползла из-за батареи. Она билась в окно. Рокот и отчаянные удары крыльев вызвали у меня дрожь. Насекомое ударялось плашмя, как мертвое тело, но не соскальзывало, как соскользнул бы листок - какая-то сила заставляла его вновь и вновь двигаться и биться, биться, не заботясь о сохранении своей жизни так, словно сохранять и нечего, биться с упорством и равнодушием живого механизма, зомби. Я отошла к другому окну. Мягкий осенний свет озарял подоконник, во дворе желтые листья сияли после дождя. На расстоянии бабочка казалась мне черной и горящей. Я вернулась и взяла ее за крыло. Я держала в пальцах трепет. Ветер дрожащего крыла охладил мой ноготь, мохнатые цепкие лапки обхватили верхнюю фалангу. Бабочка с продавленным и уже плохо сидящим крылом довершала мой палец. Она доверчиво покачивалась на нем. Я увидела, что бабочка красива.

Я сломала ее другой рукой. Легкий треск, слизь, смытая с ладони в уборной. Теперь я была готова к аду: миллиарды бабочек, порхающих надо мной, падающих на меня, смятых, убитых, колечных, шорох их и рокот, крылья и лапки на моем лице. Я опасалась только, что мой ад изменился, и ужасы в ночи сменили образы.

Я оформила завещание, вернулась на дачу и привела ее в порядок - для Штерна. На всякий случай проверила газ, воду, ничего не оставила в розетках. Я совсем не думала, что покидаю этот дом, да и вообще землю живых, навсегда. Главный интерес моего бытия, мой эгоизм перешли на Штерна. Я не жертвовала собой ради него - нет; я расставалась с прошлым, гусеничным, самодостаточным "я" ради нового, бабочного "я", обогащенного Штерном. Собирая документы, я со своей склонностью к абстрактному теоретизированию думала: "Любовь - высшее проявление жизни, высшее проявление любви - желание умереть за, вместо или ради любимого. Жизнь существа есть желание смерти ради жизни другого существа, жизни, в которую переносишь зерно своего существа"

Я собрала документы и отправилась к Штерну. Был вечер. Сизые поселковые фонари пятнами освещали только редкозубую листву тополей и берез. Я поскальзывалась на мокрых листьях. У Штерна горел свет, но калитка была заперта. Я подумала, что если позвоню, - Штерн мне не откроет. Я знала, что собак у него нет, и перелезла через забор. Мне стало весело -неужели я иду умирать? А вдруг я только передам завещание - и ничего не случится? Тогда Штерн меня просто убьет. Я поднялась на крыльцо, мокрые доски блестели в отсветах из окна. Дверь распахнулась: Штерн видел, как я лезу через забор.

-- Ну?!

Доктор Штерн был страшен: всклокоченные волосы, сливы под глазами, обрюзгшие небритые щеки. Очевидно, накануне Штерн пил.

-- Извините, я хочу с вами поговорить.

-- Дом я продал.

-- Может статься, вы расторгнете сделку.

-- В смысле?

-- Я. Завещала вам свою дачу.

-- Что?!

-- Я скоро умру и завещала дачу вам.

-- Зачем?!

-- Я. Люблю вас.

Штерн взял меня за шею и провел в комнату. Там пахло чем-то знакомым сухим деревом и сухой бумагой - как на моей даче. Горел оранжевый старомодный торшер, наша кожа от его света стала рыжей. Мы остановились посредине комнаты, Штерн удивленно смотрел на меня сверху вниз и гладил моё горло.

-- Давно это с тобой?

-- С тех пор, как увидела вас впервые.

- Не правда, Алкестида.

Штерн сжал мою шею, надавив пальцами в яремные впадины.

-- Наконец-то ты научилась любить. Я был больным мальчиком и нищим дворником, теперь я - подонок, и останусь им до конца. Ты хочешь стать моей?

-- Да, Трепет смерти.

Его пальцы сдавливали мою шею. Я медленно закрывала глаза и также медленно теряла чувства.

Я проснулась от стона и побежала в комнату отца, не понимая, холоден или горяч дощатый пол дачи. У отца был сердечный приступ, лекарство лежало на полу. Я позвонила поселковому врачу, трещал диск старого аппарата. Врач сразу снял трубку, он не спал, он быстро записал адрес и сказал: "Сейчас". Я побежала в коридор и стала ледяными пальцами открывать эти дачные замки и засовы, занозила ладонь. Березы за окнами качались, ветки как в припадке колотили по крыше. Ветер распахнул дверь. Он принес в прихожую целое полчище ночных бабочек. Они, вибрируя, летели мне прямо в лицо, путались в волосах, но омерзение ушло куда-то внутрь меня, я босиком бросилась отпирать калитку, от холода земли у меня сводило ноги. Доктор услышал, что я вожусь с ключами, и грузно перевалился через забор.

-- Александр Штерн. Ночной визит влетит вам в копеечку.

...ПРЕСТУПЛЕНИЕ

ДНЕВНИКОВАЯ ЗАПИСЬ

Ирина была девственницей с таким бледным лицом, как будто ее никогда не покидал ужас. Она родилась седой и близорукой и видела мир расплывчатым, как через пелену слез. Когда Александр был рядом, Ирина замирала. Ей становилось дурно, холодели ее худые пальцы, ей грозил обморок. Казалось, она боится Александра. Она любила его. Ирина была не просто робкой девушкой. От толпы неуверенных в себе юниц она отличалась так же, как от них отличалась бы Снегурочка. Мне нравилась ее обреченность, ее на глазах тлеющая красота. Черными у нее были только зрачки.

Ну, а Александр пористокож, румян, потлив и весел. Только по молодости он тогда не был жирен и не страдал одышкой. Тогда он пил, ел и любил женщин так, как если бы ему за это хорошо платили.

Если в мире существует какой-то разлом, то Ирина и Александр встречались на этом разломе. Если их и притягивало что-то друг к другу, то это была их абсолютная разноприродность, и изумление перед непонятным они принимали за взаимное влечение.

Сегодня ушел в прошлое мой 25-й день рождения. Мой гость спит, а в его стакане плавают сумерки. Я хочу понять - кто я. Могу ли я называть себя убийцей, или я просто зритель, угадавший следующую реплику? Мне кажется, я знаю, почему умерла Ирина: не при чем тут было механическое повреждение. "Мерседес" (архетип автомобиля-убийцы) - не причина ее смерти, как моя авторучка - не причина этой записи...

Тем вечером в заведеньице "Кризис жанра" играли джаз. Флейта блестела как ртуть в градуснике. Человек с саксофоном тяжело качался на сцене, напоминая инвалида в коляске. Люди, вплетенные в сеть табачного дыма, склеенные теплым мраком, в серпах и полумесяцах отсветов, люди, отдающиеся шумам как веникам банщика, были красивы или безобразны: погребное освещение - прием барокко.

Александр был весьма весел в тот вечер. Он обнял нас - меня и Ирину; его рука лежала на моем плече как тяжелая добыча, а Ирина застыла, превратившись в белую кость. Александр кричал ей что-то в алебастровое ухо, ей, ей! Ей-ей, он был влюблен в нее. И я что-то кричала в ухо ему, как в маленькую печку, и на языке у меня на секунду вспыхнула точка горького вкуса его ушной серы.

Вот Александр засмеялся, вот поцеловал сахар Ирининой шеи, вот засмеялся. Ирина вывернулась из-под его руки как из-под орудия казни и выбежала из забегаловки, вытекла как ртуть. И Александр побежал за ней, сатир за нимфой, красный за бледной. Так-так... Я пошла за ними. Московский подслеповатый аргус пялился на них, ветер сдувал с кустов пыль. Я встала в кустах, зубастые листья боярышника царапали мое лицо. Происходило объяснение, Ирина напоминала Яковлева в роли Мышкина. Она не верила в Александрову любовь. Что ж, люди с повышенным болевым порогом боятся боли, это естественно... Ирина зарыдала, Александр высморкался, я с трудом сглотнула. Дурачок, обнял ее. Ирина вырвалась, Ирина побежала. Она блестела белизной кожи и волос, глянцем слез и снегом джинсы. Ручей Ирининого сияния был поглощен потоком сияния этого "Мерседеса".

И тут я стала лучшим другом Александра - скорая помощь, вечный приемный покой, бокал пива, запотевший изнутри и потный снаружи - все это сближает.

И вот мы едем навестить Ирину в больнице. Опасность еще есть - сердце. На коленях у Александра трясутся пионы-губошлепы.

-- Что ей сказать?

-- Скажи, что любишь ее.

-- Да?

-- Ты не уверен?

-- Нет. Да. Не знаю. Так сказать...

-- Не важно! Главное сейчас - вытащить ее! Надо, чтобы у нее был стимул жить. Пусть это будет в чем-то так называемая ложь во спасение. Наговори ей всего - что хочешь жениться, что хочешь детей только от нее. Потом решишь в рабочем порядке!

В коридоре с запахом щелочи я подала Александру хрустящий халат, белый как бельмо.

Минут двадцать я просидела у дверей палаты, ожидая как бы своей очереди видеть Ирину, но, конечно, в ожидании Александра. Я воображала себе сцену. Я не хотела увидеть ее в реальности! Или хотела? Не есть ли непроизвольное воображение - тайное желание?

Это произошло: Александр выбежал с воплем: - Врача! - Его лицо мимикрировало под яблоки, лежавшие на тумбочке - красные и желтые пятна. Минуту назад голова Ирины была так прекрасна на плоской больничной подушке. Глаза запали, в глазницах скопились слезы, а кожу покрыла гидрокарта вен. Инфаркт подфартил.

Мой гость проснулся и безумным, полным образов сна взглядом обвел комнату. Он похудел с тех пор, на его животе и ляжках обвисла кожа. Я подсела к нему, оперлась на подушку, влажную от пота.

-- Я люблю тебя.

-- Я люблю тебя.

Горячий мокрый рот.

Хотя бы однажды я должна поговорить с ним об этом.

-- Ты знаешь, когда я тебя полюбила?

-- Когда?

-- Сразу. Как только Ирина нас познакомила. Я очень ревновала.

-- Я знаю.

-- Тогда, в машине, я специально подсказала тебе сделать Ирине предложение. Я так и думала, что она не выдержит.

-- Она умерла от счастья.

-- Она умерла от страха!

-- От счастья! Я специально сделал это, чтобы быть с тобой!

-- От страха! Она не верила тебе, она боялась, что ты ее обманешь, бросишь, она видела, что ты за человек!

Теперь я вижу, как все это глупо. При чем тут наши слова! Просто инфаркт, просто природа. Но тень Ирины, которую мы называем совестью, заставляет нас спорить. Совокупления, спиртное и конопля усыпляют мертвую. Совокупления, спиртное и конопля. Совокупления, спиртное и конопля. Валидол, совокупления, спиртное, валериана и конопля. У кого-нибудь не выдержит сердце.

Хочется быть убийцами и не испытывать мук совести. Или же испытывать муки совести и быть убитыми. Мы растравляем свою совесть и убиваем себя сами. Мы просто хотим доказать себе, что можем что-то - убить и торжествовать или убить и быть наказанными.

Убийство представляется бесспорным свершением как единственно необратимое. Но наше убийство не бесспорно.

Последние два абзаца дописал я, Александр.

...НЕВЕРИЕ

НОЧЬ В СТОРОЖКЕ

Впервые мы лежали рядом в сторожке за огородами. Ночь слабела, и вокруг все было из пепла и угля. Любочка прикрывалась ладонью, и ноги ее были плотно сжаты, хотя это и было после, а груди ее давно потеряли стыдливость, много раз мною мучимые и целованные, и черные во мраке соски смотрели в мою сторону.

Я закурил, пламя спички на секунду придало цвет всему окружающему, как будто махнули ярким платком и тут же спрятали его, а в огоньке моей сигареты зароились маленькие оранжевые пчелы, словно я смотрел не на огонек, а в глазок улья.

- Не кури, ты что, ты что! - Испугалась Любочка, - в сторожку была натаскана солома, пахнущая летом и пылью.

- Да ладно, что ты!

- Нет, Вадим, дай мне, пожалуйста.

Она отняла у меня сигарету, пронесла ее мимо своего лица с благоговейным ужасом - медленно, как змею, нашла сброшенную босоножку, затушила сигарету о подошву и, мертвую, отдала мне.

Тонкий штрих нашей ночи - пустяковая опасность пожара, случись который, - мои счастье и ликование только бы возросли, - был ей не нужен и враждебен, и задымись солома - Любочке показалось бы это дурным предзнаменованием - ее счастье было бы омрачено.

Принимая из ее рук затушенную сигарету, я словно принимал разочарование.

Очень скоро мы расстались с Любочкой, и каждый видел в другом человека, предавшего любовь ради корысти.

Я был потрясен, когда убедился, что Любочка хочет женить меня на себе, чтобы улучшить свое социальное положение - в ее кругу замужество уважается так, словно женщина, выйдя замуж, сделала карьеру или сколотила состояние. Даже если замужество не очень удачно, само по себе наличие мужа рассматривается как достижение женщины.

Любочка же была потрясена, когда убедилась, что она для меня всего лишь "бесплатная проститутка". Так она сказала сама - и я возмутился и не простил ей того, что она, сама разлюбившая, порочит мою любовь к ней такими словами затем, чтобы я пошел на поводу у ее корысти только ради того, чтобы она мою любовь такими словами не порочила.

Мы расстались врагами, еще любя друг друга, и каждый сознавал, что любит человека низкого, недостойного его любви.

"Но ведь она любила меня!" - думал я в день страшного происшествия, еще не зная о нем, глядя в окно на голые деревья, похожие на выдранные из земли и торчащие к небу корни, и на дома с исчезнувшими крышами. Исчезнувшими, потому что белизна неба втянула в себя белизну снега на них, не оставив границы.

В сторожке она, как все девушки, кричала: "Нет, нет, не надо!" и я был отчаянно груб с ней, чтобы как можно скорее довести ее до пика отчаянья, после которого "нет" все больше наполняется смыслом "да", и тогда можно наконец-то быть нежным и за это "да" долгожданно благодарным.

Потом мы лежали рядом, нам не надо было даже соприкасаться телами каждый чувствовал любовное тепло, исходящее от другого как аромат от розы, а ведь чтобы наслаждаться ароматом цветка, вовсе не нужно грубой своей кожей прикасаться к нежной коже лепестков.

Я говорил, говорил и говорил:

- Любочка! С каждой минутой, нет, с каждой секундой я люблю тебя все сильнее и сильнее. Я никого и никогда еще так не любил. Я хочу умереть с тобой в один день и в один час, нет, в одну минуту, в одну секунду, чтобы ни мгновения не быть без тебя ни в жизни, ни в смерти. Я как собака буду охранять тебя всю жизнь.

- Как собака, - сказала Любочка умирающим голосом, - я как собака буду всюду идти за тобой, служить тебе.

- Глупая! Это я, я буду служить тебе, слышишь?

И Любочка смолчала в ответ не из жажды главенства, а из покорности.

Все, что я говорил Любочке, не было, конечно, плодом размышлений, я узнавал эти светлые истины в тот же миг, в который их узнавала и Любочка, произнося их, и, так же как и она, мгновенно и блаженно в них верил.

- Мне ничего, ничего не надо от тебя, даже твоей любви, слышишь? Только - будь, и я буду счастлив от того, что дышу с тобой одним воздухом. Будь любой, ненавидь меня, гони, даже проклятие будет счастьем для меня, потому что оно - от тебя, - говорил я, раздевая Любочку.

- Проклятие? Никогда! Я тебя так люблю, что на все, на все готова ради тебя, - говорила Любочка, сопротивляясь.

Я никогда не лгал Любочке, я всегда говорил ей то, что думал, и делал с ней то, что хотел.

.....

- Будь ты проклят! - кричала Любочка, потрясая руками, сложенными в пригоршню, как будто подбрасывала горсть зерна. - Ты сломал мою жизнь, подлец, подлец!

- Но ведь я люблю тебя! Я люблю тебя! - кричал я, хватая ее за руки, желая сломать их.

- Докажи мне это! Докажи! - в запальчивом отчаянии кричала Любочка.

Я схватил ее за плечи и швырнул, не на диван, а в сторону дивана, на пол, я набросился на нее с жестокостью отчаяния, потому что то, что я боролся с Любочкой за ее тело, было лишь страшной видимостью, а правдой было то, что я боролся со всеми враждебными нам силами за нашу любовь.

Любовь для Любочки расширялась в замужество, детей и деньги, которые я давал бы ей на хозяйство, а ночь в сторожке была для нее лишь доказательством моей любви. Когда я говорил ей, что люблю ее, целовал и обнимал - я мог просто обманывать ее, развлекаться, смеяться над ней, но когда я опрокинул ее на жесткую глянцевую солому, я доказал свое серьезное отношение к ней.

Для меня же любовь расширялась именно в одну бесконечную ночь в сторожке, а брак, это рациональное, заботливое устройство быта, казался мне недостойным даже быть упомянутым рядом с любовью. Я никогда не оскорбил бы Любочку предложением вступить в брак, и ее желание выйти за меня замуж меня коробило, как если бы я подарил ей розовый сад, а она требовала бы продавать розы и делить деньги, или я, волшебник, спросил бы ее, где, в какой точке мира она хочет побывать, а она попросила бы отвести ее в сортир.

Наши представления о любви не встретились, и мы так и не выяснили главного.

Если бы я понял тогда, что замужество необходимо Любочке для того, чтобы быть навсегда уверенной в моей любви и на этой уверенности растить и растить свою любовь, я, наверное, согласился бы жениться на ней и вылавливал бы ее любовь из необыкновенно вкусного горохового супа, а Любочка, заботясь обо мне, прибрала бы мою любовь и задвинула бы ее на антресоли - туда, где стоит коробка с елочными игрушками.

...

Мы расстались, Любочка обнаружила себя беременной, пыталась самостоятельно вытравить плод и умерла от кровопотери.

Если бы я знал, что Любочка беременна, я простил бы ей то, что она, как мне казалось, предала нашу любовь. К тому времени я еще ни разу не задумался о том, что есть отцовство, и хочу я быть отцом или не хочу; можно сказать, я не знал, что такое "ребенок", но факт любочкиной беременности показался мне началом большого, взрослого события в моей жизни, а Любочка злонамеренно это событие погубила - глупо и дико. Я злился на нее за это, ругал ее мысленно - как живую - одни сутки, и вторые, и только в ночь перед утром любочкиных похорон мое негодование иссякло, и я впервые сказал себе: "Любочка умерла".

Я вовсе не знал своей вины в смерти Любочки и, видя в институте укоряющие лица любочкиных подруг, я полагал, что они выражают не укор, а скорбь по поводу моего проваленного отцовства.

Я говорил себе разными голосами, громко, тихо, грустно, радостно; равнодушно, быстро и медленно: "Любочка - умерла", и этого не понимал.

Я не мог полностью увериться в любочкиной смерти, пока не увидел ее в гробу, а до тех пор, думая о ее смерти, я делал допущение.

Как ни убедительно я говорил себе: "Любочка умерла", здравый внутренний голос поправлял меня: "Если Любочка умерла; а точнее - если Любочка умрет" - и с такой поправкой размышление о ее смерти становилось бессмысленным, ведь всем известно, что семнадцатилетние девушки бессмертны.

Если Любочка умрет, я никогда больше не услышу ее голоса, не увижу ее глаз, не прикоснусь к ее груди, не раздвину ее ног, как раздвигают ветки, когда ищут малину. Но я и так не прикоснусь и не раздвину, потому что она предала меня, и мы расстались.

Оказалось вдруг, что я не думал, что мы расстались навсегда, - я только делал вид, что так думаю, чтобы наказать Любочку, заставить ее раскаяться и стать прежней. Но я делал вид и перед самим собой, чтобы принять ее раскаянье как нечаянную радость, а не как плод моей интриги, и простить ее совершенно.

Предположение, что Любочка может умереть, ничем не отличалось от предположения, что Любочка может надолго уехать. В моем воображении она уехала, я был потрясен разлукой, Любочка вернулась.

Мы бежали друг другу навстречу по коридору моего воображения, я кричал ей слова и плакал. Плакал - потому что у меня не было никаких сил сдерживать слезы, все мои душевные силы уходили в крик. Я кричал:

-- Любочка! Я люблю тебя и все забыл! Мне ничего не надо от тебя, если ты разлюбила меня - ладно, ты можешь не только женить меня на себе - я буду продавать розы, которые подарил тебе, и отдавать тебе деньги, пока тебя не было, во мне накопилось столько любви, что ей не страшно никакое твое поведение, и пусть все, если хочешь, все границы отделяют меня от тебя, кроме одной: позволь мне быть, когда ты есть, и не быть, когда тебя нет, потому что все это время я был, а тебя не было, и ты видишь - я больше так не могу!

Мое воображение перескочило через кающуюся Любочку к Любочке прежней: снова мы были в сторожке, снова я лишался невинности и лишал невинности Любочку, и оттого, что красные капли повисли на волосках, между ног у Любочки появилась большая зрелая малина.

Воображаемое потрясение снова сблизило меня с Любочкой, внутренне примирило, заставило желать скорейшего примирения в жизни. У меня камень свалился с души - я понял: "Все это обязательно будет. Мы обязательно помиримся". И тут я вспомнил и полетел в пропасть обиды: Любочка умерла.

Известие о ее смерти приблизило ее ко мне, - я снова пережил с Любочкой сильное, яркое впечатление, - и тем обиднее отдалило. Мне было не понятно не то, что Любочки больше нет, а то, как она смогла умереть. Как такая живая, здешняя девушка смогла совершить Это, ведь смерть - это Поступок. Я верил, что человек не может умереть, если на смерть не согласится. Болезнь, старость, упорная религиозная практика, принадлежность к философской школе, несчастья, война, неуравновешенная психика - все это подготовка человека к смерти и понятное объяснение ее. "Он умер, потому что был христианином". Понятно. Христианину была предложена смерть, и он согласился с ней, потому что христианство всю его жизнь учило его смирению и тому, что смерть - это только переход в вечность, путь к Богу. "Он умер, потому что был поэтом". И это понятно, всю жизнь он был на "ты" с метафизикой.

Но Любочка своей смертью удивила меня так, как если бы оказалось, что она написала гениальную поэму или ушла в монастырь.

Когда, например, ты заживо сгораешь на костре или вываливаешься с семнадцатого этажа, ты соглашаешься умереть под давлением этих внешних обстоятельств, все твое существо понимает, что чем скорее ты это сделаешь, -- тем лучше, но бывают люди, которые выживают со страшными ожогами, известны случаи, когда своей волей к жизни люди излечивались от неизлечимых болезней, побеждали рак, чуму, холеру, черную оспу, например. Так что же - в Любочке не было этой животной воли к жизни? Почему она как зверь не выбралась из капкана смерти, почему она не добралась до телефона и не вызвала скорую? Почему она не решилась восстать против смерти - ведь решилась же она на самодельный аборт? Ведь ее волновало качество существования - она не хотела стать одинокой матерью, но неужели ей не казалось, что быть голой, окровавленной, безобразной и мертвой - это больший позор, чем быть незамужней матерью? Или же что-то подготовило Любочку к восприятию смерти, какое-то несчастье? Неужели это несчастье наш - для меня уже несуществующий, аннулированный - разрыв; и в чем она видела сущность этого разрыва: в неудачной попытке возвыситься в своем женском кругу (хотела выйти замуж, а родит без мужа; вместо взлета падение), или же в мнимой потере моей любви?!

И вот я в гробу вижу Любочку. Мертвая, с широким венчиком на лбу, будто она спит с полотенцем от головной боли, и все видят ее в этом интимном состоянии, и я переживаю позор ее мертвого тела как переживал бы позор ее, мне принадлежащего, тела голого. Мать Любочки кричит: "Не закрывайте ее!", и тотчас, словно она поторопила, белой тканью закрывают лицо - закрывают Любочку от позора как ангелы святую Агнессу.

Могила засыпается, как будто земля засасывает гроб, и комья проледеневшей глины, похожие на пряники, стучат в крышку гроба, словно это последняя проверка - не проснется ли и не откликнется ли на стук. Молчи, Любочка, притаись - воскресшие ходят по улицам в саванах как в ночных рубашках среди белого дня, - не нарушай больше целомудрия ночи в сторожке...

Глупо и бессмысленно обсуждать сложившуюся традицию, ее смысл и целесообразность - обуха плетью не перешибить, но можно сделать скидку на воспаленный разум: погребение в гробу ужасно. Тяжело сознание, что где-то всего лишь в земле, всего лишь на глубине двух метров лежит тело любимого человека в реквизитном театральном ящике, и дорогие черты искажаются, становятся отвратительны. Разум покинул тело и не может больше заботиться о нем, значит мы, оставшиеся в живых, из любви и уважения к усопшему должны заботиться о его теле - прибрать его таким образом, чтобы оно вечно было благообразно. Бальзамирование и мумифицирование временны: мумии покрываются плесенью, их кладут в музеи "на позор" - все портится, кроме пепла. Пепел вечен и благообразен - вот вечная упаковка. Могила тоже представляется диким язычеством, и ее всегда можно осквернить, хотя бы и запустением. Лучше закапывать где-нибудь неприметно пепел, потому что развеивание - это или нескромная претензия на всеохватность, широту личности покойного, или намек на ее бесследность.

На следующий день после похорон институтский товарищ принес мне снимок - последнюю фотографию Любочки. Живая, румяная, смеется - а вчера я видел ее в гробу. Сознание мое затрещало по швам: Любочки больше в этом портрете, чем в гробу в Домодедово, как будто Любочка превратилась не в труп, а в этот портрет.

Любочка была в моей памяти и живая и мертвая, она воскресала и умирала. Я отводил луч анализирующего фонарика в прошлое, выбирал какую-то точку наших отношений причиной, подбирал ей следствие, следствию следствие, и, наконец, доходил до момента, в котором очевидное следствие можно было только предположить, но любое мое предположение разбивалось луч фонарика выхватывал гроб. Получалось, что смерть Любочки - это очередное следствие моих с ней отношений, и утешало только то, что точно такой же вывод может сделать любой из общавшихся с ней близко: нечуткая мать, равнодушный отец, злоязычная подруга, а не только я, любивший и не понявший.

И еще: куда ушла из Любочки жизнь, и что такое эта жизнь, которая позволяла Любочке делать все, кроме одного, - неподвижно лежать в гробу, и что есть сейчас Любочка - портящееся в мерзлой глине тело, или та жизнь, которая из этого тела ушла?

Раньше я удовлетворялся утверждением, что смерть - это пока необратимое нарушение химических процессов в мозгу, механическая поломка, которую со временем человечество научится устранять, и у каждого появится шанс быть бессмертным до тех пор, пока он человечеству будет нужен: гений будет жить, пока не явится гений посвежее, ученый - пока не явится ум более плодотворный, красавица - пока не народится красавица еще красивее. Будет организован Всемирный Комитет по утверждению бессмертия (ВКУБ), собственно, гранты, премии и стипендии будут выплачиваться не деньгами, а гарантированным бессмертием на определенный срок, то же самое зарплаты, пенсии и пособия; если шахтерам задержат зарплату - отрасль вымрет; нищим будут подавать милостыню минутами своей жизни, бедная вдова пожертвует на храм две секунды и умрет на месте, мужчины будут платить проституткам за сифилис часами своей жизни, вместо того, чтобы завещать эти часы своим детям.

Но к Любочке эта теория не прикладывалась: я любил в ней не то, что она была жива, и не то, какой она была в это время, - первое было само собой, второе мне нравилось или нет, но принципиально моего к ней отношения не меняло, -- я любил что-то, что было одето в любочкину жизнь и украшало или обезображивало ее хорошим или плохим характером, некую постоянную величину, которую так и не постиг, но я любил и люблю ее, не зная, что она есть, и любил, не зная, что она Есть.

И теперь Это выскользнуло из любочкиного тела, из любочкиного характера, но не исчезло - ведь очевидно, что ничто не может исчезнуть, все может только измениться, а Это неизменяемо по своей сути, потому что если бы Оно изменялось на протяжении любочкиной жизни, а я все равно Любочку бы любил, эти изменения замечая, то Оно было бы футляром для чего-то другого, неизменного, но я изменений не замечал до такой степени, что вообще не замечал Этого, хотя как раз Это и любил - назовем Это душой. И любочкина душа бессмертна, и земного тесного бессмертия ей покупать не надо. Кто-то когда-то сказал: "Тело - темница души". Впрочем, скорее не темница, а офис, душа вне тела лишена компьютера, телефона и факса, - она в отпуске. Не напишет мне Любочка и не позвонит.

Как птица есть доказательство существования неба, так душа есть доказательство существования Бога.

Мертвая ласточка упала на землю, человек изучил ее и понял, что она летала, летала в небе.

Любочка умерла, я изучил ее и понял, что люблю ее бессмертную душу, существующую в Боге.

Бог - это всеобъемлющая и всепроницающая среда, в которой зарождаются души и плавают в ней, как рыбы в океане, в блаженстве контакта с этой средой, живущие же плавают в этом океане в своих телах, как в батискафах, и поэтому блаженны из них только те, кто знает, что за стенами батискафа -блаженная среда, с которой они когда-нибудь сольются, да и те блаженны относительно - желанием слияния и верой в него, а не самим слиянием.

Размышления эти были продублированы во мне ощущением - как те слова о любви, которые я говорил Любочке в сторожке, и поэтому я поверил в них так же мгновенно и так же блаженно.

К вечеру третьего посмертного дня Любочки я был уже счастлив за нее и словно устроился в себе поудобнее, приготовясь ждать своей смерти, то есть своего слияния с Богом и соединения с Любочкой и ребенком, а с утра четвертого дня беспокоился больше о себе, мысль же о любочкином блаженстве превратилось в любимую и неважную радость живущего, как горячий кофе или сигарета становятся любимой радостью путешествующего, тогда как важна для него забота - не украли бы документы и не побился бы багаж.

Я пребывал в блаженстве, пока однажды мне не позвонил товарищ и не спросил, почему я не пришел на "девять дней" - была половина курса.

Даже если бы я помнил, я не пошел бы, как не остался на тризну после похорон; мне казалось это почти так же кощунственно, как лезть в гроб Любочки, чтобы посмотреть, что там сохранилось. На поминках же люди точно так же лезут в свои воспоминания, чтобы посмотреть, что сохранилось там. А мне вспоминать Любочку не хотелось (я и не вспоминал) - настолько сама она интересовала меня больше всего, что было с ней связано, а сама она была теперь в Боге.

Но как только однокурсник напомнил мне о Любочке, я был поражен осознанием того, что мысль о смерти Любочки меня больше не изумляет. Мой мозг словно перевел стрелки своих часов много вперед, якобы рана затянулась временем; на самом деле она не затянулась, а была как маслом залита любочкиным посмертным блаженством, и привнесенное воспоминание как инфекция встревожила рану.

Такие мысли стали смущать меня: смерть Любочки - не потеря для этого мира. Кузнечик скакал, что-то говорил на языке кузнечиков и умер. И то, что я не пренебрегал кузнечиком (ведь Любочка была ничтожна), то, что кузнечик был для меня значим - это было моей значимостью. Это я "в одном мгновенье видел вечность и небо в чашечке цветка".

Но в минуту умирания, согласившись со смертью, Любочка стала выше меня. Она совершила Поступок, освободила свою душу от чепухи характера и суеты жизни, а я никогда не совершал поступков даже близких по решительности.

Когда (раньше еще) я думал о неизбежности собственной смерти, во мне всегда поднималось возмущение, словно при мысли о неизбежности изгнания из моего собственного дома, когда же я думал о возможности физического бессмертия для себя, во мне вставала тоска, словно при мысли о заточении в тюрьму. Мои эти старые размышления намекали на единственный выход: смерть добровольную. И новые мои размышления подсказывали то же. Любочка приняла предложение смерти, а я сам сделаю ей предложение. Я снова займу свое место превосходящего Любочку (когда я называл себя ее собакой, это была только правда желания, на самом деле я был львом, желающим быть собакой собаки, но лев остается львом, чего бы он ни хотел), я, наконец, соединюсь с Любочкой в блаженстве, с истинной Любочкой, с жемчужиной, которую уже не обволакивает слизь моллюска -- любочкиного характера, и не скрывают створки раковины - ее тела. А в-третьих, я одержу победу над смертью - не она придет ко мне с ордером, а я вызову ее как прислугу.

Инстинкт самосохранения подсказывал мне вопрос "когда?", а "когда" это было "только не сейчас".

Да, решено: только самоубийство, но когда самоубийство? Я не боялся я слишком не представлял реальности своей смерти, чтобы бояться ее - ведь она воистину не угрожала моей жизни; это я сам угрожал своей жизни. Я не дорожил жизнью - я слишком не представлял реальности ее прекращения: дорожат редким и хрупким, а жизнь моя непрерывна и неизбывна - куда ни ткни, что ни вспомни - всюду и всегда я жив.

Я могу перервать свою жизнь в любой миг - но как выбрать этот миг из череды равных мигов?

Я словно ослеп и не видел реальности жизни и смерти, решая вопрос жизни и смерти - так решают уравнения из учебника по алгебре, где икс равен голому числу без физического выражения в килограммах или километрах.

Наконец, когда ночь уже слабела, уставший, я решил, что покончу с собой завтра утром, решил, словно записал это в свой ежедневник, привычно завел будильник и лег спать.

Проснулся я по звонку, как обычно, потянулся сонным лицом к будильнику, словно хотел поцеловать его в циферблат. Недоразвитая стрелка звонка стояла на восьмерке, а не на десятке, как в выходные, значит, вставать по делу. Дело я тут же вспомнил: самоубийство было для меня дело в ряду других дел, хотя по важности и выше на голову их всех. Дело неприятно-волнительное, вроде экзамена по исторической грамматике. "Но зато ведь можно прогулять институт!" - думал я, подходя к аптеке, - можно вообще бросить его, можно не заплатить хозяйке за квартиру, можно набрать в долг и съездить в Италию, например" - ураганный ветер вседозволенности подхватил меня и закружил над городом, болеющим зимней оттепелью, как человек болел бы простудой. Я шел по лужам, напоминающим кофе с молоком, и сочно топал, забрызгивая себе брюки. Я запел "O solo Mio", зная, что фальшивлю и, если бы захотел, то закричал бы прохожим: "Люди! Почему вы не поете? Ведь вы свободны, потому что вы все смертны, как Кай! Вы умрете - вы свободны!"

Стеснительность, щепетильность, такт, условности, обычаи, приличия, церемонии, правила хорошего тона, техника безопасности и служба государственной безопасности - все было мне смешное ничто: я взлечу, как только захочу взлететь - правила дорожного движения для птиц не существуют.

Вихрь предсмертной свободы (каждое желание человека - в потенции последнее желание приговоренного) носил меня надо всем тем отрезком истории и теории человечества, с которым совпала моя жизнь, и только одно событие радостно и полно волновало меня - моя смерть, которую я уже как масло из молока взбивал из любочкиной смерти, а сливками ее смерти была ночь в сторожке, ничего же прочего не было вообще.

Промелькнули где-то далеко внизу мои старые родители, но и их отчаяние и одинокая старость не показались мне достаточным основанием для того, чтобы свою грядущую веселую смерть считать катастрофой - слишком велико было то, что я предлагал сам себе. От поездки в Италию я отказался - я был сытым львом, уверенным в своей силе и не убивающим про запас. Я выпустил добычу из лап, потому что какой бы она ни была - сытый лев пищу презирает.

Я купил упаковку барбитала и, вернувшись домой в превосходном настроении, проглотил всю облатку так поспешно, как будто боялся, что мне что-то помешает - хотя бы и я сам передумаю. Я запил свою смерть холодным чаем и лег на кровать, прислушиваясь к себе и рассматривая трещинки на потолке, так внимательно, словно потолок был экраном, на котором показывалось, что происходит внутри меня.

Скоро меня потянуло в тяжелый сон. Меня засасывало в гулкую темную воронку, я не просто свободно падал в нее, от чего кружилась голова, но меня несло туда, вниз, потоком ветра, который гудел и свистел в моем мозгу. Направленный столб воздуха давил мне на живот, вдавливал меня ниже и ниже, отчего это самое давление становилось все сильней и невыносимей. Я знал, что это во мне уже действует смерть, и не было ни страха, ни протеста: "дуновение смерти" - это на самом деле ураган, и надо быть абсолютно уверенным атеистом, чтобы найти в себе силы сопротивляться ему и, может быть, победить его; надо быть абсолютно уверенным, что это - разрушительный вихрь, а не волшебный ветер, перенесший Элли в Страну Оз, а у него все признаки волшебного, потому что дует он из нематериального "извне".

Агония физически тяжела, и поэтому не страшна - страх смерти присущ здравому и ясному сознанию, тяготы тела сознание замутняют. Страх смерти это и есть страх сознания потерять свою ясность, измениться и, вместо того, чтобы вести стройную организованную речь, вдруг невнятно забормотать, запнуться, замолкнуть. Душа же только того и ждет, чтобы сбежать из лекционного класса сознания в живой мир чувств и страстей. Но есть еще вера - союз сознания и души, наподобие союза Ветхого и Нового Заветов в христианстве: ветхий завет сознания знает о Боге, радуясь своему ветшанию по мере приближения к концу, а новый завет души знает Бога; разница между двумя этими знаниями иллюстрируется такой аналогией: можно все знать о женщине, а можно познать женщину.

Смерть - это и есть приход души на брак с Богом, и редкое альтруистическое сознание не боится при этом переходе растерять узлы интеллекта, чемоданы памяти, тюки рефлексии и прочий мозговой вздор.

Всевозможная писанина и есть попытка сознания сдать свой багаж в камеру хранения человеческих поколений.

Я мог захлебнуться рвотой, но этого не произошло. Я воскрес с теплым, вонючим гейзером во рту, голова моя была начинена разными болями - острыми, тупыми и даже сладкими, а желудок дергался во мне как оживший, и хотелось его просто выблевать.

Умирать оказалось легко, и превосходство Любочки мне уже не мерещилось: всегда легче поддаться, заснуть в сугробе и замерзнуть, чем идти, падать, вставать и идти. Любочка просто поддалась.

В дверь долго и как-то нехорошо звонили: так будильник будит на экзамен, и звонок зовет на урок, к которому ученик не готов.

Я не открывал, предпочтя до вечера проваляться в собственной блевотине, думая о Боге и не зная, что избрать - жизнь или смерть.

Меня рвало при всяком движении, и воздух перед моими глазами был вязким и волной шел вниз, как гель, стекающий по стеклу.

К вечеру мне стало лучше, хотя крупный озноб еще бил.

Я сел в ванну и мерз в горячей воде, глядя, как от нее идет пар, и как моя кожа краснеет.

Сквозь стрекочущий шум водопровода я снова услышал звонок в дверь.

Это была телеграмма из дома: сегодня утром умер мой отец.

Все мои накопленные представления о смерти тут же разбились. Смерть ударила с тыла, обезоружила меня, сделала беспомощным. Я разучился дышать и хватал ртом исчезнувший воздух, словно ловил что-то, качающееся на невидимом шнуре. Потом откуда-то из сердца волнами стали выплескиваться рыдания, с первого по девятый вал, и опять. На волне рыдания я дышал, прерывисто от напора, а срываясь с гребня, снова падал в безвоздушное пространство. Мысленно я сам себе крикнул: "Воды! Воды!" Мне показалось, что вода, вместо того, чтобы уйти в пищевод, влилась прямо в сердце. Рыдания прекратились, но сердце стало тяжелым, разбухло как утопленник и давило на легкие.

Я пошел на вокзал за билетом, и не было у меня никаких мыслей по поводу смерти отца, - было только желание избавиться от отяжелевшего сердца и разбитого зеркала памяти, в больших и маленьких осколках которого я видел отца в разные времена.

Садясь в поезд, я купил бутылку водки, потому что опьянение - это агония, спасающая от остроты сознания.

Мне повезло с попутчиками - бригада строителей, возвращающихся домой, приняла меня как сына, и целые сутки, едва сознание, как чудовище, просыпалось в пещере, и чудовище начинало стонать и рычать моим голосом, протягивалась чья-то рука и подавала мне стакан. Мое лицо задеревенело от горячего мороза водки.

Наконец я очнулся в родном городе, один в четырехместном номере привокзальной гостиницы, и администратор сказал мне, что какие-то добрые самаряне заплатили за меня. Оказалось также, что я пропьянствовал там четыре дня.

В номере стоял тонкий химический запах: белый, с едва заметным оттенком желтизны порошок был щедро насыпан вдоль плинтусов, под кроватями и в тумбочках с выдвинутыми ящиками - так травили тараканов или крыс мои земляки.

Я подумал, что мог бы собирать его и есть, есть, чтобы умереть в судорогах тела и избавиться от тех кошмарных судорог, в которых билась моя душа: я не пришел на похороны отца! Я даже не дал телеграмму матери и сестре! Я не только не облегчил их страдания, не поддержал в жуткую минуту, но еще усугубил страдания и жуть, ведь они ничего не знают обо мне, не знают, получил ли я их телеграмму. Проклятый эгоист, недостойный успокоения смерти!

Совесть - это воск; с какой стороны ни поднесешь огонь - весь растает.

Я погубил Любочку и своего ребенка, я взвалил страшное бремя забот о похоронах и волнения за меня на плечи матушки и сестры, а какое бремя еще хотел взвалить на них своим самоубийством: две смерти в один день, мужа и сына, отца и брата!

До моего автобуса оставалось 15 минут, но у меня их не было. Я сел в такси и понял, что означает метафора "сгорать от нетерпения": за тридцать минут пути пламень во мне тем больше разгорался, чем сильнее я хотел угасить его, чтобы дать место другому пламени - скорби, сострадания и угрызений совести.

В сельских домах входная дверь запирается только на ночь. Я вбежал в комнату, называемую "залом", нанеся свежего снега на палас, и как расправленное крыло втащил за собой плюшевую дверную занавесь, бахромой зацепившуюся за погон моей куртки. Мать и сестра выбежали из кухни и бросились мне на грудь, как будто я вернулся с войны.

-- Папа, папа! Его нет, нет с нами! - кричала ночью сестра, когда сон об отце рассеивался и уходил в ее память, как вода уходит в песок.

-- Папа с нами, он просит наших молитв, - говорила мама, обнимая сестру и покачиваясь с ней на кровати, как с маленькой.

По маминой просьбе я затеплил лампадку, раскачав ее, и тени медленно закружили по комнате, как черные птицы.

Мама, старая женщина, всю жизнь прожившая с отцом, плакала по нем меньше, чем мы с сестрой, не отчаивалась и не убивалась. Когда я только уехал в Москву, два года назад, сестра писала мне, что мама плачет ночами, но плакала она светло, тихо, с верой в лучшее мое будущее. Также она плакала и по отцу - с верой в его лучшее загробное будущее. Мое восторженное отношение к смерти и к Богу как к всепорождающей и всеобъемлющей среде разбилось о смерть моего отца и осталось головной идеей, а мамина наивная церковная вера выстояла и торжествовала.

Я был растерян, смущен, разбит, а по-маминому выходило просто: отец уехал в далекую страну, где у него все хорошо, никогда не вернется, но все мы доедем туда и там встретимся, а любовь к отцу оставшихся в живых должна измеряться мерой их беспокойства о том, так ли у него там все хорошо, а выражаться - молитвами о нем, "в отшествии сущем".

Сестра плакала об отце как о попавшем в тюрьму, а мать - как об уехавшем заграницу.

Я же, в соответствии со своими взглядами, должен был вообще радоваться за отца, не имея ни тени беспокойства, но благой для него разлуке с нами я предпочел бы продолжение его страданий на этой земле.

Я знал только один путь к отцу, к Любочке и ребенку - умереть самому, но я уже не чувствовал себя в праве это сделать, оставив на произвол судьбы маму и сестру. И я разрывался в пропасти между смертью и жизнью.

Мама же знала другой путь: она общалась с Богом как с личностью (и это не мешало ее представлению о Нем как к всепорождающей и всеобъемлющей среде). Через Эту Личность проводилась забота живущих об умерших, и эта Личность была гарантом благополучного пребывания за границей земной жизни любимых нами, а потом и нашего пребывания там же.

Я Этой Личности не знал и не видел никогда, а Она как за ширмой стояла за церковным культом, к которому я был снисходителен только потому, что это был культ религии моей матери, так снисходительно я относился бы к куклам своей дочери.

Игрушечность храмов, свечек, новогодняя пышность облачения священников, сказочность преданий и все, тому подобное, казалось мне всегда "искусственным раем", одним из способов маленького человечества замкнуться в маленькой понятной раковине, отделиться и защититься от необъятного непостижимого мира, объявив его ложным или ненужным. И требование верить казалось мне доказательством моей правоты.

И вдруг, неожиданно, когда мой мир, который я считал тем самым необъятным, живым, истинным миром, рухнул, не выдержав давления обстоятельств, мамин карточный домик продолжал стоять непоколебимо, да еще обнаружился в нем жилец, Личность, чье присутствие превратило карточный домик в неигровую, настоящую реальность.

Православие оказалось не игрушечным, а одушевленным, и я жил в ожидании знакомства с Этой Личностью и в страхе, что я не узнаю ее или знакомство ничего для меня не изменит. Этот страх и отодвигал знакомство.

Изменения ждала и сестра, потому что пустота, кажущаяся ей в самой сердцевине вселенной, не давала ей спать по ночам.

И когда мама робко высказала пожелание, чтобы мы с сестрой съездили с ней в церковь и с ней причастились бы, мы тотчас единогласно согласились у нас было оправдание - мы ни в чем не хотели огорчать матушку в тяжелые минуты.

Мы постились три дня, то есть, как и всегда, ели то, что готовила нам мама; зевая, прослушали молитвы и каноны, которые мама прочитала вечером, стоя перед иконами и едва заметно покачиваясь, усыпительно-приятным голосом с колыбельной интонацией.

Когда мы вошли в церковь в предрассветном сумраке, все там было из пепла и угля, и сразу два впечатления поразили меня. Первое: я слышал тихий, однотонный голос чтеца и с удивлением понимал, что еще вчера, когда матушка читала молитвы, а мы с сестрой зевали и поглядывали на часы, церковь уже началась для нас. И то, что мы пришли сегодня в старинное здание, своей величиной и украшенностью опровергающее саму идею рациональной практичности, было только следствием, причем необязательным, того, что вчера дух церкви, как дух тайного сговора, вошел в наш дом. Второе впечатление взволновало меня странно: в сумрачном пределе, где мы стояли, появилась зажженная свеча, и пламя придало цвет окружающим предметам. Оно подрагивало, и границы цвета, колеблясь, не совпадали с очертаниями вещей. Свечу несла незнакомая женщина, держа ее перед своим лицом, благоговейно и медленно, боясь, что фитиль погаснет или воск капнет на пол. И, хотя это было обратно тому, что сделала Любочка в сторожке, я почувствовал рядом Любочку и понял, что тогда, затушив сигарету, она зажгла свечу заботы обо мне. Не то, чтобы дух церкви оказался любовью Любочки ко мне, но любовь Любочки была опознана мною как огонек, зажженный от огня, который есть дух церкви. В пепельной полумгле я понял дух церкви как тайную общность, а увидев цвет - как общность любви.

Инстинктивно подталкивая нас вперед (хотя двигаться было некуда, мы стояли в толпе), мама шептала нам с сестрой, что батюшка Николай очень хороший, так внимательно исповедует, и что она, мама, всегда ходит к нему. Зная маму и глядя на простонародное лицо священника, я подумал, что это, верно, самый добросовестный священник в приходе, трудолюбец, плотник Церкви, - и не поймет, если я заговорю с ним о ювелирном деле. Поэтому я продумывал свою исповедь как формальное действие, для меня настолько незначительное, что я могу позволить себе общими, то есть, по сути лживыми словами рассказать свою историю: внебрачная связь, попытка самоубийства, пьянство - все это формально считается грехом и подходит моменту. Рассказать же все, начиная с ночи в сторожке, настоящими словами, вспарывая каждый факт ланцетом анализа, словно вспарывая свою живую плоть, я не мог даже сестре, моей наперснице.

Главным достоинством ее как наперсницы была невнимательность. Наташа всегда слушала меня с аппетитом, и тут же забывала имена и события, никогда моих тайн не разглашая. Она всегда хвасталась подружкам, что старший брат все ей доверяет, - ей был важен сам факт доверия, а что именно доверялось никогда не задерживалось в ее уме и сердце. Так она хвалилась бы, что была с парнем в кино, но не стала бы пересказывать содержание фильма. Мои откровенности с Наташей никогда не были исповедями, но всегда упорядочиванием опыта и впечатлений.

Первая подошла к священнику мама. Она подала ему сложенную вчетверо тетрадную бумажку и опустилась на колени. Священник внимательно прочитал, нагнулся к маме, спросил что-то, как будто уточняя. Мама взволнованно ответила, священник кивнул, разрывая бумажку, и накрыл маму епитрахилью.

Сестра медлила в нерешительности. Она волновалась, словно ее вызвали к доске, и беспомощно озиралась, ища подсказки. И, хотя она стояла на шаг впереди меня, я, вместо того, чтобы ободряюще подтолкнуть ее, отстранил Наташу и пошел сам.

Я был абсолютно спокоен, начиная свой снисходительный рассказ и разглядывая темные точки на радужке священника. Я произнес первую фразу: "Я состоял во внебрачной связи с несовершеннолетней девушкой", и начал уже произносить вторую - "я не хотел жениться на ней", - вторую фразу, которая так же, как и первая, по моему мнению, не отражала истинного положения вещей, - как вдруг у меня сами собой побежали слезы.

Я продолжал говорить, спокойно думая, почему вдруг слезы: нервы? Запах свежей олифы от обновленного иконостаса? Продолжая говорить, я не понимал, почему плачу. А поезд внутри меня набирал ход, разгонялся, сначала слезы выходили из слезников, как выходили бы они на сильном ветру или при чистке лука, потом плач поднялся из горла, пересчитав все горловые мышцы, а потом и рыдания хлынули из груди, и я, удивляясь сам себе, сдавленно кричал: "Не могу! Не могу! Я больше так не могу!"

А сознание мое, затаившись, не говорило как всегда, а шептало: "У священника в правом глазу три пятна на радужке, а рука его, которой он меня обнимает за плечо, похожа на руку Моны Лизы"

Исповеданный, я засел в темный угол между раздевалкой для прихожан и мраморной, похожей на фонтан, купелью, и стал пытаться разглядеть, что происходит внутри меня, но не мог, потому что все внутри меня дрожало, и, пока я ждал, когда это дрожание и мельтешение прекратится, я рассматривал тусклый мрамор, напоминающий застывший заварной крем, и наблюдал, как отражение пламени свечи в каком-то блестящем серебристом чайнике на окне огибает его с двух сторон, словно обнимает обеими руками.

Началась служба. Свет, звяканье кадильницы и пение успокоили меня.

До исповеди во мне была тяжесть помимо скорби по моим умершим, но я считал, что причина этой тяжести вовсе не во мне, - как, бывает, ощущаешь тяжесть во время магнитной бури или вследствие перепада давления. Теперь эта тяжесть исчезла, и по тому, что мне стало не нормально, а хорошо, я понял, что причина тяжести была все же во мне: она как грязь была смыта с меня.

Так вот это и есть "отпущение грехов", это наивное "Бог простит"? Я как ребенок испугался, что в это поверю. Истерика была вздором, подвели нервы, - моя исповедь не была удовлетворительна, но, тем не менее, ощущение было такое, будто я, сдавая экзамен плохо, при попустительстве экзаменатора получил "отлично" - и тут же обнаружил в себе все те знания, которыми надо обладать, чтобы получить "отлично" честным путем.

"Э, нет, друг, - сказал я себе, - получив "отлично", то есть епитрахиль на твою голову и разрешительную формулу из уст священника, ты вдруг поверил, что эти знания есть, а проверь себя - и ты ничего не знаешь. Ты высказался, получил психическое облегчение и забыл то, что тебя мучило, забыл свое невежество, а пройди мысленно весь свой путь заново - и увидишь, что ты - тот же, сгони наркоз - и больное снова заболит".

Я вспомнил Любочку, наши первые встречи и - черт! - раньше, вспоминая это, я вспоминал, как у меня ныли десны, когда я тянулся к любочкиным губам, и я не мог не кусать их, как мне вообще хотелось Любочку замучить, потому что она мучила меня; она была желанна и не была моей, она будила во мне голод не только физический, - овладеть телом, но я хотел поглотить ее душу (тогда я не знал, что желаемое мною - душа), я хотел такой власти над Любочкой, чтобы у нее не было ни мыслей, ни чувств, не угодных мне.

Я знал, что всегда вспоминал эти встречи так, но теперь я вспомнил их по-другому, словно пережил заново с новым чувством. Это была нежность к маленькому существу, ни в коем случае не подсудному, потому что невозможно же упрекать в чем-то цветок, прекрасный и благоуханный. И крепость моих объятий и поцелуев должна была показать Любочке не степень моего обладания ею, а ту силу и верность, с которыми она защищена от всего ей враждебного.

Удивленный этим новым чувством при старом воспоминании, я стал заставлять себя вернуть старое чувство - но оно показалось мне мерзостным и не моим - это был не я.

Новое чувство и было тем знанием на "отлично", которое вдруг явилось.

Я возражал против такого новшества восприятия, но оно увлекало меня, и в этом увлечении было мучительное блаженство.

Внутренне возражая, я все-таки следил за непонятным ходом службы, вместе со всеми склонял голову и, когда все крестились, косо крестился, боясь толкнуть кого-нибудь локтем.

Мама не замечала ничего вокруг, глядя на алтарь, как диспетчер на экран радара, а Наташа стояла как обиженная, держа во рту воздух.

Я понял, чего напряженно ждала матушка, когда сутулый мальчишка спешно унес светильник, и священнослужитель с поклоном открыл резные дверцы: молящиеся, и матушка в их числе, рядами, от передних до задних, повалились ниц перед Чашей так споро и выразительно, как будто из алтаря вышел Сам Христос, окинул их взглядом и заметил, кто и как Ему поклонился.

Я нагнул шею, а Наташа сломалась в поясе, уперла руки в колени как вратарь, а голову опустила, - спрятала от Христа лицо, не желая быть Им узнанной.

В том же блаженном мучении подчинения я скрестил на груди руки и встал в очередь, переминаясь с ноги на ногу и из очереди выглядывая, чтобы как следует изучить протокол и у алтаря все сделать правильно.

Во мне оформилось глубокое уважение к Таинству исповеди - я на себе испытал и пережил его действенность, и, поскольку я стал сторонником Таинства исповеди, снисходительно-пренебрежительное отношение к Таинству причащения во мне только возросло.

Я считал пережитком язычества это страшное "ешьте Плоть Мою и пейте Кровь Мою" или, скорее, неудачной притчей, которая теперь как спектакль разыгрывается культом именно потому, что ее переносное значение не понятно.

Подходя в Чаше, я волновался так же незначительно, как волнуется участник массовки, выходя на сцену, но и это волнение держит в тисках сосредоточенности и словно состригает все мысли, оставляя только мыслительный подшерсток, без которого бодрствующее сознание обойтись не может. Это фиксация физических действий: "Подхожу ближе. Говорю имя. Глотаю. Целую низ Чаши. Иду туда".

Вместе с мыслями исчезли и чувства, как с обонянием исчезает вкус, а вместе с физическими действиями фиксировалось неопределенное ощущение, которое осмыслялось одним неопределенным словом: "свершается".

Потом, когда я шел с очередью туда, где выдают так называемую "теплоту" - морс и кусочек просфоры, - включились чувства. И эти чувства были мне так удивительны, как был бы удивителен яркий свет, вдруг вспыхнувший в моей темной комнате со слабой лампочкой ночника.

Эти чувства были: свершилось. Радость и ревностное желание сохранить в себе навсегда эту беспримесную радость свершившегося.

Как гаснет и опадает фейерверк, так гасла и опадала радость, и застоявшиеся мысли волной влились в опустевшее сознание.

Я думал, что же такое это "свершилось". Оно породило не пресыщение плоти - значит, свершилось не физическое. Не душевную удовлетворенность значит, и не психическое. Не гордость ума - значит, и не в умственной сфере "свершилось". Оставался только один ответ, которого я хотел избежать, но не смог: свершилось мое соединение с Богом, и мне был выдан некий кредит блаженства, который я тут же и разбазарил. В несколько мгновений блаженного "свершилось" со мной было то, что будет со мной после смерти, а точнее, я был таким, каким буду, но буду не безусловно. Предварительно, то есть на протяжении жизни, я, обрастающий своим, должен постоянно сбрасывать, смывать нарастающее, отрекаться от своего, чтобы оставаться собой, и беречь в себе что-то не потому, что это мое (многое мое надо с отвращением смывать как грязь, как экскременты). Беречь и воспитывать в себе то, обнаженное исповедью, что делает меня подражателем Той Личности, что встретила меня в церкви, оказавшейся не игрушечным домиком, в церкви, в которую я вошел еще вчера вечером, когда мама читала молитвы.

Все это время, думая о личностном Боге, я хотел, чтобы это был Кто-то, никакого отношения ни к истории, ни к мифологии не имеющий, но все события сегодняшнего дня, указывающие на Него, указывали на Иисуса Христа.

Боже мой, так это Он, подражателем Которого являюсь истинный я, от кого всю свою жизнь я был так далек, как если бы полагал, что грязь, покрывшая мое тело, и есть мое истинное тело. Грязь, покрывавшую мою душу и мысли, я считал своей душой и своими мыслями, а истинный я ничего не желаю и не мыслю кроме блаженства соединения с Богом, блаженства, мною уже испытанного. И путь к этому блаженству мне известен, хотя впервые и был пройден бессознательно, с закрытыми внутренними глазами. Как бы назвать этот путь? Подражание Иисусу Христу, служение Иисусу Христу - все же эти названия подразумевают некую границу между мною и Им, а к уничтожению этой границы стремиться и следует.

Мысль моя, пытающаяся передать ощущения, сформулировалась дико, но тем больше соответствовала она той невероятности, которая стала всей моей жизнью: надо как в рубаху облечься в Иисуса Христа, но не рубаху подгонять по своему размеру, ибо рубаха эта - идеал идеалов, а всего себя изменить так, чтобы рубаха стала тебе кожей.

И последним моим открытием в тот день стало обнаружение в себе духа.

Дух человека - это воля человека, отделившаяся от желаний тела, души и ума, тяготеющая к Богу и сверху, как надзиратель, наблюдающая за тем, чтобы тело, душа и ум жили и действовали не по своим желаниям, а в направлении все большего соответствия духовному идеалу, в моем случае - Иисусу Христу.

Наташа же, когда мы вышли из церкви и падали какие-то сухие, словно бумажные, снежинки, сказала: - Бога нет.

- Как же нет? Как без Бога? - спросила матушка точно таким же добрым, утешающим голосом, каким спрашивала нас в детстве: "Ну, что ты плачешь? Обидел тебя кто?"

- Нет! - капризно сказала Наташа. - Откуда Ему взяться? Нет Его, и все!

- Ты Бога боишься, - так же ласково ответила мама. - Думаешь, скажешь "нет" - и бояться меньше будешь. А ты Его люби - Он ведь тебя любит, жизнь тебе подарил.

И это были слова из детства, когда мама уговаривала Наташу: "Ты дедушку не бойся, он тебя любит - такую игрушку тебе подарил". Тогда Наташе стало жалко и дедушку, и себя, и игрушку - и она заплакала; и вдруг заплакала сейчас. Снежинки на ее ресницах почернели от туши. Наташа убежала от нас вперед, к автобусной остановке, и когда мы с матушкой нагнали ее, высморкалась в тут же леденеющий платочек и смущенно улыбнулась.

Загрузка...