Что ж, доверимся случаю и, пока мы в Киеве, примем условно версию, по которой Александр I скрывался в пещерах Киево-Печерской лавры. Эту версию как одну из возможных выдвинул К. Н. Михайлов, автор книги «Император Александр I – старец Федор Кузьмич». Выдвинул, ссылаясь на некие косвенные данные, подтверждающие, что Феодор Козьмич (мы все-таки придерживаемся такого написания) – еще до появления в Сибири – бывал в лавре, а затем поддерживал прочные связи с ее обитателями. Бывал и поддерживал – это действительно так. Ну, скажем, среди вещей, обнаруженных после его смерти, был и молитвенник киево-печерского издания. Конечно, это еще не доказательство, но добавим, что в Феодоре Козьмиче угадывается человек, который словно бы хранит некие дорогие ему воспоминания о лавре и – складывается такое впечатление, – лично знает многих печерских старцев.
Вот как он напутствует свою воспитанницу Александру Никифоровну, позднее прозванную майоршей Федоровой, посылая ее в паломничество по святым местам России, – напутствует, особенно настаивая на том, чтобы она посетила Киев: «Есть там так называемые пещеры, и живет в этих пещерах великий подвижник – старец Парфений и еще один старец, Афанасий. Живут они: один – в Дальних, а другой – в Ближних пещерах, отыщи их там непременно, попроси их помолиться за тебя, расскажи им о житье своем. В особенности не забудь побывать у Парфения. Если он спросит тебя, зачем ты пришла к нему, скажи, что просить благословения; ходила по святым местам и пришла из Красной Речки, что бы ни спрашивал он тебя, говори ему чистую правду, потому что великий это подвижник и угодник Божий». Старец Парфений – это ему принадлежат слова о Феодоре Козьмиче: «Он будет столпом от земли до неба». Слова, произнесенные в пещерах Киевской лавры и адресованные Александре Никифоровне, которая послушно выполнила поручение Феодора Козьмича, добралась до Киева и отыскала старца Парфения в пещерах лавры, где и нам предстоит побывать, поэтому и о словах стоит задуматься.
Заметим: сказано не «есть», а – «будет». Таким образом, Феодору Козьмичу приписывается некая особая миссия, особая роль духовного ратника, воителя, исполина, чье могущество проявится в равной степени и на земле и на небе. Не об этом ли пишет и Даниил Андреев: «С легким дыханием, едва касаясь земли тех миров, взошел Александр Благословенный через слои Просветления в Небесную Россию. Там возрастало его творчество, там ждала его лестница просветлений новых и новых, пока у нас проходили десятки лет.
Тому, кто в годину величайшей опасности возглавил обороняющийся народ и обеспечил освобождение Европы, дано стать главою просветленных сил России в их борьбе с силами античеловечества, с уицраорами нашей метакультуры и с самим Гагтунгром (Сатаной. – Л.Б. ).
Архистратиг Небесного Кремля, он ныне еще там, в Святой России. Но возрастает его духовная мощь, его светлота; он восхищается выше и выше, он уже входит в Небесный Иерусалим – в голубую светящуюся пирамиду, в наивысший Трансмиф Христианства».
Не будем вдаваться в подробные разъяснения того языка, той терминологии, которой пользуется автор «Розы мира». Собственно, им высказано по сути то же, что и старцем Парфением: «Будет столпом от земли до неба». Важнее отметить другое: мы вновь поставили рядом свидетельство православного подвижника и того, чей духовный опыт нынешняя православная церковь не приемлет, отвергает. Конечно, это рискованно, это вызовет неприятие, возражение у многих: «Ну, зачем он, право?! К чему все это?!» Не знаю, зачем и к чему, но отказаться от «Розы мира», от Соловьева, Бердяева, Флоренского не могу. Они тоже пострадали и за свою веру, и за Россию, и в мученичестве им не откажешь, во всяком случае отцу Павлу, заточенному в Соловки и расстрелянному. Скажут: не надо от отца Павла, с ним худо-бедно стерпимся, смиримся. Откажись лишь от «Розы мира»: даже если в ней и не наваждения бесовские, не прелесть дьявольская, но все равно эти миры «из холода и льда», эти бездны, магмы – православному как-то не подобает…
Не могу, хотя сам же недавно испытал чувство удивления, может быть, даже недоумения, когда мне подарили книгу о православном святом Сергии Радонежском, хорошую, умную, глубокую книгу, но к каждой главе эпиграф – из «Живой этики» Рерихов. «Какой несогласованный человек!» – невольно подумал я об авторе, и чем-то понравилось мне это определение, я даже за него ухватился. Да, несогласованный – были такие, есть и будут. Ему бы согласовать себя с православием и отказаться от Рерихов – не может… Ну, тогда иди с Рерихами и забудь о Сергии Радонежском – тоже не может… Как тут быть?!
Раньше с такими поступали сурово и круто; их, случалось, и пытали, и сжигали, самых упрямых-то. Сейчас отлучают или просто не слышат. А если, наконец, прислушаться?
Впрочем, не знаю, не решаюсь судить: я и сам-то несогласованный…
Не только Даниил Андреев и старец Парфений сумели распознать миссию Александра. Назовем и еще одно духовное лицо: московский митрополит Филарет. Тот самый Филарет, под чье благословение не раз подходил Александр, смиренно склонив голову, – вот он-то и сделал приписку на черновом проекте манифеста о престолонаследии: «…чаем непреемственного царствия на небесах». Александр, просматривая черновик, подчеркнул эту фразу. Вероятно, он подумал, что уж это слишком – написать, будто он желает царствовать на небе, да еще беспреемственно, как высшие иерархи светлых сил, архангелы и архистратиги. Поэтому князь А.Н. Голицын заменил подчеркнутую фразу словами более скромными, умеренными, но при этом лишенными и всякого провидческого смысла: «…о принятии души нашей, по неизреченному Его милосердию, в Царствие Его Вечное».
Вот и сравним теперь две фразы: одну нашептал ангел, а другую добросовестно составил, сочинил князь Голицын. Сравним по дороге в Киево-Печерскую лавру, куда нам давно пора отправиться.
Мы уже побродили по улицам Подола, поднялись на Владимирскую горку, полюбовались Днепром с крутого обрыва и словно бы вдохнули, вобрали вместе с воздухом, уловили как запах то, что называют Киевом: классические купола и шпили, державный гранит и мрамор, барочные завитки соборов, гулкую брусчатку мостовых, а на самом деле – нечто среднее между суровым византийским благочинием и разгульной Запорожской Сечью. Вдохнули, вобрали, уловили, а теперь – пора! И вот мы с драматическим писателем просыпаемся ранним утром в квартире, где нас приютили знакомые нашей миловидной художницы, завтракаем на маленькой – со спичечный коробок, – безбытной, беспосудной кухоньке, пьем кофе, оказавшийся чаем, завариваем чай из банки, припахивающей кофе, затем доезжаем на метро до центра города и пешком идем в лавру.
Пешком – по утренним улицам, еще не сбросившим пелену тумана, а только слегка зарозовевшим, зазолотившимся от косого слепящего солнца. И с каждым шагом она все ближе – лавра, и мы чувствуем, как вместе с ней приближается нечто такое же розовое и золотистое, похожее на большое облако, но при этом словно невидимое и лишь обозначенное теплым, ласкающим, благотворным веянием воздуха. Да, невидимое облако – или некое поле, распространяющее вокруг разряды живительной радости, светлой энергии: это и называют намоленным местом. Местом, где совершалось великое духовное созидание, творчество избранных подвижников, осветлявших молитвами свою душу и весь окружающий мир, и куда каждый приходил и оставлял. Приходил – с чистыми помыслами и оставлял – частичку добра. А чистые помыслы и добрые намерения – это тоже своего рода материя, легкая, воздушная ткань, плавающая над нами, вздымающаяся от порывов ветра и снова опадающая прозрачным покрывалом. Поэтому нас и влечет в такие места, поэтому там особенно легко дышится и хорошо думается.
И все-таки был ли здесь Феодор Козьмич? С этой мыслью мы ходим по монастырю, стоим на службе в соборе, сквозь решетчатые окна которого проникает утреннее солнце, сидим во дворике перед трапезной, где завтракают монахи, и спускаемся в пещеры – те самые, куда Феодор Козьмич посылал свою воспитанницу. Спускаемся, держа в руках тоненькую, слегка выгнутую, медово-горчичного цвета церковную свечку и защищая ладонью мерцающее синеватое пламя: и все-таки был ли здесь?.. Кланяемся, крестимся, встаем на колени перед мощами: и все-таки был ли?.. У знакомого драматического писателя в Москве заболела дочка (звонил по телефону, и ему сказали), и я знаю, о чем он просит в молитвах. Знаю и тоже прошу за него: и все-таки был ли… был ли?.. Нет покоя от этой мысли…
И нет покоя потому, что об Александре точно известно: был, а вот Феодор Козьмич? Иными словами, уже после Таганрога?.. Не в расшитом мундире с эполетами и высоким стоячим воротником, подпирающим подбородок, а в простой черной рясе и клобуке, с четками в руках?.. Вот вопрос, на который нам сейчас не ответить, и мы можем лишь мысленно сопоставить, сблизить, соединить воображаемый облик Феодора Козьмича с мерцанием синеватого пламени, каменными ступенями и низкими, сумрачными сводами пещеры. Соединить, снова сказав себе: здесь!
Да, именно здесь – если не Феодор Козьмич, то Александр, причем даже не один раз: в 1816 и 1817 годах.
Ему, как и его бабке Екатерине, было свойственно это постоянно возникающее стремление – сесть в карету с лихим ямщиком и по-царски проехаться, промчаться, осмотреть владения. Вот он и совершает свои имперские путешествия по русским городам (об этом у нас еще будет случай поговорить подробнее), и на этот раз составляет маршрут так, чтобы побывать на юге – в Туле, Калуге, Ярославле, Чернигове, и, конечно же, останавливается в Киеве. Останавливается, любуется Днепром и посещает лавру, где долго беседует со схимником Вассианом, бледным, изможденным, с бескровными губами. «Благословите меня, – просит Александр. – Еще в Петербурге наслышался о вас и пришел поговорить с вами. Благословите меня». Отшельник, видя перед собой царя, хочет поклониться ему в ноги, но Александр не позволяет: «Поклоняться надлежит одному Богу; я человек, как и прочие, и христианин. Исповедуйте меня так, как вообще исповедуете всех духовных сынов ваших».
Не позволяет и сам благоговейно целует ему руку.
Обратим внимание: «еще в Петербурге наслышался» и «исповедуйте». Значит, заранее готовился к исповеди и собирался высказать нечто очень для себя важное, сокровенное. Что именно – мы, конечно же, не знаем, а лишь догадываемся: слишком уж он настойчиво себя уничижает, отказывается от почестей, подобающих царскому званию (почти как Феодор Козьмич: «Панок, ты меня не величь»), и в христианском смирении уравнивает со всеми прочими людьми. Будто бы он и не царь вовсе – уже не царь, а самый обычный верующий, ищущий пути к спасению. Недаром он так и говорит наместнику лавры: «Благословите как священник и обходитесь со мною как с простым верующим, пришедшим в сию обитель искать путей к спасению; ибо все дела мои и вся слава принадлежат не мне, а имени Божию, научившему меня познавать истинное величие».
Так в чем же он исповедовался здесь, в Киево-Печерской лавре? Не случайно же приехал сюда еще раз, чтобы вновь встретиться со схимником Вассианом, – уже в 1817 году. Беседа длилась больше часа, и не ее ли отголоском было то, в чем император признался за обедом? Заговорили об обязанностях людей, занимающих различное положение в обществе – в том числе и монархов, – и Александр произнес с той особенной твердостью и при этом с неким сентиментальным воодушевлением в голосе и рассеянной мечтательностью во взгляде, с какой высказывал самые заветные и глубоко хранимые мысли: «Когда кто-нибудь имеет честь находиться во главе такого народа, как наш, он должен в минуту опасности первым идти ей навстречу. Он должен оставаться на своем посту только до тех пор, пока его физические силы ему это позволяют. По прошествии этого срока он должен удалиться». Эти слова приводит в своем дневнике полковник Михайловский-Данилевский, любимый флигель-адъютант императора, бывший с ним в Париже. Он же отмечает, что при этом на устах государя явилась улыбка выразительная, и Александр продолжал: «Что касается меня – я пока чувствую себя хорошо, но через десять или пятнадцать лет, когда мне будет пятьдесят…» «Тут, – пишет Михайловский-Данилевский, – несколько присутствующих прервали императора и, как нетрудно догадаться, уверяли, что и в шестьдесят лет он будет здоров и свеж… Неужели, подумал я, государь питает в душе своей мысль об отречении от престола, приведенную в исполнение Диоклетианом и Карлом Пятым? Как бы то ни было, но сии слова Александра должны принадлежать истории».
«Когда мне будет пятьдесят» – и символическое многоточие. Но, может быть, на исповеди он договорил то, о чем предпочел умолчать в светской беседе? Договорил и тем самым выдал в себе, теперешнем, будущего старца Феодора Козьмича?..
И еще одно мистическое совпадение. Через месяц после посещения Киево-Печерской лавры император Александр присутствует на закладке Храма Христа Спасителя и беседует с его архитектором Карлом Лаврентьевичем Витбергом, чей проект он сам и одобрил, предпочел всем остальным. Закладка происходит в Москве, на Воробьевых горах, в присутствии светских чинов и духовенства, причем император обращается к Витбергу с несколько странной фразой: «Конечно, я не могу надеяться что-либо видеть при себе». Собственно, смысл этой фразы понятен: император выражает опасение, что ему не доведется увидеть Храм построенным, во всем его блеске и великолепии – вот он стоит, сверкая куполами, и колокольный звон разносится над Москвой-рекой. Не доведется – но почему?! Ему же всего-навсего сорок лет, и благодаря спартанскому воспитанию, полученному в детстве, он отличается превосходным здоровьем.
Следует согласиться с В. В. Барятинским, автором книги «Царственный мистик (Император Александр I – Федор Кузьмич)», который так комментирует эту фразу: «…при всей медленности производства работ, особенно художественных, в России, – мог бы надеяться “видеть что-либо при себе”». Правда, не слишком определенное выражение «что-либо» указывает на то, что проект Витберга был прекрасным по замыслу проектом мечтателя, – прекрасным, но все-таки вряд ли осуществимым именно по этой причине (тут я с Барятинским не совсем согласен), но император вряд ли вдавался в архитектурные детали проекта. Он имел в виду совсем другое – туманное и загадочное. Мы это улавливаем по всему строю фразы – уклончивой и несколько даже нескладной, шаткой, синтаксически неустойчивой, но самым непроницаемым туманом окутано словечко «при себе». Что оно означает? При себе как императоре?
По тому смыслу, который вкладывал в него Александр, – да, но ведь фразу-то нашептал ангел, тот же самый, что склонялся над ухом митрополита Филарета, писавшего о непреемственном царстве, поэтому и словечко имеет еще и некий дополнительный, мистический смысл. «При себе» означает в этом физическом облике, в этой бренной оболочке. Саму возможность видеть Александр как бы не отрицает, но не при себе, какой он сейчас, затянутый в мундир император, а в ином облике, – облике монаха, согбенного черноризца, безымянного затворника. Или даже в иной оболочке, в ином – небесном – воплощении. Так невольно звучит эта фраза, так воспринимается и прочитывается.
И вот перед нами Воробьевы горы, какими они были сто семьдесят лет назад: серые крыши изб, мутные лужи в колеях дороги, затянутая дождливым маревом Москва-река, лодчонка на приколе, – и среди всего этого закладывается некий фантастический, небывалый по красоте, невиданный по замыслу храм.
И беседуют двое, император и зодчий, те, кому не дано построить его на земле, но зато поручено возвести на небе.
В Киеве мы снова доверились билетному кассиру, надеясь, что он поможет нам перенестись за Урал, а оттуда – в Сибирь, но надежды, увы, оказались тщетными: ни улететь, ни уехать мы не смогли. Бывает! Мои друзья заметно скуксились, приуныли; они дружно сетовали на неудачу и роптали на судьбу, переставшую нам благоприятствовать, и лишь я не сетовал и не роптал, понимая, что причина невезения всегда в нас самих: или мы этого не заслужили, или нам это не надо. В данном случае, наверное, совпало и то и другое: у знакомого драматического писателя, который давно стал мне другом, никак не выздоравливала дочка, хворь не отступала, и к тому же что-то разладилось в нашей компании. Что-то неуловимое, неосознанное, но – разладилось, и мы все это чувствовали, хотя и не признавались себе.
Билетный кассир сделал последнюю попытку нас снова сблизить: выдал четыре билета в Почаев, в тот самый монастырь, где, по версии историка Михайлова, мог скрываться Феодор Козьмич. Мы собрались в дорогу, но в последний момент не выдержал драматический писатель – решил все-таки ехать в Москву к больной дочке, – и я, третий лишний в осиротевшей компании, обреченно присоединился к нему. Присоединился, хотя мне было жаль возвращать кассиру билеты в Почаев. Жаль – но в то же время я ни о чем не жалел, вспоминая мудрое правило: либо не заслужил, либо не надо. Не жалел, но в то же время было жаль – в таких сомнениях я и вернулся в Москву.
Вернулся, засел за новые книги об Александре и Феодоре Козьмиче, которые удалось достать, а самого одолевало: либо… либо… Ну, допустим, в Почаев мне действительно не надо, а в Красноуфимск, а в Томск? Не побывав в этих городах, я не смогу окончательно соединить два портрета, поставить тире между именами Александр и Феодор Козьмич. Значит, надо, непременно надо, и дело даже не столько в том, что не заслужил, а в том, что не готов. Внутренне не готов к тому, чтобы постигнуть во всей глубине духовную драму Александра.
Александра, который обращался к Богу с такой молитвой: «О, Владыко, человеколюбче Господи, Отец, Сын и Святой Дух, Троица Святая; благодарю Тя, Господи; за Твое великое милосердие и многое терпение. Аще бы не Ты, Господи, и не Твоя благодать покрыла мя, грешнаго, во вся дни, и нощи, и часы, то уже бы аз, окаянный, погибл, аки прах, пред лицом ветра, за свое окаянство, и любность, и слабность, и за вся свои преестественные грехи. Уже бо не престаю и не престану часа того, что не сотворить греха, а когда восхощет прийти ко отцу своему духовному на покаяние, отча лица устыдихся, греха утаих и оные забых и не могох всего исповедать срама ради и множества грехов моих, тем же убо покаяние мое нечистое есть и ложно рекомо, но Ты, Господи, сведый тайну сердца моего, молчатися разреши и прости в моем согрешении и прости грешную душу мою, яко благословен еси во веки веков. Аминь».
Обращался уже тогда, когда носил имя Феодор Козьмич, а свое истинное скрывал, утаивал даже на исповеди. Отсюда и сокрушение о «нечистом и ложном покаянии», и признание в том, что «тайна сердца» его принадлежит одному лишь Богу. Удивительная молитва – переписываешь эти слова и думаешь о том, как он их шептал наедине! В бревенчатой сибирской избе с прорубленным узким окошечком… стоя на коленях, простираясь ниц на дощатом полу… перед иконой, озаряемой белесым утренним светом. Да, почему-то особенно ясно представляешь белесый утренний свет и то, как упираются в пол колени, больно коленям-то!.. И вот он шепчет, осеняя себя крестом: «…Господи, сведый тайну сердца моего…» Он, некогда смотревший на Неву из окон Зимнего дворца и гулявший по дорожкам царскосельского парка с мостиками, павильонами и античными статуями… Действительно – «тайна сердца», которую не дано разгадать…
А если не разгадать, то хотя бы прикоснуться, чуть-чуть приблизиться к разгадке, и вот я тоже шепчу слова молитвы, как будто они, подобно намагниченным крупинкам металла, хранят некое веяние, некий неуловимый холодок и от них исходит свет, похожий на тот, который сквозил в щели сибирской избы. Шепчу и собираюсь в дорогу, но не в Сибирь – для этого время еще наступит, – а в Петербург, чтобы посмотреть на Неву из окон дворца и погулять по дорожкам царскосельского парка. Посмотреть, погулять и тем самым подготовиться к сибирской поездке.
Красноуфимск и Томск – завершение, Петербург – начало. Отсюда Александр уезжал в Таганрог, зная, что больше сюда не вернется, и мне хочется поймать отпечаток этого знания – на стенах домов, под пролетами арок, меж прутьев чугунных решеток. Отпечаток и как бы некий след, придающий особое выражение этим домам, аркам и причудливым решеткам старинных парков: Александр с ними прощается. Грохочут колеса по брусчатке, лошади выгибают шеи, кучер Илья Байков натягивает вожжи и рассекает воздух кнутом, и император, слегка приподнявшись на сиденье… в последний раз видит то, что должен увидеть и я: Зимний, Александро-Невскую лавру, дворец на Каменном острове. Увидеть и поймать след.
И вот я снова доверяюсь могуществу билетного кассира, прострачивающего цифрами синеватый бланк, а затем забираюсь на вагонную полку, долго ворочаюсь и пытаюсь заснуть под ночным фонариком купе. Пытаюсь и проваливаюсь в странное забытье с полным сознанием, что я не сплю, а думаю, хотя на самом деле сплю и просыпаюсь уже тогда, когда за окном возникает нечто дымное, кирпичное, заводское, питерское…
Что дальше? Ну, конечно же – для каждого приехавшего это испытанный ритуал – пройтись по Невскому. Разумеется, пешком и от начала до конца – пройтись и убедиться, что ты не где-нибудь, а именно в Петербурге и перед тобой Аничков мост, кони Клодта, дворец Кшесинской, памятник Екатерине…
Екатерине! И тут я словно бы очнулся, и мне показалось, почудилось, померещилось, как мерещится просвет в ночном тумане, нечто александровское, будто бы улавливаемое в воздухе, витающее, сквозящее: все-таки родная бабка! Властная, вельможная и простая – из тех, у кого к запаху французских духов примешивается здоровый и крепкий чесночный запах. Ее и не назовешь иначе как матушка-государыня, хотя с Вольтером переписывалась, сочувствовала республиканским взглядам и своего внука воспитывала по новейшей европейской методе: «Комната, куда он был перенесен, обширна, чтобы воздух в ней был лучше… Балюстрада препятствует приближаться к постели ребенка многим людям сразу: скопление народа в комнате избегается, и там не зажигается никогда более двух свечей, чтобы воздух не был слишком душным. Маленькая кровать месье Александра, так как он не знает ни люльки, ни укачивания, – железная, без навеса; спит он на кожаном матрасе, покрытом простыней, у него есть подушечка и легкое английское одеяло. Всякие оглушительные заигрывания с ним избегаются, но в комнате всегда говорят громко, даже во время его сна. Тщательно следят, чтобы термометр в его комнате не подымался никогда выше четырнадцати или пятнадцати градусов тепла. Каждый день, когда выметают в его комнате, ребенка выносят в другую комнату, а в спальне его открывают окна для притока свежего воздуха… С самого рождения его приучили к ежедневному обмыванию в ванне, если он здоров… Как только пришла весна и сделалось тепло, сняли чепчик с его головы и месье Александра стали выносить на воздух, приучать его сидеть на траве и на песке, даже спать тут несколько часов в тени в хорошую погоду. Он не знает и не терпит на ножках чулок, и на него не надевают ничего такого, что могло бы даже мальски стеснять его в движениях… Любимое платьице его – это очень коротенькая ру6ашечка и маленький вязаный, но довольно широкий жилетик; когда его выносят гулять, то сверх этого надевают на него легкое полотняное или тафтяное платьице. Он не знает простуды…»
Обо всех этих подробностях Екатерина сообщает в письме шведскому королю Густаву III – сообщает, явно гордясь тем, что ее стараниями месье Александр с детства усваивает суровый спартанский дух, который поможет ему выдержать тяжкое бремя власти. Гордясь и в то же время жалея, что ее собственного сына Павла воспитывали совсем иначе и сердобольные нянюшки кутали его в меха, носили на руках и кормили с ложечки, отчего он вырос болезненным и хилым.
В 1779 году у Александра рождается брат Константин, и когда наступает пора позаботиться об их образовании, Екатерина сама подбирает им учителей и даже пишет «Бабушкину азбуку» – сборник нравоучительных повестей, бесед, пословиц, сказок и поговорок, своеобразное детское чтение для своих внуков. Пишет «Азбуку», подробное Наставление для воспитателей внуков и составляет краткое изложение событий русской истории от основания Руси до татарского нашествия – своего рода учебник для будущих монархов. В Наставлении Екатерины немало тонких наблюдений над психологией ребенка и дельных, практичных советов: «… дети обыкновенно плачут от упрямства либо от болезности, но должно запрещать всякие слезы. В болезни следует употребить необходимые средства для ее облегчения, не обращая внимания на слезы и стараясь внушить детям, что плач их не уменьшает, а усиливает болезнь и что лучше преодолевать ее бодростью духа и терпением. Мысли же их стараться отвлечь на что иное или обратить слезы в шутки… Если в чем-либо приставники отказали детям, то чтобы криком и плачем не могли выпросить».
Последняя фраза особенно замечательна: поистине Екатерина пишет, как говорит (да, такая эпоха, пока что пишут, как говорят, говорить же как по писаному будут позже)…
Трезвый, практический ум Екатерины подсказывает ей, что наряду с книжными знаниями мальчикам для их развития нужны живые и яркие впечатления, поэтому, готовясь к одному из своих имперских путешествий – в Новороссию и Крым, – она собирается взять с собой внуков: пускай воочию увидят страну, которой им предстоит управлять. Великий князь Павел Петрович и великая княгиня Мария Федоровна, родители будущих венценосцев, всерьез напуганы: они считают, что мальчики еще слишком малы для такого путешествия; но властная Екатерина настаивает на своем, и лишь внезапная болезнь Константина не позволяет ей осуществить это намерение.
Не позволяет в 1786 году, но зато весной 1787 года, находясь в Москве, Екатерина властно вызывает к себе внуков. И вот они въезжают в Кремль, окруженные дядьками и няньками, резво выпрыгивают из кареты и бегут навстречу любимой бабке, которая наклоняется, чтобы приласкать их, поцеловать и обнять… Затем они целый день носятся по дворцу, смеются, проказничают, дурачатся, дергают за фалды караульных, и юный, восторженный, сентиментальный Александр, слегка отстав от брата, задумчиво смотрит сквозь теремные окошечки на зубчатые стены, островерхие башни и златоглавые соборы, Успенский, Архангельский и колокольню Ивана Великого.
Вечером, угомонившись, они сидят рядом с бабкой, и она читает им нравоучительную повесть из своей «Азбуки» и рассказывает о Ярославе Мудром, Дмитрии Донском, Александре Невском… О том самом Александре, в честь которого… да, да, мой мальчик, тебе тоже предстоят такие же подвиги, и твое имя прославится так же, как и имя твоего великого тезки. Так говорит Екатерина, обнимая за плечи внука, – и я словно бы слышу ее глуховатый, раскатистый голос с бархатистым грудным призвуком и легкой хрипотцой на высоких нотах…
Екатерина довольна здоровьем внука (этакий крепыш, розовощекий амур) и так же довольна его постепенно складывающимся на ее глазах характером. Собственно, характер не складывается – он изначально есть, но проявляется под влиянием обстоятельств, окружения, среды, обстановки (Екатерине сие хорошо известно), и этот процесс действительно напоминает сложение: к одной черте добавляется другая, намечается третья и маячит четвертая. Надо только следить, чтобы эти черты гармонично сочетались друг с другом, ни одна не выпирала, как репей или чертополох, и в то же время не оставалась хилой, чахлой, недоразвитой, иначе сложение может обернуться вычитанием.
И тут Екатерине есть, чем гордиться, чем прихвастнуть перед королем Густавом и другими августейшими корреспондентами. Все черты Александра со знаком плюс; характер у него – в отличие от отца Павла, вспыльчивого, порывистого, неуравновешенного, склонного то к безудержному веселью, то к унынию и угрюмой меланхолии, – положительный, ровный и спокойный.
Он со всеми добр, великодушен, любезен, приветлив, всем старается сказать приятное и при этом понравиться, тем самым словно бы вознаграждая себя за усердие. Да, стремление нравиться в нем очень заметно, бросается в глаза: Александр ждет одобрения, похвалы, но в то же время умеет различать, чьи похвалы искренние, а чьи – наигранные и фальшивые. Охи и ахи слезливых и глуповатых кумушек (а во дворце и таких немало) ничего кроме презрения у него не вызывают: на такую приманку его не поймаешь.
Александр не по годам чуток, умен и проницателен, и когда Екатерина подолгу смотрит в его голубые, с бирюзовым отливом, прекрасные, сияющие глаза, ей подчас становится не по себе: кажется, что где-то там, в глубине, эти глаза ее изучают. Изучают пытливо, с недетской серьезностью, заставляющей ее смутиться, даже слегка покраснеть: уж она-то знает, что ей есть в чем себя упрекнуть. Праведницей она никогда не была, положив себе за правило, что лучший способ избавиться от соблазна – это ему поддаться. Что поделаешь, грешна! Вот и он словно бы это знает, хотя порою и прячет, отводит в сторону слишком проницательный взгляд.
Да, взгляд пытливый, изучающий и в то же время самоуглубленный – свидетельство ума, умеющего читать не только в душах других, но и в собственной душе. А ведь каждая душа – вселенная, и за каждой – тайна. Еще ребенком Александр задавал вопросы о том, для чего люди живут на свете, откуда сам он взялся и зачем послан в этот мир. Такая крошечка, едва что-то лепечет, а глаза задумчивые и задает вопросы, на которые и философ не ответит, даже такой, как Вольтер, а выше философа поистине только Бог. Во всяком случае, так считала Екатерина, всегда ценившая просвещенность, разум и не терпевшая суеверий, как и прочего вздора, невежества, косности и предрассудков. Поэтому в религиозном воспитании внука она проявила высшую деликатность, осторожность и разумную светскость, чтобы – не дай бог! – и эта черта не выперла и не подавила все остальные.
Екатерина пригласила в наставники Александру не бородатого, заскорузлого, рыжего попа с рябым лицом и хитрыми глазами (попа – хоть и в архиерейском облачении), а учтивого, рассудительного, воспитанного на манер англиканского пастора, европейского прелата протоиерея Андрея Самборского. Отец Андрей долго жил в Англии (довелось служить в посольской церкви), изучил порядки, быт и нравы туманного Альбиона, был женат на англичанке, принявшей православие, брил бороду и усы и носил светское платье. Был убежден (благородное убеждение!), что в каждом, независимо от положения, надо видеть ближнего своего. Ясно было, что он не станет заставлять Александра часами простаивать на коленях в молитве, бить поклоны и изнурять себя постом. Может быть, прежние московские цари и изнуряли, и долгие монастырские службы выдерживали, но Петр Великий положил этому конец, воплотив собой совсем другой царский образ: не коленопреклоненного молитвенника, а хваткого, сноровистого работника. Екатерина добавила этому образу державного величия, помпезности, блеска, и с ее властной осанкой императрицы никак не вязалось излишнее смирение, опущенные долу очи и покаяние. Конечно, и она могла в иных случаях скромно потупить глаза, но не больше. Глаза-то потупишь и не углядишь, как тебя одурачат, обманут, оберут до нитки, вокруг пальца обведут. Вот и не зевай, приглядывай за всеми…
Да и к тому же Россия теперь – Европа, в ней задает тон не Москва с ее Кремлем, колокольным звоном, боярскими палатами и раскисшими по весне купеческими слободами, в которых гонец завязнет и черт ногу сломит, а спланированный на европейский манер, правильный, регулярный Петербург, да и сама она по крови немка. Немка, любящая Россию, понимающая ее, преданная ей, чувствующая себя государыней-матушкой, как ее все и величают, но православию внутренне чуждая. Теплота православия оставляет ее холодной, а суровость и вовсе отталкивает. Да, она наставляет воспитателей внуков, Александра и Константина: «Когда идет речь о Законе (о христианской вере), тогда неинако отзываться при детях, как с достодолжным почтением». Наставляет так, словно не раз приходилось быть свидетельницей отзывов отнюдь не почтительных, даже дерзких и крамольных, и ей это всегда претило. Но спать в гробу, постригаться в схиму, удаляться в затвор, принимать обет молчания, носить вериги, власяницу, впивающуюся в тело, юродствовать, чудотворствовать, будущее прозревать, как тот же несчастный монах Авель, – в Екатерине все противилось, мучительно ныло, содрогалось при одной только мысли об этом, и Россия казалась азиатской и дикой Московией.
Эту азиатскую, дикую Московию она в Зимний дворец не пускала: уж лучше Версаль с его балами, маскарадами, париками и золочеными камзолами. Не пускала и Россию мистическую, затаенную, масонскую, на которой был помешан Павел: он вознамерился возрождать в ней рыцарственный дух, замешанный на прусской дисциплине. Ну, и пусть ребячествует у себя в Гатчине, играет в солдатики, марширует и изображает из себя рыцаря; Александру Екатерина подарила дачу, куда не долетают звуки артиллерийских салютов и оружейной пальбы. Здесь царят мир, тишина и спокойствие, колосятся тучные нивы, скользят по зачарованным водам лодки, белеют среди листвы садов мраморные статуи и возвышается храм Розы без шипов. О, взять бы в руки такую розу и прижать к груди, не опасаясь, что вопьются в кожу безжалостные острия! Но, увы, в жизни такую розу не сыщешь: жизнь – сплошные шипы. Так пусть хотя бы здесь, в этой блаженной аркадии, цветет такая роза.
Итак, Екатерина оградила внука ото всего, что могло бы придать чрезмерные, гипертрофированные формы его духовному развитию, – оградила стенами Зимнего дворца, где не столько прилежно молились, сколько веселились, влюблялись, флиртовали, скабрезничали, интриговали – одним словом, жили, как в Версале или… при дворе индийского царя Авенира. Да, ситуация настолько схожая, что Александр, конечно же, узнавал себя в царевиче Иасафе: все совпадало – вплоть до деталей. Недаром Александр еще в юности писал, что не хотел бы иметь у себя лакеями тех, кто осыпан высшими милостями, обласкан, пожалован чинами и наградами.
Правда, Екатерина не искореняла христианскую веру, как Авенир, но язычницей была, уж это точно. Язычницей на античный манер (дионисийствовала на любовном ложе) и при этом отчасти деисткой, по моде Просвещения. Она и Александра сызмальства прочила на роль… Александра, Александра Великого (мы уже говорили об этом), светского государя, петербургского императора.
Кто же сыграл для него роль Варлаама? Мы уже называли преподобного Серафима, старца Даниила, старца Вассиана, валаамских подвижников, митрополита Филарета; можно добавить к этому и еще одно духовное лицо, но сначала сцена из романа Мережковского «Александр I». Александр и Голицын беседуют в министерском доме, на Фонтанке, в маленькой комнатке с наглухо заложенным окном, где над плащаницею, перед большим деревянным крестом, вместо лампады висит «огромное сердце из темно-красного стекла с огнем внутри, как бы истекающее кровью»:
«Встал, обнял его (Голицына. – Л.Б. ) и что-то шепнул ему на ухо. Голицы отпер потайной шкапик в подножии креста, вынул золотой сосудец, наподобие дароносицы, и плат из алого шелка, наподобие антиминса. Разложил его на плащанице и поставил на него дароносицу.
Поцеловались трижды с теми словами, которые произносят в алтаре священнослужители, приступая к совершению таинства.
– Христос посреди нас.
– И есть, и будет.
Опустились на колени, сотворили земные поклоны и стали читать молитвы церковные, а также иные, сокровенные. Читали и пели голосами неумелыми, но привычными:
Ты путь мой, Господи, направишь,
Меня от гибели избавишь,
Спасешь создание свое, —
любимую молитву государя, стихи масонской песни, начертанные на образке, который носил он всегда на груди своей; пели странно-уныло и жалобно, точно старинный романс.
– Не отверже мене от лица Твоего и Духа Твоего Святого не отъими от мене! – воскликнул государь дрожащим голосом, и слезы потекли по лицу его, в алом сияньи лампады, точно кровавые. – Не отъими! Не отъими! – повторял, стуча лбом об пол, с глухим рыданием, в котором что-то послышалось, от чего вдруг опять мороз пробежал по спине Голицына.
Голицын встал и благословил чашу со словами, которые возглашал иерей, во время литургии, при освящении Даров:
– Примите, ядите: сие есть Тело Мое, за вас ломимое…
И причастил государя; потом у него причастился. Если бы в эту минуту увидел их Фотий, то понял бы, что недаром изрек им анафему».
Собственно, архимандрит Фотий изрек анафему Голицыну, с которым давно враждовал и отставки которого добивался, но – Мережковский прав, – изрек бы и Александру, если бы прослышал, что причащают они друг друга. Что же это за чин причащения – интимного, дружеского, внецерковного? Кто сподвиг, кто научил? Не сам ли Христос, сказавший, что там, где двое или трое собраны во имя Его, то и Он среди них? Да, в Евангелии есть такие слова, но одного Христа здесь мало: нужен тот, кто дерзнул бы скрепить собрание двоих или троих знаком причастия, хлебом и вином. Мережковский дает в романе краткую справку: «Священник из города Балты, уроженец села Корытного, о. Феодосий Левицкий, представил государю сочинение о близости царствия Божьего. Государь пожелал видеть о. Феодоса. На фельдъегерской тележке привезли его из Балты в Петербург, прямо в Зимний дворец. Он-то и научил государя этому сокровенному таинству внутренней церкви вселенской, обладающему большею силою, нежели евхаристия, во внешних поместных церквах совершаемая. И государь предпочитал, особенно теперь, после анафемы Фотия, это сокровенное таинство – явному, церковному».
Мережковский для краткости некоторые подробности опустил (рукопись о. Феодосия первым прочел Голицын, и доставили его в Зимний дворец не сразу, а через неделю после прибытия с юга), но суть схватил и передал верно. Александр всю жизнь – помимо приобщения церкви внешней – жадно искал церкви внутренней. Сестре Екатерине он писал, что при всем разнообразии религий, исповедуемых человечеством, на глубинном уровне их связывает единая тайная, эзотерическая традиция, открывавшаяся лишь избранным, посвященным. Он жаждал того, чего жаждут все мистики, – чувства Божьего присутствия, неощутимого прикосновения, «веяния тихого ветра», знаменующего, что Бог здесь, рядом, в сердце. Конечно, мысль Феодосия Левицкого о наступлении царства Божьего и примирении всех христианских народов была близка и дорога ему, создателю Священного союза, а причащение «хлебом Иерусалимским» отвечало самым заветным чаяниям.
О тайном присутствии Александра на службах в доме Голицына намеком обмолвился Державин:
Где с псалмами свершал втай жертвы
Носивший в сердце Бога муж.
Именно, именно: «Носивший в сердце Бога»…
Державин сам бывал у Голицына, как свидетельствуют биографы. Мережковский, безусловно, был знаком (по «Русскому архиву») с описанием его молельни у Ю.Н. Бартенева, но одну деталь опустил, она же, как нам кажется, очень важна: «… в стороне стоит низенький деревянный стулец, напоминающий нам, как некогда православные отшельники наши, сидя на таковом, творили Иисусову молитву». Низенький стулец помогал исихастам сводить ум в сердце; опустив подбородок на грудь, они повторяли на вздохе: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий», а на выдохе: «Помилуй мя, грешнаго». И так на протяжении многих часов, неподвижно, пока не растеплится сердце и не озарит его высший Фаворский свет.
Неужели и Александр с Голицыным тоже пытались?! Вряд ли… В Петербурге, на Фонтанке, заниматься аскетической практикой, этим православным художеством, как его называли, к тому же без опытного наставника… нет, нет. Но стулец-то был: вот он, стулец! Значит, об исихазме знали, и не понаслышке. Во всяком случае, неуемный, дотошный Голицын – уж он-то докопался, раздобыл драгоценные крупицы сведений, а от него, своего верного друга, узнал и Александр. И не унес ли Александр этот стулец с собой в скит? Не буквально, конечно, взял и унес, но ведь старчество православное – это исихазм, постоянно творимая молитва Иисусова, а Феодор Козьмич – старец…
Ну, а как же это согласовывалось со строгим православием, канонической церковью? Можно было бы успокоить себя, разделив духовный путь Александра на два этапа: мистические искания юности, порывы, метания и – православное старчество. Да, это по сути верно, но до конца согласовать Александра нам не удастся, внутреннюю церковь он в себе сохранил и пронес через всю подвижническую жизнь; отцу Феодосию остался верен – тому самому отцу Феодосию, который в знак приближения царства Божьего и схождения Небесного Иерусалима взял себе новое имя. Какое, читатель? Да, уже знакомое нам имя – Феодор.
Вот и еще одна причина, по которой Александр позднее назвал себя так же. Или, может быть, совпадение?
Дмитрий Мережковский в своем романе, воссоздавая обстановку Зимнего дворца времен Александра, всегда точно описывает, что было видно из окон. Да, из окна той или иной гостиной, спальни, кабинета – набережная Невы, Дворцовая площадь, Адмиралтейство. Наверное, готовясь к работе, обошел весь Зимний дворец с записной книжкой: а ну-ка, если встать так, посмотреть отсюда, а теперь чуть в сторону?.. Даже не наверное – наверняка, недаром Зинаида Гиппиус о нем писала: «Начиная с «Леонардо» – он стремился кроме книжного собирания источников еще непременно быть там, где происходило действие, видеть и ощущать тот воздух, ту природу». И уж если Италию исколесил вдоль и поперек, прослеживая жизненный путь Леонардо, то и в Зимнем должен был «непременно» побывать, ведь со времен Александра прошло всего сто лет, почти ничего не изменилось, виды из окон те же, разве что чуть-чуть исказило их время.
Вот и я брожу по Зимнему дворцу и, останавливаясь у окон, думаю: и Александр так стоял, глядя на Неву, на шпиль Петропавловской крепости. И тут же возникает другая мысль: Александр-то ладно, ему это было все родное, с детства знакомое, а как же Елизавета Алексеевна, когда впервые доставили ее в Петербург и она смотрела в эти окна? Боже, каким все казалось чужим, пугающим, серым, холодным после привычных идиллических пейзажей ее родины, маленьких домиков с черепичными крышами, ратуши, кирхи, подстриженных лужаек и холмистых далей! Собственно, она и Елизаветой еще не была, а была Луизой-Августой, дочерью наследного принца Баден-Дурлахского, привезенной из Карлсруэ статс-дамой императрицы графиней Шуваловой, а до этого рекомендованной Екатерине графом Николаем Петровичем Румянцевым, чрезвычайным посланником и полномочным министром на сейме германских княжеств во Франкфурте-на-Майне.
Граф получил от Екатерины деликатное поручение – наведаться в Карлсруэ и, не вызывая ненужных толков, присмотреться к дочерям принца, особенно к Луизе-Августе и Фредерике-Доротее, разузнать о них побольше, навести справки и выбрать ту, которая могла бы угодить тонкому, взыскательному вкусу Александра. Ведь Александру было уже пятнадцать лет, он превращался в юношу, томимому сладкими грезами и смутными, неясными для него самого сердечными порывами и влечениями, о чем Екатерине докладывал его воспитатель Протасов: «От некоторого времени замечаются в Александре Павловиче сильные физические желания, как в разговорах, так и по сонным грезам, которые умножаются по мере бесед с хорошенькими женщинами».
Вот и следовало его поскорее женить! Во времена Екатерины на это смотрели просто, следуя ее непреложному правилу: естественность прежде всего, а остальное довершит опытность. Поэтому юный возраст жениха и невесты не смущал императрицу, а, напротив, отвечал ее далеко идущим расчетам – передать корону внуку через голову сына. Александру – минуя Павла. Для этого нужно было, чтобы Александр как можно раньше стал самостоятельным, остепенился, женитьба же – верное средство придать степенности тому, кто при всей склонности к чтению и научным занятиям способен шалить и озорничать как мальчишка.
О Луизе-Августе Екатерина услышала еще в 1783 году от баденского поверенного в делах Коха: описывая достоинства пяти дочерей наследного принца, он расточал особенные похвалы четырехлетней Луизе. И Екатерина это запомнила… Через семь лет она получила отзыв Румянцева: «Принцесса Луиза несколько полнее и развитее, чем обыкновенно бывают в ее лета. Хотя ее нельзя признать вполне красавицей, тем не менее она очень миловидна. По-видимому, она кротка, вежлива и приветлива; сама природа наделила ее необыкновенной грацией, которая придает особенную прелесть всем ее речам и движениям. Общий голос отдает ей предпочтение перед всеми ее сестрами; хвалят ее характер, а лучшей гарантией ее здоровья служат ее телосложение и свежесть».
Румянцева можно понять: старается не оплошать, боится ошибиться, а ответственность очень велика, ведь подыскивает невесту будущему самодержцу всероссийскому, поэтому, дабы обезопасить себя, отмечает и мелкие недостатки, но так, чтобы и их обратить ей на пользу: «Единственно, что умаляет благоприятное впечатление, производимое ее особой, – это некоторая полнота, которая грозит в будущем сильно увеличиться…» Полнота? Ну, что полнота!.. Восемнадцатый век худых и костлявых не любит, ценит телесную избыточность, пышность, рубенсовские формы. Полнота – она же дородность, степенность, – придает осанке величие и подчеркивает право властвовать, судить, повелевать.
И Екатерина поручила Румянцеву осторожно разведать, как отнесется принц к возможности такой партии: Александр и одна из его дочерей, Луиза-Августа или Фредерика-Доротея, о которой тоже был получен похвальный отзыв. Румянцев писал о ней: «Если принцесса Луиза слишком развита для своих лет, принцесса Фредерика-Доротея развита гораздо менее, чем ей следовало; она до сих пор еще очень скромный и молчаливый ребенок, но который обещает сделаться очень красивым… Принцесса Фредерика, с своими большими прекрасными глазами, имеет вид более важный и серьезный, между тем как в принцессе Луизе заметно более резвости и довольства, что указывает на веселость, но веселость скорее тихую, чем шумную».
«Резвость» – словечко из обихода восемнадцатого века («Песни, резвость всякий час»), естественного, натурального при всех тогдашних умствованиях, еще не «испорченного» романтизмом, а вот тихость, мечтательность в облике Луизы уже явно предсказывают девятнадцатый век.
Екатерину особенно беспокоило, что может возникнуть препятствие с переменой веры у невесты, ведь ей придется принять православие, а для немки это вопрос щекотливый. Румянцев переговорил с принцем, дипломатично намекнув, что Петербург имеет весьма серьезные виды на его дочерей. Оказалось, что принц и не мечтал о лучшей партии для них. Что же касается веры, то принцу сумели преподнести православие в таком выгодном свете, что он воскликнул: «Черт возьми! В таком случае мне остается ожидать той минуты, когда мне тоже посоветуют его принять!»
Словом, все уладилось как нельзя лучше: принц на все соглашался и, несмотря на юный возраст своих дочерей, вскоре охотно отпустил их на смотрины. И вот осенью 1792 года сестры, баденские принцессы, нежные, тепличные создания, отправились в далекий Петербург; в дороге, конечно, промокли, простудились, схватили насморк, и их носики заметно покраснели, но все же благополучно добрались до Северной столицы. Во время первой встречи с императрицей Луиза сразу узнала ее в толпе придворных по пышности одежд, богатству украшений и царственной осанке, но оробела и, боясь ошибиться, замешкалась с приветствием. И фаворит Екатерины Платон Зубов стал делать ей знаки внушительным взглядом, движением бровей и даже беззвучно зашевелил губами, давая понять, кто перед нею. И тут Екатерина сама пришла ей на помощь, покровительственно улыбнулась и приблизилась к принцессе со словами:
– Я в восторге, что вижу вас.
Сестры по очереди поклонились и почтительно, не без робости поцеловали ей руку.
Конечно, Екатерине не терпелось поделиться впечатлениями, и она, уединившись в своем кабинете, окунув перо в чернильницу, тут же написала Румянцеву о Луизе: «Эта старшая показалась всем, видевшим ее, очаровательным ребенком или, скорее, очаровательной молодой девушкой; я знаю, что дорогой она всех пленила… Из этого я вывожу заключение, что наш молодой человек будет очень разборчив, если она не победит его…»
И нетерпеливое перо побежало по бумаге, сокращая слова, делая прочерки и украшая буквы завитушками…
Александр впервые увидел Луизу за обедом, устроенным для избранного общества по случаю прибытия принцесс. Он, конечно, сразу понял, что прибыли они неспроста, что одну из них, скорее всего Луизу, уже сейчас прочат ему в невесты, и страшно смутился. Он не смел поднять на нее глаза, и в то же время ему так хотелось взглянуть, что устоять было невозможно, и он украдкой бросал на нее робкие взгляды, казня себя за это, словно совершал нечто недопустимо вольное и предосудительное.
Затем они встретились в Эрмитаже на концерте, а вскоре играли вместе в фанты и веревочку, загадывали друг другу загадки и весело болтали. При этом Александр осмелел, избавился от застенчивости и почувствовал себя гораздо свободнее в обращении с юной принцессой, к которой его все больше влекло, и ее большие голубые глаза, греческий профиль, нежный овал лица, тонкий стан и прелестные белокурые волосы вызывали в нем неизъяснимое волнение. Ему казалось, что она отвечает ему таким же затаенным расположением и, когда их руки случайно соприкасаются, не спешит отнять свою руку, задерживая ее в его горячей руке. Все это так волновало, кружило голову, рождало неясные мечты. И, Боже мой, как хотелось с кем-то поделиться, кому-то признаться, что он влюблен, ну хотя бы тому же Протасову, его воспитателю, который всегда был рядом!
Вот что вспоминает генерал-майор Александр Яковлевич Протасов, неотлучно состоявший при своем воспитаннике (жил в соседней комнате): «Он мне откровенно говорил, сколько принцесса для него приятна; что он уже бывал в наших женщин влюблен, но чувства его к ним наполнены были огнем и некоторым неизвестным желанием – великая нетерпеливость видеться и крайнее беспокойство без всякого точного намерения, как только единственно утешаться зрением и разговорами; а напротив, он ощущает к принцессе нечто особое, преисполненное почтения, нежной дружбы и несказанного удовольствия общаться с нею, нечто удовольственнее, спокойнее, но гораздо или несравненно приятнее прежних его движений; наконец, что она в глазах его любви достойнее всех здешних девиц».
Надо быть благодарным Протасову: он точно передал манеру мысли и слова Александра и позволил нам заглянуть в душу этого удивительно чистого, благородного, пылкого, искреннего юноши. Да, перед нами не дворянский отпрыск, недоросль восемнадцатого, а юноша девятнадцатого столетия со всеми особенностями его душевной жизни. Так и хочется сказать – особенностями психологическими, ведь Александр анализирует себя как психолог: восемнадцатый век этого не умел. Он тонко подмечает движения своей души в их сложнейших переплетениях и умеет выразить свои чувства со всеми мельчайшими оттенками.
Луизу-Августу миропомазали с именем Елизавета Алексеевна, а вскоре состоялись помолвка и свадьба. Венцы над молодыми держали брат Александра великий князь Константин и граф Безбородко. Когда хор грянул: «Тебе Бога хвалим», выстроившиеся на площади гвардейцы ответили троекратным беглым огнем; их поддержали пушечные залпы с Петропавловской и Адмиралтейских крепостей и салют с яхт, курсировавших по Неве. Александра и Елизавету нарекли мужем и женой и в знак предстоящего им жизненного пути трижды обвели вокруг аналоя. По этому случаю в Зимнем дворце две недели не стихало веселье, завершившееся фейерверком на Царицыном лугу.
И слава Богу, что завершилось и можно наконец ускользнуть от всех, спрятаться, запереться в комнате и побыть вдвоем. Хотя это так страшно – вдвоем, – что хочется бежать, хочется снова окунуться в водоворот безудержного веселья, смеяться, кружиться в танце, лишь бы отдалить эту желанную минуту. Елизавета писала матери в Карлсруэ: «Когда мы остались одни в моей комнате, он поцеловал меня, и я ответила на его поцелуй. И с тех пор, я думаю, что он всегда будет меня целовать. Вы не можете себе представить, как странно мне кажется целовать мужчину, ведь он не мой отец и не мой дядя. И так странно, что он не царапает меня, как папа, своей бородой».
Ну, а что же Фредерика-Доротея? Из Павловска, где молодые проводили лето и где всем заправляла деятельная и энергичная Мария Федоровна, младшая принцесса отправилась домой, в Баден. И когда сестры прощались, вытирая кружевными платками слезы, Елизавета с особой остротой безнадежности почувствовала, что родина далеко, что она здесь одна, и Павловск – так же, как и Петербург в окнах Зимнего дворца – показался ей чужим и холодным.
Чувство одиночества, покинутости, сиротства не покидало Елизавету Алексеевну. Она носила его в себе постоянно, свыклась с ним, сжилась, сроднилась, – чувство не мучительное, нет, а спокойное и даже отрадное, как бывает отрадно сознание того, чему нет никаких явных причин, но от чего нельзя избавиться. Так же и это чувство: вот оно есть, и ничего с ним не сделать. Не задобрить, не заклясть, не заговорить, не спрятать в котомку, не затянуть петлю и не бросить на дно глубокого озера. А если и бросишь, то все равно вернется, поднимется со дна, раздувшееся, как пузырь. Отсюда и отрада – странная, со всем примиряющая…
Елизавета Алексеевна была всецело предана мужу, любила его и даже благоговела перед ним, и Александр старался отвечать ей тем же. Он был внимателен, учтив, нежен, пылок, но оба не могли избавиться от досадного ощущения, что им словно бы что-то мешает, что-то незримое, некий призрак, которого нет, и в то же время вот он, здесь, – в глубине комнаты. Иногда этот призрак приобретал черты императрицы Екатерины, ревниво следившей за тем, чтобы никто не лишил ее влияния на внука, – влияния заслуженного, даже выстраданного, ведь с детских лет воспитывала его, учила грамоте, мастерила с ним игрушки, а младенцем сама пеленала по особой, разработанной ею методе. Но ведь Елизавете Алексеевне от этого не легче! Иногда призрак оборачивался его отцом и матерью – Павлом и Марией Федоровной, боровшимися за права на него, тянувшими сына на свою сторону, и получалось так, что ей он почти не принадлежал. Да, не принадлежал, и когда они оставались вдвоем, она иногда чувствовала, что мысли его – далеко, что он лишь рассеянно кивает ей в ответ и смотрит сквозь нее, как сквозь мебель, случайный предмет.
И он это чувствовал и пытался преодолеть рассеянность, вернуть ей свое внимание, найти с нею верный тон. Не тот единственно верный – тон полнейшей искренности, а верный, но не единственный: тон некоей нарочитой серьезности или, напротив, – развязности, фривольности, грубоватого озорства, шутовства. А ей это не нравилось, очень не нравилось, хотя она не всегда умела об этом сказать, все откладывала, терпела, внушала себе, что как-нибудь сгладится, обойдется. Но вот не обошлось, и скопившаяся в душе неудовлетворенность породила отчуждение, – отчуждение взаимное, и зловещий призрак, таившийся в глубине комнаты, наконец воплотился, обрел осязаемые черты.
Чьи? Ну, конечно, Марии Нарышкиной.
Александр, уже став императором, увлекся этой ослепительной, обольстительной, победоносной красавицей полячкой (Нарышкиной была лишь по мужу) с открытой грудью и мраморными плечами, не носившей даже украшений, поскольку они ничего не могли добавить к ее красоте. Да и как было не увлечься ему, юному, неискушенному, когда вокруг шептали, значительно перемигивались, подталкивали их в объятья друг к другу. Изнемогали от нетерпения: «Когда же?! Когда?!» Таков он, высший свет, таковы нравы этого двора, и, наверное, не может быть иначе: мундиры позлащенные, платья из шелка и бархата, а подкладка-то гнилая. Так было принято, так повелось еще со времен Екатерины, покровительствовавшей своим фаворитам: добродетельное супружество на всех навевало скуку, разжигало же любопытство – измена, связь.
Елизавета Алексеевна с ужасом осознала это, когда после помолвки с Александром в их окружении появилась светская развратница графиня Шувалова и начались эти двусмысленные речи, скользкие намеки, откровенные взгляды – все то, что так склоняло к пороку, внушало мысль о сладости греха. Даже простодушный Протасов был возмущен ее интригами, отворачивался, чертыхался, не смог спокойно видеть эту бестию. Но продувная бестия не унималась, чувствуя за своей спиной покровительственное участие самой императрицы, считавшей все это полезным для Александра, – полезным как средство набраться опытности, умудренности в альковных делах. Наверняка после каждого случая, каждой подстроенной Шуваловой сцены, замаскированной ловушки они вместе обсуждали, смаковали подробности, обменивались мнениями, а то и в ролях изображали, кто и что сказал, как посмотрел…
Сплетни при дворе – утеха, услада, отдохновение от трудов, но не праздный досуг, поскольку нет труда серьезнее, чем сплетни.
А какую пищу для злых языков дало то, что в Елизавету Алексеевну влюбился всесильный Платон Зубов, последний фаворит Екатерины! Елизавета Алексеевна не знала, как его унять, угомонить, как избавиться от его назойливых ухаживаний, томных взглядов, меланхолических вздохов. Готов был разорвать на себе мундир и подставить грудь под пистолет ради нее. Позер! Александр тоже чувствовал себя в двойственном положении, не желая показаться смешным ревнивцем, рассориться с Зубовым и в то же время стараясь оградить честь жены. Обстановка была натянутая, напряженная, взвинченная, и только Екатерина оставалась совершенно спокойной, благодушной и, вместо того чтобы одернуть, отчитать, выбранить своего любимца, поощряла на дальнейшие подвиги, уверенная, что ее собственным отношениям с ним ничего не грозит.
Так постепенно, непринужденно, играючи меж ними возводили стену, их отнимали друг у друга. Вот и закончилось все тем, что Нарышкина однажды, когда Елизавета Алексеевна справилась о ее здоровье, ответила с притворной озабоченностью и нескрываемым торжеством, что она, кажется, беременна. Ясно, что не от собственного, а от ее, Елизаветы Алексеевны, мужа, от Александра… И она посмела об этом сказать открыто, в лицо молодой императрице!
Посмела потому, что считала и ее свободной в выборе. Да, ей было выгодно понимать ее одиночество как свободу, и Елизавета Алексеевна стала сама склоняться к такому пониманию. Ей свободы никогда не хотелось, но от одиночества надо бежать, оставаясь же верной, не убежишь, не спасешься – вот и приходилось стать свободной. Свободной поневоле: получалось, что так… Вернее, получилось бы, если бы ей не помогла, ее не спасла и ее не погубила любовь.
Елизавета Алексеевна не устояла. Когда все так явно подталкивало ее к падению, она держалась – хотя бы из гордости, но вот толчки ослабли, и ноги заскользили, как на льду, унося ее к краю обрыва. Елизавета Алексеевна влюбилась в Адама Чарторыйского, польского аристократа, заложника при петербургском дворе (после подавления восстания Костюшки), красавца, умницу, успевшего повидать мир, завести знакомства среди многих влиятельных лиц, приобрести дружбу европейских знаменитостей. Он блистал образованностью, умом, красноречием польского патриота. И, конечно, был в нем и польский шик, лоск, опьяненность во взгляде и жаркий трепет в руке.
И она сошла с ума, чего от себя совершенно не ожидала. Да, эта любовь открыла ей, что она способна выйти за пределы круга, очерченного рассудком, осмотрительностью, верностью долгу, привычным образом жизни. Круга всего дозволенного и совершить недозволенное, безрассудное, безумное, о чем не напишешь в благочестивом письме матери, а если напишешь, то лишь намеками, отточиями, между строк.
Так же и он, князь Адам, сошел с ума, хотя с Александром его связывала не только дружба, но общие проекты по преобразованию России и освобождению Польши. Ведь он был членом Негласного комитета, собиравшегося для обсуждения будущих реформ, даруемых России благ и свобод, а поначалу, еще при жизни Павла, – единственным человеком, которому Александр мог открыться. Своим, ближайшему окружению открыться не мог, а вот с польским пленником они встречались, гуляли, беседовали, делились друг с другом самыми сокровенными мыслями – о свободе, уважении человеческого достоинства, либеральном правлении. И князь Адам никогда бы не посмел… заглушил в себе вспыхнувшую страсть, если бы Александр не распространил свое понимание свободы и на эту – личную, интимную – сферу жизни.
Любовь, как и свобода, выбирает сама. Отстаивать свои законные права там, где не любишь, значит, унижать достоинство – и свое собственное, и достоинство любящего. А Александр никогда не унижался и не унижал. Поэтому он не позволил себе опуститься до ревности, хотя не мог не ревновать свою жену к другу. Ревновал, но не опускался, а – возвышался. Это, может быть, самая загадочная, поразительная, непостижимая его черта – возвышаться над собой. Уж она-то знала все его слабости, все его мелкие недостатки: обидчивость, упрямство, гневливость, излишнюю педантичность, унаследованную от наставницы детства англичанки Прасковьи Ивановны Гесслер (об этих «мелких чертах» она писала матери). Но всякий раз, когда ей казалось, что этим знанием он уличен, пришпилен, словно пойманная бабочка к гербарию, он вырывался из плена и воспарял ввысь: бабочка превращалась в могучую птицу. Воспарял, оставляя ее со своим знанием, как с ненужной булавкой. Воспарял именно благодаря тому, что был выше своих слабостей и этим превосходил ее и всех остальных, и малых и великих, и Меттерниха, и Талейрана, и Наполеона. Те тоже ловили его на слабостях и противоречиях и оставались с той же булавкой. Наполеон, вернувшись во дворец Тюильри после высадки в бухте Жуан, послал ему в спешке забытый Людовиком XVIII договор, заключенный против России ее союзниками, Австрией и Англией. И Александр, вызвав австрийского министра иностранных дел Меттерниха на его глазах бросил бумагу в камин: «Забудем!»
А вот она стать выше себя не могла, хотя это не мудрено, ведь она же – женщина. Женщина же – если она не святая, – может лишь оставаться женщиной, быть самой собой, той самой, сотворенной из ребра. Из ребра Адама? Вот и не вышел каламбур – не получился… м-да…
Поэтому попробуем выразиться иначе: женщина ищет лучшее не в высоте, а в глубине собственной души, и поэтому быть выше себя все равно означает у нее любить. После князя Адама Елизавета Алексеевна влюбилась в юного кавалергарда Алексея Охотникова, и на этот раз в ее любви было столько же страсти, сколько нежности и жалости, и чего-то еще, ей неведомого, сладкого и горького одновременно. Алексея закололи кинжалом, когда он вышел из театра: поговаривали, что по наущению великого князя Константина, отомстившего удачливому сопернику. Алексей похоронен в Александро-Невской лавре – там же, где и ее дочери, умершие во младенчестве.
А до всего этого было помешательство, умопомрачение, страсть, обожание другого рода – к графине Головиной, которой она писала: «Я хочу любить вас, вопреки всему, и, будь я за тысячи верст от вас, я буду находить бесконечную сладость в том, чтобы мучить себя воспоминаниями счастливых дней… Я едва удерживаю слезы, когда вижу вас на людях или когда о вас думаю…. Боже мой, какую власть вы надо мною имеете!.. Если бы только могла я провести с вами два-три часа наедине, вы узнали бы тайну мою… Что мне сказать вам?.. Что я вас люблю, боготворю, вот все… А ведь кто-нибудь, читая это, подумает, что я пишу любовнику…»
Писала – как лепетала, бредила, в забытьи бормотала…
Любовью Психеи к Вакханке назвал эту страсть Дмитрий Мережковский: «Кончилось тем, чем и должно было кончиться: ненавистью, отвращением со стороны, конечно, не Вакханки, а Психеи. Она поняла, что соленою водою не утолить жажду» («Елизавета Алексеевна»).
Вот и итог жизни – чего ей еще ждать? Ей, несчастной, увядающей, некрасивой, с покрасневшим от петербургской сырости лицом и белым кончиком носа? И все-таки жизнь преподнесла ей последний подарок, – подарок незаслуженный, нечаемый, щедрый, необыкновенный: Елизавета Алексеевна вновь сблизилась с мужем. Вернее, сблизило их общее горе: в 1824 году умерла от туберкулеза любимица Александра Софья, его дочь от Марии Нарышкиной. Умерла накануне собственной свадьбы, совсем юная, хрупкая, прекрасная, нежно любящая отца и преданная как матери Елизавете Алексеевне: для нее это тоже было ужасной, невосполнимой потерей. Поэтому кому кого утешать?! Вот и получилось, что она утешала его, а он в ответ – ее. И в утешителях что-то дрогнуло, шевельнулось, пробудилось от былой нежности и любви друг к другу.
В Таганроге Александр и Елизавета Алексеевна были неразлучны, вместе гуляли, сидели у моря. Александр старался предупредить любую ее просьбу, угодить любому желанию, и все вокруг звали их молодоженами, «молодыми супругами». Об этом пишет Мережковский в своем романе «Александр I»:
– Не надо, не надо, – закрыла лицо руками, заплакала; слезы лились, неудержимые, неутолимые, бесконечно горькие, бесконечно сладкие, слезы любви, которых за всю свою жизнь не успела выплакать.
Он опустился перед ней на колени, тоже заплакал и зашептал как первое признание в любви – шестнадцатилетний мальчик четырнадцатилетней девочке:
– Люблю, люблю!..
Повторял одно это слово и больше ничего не мог сказать. Она вдруг перестала плакать, наклонилась к нему, обняла голову его, и губы их слились в поцелуе. Никто не видел этого первого поцелуя любви, кроме степи, моря, неба и новорожденного месяца.
Не хотелось возвращаться в город; сели в коляску и поехали дальше за карантин».
После таганрогских дней, проведенных вместе, они ушли в неведомое: сначала он, затем она, но – вместе, вместе, охваченные одним и тем же стремлением к искуплению и подвигу. Этого Мережковский в своем романе не показывает, этих картин не рисует: он придерживается официальной версии о смерти императора в Таганроге, и Феодор Козьмич для него – кошмар, бредовое видение Александра. Но об этом подвиге рассказывает в своей повести Лев Толстой, пишет в «Розе мира» Даниил Андреев и возвещает каменный Петербург, сфинксы на Неве, Александрийская колонна на Дворцовой площади и статуя Веры в нише Сената.
Но прежде чем мы покинем Зимний дворец и отправимся на Дворцовую площадь, пройдемся еще по коридорам, постоим у высоких окон, посмотрим на Неву и прислушаемся к голосам. Нет, не к голосам нынешних обитателей, посетителей, гостей (собственно, все нынешние – лишь посетители, временные гости), а к голосам тех, прежних. Голосам, уже умолкнувшим, но еще звучащим, – звучащим немо, невнятно, беззвучно, но – осязаемо: погладишь ладонью стены, прикоснешься к стеклу и – услышишь. Услышишь голос того, кто так же гладил и касался. Услышишь, и через соприкосновение с местом волшебно оживет время…
Вот в покоях Александра, за плотно закрытыми дверьми, с соблюдением строгой секретности, собрались его молодые друзья, члены Негласного комитета – Адам Чарторыйский, Виктор Кочубей, Павел Салтыков и Николай Новосильцев. Название комитета родилось само собой, вдруг и оказалось на редкость удачным – Негласный. Может быть, Незримый? Нет, лучше Негласный, хотя смысл тот же. За это название друзья и ухватились, поскольку в нем угадывалось нечто, столь созвучное эпохе, отвечавшее ее заветным чаяниям и надеждам, искрами носившееся в заряженном воздухе, словно грозовые электрические разряды. Еще со времен розенкрейцеров жаждущие умы будоражила мысль о том, что есть некое тайное сообщество людей, поставивших себе целью облагодетельствовать человечество сокровенными знаниями, моральными свершениями и научными открытиями, возвести его к вершинам духа. Отсюда – Незримая коллегия и все связанное с королевским научным обществом в Англии. Отсюда – братства алхимиков и масонов с их клятвами и гимнами, колбами и тиглями, фартуками и молотками.
Позднее эта идея приобрела для Александра иную окраску: незримые коллегии станут в его сознании рассадниками мировой скверны, слугами зла, зачинщиками восстаний и революций, но до этого времени еще далеко, и друзья Александра так же незримы для посторонних глаз, тайно пробираются в его покои, и их цель – облагодетельствовать. Облагодетельствовать если не человечество в целом, то хотя бы… бедную, сирую, грязью умытую, великую, могучую Россию.
Позвольте, позвольте! Как это вы через запятую: нищую и великую?! А так, что велика она своими бескрайними просторами, богатыми недрами, воинскими доблестями и победами, но при этом бедна, поскольку главный ее кормилец – мужик забит, бесправен, унижен, как самый последний раб, сословия не имеют своего представительства во власти, а народ в целом лишен главного, основополагающего Закона – Конституции. Кто это говорит, расхаживая по комнате со сложенными на груди руками, изредка потирая пальцами лоб и закрывая глаза ладонью? Николай Новосильцев, человек глубокого ума, обширных знаний и твердых принципов. Он очень много читал, предпочитая французским романам книги специального содержания, изучал право, «был глубокий эконом» и при этом – философ, если не на бумаге, то в жизни. Да, свою жизнь он стремился подчинить разуму и воле, хотя иногда в нем побеждала страсть, иногда – честолюбие. При этом Николай Новосильцев умел себя поставить даже с теми, кто по положению был неизмеримо выше его. По взятии Варшавы Суворовым, ему, как участнику боев, Екатерина пожаловала орден Святого Владимира, но Новосильцев отказался от награды, считая, что заслужил Георгия. Согласился же, поддавшись уговорам, лишь после того, как к ордену был добавлен особый бант, свидетельствовавший о том, что он получен за храбрость на поле боя.
Новосильцеву вторит Виктор Кочубей, давний друг Александра, умница, преданный России патриот, человек республиканских убеждений: величайшим благодетелем будет тот, кто даст России Конституцию. Да, он уверен, что Конституция России должна быть дарована властью, самодержцем: тогда она принесет истинные плоды. Да, и все в этом уверены, поэтому и возлагают особые надежды на Александра, ждут от него эпохальных свершений, верят в его звезду, которой суждено воссиять на державном небосклоне.
Конституцию! – подхватывает Павел Строганов, и искры юношеского воодушевления в его глазах туманит и гасит сентиментальная влага – та, которую рождают дорогие сердцу воспоминания, ведь он был свидетелем… что там свидетелем – участником революционных событий во Франции. Отправившись туда вместе со своим воспитателем Жильбером Ромом, Павел Строганов посещал собрания якобинского клуба, видел и слышал отчаянных заговорщиков и революционеров, с жаром аплодировал ораторам, пожимая им руки, выражая свою пламенную поддержку. Сам пытался что-то говорить и чувствовал, что свобода, равенство, братство – для него святыня, что он проклинает рабство и ненавидит тиранов. Он расхаживал по Парижу в красном фригийском колпаке, а когда умер его слуга, положил ему в гроб Евангелие и Декларацию прав человека и гражданина. Дни он проводил на улице, опьяненный воздухом свободы, а ночи – у своей возлюбленной мадам де Мерикур, в прошлом куртизанки, а ныне хозяйки революционного салона…
И все было бы хорошо, но, к несчастью, о его приключениях проведала Екатерина, – проведала от своих наушников-шептунов, и тут грянула буря. Разгневанная императрица велела срочно вернуть озорника и буяна под родительский кров и задать такую трепку, чтобы впредь неповадно было. Неоценимую услугу семейству Салтыковых оказал тогда их дальний родственник Николай Новосильцев. Он взялся выполнить щекотливое поручение, и благодаря ему Павел Строганов был вырван из пучины революционного Парижа и благополучно доставлен в Петербург. В дальнейшем он утихомирился, остепенился, но память о тех днях сохранил на всю жизнь.
Конституция и свобода… да, но свобода для всех! – уточняет Адам Чарторыйский, польский пленник и патриот, не упускавший случая напомнить о печальной судьбе своего отечества. Именно князь Адам познакомил Александра с Новосильцевым и Строгановым и позаботился о том, чтобы они встречались как можно чаще и беседовали со всей откровенностью – как близкие, интимные друзья. При этом у Чарторыйского были свои романтические мечты и трезвые, далеко идущие планы – не только обретение личной независимости и возвращение из плена, но и восстановление свободного царства Польского. Восстановление под эгидой России, к чему он будет всячески склонять Александра, играя на его либеральных струнах, на молодом честолюбии, столь чувствительном к обещанным славословиям, рукоплесканиям, овациям благодарных поляков (он же всегда хотел нравиться, покорять сердца!), а те – вместо благодарности – придут с Наполеоном грабить Москву…
А вот из глубины сумрачных кабинетов, приемных, коридоров доносятся другие голоса, – голоса доживающих свой век екатерининских вельмож, сановных старцев, дряхлеющих львов – Беклешова, Трощинского, Державина. Для них друзья Александра – так, мелюзга, желторотая молодежь, «конфидентики», как они их насмешливо называют. Ну о чем они могут там толковать, какие обсуждать прожекты?! Все это вздор! И самый большой вздор – эта их Конституция, сквозь которую зловеще просвечивает, посверкивает отмена крепостного права. Крепостное право! Ну, как же без него, родимого! Оно всем – отец и мать, попечитель и благодетель. Оно – и кнут в руках, и сладкий, медовый пряник. А без кнута и пряника – одним сухим законом, – разве можно править в России-то?! Но «конфидентикам» этого, увы, не уразуметь, не понять…
Тут и ровный, монотонный голос Аракчеева, обладающего удивительной способностью говорить тихо и в то же время настолько внятно, что даже глуховатый на одно ухо Александр слышит каждое слово. Аракчеев явился к нему с докладом ранним утром, когда он еще изволит почивать в кровати, и Елизавета Алексеевна стыдливо прячет под одеялом свои плечи или даже накрывается им с головой…
Тут же и Карамзин, Кутузов, Сперанский… голоса, голоса, голоса…
Эти голоса я все еще слышу, направляясь к Дворцовой площади и уже издали угадывая: силуэт ангела с крестом, барельефы с четырех сторон основания, шлемы, щиты, венки, античные фигуры – Александровская колонна. Да, ее поставил здесь Николай I в память о царственном брате – с этой мыслью я приближаюсь к колонне, долго стою и смотрю, и свидание с ней, как свидание с самим Александром. Александром – Феодором Козьмичом.
Но при этом – и свидание с Николаем. Ведь он же знал! Знал и поэтому старательно уничтожал письма, дневники и прочие документы, содержавшие хотя бы намек на династийную тайну – уход Александра. И в то же время сам выдал эту тайну, водрузив в самом центре столицы, на Дворцовой площади, памятник живому царю, которого не изваяли в виде статуи, а представили аллегорически – ангелом, несущим крест. И вся символическая атрибутика колонны указывала на добровольный отказ от власти – поэтому и двуглавые орлы без корон, хотя во всех других случаях они изображаются с коронами.
Корона – символ царской власти, державного величия. И, снимая короны с голов орла, Николай как бы соблюдал тот же самый династийный этикет, который не позволял мириться с тем, чтобы в императорской усыпальнице лежали останки постороннего человека, похороненного вместо Александра: поэтому и могила в Петропавловской крепости оказалась пустой. Пустой, как утверждают очевидцы, присутствовавшие при ее вскрытии, – их свидетельства приводит в одной из своих работ Н.Я. Эйдельман. Вскрытие состоялось в первые годы после октябрьского переворота, а до этого при регулярном осмотре императорской усыпальницы могила Александра I никогда не вскрывалась и не осматривалась. Специальная комиссия по ревизии царских гробниц «молча и не задерживаясь проходила мимо этой гробницы. Это указывало, что комиссия подчинялась некоей инструкции свыше. Никому и в голову не приходило вносить поправку в такое упущение, так как знали, что осматривать нечего – гроб пустой. Какими-то путями было известно, что еще в начале царствования императора Николая Первого по его личному приказанию гробница его умершего брата не открывалась и вообще доступ к ней для осмотра был воспрещен», – рассказывает вдова прокурора петроградской судебной палаты Ольга Николаевна Альбова, чье свидетельство записано С. В. Байкаловым-Латышевым и опубликовано в журнале «Имперский вестник».
Усыпальница без праха, двуглавые орлы без корон – вот тема для разговора между людьми, испытывающими склонность к мистическим загадкам и некое непреодолимое влечение ко всему странному, необъяснимому и таинственному. Людьми того особого склада, который позволяет, потеряв счет времени… забыв обо всем на свете… взахлеб, перебивая друг друга… Признаться, был и у меня такой упоительный разговор. Еще в Москве я узнал, что в Петербурге есть человек, занимающийся Александром I и Феодором Козьмичом, – один из сотрудников Эрмитажа. И даже, кажется, была передача по петербургскому телевидению, в которой он участвовал, промелькнул сюжет – о мнимой смерти в Таганроге, двенадцатилетнем затворе и появлении в Сибири под именем старца Феодора Козьмича. Кажется… как мне говорили… сам же я, московский сиделец, передачи не видел, но зато у меня в книжечке было записано имя – Анатолий Федорович Хрипанков, и теперь я без труда разыскал его в Эрмитаже. Это оказался именно тот человек… способный часами… забыв обо всем на свете… И вот мы устроились в прокуренном служебном коридоре, где толпились командированные, стрекотала пишущая машинка и без конца звонил телефон, и начался наш упоительный, восторженный, сумбурный разговор.
Начался с Александровской колонны, которую мой собеседник изучил во всех подробностях (орлы без корон!), а затем перекинулся на самого Александра и причины его ухода. Тут обнаружилось, что в трактовке этого вопроса я все-таки больший мистик, чем Анатолий Федорович. Я искал причины в душе, жаждущей искупления, ее бездонных глубинах и возвышенных порывах, – душе Александра, «чьи нравственные силы и дух превосходили всех остальных». Хрипанков же особенно напирал на социально-экономическую сторону, связывая уход императора с неудачей его либеральных реформ, заговором будущих декабристов и прочим. При этом Анатолий Федорович убежденно доказывал, что после Таганрога Александр затворничал, скрывался под Тобольском, в Иоанно-Предтечьевском монастыре, что вместо него был похоронен фельдъегерь Масков, чьи останки затем извлекли из императорской гробницы и спрятали под полом Чесменской церкви, что Дибича убрали как человека, который слишком много знал и не умел молчать…
Позднее, через много лет, в сборнике «Ангел царя Александра» я прочел большую статью Анатолия Федоровича – итог его многолетних размышлений и поисков, обстоятельно, в деталях прослеживаемая история создания Александрийской колонны. Создания – кем? Монферраном? Нет, Николаем I. Да, самое поразительное, что показывает статья и в чем она убеждает на основании документальных данных, анализа закладных медальонов и наградных медалей: подлинным автором памятника был именно Николай Павлович. Николай Павлович, сумевший внушить свою волю Монферрану, не посвящая его в истинный замысел – воздвигнуть памятник живому, и провести именитого скульптора от первоначального проекта до самого окончательного так, чтобы тот ничего не заподозрил.
Первый проект был таков: на вершине колонны – православный, осьмиконечный крест. Затем: крест общехристианский, четырехконечный. И наконец – ангел с крестом. Смотрите, как исподволь, как деликатно, ненавязчиво, тонко… вот и ангел появился словно бы сам собой (на то он и ангел!), с неба слетел на колонну. Теперь задача, как расположить этого ангела на вершине колонны. А так, чтобы он указывал на крест, ведь ангел должен указывать на крест, но при этом – соотносить его неким образом с самим собой уже не как с ангелом, а – человеком.
А ну-ка постарайся, Монферран, найди решение. И решение найдено: ангел указывает на крест как на символ своего крестного пути, своей судьбы, и при этом ангелу приданы черты Александра…
Читая статью, я словно бы вновь слышу глуховатый голос Анатолия Федоровича, и продолжается наш давний разговор: «Композиция на капители – как бы воскресение Александра к новой жизни. Как Христос после своего Воскресения обращался к апостолам, так и Александр обращается к людям земли, указывая на свой крест как на результат совершившегося в нем собственного воскресения путем «отшествия из сего мира», говоря словами Витберга о третьем храме (в проекте Храма Христа Спасителя. – Л.Б. ). Возможность такой интерпретации нельзя исключить, когда смотришь на очертания этого сооружения. Трагический ореол окружает этот светлый в своей возвышенной простоте монумент. Трагизм состоит в том, что он сооружен бывшему Царю – помазаннику Божьему, еще пребывающему среди своих сограждан – уже простым смертным и даже бродягой, человеку, не будучи физически казненному, но тем не менее нравственно распятому современниками за то, что вознамерился быть пророком в своем Отечестве».
Да, Анатолий Федорович, все это так – уж мы-то с вами знаем, для нас это истина, хотя для многих – всего лишь гипотеза…
А теперь вспомним другую колонну – колонну со статуей Наполеона на Вандомской площади в Париже. Обе колонны возведены при жизни тех, кому они посвящены (Наполеон потом жалел, что, поддавшись уговорам, согласился на статую при жизни), но какая меж ними глубокая разница: победоносный воитель, земной кумир на вершине своего могущества и славы и кроткий ангел с крестом! Наполеон победил Александра под Аустерлицем (колонна отлита из захваченного там и переплавленного оружия), но окончательную победу все-таки одержал Александр – не только как герой войны 1812 года, но и как сибирский старец, вступивший на путь искупления, переплавивший жаром своих молитв оружие Наполеона…
После разговора с Анатолием Федоровичем Хрипанковым я еду в Александро-Невскую лавру, где император Александр отстоял не одну службу, где были похоронены его дочери и где он молился за два дня до отъезда в Таганрог. Молился, затем позавтракал у митрополита Серафима и удивил его, человека робкого, мнительного и опасливого, странной просьбой – отслужить для него одного панихиду. «Панихиду?» – спросил митрополит и посмотрел на государя с тем выражением, с каким смотрят на людей, перед которыми преклоняются, но чьим словам отказываются верить. «Да, – ответил Александр и вздохнул, как бы отдавая себе отчет в необычности своей просьбы и приписывая ее тем сокровенным чувствам, которыми он не хотел бы делиться с окружающими. – Отправляясь куда-либо, я обыкновенно приношу молитву в Казанском соборе, но настоящее мое путешествие не похоже на прежние… И к тому же здесь почивают мои малолетние дочери и вблизи отсюда столь же дорогая мне… Да будет мой путь под покровом этих ангелов».
Итак, панихида по живому и здравствующему… Действительно «настоящее путешествие не похоже на прежние» – не похоже настолько, что даже у осторожного и уклончивого Н.К. Шильдера, автора официальной истории царствования Александра I, возникает «загадочный вопрос», не свидетельствует ли его поведение о твердой решимости не возвращаться более императором.
А вот как описывает Шильдер сам отъезд из Петербурга:
«В 4 часа с четвертью пополуночи коляска, запряженная тройкой, остановилась у монастырских ворот Невской лавры. Здесь ожидали Государя, предупрежденные о его посещении, митрополит Серафим, архимандриты в полном облачении и вся братия. Александр в фуражке, шинели и сюртуке, без шпаги, поспешно вышел из коляски, приложился к кресту, был окроплен святою водою, принял благословение от митрополита и, приказав затворить за собою ворота, направился в соборную церковь. Монашествующие пели тропарь «Спаси, Господи, люди Твоя». Войдя в собор, Государь остановился перед ракою святого Александра Невского, и началось молебствие…
Когда наступило время чтения Св. Евангелия, император, приблизившись к митрополиту, сказал: «Положите мне Евангелие на голову» – и с сими словами стал на колени под Евангелие.
По окончании молебна Государь возложил три земных поклона перед мощами благоверного князя, приложился к его образу и раскланялся с бывшими при молебствии».
Здесь мы прервемся, чтобы получше запомнить все связанное с соборной церковью и ракой Александра Невского, которую нам предстоит увидеть: остановился перед… возложил три земных поклона… приложился к образу… Затем Шильдер приводит снова митрополита: «Ваше величество, не угодно ли пожаловать ко мне в келью?» И ответ императора: «Очень хорошо, только ненадолго; я уже и так полчаса по маршруту промешкал». Ответ, в котором сквозит, проглядывает нечто неуловимо александровское, некая присущая только ему словесная пластика, некое непередаваемое выражение речи, особенно в словах «по маршруту промешкал». Сразу представляешь, как он торопился, как взволнован, каким охвачен нетерпением: скорей бы! Как будто его что-то гонит из Петербурга – и гонит именно привязанность к нему, невозможность с ним расстаться… Далее у Шильдера следует сцена посещения схимника – «достопочтенного отца Алексея», который приглашает императора в свою келью. Сцена, исполненная мрачной символики, отбрасывающая отсвет на все последующие события, поэтому постараемся пересказать ее, сохранив наиболее важные подробности.
Итак, император принял приглашение и направился в келью схимника. Направился молча… по узким коридорам… в полутьме… погруженный в собственные мысли. Все, что происходило вокруг, он воспринимал как нечто постороннее, и вдруг такое совпадение, такое созвучие: он словно бы получает ответ на свои мысли. Странное, пугающее, одновременно отталкивающее и притягивающее зрелище является ему, когда перед ним открывают дверь кельи. Открывают дверь; он вздрагивает и каменеет от неожиданности: пол и стены до половины обиты черным сукном. И все внутреннее убранство состоит из большого распятия с предстоящими Богоматерью и евангелистом Иоанном, длинной черной деревянной скамьи (длинной – черной – деревянной: даже от этих определений веет суровым аскетизмом) и икон с мерцающей перед ними лампадой.
Схимник падает ниц перед распятием и властно обращается к Александру: «Государь, молись». Александр кладет три земных поклона, а схимник читает отпуст и осеняет его крестом. После этого Александр вполголоса спрашивает у митрополита: «Все ли здесь имущество схимника? Где он спит? Я не вижу постели». Вполголоса, но схимник слышит, чутко улавливает и вопрос императора, и ответ митрополита: «Спит он на том же полу, перед сим самым распятием, пред которым молится». Некая неуверенность проскальзывает в этой фразе, скорее похожей на уклончивое умозаключение митрополита, чем на точный ответ: из робости перед августейшей особой и желания соблюсти приличия Серафим явно сглаживает острые углы. Схимник же не сглаживает, решительно произносит: «Нет, государь, и у меня есть постель, пойдем, я покажу тебе ее». С этими словами он ведет императора за перегородку и, как бы отвечая на его мысли, показывает ему черный гроб, в котором приготовлена схима, свечи и все относящееся к погребению. «Смотри, вот постель моя, – говорит схимник, – и не моя только, а постель всех нас. В нее все мы, государь, ляжем и будем спать долго».
Пораженный этим зрелищем император замер в оцепенении: вот зачем он едет и что ему предстоит! Значит, и он должен, как этот схимник… живым лечь… Замер, глядя на гроб, схиму, свечи… глядя напряженно, пристально и как бы даже касаясь, притрагиваясь взглядом. Затем отошел в сторону, и схимник, следивший за каждым его движением, вновь обратился к нему со словами: «Государь, я человек старый и многое видел на свете; благоволи выслушать слова мои. До великой чумы в Москве нравы были чище, народ набожнее, но после чумы нравы испортились; в 1812 году наступило время исправления и набожности; но по окончании войны сей нравы еще более испортились. Ты государь наш и должен бдеть над нравами. Ты сын православной церкви и должен любить и охранять ее. Так хочет Господь Бог наш».
Выслушав схимника, Александр задумчиво произнес: «Многие длинные и красноречивые речи слышал я, но ни одна так мне не понравилась, как краткие слова сего старца». Затем он принял от схимника благословение и вышел из кельи вместе с митрополитом. «Садясь в коляску, он поднял к небу глаза, наполненные слезами, и, обратясь еще раз к митрополиту и братии, сказал: «Помолитесь обо мне и жене моей». Лаврою до самых ворот он ехал с открытою головою, часто оборачиваясь, кланялся и крестился, смотря на собор», – пишет Шильдер, упоминая те самые ворота, перед которыми я стою, и мне невыразимо странно, что это я и ворота – те самые… Да, странно и как-то по-особому грустно и хорошо… Те самые, и если бы я попал сюда немного раньше… совсем немного – всего сто шестьдесят пять лет назад, – я бы застал, увидел, как он часто оборачивался… кланялся… крестился, ведь это происходило здесь, на этом самом месте, где я сейчас стою. Стою и завороженно всматриваюсь в очертания монастырских стен, соборов и голых, прозрачных весенних деревьев, чьи ветви свисают, словно нити стекляруса. Сейчас и тогда – вот и вся разница. Собственно, никакой разницы и нет, потому что в тех слоях, где пребывает Александр, сейчас и тогда не существует и он всегда есть – такой, каким его описал Шильдер, и такой, каким он открылся взору Даниила Андреева, – лучезарный гигант, проносящийся в потоках света. И лишь там, где пребываю я, сохраняется действие того тяжелого, плотного, временного, что мы связываем со словом «сейчас». Сохраняется, но есть ворота в монастырских стенах… есть купол Свято-Троицкого собора… и есть Александр, перед которым я преклоняюсь, которого так люблю и чью молитву повторяю. «Ты, Господи, сведый тайну сердца моего», – произношу я беззвучно, и «сейчас» превращается в «тогда», а «тогда» становится вечностью.
Да, становится, и мне чудится, будто я застал, увидел и островки белеющего снега посреди мощеного двора, решетчатые рамы арочных окон, нищих, протягивающих руку за подаянием, продавцов иконок – все это словно бы явилось оттуда, из тех далеких времен. И я чувствую себя свидетелем тайны, которую нес в себе человек, ехавший с непокрытой головой и крестившийся на купол собора.
И вот я вхожу в этот собор, покупаю свечку, отыскиваю раку благоверного князя Александра Невского и мысленно соотношу с ней то, что обозначено словами «возложил три земных поклона и приложился к образу». Соотношу и даже как бы повторяю, воспроизвожу два этих жеста, словно бы тем самым совершая ритуал, возвращающий пространству того, кого унесло время. Повторяю мысленно, в воображении, чтобы это был не я, а он – он, чье физическое присутствие рядом кажется мне иногда настолько реальным, что хочется протянуть руку и коснуться складок одежды, коснуться рукояти шпаги, коснуться его руки…
Из лавры я еду в Петропавловскую крепость, чтобы постоять у надгробия, как некогда, судя по его признанию, стоял историк-энтузиаст К.Н. Михайлов, задумавший написать книгу об Александре, и стояли многие, задававшие себе вопрос, чей прах хранится там, внизу, под белым итальянским мрамором. И в самом деле, чтобы уловить смутное веяние тайны, похожее на талый запах почерневшего льда, который доносится с Невы, надо прийти сюда – к камню. Камню как символу, как некоему загадочному знаку, и вот я еду, но Петропавловский собор, к несчастью, оказывается закрытым на реставрацию, и я долго стучусь в дверь, прежде чем ее открывает молодая, невысокого роста женщина в форме сержанта милиции.
Милиционер для меня – это тоже символ, но отнюдь не загадочный, а, напротив, удручающе понятный, означающий, что вам никогда не попасть туда, куда вы так стремитесь. Никогда, как бы вы ни упрашивали, как бы ни убеждали и с каким умоляющим и панибратски-заискивающим выражением лица ни смотрели, но я все же решил попробовать, возлагая надежды на то обстоятельство, что милицейское звание носит женщина. Все-таки женщина, а не мужчина, не заскорузлый дядька в фуражке, которого ничем не проймешь (не положено, и все тут!), поэтому я с панибратски-заискивающим и умоляющим выражением объяснил, что приехал из Москвы… что мне очень нужно… ну, просто необходимо осмотреть одно надгробие. Всего лишь осмотреть, постоять возле него минуту, с жаром упрашивал и убеждал я, из опасения получить немедленный отказ не позволяя собеседнице произнести в ответ ни слова, но тут она дождалась паузы и спросила: «Надгробие Александра Первого?» «Да, – сознался я, чувствуя себя немного смущенным и обескураженным. – Как вы догадались?» «Я здесь работаю уже пять лет», – сказала она, и по ее терпеливо-снисходительной улыбке и обреченному вздоху, выражающему привычную готовность мириться с подобным недоумением, я понял, что передо мной милиционер-энтузиаст, которая проявляет на своем посту не только бдительность, но и любознательность.
Понял, и мы разговорились. Я узнал имя женщины – Галина Васильевна Кузнецова, и наш разговор принял то же направление, по которому двинулись и мы сами, – надгробие Александра. И чем ближе мы подходили, тем ощутимее становилась для меня некая причудливая странноватость, диковинность и веселящая абсурдность всей ситуации: мы с милиционером мирно беседуем о тайне мраморного надгробия. Мирно, обстоятельно, неторопливо – скажите пожалуйста! Беседуем о тайне имперской, государственной, династийной, и тут я зримо представил себе тот длинный и извилистый путь, который проделала эта тайна, столь бережно хранимая и передаваемая из рук в руки. От Николая I – к Александру II, от Александра II – к Александру III, от Александра III – к Николаю II. Да, передаваемая, словно сказочный ларец с зайцем, селезнем, яйцом и иголкой. И на самом кончике иголки – тайна мнимой смерти Александра I. Понятно, почему члены царствующей фамилии столь ревностно следили за сохранностью ларца: нельзя было во всеуслышание объявить народу, что нарушен священный порядок престолонаследия, что умерший вовсе не умер, а живой правит при живом. Живом, но скрывшемся, ушедшем, канувшем, превратившемся в безымянного бродягу, – нельзя, иначе это легло бы позором на всю династию, вызвало возмущение в народе, а то и бунт похуже пугачевского.
Теперь-то мы видим, что это не позор, а слава, и без Александра – Феодора Козьмича русская история для нас и не история, такой истории мы не хотим (уж лучше история Европы с Наполеоном и островом Св. Елены!), но тогда они так считали: нельзя, иначе – позор. Вот почему Александр III, когда его спрашивали о тайне смерти Александра I, молча показывал на портрет старца Феодора Козьмича, висевший у него в кабинете. Об этом мне рассказывал публицист и философ Виктор Николаевич Тростников, побывавший в Америке и встречавшийся там с племянником последнего русского государя Тихоном Николаевичем Куликовским-Романовым, от которого он и услышал историю с портретом. Услышал, записал на магнитофон и воспроизвел эту запись на вечере, посвященном памяти Александра I, – удивительно было слышать глуховатый старческий голос, произносящий как живые имена Александра III и Феодора Козьмича.
Итак, понятно, почему цари, но почему большевики? Почему они, свергнув царей, столь ревностно оберегали чужую – династийную – тайну? Столь ревностно, что даже позаботились о выпуске специальной брошюры профессора К.В. Кудряшова «Александр Первый и тайна Федора Кузьмича», в которой отрицается всякая возможность отождествления Александра Павловича с сибирским старцем. Отрицается даже еще более решительно, чем в брошюре великого князя Николая Михайловича, – почему? Почтенный профессор выдает себя строчкой о том, что нет никакой необходимости окружать личность Александра «необыкновенным ореолом нравственной высоты». Вот чего они боялись – высоты нравственности, которой сами были полностью лишены. Низовая мораль большевиков восставала против морального совершенства, против «необыкновенного ореола», осенявшего голову праведника. Тем более в царе, носителе власти. Тем-то и страшен был для большевиков Александр Благословенный, что своим подвигом он задавал понятию власти тот высший духовный уровень, по сравнению с котором все их действия выглядят падением в зияющую инфернальную бездну.
Поэтому некий инстинкт выживания требовал от них усилий по разоблачению легенды о Феодоре Козьмиче: так и появилась у мраморного надгробия символическая фигура охранника (не хранителя) – милиционера. Милиционера, который никогда не допустил бы, чтобы некий удалой молодец открыл ларец, выпустил зайца, подстрелил селезня и добыл из яйца иголку. Александр в сознании всех оставался «лукавым и слабым» властителем, который в начале своего царствования склонялся к либеральным реформам, всерьез задумывался о введении Конституции, об отмене крепостного права, но затем понял несбыточность своих мечтаний и заслонился от хаоса русской жизни угрюмой фигурой Аракчеева. Оставался на протяжении полутора веков, и лишь сейчас наступает время раскрытия тайны, похожего на раскрытие в светящихся лиловых сумерках некоего мистического цветка.
Да, да, имение сейчас – я это чувствую. И моя догадка основана на том, что мы присутствуем при распаде тех гигантских космических образований, которые проецировались на русской истории в виде жестоких деспотических режимов, не позволявших проявиться духовным свершениям Александра Благословенного, создававших для них чуждую, непроницаемую среду, похожую на скованный крепким морозом, застывший, мертвый, оцепеневший воздух. Впрочем, я невольно перехожу на язык «Розы мира» и вторгаюсь во владения ее автора…
Постояв у надгробия и мирно побеседовав с сержантом милиции Галиной Кузнецовой, я отправился дальше – туда, откуда император уезжал в Таганрог. Уезжал глубокой ночью, один, без всякой свиты. Тройка лошадей бежала рысью, и стук копыт разносился по пустынным петербургским улицам. Да, так и представляешь себе: тройка лошадей… дробный стук копыт… и одинокая царская коляска, отбрасывающая черную тень на мощенную камнем мостовую… На Троицком мосту Александр велел остановиться, склонил голову, помолился на крепостной собор Петра и Павла. Глядя на Зимний дворец, на окутанную туманом набережную Невы, сказал: «Какой прекрасный вид и какое великолепное здание!» «Заметно было, – рассказывает кучер Илья Байков, – что эти два слова он произнес с каким-то глубоким чувством успокоительного удовольствия и скрытого предчувствия».
Глядя на Зимний, глядя со стороны, словно он уже ему не принадлежал, не был его родным домом, и он мог, как некий посторонний, оценить его великолепие…
Уезжал же он из дворца на Каменном острове, и вот я отыскиваю этот небольшой двухэтажный дворец, белеющий колоннами из-за решетчатой ограды. Подхожу к воротам и долго смотрю, как стаивает с дорожек последний снег, догорает в окнах холодное закатное солнце, раскачиваются черные галки на голых ветках. И меня охватывает ощущение сквозной весенней открытости пространства, продуваемого всеми ветрами, незащищенности и потерянности в мире, – тревожное ощущение, неким странным образом совпадающее с тем, что должен был чувствовать тот, кто глубокой ночью… спустился по этим ступеням, сел в коляску, запряженную тройкой…
Совпадающее – потому что он был один в тот миг, словно ему хотелось, чтобы никто не мешал, чтобы ничье присутствие не ограждало от сквозного пространства, чтобы сознание одиночества передавалось белым колоннам, светящимся окнам, решетчатой ограде. Тем самым, на которые я так жадно смотрю. Смотрю, и то, что передалось им, возвращается мне, и я попадаю в некое заряженное поле, оставленное здесь Александром, и испытываю все те чувства, с которыми он спустился… сел… вздохнул… перекрестился и велел кучеру ехать. Велел, и коляска тронулась, лошади побежали рысью… и стук копыт… Все это я могу представить, но мне сейчас важнее понять другое – то, что заставляло его… улыбаться при людях и плакать в одиночестве.
Иными словами, душа Александра… Александра, которого современники наградили прозвищем «очаровательный сфинкс». По мнению Наполеона, глубоко постигшего людскую натуру, но русских до конца все же не понимавшего, «русский император – человек несомненно выдающийся; он обладает умом, грацией, образованием. Он легко вкрадывается в душу, но доверять ему нельзя: у него нет искренности. Это настоящий грек древней Византии». Сходное мнение высказывает об Александре и такой завсегдатай дипломатических гостиных, как Форнгаген: «У него никогда не бывает ни минуты искренности и простоты, он всегда настороже». Еще более саркастичен в оценках шведский посланник в Париже Лагербиелки, словно бы заранее рассчитывающий на то, что его афоризм подхватят в салонах и гостиных: «Александр в политике своей тонок, как кончик иголки, остер, как бритва, и фальшив, как пена морская». При этом великий князь Николай Михайлович отмечает, что «в собственной царской семье и мать, и супруга, и братья с их женами называли Александра нашим ангелом – notre ange».
Да, мы уже не раз говорили об этом: «нечто ангельское» находят в нем и другие близко знавшие его люди. Однако задумаемся снова: что вкладывается в это определение, может быть самое поразительное из всех, относящихся к Александру? Определение, которое воплотилось в склоненной фигуре, увенчивающей Александровскую колонну: что оно означает, на какие душевные свойства указывает? Если Наполеон и прочие современники, имевшие возможность наблюдать Александра со стороны, говорят о неискренности и даже фальшивости, то это определение свидетельствует о противоположном – об искренности, доброте, отзывчивости и некоей умиленной кротости, которая была столь свойственна сентиментальной и романтической натуре Александра. Учтивый, любезный, обворожительный на балах и дипломатических приемах, он совершенно менялся, лишь только затворял за собой двери, и мало кто догадывался (особенно из сторонних наблюдателей), что в эти минуты он плакал, стоя на коленях перед иконой и закрывая лицо ладонями. Плакал от сомнений в себе и неудовлетворенности сделанным, плакал от неверия в собственные силы и разочарованности в людях, плакал от ужаса жизни и стремления к Богу. Плакал, и омытая этими слезами душа обретала то, что и сделало его умершим при жизни и живым после смерти.
Умершим для современников, так и не разгадавших его до конца («сфинкс, не разгаданный до гроба»), и живым – для потомков. Для потомков, один из которых – я, очарованный странник, сентиментальный созерцатель: сижу на скамейке перед дворцом, слушаю капель (дробно стучит по карнизам, перилам и ступеням), стараюсь донести до своего сознания, что нахожусь сейчас в пространстве, некогда окружавшем Александра. Донести во всей простоте и непостижимости этого факта: нахожусь там, где был он. Пожалуй, это самое главное во всей поездке, во всех моих хождениях: сейчас – некогда, когда-то, тогда. Соединение в пространстве того, что несоединимо во времени, – самое главное, и это сбылось, свершилось. И я сижу на скамейке, слушаю капель, и падает сухая ветка с дерева, и сторожиха с облезлой рыжей собакой словно выплывает из прошлого и кажется воспоминанием, а в воспоминаниях сквозит изменчивый отсвет реальности – той, что перед глазами.
Собственно, это все: я понимаю, что достиг некоей магической точки, некоего потаенного деления на шкале, определившего смысл моего путешествия, ведь не ради Александровской колонны, Петропавловского собора и дворца на Каменном острове я сюда ехал, хотя они меня так влекли, так звали и манили! Конечно же, я ехал ради этой точки, ради потаенного деления, и теперь оно найдено, и мне остается лишь увидеть два места, которые я видел и раньше, теперь же мне предстоит сверить их с тем делением – Михайловский замок и Царское Село.
Сверить или, иными словами, мысленно соотнести с Александром, обозначить его присутствие там, где я столько раз бывал раньше, не соотнося и не сближая. И вот пустой, грохочущий петербургский трамвай довозит меня до мрачной громады Михайловского замка, я издали вглядываюсь в него, и присутствие Александра как бы проступает строкой из воспоминаний современника: «Не проходило дня, в который бы Котлубицкий не приносил цесаревичу Александру Павловичу выговоры за ошибку какого-нибудь караула. И какие были выговоры! – дурак, скотина». Бедняга Котлубицкий – его потом сослали в Арзамас за слишком буквальную передачу этих слов, но слова сохранились, и я со странной грустью соотношу: юный, белокурый, голубоглазый Александр… тесаный гранит крепостных стен… рвы с подъемными мостами… караулы с ружьями… «дурак, скотина»! Да, да, Александр и вспыльчивый Павел, никому не доверявший и стремившийся отгородиться от всего мира, вспыльчивый и беззащитный… ворвавшиеся в спальню заговорщики… босые ноги за занавеской… удар табакеркой в висок… и слова императрицы-матери: «Теперь вас поздравляю…» Табакеркой, которая потом лежала на бархатной подушечке под стеклянным колпаком – фамильная реликвия Зубовых (наверное, гостям показывали: «А вот не угодно ли, господа?.. Та самая»).
Соотношу, а на следующее утро снова спешу в лавру (хочется еще раз побывать), стою на службе, ставлю свечку благоверному князю Александру Невскому и еду на Витебский вокзал. Там долго дожидаюсь перекладных с лихим ямщиком… пригородного поезда… да нет, какое там! – самой обычной, затрапезной электрички. Приходится слоняться по вокзалу, а вокзал грязный, пыльный, замусоренный, вселяющий в душу такое беспросветное уныние, что невольно думаешь, какая у нас в России дрянная, случайная, неупорядоченная жизнь. Думаешь и как бы приписываешь эти мысли Александру, сказавшему о русских, что каждый из них «либо плут, либо дурак», и при этом проникшему в такие последние глубины и сокровенные бездны народного сознания, которые давали бы полное право добавить: «…либо святой».
Тайная святость под покровом дрянной… случайной… неупорядоченной… – вот александровская Россия, какой она была прежде и какой остается теперь, и я слоняюсь по вокзалу в ожидании электрички, думаю его мыслями и словно бы вижу то, что когда-то видел он.
Наконец подали эти самые перекладные… гм… Приходится брать штурмом двери, врываться в вагон, захватывать место и тотчас уступать его старушке с тяжелыми сумками, которая не успела ворваться и захватить: так я еду в Царское Cело. В Царское, знаете ли… В набитой битком электричке… Но что поделаешь: русская жизнь, и я терпеливо выстаиваю положенные сорок минут, стараясь не всматриваться в мелькающие за окнами серые платформы, желтые дома, дымящиеся свалки мусора, а затем выхожу на маленькой пригородной станции, носящей имя Пушкина: «Бывают странные сближения…»
Пушкин всю жизнь таил мечту о монашестве и в последние годы почти решился, но ему помешала смерть, действительная, не мнимая, ужасная в своей очевидности, как окровавленный снег на Черной речке. Александр якобы умер в Таганроге, но в действительности стал затворником, подвижником, старцем: ужасное высветлилось, обратилось в прекрасное.
И вот Пушкин – станция на пути к Александру.
Я пешком добираюсь до Екатерининского дворца, брожу по старинному парку, слушаю птиц, различаю в воздухе неуловимое веяние освободившейся от снега, но еще не просохшей земли с истлевшими прошлогодними листьями и снова мысленно произношу то, что стало столь привычным обозначением моих странствий по следам Александра: здесь! Здесь он бродил… слушал птиц… различал неуловимое веяние… кормил в вольерах пятнистых газелей, шершавым языком слизывавших с ладоней крошки… хозяйствовал, за всем приглядывал, с немецкой аккуратностью вел учет приплода на ферме.
И здесь начиналась для него та Россия, которой суждено было протянуться до глухой Сибири и парами незримых токов вознестись до небесного Града, где ему уготовано вечное – непреемственное – царство.
Царское Село Александр особенно полюбил в последние годы перед Таганрогом и подолгу жил здесь: это было его убежище, «обитель дальная», отдаленная от Петербурга, столичного шума и суеты, интриг и заговоров. Да, там на Мойке у Рылеева собираются заговорщики, хмурят лбы, склоняются над картами, замышляют, планируют, обсуждают, кого подкупить, кого припугнуть, а здесь так безлюдно, пустынно и одиноко! И какая печальная и сладкая отрада в этом одиночестве, – еще не окончательном и бесповоротном одиночестве затвора, а только предварительном, приготавливающем, настраивающем душу!..
Жил он здесь почти по-монашески. Простотой обстановки (лишь пучок перьев на письменном столе) кабинет напоминал келью, и даже днем было в нем темно из-за пышно разросшейся перед окнами душистой сирени. Было темно, и горели свечи, – как те, таганрогские, напугавшие суеверного камердинера…
Одевался просто – в армейский сюртук и фуражку. Спал на жесткой походной кровати; под головой вместо подушки – сафьяновый мешок, набитый сеном. Ел одни фрукты и ягоды. Рано вставал и рано ложился. Засыпал под звуки военного оркестра, игравшего перед окнами. Министров из Петербурга принимал раз в неделю и с облегчением великим выпроваживал, радовался, когда они, наконец, разъезжались и вновь наступала желанная тишина.
Пройдешь по дому – шаги замрут, и никого не слышно! И в саду никого – только грачи по весне, галки и вороны. И кажется, что во всем мире никого – только Бог…
Обещанная читателю глухая Сибирь – это Томск, где я бывал и раньше и куда мне предстояло поехать снова, чтобы разыскать места, или, точнее, пространственные и отчасти символические ориентиры, обозначающие присутствие Феодора Козьмича и позволяющие мне, сентиментальному созерцателю, вздохнуть с привычным чувством удовлетворения: вот, дескать, он здесь был. Да, был, и поэтому само пространство наделено некоей загадочной силой воздействия, неким магнетизмом, некоей особой напряженностью, придающей нашим поискам характер возвышенного ритуала: вот, дескать…
Одним словом, мне предстояло… на мчащемся день и ночь поезде… через Урал и Западную Сибирь… ощутив протяженность пространства и в полной мере осознав, что я совершаю путешествие, а не переношусь в ревущей крылатой махине на другой конец света и не испытываю при этом чувства некоей обманутости от несовпадения пространства и времени: за несколько часов – тысячи километров.
Словом, поехать, чтобы разыскать, хотя, признаться, я не слишком надеялся, и говорю об этом не ради игры с читателем, который любит заранее запланированные неожиданности: не надеялись, не думали, не гадали, а тут посыпалось как из рога изобилия… Уверяю вас – нет, я и в самом деле считал: ну что там могло сохраниться, в этом самом Томске! После стольких лет царского и стольких лет советского режима – ничего, кроме самих мест, и в этом, собственно, вся символика! Алексеевский монастырь? Конечно, разрушили, безбожники, не оставили камня на камне… Дом купца Хромова? Сгорел или разобрали по бревнышку… Найти бы Монастырскую улицу, на которой он жил, и то была бы удача… С этими мыслями я и собирался в дорогу, и когда до отъезда оставалось дня три, решил на всякий случай погадать. Гадаю же я всегда одним способом, по Библии – такая-то страница, такая-то строчка. И вот открываю, отсчитываю, и мне выпадает: «Посылаю ангела Моего». Ангела – помогать мне в дороге, и тут я понял, что поеду не зря…
Не зря, и волшебный рог изобилия навис над моей головой: ждали меня открытия и находки. Но посыпалось из рога не сразу, чему я, впрочем, не слишком удивился. Я давно уже понял, в чем заключается скрытый экзистенциальный смысл любого путешествия: путешествуем мы не столько на поезде, сколько – по этому самому поезду, и из тех новых мест, которые нам встречаются, удается лучше всего изучить вокзал и гостиницу. Да, вокзал с окошечком билетного кассира, тучей мух над буфетной стойкой и гостиницу с пыльным графином, чахлым цветком в горшке и жалким эстампом в дешевой окантовке. Изучить до последней трещины в стене, сырого развода на потолке, пятнышка на обоях за те бесконечные часы, которые мы там проводим.
Вот и на этот раз, добравшись поздно вечером до Ярославского вокзала, я сразу уперся в знакомую экзистенцию: поезд задерживался отправлением на два часа, о чем отстраненно-бесстрастным, нездешним и в то же время столь будничным голосом возвестил диктор. Задерживался отправлением – даже сама лексика таила в себе нечто вокзальное, предвещавшее удручающе-бессмысленное стояние у фонарного столба, сидение на лавке, хождение по платформе, разглядывание расписания поездов, чтение заголовков газет на лотках – одним словом, пустопорожнюю трату времени.
Этой пустопорожней трате я с обреченностью и предался, чувствуя себя богачом, которому нечего купить на свои миллионы, и мне стала открываться ночная жизнь вокзала, где я, благопристойный пассажир с добротным кожаным чемоданом и билетом в мягкий вагон, был случайным гостем, чужаком, пришельцем, а хозяевами – бомжи, нищие, инвалиды, воры и проститутки. Странное дело, но, не слишком заметных днем (во всяком случае, для милиции), ночь их как-то высветила и определила. И они даже собрались неким своим мирком – под фонарем и круглыми вокзальными часами. Собрались, сгрудились, сплотились, и, как это бывает при столь тесной близости многих людей, вдруг обозначилось некое движение, прокатилась волна. Волна отчаянного, лихорадочного, бесшабашного, бесстыдного веселья, как это бывает… Стихийный порыв – шапку оземь и в пляс!
И действительно, весь мирок заколыхался, кто-то хлопнул в ладоши, кто-то топнул ногой, и началась пляска. Дикая, грубая, надрывная – пляска бомжей, нищих, инвалидов, воров и проституток; они что-то горланили, вскидывали руки, высоко подбрасывали колени, ухарски выпячивали грудь и шутовски гримасничали напоказ толпе. И я смотрел на это, отчетливо понимая, что еду по следам Феодора Козьмича.
Да, в том-то вся и разница: не Александра, отклонявшегося на мягкую спинку сиденья, чтобы любопытный прохожий не мог узнать его, увидев в окне коляски, а Феодора Козьмича, который с каторжниками шел по этапу. С каторжниками, ворами, проститутками – среди них он был своим, поскольку судили его за бродяжничество. Царя-то – за бродяжничество, да еще наказали плетью: как это там… положили на лавку… подняли рубаху… поплевали на руки… исправно отсчитали двадцать ударов…
Наказали, и вот он шел вместе с прочими осужденными, и, быть может, на одном из привалов они тоже сгрудились, сплотились, и обозначилось движение, прокатилась волна, и нечто вроде пляски… с гримасами… нелепыми ужимками…
Представив эту картину, я вдруг осознал страшное различие между тем, как Александр заранее готовился к уходу, вынашивал эту мысль, еще до конца не веря, что она осуществится (поэтому и не обнародовал акт о престолонаследии, а спрятал его в особом ларце), и тою реальностью, с которой он столкнулся, когда осуществилось, сбылось, и он оказался среди ссыльных, и конвоир с ружьем говорит ему «ты». Реальностью каждодневной, однообразной, тягучей, словно расплавленный свечной воск, и ему приходится с ней мириться, терпеть, сдерживать себя, постоянно заботясь о том, чтобы не выдать тайну. Не выдать, не проговориться, не обмолвиться ненароком, кто он есть на самом деле. Соединение тайны с реальностью – вот что больше всего мучит, тревожит, не дает покоя.
Купец Хромов рассказывает, что однажды работники запели при старце известную в те времена песню:
Ездил русский белый царь,
Православной государь,
Из своей земли далекой
Злобу поражать…
Старец сидел на завалинке у своей кельи. Лишь только он услышал эти слова, как «задрожал, заплакал и ушел в свою келью, а затем подозвал одного из латышевских рабочих, приказал прекратить пение, а после просил Латышева, чтобы он не позволял своим рабочим петь песни об Александре I».
Тревожит, не дает покоя, судя по тому, как он иногда гневается и с какой детской обидчивостью заявляет о своих правах окружающим: «Однажды при починке рамы окна кельи Федора Кузьмича его сильно беспокоили. Старец не вытерпел и, рассердившись, гневно сказал: «Перестаньте! Если бы вы знали, кто я, вы бы не осмелились меня так беспокоить. Стоит мне написать одну строчку в Петербург, и вас на свете не будет».
Удивительный случай, словно переносящий старца из царского в совдеповский режим: вот он один в своей келье – как бы интеллигент, творческий человек… и сломалась рама окна… И надо вызвать плотника, чтобы ее починить… И это нарушает привычный ход всего дня, он с утра мается и страдает из-за того, что придут чужие и помешают, отвлекут, своим присутствием нарушат некую атмосферу… К тому же надо будет с ними общаться, разговаривать: ну что, мол, ребята?.. Надо, а ему не хочется, и вот он с утра не находит себе места, а тут еще плотник стучит молотком и позволяет себе всякие шуточки, обращаясь с ним слишком коротко, без должного почтения: ну что, мол, батя?..
Слишком коротко, – конечно же, он не выдержал… Не выдержал, и чуть было не выдал свою великую тайну, хотя повод-то был совершенно ничтожный и мелкий. Но в том-то вся загадка: в других случаях крепился, а тут – «если бы вы знали, кто я…». Еще минута – и скажет! И кому!Плотнику, починяющему раму, – истинно советский парадокс, возникающий от смещения понятий: великое унизилось до малого, а малое возвысилось до великого. Парадокс, в котором заключено все – и обидчивость Феодора Козьмича, и танец бомжей, нищих и инвалидов, и задержка отправлением, и изнурительное ожидание на вокзале, разсердившее (на старинный лад – через букву «з») меня настолько, что я готов ворваться к диспетчеру, пригрозить, потребовать объяснений и с детской обидчивостью заявить о своих правах: «Если бы вы знали, кто я… стоит мне написать строчку…»
Видно, эта неосуществившаяся угроза подействовала: диспетчер насмерть перепугался, всех переполошил, и вскоре к перрону подали поезд.
Подали, и вот я еду в Екатеринбург, угадываю некую белесость и скудость в воздухе, навеянные близостью Азии, и смотрю на гигантские каменные выбросы по обеим сторонам железной дороги – начало Урала. На вторые сутки высаживаюсь в Екатеринбурге, провожу остаток ночи в гостинице, а утром беру билет до Красноуфимска, сетуя на то, что приходится делать такой крюк, хотя можно было из Москвы доехать прямо до Красноуфимска.
Можно было – по другой ветке, но я сплоховал, не догадался, и ангел вовремя не шепнул, и теперь я возвращался назад. Возвращался с невольной досадой и, наверное, поэтому был рассеян, безучастен к тому, что меня окружало, и не чувствовал приближения духовного поля, которое обозначалось в сознании именем Александра. Да, цвела черемуха по склонам, посверкивали ржавой водой болотца, млела на солнце клейкая молодая листва, сквозило тонкое марево облаков, а я не чувствовал, – не чувствовал до тех пор, пока не мелькнуло названьице маленькой станции – Кленовская или Кленовский…
И тут меня словно обожгло, и я вспомнил.
«Это было ранней осенью 1836 года.
К одной из кузниц близ г. Красноуфимска Пермской губернии подъехал на очень хорошей, породистой лошади всадник, высокий, плечистый, красивый старик, по виду лет около 60-ти, одетый в обыкновенный черный крестьянский кафтан . Подковывая по его просьбе лошадь, кузнец обратил внимание на не совсем обычную наружность прибывшего. Несмотря на то что на нем был надет простой крестьянский костюм, он вовсе не походил на крестьянина ни своею наружностью, ни манерою говорить.
Ясно было видно, что это человек не простой.
Кузнец начал расспрашивать незнакомца, кто он такой, откуда и куда едет, где приобрел такую прекрасную лошадь… Но тот отвечал нехотя и настолько уклончиво, что возбудил подозрение и у кузнеца, и у собравшегося около кузницы народа. Старик без всякого с его стороны сопротивления был задержан и отправлен в город.
На допросе он назвал себя крестьянином Федором Козьмичом и заявил, что лошадь принадлежит ему, но от дальнейших показаний отказался, объявив себя бродягою, не помнящим родства. Вследствие этого старика посадили в тюрьму, затем судили за бродяжничество и приговорили к ссылке в Сибирь, а предварительно к двадцати ударам плетьми».
Так рассказывает о появлении Феодора Козьмича близ Красноуфимска старинная брошюра, и этот рассказ повторяется во многих изданиях. Близ Красноуфимска – или, точнее, в Кленовской волости Красноуфимского уезда. Уточним и дату: 4 сентября 1836 года. Именно в этот день угрюмый, хмурый, бородатый мужик, прибивавший подковы (или, напротив, круглый, веселый, безбородый), встретил в дверях кузницы старика, одетого в крестьянский кафтан, но по манерам, осанке, выправке смахивавшего на барина. К тому же высокого, плечистого и красивого. Встретил приветливо, даже с некоторой угодливостью, с желанием оказать почтение и одновременно расположить к себе: мол, заходи, добрый человек, уважь, не погнушайся. Говори, чего надобно, – мигом исполним…
Про себя же наверняка подумал: эге, дядя, а ты, видать, не из простых… Ну и решил доложить куда следует.
Может быть, не раз уже докладывал о всяких подобных случаях и даже числился по некоему секретному ведомству – такое предположение высказал Анатолий Федорович Хрипанков, мой петербургский собеседник, хорошо знакомый с этой историей. Надо заметить, весьма обоснованное предположение, без которого весь эпизод выглядит несколько странно: мало ли у кого какая лошадь и кто во что одет, не каждого же сдавать в участок! А тут задержали и отправили в город – явно неспроста. Возможно, некий тусклый, невзрачный господин с бритым лицом надоумил: вы тут, братки, приглядывайте и если что… Возможно, и предписание имелось, некая инструкция, циркуляр… Может быть, Николай I специально расставил посты, чтобы его брат тайно не проник в Москву, Петербург, Киев и прочие административные центры: дело-то государственное. Феодор Козьмич же своим поведением как бы говорил: пожалуйста, согласен и на Сибирь, и на иные забытые Богом места…
Главное, что он вышел из затвора, а где после этого жить – особого значения не имело…
Красноуфимский земский суд приговорил его к наказанию плетьми и к отдаче в солдаты, в случае же негодности – к отсылке в Херсонскую крепость, за неспособностью же к работам – к ссылке «прямо в Сибирь на поселение». Зачитанным приговором Феодор Козьмич «остался доволен», но сам расписываться не стал, остерегся – доверил мещанину Григорию Шпыневу. Решение суда отослали по инстанциям, но вскоре оно было возвращено пермским губернатором, – возвращено со следующим предписанием: «Федора Козьмина, как имеющего 65 лет от роду и, следовательно, не способного ни к военной службе, ни к крепостным работам, сослать в Сибирь на поселение», что и было в точности исполнено.
12 октября Феодор Козьмич получил двадцать ударов плетьми, и на следующий день его отправили по этапу в Тюмень, а оттуда в Томскую губернию. Такова последовательность событий в Красноуфимске: факты, имена, даты. К этому же времени относится и рассказ крестьянки Феклы Степановны Коробейниковой, слышанный ею от самого Феодора Козьмича: «По какому-то случаю дано было знать императору Николаю Павловичу, и по распоряжению его величества был прислан великий князь Михаил Павлович. Он по приезде своем в город прямо явился в острог и первого посетил старца Федора Кузьмича и сильно оскорбился на начальствующих, хотел их привлечь к суду, но старец уговорил великого князя оставить все в забвении. Просил также, чтобы его осудили на поселение в Сибирь…»
Одним словом, вот что происходило там, где мне вскоре предстоит побывать. Происходило – и я снова буду охотиться за тенью этих событий, как будто они еще не отошли, не отлетели и возвещают о себе неким тихим печальным гулом. Печальным, ровным, далеким, – главное, его услышать, различить в слитном шуме улицы, угадать в шелесте, шорохах, скрипах. И тогда события оживут и я, их зачарованный свидетель, перенесусь туда, где ушедшее время совпадает с окружающим меня пространством.
Так оно и случается: поезд замедляет ход, и я спрыгиваю с подножки на низкую платформу. Прячу в камеру хранения чемодан и, не дожидаясь праздного автобуса, пешком отправляюсь в… город, если называть этим словом не грязно-серые бетонные коробки, уныло-однообразными рядами поставленные вдоль улицы, а нечто неуловимо-ускользающе-затаенно-живое, чем обладают старинные домики, церкви, деревья. Вот они показались вдали за поворотом дороги, и я понимаю, что передо мною уцелевший островок настоящего Красноуфимска, того самого, куда доставили на телеге Феодора Козьмича и где он стоял перед судьями, зачитывавшими приговор, и где его как бродягу наказывали плетьми. А затем – сто семнадцатым по счету – он шагал в колонне ссыльных из сорок четвертой партии.
Да, да, именно здесь, он, победитель Наполеона… И я брожу вдоль черных бревенчатых домов, накрытых шапками сирени, разглядываю резные тесовые ворота, вдыхаю запах мокрых опилок, сырых поленьев, долетающий из дворов, и все пытаюсь уяснить, осмыслить, донести до своего сознания: именно здесь… победитель…
Выбираюсь на высокий берег Уфы – передо мной холмистые дали, туман, леса. Внизу, у берега, склонившиеся к воде ивы, полузатонувшие лодки. Запахло дымком: мальчишки жгут костер, и вот он уже стелется над водой, этот прозрачный дым, словно обхватывая ее руками… Красиво, но во всем что-то холодное, уральское… И как не похоже на знакомый и близкий ему Петербург, арки, проспекты с наряженными дамами, набережную Невы, мосты над каналами… Не похоже и странно, насмешливо, грубо отчужденно: ты теперь не там, а здесь. Попробуй привыкни к этому, залетный воробышек, царский властелин, как ты сам себя величаешь… Попробуй, когда дохнет в лицо угрюмой, безнадежной, холодной, как уральский чугун, тоской и вспомнится то прежнее, чему не будет возврата.
Да, не будет Петербурга, Невы, мостов над каналами, а будет глухая Сибирь… Сибирь, батюшка, Томская губерния, куда доставят тебя по этапу. И заживешь ты там, сам себе удивляясь, и в этом удивлении скажешь однажды: «Я родился в древах, если бы эти древа на меня посмотрели, то без ветра бы вершинами покачали».
«Посылаю ангела Моего», – знаете ли, сбылось. Сбылось самым чудесным образом, и в Томске он явился, посланный мне ангел: я заметил это по некоему дуновению, некоему освобождающему вздоху, протянувшемуся в воздухе, некоей благоуханной свежести, оповещающей о приближении небесного посланника. Почувствовал, лишь только сошел с поезда, по которому вдоволь напутешествовался за день и две ночи. Напутешествовался, насмотрелся в окна на безлистые, мертвые, белые деревья, торчавшие из болот (их особенно много было на подступах к Омску), на выжженную прошлогоднюю траву вдоль железнодорожной насыпи, на полосатые шлагбаумы переездов, на серые крыши редких домиков.
И вот, наконец, Томск, уютный, тихий, деревянный, резной – не город, а печатный пряник с картинкой. Во всяком случае, таким он мне на радостях показался.
Тут-то и протянулся в воздухе освобождающий вздох, и я ощутил, что мне тайно сопутствует везение. Иными словами, ангел повел крылом – и мне открылось. Недолгое пребывание в Томске принесло счастливые находки, настолько счастливые, что оставалась возможность вкрадчивого сомнения, неверия своему счастью: я ли это поднимаюсь на крыльцо хромовского дома, рядом с которым стояла келья Феодора Козьмича (вот оно, точное место!), и держу в руках его полотняную рубаху, вязаную шапочку и ссохшуюся губку! Да, да, рубаху и шапочку, которые носил любимый внук Екатерины, освободитель Европы, создатель Священного союза…
Впрочем, все это было потом, через несколько дней. Начались же мои находки с того, что, получив номер в гостинице, я заглянул в городскую библиотеку, и там мне рассказали, как найти Алексеевский монастырь – не оставшееся от него голое место, а именно сам монастырь, от которого сохранились часть стены, главный собор и еще кое-какие постройки. «Пойдете прямо… потом свернете и увидите», – буднично, привычно объяснили мне, не подозревая, что эти слова звучат для меня как призывные ангельские трубы.
Торопливо распрощавшись с гостеприимными библиотекарями, я устремился в указанном направлении, затем свернул и увидел тот самый Богородице-Алексеевский монастырь, где Феодор Козьмич часто бывал, поскольку жил неподалеку, на Монастырской улице, а сюда захаживал смиренно постоять на службе, помолиться перед иконами, побеседовать с настоятелем и монахами. Обычное дело – по-соседски… Здесь же его и похоронили, а в 1904 году состоялось торжественное освящение часовни, сооруженной над могилой, – каменной, с высоким куполом, с круглыми окнами для света. Разумеется, уцелеть она не могла – за столько-то лет кровавого разгула, воинствующего безбожия, фанатичной борьбы с религией! Но я знал, где она находилась, – в трех саженях к северо-востоку от главного алтаря монастырской церкви, как сказано в старинной брошюре, которую я предусмотрительно захватил с собой.
Три сажени – это шесть метров сорок сантиметров, алтарь же церкви – вот он передо мной, и теперь остается лишь отсчитать метры.... два… четыре… шесть… Неужели под моими ногами кости Феодора Козьмича?! Асфальт, какие-то гаражи – неужели?! Мороз по коже… Невольная оторопь…
Правда, среди томских обывателей ходили слухи, что останки Феодора Козьмича однажды ночью были тайно вывезены в Петербург, и даже, кажется, находились свидетели – те, которые помнили, как в темноте… какие-то люди… раскапывали могилу… извлекали гроб… Эти слухи, безусловно, заслуживают внимания, ведь по логике вещей царствующему дому следовало заменить ложные останки на подлинные, похоронив Феодора Козьмича в Петропавловский крепости, под мраморным надгробием с именем Александра. Но подобная логика ставится под сомнение или даже начисто опровергается следующим рассказом архимандрита Ионы, настоятеля Алексеевского монастыря:
«1903 г. 10 июля при рытье канав для фундамента строящейся на могиле Феодора Козьмича часовни обнаружилась могила старца. При этом присутствовал я с подрядчиком Иваном Петровичем Ледневым и архитектором Викентием Флорентиновичем Оржешко.
При осмотре могилы Великого старца оказалось, что каменный склеп уцелел отлично. Доски, покрывающие этот склеп, также оказались целыми. Но одна из них провалилась, упала на гроб и проломила крышку последнего. Так как нужно было исправить повреждение и плотно закрыть гроб, то приподнята была крышка, и при зажжении восковой свечи был усмотрен остов человека, голова которого покоилась на подушке. Подушка эта истлела. Голова же, склоненная несколько на левую сторону, обрисовалась весьма ясно. Волосы на голове и бороде сохранились в целости: цвета они белого, т. е. седые. Борода волнистая – протянулась широко на правую сторону. Явственно обрисовались также ноги, обутые в башмаки; башмаки эти носками своими загнулись и, кажется, истлели. Вся остальная фигура человека представляется в виде серой массы».
Рассказ точен, как судебный протокол…
Таким образом, до конца не установлено, где же все-таки скрываются останки Феодора Козьмича, и нам приходится разгадывать ту же загадку, что и с усыпальницей в соборе Петропавловской крепости, – именно ту же самую, поскольку усыпальницу императора и могилу сибирского старца связывает одна и та же династийная тайна. Если при живом Александре его ложные останки в запечатанном гробу долго блуждали по России, сопровождаемые князем Волконским, прежде чем обрели пристанище в царской усыпальнице, откуда были потом извлечены, то вполне резонно предположить, что такая же участь ожидала и останки Феодора Козьмича. Но это опять же логика, хотя логика и не рациональная, а, скорее, мистическая. Реальность же остается непроясненной, и поэтому я, добросовестно отсчитавший шесть метров, пребываю в некотором сомнении, в неуверенности: действительно ли под моими ногами… кости… Феодора Козьмича?! Или это мистика?!
Наверное, здешним краеведам можно было бы призвать на помощь архитекторов, заручиться разрешением властей и произвести раскопки, но позднее я узнал, что церковь считает кощунственным тревожить прах сибирского святого, а церковь в таких вопросах – высшая нравственная инстанция. Таким образом, нет, не установлено, но я, отсчитавший, все-таки чувствую себя паломником, добравшимся до святыни: здесь стояла часовня и находилась могила. И как странно, случайно, таинственно через это «здесь» соединены два мира: монастырское кладбище, осевшие, покрытые мхом могилы, покосившиеся кресты, колокольный звон, некогда плывший над домами, – и асфальт, гаражи…
Гаражи, асфальт и я, несуразный паломник, путешествующий по святым местам с записной книжкой, командировочным удостоверением и рекомендательным письмом в государственные учреждения: такой-то и такой-то… направляется для сбора материалов… просьба оказывать всяческое содействие… Казалось бы, что мне Феодор Козьмич! Какое мне дело до его тайны! А вот прочел когда-то неоконченную повесть Толстого, затем главы из «Розы мира», затем исторические исследования (и прежде всего добрейшего Шильдера) и материалы, и с тех пор меня не оставляет стремление постигнуть величие этого человека, прикоснуться к тайне. Прикоснуться и, словно бы прорвав светящуюся матовую бумагу, наклеенную на оконную раму, проникнуть в тот исчезнувший мир. Проникнуть же можно только через «здесь», и вот я езжу, расспрашиваю, разыскиваю те места, где светится на оконной раме волшебная матовая бумага…
А, может быть, и после меня кто-нибудь поедет, охотясь за тенью событий, связывающих этот город с именем человека, который в первой жизни поднялся до вершин земной славы, а во второй – до вершин святости…
Из Алексеевского монастыря я спешу на поиски Монастырской улицы. Собственно, это должно быть просто: Монастырская, – значит, где-то рядом, в двух шагах от монастыря. Уж не эта ли, именуемая теперь улицей Крылова? Очень похожа – как раз подводит к главным воротам. Другой похожей поблизости нет, и это сначала склоняет меня к догадке, а затем и убеждает, что удалось найти улицу, где жил почтенный, всеми уважаемый купец Хромов, а у него во дворе – особняком, в маленькой келье – старец Феодор Козьмич. И жил и умер на этой улице, – конечно же, я несколько раз прошел ее из конца в конец. Прошел, осмотрел, изучил, стараясь представить, как со скрипом открывалась калитка в глухих воротах и из нее высовывался цепной дворовый пес, любивший угрожающе рыкнуть, заливисто залаять на прохожих. А затем, опираясь о палку, выходил белобородый старик, одетый в длинную белую рубаху, и направлялся к Алексеевскому монастырю, откуда доносился колокольный звон, созывавший прихожан на службу.
Да, со скрипом открывалась (я даже словно бы слышал этот протяжный скрип) – вот только где, в каком месте? В середине улицы или в конце? Я задавал себе эти вопросы, ожидая толчка некоей догадки, некоего интуитивного прозрения, которое указало бы точку в пространстве, откуда исходили незримые токи, – токи присутствия Феодора Козьмича, но прозрение меня не осеняло: слишком глубоко погребена была Монастырская улица под улицей Крылова. Лишь кое-где чернели потрескавшимися бревнами бывшие купеческие дома, в окнах цвела герань и виднелись медные шарики старинных кроватей, остальная же часть улицы напоминала некий архитектурный скелет со сломанными костями деревянных свай и торчащими ребрами бетонных конструкций.
Наверное, никто из жителей и не помнит, что когда-то здесь жили Хромовы. Наивно было бы и надеяться. На всякий случай я спросил у проходившей мимо пожилой, чем-то озабоченной женщины, не скажет ли она, как эта улица называлась раньше и знакома ли ей фамилия Хромовых. Спросил, и мне повезло: женщина оказалась потомственной жительницей Томска и сразу же ответила, что улица называлась Монастырской, а Хромовы – одна из известнейших купеческих фамилий. Вот только где находился дом Семена Феофановича, она точно не знает, хотя слышала, что поблизости. Может быть, в конце, может быть, в середине, – словом, неподалеку.
Этот ответ меня воодушевил и ободрил: значит, предание сохраняется и в памяти нынешних жителей улицы Крылова не утрачены имена тех, кто жил на погребенной под нею Монастырской. Значит, не только в книгах можно встретить фамилию Хромовых, а вот, пожалуйста, – услышать от случайного прохожего! Воодушевленный, я решил продолжить расспросы, но на этот раз вместо потомственных жителей попадались те, кого занесло сюда шальным ветром, – кто приехал недавно, осел ненадолго и поэтому торопился пройти мимо, недоуменно, даже отчасти неприязненно пожав плечами: Хромовы? Извините, никогда не слышали…
Вот тогда-то я и надумал заглянуть в редакцию местной газеты: а вдруг они мне укажут точку, откуда исходят незримые токи. Надумал, признаться, неспроста: в библиотеке мне сказали, что в газете была заметка о Феодоре Козьмиче, предполагаемом месте его захоронения и о тех, кто умеет улавливать незримые токи с помощью лозы и вертящейся рамки, – рудознатцах и кладоискателях, исследовавших территорию монастыря. Эту заметку я и хотел (изнывал от нетерпения) прочесть, а заодно и поговорить с сотрудниками газеты: журналисты народ ушлый, бывалый, чем-нибудь да помогут, наведут на след.
Встретили меня очень приветливо и обходительно: предмет моих интересов у всех вызывал живейший отклик. Встретили, усадили за стол, принесли годовую подшивку газет, заварили крепкого чаю, всегда предлагаемого гостям, которых не приглашали, но которым рады. И я внимательно изучил заметку, прихлебывая чай из купеческой чашки с пунцовыми розами (почему-то хотелось думать, что – купеческая). Рудознатцы оплошали: строптивая лоза взбунтовалась совсем не на том месте, где могли скрываться останки Феодора Козьмича. Но в заметке меня заинтересовала полемика между здешним ученым мужем, сотрудником историко-архитектурного музея Николаем Серебренниковым и краеведом-энтузиастом Виктором Федоровым, который, видно, слишком уж страдальчески горел идеей доказать тождество двух личностей – Александра и старца Феодора. Страдальчески, жертвенно, мученически, а такие люди всегда многих отталкивали, меня же – притягивали, несмотря на соблазн потушить их огонь ссылками на факты и авторитетные мнения, которому и поддался его оппонент.
«Что, братец, и тебя приворожила тайна Феодора Козьмича?» – подумал я, угадывая в краеведе-энтузиасте родственную душу.
Сотрудники газеты дали мне адрес и подробно растолковали, как разыскать Виктора Федорова. Я поблагодарил и хотел уже откланяться, но напоследок все-таки не удержался, спросил о доме купца Хромова, надеясь на самый приблизительный ответ: есть предположения… хотя точно не установлено… но согласно косвенным данным… И тут вторично затрубили ангельские трубы: дом Хромова, оказывается, цел! Цел и невредим, даже не перестраивался! И находится по адресу улица Крылова, 26 – совсем рядом! Я ушам своим не верил: Господи, неужели?! Конечно же, я проходил мимо него, но мог ли я подумать, что это тот самый, во дворе которого… келья Феодора Козьмича… Да, да, сказали мне, как раз напротив кафе «Иней» и стояла келья. На месте ее сейчас какие-то деревца, вы сразу найдете…
Я снова бросился на улицу Крылова, лихорадочно отсчитывая номера домов: 22-й… 24-й… и наконец 26-й! Тот самый, увидеть который я так мечтал (вернее, не мечтал и не надеялся), – двухэтажный, деревянный, на каменной подклети, в центре строенное окно, наличники с резными завитками, два островерхих козырька на крыше, крылечко со ступеньками. И вот я вхожу… Сам себе не верю, но собственными ногами вхожу в дом, где столько раз бывал… присаживался к столу… пил чай из блюдца… уступая просьбам хозяев, колол щипцами сахар, надламывал обсыпанный маком крендель… благодарил, прикладывая руку к груди… и удалялся в свою келью. Удалялся тропинкой, проложенной в саду, и хозяева всегда молча смотрели, как седая голова его величественно проплывала в окнах.
Кого угощал ты чаем, купец Хромов? Императора Александра… Поистине удивительная, странная, загадочная история у этого дома – самая подходящая для того, чтобы разбить его изнутри на крошечные комнатушки, посадить комендантшу в ватной безрукавке и устроить здесь общежитие. Не музей, куда съезжались бы люди со всего света, а женское общежитие – вот, пожалуйста, и белье на веревках сушится, и чайник на плите кипит, одним словом, всюду жизнь…
Я разговорился с комендантшей и, разумеется, начал с вопроса об Александре: слышала ли она, что в этом доме?.. Убежденно качнула головой. Нет, об Александре она не слышала, но зато показала мне лесенку наверх, в кастелянскую, где до самого последнего времени жила одинокая, сухенькая старушка – наследница прежних хозяев. Да, наверху, под самой крышей, доживала свой век, вспоминая минувшие годы (все в прошлом), а внизу стирали, гоняли чаи, накручивали бигуди, засыпали под радио… Поистине история удивительная, странная, загадочная!..
Побывал я и там, где деревца… – на месте кельи. После смерти Феодора Козьмича его келью берегли как реликвию, как память о святом человеке: в ней молились и служили службы. Так и продержалась она до тех страшных годов – двадцатых, пролетарских, безбожных. Они-то ее не пощадили, смололи в своих жерновах…
Позднее в Москве я встретил женщину, потомственную томичанку, которая помнила, как выглядела келья: ее мать мыла в ней полы. Мыла полы, убирала, поддерживала порядок, а дочери велела тихонько сидеть в уголке и не мешать ей. И вот она мне подробно рассказывала об убранстве кельи, о лампадах, свечах и иконах, а я вспоминал место, – голое место, которое я застал, пыльные, чахлые деревца и стеклянное кафе «Иней». Иней на стеклах времени…
Вспоминал и думал, что это не просто отсутствие, не просто некое ничто, не просто зияние пустоты (пустырь как символ социалистических свершений’), а наследие тех самых безбожных, пролетарских, двадцатых. Наследие, которого будто бы и нет, но оно есть, и мы от него не скоро избавимся…
Таким же пустым и голым местом оказалась для меня и заимка Хромова, куда старец Феодор Козьмич перебирался летом: я отправился туда на следующее утро. Отправился, вспоминая рассказ дочери Хромова о том, как однажды летом они с матерью поехали на заимку к старцу (в четырех верстах от Томска). Был чудный солнечный день. Подъехав к заимке, они увидели Феодора Козьмича гуляющим по полю (по-военному руки) и марширующим. Когда они с ним поздоровались, поклонились, старец поведал им: «Панушки, был такой же прекрасный солнечный день, когда я отстал от общества. Где был и кто был, – а очутился у вас на полянке».
Мы уже говорили о том, какой на редкость солнечный и теплый выдался ноябрь 1825 года в Таганроге: таким образом, слова старца возвращают нас в прошлое, к тем событиям, разыгравшимся в путевом дворце. Но мне кажется, что эти слова обращены и ко мне нынешнему: летнее утро было таким же солнечным, небо – высоким и синим, облака – легкими и прозрачными, с белыми гребешками.
И полянка была: вот она, эта полянка! Та самая! Но где домик старца с журчавшим под ним родником? Конечно же, сгинул, исчез и следа не осталось, как не осталось следов и от прежней Хромовки, нынешняя же – полуизба-полудачка – возникла на пустом месте, поэтому и название словно бы ей и не принадлежит! Название – ей, а она – названию: так и пребывают во взаимном отстранении, не зная, не ведая друг о друге, две Хромовки, не новая на месте старой, а – новая на голом месте.
Да, на голом, доставшемся в наследство… Поэтому из всех жителей, к которым я обращался, лишь один махнул рукой в сторону бывшей заимки: похоже, там… Так я и вышел на ту полянку, где все утонуло в бурьяне, где ничего не осталось и ничего не напоминало, но был такой же солнечный день, и что мне мешало представить, как старец – по-военному руки – маршировал перед двумя женщинами, приехавшими его навестить!..
В город я вернулся пешком – по старой дороге, которой ходил и Феодор Козьмич, когда случалась нужда побывать в Томске, в своей келье или монастыре. Из Томска на заимку Хромов, конечно, возил его на лошади, оказывал уважение, а вот с заимки в Томск старец ходил пешком этой дорогой – с заплечной котомкой, с посохом, как странник… Краеведы рассказывают, что в старые времена дорога была чисто выметена, освещена фонариками и вообще имела обустроенный, цивилизованный вид: в праздничные дни по ней гулял народ и прокатывались тройки с бубенчиками. При советском режиме цивилизованный лоск с нее, понятно, сошел – ухабы, рытвины, чертополох… К тому же по ней проложили рельсы и пустили трамвай, который грохочет на всю округу и поднимает облака пыли.
Но все-таки этой дорогой, опираясь о страннический посох, в город неузнано вступал император, называвший себя Феодором Козьмичом…
В городе я разыскал Виктора Федорова, с которым давно собирался встретиться, – разыскал в университете, где он работал, но не на кафедре истории или литературы, а в коридорчике, куда выходили двери разных хозяйственных служб. И вот за одной из этих дверей с табличкой, обозначавшей некую административную должность, я и увидел человека с рассеянным взглядом, тихим голосом и бледным, несколько даже изможденным лицом мученика-дилетанта, который днем добросовестно выполняет свои должностные обязанности (ну, скажем, по снабжению), но зато ночами, когда молчит телефон, спят жена и дети, предается изобретению вечного двигателя, поискам лекарства от всех болезней или доказательству существования Атлантиды.
Да, есть это в русском характере – в ночной тишине, на кухне, под мигающим светом лампы… Вот и Виктор Федоров прочел однажды, что многие считают сибирского старца Феодора Козьмича, умершего в его родном городе, императором Александром I. Прочел и решил доказать, что этого не могло быть: слухи, выдумки, сплошная неправда. Начал доказывать и собрал более ста доказательств, что это так и было. Правда! Более ста, среди которых есть и неизвестные науке, найденные им самим. К примеру, Виктор Федоров установил, что посмертная маска Александра, фотография которой приводится в большинстве работ, снята с живого и снята самим Александром, чтобы посвященные в его тайну люди могли представить ее как свидетельство смерти императора. А как же иначе – без маски не поверят! По протоколу положено, – значит, должна быть маска!
Виктор Федоров, не чуждый криминалистике, также провел графологическую экспертизу, подтвердившую идентичность почерков Александра и Феодора Козьмича. Словом, было о чем поговорить нам, мученикам-дилетантам, разгадывающим тайну сибирского старца, но тут я заболел…
Заболел, и у меня начался жар, озноб, лихорадка, когда я услышал от Виктора Федорова, что в Томске живет правнучка купца Хромова и у нее хранится рубаха, вязаная шапочка и другие вещи старца Феодора Козьмича. Хранится как наследство от прадеда, как семейная реликвия, которую она никому не показывает, даже работникам музея. Вернее, им-то, дотошным и назойливым, в первую очередь… Был такой случай: пришли, просили показать, умоляли, но она так и не вынесла, опасаясь (и не без оснований, надо сказать), что ее реликвию отнимут, заберут в музей – и прощай! Поэтому даже в Томске рубаху и шапочку Феодора Козьмича мало кто видел – Виктору Федорову тоже не довелось. Он даже не знает адреса женщины и может дать лишь телефон людей, которые сами тоже не знают, но зато у них есть телефон тех, кто, может быть… а вдруг?!.. знает.
Иными словами, выстраивалась цепочка, и мне ничего не оставалось делать, как ухватиться за ее конец. В гостинице я стал звонить тем, которые не знают, но у которых, может быть, есть. Дозвонился. Получил, но оказалось, что это был не телефон, а адрес. Я помчался по этому адресу, но нужных мне людей не застал, и мне дали еще один номер телефона. Я снова стал дозваниваться: то не брали трубку, то линия была занята, о чем возвещали короткие гудки. Странное дело, думал я, если людей нет дома, то кто же разговаривает по телефону?! Наконец взяли трубку, ответили, и тут все уперлось в одного человека, который пообещал. Не сам, а через другого человека, так сказать, друга дома. Иными словами, он там бывал. Бывал и пользовался таким доверием, что для него выносили. Он даже чувствовал некоторые права и поэтому слегка ревновал к тем, кто мог бы на них посягнуть.
К тому же он был начинающий литератор…
Когда я об этом услышал, я понял, что вряд ли… Нет, нет, мы со всей душой… готовы помочь… пойти навстречу… но, знаете ли, вряд ли… Вряд ли, потому что это наше и мы вынуждены оберегать… Вбить колышки и навесить заборчик… Вот если бы вы были не литератор, а, допустим, аптекарь или водитель трамвая, – тогда пожалуйста… А поскольку вы, как и мы, то уж извините… А ну как вы все опишете, и нам ничего не останется! А мы тоже хотим!.. Так мне было внушено, и, признаться, я сник и приуныл: неужели придется уехать, не увидев рубаху Феодора Козьмича?! Не увидев, не прикоснувшись, не погладив подушечками пальцев тонкое льняное полотно – ну уж нет! Останусь здесь на зиму, сниму квартиру и буду упрямо рыскать по всему городу, пока не найду и не увижу. Одним словом, я решил и уже хотел было сдавать обратный билет в Москву, купленный за несколько дней до этого, как блеснули на солнце золотые ангельские трубы и надо мною грянула победная песнь…
У меня в руках телефон Евгении Александровны – правнучки Семена Феофановича Хромова! Откуда? Принес ангел – иначе и не объяснишь случившееся. Принес и вложил мне в руку, поэтому не буду вдаваться в подробности, рассказывать, как и через кого: чудо есть чудо… Причем ангел мне на ухо шепнул, меня надоумил: когда будешь звонить, не говори про рубаху… как будто ты о ней ничего и не знаешь. Не выдавай себя, не говори, а то спугнешь… Выдумай какой-нибудь предлог, совершенно невинный. Главное, чтобы тебя пригласили в дом, а уж там…
И вот я, собравшись с духом, беру трубку, набираю номер: здравствуйте, я такой-то, приехал из Москвы, собираюсь писать о Феодоре Козьмиче, изучаю материалы, хотел бы показать вам кое-какие фотографии и, если позволите, задать несколько вопросов. О фотографиях я упомянул с расчетом – ведь их по телефону не покажешь. Вот какой я хитрец и пролаза! И мне любезно отвечают: пожалуйста, заходите, будем рады вас видеть. Настолько любезно, что я засомневался, стоило ли мне хитрить и прибегать к уловкам, и, может быть, не ангел толкнул на это, а кто-нибудь другой – бесенок с рожками, хвостом и копытцами.
Впрочем, времени для сомнений оставалось немного, и я заспешил на встречу с Евгенией Александровной. Как я понял из ее объяснения, жила она неподалеку от дома Хромова, в таком же старом деревянном домике с забором и калиткой. Разыскал я этот дом, толкнул калитку и увидел у крыльца пожилую невысокую женщину, опрятно одетую, с коротко подстриженными седыми волосами и с тою розоватой окраской лица, которая бывает при полнейшей, чистой седине. Лица простого и доброго, с правильными русскими чертами (такой могла быть сельская учительница или жена священника).
Евгения Александровна пригласила меня в дом, где все было так, как в старых сибирских домах: множество всяких уголков, закуточков, коридорчиков и большая комната в центре. Комната со всеми признаками уюта, устойчивого обихода, скромного достатка: цветами на подоконниках, фотографиями на стенах, вазочкой на комоде, кружевными салфетками на подушках дивана, – как говорилось раньше, гостиная. Мы устроились за столом, накрытым вышитой скатертью, и я достал имевшиеся у меня фотографии, разложил, стал показывать, попутно расспрашивая о Феодоре Козьмиче, купце Хромове, о тех преданиях, которые сохранились в семье, и разговор у нас завязался. Хороший, доверительный, душевный разговор: Евгения Александровна участливо и внимательно меня выслушивала, согласно кивала и охотно отвечала на вопросы.
Да, предание сохранялось, и не просто предание: в семье все были уверены, что Феодор Козьмич – это не кто иной, как… вот, пожалуйста, прочтите… И Евгения Александровна достала из шкатулки письмо своего деда Ивана Григорьевича Чистякова (зятя купца Хромова), в котором были такие строчки: «Дело о Федоре Кузьмиче двинулось вперед, уже открыто пишут, что это император Александр Первый».
Участливо, охотно, но вскоре я почувствовал, что разговор затухает. Затухает, как костер под дождем: погорел, потрещал, подымил – и затух. И сколько ни подкладывай сухие ветки, ни подсовывай скомканную бумагу, ни раздувай пламя – снова не вспыхнет… Я забеспокоился, встревожился, заметался: что же делать? Спросить напрямую? Мол, я слышал, что у вас… рубашка… старца Феодора Козьмича… Нет, напрямую нельзя, ангел предупреждал не напрасно. Прямой вопрос может насторожить, внушить какие-то подозрения. Надо ждать, и я терпеливо жду, а в разговоре уже возникают зловещие долгие паузы, обязывающие меня встать, поблагодарить за гостеприимство и с прощальным поклоном произнести: «Наверное, мне пора». Хозяйка же должна будет ответить: «Ну что вы! Что вы!» – и тоже встать, своим обреченным видом показывая, что удерживать меня она не вправе. Так она проводит меня до дверей, и мы простимся. Простимся, и я никогда…
Но тут блеснула на солнце медь: это ангелы вскинули трубы. Евгения Александровна сделала мне знак, что ей нужно на минуту отлучиться, и исчезла за занавеской. Исчезла и зашуршала там бумагой, словно что-то разворачивая, что-то доставая. Доставая очень бережно и аккуратно, как некую драгоценность, реликвию… Я замер, вслушиваясь в эти звуки: только бы не обмануться. Только бы это оказалось тем предметом, ради которого я приехал! И вот еще минута, и Евгения Александровна выносит из-за занавески портрет Феодора Козьмича – тот самый, знаменитый, с прижатой к груди ладонью и заложенным за поясок большим пальцем левой руки. Но только я знал его по позднейшим копиям, а это очень ранняя, старинная, на пожелтевшей фотографической бумаге.
Портрет спрятан под стекло и вставлен в раму – кем? Быть может, самим Семеном Феофановичем Хромовым или Иваном Григорьевичем Чистяковым, людьми трезвыми, основательными и отнюдь не легковерными, не падкими до россказней и слухов. Уж они-то взвешивали каждое услышанное слово, прежде чем принять его на веру, но портрет хранили не только как реликвию, но и как святыню. Хранили сами и детям строго завещали хранить. Значит, знали, кто такой старец Федор Кузьмин. Знали и даже более того – были твердо убеждены и служили этому убеждению как своему купеческому делу, которое надо двигать вперед и распространять вширь, вовлекая в него как можно больше людей. Собственно, в этом и смысл письма Ивана Григорьевича: дело двинулось… уже открыто говорят…
Показав мне портрет и испытав чувство законной гордости за свою реликвию, Евгения Александровна снова исчезла за занавеской, и вот тут-то я приготовился… Приготовился даже не к встрече с предметом… ради которого… а к тому, что сейчас произойдет нечто, не совпадающее с предметным миром, с теми вещами, которые нас окружают (цветами, фотографиями, вазочкой, кружевными салфетками), и с нами самими, – не совпадающее и иное, как бывают иными по отношению к нам события, уже свершившиеся в истории, но посылающие нaм некие призрачные свечения, смутные отзвуки, неясные отголоски, как будто они до сих пор свершаются рядом с нами. И события, и люди – такие, как Александр Благословенный, чьим присутствием словно бы овеяло меня в тот момент, когда Евгения Александровна развернула передо мной длинную и необыкновенно широкую полотняную рубаху с небольшим разрезом сверху и прорезью для пуговицы.
Да, да, овеяло присутствием, как будто он вошел – незримо, бестелесно, но это был именно он, высокий, статный, физически сильный и духовно просветленный старец, о котором другой просветленный сказал в «Розе мира»: «Детской дерзостью была бы попытка догадываться о том, какие дали «миров иных» приоткрывались ему в последние годы и в какой последовательности постигал он тайну за тайной». Развернула рубаху, а затем достала вязаную шапочку – коричневатую с желтыми полосками, – и вновь возникло чувство некоего благого веяния: шапочка, покрывавшая его голову! Покрывавшая когда-то, а сейчас доносящая до нас свечение, отзвук, отголосок. И шапочка, и засохшая губка – все, что осталось от Александра и к чему мне удалось прикоснуться, притронуться, – мне, человеку этого времени и пространства, изумленно застывшему перед далями «миров иных». Удалось волею случая, и что я мог сказать после этого – только подняться, поблагодарить и произнести решительно и бесповоротно: «Мне пора».
Я так и поступил, и хозяйка проводила меня до дверей, я спустился с крылечка, открыл калитку, и на этом закончилось мое путешествие.
Закончилось, хотя я еще несколько раз приходил в Алексеевский монастырь, стоял у дома Хромовых, бродил по Монастырской улице и поднимался на Воскресенскую горку – ту самую, на которой некая жительница Томска свиделась однажды с царем. Этот рассказ, встречающийся во многих источниках, относится ко времени прибытия Феодора Козьмича по этапу в Томск. «Одна женщина страстно желала увидеть царя. И вот однажды она видит сон: является ей какой-то неизвестный старец и говорит: «Выйди завтра на Воскресенскую гору, и твое желание исполнится». Женщина вышла, куда ей было указано во сне, и видит, что приближается арестантская партия. Когда партия поравнялась с ней, из среды партии выделился какой-то нескованный, благообразного вида старик, подошел к женщине и тихо сказал ей: «Ты хотела видеть царя – смотри…» Это будто бы был Федор Кузьмич».
Приходил, стоял, бродил, поднимался, а в самый последний день удалось разыскать человека, который был свидетелем происшествия, для одних чудесного, загадочного, для других естественного, – явления Феодора Козьмича. Несколько дней подряд в одно и то же время его призрачная фигура возникала в окне часовни, а затем плавно двигалась по стене монастыря, вызывая удивленные возгласы и вздохи собравшихся. А людей собиралось много, почти весь город. И вот одного из них удалось разыскать и расспросить, действительно ли… в окне часовни?.. И Виктор Петрович Черепанов, бывший звонарь кафедрального собора (как он сам не без гордости признался, «звонил при архиерее»), подтвердил: было… Подтвердил как свидетель, как очевидец, чему я не мог не обрадоваться, и все-таки это произошло уже после моего путешествия.
Да, путешествие закончилось, а это произошло. И закончилось оно потому, что самое главное в нем уже было: Евгения Александровна, правнучка купца Хромова, показала мне реликвии, хранившиеся в их семье, – рубаху и шапочку Феодора Козьмича. Полотняную рубаху и вязаную шерстяную шапочку, в которых ходил по старому Томску любимый внук Екатерины, победитель Наполеона, создатель Священного союза, собеседник Николая Карамзина и Жермены де Сталь, – мне, сентиментальному созерцателю, охотнику за исчезнувшей тенью…
Поэтому на следующий день я с чувством исполненного долга и некоей приятной опустошенности дождался на перроне поезда, забросил на полку чемодан и поехал в Москву, вспоминая деревянный домик, калитку, накрытый скатертью стол. Поехал, а вдогонку мне полетело письмо, которое я получил через неделю уже дома, в Москве: Евгения Александровна посылала мне фотографию прадеда, Семена Феофановича. Семен Феофанович стоял, держа в одной руке круглый картуз, а другой сжимая спинку кресла, в котором сидел облаченный в парадную рясу священник (быть может, архимандрит Иона?). Стоял крепко, по-борцовски – кряжистый, коренастый, невысокого роста, с волосами, по-купечески расчесанными на обе стороны, с усами и бородкой. Стоял и смотрел на меня строго и испытующе, словно доверяя мне величайшую тайну русской истории, – тайну сибирского старца Феодора Козьмича.