Итак, я начал с главного – с ухода…
Я побывал в Таганроге, Киеве, Томске, где прошла вторая половина жизни Александра I (по числу лет, может, и не половина, но по значимости – именно половина). Посетил Петербург, где он родился и вырос, опекаемый бабкой, где пережил страшную ночь 11 марта, – ночь убийства его отца, и откуда отправился в Таганрог. Теперь предстоит побывать в местах, связанных с европейскими победами и европейской славой Александра, – в Париже, Лондоне, Вене. Побывать, увидеть и сопоставить масштаб деяний: томское старчество и парижские триумфы, одного без другого не понять – только во взаимосвязи, ведь торжественно вступал в Париж, принимал отречение Наполеона и решал его судьбу будущий старец Феодор Козьмич, а затворничал на заимке Хромова император Александр I. Вот что высвечивается в русской истории, вот какое новое измерение она приобретает: в Париже – старец, в Томске – император. Вне этой взаимосвязи и Александровская эпоха, и история Романовых, и вообще русская история остаются нераскрытыми во всей глубине, сходящей уступами к поддонным водам, заповедным ключам, тайным родникам, к несказанному, сокровенному…
В русской истории есть все: и плеть, и дыба, и грязь, и – святость. Без этого особого измерения – святости, – она остается до конца не постижимой. Ну, декабристы, Пестель, Рылеев, о которых написаны горы книг… Ну, Аракчеев, Сперанский, Кутузов… – это лишь театральные подмостки, освещенная софитами авансцена, сама же сцена отодвинута в глубину, скрыта, погружена во мрак. И нам еще предстоит приобрести привычку своим умозрением проникать туда, где великий старец Феодор Козьмич молился за Россию в то время, как его брат Николай I царствовал над ней в Петербурге (при этом, по некоторым данным, они вели зашифрованную переписку, о чем специальной комиссией во главе с великим князем Николаем Михайловичем было доложено Николаю II). Ведь если это так, то и на декабристов, и на Аракчеева, и на Сперанского надо смотреть как-то иначе. И писать о них надо как-то иначе (во всяком случае, не так легко и игриво, как Анри Труайя, развлекавший французов шаловливыми экскурсами в русскую историю).
Вот, мол, Аракчеев, деспот, изувер, ретроград, розги в соленой воде наготове держал, воплощал собой все самое реакционное в натуре Александра. А если не Александра, а старца Феодора Козьмича? Тогда и об Аракчееве придется вспомнить, что его называли человеком особого душевного изящества, что он был блестящим знатоком артиллерийского дела, реформировал армию, подготовив ее к будущей схватке с Наполеоном, и представил императору один из самых передовых проектов отмены крепостного права, во многом осуществленный затем Александром II. Сперанский же – при всем его кажущемся рационализме – был мистиком, стремящимся поверить Евангелием политэкономию и право.
Словом, под внешним покровом Александровской эпохи скрывается, таится Феодор Козьмич, ее незримый символ, бродяга, не помнящий родства и при этом породненный с глубинной стихией народного мистицизма. И нужна привычка, нужно наконец проникнуться мыслью, что император – это будущий старец, а старец – бывший император, и под этим углом зрения воспринимать эпоху, трехсотлетнюю историю Романовых и тысячелетнюю историю Руси.
«Старца великого тень чую смущенной душой». Исследователи считают, что Пушкин написал это накануне встречи с Серафимом Саровским, – таким образом, не только великого Гомера имеет он в виду, но и великого Серафима. Вот и я вслед за Пушкиным (да простится мне сия дерзость!) словно бы чувствую – чую, – тень старца Феодора Козьмича, когда изучаю эпоху Александра Благословенного, читаю воспоминания, записки, документы, исторические исследования. Чую и в самих событиях, величественных и грандиозных, и в их мелких подробностях, в судьбах самых разных людей, министров, сановников, фрейлин, солдат, мужиков, и прежде всего – в судьбе самого императора Александра.
Да, она явно вырисовывается, эта тень, и мы уже научились различать ее очертания, но всякий раз хочется добавить что-то, завершающее картину. Ну, скажем… скажем… После мнимой смерти и ухода императора из Таганрога в кармане его сюртука нашли конверт, который он постоянно носил с собой, на людях никогда не доставал и никому не показывал. В конверте были переписанные им самим молитвы. Видно, выбрал из молитвослова те, что особенно любил, наверное даже заучивал наизусть, постоянно читал во время своих бесконечных путешествий последних лет царствования. Словно готовился к будущему старчеству, приучал себя…
Поражает, сколько верст он проехал, сколько русских городов повидал. Вот, к примеру, маршрут лишь одного путешествия: Ижорский завод, Колпино, Шлиссельбург, Ладога, Тихвин, Молога, Рыбинск, Ярославль, Ростов, Переславль, Москва, Серпухов, Тула, Мценск, Орел, Карачев, Брянск, Рославль, Чернигов, Старый Быхов, Бобруйск, Слоним, Кобрин, Брест-Литовск, Ковель, Луцк, Дубно, Острог, Заславль, Проскуров, Каменец-Подольский, Могилев, Хотин, Черновцы, Брацлав, Крапивна, Тульчин, Умань, Замостье, Брест, Сураж, Великие Луки (август – ноябрь 1823).
«По России надо проехаться» – этими словами из «Выбранных мест» Гоголь выразил очень многое из того, что иначе, наверное, и не выразишь. Не совершить поездку в Тамбов, Барнаул, Кинешму, а – проехаться по России. Но ведь Россия огромна, за Уралом – тоже Россия и за Хабаровском – тоже, поэтому нельзя ли уточнить? Нельзя. Именно по России: точнее не скажешь, и тогда езда приобретает новый смысл, становится паломничеством, которое невозможно совершить пешком лишь потому, что Россию пешком не обойти, жизни не хватит (редкая птица долетит до середины Днепра). Вот и надо проехаться, но как бы с посохом и заплечной котомкой, смиренно, молитвенно, умопостигая, что есть Россия в ее пространственном выражении.
И Александр проехался именно так, по-гоголевски, словно с котомкой прошел. Близкие, и прежде всего мать и жена, не могли понять, что его гонит из дома, зовет в дорогу, заставляет сутками трястись в коляске. Придворные при упоминании об этом откровенно недоумевали, пожимали плечами, считали поездки императора причудой, блажью, уклончиво опускали глаза, избегая высказываться по этому поводу, и прятали насмешку. Иные упрекали Александра в ненужных тратах и расходах, ведь путешествовал он за счет казны. Словом, отовсюду слышался ропот осуждения и недовольства.
А ведь это уже был не император, а старец с его хождением – хожением, – по Руси. Да и не только по Руси – по миру! Отсюда и помощь зашибленному лопнувшим канатом бурлаку и чуть было не утонувшему крестьянину, которого приводил в чувство врач баронет Виллие, а Александр своим платком перевязал ему рану на руке. Отсюда и собственноручно переписанные молитвы в кармане. Да и ел он в дороге подчас один вареный картофель, останавливался в простых деревнях…
И не старец ли Феодор Козьмич запретил всякие почести, торжественные встречи, славословия, рукоплескания, венки, фанфары, когда Александр возвращался в Россию после победоносного европейского похода? Запретил, приписывая все победы воле Всевышнего, воле Провидения и не усматривая ни в чем своих заслуг, хотя как полководцу ему было чем гордиться (особенно Лейпцигским сражением)…
Снова вспомним и сравним два памятника: Александрийский столп с ангелом и колонну со статуей Наполеона на Вандомской площади.
И не старец ли Феодор пишет из Парижа князю А.Н. Голицыну: «Еще скажу тебе о новой и отрадной для меня минуте в продолжение всей жизни моей: я живо тогда ощущал, так сказать, апофеоз русской славы между иноплеменниками, я даже их самих увлек и заставил разделить с нами национальное торжество наше. Это вот так случилось. На то место, где пал кроткий и добрый Людовик XVI, я привел и поставил своих воинов; по моему приказанию сделан был амвон, созваны были все русские священники, которых только найти можно, и вот, при бесчисленных толпах парижан всех состояний и возрастов, живая гекатомба наша вдруг огласилась громким и стройным русским пением… Все замолкло, все внимало!.. Торжественной была эта минута для моего сердца; умилителен, но и страшен был для меня момент этот. Вот, думал я, по неисповедимой воле Провидения, из холодной отчизны Севера привел я православное русское воинство для того, чтобы на земле иноплеменников, столь недавно еще нагло наступавших на Россию, в их знаменитой столице, на том самом месте, где пала царственная жертва от буйства народного, принести совокупную, очистительную и вместе торжественную молитву Господу. Сыны Севера совершили как бы тризну по королю Французскому. Русский Царь по ритуалу православному всенародно молился со своим народом и тем как бы очищал окровавленное место пораженной царственной жертвы. Духовное наше торжество в полноте достигло своей цели; оно невольно втолкнуло благоговение и в самые сердца французские. Не могу не сказать тебе, Голицын, хотя это и не совместимо в теперешнем рассказе, что даже забавно было видеть, как французские маршалы, как многочисленная фаланга генералов французских теснилась возле русского креста и друг друга толкала, чтобы иметь возможность скорее к нему приложиться. Так обаяние было повсеместно, так оторопели французы от духовного торжества русских».
Поразительное свидетельство! Его не обходит вниманием ни один историк и при этом… обходит вниманием. Ведь без тени великого старца – Феодора Козьмича, реющей над императором Александром, эта сцена лишится главного, что наполняет слова «православное русское воинство», «по ритуалу православному», «возле русского креста».
До Пасхи Александр говел, повинуясь велению души, жаждавшей единения с Богом: «Душа моя ощущала тогда в себе другую радость. Она, так сказать, таяла в беспредельной преданности Господу, сотворившему чудо своего милосердия; она, эта душа, жаждала уединения, жаждала субботствования; сердце мое порывалось пролить пред Господом все чувствования мои. Словом, мне хотелось говеть и приобщиться Святых Тайн».
Но где приобщиться, если в Париже нет ни одной православной церкви? Единственную посольскую церковь и ту закрыли после разрыва всех отношений с наполеоновской Францией и отзыва дипломатического корпуса (а во времена похода на Россию Наполеон с недоумением спрашивал, зачем у русских так много церквей). Но, к счастью, разыскали церковную утварь, переданную последним русским послом на хранение в дом американского посланника. И вот напротив Елисейского дворца, где жил Александр, устроили и освятили маленький православный храм, поставили аналой, водрузили крест, развесили иконы и лампады, чтобы император мог в уединении молиться, стоять на литургии и причащаться. Полиции же было поручено следить, чтобы по улице не грохотали колесами экипажи, не фыркали лошади и толпа любопытствующих не осаждала его по дороге из дома и обратно.
Но эти меры предосторожности не помогали, и позднее Александр рассказывал Голицыну: «Бывало всякий раз хожу в церковь. Но идучи туда и возвращаясь обратно в дом, трудно однакож мне было сохранить чувствование своего ничтожества; как бывало только покажусь на улице, так густейшая толпа… тесно обступает и смотрит на меня… с тем доброжелательством, которое для лиц нашего значения так сладко и обаятельно видеть в людях. С трудом всякий раз пробирался я на уединенную свою квартиру».
Сопоставим слова: «чувствование своего ничтожества» и – «для лиц нашего значения». «Ничтожество» и – «значение». Но разве они сопоставимы, разве одно не перечеркивает другого? И разве не чувствуется в этом рассказе, что Александр уже перечеркнул, хотя он и вспоминает об этом с улыбкой, что в своем покаянии он уже не Александр, а Феодор Козьмич?!
И еще обратим внимание: «На то место, где пал», «окровавленное место»… Место… место… Все это происходило в апреле, в первый день Пасхи 1814 года, почти двести лет назад, но место сохранилось. Я же выбрал именно этот способ постижения истории, постижения времени – через созерцание места.
Поэтому мог ли я не поехать?!
Конечно, мог. Не было ничего проще – не поехать, не побывать, не увидеть ни Парижа, ни Вены, ни Лондона, ни Оксфорда, где Александру вручали почетный диплом доктора права и он торжественно облачался в мантию. Признаться, я и не мечтал, мне и не верилось, что я когда-нибудь туда попаду: во времена Павла I и времена были «невыездные», и сам я был «невыездной» после того, как побывал в Тайной канцелярии и своим несговорчивым поведением разочаровал тех, кто меня допрашивал. Поэтому какие там мечты и надежды! Забудь!
Но – о, счастье! – с воцарением Александра I запрет на выезд был отменен (так же как и запрет на ввоз книг) и забрезжила счастливая возможность повидать Европу. Не зря он поставил себе главную цель – осчастливить народы, и русский, и все европейские. Вот и меня заодно осчастливил…
Любезный читатель! Ты уже заподозрил меня в явном умопомрачении: вот, мол, начитался книг об Александре, погрузился с головой в ту эпоху, угорел, очумел и забыл, в каком сам-то пребывает времени, какое ныне тысячелетье на дворе. Может быть, и так, не спорю, хотя ведь все повторяется, все повторяется и в мое время (девяностые годы прошлого века) запрет был отменен так же, как во времена Александра. Так что отбрось свои подозрения, читатель. Мой ум не помрачен, моя мысль ясна. Только, ради Бога, не подумай, что на роль Александра я прочу кого-либо еще… да и на роль Павла тоже…
Итак, забрезжила возможность, снова, как и двести лет назад, и вот после Праги, Аустерлица… Париж. Сначала я провел там всего два дня, воспринимая его даже не как город, а как некое головокружительное счастье. Воистину Париж был моим счастьем, не разложимым на слагаемые улиц, площадей, набережных, дворцов. Даже сами их названия звучали дивной музыкой: Монмартр, Вожирар, Жакоб, Сюффло, Распай, Тюильри, Сорбонна, Елисейские Поля! Париж Цезаря и Юлиана, католиков и гугенотов, мушкетеров, Фронды, короля-солнце, Марии-Антуанетты и ее модистки Розы Бертен, Бальзака и Бодлера был счастьем единым и цельным, как некая жизненная данность, бытийствующий во всей полноте миф, нескончаемый праздник (чуткое ухо улавливает родство с названием одного классического произведения).
«Вот он!.. Я его вижу и буду в нем…»
Да, как тут не вспомнить Карамзина: «Мы приближались к Парижу, и я беспрестанно спрашивал, скоро ли увидим его? Наконец открылась обширная равнина, а на равнине, во всю длину ее, Париж!.. Жадные взоры наши устремились на сию необозримую громаду зданий – и терялись в ее густых тенях. Сердце мое билось. «Вот он, – думал я, – вот город, который в течение многих веков был образцом всей Европы, источником вкуса, мод, – которого имя произносится с благоговением учеными и неучеными, философами и щеголями, художниками и невеждами, в Европе и в Азии, в Америке и в Африке, – которого имя стало мне известно почти вместе с моим именем; о котором так много читал я в романах, так много слыхал от путешественников, так много мечтал и думал!.. Вот он!.. Я его вижу и буду в нем…» – Ах, друзья мои! Сия минута была одною из приятнейших минут моего путешествия. Ни к какому городу не приближался я с такими живыми чувствами, с таким любопытством, с таким нетерпением!» («Письма русского путешественника»).
Все эти два дня мысль об Александре, конечно, во мне жила, но призрачно и затаенно. Словом, я именно побывал, но в Париже надо пожить. Надо каждое утро спускаться по винтовой лестнице в буфет маленькой, уютной гостиницы, завтракать, пить апельсиновый сок, а затем – крепкий кофе с неизменным круасаном и кубиком масла в обертке. Надо оставлять ключи у портье, в одном и том же гнезде с привычным номером, называя который вечером вы получаете свой ключ назад вместе с чьей-то запиской. Надо покупать газеты в одном и том же киоске у знакомого старичка с желтоватой сединой под беретом времен французского Сопротивления, надо дожидаться автобуса на одной и той же остановке, покупать к ужину вино в одной и той же лавке у мадам Пуассон. Вино, заплесневелый сыр, зелень, свежую булку и какой-нибудь салат в ракушке. Ах, уж эта мадам Пуассон: салаты у нее всегда в больших ракушках (где она их собирает!). И вы с ней вежливо здороваетесь, справляетесь о самочувствии, обмениваетесь любезностями, позволяете себе иногда шутливый намек на то, что ее фамилию носила когда-то сама мадам Помпадур, чем ей невероятно льстите.
Однако я уже забегаю вперед: да, благодаря Александру в моей жизни случилось так, что довелось мне пожить – пожить! – в Париже. И была у меня гостиница неподалеку от Монмартра, и газетный киоск на бульваре Клиши, и красное вино, и салат в ракушках…
И была чудесная осень, середина октября, солнце не припекало, а согревало и золотило, – золотило и опавшие листья бульваров, по утрам тронутые инеем, и широкую лестницу на Монмартр, и белый купол Сакре-Кер, тающий в небе. Уличный шарманщик с обезьянкой на плече исправно крутил ручку своего ящика, как сто лет назад. Но теперь это был антиквариат, подделка под старину, вписанная в Париж, где носились дьяволы на мотоциклах, стеклянная пирамида во дворе Лувра напоминала о египетской экспедиции Наполеона и шествовала очередная праздная, похожая на воскресное гуляние демонстрация с самыми непримиримыми, радикальными лозунгами. Мы (имя моего верного спутника сохраняю в тайне) целыми днями бродили, сидели на набережных или в кафе и снова бродили. Возвращаясь в гостиницу поздно вечером, называли номер и получали ключ, обручившийся нерасторжимыми узами с увесистой деревянной грушей (сюжет для Андерсена).
Мы обошли все бульвары, все музеи, все кладбища, в том числе и русское, эмигрантское, под Парижем, с дорогими сердцу могилами Бунина, Зайцева и, конечно, Мережковского. Мережковского, чей роман «Александр I» я часто раскрываю, перечитываю, цитирую: он сопутствует мне в моих странствиях так же, как и «Роза мира» Даниила Андреева, и, наверное, еще великолепный портрет Александра, написанный Георгием Чулковым. Георгий Чулков помогает постичь психологию эпохи, Даниил Андреев – ее духовную суть, Мережковский же воссоздает, пластически лепит внешний образ эпохи, ее вещный, предметный мир: у него особый вкус к подробностям, чем он мне и дорог.
И вот еще одно «странное сближение»: надгробие Александра в Петропавловской крепости, место захоронения Феодора Козьмича в Томске и могила под Парижем Мережковского, создавшего великолепный роман об Александре и не разгадавшего тайну Феодора Козьмича. Не разгадал и, может быть, поэтому стал свидетелем умиленным деяний Наполеона – истинным бонапартистом (судя по его книге о великом полководце). Не разгадал умом, но, может быть, проник в нее духом, инстинктом художника, романиста, иначе не написал бы в конце предпоследней главы, после сцены смерти Александра: «В тот же день и час выходил за таганрогскую заставу, по большому почтовому Екатеринославскому тракту, человек лет под пятьдесят, с котомкой за плечами, с посохом в руках и образком Спасителя на шее, белокурый, плешивый, голубоглазый, сутулый, рослый, бравый молодец, какие бывают из отставных солдат; лицом на государя похож, «не то чтобы очень, а сходство есть», как сам покойный говорил Егорычу; бродяга бездомный, беспаспортный, родства не помнящий, один из тех нищих странников, что по большим дорогам ходят, на построение церквей собирают.
Имя его было Федор Кузьмич».
Вот они сблизились, эти могилы, и моя затаенная мысль об Александре ожила, пробудилась и овладела мною, как страсть, как мания.
И под воздействием этой мысли шарманщик, мотоциклисты, демонстранты, бульвары, музеи стали зыбиться, истончаться и сквозь них проступили контуры событий 1813 и 1814 годов, когда русские вошли в Париж и на площади «сделан был амвон», и православные пели, вершилась служба в память о казненном монархе. Сколько раз приходил я на эту площадь, одну из самых прекрасных в Париже, и ранним утром, и поздно вечером, при багряном свечении неба, затянутого облаками. И всякий раз думал, что ведь это площадь, называвшаяся сначала площадью Людовика XV, затем площадью Революции, затем площадью Согласия, на самом-то деле площадь Гильотины: здесь она стояла, сначала в той части, что ближе к Елисейским Полям, а затем к террасам сада Тюильри.
Сюда ранним утром 21 января 1793 года в простом экипаже привезли Людовика Капета, как его теперь называли, гражданина Франции, такого же, как все, но имевшего несчастье ранее быть ее королем. Да, королем «кротким и добрым», как пишет о нем Александр: вот, рассказывают, столярничать любил, никого особо не притеснял, в Бастилию не сажал. За это его и семью долго содержали под стражей, решая, как с ними быть, свергнутыми королем и королевой, напуганными, безобидными и… опасными. Опасными тем, что они в любой момент могут стать знаменем роялистов, жаждущих реставрировать монархию. По логике истории они должны погибнуть, как не раз уже погибали и короли, и королевы, и принцы, но ведь то во времена ненавистной монархии, обагрившей свои руки в крови, пролитой в застенках Бастилии, народ же разрушил Бастилию и провозгласил Республику, уравняв всех в звании гражданина. Поэтому и не должно быть больше крови… не должно… не должно… (кап… кап… кап…) Кровь несовместима с идеалами Просвещения и невозможна в царстве свободы. Тем более кровь невинного, ведь если и был король виновен, то он искупил свои грехи, став гражданином. Вот если бы гражданин Капет провинился перед Республикой, она бы покарала его как своего врага. Но ведь такой вины на нем нет! Увы, нет! Да, он не был рьяным революционером-фанатиком, но на то он и король. Все-таки в его жилах течет голубая кровь Бурбонов. К тому же ему может быть зачтено, что он шел на всяческие уступки перед революцией, созвал Генеральные штаты и прочее.
И вдруг откуда-то донеслось: «Есть!» И, собственно, не откуда-то, а из Лувра, где в секретном сейфе были обнаружены документы, свидетельствовавшие о связях бывшего короля с враждебными республиканской Франции державами: они вели тайные переговоры с Людовиком. Что это, как не преступление перед Республикой и восставшим народом?! Бывший король – пособник врагов! Они вместе плели нити заговора! За это преступление гражданин Капет должен предстать перед судом, и пусть суд над ним будет справедливым (прежде всего!), но при этом самым суровым и беспощадным, отвечающим законам революционного времени!
Судебный процесс над Людовиком проходил в Конвенте, и весь Париж с веселым ужасом ждал приговора. Не король судил, а судили короля: такого Франция еще не знала. История часто выходит из дворцовых покоев, альковов и будуаров на площадные подмостки и оборачивается зрелищем, буффонадой, но за зрелищем скрывается мистерия. И на этот раз мистерия заключалась в том, что депутаты от имени народа решали участь того, кто, как считалось раньше, получил свою власть от Бога. Но это же раньше, а сейчас и времена другие, и даже календарь будет другой. Коронация как сакральный акт упразднялась голосованием как процедурой демократической и судом как актом гражданским. При поименном голосовании Людовик был признан виновным и приговорен к смертной казни. За это проголосовали 387 депутатов (против 334), в том числе и его родственник, владелец Пале-Рояля, принц Филипп Орлеанский, взявший себе имя Эгалите – Равенство (его потом тоже казнили). 18 января 1793 года суд подтвердил принятое решение.
Этот мистериальный смысл творимого распознали в европейских столицах: английские газеты писали, что мясники решали судьбу короля, хотя англичане и сами не раз были мясниками. В Петербурге получили страшную весть 31 января 1793 года. И, конечно же, были поражены случившимся именно как площадным кощунством над троном. Александр воспринял это как личный удар не просто потому, что все европейские дворы состояли в родстве и, таким образом, Людовик был с ним одной крови, а потому, что он понял смысл этой темной мессы: замена сакрального профанным, королевского венца – шутовским колпаком.
Но если во Франции венец поменяли на колпак, то в России он должен стать клобуком. Конечно, вряд ли Александр так думал в 1793 году, когда ему было всего шестнадцать, но он всю жизнь мысленно возвращался к этому дню. Пролитая кровь Людовика ужасала его так же, как смерть герцога Энгиенского, казненного Наполеоном, смерть деда Петра III, задушенного графом Орловым, и смерть отца, в которой он считал себя повинным: всюду кровь… кровь… Поэтому, если хочешь избежать колпака, сохраняй венец, не отдавай его на поругание черни или надевай клобук.
Да, венец, колпак и клобук в русской истории – то же, что отречение, юродство и самозванство…
Накануне 21 января Людовик простился с семьей, приведенной к нему в каземат башни Тампль, бывшей обители тамплиеров, превращенной в тюрьму. Прощание было трогательным, нежным и в то же время сдержанным и спокойным, почти безмолвным: только обнялись напоследок. Ночью хорошо спал, и как желанен был для него этот предсмертный сон. Сон-убежище. Сон-забвение. Сон-спасение. И как страшно было проснуться, увидеть над собой потолок, стены и понять, что сегодня уже наступило, а завтра – не будет. Он причастился, оделся (по свидетельству современников, на нем был белый жилет и коричневое пальто), слегка напудрил волосы, и коляска повезла его по улицам Парижа к площади Республики, бывшей площади Людовика XV, где неподалеку от пьедестала конной статуи стояла гильотина. Его возвели на помост, где короля уже поджидал палач – Шарль Анри Сансон, позднее описавший этот день в своих воспоминаниях. Бывший король стал сопротивляться, когда ему пытались связать руки. Священник напомнил ему, что Христос не сопротивлялся, когда его связывали, и Людовик смирился. Он хотел обратиться с речью к народу, но барабанная дробь заглушила его голос, и он смог лишь выкрикнуть слова: «Желаю, чтобы моя кровь пролилась во благо Франции!» В 10 часов 10 минут утра свершается казнь: король обезглавлен.
Александр наверняка не раз представлял себе падение ножа и последний ужас человека, чья голова уже прижата к плахе, и не мог не содрогаться от ужаса. Собравшийся на площади народ обмакивал платочки в крови короля: на память. Кто-то, взобравшись на помост, окропил кровью толпу… Народ ликовал: «Да здравствует Республика!»
И вот в день Пасхи Александр устраивает молебен, тем самым превращая темную мистерию в светлую: «… очищал окровавленное место пораженной царственной жертвы». Сказано точно! При этом своим символическим действом он словно дает площади новое название – площадь Воскресения, устраняя профанное и восстанавливая сакральное. Он, русский император, с триумфом вошедший в Париж. Посланец Москвы, сожженной и разоренной Наполеоном, он не сжигает, а воскрешает.
Наполеон, несмотря на революционное прошлое, был по-своему добр к казненному Людовику: из собственной шкатулки выплачивал пенсию его кормилице, как, впрочем, и сестрам Робеспьера, седеньким старушкам. Как трогательно! Казненный Людовик – казненный Робеспьер: собственно, это тоже жест примирения, жест согласия, своеобразное воплощение идеи, которой продиктовано нынешнее название площади, – Конкорд. Наполеон вообще часто бывал добр – если не как император, то как частное лицо, просто как человек. Многих жалел, многим сочувствовал, заботился о раненых – не только своих, но и противника. Наконец, Наполеон – не будем забывать, – восстановил в правах католическую церковь, заключив конкордат с папой: это, безусловно, мудрый политический акт. В нем есть все, чтобы назвать его истинным героем Запада, может быть, последним героем.
Александр же не герой, а святой. У его свершения иной масштаб, иная мера, – мера Феодора Козьмича, и он не просто призвал к согласию, а освятил площадь во имя будущего воскресения всех.
А теперь, любезный читатель, я позволю себе еще одно рискованное признание, дающее повод усомниться в моем здравомыслии: я был на Елисейских Полях, когда в Париж вступали русские войска во главе с императором Александром. При этом я не буду с притворной невинностью опускать глаза, чтобы по моему лицу ты понял, что это розыгрыш, а, напротив, с убежденностью повторю: да, был, был. Ты вправе меня тактично поправить, напомнив о том, что между моим пребыванием на Елисейских Полях и вступлением русских в Париж промежуток почти в двести лет. Да, но ведь это лишь временной промежуток, читатель! И пусть я не попал в то время, но я совпадаю с тем пространством. У пространства же есть свойство – времениться (говорим же мы: долгая дорога, хотя она на самом деле длинная). И в этом смысле я действительно был на Елисейских Полях, когда… русские войска… во главе с Александром… под барабанную дробь, звуки музыки и грохот орудийных колес… Ведь я же столько просидел над книгами, читал, делал выписки, сличал, сопоставлял, и у меня возникла картина, настолько живая и выпуклая, что, кажется, протяни руку и – коснешься. Я не просто знаю, а вижу все вплоть до деталей: как был одет Александр, как развевался белый султан над его треуголкой, как он сидел верхом на лошади, когда-то подаренной ему Наполеоном, кто был рядом с ним по правую и левую руку. Я слышу грохот орудийных колес по мощеным мостовым, восторженные возгласы толпы и слова Александра, обращенные к французам: «Я пришел не как враг. Я несу мир и торговлю» (мир со всей Европой и торговлю – прежде всего с Англией, чьи товары не допускались на континент Наполеоном).
Поэтому пространство для меня именно временится, прошлое наплывает, заслоняя собой настоящее, и я вижу и слышу, слышу и вижу. Вижу и даже чувствую запахи весенних Елисейских Полей, поднятой колесами пыли, дегтя, конского пота… Русские вступают в Париж! «Мы чувствовали, что малейший наш жест войдет в историю. Всю нашу последующую жизнь мы будем слыть особыми людьми; на нас будут смотреть с удивлением, слушать с любопытством и восхищением. Нет большего счастья, как повторять до конца своих дней: «Я был с армией в Париже», – скажет один из русских генералов, вспоминая то время, те славные дни.
Для Александра вступление в Париж было не просто достижением заветной цели, не просто победой, триумфом русского оружия – нет, за этим угадывалось нечто большее: осознание своей провиденциальной миссии в противостоянии с Наполеоном. Недаром он сказал однажды: «Наполеон или я, я или он, но вместе мы не можем царствовать». В чем оно выразилось, это осознание, и как оно формировалось? В Тильзите и Эрфурте во время личных свиданий и долгих бесед наедине Александр глубоко изучил человеческие свойства Наполеона и разгадал, может быть, самое уязвимое в его характере – тщеславие. «Льстите его тщеславию», – советовал он прусскому королю Фридриху-Вильгельму III и королеве Луизе. А в конце 1809 года он так отозвался о нем в разговоре с Адамом Чарторыйским, который передал ему слух, будто Наполеон сошел с ума: «Никогда Наполеон не сойдет с ума. Среди самых сильных волнений у него голова всегда спокойна и холодна. Страстные выходки его большею частью обдуманны. Он ничего не делает, не рассчитывая заранее. Самые насильственные и отважные его действия хладнокровно рассчитаны. Его любимая поговорка, что во всяком деле надобно сначала найти методу; что всякая трудность преодолевается, если найдена настоящая метода, как поступать. У Наполеона все средства хороши, лишь бы вели к цели».
Александру самому пришлось быть свидетелем «страстных выходок»: в Эрфурте, охваченный приступом гнева, Наполеон швырнул на пол свою треуголку и стал яростно топтать ее, на что Александр спокойно заметил: «Вы вспыльчивы, а я упрям. Гневом вы ничего от меня не добьетесь. Давайте беседовать, рассуждать, иначе я ухожу». И направился к двери, после чего Наполеон был вынужден извиниться, вернуть его и продолжить беседу в ином тоне.
И как верно, с какой проницательностью Александр распознал природу этих «выходок»: они «большею частью обдуманны»! Вот он, психологический девятнадцатый век!
Но еще раньше, до этих свиданий, Александр постиг самую суть его личности в ее метафизической проекции, заглянул туда, где свершается выбор между добром и злом, Христом и антихристом, между светоносными высотами духа и безднами тьмы. Выбор между самопожертвованием во имя высшего долга и служением собственной гордыне, хотя и отождествляемой со славой Франции и взятой на себя миссией революционного освободителя народов от ига старых монархий.
Когда Наполеон, прикрывшись результатами всенародного голосования, объявил себя пожизненным консулом, Александр писал своему воспитателю Лагарпу: «Я совершенно переменил, так же как и Вы, мой дорогой, мнение о первом консуле. Начиная с момента установления его пожизненного консульства, пелена спала: с этих пор дела идут все хуже и хуже. Он начал с того, что сам лишил себя наибольшей славы, которая может выпасть на долю человеку. Единственно, что ему оставалось, доказать, что действовал он без всякой личной выгоды, только ради счастья и славы своей родины, и оставаться верным Конституции, которой он сам поклялся передать через десять лет свою власть. Вместо этого он предпочел по-обезьяньи скопировать у себя обычаи королевских дворов, нарушая тем самым Конституцию своей страны. Сейчас это один из самых великих тиранов, которых когда-либо производила история».
Письмо написано двадцатипятилетним Александром, и не удивительно, что он облекает свою мысль в словесные одежды той эпохи, дважды упоминает о Конституции и, казалось бы, все меряет этой меркой. Гораздо важнее другое: понимание свершившегося падения, измены своему изначальному призванию. Александр здесь что-то очень верно угадал, хотя и не все высказал. Смысл его догадки прояснится, если поставить принятие пожизненного консульства в ряд с другими событиями. До этого уже была расправа с якобинцами, казни и высылки, а вскоре совершится убийство невинного герцога Энгиенского: его расстреляют ночью во рву Венсеннского леса, и это, несмотря на все попытки самооправдания, будет мучить Наполеона до конца жизни. Вскоре папа помажет его на царство, он станет императором, сам возложит на себя корону, но при этом откажется от причастия. И если Александр отречется тайно, то Наполеон в Фонтенбло будет вынужден отречься явно…
Сам возложит и – будет вынужден, не причастившийся, безблагодатный, обожаемый всеми, но ложный, сотворенный кумир…
И как точна фраза: «… один из самых великих тиранов, которых когда-либо производила история»! За ней скрывается мысль о величии, но величии не светлом, а темном. К тому же, согласно Александру, тиранов производит история или, иными словами, те высшие силы, которые за ней стоят и определяют сам ее ход, вращение сцепленных колес и колебания маятника.
Характерно и то, что Наполеону Александр здесь косвенно противопоставляет себя, ведь это юношеская мечта Александра – дать народу Конституцию и удалиться от власти, как первый президент Америки Джордж Вашингтон, чей пример его так манил и притягивал. И это его идеал – действовать «только ради счастья и славы своей родины». И даже само слово – счастье, – любимое александровское словечко…
Дальнейшим шагом Александра в осознании его миссии был решительный отказ от каких-либо переговоров с захватчиком, вторгшимся в пределы России, и стремление бороться до конца, до последнего солдата. Об этом он еще накануне войны говорил графу Нарбонну, посланному к нему с письмом Наполеоном: «Я не начну войны, но не положу оружия, пока хоть один неприятельский солдат будет оставаться в России». Об этом же возвещали рескрипты и манифесты, написанные после взятия Москвы и опустошившего ее пожара.
А ведь многие из ближайшего окружения императора, в том числе и преданный ему Аракчеев, призывали как можно скорее подписать унизительный мир с французами…
Но если пала «священная» Москва, то платой за это может быть только Париж, иначе провиденциальная миссия превращается в простое исполнение обязанностей, служебного долга, пусть и высшего порядка. Вот почему он так настойчиво возражает Кутузову и другим, считавшим, что, изгнав французов из России, следует остановиться, залечить кровавые раны, дать отдых армии и разоренной стране. Да и вообще Россия страна мужицкая – что нам Европа! Но Александр неким мистическим чувством угадывает: останавливаться нельзя, иначе весы мировой истории не придут в равновесие. Будет передышка, но не будет мира. Верная национальным интересам, Россия не выполнит своего континентального призвания. Поэтому своей непреклонной волей Александр и склоняет неуступчивого, по-мужицки хитрого и лукавого Кутузова к продолжению войны – там, за Неманом, за русскими границами, чего Кутузову так не хотелось.
Третий шаг – война на землях Франции, хотя даже англичане, ее заклятые враги, считали, что французские границы – последний рубеж сражений и следует оставить Францию Наполеону. Георгий Чулков пишет: «Это перенесение войны на территорию Франции было, как известно, следствием настойчивости Александра. Союзники не желали этого. Даже Англия предпочитала сохранить во Франции правительство Наполеона. Но Александр помнил те уроки, какие давал ему в Тильзите Бонапарт. Александр помнил, что корсиканец открыл ему свое заветное убеждение – для него, Наполеона, царствовать это значит воевать и завоевывать. Наполеон в качестве мирного монарха невозможен и немыслим. Но у русского императора была иная идея…» И далее Чулков цитирует самого Александра, излагающего суть своей идеи и своей программы: «Возвратить каждому народу полное и всецелое пользование его правами и его учреждениями, поставить как их всех, так и нас под охрану общего союза, охранить себя и защитить их от честолюбия завоевателей, – таковы суть основания, на которых мы надеемся с Божией помощью утвердить эту новую систему. Провидение поставило нас на дорогу, которая прямо ведет к цели. Часть ее мы уже прошли. Та, которая предстоит нам, усеяна большими трудностями. Надобно их устранить».
«Провидение поставило нас на дорогу…» – сказано ясно. Александр осмысливает войну как дорогу, как духовный, если угодно мистический путь, на который его поставило Провидение, – из сожженной Москвы в Париж, и каждое действие в этой войне – сверенный с волей Провидения шаг.
И вот, наконец, четвертый, последний шаг – наступление на Париж. Когда союзники оказались перед выбором: преследовать армию Наполеона или двинуть войска на Париж, именно Александр, вняв призывам Поццо ди Борго, корсиканца на службе в армии союзников, настоял на безотлагательном взятии Парижа. Это, собственно, и решило судьбу всей кампании, привело к отречению Наполеона. Он так рассказывает Голицыну о военном совете в Сомпью, где решался вопрос о наступлении: «В глубине моего сердца затаилось какое-то смутное чувство ожидания, непреодолимое желание положиться во всем на Божью волю. Заседание совета продолжалось, но я на время покинул его и поспешил в свою комнату. Там колена мои сами собой подогнулись, и я излил перед Господом мое сердце». После озарения свыше царь решает немедленно идти на Париж.
Но странным было это взятие, – странным для тех, кому знакомы законы войны и кто знает, как ведет себя победитель на захваченных землях. Наполеон перед отступлением из Москвы – пусть и неудачно, но взорвал Кремль, святыню русских, и взорвал не просто из мести за то, что Александр не ответил на его письма с предложением мира, но именно потому, что хотел уязвить мечом самое сокровенное, средоточие национального духа. Александр прежде всего заботился, чтобы Париж не пострадал при осаде и штурме, чтобы вступавшие в город войска не вели себя как захватчики.
Об этом вновь и вновь говорилось в армейских приказах, призывавших не просто воздерживаться от грабежа и мародерства (наполеоновские солдаты, офицеры и генералы вывозили награбленное на груженных доверху телегах), но и от малейшего проявления враждебности по отношению к французам. С пленными обращались в высшей степени гуманно, вежливо и учтиво, и Александр освободил их вскоре после вступления в Париж. За ранеными ухаживали, им оказывалась помощь, над ними склонялись лекари.
Лорд Касльри писал в своем донесении графу Ливерпулю: «В настоящее время нам всего опаснее рыцарское настроение императора Александра. В отношении к Парижу его личные взгляды не сходятся ни с политическими, ни с военными соображениями. Русский император, кажется, только ищет случая вступить во главе своей блестящей армии в Париж, по всей вероятности, для того, чтобы противопоставить свое великодушие опустошению собственной его столицы».
Проницательное суждение человека умного, трезвого, но, в общем-то, близорукого, который видит поверхностные следствия и не распознает глубинных причин, внутренних, нравственных движений и побуждений. Отсюда все эти «кажется», «по всей вероятности»: словно пробует под собой тряскую почву, боязливо тыкает тростью, опасаясь ступить. И обратим внимание: «… личные взгляды… свое великодушие…» Но надо признать, что это «свое», «личное» в Александре, русском императоре, англичанину Касльри совершенно чуждо как человеку другого склада, иного покроя.
Как же нам это все понять? Пожалуй, не нашлось историка, который не выразил бы недоумения по тому же поводу, что и Касльри, и совершенно справедливо, поскольку перед нами еще один случай, когда Александра невозможно понять без Феодора Козьмича, а, следовательно, и без других, уже упомянутых нами Феодоров: брата Александра Невского, князя Пожарского, перед смертью принявшего схиму, без той составляющей русского царствования, которая за ними незримо прослеживается.
«И милость к падшим призывал», – в «Памятнике» написал о себе Пушкин, но попробуем истолковать эти строки, исходя из того, что за ними – тень Александрийского столпа: «Вознесся выше он главою непокорной…» Ну, к каким это падшим призывает Пушкин милость? Не к французам же и полякам («Бородинская годовщина», «Клеветникам России»). Допустим, к декабристам или к тем, с кем стрелялся или, напротив, не стрелялся на дуэли, кому вообще не мстил, хотя лицеистом и вписывал в особую книжечку неотмщенные обиды, но вот поднялся выше мести. Таким образом, Пушкин ставит это себе в заслугу лично, да и для всех это было сугубо личным почином, замешанным на христианской нравственности, на принятии в сердце евангельских истин, и прежде всего Нагорной проповеди. Но какая может быть христианская нравственность в государственном мышлении! Можно красиво даровать жизнь поверженному врагу и даже вернуть ему выбитую из рук шпагу. Но какая возможна нравственность там, где собираются кабинеты, взвешиваются противоречивые интересы, каждый норовит оттеснить локтем соседа и отхватить кусок пожирнее (собственно, так и вели себя Австрия и Пруссия в эпоху коалиций и дележа наполеоновского наследия)! Наполеон первым бы рассмеялся, услышав об этом. И величайшая заслуга Александра в том, что он распространил христианскую нравственность – рыцарственность, по словам Касльри, – на государственную сферу: воистину призвал милость к падшим, и Пушкин, сам того не ведая, сказал в своем стихотворении о нем и ему возвел памятник.
Конечно, с точки зрения государственного эгоизма, – того самого эгоизма, который Бисмарк считал единственной здоровой основой великого государства (на его высказывание 1850 года ссылается Н.К. Шильдер), все это было чистой романтикой, донкихотством или даже безумием, и хочется добавить: безумием в духе… Павла. Действительно, Александр унаследовал от отца не только страсть к военным смотрам и парадам, деталям амуниции, порядку и прусской дисциплине, но и это священное безумие, ведь Павел, выстраивая свою внешнюю политику, следовал своим нравственным идеалам, служил идее высшей справедливости, рыцарственности и благородства. Н.К. Шильдер приводит такой отзыв об этой новой для России внешней политике: «Но в конце сего века Россия вознеслась еще выше, сделавшись не покорительницей, а защитницей народов, употребив грозные силы свои на великодушное, бескорыстное вспоможение слабым против сильных, утесненным против утеснителей, правым против коварных, верующим против нечестивых».
Может быть, отзыв слишком восторженный, не учитывающий всех политических нюансов, заблуждений и ошибок Павла, но по сути верный: он первым изменил здоровому, простодушному государственному эгоизму Екатерины и занял позицию справедливого монарха, благородного (не без оттенка болезненности) вершителя судеб Европы. И Александр, его верный последователь в проект российско-прусского договора вносит примечательную статью: «продолжать систему бескорыстия относительно всех государств Европы». Вот оно как – система!
Правда, эту позицию Павла трудно было обосновать чем-то, кроме ссылок на высшую справедливость. Пожалуй, имелся лишь один аргумент практического свойства, к которому затем не раз прибегал и Александр: Россия слишком сильна и у нее все есть, она не нуждается ни в каких завоеваниях, ни в каких территориальных приобретениях и поэтому может позволить себе действовать ради более высоких, нравственных целей. Н.К. Шильдер как придворный историк этому как будто сочувствует, – во всяком случае, делает вид, но не может удержаться от парадоксального утверждения (все-таки Бисмарк ему ближе). «Иностранной дипломатии удалось, наконец, достигнуть преследуемую тщетно при Екатерине заветную цель: выманить русскую армию за границу, – пишет он. – Таким образом, на полях Италии и среди Альп завязалась борьба, которая со временем привела всю континентальную Европу в Кремль и нашу армию в Париж».
Парадокс весьма впечатляющий, но все-таки придадим ему иную, не столь заостренную, более логически выстроенную форму. Для этого разобьем последнюю фразу на две части: «привела континентальную Европу в Кремль» и – «нашу армию в Париж». Смысл первой части вполне укладывается в формулу Бисмарка: вот вам наглядный пример того, как мстит за себя нарушение великого принципа национального эгоизма. Россия поплатилась за свое великодушие, получила хороший урок! Но ведь есть и вторая часть фразы: «нашу армию в Париж». Значит, и Европа поплатилась за свой государственный эгоизм. Значит, есть в мире нечто, восстанавливающее равновесие, оправдывающее бескорыстное служение справедливости, и не такое уж это, выходит, донкихотство…
Александр называет это нечто Провидением…
Большего историк здесь не скажет. Чтобы сказать больше, нужно подняться над историей – к тем высотам духа, божественным сферам, иноматериальным мирам, где начинается историософия и откуда черпал знания Даниил Андреев, называвший себя метаисториком. Собственно, и библейский взгляд на события – это метаисторический взгляд, прослеживающий воздействие на нее Высших сил, воли Всевышнего, и Христос упрекал фарисеев за их неумение читать знаки Божьего Промысла, знамения времен. Вряд ли стоит подробно вдаваться сейчас в эту область, но достаточно перечитать главы из «Розы мира», посвященные царствованию Романовых, чтобы фраза Шильдера высветилась по-новому, чтобы в ней проступили неведомые ранее глубины, открылись захватывающие перспективы…
Мы же вернемся к осознанию Александром своей провиденциальной роли. Был момент, когда он засомневался в своем призвании на эту роль: во время Венского конгресса Наполеон с горсткой храбрецов, верной ему гвардией бежит с Эльбы и, приветствуемый всеми, без единого выстрела доходит до Парижа. Маршал Ней, выступивший ему навстречу и обещавший привезти его в железной клетке, по первому зову переходит на сторону императора. Перепуганный Людовик XVIII в панике покидает дворец Тюильри, куда Наполеона восторженная толпа вносит на руках. Александру было над чем задуматься. Неужели Провидение от него отвернулось? Неужели с него снята санкция Высших сил, как сказал бы тот же автор «Розы мира»?
Это были ужасные, мучительные минуты тревог и сомнений. Но сто дней Наполеона закончились битвой при Ватерлоо, проигранной из-за дождя и опоздания Груши, и англичане увезли поверженного императора на остров Святой Елены. И когда снова начался дележ послевоенной Европы, возобладал мелкий государственный практицизм Талейрана и Меттерниха, Александр в душе наверняка пожалел о своем противнике. Да, тот был чужд христианской нравственности, не призывал милость к падшим. Но какая-то великая идея окрыляла его, – идея мировой Империи, нового Рима, континентального противостояния морскому владычеству, «торгашескому величию» Англии, этого закулисного манипулятора, могущественного кукловода европейской политики.
Но это уже сфера не столько метаистории, сколько геополитики.
Итак, утро 31 марта 1814 года: Париж встречает русских…
Вернемся к воспоминаниям участника тех событий, русского генерала Левенстерна, и сравним две фразы: «Я был в Париже» и – «Я был с армией в Париже». Первая фраза звучит банально потому, что она произносилась многими и бесчисленное множество раз. Ты был?.. Ну и что?.. И до тебя были и после тебя будут: Париж вечен и он тебя забудет, твои следы смоет первым дождем, будь ты модник и щеголь, фланирующий с тросточкой по бульвару, праздный завсегдатай кафе или любитель искусства, рассматривающий в лорнет «Мону Лизу». Но если ты был с армией в Париже, то все меняется, ты оставил в нем след навечно, и Париж тебя не забудет никогда. С армией, – значит, как победитель, а Париж умеет ценить только победителей и никогда – побежденных…
Ах, как сладко это повторять, каждый раз испытывая неизъяснимое волнение от сознания своей избранности, причастности чему-то, доступному лишь немногим счастливцам: «Я был с армией в Париже!» (наверное, то же чувствовали французы, стоя на Поклонной горе и глядя на Москву).
Это волнение побывавшего угадывается и в рассказах Феодора Козьмича о тех незабываемых днях, ведь он рассказывает не от лица Александра, не выдает себя, хранит тайну, но рассказывает именно как тот, кто был с армией в Париже. Один из многих, безымянный, но он был с армией, и таких до него не было и после него не будет.
Но при этом Феодор Козьмич – Александр, и он говорит о себе, хотя его с Александром должно что-то разделять, что-то незначительное, случайное, совсем пустяк. Что же именно? Неточность, ошибка. И он ее совершает. При перечислении союзников, вступавших в Париж вместе с Александром, Феодор Козьмич называет Меттерниха, а Меттерниха-то там и не было. Он не был с армией в Париже потому, что неудобно: все-таки Наполеон женат на дочери австрийского императора Франца, все-таки он его родственник, зять. Поэтому из соображения приличий и ради соблюдения родственных обязательств и сам император Франц, и Меттерних не участвовали в шествии победителей. Интересы Австрии в Париже представлял Шварценберг, пусть и не слишком удачливый, но полководец союзнических войск, – дипломатические ограничения на него не распространялись.
А Феодор Козьмич называет Меттерниха, потому что смотрит на Александра со стороны, уже сквозь время и пространство, из Сибири, из Томска.
Я могу исправить эту неточность, объяснить причины ее возникновения и таким образом вновь соединить Александра и Феодора Козьмича, но я этого не делаю. Мне очень дорога эта неточность, она многое раскрывает, показывает с неожиданной стороны. Да, Александр – это Феодор Козьмич, но все-таки Феодор Козьмич – уже не Александр, и об этом тоже не надо забывать. Он тот же, но – другой, у него новое имя и иная жизнь. Да, в нем узнают Александра, но при этом замечают черты, которых у Александра не было и не могло быть, – черты старца Феодора. У него и облик старца – седина, морщины, – и речь старца с характерными простонародными оборотами и присловьями, хотя иногда – со знатными особами – он и говорит по-французски. Но невозможно себе представить, чтобы Александр назвал кого-то «панок», как называет Феодор Козьмич: это его излюбленное словечко, свидетельство того, что пришлось постранствовать, поскитаться, побывать в Почаеве, на западной Украине, пожить среди хохлов и поляков.
Поэтому именно он, Феодор Козьмич, и допускает неточность с Меттернихом, – маленькую неточность, исправлять которую нельзя…
Я же описываю Александра таким, каким он был 31 марта 1814 года; эта дата стоит в ряду его самых главных – сакральных, – дат: 11 марта 1801-го, 31 марта 1814-го и 19 ноября 1825-го. 11 марта был убит Павел, а через тринадцать лет и двадцать дней, 31 марта, Александр с войсками вступил в Париж. Наверняка тогда, в 1814-м, он мысленно сопоставлял эти две мартовские даты, и вторая казалась искуплением первой, оправданием его перед отцом как государем, ведь в те роковые, страшные дни 1801-го он лишь в этом видел свое возможное оправдание за все содеянное заговорщиками: совершить подвиг, облагодетельствовать, осчастливить Россию и прочие народы. Осчастливил, спас Европу от тирана, освободил Париж. Оправдался перед государем, а перед отцом? Для этого понадобилось еще 19 ноября: перед отцом оправдаться мог не Александр, а Феодор Козьмич, для этого требовался не подвиг, а подвиг, – подвиг на монашество, на старчество, на узкий путь. И это тоже их разделяет, и тем не менее они – едины.
Едины, и я описываю, – я, опоздавший очевидец или явившийся слишком рано свидетель. Свидетель тех событий, которые еще не произошли, но я уже знаю о них, поскольку «различие между прошлым, настоящим и будущим всего лишь иллюзия, хотя и очень стойкая», как выразился один из величайших умов двадцатого века. Я эту иллюзию развеял, и обнажилась истина – та, которая вне различий. Прошлое, настоящее и будущее соединились, и точка их соединения – пространство. Поэтому меня нет, но я – везде. Нет в том времени, которое обозначено датой 31 марта, но я везде в пространстве…
Вот я в замке Бонди, где ранним утром, еще лежа в постели, Александр получил от графа Орлова подписанную накануне капитуляцию Парижа.
«День уже занимался, когда депутация готова была отправиться. Я сел на лошадь и повел ее в Бонди чрез наши биваки, представлявшие огромную массу огней, при свете которых солдаты, уже отдохнувшие, чистили ружья и приготовлялись торжествовать последний акт страшной борьбы, только что приведенной к концу. Приехавши в главную квартиру, я ввел депутатов в большую залу замка и велел уведомить об их прибытии графа Нессельроде, который тотчас к ним явился. А сам я пошел прямо к государю, который принял меня, лежа в постели:
«Ну, – сказал он мне, – что вы привезли нового?»
«Вот капитуляция Парижа», – отвечал я.
Император взял ее и прочел, сложив бумагу и, положив под подушку, сказал:
«Поцелуйте меня; поздравляю вас, что вы соединили имя ваше с этим великим происшествием».
Так описывает эти события в своих воспоминаниях сам Орлов. Сбылось! Париж капитулировал!
Из замка Бонди Александр выехал в восемь утра, лишь только забрезжил белесый рассвет, очертания предметов, фигуры людей выступили из рыхлой темноты и стали отчетливо различимы для глаза. Он и готов, и не готов ко всему, что принесет ему этот день, слишком небывалым, невообразимым и в то же время будничным все кажется: обозы, всадники, часовые, а впереди – Париж. Да, через три часа их встретит Париж! На Александре мундир лейб-гвардии казачьего полка с высоким, шитым золотом воротником, с голубой лентой ордена Андрея Первозванного, пересекающей грудь. На плечах – тяжелые золотые эполеты, его стан стягивает черный пояс. Над зеленой треуголкой развевается пышный белый султан.
По пути к нему присоединились верные (и такие неверные, много раз изменявшие!) союзники, спутники в боевых походах, остановившиеся на ночлег неподалеку, – прусский король Фридрих-Вильгельм III и князь Шварценберг, грузный, обрюзгший, не отличавшийся кавалерийской выправкой, сидевший в седле, словно куль с мукой. И я слышу, как Александр, незаметно указывая на князя, неуклюжего всадника, незадачливого полководца, обладавшего завидным умением сдавать самые выгодные позиции, вполголоса по-русски говорит Ермолову: «По милости этого толстяка не раз у меня ворочалась под головой подушка». Затем, помолчав с минуту, царь спросил о том, о чем мог позволить себе спросить лишь в минуты особой откровенности с подчиненными: «Ну что, Алексей Петрович, теперь скажут в Петербурге? Ведь было время, когда у нас, величая Наполеона, меня считали простачком». Ермолов даже смутился оттого, что почувствовал себя невероятно, незаслуженно польщенным: «Слова, которые я удостоился слышать от вашего величества, никогда еще не были сказаны монархом своему подданному».
За этими фразами – два чувства. Это с удивительной тонкостью уловил Сергей Михайлович Соловьев (можно сказать, подхватил эти чувства Александра на кончик пера), наш знаменитый историк, который к тому же показывает себя глубоким психологом. И поскольку сами фразы особенные (Александр такие редко себе позволял), и произнесены они перед вступлением в Париж, я позволю себе целиком, без сокращений, привести полторы странички из книги Соловьева, передающих самую суть переживаний русского императора.
«В такие минуты дух главного исторического деятеля, каким был Александр, переполнялся впечатлениями настоящего и прошлого в их тесной, необходимой связи. Александр имел нужду высказаться, освободиться от этой тяжести впечатлений, и, разумеется, он выскажет то, что для него в эти минуты представляет главное, существенное, что больше всего занимает его дух. Он высказывается невольно; чрез несколько времени, успокоившись от волнения, придя, так сказать, в себя, он бы не сказал этого не только другим, он бы и самого себя постарался убедить, что не то должно быть для него на первом плане, не то должно преимущественно занимать его. В описываемые минуты Александру представилось его прошлое со дня вступления на престол, когда он явился провозгласителем великой идеи успокоения Европы от революционных бурь и войн, идеи восстановления равновесия между государствами, правды в их отношениях, при удовлетворении новым потребностям народов, при сохранении новых форм, явившихся вследствие этих потребностей.
В этой Европе, пережившей страшную, неслыханную бурю, следы которой наводили столько раздумья, в этой Европе перед государем Божиею милостью, пред внуком Екатерины II, выдавался вперед образ человека нового, человека вчерашнего дня, который во время революционной бури личными средствами стал главою могущественного народа. Воспитанник швейцарца Лагарпа демократически, без предубеждений, протянул руку новому человеку, приглашая его вместе работать над водворением в Европе нового, лучшего порядка вещей. Но сын революции не принял предложения либерального самодержца, у него были другие замыслы, другое положение: он хотел основать династию, хотел быть новым Карлом Великим, а для этого нужно было образовать империю Карла Великого. Завоевательные стремления Наполеона, необходимо соединенные с насилием, с подавлением народных личностей, дали в нем Александру страшного врага и освободили от опасного соперника. Александр стал против гениального главы французского народа представителем нравственных начал, нравственных средств, без колебания вступил в страшную борьбу, опираясь на эти начала и средства, убежденный в великом значении своего дела, во всеобщем сочувствии к нему. Но борьба шла неудачно; неудача за неудачей, унижение за унижением; чувствовались, слышались внутри и вне страшные для самолюбия отзывы: «Он не в уровень своему положению; где ему бороться с великаном! Он слаб, невыдержлив, на него полагаться нельзя». Во сколько тут было несправедливого, во сколько тут было горечи обманутых надежд, желания сложить свою вину на другого – это было в стороне; толпа судила по видимости, оскорбительные отзывы повторялись и крепли, становились общим мнением, утвержденным приговором.
Прошло шесть лет тяжких испытаний. Наконец, во время страшной бури засветился луч надежды. Одним подвигом твердости – не мириться с завоевателем – завоеватель был изгнан с позором, с потерею всего войска; другим подвигом твердости – докончить борьбу низложением Наполеона – освобождена была Европа, и русский государь получал небывалую в истории славу. Чувство этой славы, в данную минуту еще ничем не отравленное, в противоположность с недавним горьким чувством унижения переполнило душу Александра и вылилось в словах, сказанных им Ермолову».
Далее Соловьев цитирует Александра (фразу о простачке) и продолжает: «Еще одно чувство переполняло душу Александра в описываемую минуту. При окончании подвига сильнее чувствуется главная трудность, встретившаяся при его совершении; но мы знаем, что главная трудность Александра при достижении цели великой коалиции заключалась в противодействии австрийской политике, причем император, употребляя все средства, чтобы уговорить Шварценберга не останавливаться, иногда должен был забывать свое высокое положение: Александр помнил, как ему приходилось ночью с фонарем отправляться в ставку Шварценберга и убеждать его к движению вперед. И это воспоминание вылилось при входе в Париж: Александр сказал тому же Ермолову, указывая на Шварценберга…»
И Соловьев цитирует фразу о подушке, которая бессонными ночами ворочалась под головой императора.
Как хорошо по-русски, с каким профессорским изяществом (так и угадывается дух Московского университета!) это написано, и как по-русски понято главное и в Наполеоне, и в Александре: противопоставление нравственных начал военному гению. Собственно, и книга Мережковского о Наполеоне по-своему замечательна, но как чувствуется, что он писал ее уже не в России: Мережковский видит Наполеона как европеец, почти как француз, завороженный его величием. А когда вскользь упоминает об Александре, то кажется, будто он вовсе забыл, что когда-то написал о нем роман.
Книга же Соловьева написана по-русски и – хочется подчеркнуть – в России, она пронизана ее духовными токами, в ней «дышит почва и судьба».
Однако вернемся к событиям 31 марта.
Вот я у Пантенской заставы Парижа; на часах половина одиннадцатого, и я знаю, что через полчаса сюда прибудет Александр со свитой и у самых ворот его встретит принц Вюртембергский со своим доблестным 20-м егерским полком, прославившим себя во многих жарких сражениях. Александр поприветствует храбрецов, и после ответного громогласного «Ура-а-а!» настанет торжественная минута: под звуки музыки войска во всем блеске и величии, чеканя шаг, войдут в Париж. Полки, полки, полки… прусский гвардейский гусарский, лейб-казаки в красных мундирах, русская и прусская гвардия, австрийцы и все прочие, в том числе и французские эмигранты, бежавшие от Наполеона. К ним пристало и много любопытных из числа тех, кому было приказано оставаться в казармах, поскольку у них не было надлежащей экипировки. Да, за время долгих походов войска поизносились, поистрепались, и вместо мундиров русской армии на них можно было увидеть и крестьянские блузы, и женские кофты, и даже бурые рясы монахов. Но разве усидишь взаперти в такой день! И они не удержались, нарушили приказ и, украдкой покинув казармы, присоединились к торжественному шествию. Один из таких нарушителей вспоминал: «По левую руку от меня ехал лейб-медик принца в старом изношенном кителе и дырявой фуражке, по правую – прусский драгун, приветствовавший всех разряженных француженок неприличными гримасами. Передо мной двигался корпусной аудитор с крестьянской фуражкой на голове, а сзади – австрийский камергер в богатом гусарском мундире».
Неприличными гримасами! Наверняка, был пьян пруссак, позволил себе по такому случаю, осушил стаканчик на радостях, что остался жив во всей этой заварухе и даже дошел до Парижа…
Сен-Мартенское предместье, рабочая окраина Парижа, встретила союзников хмуро и неприветливо, и гусары, гвардейцы, казачки невольно заскучали, с унынием озираясь по сторонам: повеяло холодком. Утлые домишки с облупившейся штукатуркой, ставни, висящие на одной петле, закоптелые трубы – не на что взглянуть! А тут еще блузники с их женами стоят, как мумии, с постными лицами, сложив на груди жилистые руки, а нахальные мальчишки озоруют, вопят и кривляются на обочинах. Кто-то даже пытается выкрикивать: «Да здравствует император Наполеон!» Но на Северном бульваре картина меняется, выглядит более яркой и пестрой, да и настроение становится праздничным, отвечающим торжественному дню. Здесь и дома повыше, в несколько этажей, с большими окнами, колоннами, архитектурной отделкой, и вообще есть что посмотреть: «При всех почти домах находятся богатые лавки с различными товарами. Серебряные и галантерейные ряды блестят на каждой улице. Художники и разного рода промышленники означаются бесчисленными вывесками, пестреющими на всех домах. Все улицы… вымощены камнем».
Вымощены камнем, знаете ли, и, что не менее примечательно, не увидишь в центре Парижа такую лужу, как в Миргороде. На окраине, может быть, и увидишь, ну если не такую, то поменьше, а вот в центре… нет, не видать. Впрочем, миргородская лужа еще не воспета, не увековечена в русской литературе, не запала в душу читателям, а вот мощеные улицы Парижа запали, теперь не дадут покоя и отзовутся через десяток лет в событии, которое историк назовет «исторической случайностью, обросшей литературой».
Литературой! В ней-то все и дело! В конечном итоге Александровская эпоха порождает великую русскую литературу, и в ней-то все сходится, и миргородская лужа, и мощеные улицы Парижа, и война 1812 года, и восстание на Сенатской площади, и Александр, и Феодор Козьмич…
Вот я стою на Елисейских Полях, в толпе парижан, жадных до подобных зрелищ, да и вообще любых празднеств и развлечений. Они загодя высыпали на улицу в стремлении увидеть, получше разглядеть, запомнить, а затем в десятый, сотый раз рассказать, добавляя все новые подробности: как держался в седле, во что был одет, что отвечал на приветствия русский император, этот загадочный северный сфинкс: «Я пришел не как враг. Я несу мир и торговлю». Наполеон называл русских людоедами и татарами, пугая ими французов, – этот ужасный Наполеон, но говорят, что они совсем не такие, эти милые, милые русские (восторженный шепот доносится до меня со всех сторон)! Они непринужденно болтают по-французски, учтивы с дамами, и их мундиры, поношенные за время похода, блестят начищенными пуговицами, сияют звездами орденов, медалями и аксельбантами. А главное, они мирно настроены, не собираются грабить и бесчинствовать и вступают в осажденный город так, словно их единственная цель – произвести на парижан самое приятное впечатление.
Поэтому так хочется взглянуть – все изнывают от нетерпения: когда же?! Когда же они, наконец, появятся?! Жаждущие увидеть высовываются из окон, многие забрались на деревья и крыши экипажей. И вот толпа застыла от смутного предчувствия, что момент настал, и качнулась, двинулась, поддаваясь стихийному порыву и увлекая меня за собой: «Едут! Едут!» Ах, это же так любопытно! Ну, что вы мне заслоняете! Дайте же, дайте взглянуть! И красивые парижанки просятся в седла к гвардейцам, чтобы получше разглядеть шествие союзников и стройную фигуру Александра с султаном на шляпе, в мундире лейб-гвардии казачьего полка…
Итак, я свидетель: пространство временится. Если бы я просто прочел воспоминания непосредственных участников тех событий (а их сохранилось множество) и составил по ним картину, она была бы лишь плодом воображения, не более того. Но, соединенная с пространством, вставленная в него, как в раму, она становится не воображаемой, а подлинной и живой: «Толпы волнуются и кружат; давят друг друга, бросаются под ноги лошадей государей, останавливают, осыпают поцелуями конскую сбрую, ноги обоих монархов и почти на плечах несут их до площади Людовика XV, где они остановились на углу бульвара…
Площадь захлынула народом, едва оставались для прохода взводов места, охраняемые казаками. Цвет парижского общества, тысячи дам, окружают и теснят со всех сторон государей. Военные султаны, цветы, колосья и перья дамских шляп колышутся, как нива. У каждого из адъютантов, у каждого верхового стоят на стременах дамы, – один казак держит на седле маленькую девочку, которая, сложив ручонки, глядит с умилением на императора, у другого за спиною сидит графиня де Перигор, которой красота, возвышаемая противоположностию грубого казацкого лица, обращает на себя взоры всей свиты государей и войск, проходящих мимо с развернутыми знаменами, с военною музыкою, с громом барабанов, в стройном порядке, посреди непрерывных и оглушающих криков народа. Русские более всего внушают энтузиазма: наружность всегда говорит в свою пользу, и рослые гренадеры, красивые мундиры, чистота… необыкновенная точность и правильность их движений, а более всего противоположность народной физиономии с фигурами австрийцев и пруссаков, обремененных походной амунициею, изумляет французов. Они не верят, чтоб северные варвары и людоеды были так красивы; они вне себя от восхищения, когда почти каждый офицер русской гвардии учтиво удовлетворяет их любопытству, может с ними говорить; тогда как угрюмые немцы, ожесточенные противу французов, сердито отвечают на все вопросы: “Их канн нихт ферштеен…”»
Я привожу отрывок из воспоминаний Николая Бестужева, но для меня это не воспоминания, а живая реальность, то, что перед глазами, ведь я стою на том же самом месте, на котором стоял он (поэтому я и меняю грамматическую форму времени с прошлого на настоящее), и не читаю им написанное, а – вижу.
А вот еще одна картина из прошлого, вставленная в нынешнюю раму:
«Француженки, весьма любопытные и весьма смелые, вскоре приблизились к нам…
Одной из этих дам, весьма элегантно одетой и очень красивой, не видно было императора, и я предложил ей усесться на моей лошади впереди меня, что она и сделала с готовностью, и на всем протяжении парада она сидела впереди меня, вцепившись в мою лошадь. Другие дамы стали просить той же услуги от моих товарищей, и вот – гоп, уже десяток дам сидело на лошадях. Император это заметил и с улыбкой обратил на это внимание короля прусского».
Конечно же, не приблизились, а приближаются, сейчас, на моих глазах. Приближаются к русскому офицеру барону Владимиру Ивановичу Левенштерну, автору этих воспоминаний. Но он не слышит, что ответил король прусский Александру, а я слышу, поскольку нахожусь ближе, почти рядом: «Как бы это не закончилось похищением сабинянок», – произносит король, довольный своей остротой.
Да, произносит это или что-то в этом роде: я не сверяю, не уточняю по источникам, потому что слышу, и голос прусского короля еще долго звучит в ушах.
И, конечно же, я, как свидетель, ловлю на ошибке префекта полиции Паскье: «Благородный облик Александра, его приятные манеры и приветливость… произвели благоприятное впечатление; по мере того, как он продвигался по бульвару, в его честь раздалось несколько приветственных возгласов…»
Не несколько, а множество, весь Париж приветствовал императора Александра в незабываемый день 31 марта 1814 года.
…Нет, не в Елисейском дворце, хотя поначалу Александр избрал именно его как место своей резиденции, но ловкий проныра, искусный интриган, лукавая бестия Талейран шепнул ему: «Ваше Величество, бомба!» «Что?! – отпрянул, нахмурившись, Александр. – Какая бомба?!» «Получено донесение, что якобы там то ли подложена какая-то бомба, то ли обнаружен в подвале порох. Конечно, это могут быть слухи. Весь Париж приветствует вас, и вряд ли кому-нибудь придет в голову… Но на всякий случай следует проявить осторожность. Я буду счастлив принять вас в моем доме». Да, возможно, он сказал об этом сам, изогнувшись с учтивой любезностью; возможно, поручил кому-то, распорядился послать записку, но расчет угадывался верный: если император поселится в его доме как почетный гость, окруженный всяческим вниманием, на него будет легче влиять, делать ему нужные внушения, склонять на свою сторону. Да, Александр бывает упрям и несговорчив, но близкое общение, ежедневные встречи размягчают, располагают к согласию. Сначала заупрямишься, а потом уступишь. Не так ли, Ваше Величество?
А еще вернее, Талейран распустил слухи, и вот повсюду заговорили, зашептали: «Порох в подвале! Какой ужас! Ах, ах!» Так и получилось, что, торжественно вступив 31 марта 1814 года в Париж, Александр остановился в доме Талейрана, точнее, в роскошном дворце, построенном еще при Людовике XV. Там же, в гостиной первого этажа – «Салоне орла», окна которого выходили на угол улиц Сен-Флорантен и Риволи, состоялись первые переговоры о будущей судьбе Франции.
И вот я, покинув площадь Согласия (Гильотины или Воскресения) и Елисейские Поля, стою перед этим домом. Стою, заглядываю в эти окна, и мне кажется, что в отблесках стекол я угадываю гостиную «Салон орла», некоей проекцией вынесенную наружу, вижу фигуры в мундирах и эполетах, расшитых камзолах, звезды орденов на лентах, шпаги, отливающие лаком сапоги, натянутые на икрах шелковые чулки. И я слышу голоса и в их слитном гуле различаю реплики по-французски, по-немецки, по-английски, по-итальянски – только по-русски здесь не говорят. По-русски здесь молчат, разве что изредка, наклонившись вплотную друг к другу, позволяют себе произнести несколько слов, чтобы их не поняли другие. Русских здесь немного, и они окружены… вниманием, заботой, им учтиво кланяются, рукоплещут, улыбаются, выражая свой восторг, свое восхищение победителями. Да, окружены, и это кольцо сжимается. Окружены если не на бранном поле, то на дипломатическом сражении, которое еще не началось, но уже готовится. Сражении между теми, кто еще недавно были союзниками в борьбе с Наполеоном, стояли под градом пуль, окутанные пороховым дымом, слышали разрывы ядер и шрапнели, а теперь стали тайными врагами, отстаивающими свои интересы, свои притязания на часть военной добычи.
И император вскоре почувствует это, особенно на Венском конгрессе, где возненавидит Талейрана и вызовет на дуэль Меттерниха, но и здесь, в «Гостиной орла», Талейран проявит все свое дипломатическое хитроумие, изворотливость, красноречие, блеск ума и докажет, что ему не чужды самые разные движения души, кроме, пожалуй, – подлинного бескорыстия и благородства.
Я представляю, как он стоит, опершись о камин: излюбленная поза, придающая картинность осанке и, что не менее важно, позволяющая скрыть хромоту, ведь он – хромой бес, Талейран, как его называют. В чертах лица – и чопорность, и надменность, и показная небрежность к чужому мнению, и притворная голубиная кротость, покорность судьбе, изображаемая иногда с большим искусством, и затаенная цепкость, нацеленность на добычу – то, что выдает в нем хищника. Да, он корыстен, но надо отдать ему должное: корыстен, как артист, не позволяющий себе взять неверную ноту или… сумму (нота и сумма в данном случае одно и то же), если это противоречит благу Франции. Благо Франции для него превыше всего! Благо не того, кто ею правит, будь он король, член революционного Конвента или император, а именно Франции, право же решать, что для нее благо, а что нет, Талейран раз и навсегда присвоил себе. Ибо у Франции второго такого нет: он – единственное воплощение. Воплощение французского остроумия, сарказма, галантности, гедонизма, сладострастия, гурманства – всего-всего-всего! Поэтому правители сменяются, а он остается.
Он всегда есть, Шарль Морис Талейран, и в этом сравнился со своим извечным соперником министром полиции Фуше. Тот – тоже воплощение, но воплощение педантичности, сухости, способности к скрупулезной работе: словно крот выкапывает он во все стороны свои норы. Сотни агентов, тысячи донесений, и в результате Фуше знает все, что происходит во Франции. В этом он незаменим и для короля, и для Конвента, и для императора. Но все равно при этом он, потомок моряков и купцов, всегда будет служакой, поднявшимся из низов, Талейран же и по происхождению, и по духу – аристократ, благородная кость. Он не любит корпеть над бумагами, составлять подробные отчеты, но зато одной отточенной фразой способен сплотить вокруг себя союзников, убедить несогласных, сразить любого врага. Поистине он гений подобных фраз, Талейран. Его ум так устроен, что все, подсказанное ему чутьем, он не обдумывает основательно со всех сторон, не выстраивает в длинную цепь аргументов, а выражает одной броской репликой, одним блестящим афоризмом. И на какую бы аудиенцию он ни шел, какие бы переговоры ни вел, с кем в кулуарах ни шептался, он всегда уверен, что вовремя скажет самое нужное, и скажет так, что эту фразу будут потом повторять и от современников она перейдет к потомкам.
Вот и императору Александру он в Эрфурте сказал, встретившись с ним втайне от Наполеона: «Французский народ цивилизован, а его государь нет. Русский государь цивилизован, а его народ нет. Следовательно, русский государь должен стать союзником французского народа». Фраза поистине блестящая, и весь ее блеск в том, что при внешней логичности она, казалось бы, лишена всякой логики. Особенно замечательно в ней словечко – «следовательно», показатель безупречной логической конструкции. Но оно-то тотчас и провоцирует вопрос: позвольте, позвольте, а каким это образом русский государь может стать союзником французского народа? С какой стати? Ведь у него есть собственный, пусть недостаточно цивилизованный, но – император. Вот тут-то обнаруживаются дьявольская проницательность, способность предвидения и далеко идущий расчет Талейрана: он еще тогда, в Эрфурте, когда Наполеон был на вершине славы, повелевая раболепствующими перед ним европейскими монархами, почувствовал всю обреченность его политики, непрочность созданной им гигантской империи (а когда такие империи были прочны?!) и близость неизбежного краха. Поэтому и фраза его лишена – и совсем не лишена логики. Она лишь нуждается в дополнении, выраженном осторожным намеком: да, русский государь может стать союзником французского народа, если… если ему в этом поможет он, вездесущий Талейран. Тут возможен еще более недоуменный вопрос: но ведь Талейран – министр иностранных дел при дворе Наполеона, хотя и временно отстраненный от дел (но Наполеон взял его на переговоры). А Александр в данный момент если и не его открытый противник (как при Аустерлице), то весьма ненадежный союзник – как же в таком случае расценивать предложенную Талейраном помощь? На этот вопрос можно ответить с дипломатической уклончивостью: ну, знаете ли… И ничего не добавлять. Есть слова, которые в подобных случаях произносить не обязательно, и одно из них – предательство.
Собственно, Талейран давно уже начал предавать Наполеона и по существу вел с ним искуснейшую двойную игру: подглядывал в его карты, не показывая своих. Наполеон о многом знал (ему, конечно, доносили), о еще большем догадывался, и Талейран за свое предательство был награжден однажды публичной пощечиной: император в приступе бешенства назвал его навозом в шелковом мешке. Тоже, надо признать, фраза! Талейран с достоинством и свойственной ему невозмутимостью снес оскорбление и после этой сцены выразил лишь сожаление по поводу того, что великий человек так дурно воспитан. Наполеон мог бы арестовать его, бросить в тюрьму, даже расстрелять, но он этого не сделал. Не сделал даже не потому, что Талейран был ему нужен, а потому, что знал: он таков и не может быть иным. Вот и приходится с этим считаться, мириться – называть можно как угодно, но суть остается одна: Талейран – это Талейран. И Наполеон, смирив свой гнев, признал силу этого обстоятельства. Талейран же ему отомстил своим новым предательством, и отголосок мести слышится в язвительных, напитанных ядом словах о недостаточно цивилизованном государе столь цивилизованного народа.
Когда войска союзников, России, Пруссии и Австрии, сражались с Наполеоном во Франции, то одерживая победы, то проигрывая сражения, отступая и вновь наступая, Талейран прислал Александру секретную записку без подписи. Опасаясь, что ее перехватят и передадут Наполеону, он даже изменил свой почерк и пренебрег всеми правилами грамматики. Однако эти каракули содержали важный для Александра совет: не гоняться за Наполеоном, ввязываясь в сражения или уклоняясь от них, терпя поражения или довольствуясь незначительными победами, а идти прямо на Париж. Парижане, уставшие от войн и демобилизаций (в отрядах Наполеона воевали безусые юнцы, подчас не умевшие даже стрелять), вряд ли окажут им сопротивление, да и город почти не защищен и не готов к осаде. Да и его жители давно отвыкли от крепостных стен: последняя была разрушена еще при Людовиках, и на ее месте проложили бульвар. Вступив же в Париж союзники приобретут и военное, и моральное превосходство над противником.
Записка стала еще одним фактором, укрепившим Александра во мнении, что надо повернуть войска на Париж. Поэтому отвлекающим маневром союзники создали видимость наступления на армию Наполеона, выслав против него небольшой отряд, а остальные силы двинули на столицу. Когда Наполеон понял, как его обхитрили, он отдал должное стратегическому искусству противника, назвав этот маневр блестящим шахматным ходом, и бросился на защиту Парижа. Но было поздно: с Монмартра постреляли пушки, столица капитулировала, чему способствовало не только предательство Талейрана, но и измена маршала Мармона: он вступил в переговоры с союзниками и отвел свой корпус, сдал позиции. Почему? Да потому, что уже становилось ясно, на чьей стороне перевес, не только численный, но и моральный, и что рано или поздно Наполеон падет. Вот и следовало подумать о своем будущем, о своем положении при новой власти, выслужиться перед ней, заручиться поддержкой. Ну, и так далее, логика проста, хотя эти побуждения могли облекаться и в иные словесные одежды.
Измена Мармона… вот я пишу это имя и невольно думаю: а ведь сколько раз оно писалось до меня во множестве книг, соединенное с тем же самым словом – измена. Поистине бедный Мармон! На что он себя обрек! Впрочем, это не мои слова – это слова Наполеона, произнесенные им в Фонтенбло уже после отречения, во время долгой ночной беседы с его ближайшим помощником Коленкуром: «Несчастный не знает, что его ждет. Его имя опозорено». Пророческие слова! Да, предал Талейран, но ведь он дипломат, привыкший лукавить, хитрить, интриговать в салонах и гостиных, обводить вокруг пальца, – ему положено… А Мармон – военный, человек присяги, ему не подобает, не к лицу. Поэтому и столь знаменательные слова можно было бы поменять местами: измена Талейрана и предательство Мармона; так, наверное, точнее.
Впрочем, в завещании, написанном на острове Святой Елены, Наполеон простил их обоих, и Мережковский по этому поводу с пафосом – может быть, излишним, – заметил: «Надо надеяться, что в день судный Талейран-дьявол прожжет поцелуем уста Иуде-Мармону».
Так и чувствуешь, что кончик пера у Дмитрия Сергеевича, писавшего эту фразу, накалился добела. Вот и сам чуть-чуть изменил себе, обычно сдержанный в оценках превысил меру. Все-таки Талейран не дьявол (а если и бес, то – хромой), а Мармон не Иуда. Оба – люди, оба зависели от обстоятельств и оба оправдывали себя тем, что любят Францию и все делают ради ее блага и спасения.
Однако вернемся к событиям в доме Талейрана, где обсуждается вопрос о будущей судьбе Франции. Еще неизвестно, как поступит и что предпримет Наполеон, но все сознают: при любой попытке отвоевать Париж бои развернутся на улицах города, пушки будут бить по дворцам и особнякам и Парижу не миновать участи сожженной Москвы. Наверняка сознает это и Наполеон со своими маршалами: он опоздал, и они вскоре принудят его сдаться. Во всяком случае, сам ход событий позволяет на это надеяться. «Париж стоит мессы» – история поворачивала эту фразу по-разному, в нынешних же обстоятельствах она снова становится злободневной и можно сказать: Париж дороже Наполеона. Поэтому у союзников есть все основания считать и чувствовать себя победителями, вершителями судеб – не только Франции, но и Европы. И они, не откладывая, приступают к столь важному и ответственному делу.
Вглядимся в лица собравшихся: вот они устроились в креслах за столом, каждый в свойственной ему позе, прямой или согбенной, с руками, вытянутыми перед собой или упертыми в подлокотники, лицами напряженными или спокойными, глазами сощуренными, опущенными или устремленными вдаль. Вот Александр, улыбающийся, окрыленный, воодушевленный победой и всеми событиями этого необыкновенного дня, начавшегося в замке Бонди и завершающегося здесь, в доме Талейрана на улице Сен-Флорантен. Наклонившись, он что-то говорит своему помощнику Нессельроде и, собираясь первым взять слово, обводит собравшихся неизменно кротким, спокойным и в то же время исполненным особого значения взглядом своих сияющих голубых глаз. Это минута его торжества и торжества той небывалой системы бескорыстия в политике, которую выдвинула Россия и которая привела ее армию в Париж из сожженной Москвы. Завершилось противостояние с Наполеоном, колеблющиеся весы мировой истории выровнялись, остановились, замерли. Справедливость восторжествовала. Надолго ли? Неизвестно. Но важно то, что этот момент в истории был, – момент, когда символический смысл происходящего столь явственно проступает сквозь внешний покров событий, когда «знамения времен», о которых говорил Христос, угадываются, прочитываются, осознаются всеми.
Вот сам Талейран, успевающий доверительно придвинуться к соседу справа, что-то шепнуть соседу слева, сделать внушительный знак сидящему напротив, сосредоточить внимание на себе и тотчас ускользнуть от этого внимания, словно нырнув в одном, а вынырнув в совсем другом, неожиданном для всех месте. Этим умением он владеет в совершенстве, как никто: вдруг появиться, вынырнуть, всплыть и заставить всех с собой считаться, признать его первенство, оттеснить других и взять все в свои руки. Вот и сейчас Талейран снова у руля, ведет себя как хозяин положения, хотя до этого о нем ничего не было слышно, он надолго исчез со сцены, затаился, затих, где-то отсиживался, выжидал. Но выгодный момент настал, и он появился. Здесь, на переговорах, интересы Франции представляет именно он, Талейран, и по нему не скажешь, что Франция побеждена: нет, побежден Наполеон, Талейран же выглядит как победитель.
Вот прусский король Фридрих-Вильгельм, честный, добрый, но нерешительный, осторожный, ищущий опору во мнениях других, а в решительные минуты излишне порывистый, даже запальчивый, способный на опрометчивые поступки. В отношениях с Наполеоном он сначала хватался за нейтралитет, опасался раздражить его малейшим намеком на сопротивление и из-за этого медлил со вступлением в коалицию, а затем один, без всякой поддержки союзников ринулся в войну, воодушевляемый воспоминаниями о былой славе, о временах Фридриха Великого, и все потерял, потерпел страшное поражение. Наследники Фридриха Великого позорно бежали с поля боя. Крепость за крепостью сдавались без боя при первом приближении французов. Казалось, Пруссия погибла, но у короля хватило мужество поддержать патриотические силы, выдвинуть новых людей – прежде всего энергичного и честолюбивого Штейна, и с их помощью провести реформы в армии и поднять дух в народе. И что же? Теперь он решает судьбу того, кто когда-то распоряжался судьбами пруссаков и ненавидел их за те унижения, которым сам же безжалостно подвергал Пруссию.
Вот Шварценберг, полководец слишком медлительный и неповоротливый, чтобы угнаться за фортуной, хотя она так часто его манила, звала за собой, но он не решался развить успех и обратить его в победу. Он, виновник бессонных ночей Александра. Рядом корсиканец на русской службе генерал Поццо ди Борго, заклятый враг Наполеона, и другие высокопоставленные особы, государственные мужи, вершители судеб.
Первым по молчаливому согласию всех берет слово Александр и произносит краткую вступительную речь:
– Ни я, ни союзники не имеем ни малейшего притязания вмешиваться во внутренние дела Франции, давать ей то или другое правительство. Мы готовы признать какое угодно правительство, только бы оно было признано всеми французами и дало бы нам гарантии прочного мира.
Александр готов обсудить все проекты и выслушать любые мнения. Собственно главных проектов четыре: регентство Марии-Луизы, жены Наполеона, матери Наполеона II, реставрация Бурбонов, возведение на трон Бернадота, бывшего наполеоновского маршала, ставшего шведским наследником престола, или провозглашение республики. Правда, есть и пятый проект, из щепетильности замалчиваемый, не обсуждаемый и вряд ли приемлемый для Александра, хотя как знать… он часто бывает непредсказуем в своей рыцарственности и благородстве. Во всяком случае, он считает своим долгом о нем упомянуть и предложить к рассмотрению: сохранение трона за самим Наполеоном, его могущественным соперником, императором Франции, еще не лишенном власти.
Тут все заворочались в креслах и стали наперебой возражать, сочтя этот проект совершенно неприемлемым. Даже Шварценберг не поддержал зятя своего государя, австрийского императора, чья дочь Мария-Луиза замужем за Наполеоном. Наполеон им всем ненавистен, но странно: для Александра он враг и словно не враг. Александр много сказал о Наполеоне резкого, осуждающего, нелицеприятного, но в его восприятии Наполеона есть какое-то особое измерение, которое обозначается тогда, когда иссякают слова, затихают речи и что-то досказывается жестами, взглядами, выражением лица, что-то, наконец, витает в воздухе. Нельзя сказать, что Александр преклоняется перед величием Наполеона: нет, это не преклонение, а некая молчаливая дань, отдаваемая тому, кто умом, энергией, талантом полководца, размахом своих деяний, ролью, сыгранной в истории, казалось, превысил меру человеческую и в надвигающуюся эпоху парламентов, партий и идеологий явил пример выдающейся личности, может быть, последнего героя Европы.
После отречения Наполеона Александр позаботился о том, чтобы для него были созданы надлежащие условия, не унижающие императорского достоинства, и даже приглашал его в Россию.
И совершенно иначе относился к Наполеону Талейран. Сразу подчеркнем: относился в целом гораздо более прагматично, не помышляя о какой-либо молчаливой дани или прочих знаках преклонения, но некое особое измерение… Пожалуй, и там оно было, и их связывает нечто, без чего невозможно понять, почему после падения Наполеона Талейран первым заговорил о восстановлении Бурбонов. Ведь он был осыпан милостями еще при Республике! Да и формировался как республиканец: сложил с себя сан епископа, отрекся от аристократического прошлого, стал сознательным гражданином. Что ему Бурбоны! Ан нет: Талейран горячо за них ратует и даже возводит их возвращение в некий принцип (этого мы еще коснемся). Что же это за принцип и что это за тайна?
Зайдем издалека. Поначалу они были во всем заодно, и Талейран во многом способствовал продвижению молодого генерала Бонапарта. Он поддержал идею его итальянского похода и вообще угадал в нем ту фигуру, на которую стоит сделать ставку. Когда Наполеон стал первым консулом, а затем императором, когда перекраивалась карта Европы и велись бесконечные дипломатические переговоры, Талейран как министр иностранных дел проявил себя во всем блеске: он как никто умел обольстить, надавить, запугать и каждый раз найти если и не фразу, то словечко, вокруг которого все вертелось. Его необычайно живой, выразительный портрет этой поры мы находим у Сергея Михайловича Соловьева: «Он привык, чтобы государи и народы заботливо и тоскливо смотрели на его портфель, заключавший в себе решения их участи. Авторитет неподражаемого дипломатического дельца, блестящие манеры, французская представительность, французское умение товар лицом подать, смелость, умение, не стесняясь ничем, озадачивать, свободно, властительно, по-барски обращаться с каждым вопросом, с каждым явлением – все это давало Талейрану средства играть блестящую, видную роль и подле Наполеона, не затмеваться им». И тот же Соловьев добавляет: «И вот эти два человека, которые так подходили друг другу, разошлись…»
Что же их развело? Причины понятны: как истинный барин, вельможа Талейран хотел спокойно пользоваться всеми благами, которые ему достались при новом режиме, да и не он один, а вся наполеоновская знать, даже военные, уставшие от походов и мечтавшие просто прогуляться по Парижу. А вот покоя-то и не было. Более того, становилось ясно, что Наполеон может царствовать, лишь бесконечно умножая свои завоевания, ослепляя Францию славой новых побед. Ведь он не был законным монархом, монархом Божьей, а не «революционной» милостью, унаследовавшим свою власть от предков, в его жилах не текла голубая кровь… Кровь! Это слово (словечком его не назовешь) Талейран однажды по неосторожности произнес вслух. Когда стали возникать роялистские заговоры, начались покушения на первого консула, прогремел взрыв на улице Сен-Никез, по которой он ехал в оперу, Талейран сказал: «Бурбоны, очевидно, думают, что ваша кровь не так драгоценна, как их собственная».
Яснее не скажешь. И более себя не выдашь: эта фраза, как предложение заключить договор и подписать его кровью. Разумеется, не своей, а пролитой кровью Бурбонов. Собственно, Талейран и подтолкнул Наполеона на расстрел герцога Энгиенского, одного из последних Бурбонов, внука принца Конде. При этом напрашивается прозрачная историческая аналогия (а Наполеон, много читавший в юности, был большим знатоком истории, да и Талейран тоже): когда-то убийством последнего Меровинга ознаменовался приход к власти династии Каролингов – теперь с убийством одного из последних Бурбонов начиналась династия Бонапартов. Все совпадает! И Наполеона могло оправдать лишь одно: убийством Бурбона он мстил за Меровингов, вершил суд, восстанавливал справедливость. Отсюда и пчела на его императорской мантии – символ Меровингов.
Ну, а что же Талейран получал по этому договору? Надежду на то, что, став императором, чья власть передается по наследству (для этого Наполеон развелся с Жозефиной и женился на Марии-Луизе), император дарует Франции желанный покой. Наполеоновская знать сможет наслаждаться жизнью, тратить свои богатства, купаться в роскоши, неге и удовольствиях. Но для этого надо было еще перестать воевать. В Бонапарте же императоре жил генерал Бонапарт: не воевать он не мог, это было противно его природе. А военное счастье стало ему изменять, особенно после похода на Россию, страшных дней в опустевшей и сожженной Москве. И когда стало очевидно, что падение Наполеона неизбежно, что династия Бонапартов обречена, настал черед искупить кровь Бурбонов, в пролитии которой Талейран был повинен.
Кажется, такая мысль в нем была, а может быть, тень, отзвук мысли. Отсюда и его утверждение, что Бурбоны – это принцип.
– Раз мы согласны в том, что республика невозможна для поколения, пережившего ужасы 1793 года, раз мы считаем монархию единственной формой правления, то нам придется согласиться, что фамилия Бурбонов одна способна занять трон Франции, ибо мы не можем произвольно и искусственно создать условия, которые придали бы такую способность другой фамилии. Гений, игра революции могут возвысить на некоторое время человека, но подобный феномен исчезает быстро, как видим мы тому доказательство, и народы вновь возвращаются к порядкам, освященным веками и долгими национальными симпатиями. К тому же я глубоко убежден, что и в настоящую минуту большинство французов предпочитают восстановление древней законной династии всему остальному. Итак, республика – невозможна, регентство и Бернадот – не что иное, как интриги, одни лишь Бурбоны – принцип.
Так он все обставил, Талейран, в своей речи. Выделим в ней слова: «к порядкам, освященным веками», вернее даже не слова, а одно важное, знаменательное слово – «освященным». Снимем с него налет риторики и получим… некую сакральность, даже отчасти мистичность. Освященным, – значит, от Бога. А где Бог, там и жертва – кровь, а где кровь, там и искупление. Все-таки вспомнилось Талейрану… ведь он был священником, к нему обращались со словами «святой отец»… Хотя и не следует преувеличивать его мистических настроений: это тоже всего лишь тень, отзвук.
Талейран и в этой речи остается прежде всего политиком и дипломатом. Он все рассчитал, взвесил, учел выгоды и невыгоды: надо звать Бурбонов, Людовика XVIII. Для убедительности пригласил представителей сословий – аббата де Прадта, барона Луи и генераля Дессаля, и те в один голос: «Бурбоны! Только Бурбоны!» А тут еще демонстрации роялистов с белыми кокардами! И хотя Александр, республиканец в душе, не хотел восстанавливать эту династию (позднее он с горечью скажет, что Бубоны так ничего и не поняли и ничему не научились), ему пришлось уступить «принципу». Сенат послушно утвердил решение Талейрана, а вскоре и сам Наполеон в Фонтенбло отрекся от престола и отправился в ссылку на остров Эльбу.
Пчела исчезла с императорской мантии. Вновь расцвела белая лилия.
На следующий день, 1 апреля, Александр был в Опере.
Нежные апрельские сумерки уже окутывали город, закатный багрянец опускался за горизонт, гасли раскинувшиеся в небе облака, густела синева, но Париж не умолкал, взволнованный, потрясенный, взбудораженный последними событиями. На улицах было полно народу, всюду слышался возбужденный говор, чьи-то возгласы, смех. Горели огни казачьих бивуаков на Елисейских полях: казаки лежали кружком вокруг костров, привязав лошадей и прислонив ружья к деревьям. Старшие чины союзных войск гуляли по улицам, и мальчишки, угадав русских, клянчили у них милостыню, протягивая руку и горланя песенку:
Творец, храни царя России
И род его благослови,
Дабы и в будущем свершили
Деянья славные они!
Ну, как тут не бросить попрошайкам монету!
(Перевод, конечно, оставляет желать лучшего, но тем он и хорош: ближе к подлиннику.)
Офицеры шумно отмечали победу в ресторанах, произносили тосты, пили шампанское и хмелели счастливым хмелем, ведь Париж был заветной мечтой для всех и всем хотелось и быть с армией и просто быть в Париже. И, конечно же, многие спешили в театр, желая приобщиться, увидеть воочию, что же это такое знаменитая парижская сцена, услышать божественные голоса примадонн, насладиться игрой знаменитых актеров…
Собственно, театральная жизнь не затухала и во время боев за Париж, да и не только театральная: казалось, что город вообще не признает, не хочет знать военных действий, досадливо отмахивается от них, а знает лишь привычные увеселения и развлечения. На окраинах слышались выстрелы, доносилась оружейная канонада, а разряженная публика, как и прежде, гуляла по бульварам, сидела за столиками кафе и ресторанов, дамы примеривали шляпки в модных магазинах, а кавалеры посылали букеты своим возлюбленным. В том числе и актрисам, поскольку театр всегда был главным развлечением, а раз главным, то это уже не развлечение. Это – театр, и ничего серьезнее и быть не может: театр как наука страстей и школа жизни, венец гармонии и апофеоз искусства. Театр – это сам Аполлон в колеснице, сопровождаемый шествием муз, и Сатир, вызывающий смех своими гримасами и ужимками. Потому-то он так и влечет, этот театр, парижане завзятые театралы, и в ложах партера собирается высший свет, шелестят веера и лорнеты отыскивают хорошенькое личико, капризный локон и мушку.
При Наполеоне, как в эпоху Людовиков, и во времена победоносной коалиции, как при Наполеоне. Режимы меняются – театр остается…
Дирекция, извещенная о скором прибытии Александра, всполошилась, хотела дать «Триумф Траяна», чтобы этой аллегорией польстить императору и к его триумфу добавить что-то римское, но он сдержанно отказался от этой чести и просил не заменять спектакль, объявленный в афишах. Раз публика купила билеты на «Весталку», пусть будет «Весталка». Выйдя из кареты, Александр со свитой поднялись по широкой мраморной лестнице в королевскую ложу. Публика встретила русского императора овацией, как недавно встречала Наполеона, гулом голосов, волной прокатившимся по партеру, и восторженными возгласами; все вставали с мест, и ему пришлось долго раскланиваться, прежде чем грянула увертюра.
Он ведь и сам в Эрфурте сидел рядом с Наполеоном, глядя на сцену, пожимал ему руку и даже признавался на ухо в шаловливой симпатии к одной из актрис…
Вот и теперь зал блистал нарядами, украшениями, ослепляли великолепием обнаженные плечи красавиц, слегка укутанные в меха (все-таки начало апреля), и веера скрывали чарующие улыбки. Но при этом нельзя, просто невозможно было не заметить на многих (словно об этом специально позаботились) белые кокарды роялистов. Манифестация!
В антракте, когда упал занавес, актер Лаис вышел на авансцену, учтиво поклонился царю и пропел сочиненный им куплет на мотив песенки о Генрихе IV, усмирителе религиозной смуты:
Трижды славен Александр —
Август, рыцарь и герой!
Он, Агамемнон, Царь царей,
Ничего у нас не взял,
Свой закон не навязал —
Нам в короли Бурбонов дал!
(И вновь перевод хорош именно тем, что оставляет желать лучшего, как и подлинник.)
Все снова зааплодировали, и так горячо, что аплодисменты приобрели явный характер внушения: Александра благодарили за то, в чем он считал себя менее всего достойным благодарности. Он им дал Бурбонов! Нужно было для этого разрушать Бастилию, увозить корзинами с площади отсеченные гильотиной головы и воевать со всей Европой под предводительством неудержимого Бонапарта!..
Где еще побывал Александр в эти весенние, дымчатые, с голубыми провалами неба, дни 1814 года? Мы уже рассказывали, как он говел и причащался на Пасху, и это было, наверное, самым глубоким внутренним переживанием: душа изливалась, исповедовалась перед Богом. Площадь Людовиков внимала стройному православному пению. Но положение обязывало отдаваться внешним впечатлениям, вести светскую жизнь, принимать гостей, наносить визиты, немного флиртовать и посещать достопримечательности. Помимо Оперы он, конечно же, побывал в Лувре, где его с почтением водили по залам, показывали, рассказывали, давали пояснения, стараясь не утомить императора обилием сведений о мастерских и художниках. Лувр, сокровищница искусства, дворец муз, и прочее, прочее. Старинная утварь, венецианские зеркала, золото, фарфор, драгоценные камни в оправе. Залы, увешанные картинами: короли, битвы, сцены охоты, портреты красавиц, голландские натюрморты. Все это он осматривал, со вкусом оценивал, всем этим любовался, задерживая внимание то на одной, то на другой вещице.
Утварь, картины и – статуи, знаменитая скульптура Лувра. Заметив, что на некоторых пьедесталах нет статуй, Александр (он понял, что их спрятали, на всякий случай унесли подальше в подвалы) посетовал: «Разве я не дал в Бонди обещание, что все памятники будут в сохранности? Не думаете же вы, что я могу нарушить свое слово?»
Сопровождающие царя постарались сгладить неловкость, оправдаться, но Александр несколько охладел к сокровищам Лувра. Да и что Лувр! Знакомый с детства, милый его сердцу Эрмитаж во многом ему не уступит!
В Доме инвалидов он встретил ветеранов Аустерлица, своих бывших врагов, стучавших по полу деревяшками пристегнутых ног – этот звук надолго врезался ему в память. «В Отеле инвалидов он увидел искалеченных солдат, своих победителей при Аустерлице; он стал молчалив и мрачен; в опустелых дворах и ободранной церкви слышен был лишь стук их деревяшек по каменному полу. Александр был растроган этим перестуком храбрых; он приказал, чтобы им вернули двенадцать русских пушек», – пишет в «Замогильных записках» Шатобриан, свидетель едкий и саркастичный, подчас надменный, не жалующий русских (все-таки завоеватели), но исполненный неизменного уважения к их императору.
Ради Александра парижские власти хотели переименовать Аустерлицкий мост, чтобы он не навевал на него неприятных воспоминаний, но император попросил оставить это название, а памятное событие увековечить доской с надписью: «Победоносная русская армия прошла по этому мосту». К этим словам сочли уместным добавить: «под командованием императора Александра», но затем, уже из дипломатических соображений, да и так, на всякий случай, все-таки изменили название моста.
Восторженную встречу устроила Александру Французская академия, принимавшая его под своим знаменитым куполом. Свидетель этой встречи поэт Константин Батюшков, вступавший с русской армией в Париж, рассказывает в одном из писем, как он узнал о ней у знакомого книжного продавца, раздобыл билет и с трудом протиснулся в переполненную залу со статуями в нишах и амфитеатром для зрителей. Какая-то красивая дама предложила ему встать за ее табуретом, чтобы лучше все разглядеть, и вот в залу поочередно входят почтенные академики – Сюар, Буфлер, Сикар, старик Сегюр, а затем и сами почетные гости, Александр и Фридрих-Вильгельм. Публика аплодировала и приветствовала их возгласами: «Да здравствует великодушный Александр! Да здравствует король прусский!» А молодой историк Вильмен, тоже член Академии, прочел пылкую, красочную речь, восхваляя добродетели русского императора: «Великодушие Александра возрождает в нашей памяти одного из персонажей античности, одержимого стремлением к славе. Однако новый Александр не одержим иным стремлением, как к благополучию человеков. Его молодость и сила являются гарантией долгого мира в Европе. Его героизм, очищенный сиянием современной цивилизации…»
Ну, и так далее, в духе французской риторики, вынесенной из салонов времен Просвещения. И, конечно же, француз не может без ссылки на античность: античность в его сознании затмевает все как вечный идеал, недосягаемый образец.
Вглядимся в портрет Александра той поры – портрет, написанный графиней де Буань:
«Ему было тогда тридцать семь лет, но он казался моложе. Красивое лицо и еще более выигрышный рост, в обращении мягкость и в то же время внушительность, к себе располагающие; готовность, с которой он доверился парижанам, появляясь повсюду без охраны и сопровождения, почти что в одиночку, завоевали ему сердца».
Так пишет графиня в своих мемуарах, не называя при этом Наполеона, но чувствуется, что она невольно сравнивает с ним Александра: отсюда «выигрышный» рост, ведь Франция привыкла к маленькому императору, как солдаты, усачи гвардейцы, ветераны итальянского похода, привыкли к своему «маленькому капралу». И еще одна угадывающаяся параллель: после переворота 18 брюмера Наполеон в Париже не появлялся без свиты, без охраны, хотя это была его столица, город, где он жил и властвовал, но Александра никто не охраняет в чужом, завоеванном городе. Да, его с восторгом приветствовали 31 марта, но ведь была и попытка выстрелить: какой-то юноша в толпе на Елисейских Полях вскинул над головой ружье, которое тотчас выхватили у него из рук (юношу хотели отдать жандармам, но Александр велел отпустить его).
И вот после этого… Александр позволяет себе… Наверное, для французов это было самое поразительное, поэтому графиня даже считает нужным уточнить: без охраны и почти без сопровождения. Ну, два-три человека рядом. Такова готовность довериться парижанам. Для графини это явная храбрость, которую умеют ценить французы, чьи сердца завоевал Александр. Но для нас это нечто другое… Да, готовность довериться, но не парижанам, а все той же воле Провидения: оно-то защитит надежней всякой охраны. Иными словами, выражение того, в чем заключается главное различие между Александром и Наполеоном и что мы привыкли обозначать именем Феодора Козьмича.
Александр, конечно, чувствовал, что его сравнивают и что ему приходится бороться с тенью Наполеона, все еще витающей над Парижем. Как мы помним, он вообще был чувствителен к тому мнению, которое о нем складывалось, и стремился выигрывать в этом мнении, нравиться, очаровывать, добиваться побед. Может быть, поэтому он стал бывать в салоне мадам де Сталь, одной из умнейших женщин века, к которой Наполеон относился с раздражением и плохо скрываемой неприязнью именно за то, что она была слишком умна, деятельна и эмансипирована. О, эмансипация! В глазах Наполеона, корсиканца, это был самый страшный грех. В своем Кодексе уж он постарался, чтобы от нее не осталось и следа, чтобы француженки, которые во времена революции так осмелели, стали заявлять о своих правах и активно участвовать в политике, снова притихли и вернулись к домашним очагам под опеку своих добрых и недалеких мужей. Собственно, это и породило в женской душе зачаток той неудовлетворенности, которая затем выразилась в томлении, метании, стенании и, наконец, страшном падении мадам Бовари, героини романа Флобера. Но мадам де Сталь эта участь еще не грозит. Она способна заворожить любого своим обаянием, изысканной речью, остроумием, образованностью, вкусом. И, что особенно раздражало, даже бесило Наполеона, она никогда не избегала разговоров о политике, эта несносная мадам де Сталь: напротив, отдавалась им со страстью, на которую не мог рассчитывать даже самый пылкий ее любовник.
И, конечно же, Наполеона она не щадила, беспощадно перемывая ему косточки, критикуя его и разоблачая, из-за чего ей и пришлось покинуть страну и уехать в Англию. С падением же Наполеона мадам де Сталь вернулась в Париж и двери ее салона открылись для новых гостей, вернувшихся вместе с ней эмигрантов и офицеров союзных войск, прежде всего русских (на русских – особая мода); Александр был среди них самым желанным. Ему же, наверное, доставляло особое удовлетворение победить во мнении той, перед которой Наполеон, его давний соперник, оказался в столь явном проигрыше.
Но, чтобы победить, надо чем-то пожертвовать, и пожертвовать прежде всего либерализму мадам де Сталь, ведь она была ярая, убежденная, законченная либералка. Наполеон не захотел принести такую жертву, поскольку в душе не был либералом даже тогда, когда выступал под знаменами революции. Но вся суть возвышенной, благородной и утонченной натуры Александра именно в том, что он был истинный либерал в душе. Либерал в душе – как это по-русски (особенно если учесть, что Романовы наполовину немцы)! Но при этом истинный русский либерал, каким был Александр, всегда понимает, что его либерализм неосуществим на деле, его невозможно применить к действительности, которая его окружает, преследует, повсюду лезет в глаза своей обнаженной наготой. Впрочем, Александр выражает эту мысль несколько иначе: даже не то чтобы нельзя применить, а народ не созрел. Да, конституция, избирательное право, парламентаризм – все это прекрасно, но вот беда – народная незрелость, неподготовленность, детскость. На этот счет у Александра есть множество высказываний, и среди различных оттенков в выражении этой мысли мы, кажется, обнаруживаем и такой: а так ли уж он обязателен для всех народов, этот либерализм? Может быть, своеобразию, особому характеру русского народа он вовсе и не отвечает?
Наверное, и Екатерина во многом думала так же или понимала это неким особым чутьем. Свои оттенки здесь были и у Павла, и Александр в этом смысле их прямой наследник. И вот этим-то пониманием он и пожертвовал мадам де Сталь, не стал говорить в ее салоне, что либерализм не для всех, и таким образом подвергать сомнению либеральные ценности. Напротив, он всячески превозносил их; он дал полную волю своим либеральным настроениям. Да, понимание оставил при себе, а настроения выплеснул наружу, ведь для либерала в душе самое сладкое – выговориться, исповедаться (либерал в действии больше молчит). Вот и Александр действительно выговорился вволю и по поводу Бурбонов, и об испанском короле Фердинанде, уничтожившем конституцию по восшествию на престол, и по польскому вопросу, и о крепостном праве в России. Последний вопрос был особенно щекотливым, поскольку в глазах слушателей явно читалось: как же такой либеральный монарх, как Александр, способен сохранять в своей стране крепостное право? Ведь оно ничем не лучше, чем рабство в Америке, против которого он так искренне, прочувствованно, с пафосом, с горячностью выступал, и уж совершенно естественно, что Александр не мог быть поборником крепостного права. России он прочил будущее, может быть, и не столь либеральное, как в Европе (в более сглаженных формах), но без крепостного права, хотя большинство помещиков по-прежнему за него упорно держались. Но Александр сумеет сломить их упорство. В необходимости отмены крепостного права у него нет ни малейших сомнений, но вот когда это может случиться? Ответ Александра следует воспринимать и как дань его особым, несколько даже экзальтированным либеральным настроениям, и как прекрасную мечту, которой суждено было осуществиться лишь через полстолетия: «С Божией помощью крепостное право будет уничтожено еще в мое царствование».
Что думал при этом Феодор Козьмич? «… еще в мое царствование», – это говорит тридцатисемилетний Александр. Значит, этому царствованию положен предел. Наполеон побежден, Европа освобождена, – значит, остается завершить последнее – уничтожить крепостное право, и тогда… тогда можно сложить с себя бремя власти и уйти. Мы уже убедились, как настойчиво преследует Александра это желание, и любое его высказывание о сроках, пределах своего царствования невольно соотносится с ним.
Разумеется, мадам де Сталь не услышала этого в его словах, а услышала совсем иное, близкое и понятное ей, заставившее умильно воскликнуть: «Что за человек, этот император России! Без него мы не имели бы ничего похожего на конституцию. Я от всего сердца желаю всего того, что может возвысить этого человека, представляющегося мне чудом, ниспосланным Провидением для спасения свободы, со всех сторон окруженной опасностями».
Как все перемешалось в женской голове! С Александром они беседовали очень много, подолгу, и в присутствии публики и наедине, и некоторые его выражения мадам де Сталь усвоила как свои. И прежде всего она переняла у него привычку, столь свойственное ему обыкновение во всем ссылаться на волю Провидения, все приписывать этой воле. И вот получается, по мадам де Сталь, что у Провидения нет иной заботы, кроме как спасения свободы в Европе от происков ее врагов.
Итак, по этому отзыву просвещенной и эмансипированной женщины видно, что Александр в ее мнении победил, и это, повторяем, не могло не приносить ему удовлетворения. Однако к одной победе он добавил и другую и, уделяя внимание женщине, раздражавшей Наполеона и враждебно настроенной к нему (правда, после возвращения Наполеона с Эльбы это отношение изменится), проводил время в кругу женщин, ему близких, им ценимых, даже боготворимых. Он наносит визиты двум супругам Наполеона – Марии-Луизе, дочери австрийского императора Франца, законной императрице, и покинутой Жозефине, и коротает долгие вечера в обществе дочери Жозефины королевы Гортензии. При этом Александр не только борется с тенью Наполеона, проявляет великодушие к его семье, учтивость и галантность истинного победителя. Он знает, как его поведение неприятно для Людовика XVIII: королю, конечно, донесут, что русский монарх, глава коалиции, свергнувшей Наполеона, оказывает подчеркнутое внимание членам его семьи и так ласково обращается с сыном, Наполеоном II, маленьким королем римским, которого многие прочили на престол.
Собственно, этот ребенок – соперник Бурбонов в их праве на трон, такой же ненавистный для них, как и его отец. Но это не останавливает Александра: он даже рад позволить себе маленькую месть за ту холодность, с которой его принял Людовик в Компьене. Принял, важно восседая в кресле, а Александру предложил стул. За обедом же капризно потребовал, чтобы ему, королю, а не гостю, первому подали блюдо. Незадолго до этого, покидая Англию, этот король так благодарил англичан, словно это они, а не Александр вернули ему трон. Соответственно и в Париж его ввезла английская карета, запряженная восьмеркой лошадей; на короле был английский кафтан и английская шляпа с роялисткой кокардой, приколотой английским принцем-регентом. Собственноручно!
Поэтому Александр и не делал тайны из своих визитов и не препятствовал той огласке, которую они получали, с усмешкой думая о том, как недовольно ворочается в своих креслах старый Людовик. У Марии-Луизы в Рамбуйе он пробыл недолго, подозревая о том невольном смятении, которое мог вызвать его визит, хотя император Франц заранее предупредил о нем дочь и просил полюбезнее принять русского императора. Мария-Луиза, послушная воле отца, разумеется, обещала, но чего ей это стоило! Александр почувствовал по первым минутам неловкости, что она явно собиралась обороняться, воспринимая его не столько как союзника своего отца, связанного с Австрией многими обязательствами, сколько как главу враждебной коалиции, воюющей против ее мужа. Но он заговорил с нею так легко и непринужденно, что вскоре ее настороженность исчезла и она осталась если не очарована, то во всяком случае приятно удивлена его манерами, учтивостью, обходительностью, а главное, искренностью и добротой, светившихся в глазах, внушаемых жестами и улыбками.
Александра отвели к сыну Наполеона, маленькому королю римскому. Ребенок был не просто прелестен, как бывают прелестны в этом возрасте дети, и не просто похож на отца, но что-то в его облике наводило на мысль о том, что это сын гения, сын великого человека, каким Александр всегда считал Наполеона. Александр не мог им не залюбоваться, стараясь угадать, какая ему выпадет судьба и какое его ждет будущее. Он ласково заговорил с ним, подозвал к себе, обнял и поцеловал, а затем много лестного сказал о нем матери. Прощаясь с Марией-Луизой, Александр просил ее видеть в нем своего друга и покровителя и всегда обращаться за помощью. Она заверила, что непременно воспользуется его любезностью, но, несмотря на благоприятное впечатление от этой встречи, все-таки почувствовала облегчение, когда он уехал.
Мужу в Фонтенбло Мария-Луиза написала, что, как она ни храбрилась, сердце ее обмирало от страха в обществе грозного императора.
Побывав в Рамбуйе у Марии-Луизы, Александр отправился во дворец Мальмезон под Парижем, где жили Жозефина и королева Гортензия с детьми. Жозефине было уже пятьдесят, и нельзя сказать, чтобы она сохранила все свое очарование: красота ее, конечно, поблекла, но в присутствии Александра вспыхнула той последней вспышкой, которая закатным сиянием озаряет жизнь женщины, делает ее еще более прекрасной, чем в юности. Тем более такой женщины, как Жозефина с ее удивительной, необыкновенной, счастливой и драматичной судьбой. Но эта же судьба уготовила ей раннюю смерть, и жить ей оставалось недолго (она умрет совсем скоро, 29 мая 1814 года). Собственно, последние годы она и не жила, а угасала, похожая на призрачную тень, но благодаря Александру вновь почувствовала себя женщиной, способной нравиться, привлекающей к себе внимание, окрыленной своим успехом.
Королеве Гортензии было тридцать, и к унаследованной от матери красоте добавлялось обаяние если не молодости (все-таки тридцать!), то того полного расцвета, в котором красота приобретает особый блеск и сияние, становится неотразимой, победительной, подчиняющей себе всех. Именно такой красотой блистала королева Гортензия, а Александр – надо отдать ему должное – женскую красоту ценить умел. И вот он стал бывать у этих двух затворниц Мальмезона, дворца, подаренного Жозефине Наполеоном. Бывать часто и охотно, оставаться надолго, гулять, музицировать, и – сложились отношения. Отношения и с Жозефиной, которая всегда была ему рада и горда таким вниманием, и – особенно – с Гортензией. В ее мемуарах даже улавливают намеки на то, что эти отношения далеко зашли. Не думаю. Не то чтобы совершенно исключаю такую возможность, но просто думаю о другом, гораздо более важном и значимом: Александр и Гортензия о многом беседовали наедине, были очень искренни и откровенны друг с другом, и это позволяет заглянуть в их внутренний мир, добавить новые черточки к их портретам, понять то, что ускользало от понимания раньше.
Во время первой встречи Гортензия была не слишком приветлива и разговорчива. Она отвечала Александру словно по принуждению, почти не поднимая глаз: не могла избавиться от чувства, что, несмотря на все свое обаяние, любезность и светскость, перед ней завоеватель ее страны и к тому же враг Наполеона, с которым Гортензия, напротив, была очень дружна. Мать не одобряла этой дружбы, поскольку не могла забыть, что Наполеон их бросил, женившись на Марии-Луизе, и, конечно же, ревновала. Но Гортензия была выше ревности, понимая, что Наполеона нельзя судить по обычным меркам, что ему надо все прощать, даже такую измену, и дружба с ним ей не только льстила, но и отвечала самым возвышенным, идеальным запросам ее натуры. Поэтому она как бы отстаивала эту дружбу и перед матерью, и перед Александром, воспринимая их как союзников, посягавших на ее законные права, и Александру ей прежде всего хотелось дать понять, что в этом доме так просто не изменяют своим привязанностям и хранят верность раз избранным кумирам.
И ей это удалось – она сумела, превосходно дала понять. Мать даже выбранила ее за такой прием, оказанный русскому императору, за подчеркнутую холодность и безучастность к нему. Безучастность, слишком явно выдававшую горячее участие во всем том, что происходило с Наполеоном. Но Гортензия ни о чем не жалела и не раскаивалась, уверенная в своей правоте, и лишь обещала, что в следующий раз, может быть, постарается быть слегка учтивее. Может быть, и то она не уверена.
Но стараться ей не пришлось, и Гортензия сама была удивлена тем, как суховатая учтивость вдруг превратилась в расположение, а расположение обернулось радостным влечением к этому человеку. Да, именно человеку, а не императору, поскольку он открылся перед ней, добрый, деликатный, искренний, доверчивый, ранимый, незащищенный (она могла бы без конца продолжать перечисление всех его достоинств). И это смутило Гортензию поначалу: зачем ему ей открываться? Но еще прежде чем Гортензия ответила на свой вопрос, она обнаружила в себе такую же потребность открыться. Поэтому и вопрос отпал сам собой, и осталась лишь потребность – быть вместе, разговаривать, гулять по их огромному саду, который начинал зеленеть, зацветать, наполняться майскими запахами, кружившими голову, хотя земля еще не просохла, дышала прохладой, и было так хорошо от… нет, не любви (и слава Богу, что не от любви!), а некоей взаимности, чудесного совпадения: в ней что-то совпадало с ним, а в нем – с ней.
Когда погода портилась, солнце пряталось и наступало ненастье, мешавшее их прогулкам, они оставались дома, выбирали комнату поуютнее, садились у камина, и эта обстановка располагала к разговору несколько иному, чем в саду, словно что-то недосказанное там из чувства неловкости, опасения быть неверно понятым, здесь освобождалось от препятствий и с легкостью облекалось в слова. Так Александр поведал ей о том дне 29 марта, когда во время военного совета, где решался вопрос о наступлении на Париж, он вдруг почувствовал непреодолимую потребность обратиться к Богу, покинул всех, уединился и излил перед Ним всю свою душу. А что же Гортензия? «Я посвятила его в подробности нескольких самых жестоких невзгод моей жизни… Часто он прерывал меня, говоря: «Вы несправедливо судите о Провидении и недостаточно доверяетесь доброте Господа». Он в свою очередь рассказал мне о невзгодах, омрачавших его жизнь, и заверил меня, что всегда находил самое большое утешение в молитве и вере в Бога».
Так пишет в своих мемуарах сама Гортензия, и мы осторожно прикроем дверь в комнату, где происходит этот разговор, и, стараясь не скрипеть рассохшимся паркетом, пройдем по коридорам и залам дворца Мальмезон и отыщем Жозефину в ее роскошно, со вкусом убранном будуаре. Вот она сидит перед зеркалом, расчесывая волосы, одна, и на ее лице нет того оживления, которое появляется в присутствии гостей (не только Александра, но и его братьев, великих князей). Она бледна, и тень какой-то обреченности угадывается на лице и в глазах.
Когда майское солнце прогонит ненастье, вновь потеплеет и наступят погожие дни, Жозефина вместе с Александром отправятся на прогулку в огромный парк Сен-Ле, неподалеку от ее дворца. На ней будет легкое, воздушное платье, которое ей так идет, молодит, подчеркивает стройность фигуры, линию талии и груди, но к вечеру похолодает, и вскоре Жозефина почувствует жар и озноб. Она сляжет и уже не поднимется с постели. Александр будет рядом до последнего часа, а после ее смерти прикажет воздать ей все почести, положенные усопшей императрице, а для Гортензии выхлопочет у Людовика замок Сен-Ле и ежегодную пенсию в 400 000 франков.
«Вы к нам приходите. Непременно приходите. Не пожалеете, – шептала баронесса фон Крюденер, молитвенным жестом прижимая к груди руки, возводя глаза к небу и придавая лицу то благостное, просветленное выражение, которое заставляло ждать от будущей встречи не столько светских развлечений, сколько духовных радостей и восторгов. – Будет сам император Александр». Последнюю фразу баронесса произносила так, словно после нее исчезала необходимость кого-то настойчиво уговаривать и упрашивать и приглашенному оставалось лишь благодарить за оказанную ему честь. Получив обещание непременно быть, баронесса прощалась, садилась в коляску и называла адрес своего дома на Фобур Сент-Оноре, где и собирался ее небольшой, изысканный кружок. У нее бывали такие знаменитости, как Шатобриан, Бенжамен Констан, мадам Рекамье, герцогиня Дюрас, герцогиня Тремуай и многие другие. И, конечно же, главным гостем был император Александр, живший по соседству, в Елисейском дворце, и вечерами пробиравшийся к ней через сад (там была особая калитка), чтобы вместе с другими слушать ее проповеди, внимать мистическим истолкованиям текущих событий, предсказаниям и пророчествам, молиться и погружаться в медитацию.
Правда, у кружка были не только приверженцы, но и недоброжелатели, и среди них – завзятый скептик Меттерних, отказавшийся однажды от приглашения баронессы, несмотря на заманчивую возможность встретиться с русским императором в такой необычной обстановке: это сулило явные дипломатические выгоды. «В то время царь Александр охвачен был мистицизмом, – рассказывает он. – И поверите, когда он проводил вечер у мадам де Крюденер, то после того, как завершалась проповедь этой дамы, ставили четыре прибора – не только для царя, мадам де Крюденер и г. Бергасса, но еще и четвертый – для Христа. Меня пригласили туда однажды на ужин, но я отказался, сказав, что я слишком глубоко верующий для того, чтобы верить, что я достоин занять за столом пятое место, рядом с нашим Господом».
Четвертый прибор для Христа: поистине это в духе Варвары-Юлии Крюденер, особы экзальтированной, способной на эксцентричные жесты, подчас деспотичной в навязывании своих мнений (это, в конце концов, привело к разрыву между нею и Александром), но все же искренне верующей, мистически настроенной, жаждущей откровений. Она тосковала о раннем, апостольском христианстве и мечтала о вере, которая двигала бы горы. По ее убеждению, истинный священник должен обладать особыми дарами и творить чудеса, а не просто отрабатывать свой хлеб, принимая исповедь и совершая мессу.
Да и к тому же то, что в духе Юлии Крюденер, было в духе времени, в духе эпохи, и это заставляет относиться к ней всерьез. Слишком уж часто последнее время стали позволять себе насмешливый, ироничный, небрежно-покровительственный тон по отношению к ней, невольно уподобляясь тому же Меттерниху, а в России – архимандриту Фотию, ее непримиримому врагу и хулителю. Надо заметить, что и Наполеон отверг баронессу, нанеся чувствительный удар по ее самолюбию, правда, тогда Юлия Крюденер еще не увлекалась мистицизмом, а пробовала себя в литературе и мечтала о лаврах знаменитой писательницы, второй мадам де Сталь. Экземпляр своего романа в письмах «Валери» она послала первому консулу (упросила библиотекаря Барбье положить ему на стол среди прочих новинок), но тот, едва раскрыв его, с пренебрежением отбросил: романы, да еще дамские, наводили на него судорожную зевоту.
Таким образом, недоброжелателей, хулителей, даже преследователей (полиция с подозрением относилась к ее страстным проповедям и филантропической деятельности) у баронессы было достаточно, и чего о ней только не говорили в гостиных и салонах Парижа! Но для нас важнее мнение Александра, которое он выразил тем, что так приблизил к себе Юлию Крюденер, даже просил ее постоянно быть рядом и она заняла такое важное место в его жизни. А ведь Александр очень тонко чувствовал людей и по характеру был скорее недоверчивым, разборчивым в своих привязанностях, допускал к себе немногих. И тем не менее их отношения продолжались столько лет и выражали что-то очень глубокое в натуре Александра, определяющее для его облика в целом, развивались в той сфере, которая была для него главной, – в сфере нравственно-религиозных поисков. Ей он открывал заветные мысли, делился самым сокровенным, каялся, исповедовался, искал поддержки, даже на некоторое время подчинился ее влиянию. Значит, он считал ее веру подлинной, выстраданной, испытанной и закаленной и признавал таким же подлинным ее мистический опыт.
А четвертый прибор… Да, конечно, что-то в этом кажется выспренним, коробит и отталкивает, но, с другой стороны, не так уж она была не права, госпожа Крюденер, что-то верно уловила. Атрибутика и символика трапезы, застолья, пира Христу очень близка, евангелисты часто рисуют его с чашей в руке, он сам устраивает трапезы и охотно в них участвует, и радости Царства Небесного раскрываются Им как радости совместного, дружеского пира.
Где и как они встретились, Александр и Юлия Крюденер? История удивительная, заставляющая снова вспомнить Пушкина: «Бывают странные сближения». Венский конгресс прерван известием о том, что Наполеон бежал с Эльбы, высадился на юге Франции и, приветствуемый всеми, стремительно приближается к Парижу. Союзники обязались вновь выставить против него войска. Направляясь к своей армии, Александр останавливается в Гейльбронне, небольшом немецком городке. Состояние духа императора смятенное и подавленное: ему кажется, что, позволив восстановить на троне Бурбонов, он поступил вопреки воли Провидения и Оно от него отвернулось: теперь Его избранник – Наполеон. Эта мысль для него ужасна, невыносима, и никого нет рядом, с кем можно было бы ею поделиться, кто помог бы снять с него тяжкое бремя сомнений. И тут ему вспомнилась женщина, о которой он много слышал и которая ему писала, – Варвара-Юлия Крюденер. Ее письма так трогали, увлекали, свидетельствовали о возвышенном настрое души, мудрости и глубоких прозрениях. Ах, как хорошо, если б она сейчас оказалась рядом, здесь, в этой комнате! И как жаль, что это невозможно, что такого, увы, не бывает! И вдруг…
Вот как об этом впоследствии рассказывал сам Александр фрейлине Стурдза: «Наконец я вздохнул свободнее, и первым моим делом было раскрыть книгу, которая всегда со мною; но отуманенный рассудок мой не проникал в смысл читаемого. Мысли мои были бессвязны, сердце стеснено. Я оставил книгу и думал, каким бы утешением была для меня в подобную минуту беседа с сочувствующим душевно мне человеком. Эта мысль напомнила мне о вас и о том, что вы говорили мне о госпоже Крюденер, а также о желании, высказанном мною вам, познакомиться с ней. Где она теперь находится и как мне повстречаться с ней? Никогда! Не успел я остановиться на этой мысли, как услышал стук в дверь. Это был князь Волконский; с видом нетерпения и досады он сказал мне, что поневоле беспокоит меня в такой час только для того, чтобы отделаться от женщины, которая настоятельно требует свидания со мною, и назвал госпожу Крюденер. Вы можете судить о моем удивлении! Мне казалось, что это сновидение. Такой внезапный ответ на мою мысль представился мне не случайностью. Я принял ее тотчас же, и она, как бы читая в моей душе, обратилась ко мне с сильными и утешительными словами, успокоившими тревожные мысли, которыми я так давно мучился. Ее появление оказалось для меня благодеянием, и я дал себе слово продолжать столь дорогое для меня знакомство».
Что же это за «сильные и утешительные слова»? И что она прочла в его душе, Юлия Крюденер? Александр, как всегда, точен в выражениях, может быть, не всегда стилистически сглаженных, на наш теперешний взгляд, но эпоха стилевой шлифовки еще не пришла – век превыше всего ценит именно точность. Поэтому слова Александра надо принимать в их прямом значении. И поскольку он их явно разделяет, то и мы остановимся сначала на «сильных», а затем перейдем к «утешительным». Итак, к «сильным» наверняка относятся слова о том, что Александр еще не… впрочем, зайдем немного издалека. Даже по приведенному выше высказыванию Меттерниха мы видим, что о мистических исканиях Александра в ту пору было известно, об этом много говорили, эту тему без конца обсуждали, и отголоски подобных разговоров, конечно, доносились до Юлии Крюденер. Возможно, она сама принимала в них участие, хотя при этом больше спрашивала и из услышанного делала собственные выводы, не совпадавшие с мнениями людей светских, поверхностных, чуждых всякой мистике, в чьем кругу ей приходилось вращаться. Светские люди все воспринимали в общем, расплывчато, приблизительно: император Александр увлекся мистицизмом. Погрузился в какие-то туманные материи. Пропал для общества. Для них не существовало конкретных градаций, они не имели представления о пути, которым он шел, о ступенях, по которым поднимался. Где он, в начале, в середине этого пути, не свернул ли с него на боковые тропинки, не заблудился ли – они этого не знали, поскольку не имели сами подобного опыта. А Юлия Крюденер имела и поэтому – знала.
Дело даже не в близости ее к гернгутерам, Юнгу Штиллингу, Адаму Мюллеру и другим новоявленным пророкам, столпам тогдашней эзотерики и мистицизма, а во внутреннем опыте. Суть этого опыта определяется разницей между двумя понятиями – частично и всецело. Многие люди набожны, многие предают себя Богу, но – частично, житейские заботы и привязанности постоянно их отвлекают (вспомним притчу Иисуса о зернах, попавших на скудную почву), а Юлия Крюденер, по-видимому, уже испытала, что это такое – всецело отдаться Богу. Да, всей душой, всеми помыслами, всем существом, хотя в ее порывах было немало и экзальтированности, и сентиментальности. Но был и духовный закал. И в этом ее тогдашний опыт превосходил опыт Александра, и она с полным правом могла ему сказать: «Нет, государь, вы еще не приблизились к Богочеловеку, вы еще не получили помилование от Того, Кто один имеет власть разрешать грехи на земле. Вы еще остаетесь в своих грехах. Вы еще не смирились перед Иисусом, не сказали еще, как мытарь, из глубины сердца: Боже, помилуй меня, грешного! Вот почему вы не находите душевного мира. Послушайте слов женщины, которая тоже была великой грешницей, но нашла прощение всех своих грехов у подножия Креста Христова».
Сказано сильно, резко и беспощадно, и в этом же духе Юлия Крюденер проповедовала около трех часов. Царь слушал ее со слезами раскаяния, опустив голову. «… вы помогли мне открыть в самом себе то, чего я еще не подмечал в себе», – произнес он, и это тоже сказано очень точно, и эти слова надо воспринимать в самом прямом значении. «Помогли открыть то, что не подмечал». Так обращаются к более старшему, опытному, поднявшемуся на ступень выше, превосходящему по градациям пройденного пути. Поистине прав был А.Н. Голицын, давший такую оценку влиянию баронессы на Александра: «Без сомнения, живущая верой Крюденерша подкрепила эту развивающуюся веру в государе своими бескорыстными и опытными советами; она решительно направила волю Александрову к еще большему самопреданию и молитве; она, быть может, в то же время раскрывала ему и тайну той молитвы духом, которая, быв от Бога, назначена достоянием всех земнородных, по несчастию, однако, есть удел только весьма немногих избранных».
По этим словам чувствуется, что даже столь близкий Александру Голицын о его молитве духом всего не знал – только о чем-то догадывался, отсюда и его уклончивое «быть может». Но, видно, была у царя эта особая молитва, полученная от баронессы, освоенная и творимая тайно. Не она ли способствовала тому, что, по выражению того же Голицына, «исполински пошел император по пути религии»? Мы еще вернемся к этой теме, а сейчас важно подчеркнуть, что признание Александра – «Помогли открыть» – явно относится к той части проповеди баронессы, которая до нас не дошла, но для Александра оказалась особенно значимой. Она содержала и «утешительные» слова, которых мы тоже не знаем, – не знаем по Гейльбронну, но знаем по Гейдельбергу, куда царь вскоре переехал и где продолжились его встречи с баронессой.
Юлия Крюденер помогла Александру разрешить мучительный вопрос, связанный с Наполеоном. Наполеон, в ее историософской трактовке, – темный ангел, гений зла, носитель разрушительного начала, Александр – светлый ангел, усмиритель разбушевавшейся стихии. И ему суждено одержать победу. Казалось бы, концепция не нова: Наполеона называли антихристом, исчадием ада задолго до Юлии Крюденер. Но важно учесть, когда происходит разговор – во время триумфального возвращения Наполеона с Эльбы. Изгнанник, он вновь торжествует, а Юлия Крюденер предрекает ему конец, ссылаясь на Библию: «Я воззвал орла от востока, из дальней страны, исполнителя определения Моего». Так сказано у пророка Исайи, и об этом же возвещает Иеремия: «Ибо от севера поднялся против него народ, который сделает землю его пустынею». Или: «Вот, идет народ от севера, и народ великий, и многие цари поднимаются от краев земли».
В Гейдельберг баронесса прибыла вместе с близкими ей людьми – дочерью Жюльеттой, зятем Беркгеймом и духовным наставником, женевским богословом и мистиком Эмпейтазом. Александр жил за городом, на берегу реки, в доме англичанина Пикфорда, в саду которого он нашел свое знамя – крест, как он писал в одном из писем. Юлия Крюденер поселилась неподалеку, и Александр часто бывал у них, они беседовали, вместе молились и читали Библию. Однажды речь зашла об Аврааме и его готовности принести в жертву любимого сына Исаака; Александр воскликнул: «Вот чего недостает мне! Просите у Господа, чтобы Он даровал мне веру пожертвовать всем, дабы следовать за Иисусом Христом и исповедовать Его откровение перед всеми людьми».
Чьи эти слова? Александра, но в еще большей степени Феодора Козьмича, будущего исповедника откровений Христа, сибирского старца, наделенного чудной благодатью.
В доме на Фобур Сент-Оноре Александр бывал уже после Ватерлоо и второго отречения Наполеона; первое же пребывание в Париже завершилось тем, что, простившись с Жозефиной и королевой Гортензией, он отправился в Англию, где тоже жаждали видеть главу коалиции союзников, победителя Наполеона (тем более что его слава не затмевала собственных побед, и прежде всего адмирала Нельсона и лорда Веллингтона, и этим даже льстила тщеславию). К тому же ему надо обсудить с англичанами польский вопрос и склонить их на свою сторону. Поэтому 3 июня 1814 года он покидает Париж и вскоре высаживается в Дувре, где ему устраивают восторженную встречу: англичане выпрягли лошадей из коляски, где сидел Александр вместе с прусским королем, и сами вкатили коляску в город.
Вот и мне предстоит пересечь Ла-Манш и высадиться на меловых берегах Дувра. Англия! С ней у меня получилось все так же, как и с Францией: сначала побывал, а затем удалось пожить. Иными словами, снять номер на четвертом этаже, под самой крышей гостиницы неподалеку от Гайд-парка, привыкнуть по утрам, едва проснувшись, самому заваривать чай, заливая пакетик в чашке нежно воркующим, побулькивающим кипятком из высокого электрического чайника, затем спускаться по винтовой лестнице в буфет, завтракать по-английски, намазывая апельсиновый джем на хрустящий хлебец, и бродить весь день без устали по улицам, закоулкам, набережным, паркам, музеям Лондона. Или забраться на второй этаж красного автобуса (наш маршрут – пятнадцатый; есть и другие, конечно, но этот наш, привычный, любимый: весь Лондон как на ладони) и забыться в счастливом изнеможении, прикрыть глаза, провалиться в полудрему, а перед глазами – кружение каких-то каруселей, пляшущие яркие пятна, обжигающие подсолнухи Ван Гога (из Национальной галереи), в ушах же – тихое, благостное звучание органа.
«08.09.01. 15 часов двадцать минут. В соборе Св. Павла. Тихо заиграл орган. Молитва». Так у меня в записной книжке, с которой я не расставался, постоянно делал пометки. Значит, это было 8 сентября 2001 года, почти через двести лет после Александра, и он, конечно же, тоже стоял на молитве в соборе Св. Павла и слушал орган. И вот я улавливаю его присутствие под сводами собора – он словно бы рядом, мы вновь совпадаем в пространстве, и это совпадение помогает мне почувствовать даже больше, чем совпадение во времени. Ну, скажем, жил бы я в ту эпоху, знал бы, слышал о царе, даже видел его из толпы, не имея возможности приблизиться к нему. Но вот я приближаюсь, прослеживая контуры предметов, с которыми сталкивался его взгляд, прикасаясь к стенам, которых он касался, и фигура императора выступает из темноты, вырисовывается для меня как живая.
Еще одна запись в книжке: «09.09.01. 13 часов 16 минут. Подплываем к Гринвичу. Видели дом, где был написан «Оливер Твист», и кабачок, куда Диккенс приглашал друзей». Этого дома Александр, конечно, не видел, а если и видел, то вскользь, мельком, не придавая значения, ведь он тогда не имел мемориальной ценности, но в Гринвиче – был, и это новое счастливое совпадение. Совпадение такое же, как и в Британском музее, где фигура Александра вдруг возникает для меня среди экспонатов, античных голов, статуй и ваз, или в Гайд-парке, по дорожкам которого он совершает прогулки верхом, облаченный в английский мундир, отвечая легкими поклонами на приветствия и аплодисменты гуляющей публики, и я слышу эти аплодисменты, слышу цокот копыт и фырканье лошади… Слышу, потому что живу совсем рядом и часто здесь бываю, почти каждый вечер, подолгу сижу на любимой скамейке, укрывшейся в тенистых зарослях, и кормлю белок, таких же проворных, как у нас, но не рыжих, а, скорее, бурых, темно-коричневых, с шоколадным отливом. Что ж, англичанки…
И вот когда центр Лондона исхожен вдоль и поперек и стал узнаваемым, таким же привычным, как утренний чай в номере гостиницы, приобрел черты освоенного и физически, и душевно места, появляется желание добавить к нему что-то еще не узнанное, так сказать расширить сферу, раздвинуть границы. Иными словами, поехать, и прежде всего – в Оксфорд. Да, в Оксфорде надо побывать непременно, ведь и Александр там был, и ему, облаченному в мантию, вручали диплом доктора права. «Но ведь я не держал диспута», – сказал он при этом, сказал, конечно, в шутку, с напускной озабоченностью, и ему находчиво ответили: «Вы выдержали такой диспут против поработителя народов, какого не выдерживал ни один доктор права». Или что-то в этом роде – не хочу сверять по источникам, поскольку эта фраза живет во мне, я несу ее в себе, я ее слышу и при этом – как и Александр, – еду в Оксфорд.
«10.09. 01. 10 часов 36 минут. Едем в Оксфорд. Вагон почти пустой. Солнечно и прохладно. Кто-то дремлет, кто-то говорит по мобильному телефону. Поля и рощи. Арки мостов. Маленькие станции. Мелькнула Темза. Остановка в Reading. Пассажиры со стаканчиками кофе. Запах (душистый!) на весь вагон. Едем дальше. Футбольное поле с белыми воротами и теннисные корты. Поля и рощицы на холмах. Пасутся коровы и овцы. Дали под низкими облаками. Остановка в Didcot Parkway. Молодой человек слева все что-то выясняет по мобильному телефону».
И что он там выясняет, этот молодой англичанин? Нет, он, конечно же, все давно уже выяснил, но поскольку записная книжка переносит меня на шесть лет назад (сегодня 1 февраля 2007), для меня все происходит в настоящем, как и для Александра, который в середине июня 1814 года видит те же холмы и рощи, тех же коров и овец. Удивительно! Пусть он даже ехал не на поезде, а в коляске – не важно, ведь холмы и рощи – те же. И вновь вспоминается: «Различие между прошлым, настоящим и будущим всего лишь иллюзия, хотя и очень стойкая». Зато пространство не знает различий: может меняться его облик, меняться в деталях, но само оно – неизменно…
Ну, что там еще, в записной книжке, об Оксфорде? Что здесь мог видеть Александр? На чем останавливался его взгляд, запечатлевая, вбирая в себе увиденное или рассеянно скользя по поверхности? «12 часов 43 минуты. На скамейке в саду Нового колледжа. Мимо пробежала белка с пушистым хвостом. Тишина и непередаваемая красота». Да, возможно, была такая минута, Александр один вышел в сад, присел на скамейку, а тут белка с пушистым хвостом (всюду они тут, эти белки!)… и удивительно тихо… каменная кладка замшелых стен… и все дышит старой Англией. Как не восхититься! Как не замереть от опасения чем-то нарушить эту тишину, от чувства единства, слитности со всем этим миром!
«В университетском ботаническом саду. Фонтан. Плавают утки. Пробило два часа». Уж здесь-то был непременно: конечно, его водили, показывали. И, может быть, на тех же самых часах… пробило… и этот звук заставил о чем-то вспомнить (скажем, о том, что на 15 июня назначен бал у леди Джерсей, куда он приглашен, но принц-регент Георг нарочно старался задержать его в Оксфорде, чтобы он попал в Лондон лишь 16 июня).
Но вот чего Александр не видел (и о чем у меня тоже есть запись), так это необычного нищего на улице Оксфорда: он возлежал на какой-то подстилке посреди тротуара и демонстративно чистил пилкой ногти. Как истинный денди! И я подумал о том, что ведь этот lazzaroni – отдаленный потомок того самого знаменитого Браммела, который во времена Александра царствовал в салонах Лондона, был королем моды, изобретателем голубого фрака и прозрачных перчаток, облегавших руки, словно мокрая кисея. Браммел тоже воспитывался в Оксфорде, был дружен с принцем Уэльским, кумиром золотой молодежи, известным своими похождениями, но в конце концов его звезда закатилась, и косвенным виновником этого стал именно Александр: из-за наплыва в Лондон русских и прусских военных ставки в игорных домах резко повысились, и он проиграл все свое состояние…
И вот он лежит на улице Оксфорда и пилкой чистит ногти! Наглядная история дендизма!
Однако пора возвращаться в Лондон – и мне, и Александру, поскольку он все-таки надеется успеть на бал к леди Джерсей и в Лондоне его ждет сестра Екатерина: она давно уже здесь живет, осмотрелась, пообвыклась, ругает англичан, интригует и играет в политику. Именно по ее настоянию Александр поселился не в приготовленных для него роскошных, раззолоченных, сияющих паркетом покоях Сент-Джеймского дворца, а у нее в Пултней-Хаузе. Там обстановка гораздо проще и скромнее, и царь не только будет чувствовать себя свободнее, но и покажет всем, что он не спешит броситься в объятья лондонского двора и принца-регента. В народе не жалуют принца, и против него выступает оппозиция, возглавляемая лордом Греем и лордом Голландом, заклятыми врагами партии тори. И еще неизвестно, чья возьмет. Поэтому Александру, вынужденному поддерживать отношения с двором, важно подчеркнуть, что он вовсе не чужд либеральному настрою оппозиции. Ведь именно Александр настоял на том, чтобы Людовик XVIII дал французам Хартию, да и вообще он известен своими либеральными воззрениями, поэтому и английская оппозиция ждет от него поддержки.
Так говорила ему сестра, и, видя, с какой серьезностью она его убеждает, Александр с терпеливой улыбкой думал: чего бы ни ждала от него оппозиция, он сам ждет от сестры, когда же она наконец вспомнит, что он не только царь, но и брат и к разговорам о политике добавит ласковый взгляд и нежный поцелуй. Но Екатерина была увлечена своими расчетами и комбинациями, и ей кружило голову то, как народ за окнами восторженными возгласами приветствовал Александра и ему приходилось вновь и вновь с поклонами выходить на балкон.
Принц-регент был в явном замешательстве: по всем правилам ему полагалось нанести визит прибывшему в его страну русскому государю, но принца, несомненно, задевало то, что тот отверг его гостеприимство, и, кроме того, не хотелось ронять достоинства появлением среди враждебно настроенной, способной на грубые выходки толпы. Но не уронить достоинство, значит, уступить преимущество – уступить Александру, чье достоинство не пострадало оттого, что он предпочел Сент-Джеймскому дворцу дом в Пултней-Хаузе. Поэтому принц долго сомневался, порывался приехать, но, в конце концов, так и не приехал, сославшись на то, что его появление в таком густонаселенном районе вызовет нежелательные волнения в народе.
Александр не мог не улыбнуться по этому поводу, а Екатерина приняла объяснения от принца с нескрываемым торжеством: для нее это была маленькая победа оппозиции и любезной ее сердцу партии вигов. После этого она все-таки вспомнила о своем долге сестры, и они с Александром вдоволь наговорились о своем, рассказали друг другу все, что произошло с ними за время разлуки, и непринужденная болтовня смешивалась с исповедями и душевными излияниями, а смех и улыбки перемежались с ласковыми взглядами и нежными поцелуями.
Так я представляю их встречу – представляю по книгам и тем подсказкам, которые получаю со всех сторон, когда осматриваю Сент-Джеймский дворец или улочки старого Лондона, слышавшие шаги Александра…
Александр сам посетил принца-регента в его резиденции, но, желая угодить сестре, баловал своим вниманием и оппозицию, подолгу беседовал с лордом Греем и под влиянием этих бесед задумывался о том, что порядок вещей, предусматривающий существование правящей партии и оппозиции, совсем не плох и оппозиция вовсе не зло, если она ограничена законными рамками. Во всяком случае, открытая оппозиция лучше тайного заговора, а Россия больше ни от чего так не страдала, как от тайных заговоров (в том числе и против его отца) и дворцовых переворотов. Так почему бы не попробовать? И он даже попросил лорда Грея составить записку «О создании оппозиции в России», чем несколько удивил и озадачил его, поскольку тот привык считать, что оппозиции не создаются, а возникают сами при парламентской форме правления. Александровская же Россия находилась в том состоянии, когда все не возникает, а создается, и Александр в этом отношении был продолжателем Петра. Но если Петр создавал сам, работал, засучив рукава, то Александр должен был санкционировать создание, покрыть его своей царственной сенью. Иными словами, если оппозиция, то лишь по мановению царя…
В Лондоне среди прочих посетителей и просителей Александр принял весьма необычную депутацию, обещавшую в заранее поданной записке, что царь услышит от нее не привычный ему голос лести, а голос истины. Это были квакеры, отрицавшие церковь внешнюю во имя церкви внутренней. Они проводили свои собрания молча и молчали до тех пор, пока кто-нибудь не начинал проповедовать по внушению Святого Духа. Александр охотно согласился их принять (эта встреча имела затем продолжение и в Петербурге, и в Вене, и в Вероне: там Александр называл их старыми друзьями, они оживленно беседовали, вместе молились и погружались в медитацию), поскольку и сам всю жизнь искал ее, эту внутреннюю церковь. Год назад он посещал собрания гернгутеров или моравских братьев в местечке Гнаденфрей, силезском захолустье, слушал их проповеди, и вот теперь хотелось услышать, что возвестит ему голос истины здесь, в Англии.
Они долго беседовали, царь и его гости, Вильям Ален, Стефан Грелье, Джон Валькенсон и Люк Говард, люди простые, искренние и убежденные. Александр говорил о том, что служение Богу должно быть духовным, внешние формы не имеют значения. Подчас и слова становятся не нужны, поскольку Всевышний и без них знает все о человеке. Александр выразил эту мысль так: «Я сам молюсь каждый день без слов…» И еще он добавил: «Прежде я употреблял слова, но потом оставил это, так как слова часто были неприложимы к моим чувствам».
Казалось бы, Александр обронил эту фразу мимоходом, но она содержит важное для нас признание, раскрывает его молитвенный опыт, различные стадии внутреннего пути. Эта фраза показывает, что молитва для царя – каждодневное дело, он творит ее постоянно, в любых условиях. Позднее он скажет Юлии Крюденер: «В совещании с моими министрами, которые не разделяют моих принципов, я, вместо того, чтобы спорить с ними, творю внутреннюю молитву и замечаю тотчас же, как они склоняются к принципам милосердия и справедливости». Постоянно творимая внутренняя молитва постепенно освобождается от слов, поскольку слова «неприложимы» к его чувствам: это новый этап молитвенного опыта. И наконец под влиянием Юлии Крюденер царь осваивает высшую молитву – молитву духом…
А теперь сопоставим, сблизим, сведем воедино молитвенный опыт царя и его стремление отречься от власти, уединиться, замкнуться, и это лишний раз убедит нас в том, что в нем рождается новый, внутренний, духовный человек. В Александре – Феодор Козьмич.
Почему я напоследок выбрал эти два города? Почему мне так нужно побывать в Вене и Вероне? Что меня непреодолимо влечет туда, заставляет совершить это путешествие через Киев, Жмеринку, Будапешт, Вену, а там взять билет до Венеции и, остановившись в гостинице, поехать в Верону? Да, конечно, жажда увидеть Италию – это прежде всего. Но у моего путешествия была еще одна цель, осознанная мною не сразу, подсказанная мне волей судьбы, которая так распорядилась самыми разными, прихотливыми и случайными обстоятельствами, что из них сложился причудливый узор. И в этом узоре прочитывалось: вот ты будешь в Вене, а ведь Вена – начало великой эпохи конгрессов (Сергей Михайлович Соловьев выделял в дипломатической деятельности Александра эпоху коалиций и эпоху конгрессов), Верона же – ее завершение. Между этими вехами – Ахен, Карлсбад, Троппау, Лайбах, но о них можно прочесть в книгах, а вот в Вене и Вероне необходимо побывать, чтобы почувствовать, с чего начиналось и чем завершалось то веяние, которое стараниями Александра проникло в европейскую политику. Да, я сознательно назвал это веянием, а не системой, как любили говорить во времена Александра, или программой, как мы говорим сейчас. Нет, это было именно веяние, дуновение, освежающий порыв, который распахнул наглухо забитые окна, сорвал со столов и подбросил в воздух кипы бумаг и заставил сидевших за столами чиновников ловить их по листочку и складывать на место. Позвольте, каких чиновников? А тех, что числились по ведомству иностранных дел, заседали в канцеляриях и кабинетах, составляли реляции, отправляли депеши, вручали ноты. Все они привыкли к своей рутине, застоявшейся духоте, спертому воздуху, а тут вдруг заявляет о себе совершенно новая идея – в международной политике руководствоваться христианской нравственностью, – и возникает союз, и не какой-нибудь, а священный. Было от чего смутиться, оробеть, поддаться сомнениям. Как-то, знаете, непривычно, зябко, лихорадит. Ладно бы просто союз – торговый или военный. Союз и союз: сколько их уже было. Создавались и распадались. А тут священный – вот рука и цепенеет и чернила стынут на кончике гусиного пера. Подписывать или не подписывать? Англия не подписала, воздержалась: что ей континентальные союзы, она на своем острове отсидится. Пруссия свою подпись поставила: немцы идеалисты, еще не утратили склонности к благим порывам возвышенного настроя души, и Фридрих-Вильгельм многим Александру обязан (все-таки клялись в вечной дружбе на могиле Фридриха Великого). Австрия тоже подписалась, но не из-за высоких побуждений, а, скорее, по противоположным причинам: рассудили, что союз, хоть и священный, можно будет повернуть к своей выгоде…
Словом, веяние ворвалось, но окна снова закрыли. Идея же императора Александра не умерла: ей суждено было великое будущее. «Таким образом, идея Священного Союза была первым в истории шагом к объединению человечества, по крайней мере христианского, сверху, мирным путем. Никаких прецедентов этому мы не найдем, разве только в космополитической иерократии римских пап. Нужно ли, однако, показывать, насколько ближе были и идея, и даже методы Священного Союза к гуманистическим, гражданственным предприятиям XX столетия, чем к насильственному жреческому автократизму средних веков? Дальнейшим этапом этой идеи было не что иное, как расширение идеального объема желаемого союза до всечеловеческих границ и попытка конкретно воплотить его в Лиге Наций, потом в ООН и, наконец, во всемирной федерации будущего».
Так в «Розе мира». Даниил Андреев называет Священный союз предшественником Лиги Наций и ООН – это понятно. А что такое всемирная федерация будущего? Мечта, предчувствие, надежда на то, что идея Александра (возможно, подсказанная Юлией Крюденер) когда-нибудь воплотится, обретет реальные формы и Россия в этой всемирной федерации будет играть ведущую роль.
И обсуждалась эта идея на конгрессах, и даже не столько обсуждалась, сколько витала в воздухе, призрачно маячила, поскольку слишком уж была новой, необычной – до конца и не уразумеешь, не схватишь. Уже маячили и другие призраки – революций, демагогии и пропаганды, как тогда говорили. И в Италии, и в Испании, и на Балканах возникали смутные брожения, создавались тайные общества, вспыхивали восстания, но для меня важен этот призрак, и я – еду.
«24.04. 2000. 11 часов 20 минут. В Киеве. Пасмурно. Стоянка 20 минут. Вышли на платформу. Присутствовали при волнующем зрелище: к составу прицепили два вагона – Киев – Будапешт и Киев – Белград. Нищие старухи. Купили газету». «16 часов 45 минут. Жмеринка. На платформе продают копченых рыбин, вареники, коржики и проч. Вид с холма – Жмеринка в низине. Мальчишки-попрошайки. Ленин все еще стоит, и у его ног – цветы». «25.04. 10 часов 30 минут. Едем по Венгрии. Пасмурно. Весенний разлив. Затопило дома и деревья. Цветущая сирень». «19 часов 10 минут. В поезде Будапешт – Вена. Вечереет. В тумане красные крыши домиков. Рядом сидят итальянцы. Потянулись холмы. Большое розовое облако. Сказочная красота! Зеленые предгорья». «26.04. 6 часов 35 минут. Дивное утро. Попутчики вышли в Триесте. Едем в Венецию. Солнце. Виноградники».
Из этих заметок следует, что по пути в Италию Вены мы, собственно, и не увидели – только вечерний вокзал, платформы, светящиеся окна магазинов с множеством всяких товаров, привокзальные кафе, а вот на обратном пути она нам открылась, старая Вена. «14.05. 7 часов 53 минуты. Проснулись в поезде «Рим-Вена». Выпили кофе с булочкой. За окном австрийские Альпы. Солнечно. Необыкновенно красиво. Через час Вена»…
Так случилось, что поезд из Вены отправлялся поздно вечером, прибыли же мы туда ранним утром, и у нас был в запасе весь день. Какое неслыханное богатство – нам предстоял целый день в Вене, а ведь это особое счастье, когда – предстоит. Да, еще не сбылось, даже не началось, а лишь предстоит, вдалеке маячит, чарует, манит, дразнит, обещает. И кажется, что день будет бесконечным, как жизнь, и ждешь чего-то необыкновенного от самых обычных улиц, домов, дворцов, роскошных парков (в том-то и дело – такова уж она, Вена! – что за домом скрывается дворец, а за дворцом – парк, вот и приходится перечислять через запятую).
О, Вена, город Моцарта, Бетховена, Шуберта и – для нас сейчас это особенно важно, – Александра, ведь он прибыл сюда 25 сентября 1814 года вместе с Фридрихом-Вильгельмом, своим давним другом, и остановился в императорском дворце Хофбург! У него был план действий, своеобразное предписание, составленное для самого себя: «России герцогство Варшавское. В крайнем случае соглашусь уступить Пруссии Познань до линии, проведенной от Торна до Пейзерна и оттуда по реке Просне до границы Силезии и от Кульмского округа до Древенца, за исключением Торнского округа». Видно, долго просидел над картами, изучая их и проводя свои «линии», недаром, покидая Царское Село, послал записку Аракчееву: «Прощай, любезный Алексей Андреевич, я проработал насквозь всю ночь и еду сейчас».
Всю ночь прикидывал, размышлял, готовился к конгрессу, и итогом этих размышлений стал вывод: «Будет только справедливо вознаградить моих подданных за все принесенные ими жертвы и навсегда оградить их от нового вторжения, обезопасив границы». Для этого, собственно, и нужно герцогство Варшавское, но тут-то и обнаружатся противоречия между Россией и ее бывшими союзниками. Бывшими? Да, одному из участников конгресса очень уж хотелось, чтобы они оказались бывшими, и этот участник, – конечно же, каналья, бестия, «хромой бес» Талейран.
Сергей Михайлович Соловьев живо рисует сцену конференции – заседания конгресса, на которое Талейран получил пригласительный билет от Меттерниха даже не как равноправный участник, а как наблюдатель: «В назначенный час конференция собралась: за зеленым столом сидели Касльри (на председательском месте), Меттерних, Нессельроде и уполномоченные прусские, Гарденберг и Вильгельм Гумбольт; знаменитый публицист Генц вел протокол; для французского уполномоченного оставлено было место между президентом и Меттернихом. Входит Талейран и представляет собранию Лабрадора: уполномоченный младшей линии Бурбонов под крылом уполномоченного старшей. Приступают к делу. «Цель нынешней конференции, – говорит председатель, обращаясь к Талейрану, – познакомить вас с тем, что четыре двора уже сделали со времени своего прибытия сюда… У вас протокол? – продолжал он, обращаясь к Меттерницу. Тот подал Талейрану бумагу, скрепленную пятью подписями. Первое, что остановило Талейрана в протоколе, – это слово союзники , как еще продолжали называть себя четыре державы. «Союзники! – сказал Талейран. – Позвольте спросить: где мы? В Шомоне или Лаоне? Разве мир не заключен? Разве идет война? И против кого?» Ему отвечали, что слово «союзники» нисколько не противоречит существующим отношениям и что оно употреблено только для краткости. «Для краткости, – возразил Талейран, – нельзя жертвовать точностью выражения».
Таким образом, все усилия Талейрана были направлены на то, чтобы рассорить бывших союзников, и для этого он выбрал велеречивый девиз: законность и равноправие. За этим девизом скрывалось стремление уравнять победителей и побежденных и с ловкостью фокусника добиться того, чтобы Франция из виновницы, покорно ожидающей наказания и расплаты за свои грехи, превратилась в строгую наставницу, надзирательницу и обвинительницу. Поэтому Талейран только и делал, что твердил о законности и настаивал на том, чтобы на конгрессе распоряжались не только четыре великие державы, но и малые, насильно втянутые в войну Наполеоном имели право голоса. Выставлял себя их защитником и покровителем. Возмущался тем, что Англия, Пруссия, Австрия и Россия, страдая манией величия, не слышат или не хотят слышать, что им говорят другие, стараются во всем задавать тон. А при этом ни один вопрос толком не подготовлен, не проработан, во всем царит хаос и произвол – как можно совещаться в таких условиях!
Так он шептал обиженным, обделенным вниманием, но для главных участников конгресса у него были припасены другие речи. Англии, Австрии и Пруссии он внушал, что нельзя допустить усиления России, что растущее влияние императора Александра на европейские дела пагубно для Европы и может обернуться великим злом, что перед лицом этой угрозы надо сплотиться. Талейран верно угадал, на чем сыграть: на тайном страхе Запада перед Востоком, на неприязни, нелюбви Европы к России. Эта нелюбовь неизбывна, неискоренима, метафизична, какими бы дипломатическими жестами, улыбками, выражениями дружбы, показным равнодушием она ни маскировалась. С Россией можно торговать, выгодно сбывать ей свои товары, везти тюки мануфактуры, предметы роскоши, дамское белье, чай, хлопок, можно заключать военные союза ради борьбы с такими чудовищами, как Наполеон, и династические браки, но при этом никогда нельзя забывать о том, что она – чужая. Как это просто! Вот мы сидим, и мы – свои, способны понять друг друга с полуслова, а она – чужая. Чужая со своей Сибирью, Уралом, бородатыми мужиками, избами и самоварами. Чужая потому, что ее не поймешь, не разгадаешь, не раскусишь, и это вселяет мучительную тревогу, от которой становится муторно, тошно, не по себе. Поэтому лучше всего сказать, что Россия – дикая, варварская, нецивилизованная, и на этом успокоиться, больше к этой теме не возвращаться.
Так распалась коалиция и заключен был тайный договор трех против одной: Англии, Австрии и Пруссии – против России, – тот самый договор, который Наполеон, бежавший с Эльбы, обнаружил во дворце Тюильри и, довольный своей находкой, послал Александру. Талейран своего добился: это была блестящая дипломатическая победа, о чем он с гордостью и удовлетворенным тщеславием писал Людовику XVIII. Александр, еще не зная о тайном сговоре, чувствовал противодействие всем своим начинаниям, всем своим планам. Не получалось так, как он наметил: «Будет только справедливо вознаградить моих подданных за все принесенные ими жертвы». Никто не думал о справедливости, и все сразу забыли о чужих жертвах, лишь только понадобилось защищать свои интересы.
В перерывах между совещаниями устраивали балы, танцевали, веселились, пили шампанское, закусывали изысканными паштетами и экзотическими фруктами, флиртовали и шпионили. «Со дня открытия конгресса Вена превратилась в некую международную ярмарку, куда съехались со всех концов Европы коронованные особы и легкомысленные женщины, дипломаты и мошенники, принцессы и торговцы. В городе невозможно найти свободную комнату. Посол каждой страны держит целый штат осведомителей и осведомительниц, главная обязанность которых – наблюдать за другими нациями. Шпионы по случаю дополняют армию шпионов австрийской полиции. Тайные донесения скапливаются в кабинетах. Каждый праздник вызывает поток доносов. Самые очаровательные женщины пытаются, танцуя, болтая или предаваясь любви, выведать что-нибудь у своего партнера. В театральных ложах и альковах, между двумя улыбками или двумя объятьями соревнуются в добывании секретов. По сравнению с этими отрядами добровольных соглядатаев любимая племянница Талейрана Доротея, герцогиня Курляндская, и ее сестра, герцогиня Саганская, действуют как профессионалки».
Ах, милый герцогини, могу представить, как вы притворно жеманитесь, млеете, закрываете прелестные личики китайским веером, а сами держите ухо востро, действуете как профессионалки! Во всяком случае, так пишет современник (возможно, ваш недоброжелатель), а я, сопространственник, вновь пытаюсь соединить прочитанное с увиденным, прошлое с настоящим, иллюзию, причудливый мираж – с действительностью. И в этом соединении прошлое из того, что некогда было, превращается в то, что есть, а сам я, нынешний, настоящий, становлюсь тем, бывшим, танцующим мазурку на балу, а герцогиня Курляндская и герцогиня Саганская с непринужденной легкостью, напускной невинностью и простодушием выведывают у меня дипломатические секреты…
«28.04. 14 часов 14 минут. Едем в Верону на поезде, который идет в Мюнхен. Величественный Duomo в Падуе, палаццо, узкие улочки, руины Arena roma. 14 часов 28 минут. Остановка в Vicenza. На перроне монашка, стайка студенток».
Монахиня пожилая, полная, грузная, вся в черном, с четками в руках. Ну, вот и Виченца – значит, скоро Верона, куда Александр отправился на конгресс осенью 1822 года – улаживать испанские дела, да и греческое восстание против турок требовало неотложных мер, вызывало столько тревог и мучительных сомнений. Вот и совещались, выясняли позиции, спорили, упрямились в главном и уступали в мелочах…
Ноябрь в Вероне выдался очень холодный, совсем зимний: мороз доходил до минус десяти. Итальянцы к такому не привыкли, прятались по домам, но Александр все равно совершал прогулки верхом – по тем самым улицам, по которым мы идем. Да, узкие, пустынные, зимние улицы, стук копыт по мощеным мостовым и удаляющаяся фигура царя в седле: сейчас он скроется за поворотом, а затем неожиданно появится с другой стороны. Вот и Пьяцца делле Эрбе, которую он особенно любил: здесь некогда был римский форум, а теперь нечто вроде рынка, прилавки под круглыми зонтиками, как и во времена Александра. Вот церковь Санта Мария Антика, в которую он часто наведывался, а вот другая, тоже полюбившаяся ему, в готическом духе, – Сан-Фермо-Маджоре. Откроем дверь, заглянем вовнутрь: вот он присел на скамью, потирая озябшие руки, нахмуренный, озабоченный, уставший от словесных баталий, близорукие глаза чуть слезятся, и редеющие волосы зачесаны на лоб. Сквозь прорези окон льет тусклый зимний свет, и пар от дыхания рассеивается в воздухе…
О чем он думает? Не о том ли, о чем там же, в Вероне, говорил Шатобриану? «Не может быть более политики английской, французской, русской, австрийской; существует только одна политика – общая, которая должна быть принята и народами и государями для общего счастья. Я первый должен показать верность принципам, на которых я основал союз. Представилось испытание – восстание Греции; религиозная война против Турции была в моих интересах, в интересах моего народа, требовалась общественным мнением моей страны. Но в волнениях Пелопоннеза мне показались признаки революционные, и я удержался. Чего только ни делали, чтоб разорвать союз! Старались внушить мне предубеждения, уязвить мое самолюбие – меня открыто оскорбляли. Очень дурно меня знали, если думали, что мои принципы проистекали из тщеславия, могли уступить желанию мщения. Нет, я никогда не отделюсь от монархов, с которыми нахожусь в союзе. Должно позволить государям заключать явные союзы для защиты от тайных обществ. На какую приманку я могу пойти? Нуждаюсь ли я в увеличении моей империи? Провидение дало в мое распоряжение 800 000 солдат не для удовлетворения моего честолюбия, но чтоб я покровительствовал религии, нравственности и правосудию; чтоб дал господство этим началам порядка, на которых зиждется общество человеческое».
В этих словах – итог. Нет, не итог всей жизни Александра, а итог его деятельности как императора, оценка себя и других, выражение своей политической воли, стремлений и принципов. Мы слышим здесь отголоски его ранней концепции осчастливления народов, замечаем следы былых раздумий о Наполеоне («Провидение дало в мое распоряжение 800 000 солдат не для удовлетворения моего честолюбия»), но это не только взгляд в прошлое, а предвидение будущего. Показались признаки революционные! Да, показались признаки революционные! Здесь речь идет не французской, а о новых революциях, пламя которых перекинется в двадцатый век. И как это символично: Александр уйдет – придут декабристы, затем – народовольцы, а затем – большевики! От религии, нравственности, правосудия, которым он покровительствовал, ничего не останется. Поэтому он уносит их с собой – уносит в затвор, чтобы сберечь и передать будущей, духовно обновленной России.
12 февраля 2007