Но этого сделать она не могла - боялась в последнюю минуту обидеть товарища. И Галя осталась с Петром.
Рядом, поддерживая товарища с другого бока, стоял Володя.
А Максима взяли в середину Леня и Сенька. Положив им руки на плечи, он ступил больной ногой в снег. Ребята двинулись вместе с ним, Галя и Володя с Петром - на шаг сзади.
Впереди узников выступали Гуго и Дуська. С боков и сзади широким полукругом их ограждал вооруженный конвой. Форст и Шропп замыкали шествие.
Шли напрямик ровной степной целиной, по колено увязая в глубоком снегу.
Высоко над мглистым горизонтом светил рожок луны, и все кругом было хорошо видно. Вслед за людьми тянулись по зеленовато-белому искристому снегу черные тени.
Шли медленно, тяжело месили сухой, сыпучий снег, с трудом переставляя непослушные ноги и мало-помалу согреваясь на этом трудном пути. Теперь уже они все видели, куда их привезли и куда ведут.
За спиной, там, где чернели на снегу машины, остался совхоз. Левее тянулась заросшая терновыми кустами и шиповником, засыпанная снегом балка, вдоль которой пробирался когда-то с тяжелой противогазной сумкой Сенька. А дальше темнело и терялось в ночи кладбище.
Впереди, еще невидимая, но уже близкая, пряталась за снеговыми сугробами речная низина. А справа до самого мглистого горизонта искрилась ровная, заметенная снегом степь.
Узники, хотя никто их теперь не останавливал, не угрожал им, по-прежнему шли молча, каждый думал о своем. И никто из них не знал, что думает, что чувствует, о чем вспоминает сейчас другой.
Но вот впереди, за последней извилистой грядой, снежные сугробы вдруг сразу оборвались...
Вся процессия без приказа, точно обо всем уже было договорено, вслед за Гуго и Дуськой повернула вправо, и широкая, казалось - бесконечная, залитая лунным светом, перекрещенная густыми тенями долина распахнулась перед ними.
Максим на миг даже остановился, словно от толчка.
Чем-то до боли знакомым, родным повеяло вдруг на него.
Долина переливалась в лунном сиянии зеленоватым светом. Тени от деревьев и сугробов казались не черными, а темно-синими. Внизу неровной широкой полосой по обе стороны скрытой под снегом речки тянулись к самому горизонту седые от инея заросли верб и лозовых кустов. А вдалеке, не густо разбросанные по склонам прибрежных холмов, сказочным зеленовато-синим цветом цвели раскидистые столетние груши.
И Максим остро ощутил на миг, как пахнуло на него из этой глубины тонким, горьковатым запахом весеннего цветения. Вырванный на этот короткий миг из прошлого, встал перед Максимом тот далекий, особенный, весенний день его детства, когда после тяжелой и долгой болезни в первый раз он вышел из дому, встал у перелаза и както по-новому увидел эту давно знакомую долину, эти лозы, вербы и древние груши, все в кипени белого весеннего цветения, и впервые в жизни всем своим существом почувствовал, как прекрасна и неповторима жизнь.
Всколыхнулись и слезы и песни во мне...
О весна! Ты меня победила!
Тогда взволнованная, взбудораженная до предела душа его с незнакомой до этого сладостью вбирала в себя красоту родной земли. До слез, до сладкого щемления в груди радовался Максим тому, что он живет, любуется этим несказанно прекрасным миром.
И сейчас, в последние минуты его жизни, родная земля снова раскрылась перед ним, будто знала, что провожает своего сына в_ последний путь, что навеки прощается с ним. Раскрылась только для него и для его друзей, только им явила свою нетленную красоту. Их враги и убийцы, что идут рядом с ними, как слепые, не видят, не могут увидеть своими ослепшими от крови глазами этой красоты.
А Максим шел, исполненный трепетной любви и благодарности к родной земле, которая одарила его таким блаженством в последний час.
Как можно было жить и не всегда замечать эту красу!
Но Максим не мог сейчас не думать о том, что эта нетленная, вечно обновляющаяся краса, от которой на глазах выступают слезы восхищения, в последний раз предстала перед его глазами.
Он знал, что видит всю эту красу в последний раз.
Всегда меняющаяся и все же неизменная, она будет жить и после него, и тогда, когда на свете не останется ни одного человека, который бы знал или хотя бы что-нибудь слышал о нем. И с особенной ясностью и нестерпимой тоской в сердце ощутил вдруг Максим, как тяжко покидать этот волшебный мир, уходить в небытие.
"Как горько думать, что мы так ничего и не добились..." "Мы!" Максим вдруг глубоко, всем существом, почувствовал, что не только о своем думает сейчас каждый из его товарищей. Нет! Он знал, что все они в эту минуту думают об одном...
Будто очнувшись от сна, он испугался, что на миг, пускай на один только миг, забыл о своем долге старшего, о том, что он, именно он, должен сейчас отвечать за них всех, помочь им выдержать до конца и, даже умирая, не унизиться перед врагом и не упасть духом. Он не должен, не имеет права, и все они тоже не должны думать сейчас о смерти. Потому что не может быть небытия для того, за что они умирают!
"Что ж, пусть умру, но мысли не умрут!"
Пускай они погибнут, не успев свершить того, что хотели, но умрут они не подлой смертью. Умрут за свой народ, за будущее всех людей. Умрут с верой в то, что правда победит. И пока будут живы, - а им жить и жить в веках, - идеи, за которые они сейчас полягут, до тех пор и они, с именами или безымянные, вечно будут бессмертны в памяти людей. Вот только сейчас, немедленно надо сказать об этом товарищам, и так сказать, чтобы они поняли. Да ведь и верно, разве уже тем, на что они отважились, что начали делать и что пережили и выдержали, разве не заслужили они права умереть с чистой совестью и с высоко поднятой головой?
- Товарищи! - тихо, но отчетливо, так, что слова его услышали все, они дошли даже до пылающего в жару Петра, сказал Максим. - Товарищи! Война есть война.
На фронте тоже бывает так, что человек падает в первую же минуту от первой пули, не успев даже выстрелить... Разве будет кто упрекать этого человека? - Он помолчал и через минуту добавил громко: - Не время сейчас упрекать самих себя за свои ошибки и за то, чего мы не успели сделать. Поздно и не к чему. Будем верить в то, что мы умираем честной смертью, и помнить, что впереди у нас еще последний и тяжкий подвиг.
- И все-таки я не прощу себе, пока жить буду, - серьезно сказал Володя, отвечая не только на Максимовы слова, но и на свои собственные мысли, - не прощу, что хоть нескольких не уложил там, возле конюшни.
Они шли, перекидываясь время от времени тяжелыми словами. И никто уже не запрещал им этого, а может, не прислушивались к их словам. Даже черный от злости, с душой скорпиона Дуська шел молча, не оглядываясь. От холода он втянул голову в плечи, сгорбился.
Одно ухо его барашковой шапки развязалось и болталось, как у собаки. "Как Сторожуков щенок", - подумал Максим. Хотел сказать об этом Гале, но передумал. Не такая была минута.
Никто из них не удивился, когда Петр наклонился к Гале и, будто для нее одной, хоть его слышали все, хрипло прошептал:
- А зовут меня по-настоящему Джамиль... Джамиль Ибрагим-оглы...
- А я и не знала, - искренне удивилась Галя. И, сильнее сжав руку юноши, так же искренне добавила: - Не знала, что у тебя такое красивое имя. Очень красивое.., Джамиль-оглы!..
Сенька Горецкий все время молчал. И лишь погодя, когда все притихли, углубившись в свои думы, кинул:
- Пускай! Все равно они у нас так ничего и не вырвали. Ни "гвоздей", ни "мыла"! И целую роту эсэсовцев мы оттянули на себя больше чем на месяц...
Видимо, с час их вели вдоль речки, по глубокому снегу. Остановили далеко в степи, над размытым талыми и дождевыми водами оврагом. И тут, поняв, что дороге конец и дальше они уже не пойдут, ребята тихо запели.
Первым начал Максим, за ним - Галя, их поддержали все остальные. Голоса у них были слабые, сорванные в застенке, охрипшие от холода. Но звенели они среди глухой зимней ночи, над молчаливыми, пустыми полями уверенно и дружно.
Что-то глухо прокричал издали Форст. Потом неразборчиво, но яростно завизжал Дуська, проревел что-то Веселый Гуго.
Но никто из них на это даже внимания не обратил.
Песня выровнялась и окрепла.
После этого какое-то время им уже никто не мешал.
Лишь позже, когда песня зазвучала еще громче, Форст позвал Дуську что-то спросил у него или приказал. И тогда, видимо, по приказу жандарма, а может, и без него, просто давая выход своим низменным инстинктам, эсэсовцы бросились на юношей и за несколько минут до расстрела начали избивать их прикладами винтовок и рукоятками пистолетов, толкая и подгоняя на край оврага.
В общем шуме звонко, остро прорвался девичий голос.
Галя, как и там, на допросах, начала проклинать своих палачей, а потом, уже напоследок, крикнула:
- Прощайте, родные мои!..
И эти полные отчаяния слова были обращены уже не только к товарищам, с которыми она бесстрашно встречала конец жизни... Не только... Ибо, чго бы она ни делала, как бы ни жила все время - страдала, боролась, проклинала врагов, поддерживала или подбадривала друзей, молчала, плакала или пела, она все время настойчиво наряду со всем этим думала о них, жила ими, своими, теперь уже окончательно, полностью осиротевшими, детьми. Они - ее братик Грицько и сестричка Надийка - все это время жили в ее сердце неутихающей любовью, неугасимой тоской, неутолимой, жгучей болью.
И слова, последние из самых последних в ее жизни, преодолевая безмолвие ночной беспредельности, пустоту и безлюдность заснеженных степей, бешенство врагов, преодолевая время и пространство, неудержимо устремлялись к ним - единственным, беззащитным, брошенным на произвол судьбы:
- Прощайте, родные мои...
Часы показывали пятый час утра тридцать первого декабря. Всего несколько часов не дали им дожить до нового, тысяча девятьсот сорок второго года.
49
Они погибли, как неизвестные солдаты.
Никто, кроме их палачей, не слышал и не видел, как они умирали, не знал, где они похоронены.
Мерзлые комья на дне глубокого оврага покрыли их тела. Замели, заровняли следы глубокие в том году снега.
Родным было сказано, что их за антигерманские выступления осудили и вывезли в концлагерь куда-то в Германию. И долго еще о них думали как о живых, высматривали, выплакивая очи, со всех дорог. А потом еще много лет говорили и писали как о без вести пропавших.
Даже те трое или четверо, которые получали от Лени листовки и потом раздавали их дальше, не знали, что сталось с ребятами. Они могли только догадываться, что арест группы молодежи в Скальном связан именно с этими листовками. Никто, казалось, не знал, что остались от ребят "гвозди" в сумочке от противогаза, затопленные Грицьком в реке, и ящики "мыла", брошенные в Стоянов колодец.
И никто не догадывался, что они, эти ребята, живут и еще долго будут жить в слове "Молния". В слове, которому суждено было стать грозой для захватчиков и остаться в памяти людей в этом краю еще на долгие годы.
Молодые, сильные, красивые, они погибли, а листовки, подписанные словом "Молния", напечатанные на непрочной бумаге и непрочными красками, сохранились.
Они оказались бессмертными.
Листовки те пошли в народ. Их сберегали как самое драгоценное и передавали по одной из района в район, из села в село и из дома в дом. Они переходили из рук в руки, несли людям слово правды, укрепляли веру в победу, будили дух непокорства и борьбы.
Листовки путешествовали по Скальновскому, Подлесненскому, Балабановскому и еще по многим рай= онам. А иные долетали даже в Умань, Первомайск, Винницу...
Их берегли, читали, видели или только слышали о них и пересказывали друг другу еще долго, неделями, месяцами, всю долгую и суровую зиму, до самой весны.
И казалось, что кто-то невидимый и неуловимый еще и теперь, весной, печатает те листовки, что таинственная "Молния" живет, действует и борется...
50
Оправившись от катастрофы под Москвой, немцы снова почувствовали себя господами на оккупированных территориях. Грабили и вывозили народное добро, чинили скорый суд и расправу, карая, высылая в концлагеря и расстреливая всех, кто был или казался непокорным. Они хозяйничали и вели себя так, будто пришли сюда если и не на веки вечные, то по крайней мере на тысячу лет.
В Скальном немцы отремонтировали железную дорогу, сахарный завод, мельницы, маслобойни. Им нужно было на месте перемалывать украинскую пшеницу, жать из подсолнуха масло и делать сахар из украинского бурака. Они вывозили все - муку и сахар, масло и железо, награбленную мебель и дверные ручки, сгоняли людей в каменоломни, развозили по дорогам камень и песок, чтоб проложить на весну своей армии надежные дороги.
Как раз перед Новым годом, вечером тридцать первого декабря, Форст вернулся со своей командой в гебит.
Доложил, что приговор приведен в исполнение, передал в уездную жандармерию изготовленный Панкратием Семеновичем набор, две листовки, валики и банку с клеем, отобранную у Лениной тетки во время обыска. И на этом дело "Молнии" было закрыто и, казалось, закончено навсегда.
Но для самого себя закрыть историю с "Молнией"
Форст так и не смог. Еще долгие месяцы мысль об этом вызывала в нем беспокойство, тревогу, рождала скверные предчувствия и смутный страх.
Ведь ни одного убедительного доказательства того, что открыта и уничтожена та самая "Молния", которая выпускала листовки, у него не было. Он только догадывался, но no-настоящему так и не знал, где и как печатались листовки, подписанные этим словом. Никакой типографии он не нашел, и никто ему, если не считать фантазий Савки Горобца, ни разу о ней не сказал.
Перед глазами Форста вставали иногда как страшные призраки большевистские конспираторы-подпольщики, в существование которых он еще и до сих пор не без оснований верил. И эти призраки долго портили ему настроение, мешали спать по ночам.
Оберштурмфюрер боялся, что в один из дней появятся новые листовки, подписанные "Молния", что так и не раскрытая им подпольная организация снова и громко заявит о себе. Тогда-то и обнаружится, что он обманул начальство... и дальнейшей его карьере и славе ревностного и опытного разведчика и следователя придет конец.
Позорный и бесславный конец.
Но проходили дни, недели, даже месяцы, а "Молния"
так и не подавала никаких признаков жизни.
И Форст понемногу стал успокаиваться. Успокаиваться и даже, за отсутствием других дел, забывать об этом неприятном инциденте в его "блестящей практике".
Он убеждал себя в том, что эта так и не попавшая в его руки подпольная типография, в конце концов, только мертвая техника, которая лежит сейчас где-нибудь никому не нужным, неопасным грузом. А ему, Форсту, и на этот раз повезло, и он таки выследил, открыл, уничтожил настоящую "Молнию" тех самых, кто создал типографию и печатал листовки.
Конечно, не все в гебите шло так тихо и гладко, как этого хотелось бы и как старались показать оккупационные власти. И конечно, Форсту было не так уж спокойно. То здесь, то там будто сами собой вспыхивали фуражные склады, что-то слишком уж часто выходили из строя машины, исчезало из колхозных складов и токов зерно и случались всякие иные происшествия - антинемецкие разговоры и надписи, утаивание продуктов, предназначенных к сдаче гитлеровской армии, тайный забой скота.
Но все это шло своим порядком и ничего общего с загадочной "Молнией" не имело, как не имело и происшествие, случившееся с Форстом в конце апреля, когда его в лесу по дороге от Кочержинцев к Гречаной обстреляли из автомата, к счастью для него без последствий.
Миновали январь, февраль, март. Наступила середина апреля. На смену долгой, холодной, с глубокими снегами и сильными морозами зиме пришла дружная весна с давно не виданным в этих краях разливом рек, непролазными болотами и топкими дорогами.
Как-то уже под вечер в гебитскомиссариат пришло неприятное известие - в Скальном убит начальник районного жандармского поста Шропп. В шифрованном извещении не было сказано ни слова о том, как это произошло.
Вечером Форста вызвали к начальнику жандармерии.
Он только что по фантастически трудному, черноземному бездорожью вернулся из соседнего района и не успел еще даже умыться с дороги. Был злой, утомленный, голодный и заляпанный грязью. Не думал, совсем забыл за это время даже о существовании Скального с его шроппами, тузами, дуськами и веселыми гуго. Но смерть Шроппа сразу напомнила ему о "Молнии".
В Скальное Форст выехал в полночь, с воинским эшелоном, который отправлялся на запад по проложенной уже колее.
Ехал он в солдатской теплушке. Было холодно и очень неуютно. Поспать по-настоящему так и не удалось. На рассвете он сошел на станции Скальное, весь помятый, с задеревеневшими ногами, промерзший насквозь. А тут еще, как назло, и стакана чаю негде было достать. Потому и приказал Форст жандарму Фрицу Боберману, который приехал за ним вместе с полицаем Оверком на пароконной подводе, чтобы вез его прямо на жандармский пост и там согрел чаем, а то и чем-нибудь покрепче...
Солнце должно было взойти еще не скоро. На улице стыл серый, мутный рассвет.
По колени увязая в жидкой, залившей всю мостовую грязи, пара крепких гнедых коней еле вытянула со станции на переезд тяжелый, кованый фургон.
Потихоньку стали спускаться вниз. Слева, тусклым оловом разлившись по всей долине, поблескивала речка.
На том берегу, меж темных полосок огородов и вишенников, чернели стены и крыши домов. Прямо в низине, за мостом, перелившись через плотину и соединившись со взбухшей рекой рябил желтоватой рябью пруд. А за ним, на фоне сиреневого неба, уходила вверх высокая труба сахарного завода, вырисовывались тяжелые контуры серого здания. Поблескивала красным новая, свежепокрашенная крыша, чернели темные провалы окон.
Сахарный завод всего только несколько дней назад расчистили, восстановили железнодорожную колею к нему и подъездные площадки, старые, разбитые машины заменили новыми, привезенными с соседнего Пищанского завода. Через день-два завод должен был начать переработку перемерзшей, но все-таки уцелевшей до весны в буртах свеклы.
Почернев от холода, зябко ежась, Форст с отвращением озирался кругом, щурил заспанные глаза на мутную воду, на далекое заводское здание, недовольно, сквозь зубы расспрашивал Бобермана, что же тут произошло.
Под ложечкой у него сосало, все тело ныло от усталости и холода, в голове шумело, а перед глазами все будто расплывалось и двоилось... Монотонно бубнил приглушенный и, казалось, какой-то ненатуральный голос Фрица.
Боберман рассказывал, что фельдфебель герр Шропп был убит при несколько загадочных обстоятельствах и совсем не тут, в Скальном, а в Петриковке. Что и как - сам Боберман еще точно не знает, еще с ночи (гepp Шроппа убили вечером) там герр крайсландвирт Шолтен, и Веселый Гуго, и Дуська, и Туз со всей своей полицией.
С чувством досады и злого разочарования Форст подумал сперва не о Шроппе, а о том, что вот придется-таки на этой подводе тащиться непролазным болотом в проклятую Петриковку. В который уже раз с застывшей в глазах усталостью и скукой обвел взглядом все вокруг - мостовую, голые черные пригорки с огородами, широко разлившуюся речку...
Глаза на миг задержались на далеком красном пятне заводской крыши, и... Форст вдруг начал торопливо протирать заспанные глаза. Что это? Неужели галлюцинация от бессонницы и усталости? Черт! Мерещится ему эта ненавистная молния... А может, и правда далеким ослепляющим сполохом блеснула над красной крышей в темно-лиловом небе настоящая молния?
На миг Форсту показалось, что он помешался. Над крышей, быстро расходясь во все стороны и кверху, взвился гигантский клуб черно-серого дыма. И... крыша на глазах у Форста сначала очень медленно стала подниматься, а потом с сумасшедшей быстротой рванулась кверху, подержалась какую-то секунду в воздухе и... вся окутанная дымом, вместе со стенами рухнула вниз. И сразу же завод, будто там, за прудом, его и не было, растаял, развеялся, исчез из глаз.
Через несколько секунд издалека, как бы в подтверждение того, что Форсту это вовсе не чудится, эхом прокатился по воде, сотрясая воздух и понемногу замирая за далекими холмами, оглушительный гром...
В утренней тишине, в сельском безмолвии этот гром был таким неожиданно оглушающим, что даже кони, будто натолкнувшись на невидимую стену, разом остановились. Трое на телеге испуганно переглянулись. Посиневшие щеки Форста отвисли, нижняя губа отвалилась, открыв золотые клыки.
Несколько минут стояла кругом неправдоподобная, одуряющая тишина. И только через какое-то время Боберман, спохватившись, хлестнул по конским спинам, и фургон, грохоча колесами по камням, разбрызгивая во все стороны жидкую грязь, помчался вниз, к мосту.
У заводской ограды, во дворе и вокруг завода не было ни одной души. Все будто вымерло. Только клубилась еще в воздухе смешанная с желтым дымом пыль да остро пахло чем-то горьковато-кислым.
От большого заводского здания остались одни разбитые, расколотые стены. Пустой двор густо засыпан мелкими каменьями, толченым кирпичом, скрученным железом.
...Через час растерянный, перепуганный Форст бегал по комнатам жандармерии. Опасаясь еще какой-нибудь неожиданности, а то, может, и нападения, он никак не мог решить: ехать ли в Петриковку, возвращаться в гебит или послать туда жандарма? Связаться по телефону он не мог ни с кем. Где-то, наверное взрывом, оборвало провода. А послать кого-нибудь проверить это просто не догадался.
Немного успокоился Форст только тогда, когда в жандармерию пришли Веселый Гуго, Туз и Дуська. Все трое с головы до ног были забрызганы грязью, лица их вытянулись и посерели.
Поздоровавшись, Веселый Гуго еще с порога начал докладывать. Они вернулись из Петриковки и привезли с собой мертвого Шроппа. Обнаружить преступника или хоть напасть на его след не удалось. Но за убитого Петриковка поплатится. Она уже окружена немецкими солдатами и полицаями, ждут только приказа.
Шропп был убит накануне вечером, еще даже как следует и не стемнело. Они - Шропп, Гуго, Дуська и Туз - кончали ужинать у кустового крайсландвирта Мутца. Потом сразу должны были выехать в Скальное. На улице было еще так светло, что никто и не подумал зажечь лампу и выставить дозорных. Шропп поднялся из-за стола первым. Подошел к окну, чиркнул спичкой - хотел закурить, и в эту caмую минуту кто-то швырнул в окно гранату.
Шроппа сразу убило. Мутцу разворотило плечо, а Тузу поцарапало щеку и ухо.
- А когда я выбежал во двор, - закончил Веселый Гуго, - никого нигде не было. И можно было бы подумать, что граната брошена какой-то таинственной силой, если бы я не подобрал на крыльце вот это...
Форст с опаской взял у Гуго вчетверо сложенную бумажку, развернул, взглянул и... отшатнулся, пораженный.
В руках у него была свежая листовка. Совсем коротенькая, всего в десять строк. Начиналась она словами: "Товарищи! Свободные советские люди! Помогайте Красной Армии уничтожать фашистскую погань!" И заканчивалась привычным и властным, как приговор:
"Смерть немецким оккупантам!"
И подпись, четкая, страшная своей лаконичной выразительностью: "МОЛНИЯ".
1962