Анатолий Азольский Монахи


Немолодой мужчина, с недавних пор обитавший в этой пятиэтажке и собою дополнявший скромную, но не убогую мебель, не мог в одно июньское утро не прислушаться к всполошенным голосам за дверью, не мог не догадаться, кто сейчас пожалует к нему, и приготовил незваным гостям достойную встречу. В квартиру же вломилась общественная комиссия: два бандитской внешности лица мужского пола (соседи по подъезду) и вертлявая накрашенная девица (техник-смотритель жэка), — ворвалась, нарушив установленную Конституцией СССР неприкосновенность жилища. Гражданин, прописанный в оскверненной пришельцами однокомнатной квартире, обладал, однако, философским складом ума, то есть понимал, что наглым вторжением этим скрепляется и цементируется великая историческая общность — советский народ, единая многомиллионная семья, и домочадцы вольны без спросу переходить из одной комнаты в другую, а все возникающие при этом скандалы — мелкая свара любящих родственников. Поэтому-то и было гражданином проявлено гостеприимство; он виновато, с чуткой улыбкой слушал долгие и гневные речи сожителей по дому, обеспокоенных тем, что не далее как вчера в соседнем подъезде уехавшая на дачу пенсионерка забыла по рассеянности закрыть кран и залила квартиру этажом ниже. Событие сие было ему уже известно, весь вчерашний вечер просидел мужчина у окна, наслаждаясь перебранкой на скамеечках у подъезда, да и вообще занудливый человек этот всегда изучал все угрожавшие жильцам объявления на досках и стенах. Водопад скоропалительных обвинений обрушился теперь на него, ему припомнили многодневные отлучки: трубы ведь — постоянно протекают, а электропроводка имеет обычай загораться; правда, по части оплаты коммунальных услуг никаких претензий комиссия не высказала (да и выдвинуть не могла, поскольку человек всего три месяца назад въехал сюда).

Удрученный хозяин квартиры прервал наконец понурое молчание и смиренно поправил председателя комиссии, сделав крохотное уточнение: Бузгалин его фамилия, Бузгалин, а не Булгарин, как изволили сейчас выразиться… Затем Бузгалин (ни в коем случае не Булгарин!) скорбно признал все свои ошибки, промолвив, что учтет высказанные замечания и впредь будет зорко следить за санитарно-техническим состоянием квартиры, времени у него для этого достаточно: здоровье стало пошаливать, сказались условия нелегкого труда в геологических партиях, никаких уже полевых экспедиций, а если и будет отлучаться, то только на дачу, куда и собирается сейчас ехать, а перед дальней дорогой положено, по русскому обычаю, посошок, — так не присоединитесь ли вы ко мне, дорогие друзья… И холодильник теоретически подкованного геолога покинула бутылка водки, вслед ей шмякнулась на клеенку жирнобокая селедка, у жэковской девицы зачесались руки, рыбину она лихо разделала, показала женскую прыть, заодно крутанув ладным задочком, тем самым как бы одарив хозяина реабилитированной квартиры беглой улыбкой… А тот несколько разомлел от выпитого и грустно признался: рад, рад он светлому будущему своему, не будет отныне безлюдных песков с шипящими гюрзами под ногами, уйдут в прошлое дожди в предгорьях Сихотэ-Алиня и стужи под Якутском, теперь — Москва, только она, ведь (была показана начитанность в пределах неполной средней школы) — «как много в этом звуке для сердца русского слилось, как много в нем отозвалось!»… Комиссия — блаженствовала, сосед сверху вспомнил что-то газетно-победное и не без труда произнес заветное слово «алмазная трубка»; но бывший геолог свое участие в открытии сего месторождения не подтвердил, но как бы в свое оправдание заметил, что даже при скромной должности коллектора заслуги его перед Родиной немалые… Обведя комиссию дурашливо-пьяноватеньким взором, гражданин Бузгалин пустился в самовосхваления, начав рассказывать о шурфах и кернах…

Комиссия, однако, бдительности не теряла: недамская ладошка техника-смотрителя ковшиком подержалась под закрытым краном; та же ручка — уже в дверях, при уходе — сунула Бузгалину брошюрку с интригующим названием «В помощь новоселу», намекая на то, что из крана в мойке вода хоть чуточку, но — просачивается, брошюрка же разъясняла, как гражданам самостоятельно — без сантехника — менять в кран-буксах уплотнительные прокладки… Прочитанное доставило Бузгалину живейшее удовольствие: исторический документ, бесценное свидетельство эпохи, клятва — ценою в шестьдесят две копейки — на верность идеалам социализма, еще одна подпись под извечным общественным договором, коим власть и народ укрепляли друг друга взаимным неисполнением обязанностей; десятки тысяч людей, оказывается, въезжают по ордерам в новехонькие квартиры с протекающими трубами, вот откуда проклятья по адресу бракоделов и восхитительное чувство превосходства над государством, которое так и не научилось делать простенькие водозапорные устройства! Вот где простор для инициативы, истинное торжество разума на грубоватой газетной бумаге! Схема кран-буксы бестолкова, невнятна, наводит на мысль о том, что ЦРУ обмишурится, по шпионским каналам получив схему эту, — да и вообще непостижимо, почему вода все-таки сочится из крана в мойке, каким-то образом прорываясь между прокладкой и стенками трубы: загадка, сплошная тайна, рождавшая умопомрачительные объяснения, среди которых была и недавняя высылка из страны атташе новозеландского посольства за «деятельность, несовместимую с дипломатическим статусом»; напрашивалось заодно и ёрническое, а может быть, и еретическое сравнение хитроумных ракет с примитивными фиговинами типа той загогулины, из которой вода льется в мойку.

Василий Петрович Бузгалин допил водку, отметив ею особое событие: сегодня минуло ровно четыре месяца с того страшного дня, как гаишники крючьями растащили кузов «Москвича», извлекая из него изувеченное, бездыханное тело гражданки Анны Федоровны Бузгалиной, прямиком из морга отправленной в крематорий, а оттуда — урною — в выемку плоской стены близ тех же печей и труб Даниловского кладбища, минуя, конечно, этот дом, поскольку супругам Бузгалиным ордер на эту квартиру еще не выдали; не везти же по морозцу гроб на дачу для прощания с домиком и землицей… Или была ростепель?

Жара еще, к счастью, не пробралась в подземелья метро, где ехавший на дачу Бузгалин вдруг сел на скамейку посреди роскошного зала, растревоженный мыслями о кладбище. Могильным хладом дохнуло, о сути и происхождении вещей возмечталось, потому что они, тленные и нетленные, соединяют смертного человека с бессмертием. Жизнь ведь началась родничком, мерцающим напором таинственной водицы, пробившейся невесть откуда, оросившей мох, наполнившей ямку, потекшей по наклонной почве, вобравшей в себя такие же робкие ручейки и ставшей полноводной рекой, которой (домовая книга не соврет!) сорок шесть лет… и что дальше? В океан ли, куда слились уже миллионы рек, бесшумно втечет жизнь ярославца Бузгалина? Или она вдруг очертя полетит вниз, как на Ниагаре, бурлящим потоком, о камни разбиваясь? А то и совсем проще: исчезнет, испаренная, сама собой, впитается пересушенной землей?

В духоту улиц поднимает эскалатор гражданина Бузгалина, другой поток — людской — вносит его, придавленного итогами еще не оконченной жизни, в вагон электрички, где он поглощается простым советским людом, то есть еще одной общественной комиссией, но в расширенном составе. Студентка, завалившая экзамены, с ненавистным учебником перед глазами; в девушке этой высматривается натура дерзкая, горячая, умеющая и заказную слезу вовремя пролить, и разрыдаться непонарошку, — жизнь женская в зачатии, в мутный период взросления, когда еще не окрепшее деревцо требует привязи к вбитому в землю прямостоящему колышку, к местечку — хотя бы — на скамье в переполняющемся вагоне, и местечко было, конечно, предложено, однако у студентки оказались замедленные рефлексы, и более сообразительная баба с тремя сумками выдавила чересчур галантного Бузгалина в проход, водрузив себя на скамью, собой пополняя образ СССР, — более ста человек разных возрастов, разно одетых, готовых к социологической процедуре опроса, втиснулись в послеполуденную пятничную электричку, и в центре вагона — нешумное семейство: дед, бабка, жена, муж, двое грызущих мороженое детей, то есть внучки, и дети уже загорелые, дети уже порезвились на солнышке и теперь едут на дачу, не очень охотно, на даче той деду и бабке сидеть бы безвылазно, возраст пенсионный, но оба еще, конечно, работают, попробуй прокорми эту ораву, потому что зятек, кажется, не мастер зашибать деньгу, домашнее хозяйство на плечах женушки, и по рукам видно, что пальцы ее ударять прицельно по клавишам пишущей машинки не научены, рабочие они, уже раздутые в суставах. Века полтора назад такая вот патриархальная русская семья на подводе перебиралась из Первопрестольной на север, гонимая московским пожаром или просто вытесненная из столицы какими-то невзгодами, — земли-то много, и если ты не помещичий, а вольный, то осваивай пустоши… Две парочки справа, прихватив корзинку со снедью и спальные мешки, ехали уединяться, любиться, и если парнишкам любовь эта будет в новинку, то личики девушек уже пообтрепались годами, с некоторым недоумением посматривали они на мальчишек, которым не терпелось, которые будто случайно касались при рывках поезда бедер и плеч подружек.

Дворянство некогда облюбовало подмосковные угодья для любовных утех, понастроило усадеб, молодежь сословием пониже уминала траву в измайловских рощах, ныне же только на пленэре можно разгуляться, отдельные квартиры-то не у всех, что на себе познали в Москве супруги Бузгалины, а любви хочется всем, той любви, которую надо изучать только на собственных ошибках, только они истинно обогащают человека. В возрасте этих мальчишек Бузгалин втрескался до потери сознания в учительницу физкультуры, и через какие великие страдания прошел!.. А что скажет о своих страданиях эта вот мамаша — истинная героиня, четверо детишек, самому старшему лет восемь, этот уже обучен присматривать за младшими, и приглядывает за ними, но уж годовалого карапуза мать ему не доверила, сама управляется, а тот теребит ее юбку, норовит ухватиться ручонками за блузку, которую распирает могучая грудь, готовая вскормить еще столько же. Детей не вагонная сутолока и теснота лепят к матери, а притяжение крови, той, что питала их в утробе; в ушах малышей до сих пор звучит там же усвоенная ими мелодия бытовой речи, что загодя дала образы люлек, таза, в котором обмывались розоватые и пухлые тела, ложки, ко рту подносимой, кухоньки, букваря, — все, все было услышано, переварено, принято к использованию в недалеком будущем; в ладе родной речи впитались жесты матери, привычки ее, и только русский ребенок может так вот тянуться к матери, дергать ее юбку, прикладывать пятерню к носу, плакать навзрыд, почесываться да лупить глаза на постройки, обычные вдоль железнодорожных путей, — странная, однако, архитектура этих зданий, где живут под стук и свистящий грохот люди, приставленные к стрелкам, шпалам и грузам, день и ночь пропускающие мимо себя кусочки России, неторопливо двигавшейся не по рельсам, а прокладывая никому не ведомую колею в истории, и это движение в слепящую неизвестность, это ощущение рывков, слившихся в невесть кем заданный путь, — это извечно поселено в каждого человека русских равнин, страны, куда угодно летящей, но не к сытости и благополучию. Плохо живет народ, плохо, но никогда уже не восстанет, не сбросит с себя властей. Потому что печенками чует: это их удел, всей России удел жить так вот, от получки до получки…

Государственный гимн услышался в перестуках колес, электричка помножилась на сотни и тысячи зеленых вагонов, сновавших по рельсам, многониточные колеи прорезали леса и пашни, захватив и сельцо, что в трехстах километрах, на Ярославщине, и тропку, по какой когда-то бегал в школу некий настырный мальчонка, и пропахший соснами класс, куда после звонка входил, припадая на покалеченную ногу, учитель, предрекавший взрослеющему юнцу великую будущность, с чем не согласна была «немка», так и не сумевшая вколотить в шустрого школяра слабые и сильные спряжения глаголов; тем не менее все учителя верили: их ученики (и гомонливый непоседа Вася тоже) станут сеятелями злаков, что произрастут когда-нибудь радующими отчизну всходами, — и сколько ж таких мальчишек и девчонок взращено неугомонными пастырями сельских школ, а еще ранее — сельских приходов! Миллионы злаков, весною новой жизни втянутых в севооборот нации, и как далеко еще время, когда коса смерти срежет эти миллионы! Великая, нелепая страна, одаряющая планету суматошными поисками справедливости, льющая кровь свою в раздорах, на себя всегда берущая право быть первой и судьбой своей задающая вопрос: да можно ли по тысяче вагонов, даже если в них все двести пятьдесят миллионов населения, судить об истории нации? Разве две едущие на разврат парочки связаны как-то с размещением в Европе ракет средней дальности или с запретами испытаний атомного оружия? А три поколения семейства — на президентские выборы в США повлияют?

Гимн оборвался внезапно гнусавым и кощунственным саксофоном, представился негр, прильнутый к заморскому инструменту, потянулась мелодия, отчего устыдившийся (и чуть напуганный) Бузгалин прошел в тамбур, где дымили вовсю и просто заядлые курильщики, и те безбилетники, для которых он, тамбур, — наблюдательный пункт, место, откуда просматриваются оба вагона, и опытные зайцы стремительно перемещались по всему составу, издали завидев железнодорожные фуражки контролеров. Наверное, в подражание им Бузгалин на остановке перебрался в четвертый от головы вагон, сделав рывок, быстрым шагом пройдя платформою вдоль электрички по одуряющему, почти каракумскому солнцепеку; уже на ходу хорошо рассмотрелся величавый райцентр, набитый конторами, в кои надо отправлять прошения, если что надумаешь делать с домом, расширяя так называемую жилплощадь… Потом деревенька скорбно проковыляла — такая убогая, что сердце тоскою поджалось, чтоб воспрять духом и бодро заколотиться через три минуты, когда поезд влетел в лесной массив с поселком, которому скоро будет полвека, который когда-то назывался дачным кооперативом работников Высшей школы, а ныне, после ухода на вечный отдых первых красных профессоров, превратился в место летнего обитания детей, внуков, откуда-то объявившихся родственников, о научной деятельности и не помышлявших, зато поразительно хватких и цепких. Лет пять тому назад или раньше поселок газифицировали, не весь, без голубого пламени остались те, кто не очень-то верил в прогресс или не хотел признаваться в нехватке денег. Сейчас лишенцы спохватились, поднасобирали рубликов и начали тяжкие переговоры с газовой конторой, неуловимой и грабительской. Присоединился к этим обездоленным (обезгаженным — незлобно пошутилось как-то) и Бузгалин, всего полгода назад ставший хозяином дачи, так и не газифицированной покойным братом. На завтрашнюю субботу и назначена встреча с газовщиками, собрание обещает быть бурным, присутствие на нем обязательно.

Вагоны будто осели, электричка притормаживала, замерла наконец, двери разъехались, и Бузгалин вышел, замыкая собой дачников, идущих к середине платформы, где была лестница из бетонных плит. Пахнуло лесом, свежим сеном и лежалыми травами. В ста метрах от плит — поворот вправо на просеку, разрезавшую поселок, куда и свернули шедшие впереди Бузгалина люди, куда и ему надо бы двинуться, чтоб поскорее попасть на дачу, но он продолжил путь к шоссе, параллельному железной дороге, чтоб зайти в магазинчик, славный свежайшим хлебом, очень дорогой колбасой, овощами и принадлежностью к Минфину; учреждение сие отгрохало невдалеке дачи, где, по слухам, копаться в земле не любили, пучка петрушки не вырастили, простой же советской водки гнушались, издевательски покупая коньяк по, страшно подумать, четырнадцать рублей; иногда, правда, выбрасывалась вареная колбаса по два тридцать, ее тут же расхватывали, и магазинчик пустел, за водкой же совхозный и дачный (не минфиновский!) люд ездил в райцентр. Бузгалину здесь отсыпали три килограмма картошки, дали буханку мягкого черного хлеба и банку с огурцами, отвесили палку сырокопченой колбасы, завернули в бумагу сыр и масло, протянули коньяк, который пойдет в ход завтра: водка, еще в Москве купленная для разговора с газовщиками, выпита, а столичный магазин оказался на перерыве, когда Бузгалин из дома устремлялся к электричке.

Рюкзак потяжелел, но был подъемен, продавщица — само загляденье, танк остановит на марше, всю колонну уведет за собой в чащи непролазные: халатик того и гляди лопнет, распираемый мощным телом сельской дивы, зубы редкие, крупные, чистые; плотской любви не телевизором обучена, а вековым инстинктом бабы; короткие полные руки стиснут мужика в благодарности и отпадут в истоме — того мужика, чьи ноги выглядывают из подсобки; в СССР все лучшее, как не так давно отметил Бузгалин, либо под прилавком, либо в загашнике.

Умиление плескалось в душе Бузгалина, когда он вскидывал рюкзак на левое плечо. Пристроив поклажу, он скосил глаза вправо, на совхозный ларек с дешевыми молочными продуктами, у которого толпился народ, озаренный истинно великими целями прокормления себя, увидел он и автобусную остановку неподалеку. И автобус как раз подъехал, развернулся для обратной дороги в райцентр, откуда прибыл с местными людьми, не имевшими денег на дьявольски дорогой минфиновский напиток. Человек семь или восемь сошли у ларька, Бузгалин краем глаза отметил прибытие автобуса (тот чуть запоздал) и, продолжая разнеженно-мечтательно улыбаться, подвскидывая рюкзак, чтоб утрясти в нем так нужные сегодня, завтра и послезавтра продукты, он, — среди сошедших с автобуса русских, одной крови с ним людей, — опознал того, кто уже нацелен на него, кого обязали в ближайшие минуты сего текущего дня убить его, русского же человека Василия Петровича Бузгалина.

Не пытаясь каким-либо наивным приемчиком усложнять человеку этому задачу и без того неимоверной трудности, кляня себя за то, что сегодняшними бреднями о жизни и смерти он накликал на себя старуху с косой, Василий Петрович Бузгалин решил не спасаться трусливым возвратом к центральной просеке, всегда людной, не стал отрываться от идущего следом убийцы и перебегать шоссе перед носом ревущего трейлера, а смирнехонько стоял, ожидая длинного безопасного для пешехода просвета в плотном потоке рычащих автомобилей…

На шоссе этом ночью — одинокие «жигуленки» да «Москвичи», к рассвету ближе — молоковозы и бензозаправщики, днем — с утра до вечера — стайки снующих легковушек, подгоняемые неуклюжими автопоездами и теснимые совхозными грузовиками; колесный транспорт тем не менее пешеходов уважает, сбавляет ход, давая им просачиваться сквозь себя. Но не в пятницу после полудня, когда столица освобождает себя от бессовестно чадящих частников, когда жара гонит обезумевших граждан подальше от бензиновой гари и поближе к травке, вдогонку им посылая все тот же оскверняющий легкие нефтяной смрад, через который пробился все-таки Бузгалин и, оставив далеко за спиной магазинчик и неотвязного убийцу, пошел по тропе, петлявшей среди берез и елей, что заслоняли зады дач от пыли и шума шоссе, что спрячут в себе звук выстрела… За это минутное стояние на обочине перебрались в памяти, день за днем, все четыре месяца после гибели жены: отпуск под Тебердой и четырехнедельное московское бытие, десятки и сотни людей, которые все до единого не без грешка, но, однако же, нет среди них того, кому стало невтерпеж убить его именно сегодня, в пятницу 28 июня 1974 года. Машины, легковые и грузовые, автобусы и трейлеры, пролетали мимо него ветром и пылью, давая время на принятие наиболее верного решения и позволяя почти осязаемо ощущать человека, который шел следом за ним, который изучил, оказывается, его за истекший дачно-московский месяц, чем и надо воспользоваться — как и возблагодарить себя за то, что он, Бузгалин, где-то в рое и сумбуре городской жизни предусмотрел все-таки, того не осознавая, появление убийцы очень высокой квалификации, но старомодной выучки. Каждый день (скорее по привычке, правда) он отмечал отсутствие наружного наблюдения за собой, однако же сегодня в полдень, нарасточав общественной комиссии улыбочек, он бутылку и стаканы с отпечатками пальцев возможных самозванцев не стал промывать и посчитал не случайным совпадением то, что комиссия не очень-то засиделась у него, будто рассчитала, какой электричкой поедет он; люди в комиссии получили заодно возможность увидеть содержимое холодильника и убедиться лишний раз: в магазинчик-то на станции Бузгалин пойдет обязательно!

И сам он словно предвидел задуманное кем-то покушение, специально прогулялся по вагонам, чтоб ступить на платформу в том месте, где сошедшие с электрички пассажиры разделяются на два потока: кто идет влево, к северной окраине дачного поселка, а кто вправо, к середине платформы, откуда прямая дорога к просеке, шоссе и магазинчику, и этот незамысловатый маневр обнаружил бы следом идущего. И расписание рейсов автобуса давно уже засек в памяти, и в магазинчике подзадержался, чтоб заприметить замыслившего убийство человека, который месяц его выслеживал, так и не обнаружившись, и уже одно это — свидетельство квалификации, сертификат качества, так сказать. Нашел человек и наиболее правильный способ устранения, выбрав для акции эту лесную полосочку, наименее людную в предвечерние часы и очень шумную; пистолет, разумеется, с глушителем, а чтоб пресечь все случайности, прихвачен с собою и короткоствольный автомат, скорее всего — «узи», он-то и был в сумке человека, сумка эта сразу бросилась в глаза, была она тяжеловата — судя по тому, как сходил с автобуса человек, а покинул он его последним, чтоб тут же скрыться за спинами людей; ни лица, ни фигуры в целом Бузгалин не увидел, лишь фрагмент тела — выпрямляемую для земной опоры ногу, сумку у колена, но и того было достаточно: лет эдак сорок восемь — пятьдесят, рост не более ста восьмидесяти сантиметров, то есть примерно пять футов и десять дюймов, а руке, державшей сумку, привычны тяжелые физические нагрузки. Далеко не молод — выдернули, значит, из глубокой консервации испытанного специалиста, исполнителя верного и не засвеченного, который проехал вместе с ним от дома до вокзала, сел в дальний от Бузгалина вагон, вышел в райцентре, превосходно зная расписание автобусов и высчитав путь Бузгалина от станции к даче с заходом в магазин. Кто его нанял — покажет манера исполнения этой странной операции, ведь вроде бы существует никем — ни чужими, ни своими — не отмененное джентльменское соглашение: ребята, все можно, а вот этого — нельзя! Ну а если пуля найдет цель, то нелишне напомнить самому себе: жизнь все-таки удалась, дело, не им начатое, на нем не кончится, продолжится многими славными свершениями, и хоть нет жены, нет детей, не бесследно, нет, не бесследно пройден короткий путь, и есть некоторая закономерность в том, что оборвался этот путь на родной все-таки земле, не на чужбине!..

С разрывом в тридцать секунд они пересекли шоссе, и Бузгалин стал осваивать крадущегося сзади человека, вживлять его в себя, чтоб работать с ним. Для начала в памяти растянул как резину ту долю секунды у магазинчика, что показала ему — среди покидавших автобус людей — согнутую в коленном суставе ногу и руку с сумкой. Он утвердил человека на земле, он вместе с ним пошел к шоссе, он обогнал его — и теперь чуял его лопатками, затылком, свободным от рюкзака плечом. Кто-то из приехавших задержался у ларька с творогом и сметаной, остальные, кроме человека с сумкой, пошли к просеке. Не исключено, что некоторые избрали маршрут Бузгалина, однако между ними и человеком образовалась дистанция метров в пятьдесят, человек врезался в поток машин, оказался в лесной полосе, и поток отрезал его от идущих сзади, — рискованно поступил человек, весьма опрометчиво, потому что очутился один на один с жертвою, мысленно вцепился в нее, каждый шаг свой вымеряет и выверяет применительно к тому, кого намеревается убить, и, следовательно, подпадает под не ощущаемую им волю противника. Бузгалин на мгновение приостановился, перекладывая рюкзак на правое плечо, и уже этим сбил преследователя с ритма ходьбы, с рассчитанной последовательности действий. Десять, пятнадцать секунд миновало, а спина шедшего вразвалочку Бузгалина защищалась то осиною, то березою. Выстрел, понятно, не должен услышаться никем, и самый благоприятный момент близился, уже подвывал на подъеме двигатель многотонного грузовика, еще двадцать секунд — и рев его заглушит даже очередь из автомата. Бузгалин подал себя отличной целью, выйдя на открытый поворот тропы, чтоб тут же, когда грузовик появился, отринуть тело в сторону, пригнуться, будто увидев что-то любопытное под ногами. И услышал всхлип березы, в ствол которой смачным шлепком вошла пуля. Выпрямился, сделал два длинных шага влево и вновь оказался за щитом русских березонек, давших ему возможность злорадно усмехнуться: ведь наемный человек сейчас — это уж точно — выругался сквозь зубы, ему начинала изменять выдержка, теперь он вложит всю сноровку в следующий выстрел, если, конечно, совладает со своим дыханием, которое сбил у себя Бузгалин, вызвав у преследователя учащение пульса. Да еще и споткнулся, что, однако, на преследователя не повлияло: поняв, с кем имеет дело, он согнал с себя некоторое пренебрежение к жертве и готовился вложить в выстрел все нажитые и сохраненные годами навыки.

Вложил и — поторопился. Отличный стрелок, прекрасная рука, превосходное оружие, великолепный глаз — а пуля срезала ветку чуть ниже левого уха Бузгалина, который, чтоб не терять контакта со стрелявшим, огорченно присвистнул и огорошенно покачал головой — будто это из его пистолета вылетела невезучая пуля. Продолжая безошибочную игру, он безвольно, обреченно замешкался, недоуменно озираясь, явно напуганный чем-то, — и человек сзади размяк на несколько секунд, не зная, что делать дальше, а когда спохватился — Бузгалин резво пошел дальше, что было ошибкой: впереди — оголенное пространство, двадцать метров без какого-либо прикрытия. Он, цель, на долгие десять секунд окажется в досягаемости нескольких пуль, очередью выпущенных из автоматического пистолета, и прыгай в сторону, падай, отползай — ты на виду, как заяц в тире, и ничто уже не отдернет палец от спускового крючка. Остается последнее и постыдное: одним прыжком одолеть расстояние до забора и перелететь через него. Но и этот цирковой трюк не спасет, пожалуй.

Спасла собака немецких кровей, но русского происхождения, — овчарка вдруг залаяла, унюхав пороховую гарь от выстрелов, сработал сигнал тревоги, вложенный в породу чуткими и злобными предками; лай же позвал к забору хозяина, удивленного редкостной свирепостью тихого стража дачного участка, и не увидеть человека он не мог, а человек, несомненно, постарался оружие опустить в карман или уронить в сумку. Очередная неудача озлобит, конечно, профессионального убийцу не хуже овчарки, в уме он, наверное, сочиняет нанимателю оправдательные объяснения, которые — тут уж не наверное, а точно — будут опровергнуты: исполнителю жестко укажут на вялость и недостаточную рекогносцировку местности, приведшую к тому, что «объект» воспользовался оплошностью и быстрым шагом достиг переулка, свернул в него, чуть позже молниеносным движением открыл калитку в заборе и спрятался, в двадцати пяти метрах от дома, за штабелем приготовленных на зиму дровишек…

Здесь Бузгалин отдышался, коснулся мокрого лба и сбросил рюкзак на землю. Кажется, пронесло. Еще одного выстрела сегодня не ожидается. Труп на лесной полоске — случайное убийство случайного прохожего. Найденное же в переулке да на дачном участке — точная и целенаправленная акция, адресный выбор, что сразу заинтересует милицию. И не только ее. Но кому, кому выгодна его смерть — вот что интригует! И этот выходящий из моды метод устранения: есть ведь десятки испытанных приемов — от дорожной аварии до способа лечения, выбранного группой специалистов; похоронят — и концы в воду. И некому ходить по прокуратурам и жаловаться на медлительность органов, так и не нашедших убийцу. Детьми судьба обделила, Аня — тоже от усохшего корня, жива за рубежом тетка, в Чехословакии, но с ней уже лет тридцать никакой связи. Ну а тот, кто назвался кузеном Ани, — фикция, да и нет его в живых.

Курить хотелось так, что ноздри учуяли сигарету где-то метрах в сорока, и дымил, естественно, незадачливый наймит, уже свернувший в этот переулок, потому что иной путь ему заказан. Вспугнутый собакой, попавший в память хозяина овчарки, сдуру обнаруживший себя так и не убитому им «объекту», он не пойдет по тропке в открытое поле, где его самого подстрелить — пара пустяков. Он тоже понимает, что в переулке — его спасение, здесь подозреваемых — по пальцам перечесть, и пуля не рискнет покидать длинный ствол автоматического пистолета, который вполне может храниться у «объекта». Он, закуривший, сейчас пройдет мимо, чтоб попасть на центральную просеку и добраться до станции. Шаги его все ближе и ближе, походка такая, словно ноги заплетаются, — очевидное плоскостопие, ступни вывернуты наружу, в руке что-то тяжелое — сумка, конечно: израильский автомат «узи» весит немало.

Человек уже шел вдоль забора, приблизился к калитке, и тут Бузгалин его окликнул:

— Дядь Федя, откуда?

Инвалид и пенсионер дядя Федя (участок № 8 по тому же переулку) от неожиданности выпустил из руки сумку, она шлепнулась, издав перестук металла, отчего дядя Федя упал в панике на колени, сдавленно выругавшись матом, который сменился восторженным воплем: показалась четвертинка водки, уцелевшая при падении, не разбившаяся о железяки в сумке, то есть о гаечные ключи, отвертки, тройники, сгоны и прочие принадлежности слесаря, промышлявшего проводкою труб от колодцев до кухонь и внутри домов. Встав наконец на ноги, он пустился в объяснения, и без того понятные Бузгалину. В райцентр ездил он, за водочкой, но, чтоб вырваться из дому, обманув «бабу», пришлось нагородить ей о халтуре у Микитича, жившего аж на самом краю поселка; Микитичем можно оправдать и запашок, и четвертинку, якобы поднесенную… Говорил дядя Федя так, что только истинно русский человек мог понять его русскую речь: из-за обилия спотыканий на сдвоенных согласных (инвалид шепелявил и гундосил сразу) и сглатывания глагольных окончаний даже увенчанный лаврами зарубежный славист не понял бы ни слова, зато истинное наслаждение испытывал Бузгалин, втягивая в себя комки шершавых слов, подобие тех, что некогда долетали до него, как сквозь вату, когда он еще нежился в утробе, внимая речам родителей…

Спасенная чуть ли не божественным волеизъявлением четвертинка продемонстрировалась Бузгалину, ему же и предложено было отпить «чуток», но тот отказался и продолжал смотреть на сумку с разводными и гаечными ключами. В ней, конечно, не было ни короткоствольного автомата «узи», ни длинноствольного пистолета, ни винтовки, естественно, с оптическим прицелом, — не было и не могло быть, потому что дядю Федю вчистую освободили от армии, оружия он не держал в руках отродясь, сильно отличаясь от Бузгалина, который не только видел на экранах разные кольты и парабеллумы, но и лично стрелял несколько раз из пистолета — годиков эдак двадцать или восемнадцать назад. Сейчас бы тот пистолет, сейчас бы засадить в небо всю обойму — и на радостях, и в гневе, потому что дядя Федя преподнес еще один сюрприз: собрание, которое намечалось на завтра, уже состоялось! Сегодня, в полдень! И все на нем решено в наихудшем, как уверял дядя Федя, виде: за подключение семнадцати участков к магистрали рвачи из газовой конторы требовали с каждого двести пятнадцать рублей! Более того, они обязали хозяев самим прорыть траншеи для труб, глубина — не менее пятнадцати сантиметров и строго прямо, что наносило Бузгалину ущерб: под топор уходила осинка, свалить которую труда не представляло, но изволь потом объясняться с другой конторой, той, что печется о сохранности леса и запрещает вырубки.

Мелькнула над изгородью бравая кепчонка дяди Феди, человека, который никого не собирался убивать; человека, который так и не понял, какое благодеяние совершила издевавшаяся над ним газовая контора; прикати вдруг сегодня утром к дяде Феде два приодетых под интеллигента молодчика, сообщи они дяде Феде, что перечисленные им через сберкассу деньги поступили на счет их учреждения и газ сейчас подадут в его дом («Нет, нет, мы сами все сделаем, не извольте беспокоиться, траншеекопатель уже приступил к работе!»); откажись к полному недоумению дяди Феди молодчики эти от выпивки-магарыча — и жизнь советского инвалида-пенсионера будет сломана, потому что представителей конторы он примет за налетчиков, подводку газа посчитает, совсем озверев, уловкой, каждый день будет ждать отключения родного жилища от источника тепла и света, забросает милицию и все райконторы жалобами, как это уже было однажды, когда под какой-то праздник пьяненькие монтеры протянули от столба телефонные провода к нему и поставили аппарат, содрав мизерную сумму, ошеломив тем самым дядю Федю и погрузив его в тяжкие думы, которые неизвестно чем кончились бы, не обнаружься голенькая правда: телефонировали дачу по ошибке.

Бузгалин опустошенно вытянулся на земле, лежал неподвижно — кучей прошлогодних листьев, чуркой, на которой пытался в прошлый приезд расколоть упорное самолюбивое полено, — лежал рядом с той осинкой, которую надо свалить, спилить, срубить, уничтожить, что ли, ради трубы в траншее. Несколько часов назад сравнивал жизнь с рекой, державно текущей, почти неподвижной, допускал усыхание ее, и только сейчас прикинул: а какова глубина ее, чем вообще измерять эту реку? Длиной — от истока до устья? Шириной — от берега до берега, причем один из них пологий? Годами — от момента, когда родничок пробился, до шума, с каким бурный поток низвергается в океан бессмертия? Или все-таки — страхами? Которые пронизывают — от макушки до пят — омерзительными желаниями бежать без оглядки, застывать на месте, сливаться с красками и формами той веточки, на которую тебя, жалкое насекомое, поместила судьба?..

Мельтешили ветки над головой, какие-то тучки плыли в небе, муравьи забрались под штанину и покусывали ногу, но беззлобно, не жаля, муравьи тоже наслаждались бытием, которое допускает мелкие обиды и укусы, но бытие, однако, требует почти невозможного — уничтожения рядом растущей осинки; и жалко, жалко деревца, потому что из многотомной истории этого земельного участка вырвется лист, повествующий о давних событиях. Осинке лет пятнадцать, она проросла из семени и растолкала никем здесь не убираемую листву в годы, когда неженатый старший брат стал обустраивать купленную дачку. При ней десять лет назад сносился гнилой забор и возводился нынешний. Она слышала голоса сослуживцев брата, но уж самого его, умершего в московской квартире, проводить в последний путь прощальным шелестом листвы не смогла. Зато она — шесть месяцев назад — увидела брата покойного, Василия Петровича Бузгалина, мгновенно полюбившего эту землицу с домиком, — и не только его узрела. Они вернулись из командировки, начинался их отпуск, и Анна захлопала в ладоши, так ей понравилось здесь, в этом уголке леса, и Анну, наверное, осиночка тоже полюбила. И дядя Федя тоже полюбил, с первого очумелого взгляда… И все-таки — рубить, пилить, снимать, она уже умерла, она иссохла, она уже не в ладу с почвой, та ее не принимает, та отказывается давать ей соки земли, потому что тело осиночки не переваривает эти соки, у маленького деревца — непрохождение пищи по кишечнику. В сарае, кажется, есть пила, но лучше уж не мучить воспетую народом страдалицу леса, невзрачную, всегда чем-то опечаленную, чем-то напоминающую так и не вышедшую замуж ту, сестры которой давно уже пестуют детей. Подрубить корни, которые, как жилы у старика, проступают и взбугривают почву, предать осинку одному из древнейших способов погребения, сожжению то есть, и Бузгалин — не вставая, лежа — дотронулся до холодноватого ствола, будто коснулся лба мертвеца в гробу… Огонь и дым вознесут к небу память о брате, о скрипе калитки, впускавшей их, его и Анну, на покрытую снегом дорожку к дому. Но еще больше об истории земли этой поведают остающиеся на участке березы, эта ель, вымахавшая метров на пятнадцать и чудом спасшаяся от гибели, когда безмозглый и наглый сосед вознамерился ее ночью спилить, потому что, видите ли, она загораживала тенью его грядки, мешала плодоношению, и спасибо дяде Феде, инвалид учуял беду, примчался, как только услышал взвизг бензопилы… Ели этой лет семьдесят, и она знает то, что неведомо ни одной районной конторе, битком набитой разными документами; ель видела тех, кто до брата хозяйствовал на этой земле, она, конечно, помнит и давний спор мужиков с топорами, решалась ведь судьба елочки… Все помнят всех и всё вокруг — из разных эпох и частей планеты: мягкой подстилке из листвы всего год, а самой Земле — несколько миллиардов лет; лопата, которая через час начнет выдирать из земли комки почвы, сделана совсем недавно, во всяком случае, куплена месяц назад; холодильнику, судя по приложенным к нему бумагам, полгода всего, и не потому ли весь мир устойчив и не распадается, что весь собран из деталей, которые точно не знают, как появились они на свет, и не ведают, когда топор или коса подрежут их.

Обнаглевшие муравьи поползли по голеням вверх и впились в чувствительные места, заставив Бузгалина приподняться и отряхнуться от прилипших с утра мыслей о всеобщих категориях, бесконечности трансформаций материи и бренности жизни. Вместе с муравьями спрятались они куда-то под листву, зато с пугающей обнаженностью возник вопрос: что же там, в лесной полосочке, которая вдоль шоссе, произошло? Пуля — вошла в ствол березы? Была ли она вообще? И сколь долго еще будет струиться, разделяя берега, водная артерия, называемая Бузгалиным?

В том вагоне электрички, где почудился ему образ СССР, сидели и те, кто был в истоках этой нешумной реки. Родители и старший брат пахали в самом буквальном смысле этого слова, неугомонный мальчонка оставался под присмотром деда, который заприметил за непоседою странность: шестилетний Вася частенько подходил к колодезному срубу и всматривался в рябь и гладь крохотного квадратика воды далеко внизу, подавался вперед, ручонки впивались в осклизлое дерево, отстраняя тело от желания полететь туда, в черную гулкость. И дед, сберегая чересчур шустрого внучонка, сказал, что на дне колодца — уйма змей, волков, тараканов, — сказал, не ведая, что такое же скопище несовместимостей увидит взрослый внук, когда всмотрится в собственный мозг, в нераспутанный клубок желаний, и еще до Анны, которая научила его видеть копошение своих и чужих мыслей, познал он на себе власть пригретых мозгом скользких существ, впивающих в тебя ядоносные зубы.

Так почему после магазинчика с картошкой и коньяком помутился разум, подменивший простой и ясный мир ощущаемых вещей буйными фантомами? Кем разбита склянка с ядом, чей палец открыл клетку с шипящими гюрзами и кобрами, кто напустил на него химеры? Кто вспугнул мозги? Уж не вагонная ли студентка, пумой распластанная на нескрипнувшей ветке, готовая полететь вниз и острыми клыками впиться в шею? Или так никогда не исчезавший из памяти негр великанского роста, верзила, чья пудовая длань придавила к заснеженному асфальту? За давностью лет уже не помнилось, в каком месяце это было, но, это уж точно, зимой и не позже 1961 года, потому что по Вашингтону еще ходили троллейбусы; накануне грянул снегопад, общественный транспорт замер, раннее утро, на небе ни просвета, горят редкие фонари, восток столицы, кварталы бедноты, дело простенькое — заложить в тайник донесение не бог весть какой важности и срочности, таких закладок он уже навыполнял уйму, дом и лестничная площадка определены, проходные дворы еще позавчера изучены, условия мало чем отличались от обычных: трижды пройти по улице (туда, сюда и обратно) и лишь затем нырнуть в подъезд. Холодновато, на голове вязаная детская шапочка, чтоб нехитрым приемом этим сбавить годы и сантиметров на пять уменьшить рост, ботинки теплые и прочные, прохожие редки, полицейских не видать, знак безопасности выставлен, последний отрезок контрольного маршрута — и можно нырять в темноту вонючего подъезда, не только можно, но и надо: капсула с текстом уже в куртке, переложена из карманчика трусов. И вдруг — приспичило, ужас как захотелось справить малую нужду, и не было уже возможности забежать за угол. А рядом — полузанесенный снегом «фордик», дрожащие от нетерпения пальцы расстегивают ширинку, моча радостно изливается, истома наслаждения прокатывается по телу — и чья-то рука опускается на плечо: «Что делаешь?» Он медленно повернул голову: полисмен, негр, по рту жвачка. Машинально ответил: «Писаю, офицер!» Негр притянул его к себе, глянул на то, чем занимается юнец в детской шапочке, и увидел бурую скважину, проделанную струей мочи в снегу, не лежащим, однако, на «фордике». И пошел дальше. Бузгалин метнулся в подъезд, сунул капсулу в углубление; спустя час, достаточно попетляв, покинул обиталище нищих, вернулся в гостиницу, день прошел как обычно, но через какое-то время почувствовал рези в самом низу живота, и вспомнилось, что уже какой час мочевой пузырь не опустошался, а вечер-то на исходе. И еще несколько часов мучений оттого, что по неведомой причине заклинились какие-то клапаны мочетока. Чуть ли не теряя сознание, пришел утром к урологу, на свет божий появился прибор, называемый катетером, моча излилась, шутливый диагноз эскулапа домыслился: испуг в тот момент, когда рука негра-полисмена легла на плечо. Думать стал, думать, кое-что почитывать, а потом Анна, с ее теорией флоры и фауны человеческого мозга, обучила искусству проникновения не только в чужие, но и в свои мысли, и уже не казалось странным, что с того вашингтонского утра он невзлюбил столицу США, как, впрочем, по иным, но близким к негру-полисмену поводам Шайенн (штат Вайоминг), Уичито (штат Канзас) и еще несколько местечек на бескрайних просторах страны, где, однако, процветали и ждали его другие, более к нему благосклонные города, Чикаго, к примеру, или даже Уичито-Фолс, поначалу постращавший его созвучием со зловредным городишком, но затем ублаготворивший прекрасной вербовкой.

Рука нащупала ключ под ступенькой крыльца, рюкзак развязан, маленький холодильник «Саратов» (последнее приобретение) принял в себя колбасу, сыр и масло, к счастью, не растаявшее; надо бы соорудить что-нибудь вкусненькое под коньячок, но неразгаданная тайна влечет, манит; домик закрыт, ключ опускается в карман, и Бузгалин быстрым шагом вышел на центральную просеку, чтоб повторить путь свой от электрички до магазинчика, а там уж дойти до березы, в которую впилась (или не впилась?) пуля.

Минут десять оставалось до магазина с танкоопасной продавщицей, когда под самым носом тормознул «Москвич», откуда вылезли Коркошка и Малецкий, обрадованные тем, что успели перехватить его. В глазах верных сподвижников — зеленоокрашенные заборы воинских частей, неприступные часовые и уставная неподкупность, что исключало вопросы о том, кому понадобился Бузгалин в тот час, когда рука почти дотянулась до ствола березы. Мелькнувшие догадки были равноценны: срочная консультация, церемония вручения какого-нибудь значка или ордена, ознакомление с приказом о новом назначении. До темноты еще далеко, пятый час длинного июньского дня, к речке тянутся дачники, набросив на головы полотенца, полосочка леса вдоль заборов насквозь просвечена солнцем, к шести вечера этот же «Москвич» доставит его сюда, и рука на березе скажет: Василий Петрович Бузгалин не просто жив и здоров, а не доступен никакой психической порче!

«Москвич» покатил не в столицу, а выбрался на кольцевую дорогу и устремился в глубь Подмосковья, через полтора часа уткнувшись в полосатое бревнышко, преградившее дорогу и названное бы шлагбаумом, будь рядом с ним стражник. Коркошка преграду эту приподнял, «Москвич» беспрепятственно въехал на щебеночную колею, вновь понадобилась могучая рука Коркошки, ворота отошли в сторону, открывая взорам громоздкую двухэтажную дачу. Вдруг сидевший за рулем Малецкий (Коркошка еще управлялся с воротами) повернулся, озабоченный, к Бузгалину:

— Василий Петрович, решено произвести захоронение вашей супруги… Индонезия, Джакарта.

В январе они прибыли в отпуск, предполагалось, что в марте вернутся в Штаты. Но Анна погибла, тяжелейшая травма нанесена легенде, потому и прервалась командировка, потому и торчит он здесь. Официальная же кончина миссис Энн Эдвардс вызволит мистера Эдвардса из небытия, он обретет статус надломленного горем вдовца.

— Какую смерть предпочитаете? От болезни? Или… Кораблекрушение? Случайное убийство? Несчастный случай?

— Все, кроме автомобильной катастрофы…

— Это усложняет… Ваше присутствие при погребении или кремации?..

— Необязательно.

«Москвич» еще не въехал на участок, еще далеко до момента, когда пересечение госграницы — что прыжок с неизвестно как и кем уложенным парашютом, но уже громко — в ушах отдается — стучит сердце, наполняя грудь ощущением высоты, заоблачности, глаза приобретают необычную, тобой только понимаемую зоркость, все люди кажутся инопланетными, наивными и не для земных корыстей рожденными, потому что все их хитрости будто напоказ, и в глазах этих венеро-марсиан можно прочитать, кто они, о чем думают и что намерены делать… И сладостный — до боли — страх, которого ждешь, который пришел наконец-то, делая тебя истинно живущим, возвращая в детство, в побои деда за то, что так любилось перебегать одноколейку под самым носом паровоза!..

И — тянет в страну, которую он любит, в Соединенные Штаты Америки, и нет нужды по-воровски красться к несчастной березоньке. Да никакой пули не было! И не стрелял никто, не стрелял! И не мог стрелять, измышленный убийца — фантом, плевок мозга, натруженного долгими страхами. Тем более что вокруг — пахучая прелесть земли, леса, вещность, которая убеждает, которая опознается зрением, обонянием и осязанием. На дачном участке — ели, наклон солнечных лучей и тени выкрасили древесные стволы под всеобъемлющий и всеохватывающий шлагбаум…

Кустов Иван Дмитриевич (действующий оперативный псевдоним — Кронин), член КПСС, изменник Родины, — человек, которого надобно было вытащить из США, — русский, майор, женатый, родился 18 июля 1937 года в селе Коросты Мценского района Орловской области. Отец, Кустов Дмитрий Леонтьевич, погиб в ополчении под Москвой (справка Министерства обороны). Война застала Ванюшу на месте рождения, никаких сведений о поведении мальчика на оккупированной территории нет и быть не могло: что взять с малолетки, оказавшегося под немцем. Работай Ваня на заводе, с него бы ничего и не взяли, но отобрали его служить в разведке, и кадровики хотели о нем много знать. И узнали, расспросив уйму людей, разрыв архивы и покопавшись в биографии матери, Марии Гавриловны Кустовой (до замужества — Столярчук), украинки, 1916 года рождения. Разрешившись от бремени, не дозволенного студентке, мать препоручила сына бабке, сама укатила в Харьков продолжать учебу в институте, но всю оккупацию просидела с сыном в хате, о чем писала во всех анкетах и что подтверждалось. Особо впечатлял момент, когда она, прятавшая от немцев буйную красоту свою, предъявила ее своим, русским мужчинам утром 17 сентября 1943 года: лужайка перед госпиталем (ХППГ-45 — хирургический, полевой, передвижной), скамейки, раненые полукругом и ширококостная рослая женщина лет двадцати пяти, на которую взирали как на небесное тело, вдруг оказавшееся на земле; за руку ее держался болезненный хлопчик, на головку которого мать напялила дедовскую буденовку. Любой мужчина догадался бы, что сегодняшние бабские страсти будут бурлить в этой женщине до смертного часа. Мажь она губы не мажь, а они будут гореть пунцовым пламенем, румяна тоже излишни, как и сажа, какой сельские девахи обозначали брови, подражая городским красоткам. Грудь и бедра поражали воображение, глаза широко расставлены, нижняя челюсть слегка выступала, нос не классический, несколько придавлен; женщина была в длинной юбке и деревенской плюшевой кофте, косы подняты на голову и уложены в три кольца. Сын Марии Гавриловны, то есть Ванюша Кустов, был излечен от хворей, и какие именно хвори на него напали — помог редчайший случай, везение, в военно-медицинском архиве, что в Ленинграде, нашлась история болезни шестилетнего Вани: рожистое воспаление кожи нижних конечностей, начальник госпиталя не допустил мальчика в палату, рожа — заболевание инфекционное; мальчика избавили от заразы, диагноз — много лет спустя — подтвердил главный хирург; он, правда, сослался на давно протекшее время: «Ну, раз так написано, так надо верить…», а о матери выразился еще проще: «Да была какая-то… Всех не упомнишь…» Так и записались особистами эти слова, когда к Ивану Кустову начали в техникуме присматриваться и определять годность его к закордонной службе.

После излечения сына от рожи мать оставаться в селе не пожелала (все братья и сестры ее погибли — со слов свидетелей, заверенные копии из районных загсов), вместе с семилетним сыном переехала на Урал к дальнему родственнику, там и взрослел Иван Кустов — в рабочем поселке при оборонном заводе; быт и быт, школа и спортивные секции (бокс, гимнастика, бег — почетные грамоты за то, другое и третье, включая ученические успехи, наличествовали). Тяга к точным наукам, однако рисовал, сочинял стихи, в драмкружке — на первых ролях. Школа окончена в 1955-м, представлен выбор — либо институт в Свердловске, либо техникум при оборонном заводе, хороший заработок по окончании — с последующим заочным обучением в том же свердловском институте (ответ военкомата по запросу Москвы). В техникуме и начал Иван выделяться — умом, смелостью, пытливостью (донесения агентуры). Отобран кандидатом для возможной службы в разведке, после призыва в армию предупрежден: предстоящая военная специальность — сугубо секретная, вместе с присягою — соответствующая подписка (прилагалась). Четыре года обучения — в группе и индивидуально, специализация — латиноамериканские страны с упором на Бразилию, попутно Англия, Штаты. Профессий несколько — от часовщика до фотомастера. В 1960-м — Чехословакия, английский паспорт, донесения тамошней наружки изучены, поведение признано хорошим; потом Греция, вполне удовлетворительные отзывы резидентуры. Благополучное возвращение, одобренный отчет. 1961 год — Австралия, Ивану Кустову не повезло с самого начала, для заброса туда готовили опытную пару, холили ее и лелеяли, поэтому и не попала она в южное полушарие: есть предельные, критические даже сроки подготовки, существует предел, рубеж, после которого нельзя людей посылать за кордон, они — перезревают, они уже с тухлятинкой; но, возможно, особым чутьем начальство поняло: начинается полоса провалов, нельзя ставить под удар ценнейших агентов, уж лучше послать новичка. А на него, новичка, навалились неудачи — с того момента, когда несмелая нога ощутила твердь зеленого континента. То мама опекала Ванюшу, то школа, то техникум, то комсомол, то просто соседи и знакомые, то, наконец, инструкторы, воспитатели, наставники в погонах и преподаватели, надзор за Иванушкой-дурачком (а именно таким попал он в Австралию) велся с колыбели — глазами сотен и тысяч людей, последние годы — натасканной службой наружного наблюдения, Иванушка проверялся этим стоглазым надзирателем — и вдруг будто в открытом космосе очутился, да еще с запасом кислорода на несколько часов, потраченных им на поиски места, где можно уничтожить промежуточные документы. Вонючий сортир на окраине Мельбурна, сливной бачок не работает, обрывки внутренностей паспорта в канализацию не уносятся, обложка, правда, не выдержала огонька зажигалки, вытлела.

Вспарывается портфель, извлекаются документы, которые через сутки обнаруживают полную непригодность и абсолютную опасность, потому что изменил Родине посольский работник, допущенный к кое-каким секретам, объявился в полиции, и газеты захлебываются от его разоблачений. Первый аварийный сигнал, за ним — другой, и страх сковал Ивана, бешено скачущая работа мозга выдала, однако, единственно верное решение. В контрольных точках не появлялся, резервный вариант отпал сам собой. Человек забился в щель, затаился, чтоб начать жизнь заново. Аварийная консервация на неопределенный срок, Иван на два года выпал из поля зрения, на всякий случай уничтожили ту катапульту, которая зашвырнула лейтенанта Кустова на чужой во всех смыслах континент, чтоб никто не мог по следам его прийти к этой катапульте, а Бузгалин, изучая в отведенной ему квартире папки с личным делом Кустова, понимающе хмыкал и сокрушенно покачивал головой, поскольку сам дважды попадал в такие передряги, кляня при этом московских начальников и все же надеясь только на них, в едином порыве самоспасения не отделяя хулы от надежды. В тиши московской квартиры, хозяин которой — знакомый Малецкого — пребывал в командировке, можно было отвлекаться на филологические изыски, читая многотомную и нескучную историю неудавшейся жизни заброшенного на чужбину русского человека, одного из тех, кто по пятницам втискивается в жаркие вагоны электрички и едет на дачу, — именно заброшенного, потому что «заброс» — это операция по отправке за кордон, но и о человеке, который забыт и отвергнут всеми, который, немытый, нечесаный и вонливый, бродит по белу свету, тоже говорят: заброшенный. Про Австралию хлестко рассуждала Анна Бузгалина, так и не дожившая до предательства Кустова. По Анне получалось, что эмбрион, проходя все стадии развития от амебы до высшего примата и превращаясь в человека, как бы совмещает в себе сразу и одноклеточную водоросль, способную лишь делиться надвое, и мерзкую жабу, и змею, и парящего в небе орла, и все, все, все!

Мозговые образы пращуров застряли в черепе, будоража его: неспроста древние называли созвездия — Большая Медведица, Скорпион, Гончие Псы. И человек обладает всеми свойствами прародителей: он может, как питон, стискивать недруга в объятиях, выслеживать его с высоты орлиного полета, месяцами или годами сидеть в засаде, окатывать его бранью, как лаем, на страницах газет, но и с великодушием сытого хищника миловать малоценную добычу; ниже травы и тише воды — вот и каким может быть человек; так называемый гомо сапиенс потому стал отличаться от животных, что населил свое сознание мыслями, имя которым — те же змеи, волки, орлы, пумы, лягушки; он — венец природы, ибо обитающие в нем существа — оборотни: волк, например, может прикинуться зайцем, а овечка вонзить внезапно отросшие зубки в становой хребет мастодонта; мозг похож на охраняемый государством заповедник, огражденный черепной коробкой, где уживаются звери и птицы, сосны и папоротники, обезьяны и белки, где колеблющееся равновесие: что-то убывает, что-то прибывает, и вся человеческая психика — это реакция заповедника на вторжение инородной флоры и фауны или потворство бесконечным дрязгам ревнивых вольнолюбцев, так и норовящих выпрыгнуть, пообщаться с такими же беглянками; мысли рвутся наружу, претворяясь в лживые слова, в манерные жесты и корявые буквы. Когда однажды разговорились об Австралии, Анна так высказалась: да там же сумчатые, там утконосы, там иной, отличный от всех континентов мир флоры и фауны, любой разведчик сам себя разоблачит, если он родом из Европы или Америки, и в этой особости — причина вязкой шпиономании австралийцев, они подозрительны ко всякому иностранцу!.. Из той же теории следовало: само место рождения человека, то есть точка на географической карте, предопределяет его сознание, вот и она, родившаяся в Штатах, не прожившая там двух месяцев и увезенная родителями в Москву, тем не менее сразу заговорила по-американски в возрасте тринадцати лет, а попав на континент этот — освоилась почти немедленно, придав ему, Бузгалину, уверенности…

Умница, редкостная женщина, в чужие зоопарки, леса, заповедники и цирки могла входить так, что угрожающих стоек звери не принимали, продолжая нежиться под солнышком, и если поднимались на лапы, то для того лишь, чтоб подойти к незваной пришелице и лизнуть руку. И все же — как ей тяжко пришлось в Штатах! Полгода ухлопала, приручая соседей — сквалыг Дентонов и ханжей Гокинсов! И намного дольше — прорывая эшелонированную оборону Американской ассоциации супружеской и семейной терапии, весьма не жаловавшую дипломы иммигрантов. Чужаков нигде не любят, а в консультанты-психологи даже не всякий американец после интернатуры принимается, с лицензией в штате Иллинойс еще и свои трудности. Но — приняли, но — полюбили, и бок о бок живший с дипломированным психиатром Бузгалин не мог не спрашивать супругу о том, что такое мозг, и она отвечала… А однажды — умолкла, приказав ему никогда не задумываться над бурями и штилями в чужих и своих извилинах. Произошло это после того вечера, когда пожаловала к ним гостья, давняя пациентка, женщина лет двадцати пяти, у нее были когда-то какие-то неврозики, неопасные фобии, и Анна вместе с нею шарила по пыльным углам ее памяти, что-то заодно корректируя. И нашла — забытый разговор родителей (а как не забыться: те при младенце решали, куда спрятать завещание). Женщина не поверила, но год спустя перетряхнула сундучок в спальне, с этим-то известием и прикатила, после чего Анна надолго замолчала, а когда все-таки Бузгалин поинтересовался как-то, а что все-таки хранится в мозгу, она ответила тихо: «Все». Он переспросил с уточнением: что именно откладывается в извилинах от года к году, и Анна вновь ответила: «Все… И не от года к году, а от века к веку…» И глаза ее стали такими, что заглянешь в них — и голова кружится, будто над тобою черное ночное небо и стало известно, что звезд больше не будет.

Слыхом не слыхивал Иван Кустов о теориях Анны Бузгалиной, хотя, возможно, и не согласился бы с ними, потому что дичком привился к австралийской ветке и оказался таким живучим, что начальство ушам не поверило, когда он, находившийся в нетях и вроде бы сгинувший, вдруг объявился в Риме, откуда и пришла в Москву шифровка, над которой неделю ломали головы, пока не отрядили в Австралию гонца: Кустов, зря не теряя времени, выполнил побочное задание, нашел тайники для агентуры. Ему и тайникам этим учинили жесточайшую проверку, убедились: чисто. Кустов же не только процветал, открыв свое дело и обзаведясь полезными знакомствами, но и соорудил надежное прикрытие для будущего, задокументировал и обрел бразильское гражданство, кровную связь со страной, откуда сбежал в поисках приключений (от чего не смогли удержать его давно почившие родители). Когда же пришло время порывать с зеленым континентом, то так умно сделал, что порушил свой бизнес чужими руками, лопнул с негромким треском, но достаточно ощутительно для местной прессы. С повинной головой неудачник явился в бразильское посольство, прибыл на родину, в свой штат, обнюхал и осмотрел места, якобы совсем забытые за время скитаний. Три года (еще до Австралии) трудились в Москве над его легендой, все получилось как нельзя хорошо, настало время обвыкания, установлены каналы связи, пошла работа, нашлась указанная им же фирма, которая дышала на ладан, которую спасли от краха, которая и передвинула Ивана на север, поближе к границам США, но в достаточном удалении от ФБР. Обосновался наконец в Колумбии, охватил сетью (был приставлен хороший вербовщик) Центральную Америку, информация обширная, ценная уже тем, что она — информация и течет регулярно. «Курочка по зернышку клюет!» — говаривал когда-то Бузгалину инструктор, и зернышки, хоть и мелкие, подбирались Иваном. Однажды побывал в СССР, виделся, как положено, с матерью. Семь благодарностей в личном деле, медаль «За боевые заслуги». И — не женат, что начинало уже обоснованно раздражать. Бизнесмен местной выпечки смотрится доверчивей при супруге, с детства известной полиции; желателен здоровый консерватизм семьи и кое-какой капиталец, освобождающий Москву от лишних трат на валютное обеспечение агента. Наилучший вариант — женитьба на среднего достатка американке с последующим гражданством, но что-то удерживало от такой женитьбы и самого Кустова, и того человека, который в Москве вел его по американским тропам.

А дальнейшее холостячество грозило бедой, погружением в пьянство, признаки которого уловились за много тысяч километров: недуг такого рода знаком и хорошо изучен. Страх становится привычным, само течение жизни, треволнения быта заглушают его; он, страх, сам становится бытом, но над флорой и фауной в черепной коробке как бы нависает унылый, протяжный звук, и никакие затычки в ушах не ослабят его и не прервут, он уже тот воздух, которым дышится, небо, под которым живут и двигаются люди, — противный надсадный звук, что может оборваться в момент, когда в дверях появится полиция, и — порою — ареста ждут с нетерпением, а то и начинают вроде бы бесцельно кружить вокруг того офиса, где обосновалось региональное отделение ФБР; человек, годами чующий слежку, так свыкается с опасностью, что уже и жить без нее не может. Он, страх, и целителен, он и вредоносен, он и гибель, он и наслаждение. И спасение от него есть, надо чем-то увлечься — живописью, собиранием марок (а зверюшки мозга хихикают: правильно, марки — это хорошо, если заподозрят, сколько времени уйдет на версию о шифре в кластерах). Но наилучшее хобби — алкоголь, никогда, впрочем, не опьяняющий до потери сознания, и случайные женщины, наконец, с которыми можно сближаться только в постели, а те, отдавая себя, и прошлое свое дарят мужчине, заодно обещая и будущее, и обижаются, когда взамен получают какое-то ненормальное (о, как они это умеют чувствовать!) влечение к себе, и мужчина засекается в памяти, что опасно. (Мужчины с двойной или тройной биографией приманивают к себе женщин какой-то, странно вымолвить, избыточной ущербностью.) Живи и работай Иван в родной стране — давно бы детей нянчил, у него в техникуме и девушка была, и письма ей посылал с курсов, и начальство одобрительно посматривало на будущую жену, но — несчастье, автобус переворачивается, среди погибших — та девушка, и более всех горевало руководство…

Только отсутствием боевой подруги объяснялись глупость и вздорность предложенного Кустовым плана, доставленного в Москву курьером. Костяк реальной власти в США, писалось, будет на следующее десятилетие формироваться всего лишь из двухсот представителей истеблишмента, и вот вам имена пятерых, которых можно завербовать, на которых надо ставить, которым в нужный момент напомнят кое о чем, от которых и потечет информация. Люди эти после выборов 1972 года приблизятся вплотную к таким должностям, как заместитель председателя комитета в сенате, а кое-кто втиснется в губернаторское кресло, имея серьезные виды на Белый дом. План этот хорош был тем, что — невыполним, поскольку все в Москве доподлинно знали: ни губернаторам, ни сенаторам невозможно платить ни чеками, ни наличными, ни открытием счета в каком-нибудь люксембургском банке. Что все они продажны — спору нет, но возникают сложности с мотивировкой того, что называется предательством. Идея должна руководить сенатором, и не какая-то там «борьба за мир» — идея, сглаживающая какой-то душевный дискомфорт, удовлетворяющая какому-то интеллектуальному изыску, равноценному тривиальной наркомании или назревающей педофилии; и толкнуть же на сотрудничество должен человек, близкий к сенатору, внедренный в семейное окружение, на что уйдет уйма денег с минимальными шансами на благополучный исход операции, которую и доверить-то некому. Наконец, весь опыт указывал: не надо подкупать президента, достаточно взятки секретарю, который всего-навсего (и этого достаточно!) в подаваемой ежеутренней информации поменяет местами два доклада, наиболее запоминающим и нужным сунув последний. Но на этот дальнобойный — по секретарю — выстрел угробится столько пороха, что ни одна разведка мира не раскошелится на такую операцию; тот же опыт говорил, что вообще-то вербовки «сенаторов» возможны, однако только случай может подбросить рыскающим по США разведчикам такой шанс, только счастливейшее стечение обстоятельств.

И Кустова одернули — раз, другой, третий… За Кустовым установили более строгий надзор. Обидных провалов с тяжкими последствиями, к счастью, не было, успехи же внушительны, за что майор удостаивался похвал, и за дело благодарности объявляли, за дело, памятуя, однако, что ценность любой информации прежде всего в том, что она есть, эта информация, а уж какая она — это еще проверять надо и перепроверять. В 1970 году решили майора Кустова наградить орденом Красной Звезды, но сочли этот боевой знак отличия недостаточным, не соответствующим его заслугам, поскольку как раз в феврале он передал наиценнейшие сведения о новом палубном истребителе. И шифровкой известили Ивана Дмитриевича, что отныне он кавалер юбилейной медали «Сто лет со дня рождения В. И. Ленина».

В апреле того же семидесятого года в жизни супругов Бузгалиных появился друг, Френсис Миллнз, и его часто вспоминал теперь Василий Петрович, жалел временами и мучился желанием известить его каким-либо образом о смерти Анны, потому что этот человек мог сдуру пуститься в розыски их по всему свету и подпортить, если не сорвать, операцию, которую Бузгалин решил сделать безукоризненной, она стала бы его лебединой песней, что ли, и она же осветила бы смыслом всю службу его — и прошлую, и ту, что начнется после возвращения из Штатов…

Ни в СССР жены не предвиделось, ни в США, ни в Мексике, ни в Бразилии, куда временами заглядывал Иван… И вдруг — удивительное и неразумное: Майами, пляж, и Кустов, будто он в Сочи, знакомится с девушкой, влюбляется в нее и умоляет руководство дать согласие на брак с нею, благословить! Произошло это в середине 1972 года, мальчишеское словечко «втюрился» вперлось в текст шифровки, и куратор призадумался: у нечаянной возлюбленной — не совсем подходящая родословная. Начался сбор всеохватывающих сведений о невесте, результаты еще не были получены, согласие еще только вырабатывалось, как Кустов совершил не первое, но, возможно, самое серьезное нарушение дисциплины: церковь, венчание, таинство по всем канонам. Невеста, супруга уже, — американка, дочь из малообеспеченной и отнюдь не респектабельной семейки, француженка по матери, отец — испанских кровей; натура необузданная, давшая о себе знать задолго до знакомства с женихом, когда Жозефина (такой впоследствии псевдоним получила жена Ивана Кустова), учащаяся школы, в 1968 году рванула, презрев экзамены, в Париж побуянить вместе со студентами. В сентябре же семьдесят второго молодожены прибыли в Москву, почти одновременно с ними — ценнейшая информация из Гаваны, куда частенько наведывалась Жозефина: часами выстаивала речи Фиделя и не раз пылко заявляла, что за Кубой пойдет вся Южная Америка. Скрывать от незавербованной супруги основное занятие мужа — можно, конечно, однако овчинка выделки не стоит, подозрение в супружеской измене — неминуемо, а там уж недалеко до признания в шпионской деятельности, что не всякая женщина примет, хотя чаще всего — вполне удовлетворяется и начинает помогать: любовь все-таки творит чудеса. Удалась вербовка более чем успешно. Молодые отбыли за океан, информация от них потекла полезная, подпортилась она тем, что Кустов нежданно-негаданно получил американское гражданство. Такая возможность заложилась в самой легенде, гражданство было зарезервировано в ней (мнимые родители Ивана сына своего произвели на территории США, в штате Айдахо), но Кустову приказали держать о сем язык за зубами, поскольку очень уж гладко и ладно вычерчивался путь его к берегам Штатов: настоящая легенда должна быть корявой, а тут все сходилось наилучшим образом, каждая деталь подгонялась к другой безукоризненно, прямо указывая на деланность биографии. Поэтому о природной национальности Иван помалкивал, до истины докопалась нетерпеливая Жозефина, хотя в бразильском паспорте мужа стоял вполне благоприятный, разрешающий житье-бытье где угодно штамп. Из властей Айдахо она вытрясла свидетельство о рождении бразильянца в рочестерской клинике; Ивану не пришлось клясться на Библии в преданности американским идеалам, и то хорошо…

Трехкомнатная квартира, четвертый этаж, кресла под чехлами; еду, газеты и папки личного дела майора Кустова привозили по утрам; обживаться здесь не хотелось, Бузгалин спал в кухне на раскладушке, по вечерам слушал настроенный на Чикаго «филлипс»; телефон отключен, телевизор помалкивал; где-то рядом был стадион, оттуда доносились крики матерых болельщиков, но уши предпочитали тихие дворовые голоса, глаза с радостью посматривали вниз: туда, под окна, будто в тупик загнали вагон электрички и сняли крышу, все пассажиры как на ладони. Парнишки возвращаются с вечерних и дневных смен школ и заводов, и среди них те, кого отфильтруют, возьмут в специальные питомники, обучат умению слушать и видеть, на долгие годы забывать имя свое, погружаясь в чужой быт, становящийся родным. И первой их любовью будет не девушка с Марьиной Рощи или с Ленинских гор, а куратор, человек в Москве, кому он станет объясняться в любви цифрами и буквами секретных донесений. Эти шифровки чем-то схожи с любовными записочками из дупла: запоминаются сразу, с одного налета глаз, каждое слово толкуется так и эдак, иногда кажется, что от шифроблокнота пахнет духами «Красная Москва»; составленное в Москве сообщение — как письмо от любимой девушки, которая, тебе не изменяя, поглощена все же множеством неведомых забот; поводырю же московскому иное видится, и не может не видеться, редко какой куратор побывал в шкуре нелегала. Но чтоб держать того в повиновении, надо изображать полное всезнание, лишь оно убеждает изгрызаемого сомнениями человека в том, что кто-то лучше его осведомлен о связях мистера N и шашнях его супруги. Отлично сознавая, что куратор с потолка берет информацию, человек верит каждому слову его, потому что — кому еще верить? Так скрепляется телесная и духовная связь, и агент, со всех сторон теснимый врагами, порою начинает беспокоиться о своем московском любимом: а он-то как там — что в семье его, хватает ли денег на пропитаньице в полуголодной стране… Никто еще не воспел этот жанр возвышенной лирики, эту драму и трагедию тайной связи, эти страсти, которые помнятся до конца жизни, эти бурные волнения, когда идешь на выемку так, будто тебя ждет возлюбленная, готовая отдаться! Эти-то страсти и будут воспеты полковником Бузгалиным — для чего надо благополучно вернуться из США с целехоньким Кустовым и получить новое назначение — кадры готовить; есть в поведении человека такие не бросающиеся в глаза странности, которые там, за кордоном, выдадут его мгновенно: упрятанный в фонетике акцент, который вымолвится когда-нибудь, манера жестикулировать, плавать, ходить, то есть все то, что никаким последующим тренингом не выдавится и не поглотится; все обычное, повседневное человек не замечает, только выпирающие детали режут глаз, высвечиваются на фоне тягомотины буден, и в отыскании таких деталей ой как пригодится опыт Бузгалина. Не только пестовать смену, но и наставлять кураторов: так нельзя, товарищи офицеры, нельзя! Ибо очень неразумно ведут они подшефных, прибегая порою к недозволенному: сажают провинившегося на голодный паек, чтоб показать свою власть, отдают невыполнимые приказы, грозят отзывом на родину. (Все финансовые дела у Бузгалиных вела Анна, однажды рассвирепела: «Да они нас что — на отхожий промысел послали? Я после работы бегу преподавать, чтоб на пропитание пятьсот долларов заработать, а они с меня в пять раз больше требуют!»)

Парнишки, которым уготована великая участь настоящих мужчин, пробегают по двору, где бабушки у сонных колясок, где судачат молодые мамаши да щебечут девушки без образования, которое сможет дать им разведка, потому что пришло их время — время домохозяйственных женщин, упорных тихонь, которые смело вгрызутся в чужие языки, обычаи, на лету схватят все курсы страноведения и, серенькие, невзрачные и потому кажущиеся безобидными, проникнут в любое учреждение, станут сеять разумное, доброе, вечное, то есть освоят — уборщицами — коридоры правительственных офисов, да и к любой другой работе горазды будут, при нужде переспят — истово и мудро — с охранниками посольств, на крючок подцепят писаря, который поважнее Председателя Объединенного комитета начальников штабов. Это в бурных 30-х годах требовался другой тип — яркая, эффектная красавица с таинственным прошлым, выборочно соблазняющая министров по указке ОГПУ или Коминтерна; гремучая смесь еврейской, румынской и польской крови бурлила в приграничных областях обоих бывших империй, растекаясь оттуда по Центральной Европе и России. Короток был век этих авантюристок, удел их — разовые задания, они и поняли это, быстро повыходили замуж, положив начало новой породе, новым женщинам, таким же соблазнительным, будоражащим, но — обязательно при муже, потому что этих новых женщин нельзя было в одиночку посылать за рубеж: слишком бросались они в глаза, слишком отчетлива для западного глаза печать возможной или былой проституции в высших кругах, авантюризм просвечивался, поэтому их стали придавать респектабельным мужчинам, вплоть до послов, и в роли таких жен они делали фантастически много, красавицы из НКВД резвились вволю — старый и загруженный делами муженек, предмет насмешек во все века, как бы оправдывал амурные похождения супруги, заодно отводя от себя — до поры до времени — все подозрения. И что странно: гибли мужья, обвиненные во всех смертных грехах, а жены оставались невредимыми. Но и такие красавицы уже не потребовались через десяток лет, другие пришли на смену, за плечами которых техникум и яростное желание стать истинной женщиной. Обучать их было нелегко, потому что мало кому учение шло впрок, мощные позывы извне и порывы изнутри ломали карьеры и биографии, инструкторы так и не научились прерывать или останавливать беременность сверх какого-то срока, в поисках нужных работниц трясли всю страну и в конце концов находили их, да и резерв оказался значительным. Стоило девушке посожительствовать с человеком, чья жизнь предполагалась там, за кордоном, как, даже за человека этого замуж не выйдя, она уже не могла прерывать все связи со службой; она уже как бы в кадрах состояла, потому что на нее заводилось дело, и при нужде или оказии она всегда была под рукой и легко соединяла свою судьбу с тем, кто мог безвозвратно уехать на Запад. Они терпеливо ждали их, знали, как отвечать, когда их спрашивали, а где отец Юрочки или Танечки, порою изменяли сгинувшим мужьям, что им прощалось.

Когда начальство сводило двух молодых людей, то близость скорой разлуки так воспламеняла обоих, что этот взрыв чувств накалом страстей, яркостью и жаром превосходил многолетние любовные радости и печали. Кому как повезет — выразился однажды начальник Бузгалина, а тому как раз-то и повезло. Вызвали его по делу на квартиру в тихом и зеленом районе, поговорили о футболе и погоде, а тут — стук в дверь, входит женщина, так входит, будто не дверь приоткрылась, а все окна распахнул порыв свежего ветра; не движения, не жесты, не взгляды создавали это ощущение легкого приятного сквознячка, не испарения умно подобранной парфюмерии, а просто запах, аромат тела, кожи, — это он уже потом понял, как и то, какой она, Анна, была: есть женщины, при виде которых почтительно умолкают ведущие беседу знаменитости мирового ранга, а юные джентльмены приходят в суетливое нетерпение и совершают глупости. Она не пыталась вести себя по-королевски, но она давала безмолвным намеком — взглядом или сменою позы — понять, что мужчина, доказывая нужность свою, обязан быть послушным и сильным. Тогда, при первой встрече, он испытал приятное напряжение чувств, мышц, мыслей, он начинал понимать, как много даст ему эта женщина, а дала ему то, что он как был Васей Бузгалиным, так и остался им во всех превращениях. И утвердился в этом позднее, в Париже, и не только укрепился в желании вечно быть пацаненком, хворостиной гоняющим гусей, но и возвел желание в некий непроизнесенный, а оттого и более жесткий жизненный принцип. Они несколько месяцев жили во Франции с Анной почти впроголодь, а потом разбогатели и решили шикнуть, стали выбирать отель познаменитее и с хорошей кухней, Бузгалину представлялось: величественные своды ресторанного зала, предупредительность лакеев высокого класса, священнодействие, в какое французы облекают обычный ритуал готовки и подачи пищи… Стали гадать: «Риц»? «Георг Пятый»? «Бристоль»? «Крийон»? (Тогда еще не было позвездного деления отелей, сами названия тянули на хилтоновскую пятерку.) Решили — «Крийон» на Плас де-ла-Конкорд. Вошли. Одеты более чем прилично. Анна замешкалась в дамской комнате, а он предпринял разведку боем, первым заглянул в зал и — встретился взглядом с ресторанным мажордомом, человеком, умевшим по походке клиентов определять толщину их бумажников, владыкой, мимо которого к столикам проходили сильные мира сего, люди, для которых этот фешенебельный ресторан — что обычная забегаловка для простолюдинов. Облаченный в смокинг, плотный, коренастый, неопределенного возраста — такого, что его можно считать ровесником отеля в любой год и любое столетие после 1909 года, когда возведен был «Крийон», — с отчетливым пробором и дымчатыми глазами, лишь на долю секунды глянувшими на вошедшего, а затем погаснувшими. Но и то, что уловил в этих глазах Бузгалин, повергло его в раздражение, тревогу, обиду и злость, потому что мажордом (назывался-то он по-другому, и как именно — Бузгалин знал, но так неприятны были потом воспоминания о «Крийоне», что он запихнул поглубже слово это в пыльную щель памяти), — да, мажордом этот мгновенно унюхал и дешевенькие супцы последнего месяца, и присущую всякому бедняку неприязнь к богатеям, услышал и частое хлопанье дверей сортира против комнатенки, которую они снимали, и — что тоже возможно — увидел потного связного в Булонском лесу, разъяренного неудачной скамейкой и опозданием.

Все, мерзавец, учуял! Но — деньги есть деньги, и уже прикидывал, к какому столику вести глупого провинциала, как тут за спиной Бузгалина появилась Анна — и на влитого в смокинг местоблюстителя пиршеств дохнуло оранжереей, бризом, величием дамы, снизошедшей до жалкого вертепа, в обслуге которого и состоял не приниженный, а возвеличенный королевой вассал. И спутник ее достоин был знаков уважения, немедленно оказанных, но без тени раболепия, поскольку нравы царствующих особ сего не позволяют… Вот тогда-то и решено было Бузгалиным: никоим образом не отступать от себя, не предавать себя, потому что за Анной не угнаться, а она сама ничегошеньки не играет, она сама по себе королева, Анна Австрийская, и ему надлежит оставаться ярославским пареньком со всеми русскими причудами, которые как нельзя лучше подходят к образу не слишком удачливого американского бизнесмена — суетливого, настырного, то хитроватого, то глуповатенького… («Крийон» аукнулся много лет спустя. В Марселе он присмотрелся к официанту в закусочной — к юноше, которого снедало честолюбие без алчности, неуемная тяга к незримому господству над людьми, желание скроить себя по особой мерке. Завербованный, выведенный в люди мальчик этот стал через десяток лет контролировать всю атомную промышленность Франции…)

За год до «Крийона» знакомство с Анной произошло, на служебной «жилплощади» в Покровско-Стрешневе; посмеялись втроем, а потом и вчетвером, начальник отдела приехал. Брак наметился, хоть о нем и ни слова, он назревал, он не мог не состояться, и не только легенда обязывала: тренаж отъезжающей за кордон супружеской пары — занятие весьма трудоемкое, здесь надо плести узоры невиданной сложности, и Анна прекрасно вписывалась в это не очень благополучное — из-за дурного нрава муженька — легендированное супружество, ценное тем, что знакомство будущей миссис Эдвардс и самого мистера Эдвардса подтверждалось официальным источником, протоколом, которому предшествовал замысловатый эпизод в полицейском участке лондонского Ист-Энда, где некий случайно задержанный джентльмен был — в нарушение всех законов — обыскан без собственного на то разрешения, что повлекло визит адвоката; судебного разбирательства полиция избежала, принеся извинения; джентльмен, кстати, потребовал свидетеля вменяемого ему правонарушения, им и оказалась некая юная дама, туристка из Австрии, студентка на вакациях, перед которой джентльмен расшаркался. Случай попал в анналы городской полиции, в могилу ушли многие персонажи скромной драмы, не избежал сей участи и сам оскорбленный в лучших чувствах джентльмен, в личину которого уже влезал Бузгалин. Документально, да еще самой полицией подтвержденная легенда — этим пренебрегать не стоило, да и весь набор имеемых и хранимых коллизий позволял свинчивать, как в детском конструкторе, не просто заведомо устоявшуюся и отлично легитимизированную биографию, но и создавать судьбы: временами Бузгалин силился вспомнить сообщенный ему на ухо телефон юной дамы; его, в ту пору жившего на краю Москвы, не понарошку тянуло в квартиру, снимаемую мистером Эдвардсом на Корнуэлл-стрит; он даже удивлялся по утрам, какой черт занес его вчера вечером в эту коммуналку: не иначе опять перепил (за мистером Эдвардсом замечался такой простительный грех, из-за чего он, человек достаточно состоятельный, колесил по белу свету в поисках экзотических питейных заведений). Единственным темным пятном в уже сбывающейся судьбе были семь месяцев, не заполненные ни одним свидетельством. Ист-эндская леди козырной картой могла — неудачными якобы родами на юге Франции — покрыть этот период. Уже опаленный многими страхами, Бузгалин разработал план: через Алжир они попадают во Францию и здесь — в каком-либо городишке под Марселем — задерживаются надолго, с признаками скорых родов. И будущее их обеспечено: по святым человеческим вывертам и заскокам сознания, ведущим происхождение от пещер каменного века, где, не покидая их, рождались и умирали, все предшествовавшие родам месяцы беременности будут отнесены тоже к Франции… Начальство план одобрило, Анна, разумеется, тоже, шли они как-то после занятий к метро «Павелецкая», чтоб разъехаться по домам, попили газировки, он повертел стакан в руке: «Послушайте, дорогой товарищ и соратница… Туда мы должны прибыть со сложившимися стереотипами поведения, и первую брачную ночь не там надо проводить, не там! Договоримся: здесь, сегодня, у меня!» Она так и застыла… Потом расхохоталась: «Идет! Тогда уж лучше у меня — зеркала есть!» (О, этот смех ее, внезапный, не предваряемый улыбкой или настроением глаз! Она издевалась — и над ним, и над собой, надо всеми!..) А через много лет спохватились, надобность в ребенке возникла не велением шифровки, а потребностью быта, и когда беременность была санкционирована, то ничегошеньки не получилось: выкидыш. И еще один выкидыш. Тогда-то Анна в каком-то пустячном споре наедине бросила ему в лицо, внезапно побледнев до синевы: «Это ты накаркал — теми родами под Марселем!»

Иметь детей (но числом не более двух) Корвину и Жозефине разрешили, но, к явному неудовольствию куратора, все старания молодоженов шли прахом, да и, как писал руководству тот же куратор, моральный климат в семье оставлял желать лучшего. Молодая семья стала разваливаться, кто прав, кто виноват — не разберешься, Иван бросал смутные намеки о неверности супруги, гораздо больше основания имела для жалоб Жозефина, обладавшая отдельным каналом связи и нытьем досаждавшая своим московским товарищам по борьбе. А они уже поговаривали о том, что не пора ли на парткоме обсудить нездоровую обстановку в семье сослуживца. Навели справки и горестно повздыхали: правда выглядела убогой мелодрамой, Ивана застукали на интрижке с обыкновеннейшей потаскушкой. Супруги стали жить раздельно, временами, правда, сходясь. От Жозефины узнали много интересного, сопоставили ее донесения с тем, что муж ее писал о себе, поскольку никогда не доверяли его отчетам, и не потому, что на двадцать пять австралийских месяцев он выпал из наблюдения и контроля. Всякий профессионал прибегает в отчетах к уничижающему или возвышающему стилю в описании своей работы, простейшая операция по выемке порою выглядит на бумаге романтической историей с песенным финалом, а бывает, не удостаивается даже строчки. (Профессионалы к тому же знают: чем полнее и честнее донесение разведчика, тем с большим подозрением относятся к нему.) По уверениям Жозефины, Кустова мучили головные боли, но о них он помалкивал, за что его мягко пожурили, в ответ получив едкий вопрос: «Откуда эти сведения?..» Постеснялись поэтому спросить и о том, что злило Жозефину: та намекала на некоторую недостаточность Ивана в мужской сфере. Однако же забавляться с девицами дефект этот супругу не мешал, он, видимо, сказывался лишь на общениях с женой, и винить Жозефина могла только себя: с таким пылким темпераментом да не расшевелить мужика!

В декабре же 1973 года произошло нечто странное. Фирма Ивана понесла в Мексике жестокие убытки, безрассудно закупив громадную партию пылесосов новой модели — в количестве, превышающем даже безумный спрос на них. Это настораживало: не мог столь опытный, как Кустов, делец так грубо ошибаться, не мог! Нищим, бродягою очутился в Австралии — а сколотил приличный капитал, показал невероятную коммерческую изворотливость. А тут — опростоволосился, имея прекрасное прикрытие — и финансовое, и правовое! Здесь что-то не то, что-то не так — и в который раз приступили к проверке австралийской легенды Кустова в его собственной интерпретации, попристальнее всмотрелись в перечисленные Кустовым места для тайников и нашли крохотную ошибку, которой раньше не придали значения: указанное им местечко будто бы для объемных предметов годилось разве что под записочку. Затем стали допытываться, кто помог ему стать богатым, и австралийская резидентура обещала найти доброхота из ЦРУ. Тут же возникла и такая догадка: ФБР за пределами США действует с оглядкой на свои и местные законы и, заподозрив Кустова, прибегло к коммерческой дезинформации, чтоб разорить фирму и прибрать к рукам чересчур удачливого дельца, на которого уже имелись кое-какие материалы. Версия эта получила вскоре продолжение и подтверждение. В Будапешт пришла открытка из Нового Орлеана: некто Джордж поздравлял племянника с окончанием колледжа. Вкупе с бессмысленностью послания, именем и адресом текст означал: попал под плотное наблюдение. По косвенным же сведениям — ФБР о существовании Кустова-Корвина не знало. Но оповестить Будапешт Кустов мог и при отступной легенде, майор, следовательно, уже дал какие-то показания в местной полиции. Всполошенная Жозефина (с ней вышли на прямой контакт) опровергла все варианты, к тому же поступившая по обычным каналам шифровка от Кустова не содержала ничего, внушающего подозрения; там излагались очень дельные рекомендации и давался перечень лиц, через которых можно добраться до нужного источника информации; анализ шифровки показывал: все чисто. Однако же достоверность ее легко объяснялась игрой, затеянной ФБР.

Как только эта мысль пришла в московские головы, тут же приняли решение: все алмазы информации, что поблескивали в тоннах шифрованного навоза, изучить и перепроверить!

Не успели перевести дух, как легальная резидентура доложила о совсем уж диком происшествии. Знать, кто такой Кустов, она прав не имела, между ним и ею всегда ставилась непроницаемая стена, и вдруг люди, наблюдавшие за тайником, засекли выемку, произведенную не то что с нарушением всех правил, а вообще преступно безграмотно и так, будто выемка заснималась полицией на пленку с участием свидетелей. Человек, который не мог не быть Кустовым по времени и по описанию, на виду у прохожих и гуляк в парке преспокойно приблизился к увитой растениями ограде, выдернул третий камень слева от металлического прута, извлек капсулу, критически осмотрел ее, развинтил, убедился, что содержимое в целости и сохранности, деловито сунул шифровку в карман, где долго искал что-то, не обращая внимания на публику. А люди в парке если и не глазели, то все-таки посматривали на Кустова с интересом. А он вдруг обратился к проходящему мимо с каким-то вопросом, а затем после долгих поисков все-таки нашел в кармане нужный ему мел, чтобы сделать им на камне росчерк; сердце, пронзенное стрелой, удостоверяло не выемку закладки, а заложение ее, что было нелепо, но могло сойти за случайность. Налюбовавшись этим сердцем, Кустов удалился, чтоб через полчаса вернуться: рука его на том же помеченном камне дополнительно вычертила некую фигуру, весьма схожую с чайкой или альбатросом. При тщательном изучении присланной фотографии пришли к выводу, что морская птица — всего-навсего женская задница. Что означает сие — никто не знал.

Донесение резидентуры ошеломляло. Было оно пострашнее послания в Будапешт и разорения фирмы, в которую немало денег вложила и Москва. Открытку от Джорджа из Нового Орлеана сам Кустов дезавуировал, так сказать, послав точно такую в другой адрес. Закупку пылесосов в количестве, достаточном для разворошения всех песков Сахары, можно при желании объяснить латиноамериканскими страстями покупателей или происками Жозефины, но учиненная Кустовым сцена в парке превосходила опасностью все мыслимое.

Кустов — не боялся! Кустов потерял чувство страха, что уже граничило с предательством, потому что страх — это психологическое оружие, страх сам собой превращает быт, в который ты врос, во вражеский тыл, всех людей вокруг делая врагами; далекая за океаном Родина становится ближе и притягательнее, потому что она, только она способна спасти тебя, вытащить из готовящейся западни. Страх исцеляет, страх — прививка от мутного буржуазного влияния среды, и страх надо в человеке поддерживать, культивировать даже, для чего Кустову время от времени подбрасывали — не без некоторой паники — указания: в Джексонвилль ни шагу, как и на Багамы, с мистером Клептоном оборвать все контакты, на связь не выходить до особого сигнала… Наконец, агент просто опасен, раз в нем ослаблен естественный, присущий всякому здравомыслящему и нормальному человеку инстинкт самосохранения. Если же он не боится ФБР, то, не исключено, от организации этой уже получены соответствующие гарантии. Страх должен жить в душе и теле агента, вообще человека!..

Тайник проверили, там оказалась — против всех ожиданий — шифровка, текст был ответом Кустова на предложение прибыть в Москву за деньгами, которые помогут прогоревшей на пылесосах фирме встать на ноги, и ответ поразил бесстыдством, излагалась просьба: немедленно прислать как можно скорее детские фотографии! А те были изъяты еще в середине 50-х годов, никто посылать их, конечно, не собирался, и не потому, что они уж очень советскими, разоблачительными были и вполне годились для американского суда как уликовые материалы. Более того, нелепое поведение Кустова не осталось, как прояснилось далее, не замеченным, за оградой стала присматривать полиция, и привело это к тому, что пришедший на выемку другой агент был едва не схвачен, а два дипломата в группе обеспечения несколько часов провели в полиции, после чего — на самолет и в СССР. Агенту же, во избежание неминуемого ареста, приказали исчезнуть. Опоздали, однако: человек сгинул. Где он, что с ним — полная неизвестность, тем не менее вина Кустова очевидна. Им, возможно, и затеян весь этот спектакль. А Жозефина доложила: на связь не выходят уже несколько помощников Кустова. Сам же он, зайдя однажды в книжный магазин, чуть ли не с порога заорал: «А как насчет лагерей в стране победившего социализма?» Выходка удручала, поневоле иначе глянешь на желание иметь под рукой детские фотографии: человек накануне полного и окончательного разрыва с Родиной хочет забрать только ему принадлежащие вещи. Майор не выдержал идеологического давления буржуазной среды — заключил бы куратор, случись такое годом раньше. Ныне же тяга к детским фотографиям получала более точное объяснение.

Тревожный колокол задребезжал вторично, когда Кустов-Корвин пошел вдруг на несанкционированный контакт с тем, кого, уже завербованного, называл в шифровке «Мартином». Самовольность вербовки усугублялась тем, что ранее к таким нарушениям дисциплины Иван никогда не прибегал и, более того, всегда послушно сворачивал знакомства с теми, кто, по мнению куратора, был непригоден к доверительным связям. На ночных совещаниях в Москве решили поначалу, что «Мартин» — агент ЦРУ или ФБР, которого Кустов пытается внедрить в сеть. Кое-какие сомнения оставались, поскольку такое служебное упущение предусматривалось отступной легендой. Она, правда, могла излагаться только при провале и на допросах в ФБР, но, быть может, майор в таком затруднительном положении, что уже соображать правильно не в состоянии и чуть ли не открытым текстом дает знать: плохо, очень плохо, спасайте, люди добрые!

Почти одновременно Жозефина подала отвратительную весть о себе: забеременела! От мужа, в марте, когда приехала к нему для окончательного разрыва. Во время вулканически бурной ссоры и произошло зачатие, и Жозефине порекомендовали лучших на континенте врачей, то есть кубинских, она прибыла на Кубу и застряла там надолго, сообщить мужу о будущем ребенке она могла только через Москву, но и у той были свои трудности: Кустов-Корвин вышел из режима связи. Самого его, когда-то пылко желавшего ребенка, решили все-таки держать в неизвестности. Сигнала всей агентуре ложиться над дно, зарываться в ил дано пока не было. О близящемся провале всей агентурной сети Центральной Америки сообщать военной контрразведке не стали, чему имелись веские доводы: ситуация тревожная и только полное выяснение всех обстоятельств провала даст возможность доложить руководству о принятых мерах. Сбивало с толку и то, что сообщенные Кустовым данные о новой американской системе гидроакустического контроля Западного побережья были убедительными.

Что именно предпринимать — никто пока не знал. Вспомнили о головных болях, мучивших — по уверениям Жозефины — Кустова уже второй год. По резервному каналу связи предателю Родины предложили пройти курс лечения от них в здравницах Кавказа. Ответ был незамедлительным: «Климат не тот!»

И — там же, в шифровке — вновь некто «Мартин», на него ссылался Кустов, обосновав отказ: это «Мартину» не нравился климат, «Мартин», якобы известный Москве, и рекомендовал Кустову отклонить приглашение.

Квартира, где Бузгалиным читался нескучный роман, была в советском, разумеется, доме, планировка ее была советской, то есть рассчитанной на непременную тесноту и настойчивое пожелание хозяев переехать в более удобную и вместительную; в квартире была советская мебель, но множество предметов прямо указывало на западное происхождение их и род занятий хозяина — аппарат разведки под крышею (в буквальном смысле) посольства; одна комната — на ключе, она, конечно, набита коробками с вещами, приобретенными там, куда хозяина посылали в командировку. Куда именно — легко угадывалось, по фотографиям и бытовой мелочишке восстанавливался жизненный путь ответственного квартиросъемщика. Подполковник или полковник, начинал с Аргентины, послужил там мало, был стеснен и денежно, и в передвижениях по стране, свидетельством же пребывания в ней избрал якобы по забывчивости оставленное у радиоприемника ресторанное меню с экзотическими названиями блюд (от пучеро-де-гальино до чурраско и маниес, то есть самые обиходные и простонародные, какие подают в каждой пульперии, но все — с умопомрачительными ценами). Но чем-то все-таки отличился, иначе не перевели бы в Париж. Хорошо показал себя во Франции, заслужил сперва Лондон, а потом Вашингтон, чем гордился, понарасставив фотографий: он — у Трафальгарской колонны, он — на смотровой площадке Эйфелевой башни, он — в шезлонге и под тентом на борту комфортабельного пассажирского трансатлантического лайнера. Разные безделушки намеренно разбросаны по комнате, внушая гостям мысль о полной погруженности хозяина в западную жизнь. Бузгалину же они внушили подозрение, что полковник (или подполковник) преподносил хорошие подарки руководству и кадровикам, только этим и отличаясь, а не успешными вербовками или добычей сверхценной информации. Что в легальной разведке взятки возможны — не надо гадать и предполагать: в России (и не только в ней) общественное согласие достигается поборами и прочими укрепляющими державу сквернами.

В том дворе, куда выходили полковничьи (или подполковничьи) окна и где гомонили молодые женщины, еще не ведая, что кое-кого из них примеряют к Форин Оффису, а то и к госдепу, где резвились прыткие школьники, — во двор этот ближе к закатному часу въезжал грузовичок, весь день мотавшийся по продбазам и доставлявший в магазин мелкие партии товара. На ночь грузовичку разрешали оставаться на магазинных задах, у обитых железом дверей заднего входа, и кончавший трудовой день шофер позволял себе маленький, но чрезвычайно эффективный отдых, каких-то двадцать минут углубления в себя, подведения итогов протекшего дня и утверждения себя в истинности мира сущего. Было шоферу уже за шестьдесят, пора бы на пенсию; какие-то нелады с позвоночником, поясница поглаживалась его жилистыми руками, в коленных суставах что-то, вероятно, поскрипывало, раз он, кабину покинув, натужно исполнял танец с присядкой перед святым для него занятием. Уже припасен был огурчик (издали не определишь, малосольный или свежий), горбушка черняшки, вареное яйцо, шматочек сала (или полукружок колбаски) и, наконец, трепетно доставаемая из бардачка четвертинка. Ею венчался трудовой день, четвертинка и закусь являлись тем, что для людей иного рода были симфонический оркестр в Карнеги-холл или в Зале Чайковского, бейсбольный матч или пляж в Серебряном Бору. В нем, этом шоферюге, — и оправдание гулянок мистера Эдвардса, и нервический хохоток миссис Эдвардс, и многое, многое из того, что сводилось к примитивненькому вопросу: бедным — подавать? богатых — обделять? справедливость — существует?

Справедливости ради и план образовался сам собой: организовать поездку Марии Гавриловны на Кубу, предложить сыну ее посетить остров Свободы, а там уж видно будет; но та, небезгрешная, забыла, видимо, о том, что Иван Дмитриевич Кустов службой своей покрывает все ее неблаговидные делишки, а их, ранее стыдливо не замечаемых, скопилось у нее предостаточно. Тем не менее бесстыдно закричала: «Что вы хотите сделать с моим мальчиком?» К пятидесяти восьми годам она сохранила упругую, ядреную даже мощь тела, — языкастая наглая баба, как говорили одни, и тихая, полная собственного достоинства заслуженная учительница РСФСР, как почтительно именовали ее другие, не менее первых знавшие ее товарищи. Кустова напоминала — сноровкой и ухватками — лису, никогда не навещавшую единожды всполошенный ею курятник. В сорок четвертом Мария Гавриловна подхватила сына и подалась на Урал, чем-то все-таки насолив односельчанам, и потом не раз меняла, набедокурив, места обитания, и — что осталось незамеченным или неоцененным, — поддавшись уговорам, дав в присутствии секретаря обкома согласие на длительную разлуку с сыном, смоталась тут же на несколько лет в Читинскую область. Поневоле начнешь гадать: а что ж это такое сотворила она в оккупации, раз родное село стало немилым? С немцами — не общалась?

Когда в 1972 году Корвин и Жозефина прибыли в Москву благословляться, аппаратура, установленная в их номере гостиницы на Софийской, уловила странные звуки — то ли сдавленный смех, то ли обрывки тех стонов, что издаются в финальной части полового акта. Идентифицировать их так и не смогли, настораживало, однако, то, что прозвучали они сразу же после прощания с матерью Кустова, улетевшей к себе на Урал. Рыдание — такое не предположишь. Возможно, Ивана связывают с матерью особые, наукой не изученные чувства. В Свердловске нашли женщину, которая была первой в мужской биографии Кустова; у того, оказывается, наступали — после встреч с матерью — состояния углубленной подавленности, беспричинного уныния, объяснял он их тревогою за мать, которую в очередной раз обманул очередной мужчина, чего на самом деле не было; женщина (в ту пору совсем молодая, но чуть постарше Ивана) знала семью его и выразилась точно: если кто от мужчин страдает, то не мать, которая (интересная деталь!) была не из тех, кого бросают… У Ивана Кустова, юнца, жизни не нюхавшего, однажды вырвалось признание, что придет время — и ему станет совсем плохо, он расплатится за все. Потом, правда, эти подавленности исчезли, исцелила его женщина эта — тем, что она — женщина, всегда доступная взрослому мальчику, начинающему познавать женщин. Как все люди на земле, Ваня Кустов постоянно усваивал что-то из того, что вокруг него, и опорожнял себя, освобождаясь от лишнего, организму не нужного, и кроме кала, мочи, пота и углекислого газа он выбрасывал наружу словесный мусор, какие-то обрывки где-то услышанных фраз, тут же забывающиеся анекдоты, высвистывал мелодии, в контактах с посторонними гражданами и товарищами такие же обиходные, как ложка, вилка и стул; мысли свои облекал в выражения, которые ничего не значили или не стоили, были они как при разговоре почесывания щек или переносья, как притрагивания к мочкам ушей, то есть ничего вроде бы не обозначали, слетая с губ шелухой, но инструкторы фиксировали все повторяющееся, инструкторы следили, что говорят во сне их воспитанники. В той группе, где обучался Иван, одно время в ходу была фраза, пародия на какой-то романный сюжет: «И в предчувствии неотвратимого она зарыдала…» Неизвестно, откуда взял Иван Кустов часто употребляемую им присказку «Перед расстрелом он счастливо улыбался…», имевшую варианты: говоря о себе в третьем лице, он как бы любовно поглядывал на приговоренного к казни человека, всходящего на эшафот с торжествующей улыбкой.

Говорилось в 1956 году, а осмыслилось только в 1974-м. Видимо, уже тогда Иван Кустов готовился стать изменником Родины.

В субботу 27 июля Малецкий и Коркошка предложили съездить в управление на отгремевший в прошлом году на Западе фильм Фридкина «Экзорсис». Из вежливости предложили, отлично зная, что Бузгалина никакими калачами ни в какое людное учреждение не заманишь (всего один раз показал себя легальным начальникам Бузгалин — в 1947 году, когда обе разведки объединились на какое-то время и командовал ими сам Вячеслав Михайлович Молотов, вознамерившийся вдруг лично побеседовать с отправляемым за рубеж человеком, и со страху Бузгалина решили проинструктировать, указав адрес: Лопухинский переулок…). Да и фильм этот он уже видел, о чем не сказал соратникам своим, когда назавтра поехали за город; Коркошка и Малецкий быстренько прокопали траншейку, за невесть откуда взявшимися халтурщиками ревностно наблюдал дядя Федя, подозвавший к себе соседа и на ухо внушивший: больше двух червонцев парням этим не давать. Сам же проворно соединил трубы в доме, пообещал тепло в самые лютые морозы. Еще раз покрыл диковинным матом всех районных, городских и областных начальников, сел рядом с Бузгалиным, хитровато покосился на его сигареты, окутался дымком «Кэмела», в глазах — покрытые пышной зеленью холмики, грядой окаймлявшие плоское пастбище, на котором пощипывала сочную травушку-муравушку отара белорунных овечек, бесчабанная, вольная, как ветер, не боязливая, мало пуганная, и Бузгалин чуть понизил голос, Бузгалин еле слышно, будто про себя, стал повторять спотыкания инвалидного языка дяди Феди, его натужные подъемы гласных до вершин слога, эхом возвращать произнесенное дядей Федей ему же, и незаметно вклинился в отару, влез в нее, как в родную, поблеял с ними, заманивая их к пещере, где мясник с топором… И обрек бы ее на заклание: дядя Федя перенесся бы под Париж, к домику его прикатили бы два услужливых молодчика на «пежо», мигом утрясли бы все его газконторские делишки, нагло при этом пяля свои галльские зенки на могучую грудь мадам… Пожалел дядю Федю — ради Анны, у которой он поднабрался разных приемчиков, а пенсионер, уже ввергнутый в пучину беспамятства, уже погруженный в мир капитализма, очумело озирался…

Обреченную было на убой осинку удалось сохранить, и Бузгалин присел у нее, видевшей Анну за день до гибели. Они тогда втроем приехали сюда посмотреть, что можно из этой халупы сделать и сколько это будет стоить, втроем — он, Анна и двоюродный брат ее, всегда вызывавший острое недоумение: откуда ты, дорогой родич, что-то о тебе не было слышно все годы, каждый поданкетный на учете и пригляде, а ты что — в мертвой зоне наблюдения находился? Уж не наружник ли ты, второпях обученный и специально в их семью введенный? Но Анна родственником его признавала: сын дяди, сказала, завхозом в нашем улан-баторском посольстве служившего; но что-то странное все-таки в поведении этого нагленького брательника: лет на десять моложе Анны, знаки внимания робкие, чрезмерно глуповатые какие-то глаза, под черепушкой — безмятежная дурь; а вот поди ж ты — Анне он нравился, она смеялась режущим ухо смехом, улыбка стала какой-то отчаянной. Ей бы в хлопоты о доме пуститься, о будущем думать надо, ведь ни кола ни двора у обоих, да отпуск всего полтора месяца, поселились в домике за метро «Первомайская», на служебной жилплощади, но так хотелось своей, тебе по всем законам СССР принадлежащей, к какой, оставив в конце концов Америку и все хозяйство американское, вернутся же ведь они! Квартиру выхлопотали в пятиэтажке, из-за квартиры начальству пришлось паспорта им вручать, новенькие (что было в диковинку, все отпуска в СССР — без единого документа), мебель завезли, и этот кузен, кузенчик (он прозвал его «кузнечиком») вновь рядом, большим докой был по части законов, завещание брата изучил досконально и кивнул: да, полный порядок. Дачу возымел желание осмотреть, дал ценные советы по будущему благоустройству. Дядя Федя притопал, давал пояснения, молодцевато покашливал, глядя на Анну…

Осине бы заскрипеть, задрожать, закачаться, замахать ветками, осыпаясь густым мокрым снегом, предупреждая, умоляя Анну поберечься да отвадить от себя глупенького красавчика. А тот смотрел на нее преданным песиком, иногда от смущения клоня голову к лапам и тихохонько поскуливая. Чем взял, чем обворожил — да извержением слов, которые так и перли из него, поэтическая околесица, чушь конца прошлого века, то есть то, чего не мог себе позволить Бузгалин: там, за рубежами Отчизны, ни словечка по-русски, а любовь — национальна, это культура, это эмоции народа, «Ich liebe dich…» — сказано было им во Франкфурте-на-Майне, куда по легенде прибыли оба с разных стран, она — австриячка, он англичанин; «I love you!..» — произносилось позднее, а для родного словечка ни места, ни времени, и так — долгие годы, пока, наверное, этот мозгляк не догадался, и за продолжением слов поехала она с ним на «Москвиче», а он решил до дому на электричке добраться, и там к нему поздним вечером завалились гуртом генералы: беда, Василий Петрович, беда!.. Тормоза отказали, дорога мерзкая, шоссе гнусное — не восстановишь уже, что там произошло, а херувимчик вогнал свой «Москвич» под впереди идущий грузовик, сплющил машину и Анну, себя тоже, естественно, и когда Бузгалина спросили — перед похоронами Анны, — а как и где погребать родственника, у которого вдруг не оказалось даже отдаленных близких, он ответил четко: «Как Лже-Дмитрия. Сжечь — и в пушку. И выстрелить в сторону запада…» Никогда не позволял себе злиться на начальство, которое временами ближе Анны, умнее ее и добрее, но тут дал волю, не вслух, про себя: а где вы были, когда этот сверхподозрительный родственничек появился, где ваша внутренняя разведка, где внешняя, почему не дали вам знать, что рядом с наиценнейшим человеком крутится некий хлюст? Почему?.. И злость потом перенес на безвинного Малецкого, хотя надо бы подивиться в очередной раз вывороченности человеческой психики. Вроде бы отстраненно соглашался на фиктивное захоронение миссис Эдвардс, пожелал успеха Малецкому, а когда тот вернулся из Джакарты, спросил его, много ли пришлось потрудиться и во что обошлась процедура, ведь какая же все-таки морока — задним числом оформлять в столице Индонезии смерть американской подданной, да так, чтоб в посольстве ничего не заподозрили. Спросил поэтому, а тот перед ответом несколько недоуменно пожал плечами и неуверенно произнес: «Во что обошлась? Два блока сигарет…» Сказал — и понял, что оскорбил Бузгалина; для того смерть жены — трагедия высочайшего звучания, и даже повторение трагедии должно сопровождаться хоралами, а не частушками. И двое суток еще Малецкий, понимая, как и чем обидел Бузгалина, виновато посматривал на него, грустно вздыхал в надежде на время, которое загладит и его ошибку, и неправедный гнев товарища.

Они, Малецкий и Коркошка, и забор кое-где подправили, и грядки подвскопали; дядя Федя презентовал для весны семена укропа и морковки. Оба майора кивали, поддакивали. Наверное, что-то в крови у того и другого было земледельческое, тяга к уходу за почвой, или, возможно, уже присматривались к будущим пенсионным трудам, если не погорят на какой-нибудь мелочи. К пятидесяти годам вырастут до полковников, сколько-то там соток землицы выделит им начальство.

Уезжать собрались было, да вдруг белочка прискакала. Малецкий и Коркошка переглянулись, зашли в дом, набрали сухариков, еще чего-то — и заняли боевые позиции: белочку решено было приучить, перевербовать, затеяв с ней, любопытной и рачительной, психологически сложную игру. Малецкий, мужчина изящного телосложения, обладал улыбкой интеллигентного человека, пуще всего боящегося навредить кому-либо, и, снисходительно-ласково посматривая на зоркого зверька, осторожно вынул из кармана руку с мелким и сыпучим лакомством, отставил от себя ладонь, предлагая белочке вкусные и потребные зубкам плоды пашни и леса. Дальнозоркая белка рассмотрела дары, но принять их не торопилась, она даже сделала вид, что ничуть не интересуется предлагаемым ей блюдом и больше занята уходом за когтями, ушками и мордочкой. Тогда стоявший поодаль Коркошка, мрачноватый, темноглазый, с крупными хищными зубами, сделал вроде бы неловкое движение, обнаруживая себя, показывая, что если и есть опасность, то она исходит только от него, да, да, от него, а отнюдь не от Малецкого, и белочка, из двух зол выбирая наименьшее, на полметра спустилась по дереву, нацеливаясь на выставленную ладошку Малецкого, но опять же из предосторожности намерений своих не афишировала и, более того, отвернулась от кормильца и благодетеля, вовсе не задарма предлагавшего еду. Трубой торчавший хвост наивно выдавал все ее мысли, Малецкий глаз не сводил с него, а опасный, очень опасный Коркошка отвернулся, будто выходя из игры, и внимание белки переключилось на руку Малецкого, которая как бы стала тому не принадлежащей, и, решив эту руку обмануть, зверек стремглав спустился по стволу ели вниз, к подножью дерева, успев, однако, отметить, что рука на быстрое движение не среагировала. Прыжок вверх — и белочка вцепилась в кору совсем рядом с едой, но на ладонь не смотрела, а увлеклась чисткой лап и прихорашиванием себя. Малецкий все улыбался, приглашающе и ласково, и белочка решилась: быстренько развернулась и ткнулась мордочкой в еду, и очень довольный Малецкий глянул на Коркошку, а потом на прислонившегося к осинке Бузгалина.

Загрузка...