Много чего повидал он в те десятилетия, когда был оруженосцем странствующего рыцаря (по имени Мартин). Не раз въезжали они в ворота замков и слушали песни трубадуров, которым внимали и дочери владетельных особ. Но вот однажды заблистал на солнце золотой шлем, водруженный на шпиль замка и приглашавший рыцарей отдохнуть от странствий и битв, еще немного — и показались башни, но когда рыцарь Мартин всмотрелся в щит на воротах, он попридержал коня, а затем, скорбно поникнув головой, повернул обратно. На робкий вопрос оруженосца ответил со вздохом: «Там — она…», и сколько бы потом обличий ни менял Родольфо, он всегда помнил о даме сердца, которая томится в неизвестном отдалении, и даму эту миновало бесовство…
С самолета на поезд, в Буэнос-Айресе отмылись и отгладились, куда дальше — Бузгалин не знал, и еще в самолете пришла мысль: если вдруг разобьемся, то так в Москве и не узнают, что с ними, потому что по следам его до Одуловича можно добраться, до Лимы, пожалуй, тоже (если хорошо потрясти Жозефину и Гонсалеса), но уж про озеро Титикака — никто не узнает, и долгие года Бузгалин и Кустов будут числиться без вести пропавшими или предателями. Единственный шанс — связаться со здешним резидентом. И поневоле думалось о московском начальстве: какие бы дурости ни проявляло оно, уже то, что где-то далеко от этого континента люди одного языка с тобой о тебе думают на том же языке — это уже вселяло надежду и всегда придавало поискам даже блошиного номера в зачуханной гостинице смысл великий, мирило с шалостями помощников. Сейчас же — от Кустова испытывались тяготы величайшие, у него стали обнаруживаться дурные мужские привычки: по мелочам придирался к официантам, с проклятьями проверял поданные за обеды в номере счета, устроил бучу, найдя ошибку, обзывал горничных нехорошими словами, не делая, к счастью, попыток затащить их к себе. Однажды, правда, едва не схлопотал по морде, запустив в ресторане руку под юбку проходившей мимо дамы; Бузгалин пустил в ход все спасительные модные словечки: отставной майор, рана, Вьетконг, Сайгон, партизаны. А Кустов при этих извинениях посматривал на даму оскорбительно умно и честно, как вполне нормальный человек, пошедший скуки ради на розыгрыш. Что-то происходило в нем, отголоски споров с оседлавшим его Мартином иногда долетали до Бузгалина, который сам начинал побаиваться Мартина, и однажды с пугающей ясностью до него дошло: они-то, Бузгалин и Кустов, оба — погорельцы в самом точном значении этого слова на Руси, им обоим несдобровать, потому что их истинный хозяин Мартин может погубить их в любую минуту. Кустова-то уже к петле подвел, заигрался майор со своим Миллнзом: без денег и без работы, одинокий человек, у которого все рухнуло, в наличии — полусумасшедшая супруга, не раз ему наставлявшая рога, и сам он — психически больной человек, а уж о матери лучше и не вспоминать, Мария Гавриловна в далеком сорок третьем году, занимаясь любовью с кем-то, шандарахнула сыночка по голове чем-то не легким, и травму можно, пожалуй, называть не черепно-мозговой, а психосексуальной. Взрослый сын брошен ею на произвол судьбы. Как-то Бузгалин улучил момент и заглянул в кустовский лес, там — все застыли, даже листья деревьев не колебались, и звери стояли неподвижно, настороженно подняв головы: уши — торчком, глаза высматривают опасность, которая разлита по всему лесу, и нет щебечущих пташек, а многометровые питоны свернулись кольцами и расщепленные языки их вибрируют в сонном воздухе…
С резидентом решено было не связываться: признать-то Бузгалина своим он признает, но ничего не сделает, пока Москва не одобрит и не согласует, а где Москва — там вылетевшая птичкой информация. На исходе недели удалось связаться по телефону с давним знакомым, ныне он работал в Чили, но собирался лететь к жене в Чикаго, обещал задержаться на пару дней в Аргентине и кое в чем помочь, — обещание более чем ценное, потому что у Кустова исчез страх перед Кубой. Встречать его поехали вдвоем, поднялись на смотровую площадку аэропорта. Было чистое, как-то по-особенному голубое небо, знакомый прилетал рейсом из Сантьяго, аэропорт Эсейса наполнен веселящим рокотом; у знакомого — обширные связи, найдется смельчак, который покатает на самолете двух «нортеамерикано», чуточку заблудится и окажется на военном аэродроме под Гаваной. Тем и кончатся странствия: Бузгалина и Кустова — по Америке, брата Мартина и брата Родольфо — по кошмарной Европе.
Средневековые ужасы помешали задуманному.
Самолет задерживался, взяли бинокли, глазели на пассажиров нью-йоркского рейса, на стюардесс, Кустов, в той, тайной жизни усмиривший плоть, в этой так и норовил цапнуть рукой сокрытые одеждами женские прелести. Не отрывая от глаз бинокля, поцыкал, признавая выдающиеся достоинства блондинки, шагавшей впереди прибывших с каким-то флажком. На площадке — человек семь-восемь, до Кустова — рукой подать, но не настолько же близко, чтоб воспринимать даже на таком расстоянии дрожь слабеющих от страха рук, неслышный хруст коленных суставов, внезапно принимающих на себя тяжесть смертельно напуганного тела. Бузгалин ощутил, как изменился Кустов, и оторвал глаза от бинокля, глянул на него: тот, весь потный, вцепился взглядом в кого-то, и ноги его разъезжались, ища новую, более верную точку опоры. Глянул и недоумевающий Бузгалин: профессорского вида мужчина с очками в роговой оправе, дама с таксой под мышкой (красная кепочка на собачке), следом — молодожены, никак не могут отлипнуть друг от друга, еще одна особа женского пола, но никакого сходства с Жозефиной, и наконец то, что готово вот-вот обратить в бегство смертельно напуганного Кустова, который не знал, кто он и откуда родом, но зато помнил ужасы и невернувшегося прошлого, и несбывшегося будущего.
Три человека шли за женщиной, не имевшей никакого сходства с Жозефиной. Трое мужчин: высокий молодой мулат в синей фланели; старик слепец в темных очках и с тростью, на нем — старомодный костюм с жилетом; и поводырь — бережно поддерживавший старика за локоть унылый парень. И все. Ничего, возбуждающего опасения. Поднакопивший денежек фермер кликнул сыновей, и те спровадили его в вояж по белу свету, кого-то из родных повидать, то есть повстречать, поговорить да просто потолкаться в чужой толпе. Старость напоминает о зряшной суете минувшего, деньги, так получается, не только обуза, но еще и горькое осознание: да зря ведь прожиты годы, сейчас бы насладиться тем, чего нельзя было позволить себе годами раньше, сейчас бы… Жалко старикана, да что поделаешь, жизнь — это жизнь, а жизнь, как уверял один разуверившийся писатель, — это проходной двор между двумя уборными. Жаль, конечно.
От удара в бок Бузгалина едва не скрючило. Бил Кустов, схватил за руку, потащил вниз. Втолкнул в кабину телефона-автомата, прижался, зашептал в лицо:
— Бежать! Бежать отсюда!
— Что случилось? Куда?
— На куда попадем быстрее! Бегом!
Глаза дикие, но уже начинают мыслить, осторожно обегают толкучку возле касс, в походке уже нет спешки, напуганность можно ощутить, только взглядом прислонившись к его лицу, на котором робко заплескалась радость скорого избавления от какого-то несчастья. Презрительно фыркнул, отказываясь что-либо объяснять, хорошо держался при посадке в самолет (Буэнос-Айрес — Мельбурн), но когда оторвались от земли, развернулся в кресле, глянул назад, будто проверял, сбилась ли погоня со следа или по-прежнему дышит в затылок, бежит ли лающая стая, роняя длинную слюну, или присела и ждет улюлюканья отставших охотников. И Бузгалин — стало зябко — тоже оглянулся. Порыв Кустова уже не казался дурью психа. Безобидная троица, фермерская семейка, весьма похожа на оперативную группу спецназначения, отправляемую за кордон для ликвидации людей, предавших Родину и вообще тех, кого посчитали нужным убрать. Все нелегалы и их помощники знают, что таких опергрупп нет и не может быть, ибо после ликвидации Бандеры в Москве решили: хватит, себе дороже обходятся такие акции! И ни одного официально зарегистрированного и доказательствами снабженного факта убийства кого-либо из перебежчиков, ни одного! И тем не менее те, кто по разным поводам опасается за свою жизнь, именно отсутствие доказательств и фактов считают самым убедительным свидетельством неизбежности расправ, вчитываются в скупые строчки газет, повествующих о нежданно-негаданных смертях, о таинственных исчезновениях, об автомобильных катастрофах при невыясненных обстоятельствах, об убийствах, оставшихся нераскрытыми, и постепенно начинает проступать некая система устранения, где главную роль играет снайпер высочайшего класса, человек, природой одаренный и природой же предназначенный творить возмездие. Человек этот мог быть замечен только в войну, лишь в жесточайших условиях мировой бойни мог он выделиться — естественным отбором — из тысяч высококлассных бойцов, умевших без промаха стрелять, и от этих тысяч его отличала необычайная способность определять на глаз плотность и температуру воздуха, скорость ветра и отклонение пули, на которую влияло и вращение планеты Земля, и географические координаты нацелившегося мастера, которому сейчас, в 70-х годах, уже за пятьдесят, потому что воевать он начал двадцатилетним, учиться на снайпера послали его после призыва и первого месяца в окопах, когда ротное или полковое начальство уразумело, какой прибыток получило с новым пополнением. Из сибирской глубинки, наверное, образованьице — ЦПШ, то есть церковно-приходская школа, образно выражаясь (а не Центральная партийная, как пошучивали), затем ЦСШ, снайперская, фронт, а после войны — в кадрах ГРУ или КГБ, неоднократные поездки за рубеж. Языками не владеет, посему и бутафория — слепой, глухой, немой или глухонемой, умевший — по роли — украинскую мову пустить в ход. Оружие к месту акции доставляется заранее, агенты хорошей выучки в роли сопровождающих родичей или тех, кого придумают на Лубянке. А там свой стиль работы, никакие запреты сверху Лубянку не меняют, всегда составится в единственном экземпляре документ, под которым «ознакомлен», подпись без даты, и, видимо, какая-то информация о Кустове-Корвине попала-таки во Второе Главное управление. Те шестьсот восемьдесят долларов, что всучили прыткому информатору, достаточны ли для того, чтобы он не захотел вторично доказать свою незаменимость? Еще кто-нибудь — не взялся за Одуловича? Не пошарил в картотеке ассистентки? И тогда на подмосковную дачу прибывают два похожих на Коркошку и Малецкого майора, будят старикана, нетрясущиеся руки которого достают из тумбочки темные очки; строгий взор, брошенный на старуху, сопровождается снисходительным наказом: «Ты у меня не шали…» После чего София-Афины-Мадрид и далее, — что, однако, весьма маловероятно, потому что экспедиция попалась на глаза случайно, потому что перуанку в рваном пончо нельзя подготовить ни в одном учебном центре, а уродца тем более.
Только после Кейптауна тревога отступила от Кустова. Он уже не смущал пассажиров наглым рассматриванием их. Вжался в кресло, заснул, но в Мельбурне иные волнения поджидали его, и Бузгалин все более склонялся к мысли, что, знать, в Австралию прилетели они не по велению умысла, а потому, что в аэропорту Буэнос-Айреса рейс из Нью-Йорка и самолет до Мельбурна отделялись минутами, и не попасть сюда, на этот континент, было уже невозможно. Кустова будто оглушили и ослепили: вцепился в плечо Бузгалину, тянул его куда-то в сторону, подальше от суеты людской. Оторвал наконец руку от плеча, жадно вдыхал влажный воздух.
— А я ведь, кажется, здесь бывал… — промолвил он. И сник. Его глаза заслезились. Повел головой — влево, вправо, влево, настраиваясь на австралийский акцент в приаэропортовском говоре таксистов и носильщиков. Вдруг выбрал машину, полез туда, забыв о Бузгалине. Упал на сиденье, сказал, куда ехать. Докатили до пустынного (семь вечера, хлестал дождь) пляжа, Кустов упал на песок, руки раскинул, смотрел в небо. Шофер дал Бузгалину зонтик, сказал что-то о женщинах, из-за которых все беды. А тот, понимая уже, что Кустов вернулся в 60-е годы, припоминал все страхи Анны перед фауной и флорой этого континента, она бы и болящего Кустова на порог дома своего не пустила, потому что боялась таких, как он, как всех тех, детство которых было испохаблено диктатами матерей, игравших роли отцов. Однажды показала мужу реферативный журнал, там некий эндокринолог утверждал: всю мудрость и все навыки свои волчонок получает в слюне прожеванной отцом пищи, она, эта слюна, что смачивает жвачку, прививает поведенческие реакции взрослеющему хищнику, но когда одна мать воспитывает уже скалящее зубы мохнатое чадо, мужские гормоны начинают вырабатываться и у нее, искажая и деформируя выводок, будущих уродцев пестуя.
Шофер забрался в машину, а Бузгалин стоял с зонтиком и выжидательно бездействовал, потому что в Кустове забил и вырвался на поверхность ушедший было под землю родничок, молоденькая зеленая травушка выделилась красочным пятном. Поднялся наконец, полез в такси, частенько останавливал машину, всматривался в полузабытые места, сокрушенно покачивал головой, как бы констатируя: гляди-ка, снесли, а какой квартал был уютным! И стал вести себя вполне профессионально: расплатился с таксистом — и сквозным двором увел Бузгалина на другую улицу, потом нырнул в переулок, уже в другом такси адреса не называл, только указывал, где и куда поворачивать. Окраина, двухэтажный особняк, сдавались две квартиры внизу и весь верх, который и выбрали, заплатили за неделю, съездили в кафе (хозяин дал машину), заснули, а утром Бузгалин застал Кустова за нелепым занятием: тот делал какие-то пометки на стенном календаре, шевелил губами, лоб его морщился… Выругался, когда его спросили, чем он, черт его побери, увлечен. Ошалело смотрел на Бузгалина, до которого дошло: амнезия, из памяти Кустова выпали недели, если не месяцы, склок с Мартином, то есть с самим собою, когда спасителем от головных болей стало воцарившееся в нем существо, и что делалось им, Кустовым, а что избавителем, подлежало разделению, но как это сделать, если про дела сбежавшего было Мартина почти ничего не известно и сотворенное им, Кустовым, тоже не вытискивается из памяти, сколько она ни напрягается. Зато, наверное, отчетливы ныряния в полусумасшедшие видения, и тогда могут затрещать мускулы и кости, если вспомнятся сеансы с коновалом Одуловичем…
Вдруг спросил — почти так, как при первой встрече:
— Значит, ты тоже служил Высшей Справедливости?
О предательстве дядею родной тому страны вроде бы забыл — как и о деньгах, которыми оплачивалось служение этой справедливости. Зато отважился на грустное признание:
— Мне тут тяжко пришлось когда-то… Натерпелся.
Загадочным образом он — за двадцать часов перелета — похудел фунтов на сорок и с разъедающей себя четкостью вспоминал выплывавшие из глубин памяти кусочки своей бестолковой (так ему представлялось ныне) жизни. Наибольшее омерзение вызывали прощальные ужины с руководством, когда вроде бы надо дать последние наставления, вселить бодрость, уверить разведчика не только в благополучном исходе операции или командировки, но и внушить: мы всегда рядом, мы вытащим тебя из любой беды, только верь нам… Так полагалось, так мыслилось. А наяву — последняя проверка на преданность Родине, чуткое ощупывание, страхование на тот случай, если предаст, — и кусок застревал в горле за этим столом, да и слишком много советчиков, поневоле прикинешь: а где же скрытность?
— Тебе этого не понять… — продолжал Кустов. — Ты шпион, а я — разведчик. Ты за деньги, а я по совести.
— Денег, значит, у тебя много…
Пока не бедствовали, но вскоре придется думать о будущем, потому что денег совсем мало. О двух крупных выигрышах на скачках в Атланте Кустов, к счастью, забыл, а то бросился бы на здешний ипподром. Расспросил Бузгалина о Жозефине, услышал то же, что и раньше, то есть содержание письма, повторно проверил даты, убедился, что, пожалуй, ребенок — от него. Вздумал было дать ей телеграмму, еле-еле от мысли этой отказался. Какие-то варианты толпились в мозгу его, еще на что-то он надеялся, листал телефонный справочник, поднимал трубку и с грохотом клал ее, не решаясь напоминать кому-то о себе в стране, которую покинул когда-то и куда вернулся не по своей воле; скользившая по спирали жизнь сделала виток, возбуждавший вопрос: ну а что дальше? Мозг его постепенно заполнялся прежними обитателями домашнего зверинца посреди леса и у водоема, где бойкими всплесками мысли резвилась рыбья молодь и глухо брякала хвостом по глади вод мудрая престарая щука. Почти все вернулись, но кое-кто в добровольном изгнании нарушил правила семейного общежития, что-то натворил и спрятался в чаще, на зов не откликался, боясь расплаты за содеянное. Трижды порывался он спросить о чем-то Бузгалина, но обреченно взмахивал рукой, как бы говоря: да откуда тебе это знать? Он, несомненно, чувствовал: что-то в недалеком прошлом совершено им такое, что подлежит наказанию.
Однажды ранним утром Бузгалин уехал — один, без Кустова, дважды пытался позвонить в Прагу — и не решился; убеждал себя, приводя утешительные доводы, что троица в аэропорту — фермерская семейка на отдыхе, и только. Однако: нужен ли Москве майор Кустов? Кто-то ведь обязан «признать ошибки», повиниться за то, что ямку в черепе так и не обнаружили ни при одном медицинском осмотре, что Мария Гавриловна — разгульная баба, и кто объяснит, почему высланы застуканные у тайников дипломаты? Не нужен Москве майор Кустов! Не нужен! А раз так, то десяти австралийских долларов хватит на набор купленных в аптеке лекарств, в нужной смеси образовавших бы именно для Москвы нужное снадобье.
Так и не позвонил в Прагу… Когда же подъехал к дому, увидел «бентли» у ворот, осторожно прикрыл дверцу, обогнул особняк, разведанным ходом пошел на женский смех, к полураскрытым окнам, дивясь веселью Кустова и его гостьи, но еще более поражаясь языку, до него долетавшему. Не английский, конечно, не испанский, не французский, но и ни один из скандинавских, и все же — странно знакомый, долгожданный даже, потому что Бузгалин чувствовал: он — улыбается.
И тут же согнал улыбку, потому что наверху говорили по-русски! Долгую минуту стоял, навалившись на перила витой лестницы. Три комнаты наверху, можно проскользнуть в свою и послушать, но женщина, приехавшая на «бентли», уже предупредила Кустова, еще раньше увидев «форд», и тот распахнул дверь: «Заходи!» — сказано было им как обычно, то есть по-английски.
Лет тридцать, не больше, этой разбитной по виду русской бабенке, но глазаста, умна и мужика, если уж тот попался в ее руки, не упустит. Местная: так вольно никто из советских не ведет, причем постоянно пребывает в близком, тесном, плотном русском окружении, иначе бы так не сохранился язык — бытовой, чистый, с намеком на матерщинку. Тонкие брови вразлет, скулы типично монгольско-славянские, сунь градусник под мышку — 36 с чем-то, а душа кипит, жесты такие, словно тренируется кидать камни за ограду, и Бузгалин размяк, расслабился, чтоб сподобнее было принимать удары, уж очень ему не понравилась былая и незаржавевшая любовь Ивана Кустова, брошенная им на пороге скорой женитьбы, о чем он умолчал в отчете, как и о том, что почти раскрылся, объявил себя русским, чем и объясняется многое: община помогла. Бабенка, которую Иван назвал Ниной, стреляя черными глазами, пронизывающе прощупывая дружка своего бывшего любовника, трещала без умолку, русско-английские имена взлетали к потолку и толстым слоем покрывали пол, остерегаясь попадать на ложе любви; встреча была такой бурной, что не было времени раздеться, и, кажется, сейчас славянин и славянка в третий или четвертый раз приложатся друг к другу; застукай обоих Жозефина — и кривой испанский нож вонзился бы в шею этой Нины или чуть ниже ключицы. Если же рассортировать брошенные при Бузгалине слова и упорядочить их, то они пополнят личное дело Кустова увесистым томом, заключительным, возможно, потому что служебных упущений, мягко выражаясь, в нем не счесть; однако же только они, ошибки на грани преступления, и позволили Ивану выжить. Видимо, оказавшись без документов, без связи и с мизерными деньгами, он познакомился с русской девушкой, парикмахершей, а ныне — владелицей салона, а почему именно с нею — так по той причине, что очень похожа на Марию Гавриловну. «А ты уверен, что он по-нашему ни бум-бум?» — метнула в направлении Бузгалина вопрос русская Нинка, заодно полоснув острейшим взглядом Кустова, не удовлетворяясь его мычанием. Руки ухоженные, причесана под англичанку, юбка смята, кофточка распирается грудью, которая размерами привела бы в бешенство завистливую Жозефину и которая приятно тревожит Ивана. «Удачи!» — произнес Бузгалин, уходя к себе и спиной чувствуя напор тяжелых глаз чернявой австралийки донских кровей… Жгучий и неженский интерес ее к дружку былого хахаля был потому еще подозрителен, что Ниночка эта властвовала в своем зверинце, помахивая хлестким бичом, и по стриженым газонам в замысловатой последовательности показывали себя, как на арене, дрессированные медведи, мастодонтовой величины слоны, умеющие не опускать лапу на будто ненароком скользнувшего под нее зайчонка, а питоны дружески обвивали улыбавшегося павиана. Цирк!
Угомонились они только к вечеру, «бентли» укатил; на столе — остатки истинно русского пиршества, даже селедочка полуобглоданная; Иван молчал так, что Бузгалину казалось: где-то рядом смачно и громко мурлычет сытый нагулявшийся кот. Будто оправдываясь, Кустов виновато произнес: «Она меня когда-то здорово выручила…» Во взятой с подоконника телефонной книге некоторые листы замусолены грязными руками, Бузгалин еще раньше эту книгу просмотрел, не мог не отметить тех, кому названивал Кустов, ногтем проводивший по некоторым фамилиям, — очень, очень неосторожно вел себя майор, а ведь (так Бузгалину казалось) он, попав в страну, где претерпел столько бед, станет вдвойне осмотрительным. Наверное, не только беды нависали над ним, радости тоже встречались, да еще какие, родную русскую душу встретил на австралийской чужбине, утомлен сейчас этой душой, пышнозадастой и грудастой, а душа самого распахивается Мартину, который уже вверг брата Родольфо в былые страхи и…
…и когда мягко, расчетливо дверь приоткрылась, согнутый в три погибели — от выпавших на него бедствий — брат Родольфо приподнял голову и услышал тихий голос возлюбленного наставника, что было свободой. Голод, терзавший пленника все эти недели заточения, пробудился в нем с новой силой и тут же заглох, потому что брат Мартин приложил палец к устам, призывая к молчанию и повиновению. Схваченные по доносу богомольцев и брошенные в темницы замка, над которым развевался стяг герцога Анжуйского, они тщетно взывали к благоразумию местных властей, которые знать не желали их отца настоятеля и в богопротивном невежестве отказывались читать их верительные грамоты. Сейчас хозяева замка пиршествовали в главной зале, усеянной цветами и освещаемой факелами; мало кто держался на ногах, еще меньше было тех, кто мог бы присматривать за стражей, натаскавшей с барского стола сосудов с вином, и лишь собаки сохраняли трезвость, хотя скользкие от сытости лапы их сами собой расползались по каменным плитам пола. Время от времени кто-либо за столом бросал им недообгрызенное бедро лани или полтушки жареного зайца, — швырял не глядя за спину, и псы лениво поднимались и обнюхивали угощение, от запаха которого желудок брата Родольфо начинало скрючивать в колючий комок, вызывая приступ ненависти к богачам и угнетателям, и все понимавший брат Мартин сжимал его руку, взывая к разуму…
Гобелены на стенах. Стол дубовый. Скатерть узорная. Фрески — без перспективы. На полу розы и лилии.
Рассмотрев сверху залу, спустившись по крутым лестницам на два этажа ниже, монахи проникли в комнату, где вповалку лежала пьяная охрана, и, присмотревшись к разбросанным одеждам, стали выбирать нужное: в монастыре, что воспитал их, они с равным усердием изучали и слово Божие, и науку врагов, потому так искусно брат Мартин облачался в доспехи, предварительно натянув на свое тело гобиссон, защищавший рыцаря от ран, даже если панцирь и будет проколот, наложив наплечники и набедренники… Подобрав шлем по размеру, он шепнул, что брату Родольфо вовсе не следует подражать ему, потому что гораздо естественнее будет, если тот оденется под оруженосца, и брат Родольфо повиновался, ограничился кафтаном, стальным нагрудником и шишаком. Вышли во двор, неся с собой копье, два щита, меч, палицу, для лошадей — чепраки, кожу, бляхи, наглавники, и лошади повезли на себе служителей ордена, которых не могла не пропустить охрана замка, потому что брат Мартин, умея по-всяческому говорить, приказал от имени графа Анжуйского опустить мост; ров остался позади, и ночь тоже: разгорался восход величайшего дня в истории освобождения всех трудящихся, близился час битвы Высшей Справедливости с Темными Силами Мирового Зла, и чтоб заодно уж узнать неприятельское войско, монахи двинулись не напрямик, а стали кружным путем пробираться к своим.
Скот, выгнанный из городских стен, мычал. Кудахтали куры. Крестьянин, которому до смерти надоели войны, отважился на песню, переиначивая «Deus le volt» в издевательскую частушку. Чистое высокое небо. Хрюкали свиньи.
Сотня мощных латных коняг несла на себе рыцарей-норманнов, чем-то обозленных; монахов спихнули бы с дороги, не догадайся брат Мартин свернуть в рощу, где они были пойманы по навету злодеев месяц назад, а может быть, и больше; сколько же точно — они не помнили и помнить не хотели, потому что были бессмертными, как и орден, воспитавший их; они спешились и припали к родничку, утоляя жажду, а затем, прислушиваясь к гулу издалека, отказались от костра и зайца, который так и напрашивался на вертел. Водрузившись на лошадей, они переправились на пологий берег реки, с каждым новым шагом все более и более ощущая запах родного войска, но в смутном беспокойстве чуя и нечто звериное поблизости, встревожившее брата Мартина настолько, что он хотел было повернуть обратно, да было уже поздно: в гряде кустарников показались одетые в медвежьи шкуры люди-берсекры, перевоплотившиеся в медведей воины из далекой Германии; неимоверная злоба и бешенство берсекров докатились до аббатства, прирученного орденом, и вызывали споры, кончившиеся тем, что монахов решено было обучить медвежьему рыку. Его умело издал брат Мартин, подняв забрало, и берсекры, сидевшие в кустах на корточках, пропустили их; сверкнули на солнце железные ошейники у впереди затаившихся, еще не убивших ни одного врага, но готовых умертвить любого, своего даже, лишь бы кровью смыть позор бесчестья, коим были железные кольца. И еще раз издал звериный крик брат Мартин, но уже по-волчьи, потому что в перелеске таились люди-волки из Франции, пополнение, вызванное князьями, и оборотни в медвежьих и волчьих шкурах, заняв плацдарм на берегу, намерены были обеспечивать переправу…
Ржанье лошадей, которые делились, как и люди, на угнетателей и угнетенных, и опасались переходить реку на сторону врагов… Злобные взгляды оборотней, одинаково ненавидевших людей и лошадей… Влажность речного берега, напомнившая — запахом — родной брату Мартину Дунай, а брату Родольфо — Сену…
Три любезных сердцу монахов крестьянина расселись на лужайке почти на виду неприятеля и лакомились уворованным каплуном, как-то неопределенно показав, где начальство, но согласившись угостить брата Родольфо куском хорошо прожаренной дичи. Брат Мартин сокрушенно смотрел на жующих: не одна битва уже была им испытана, и он знал, как тягостна духу борьбы сытость. Повинуясь его взгляду, брат Родольфо утер масленый рот рукавом и забрался на неохотно принявшую его лошадь. Они уже достигли своих рубежей, и брат Мартин благоразумно снял с головы своей господский шлем. Утренний туман белесой кашей наполнял долину, скрывая людей, которые слаженно пели походную песню:
Божья помощь нам нужна сокрушить врагов дотла.
Божья сила — наша сила к небесам нас возносила!
Показался из тумана и первый отряд, во главе его вышагивал гусь, а люди шли босыми и счастливыми, и хоть не по-христиански было пускать впереди себя гуся, в полном согласии с заветами отцов церкви крестьяне рвались в бой, чтобы умереть, потому что гибель за правое дело обеспечивала рай. С тем же радостным остервенением вышагивал и второй отряд со свиньей впереди, дружественно взмахивая короткими дубинами и пиками. Странствующие рыцари-монахи поскакали дальше, к знамени на высоком древке у шатра. Брат Родольфо невольно придержал лошадь, потому что приближаться к шатру посчитал рискованным: под знаменем, величественно опершись на мечи, стояла группа господ, и брат Мартин, много чего повидавший на своем более длинном, чем бессмертие, веку, успокоил сотоварища: здесь, рассмеялся он, взятые в плен рыцари, с их помощью и советами тысячи бедняков осилят богатеев… Протрубил сигнал — и будто стая орлов взлетела к небу, заслоняя солнце; богатенькие в латах как-то сникли, а шедшие с козами, свиньями и гусями батальоны расступились, пропуская мимо себя главную ударную силу трудящихся — сводный отряд прокаженных и сифилитиков. Эти Богом обиженные люди все были в масках, тем самым всех призывая к маскам, к единообразию лиц, потому что все Богом данное — для всех, общее и одинаковое. Разве это высокое и никогда не исчезающее небо — только для избранных? Разве землей выращенные плоды не всякой утробе полезны? И кто из живущих откажется от жареного поросенка? А развали бабу на травушке, закрой подолом лицо ее, — да у каждой под юбкой одно и то же! И все мы, из милости высшей сотворенные, в каких-то мелочах друг от друга отличаемся, и маски — только знак нашей общей схожести, и горе тем, кто думает иначе, пусть кара небесная обрушится на богатеньких, которые присвоили себе право брать все лучшее, отдавая нам, как собакам, худшее…
Прованс, Лангедок, Тюрингия…
Победный клич раздался над войском трудящихся и вознесся к небу — призывом к победе и смерти; гибель в сражении обеспечивала блаженный рай одним и геенну огненную другим. На прорыв вражеских редутов пошла ударная сила — люди в балахонах и масках; брат Мартин придерживал рвущегося в бой брата Родольфо, но не уследил: ученик пропал, и тогда, разя мечом злобную стаю нелюдей, в гущу боя бросился брат Мартин. Хрипели в предсмертных мучениях лошади, ничком лежали люди, и кровью пропитывалась земля. Брат Родольфо мелькнул впереди, он отбивался трофейным мечом от наседавших эксплуататоров, а потом будто надломился и упал. Мартин пробивался к нему, круша черепа, и достиг наконец холма, на котором едва не нашел вечное блаженство брат Родольфо, заваленный трупами. Разбросав их, брат Мартин наклонился над учеником и с одного наметанного на смерти взгляда понял, что успел, что жив еще брат Родольфо, пораженный вражеским мечом в голову. Краем полукафтана отер он кровь с лица не навеки уснувшего, и в этот момент на самого Мартина обрушился меч…
Утром нашли в холодильнике остатки вчерашнего разгула, завтракали вяло, Бузгалин небрежненько поинтересовался, как в миллионном городе отыскал Иван свою любимую Ниночку… Невнятное пожатие плеч могло сойти за ответ, но повторный вопрос поднял Кустова на ноги. «Что ты хочешь этим сказать?» — грозно вопросил он, и тогда последовало уточнение, равное сигналу опасности.
— Поражаюсь я тебе… Только что, три дня назад, увильнули от КГБ, ума бы обоим поднабраться, а на деле… Ведь не ты, а она тебя нашла здесь! Кто указал?
— Да никто не указывал! — взъерепенился Кустов в страхе и умолк. Он, конечно, искал эту Нинку по телефону, полистывая справочник, мог найти и старых знакомых, что маловероятно, а уж те… Баба она хваткая, через частную службу знакомств до кого угодно доберется.
Дошло наконец до Кустова: про особняк этот не знает никто! И тем не менее Нина прилетела сюда!
— Ты думаешь… — начал он бегать по комнате. — Ты думаешь, что она…
Будь этот разговор до встречи Кустова со старой любовью, до этой кушетки — он клялся бы, отрицая любые связи ее с полицией, потому что все подозрения заглушались скорыми объятиями, ожиданием этой кушетки. Но в том-то и дело, что женщина кушетки помнит, а мужчина забывает, ему мнятся уже другие постели, другой стиль раздевания.
— Да, она, — произнес он обреченно и сел — не на кушетку (ее он уже боялся), а на стул. — Что делать-то?
Какие гадости можно ожидать от австралийской полиции — это Кустов знал, а Бузгалин мог только догадываться. Отколовшаяся от Англии страна все хотела делать не так, как на далеком родительском острове, и дурила. Кенгуру, утконосы, тасманийский волк, смрадный дух маори, ущербная психика бывших каторжан и местное зверье никак не уживаются с привезенным из Европы стадом.
— Ты прав, дядюшка… — согласился Кустов. — Ты прав. Надо, как выражаются русские, рвать когти.
На час-другой он стал хищным гладиатором, которого вытолкнули на арену знакомого Колизея, все былые страхи колыхнулись в нем и подавились, былые же победы наполняли тело и душу восторгом скорой битвы. Поднялся неспешно, зевнул, огляделся, будто случайно подойдя к окну; губы сложились для свиста, мелодия незнакомая. Он совершал обход владений, он прошелся по лесу, по пискам, ревам и запахам опознавая птиц и зверей, по шорохам листьев и трав — ползающих. Пробежался взглядом по комнате, по себе, по Бузгалину. Открыл чемодан, стал укладываться. Задумался. В кое-каких уголках уже не девственного леса зияли пустоты, что-то забылось, но напоминало о себе досадой.
— Я ничего такого… не натворил?
— При мне — нет… Да и Жозефина бы проговорилась…
Хозяину сказали: будут спрашивать — уехали в Окленд. В аэропорту зашли в бар, взяли по местному бурбону. Расписание авиарейсов — перед глазами, Кустов поднял глаза на Бузгалина: «Куда?» Штаты его попугивали невспоминаемостью последних месяцев, но там — это ему нашептывал владелец будто бы преуспевающей фирмы — дом, дела, супруга, которая в отъезде, но вернется, да еще с ребенком. Значит, надо пожить скромненько в Европе несколько недель, пока страсти не улягутся. Но где? В СССР нельзя, от одного слова этого Кустов непроизвольно делал шаг назад, как ребенок, отдергивающий обожженную руку от огня. Варшава, София, Прага — что-то нехорошее чудится, нет уж, увольте. Рим тоже исключается (из какого-то временем не измеряемого прошлого Кустову доносилась опасность, будто бы настигшая его в этом городе).
А у Бузгалина металось в мозгу — Джакарта, Джакарта, Джакарта! Еще в час прилета увидел в расписании рейсов город этот, и что-то втолкнулось в него, ворочалось, устраиваясь поудобнее, но так и не нашло себе местечка, двигало будто острыми локоточками, будило, тревожило. Ни разу не бывал в городе этом, и ехать сюда, разумеется, не собирался: город был выбран местом фиктивного захоронения Анны потому лишь, что вдали от Штатов. Но, верный себе и делу, поднатаскался у Малецкого, тот крутил ему видовые фильмы, много рассказывал.
— Джакарта, — сказал он. И сам себе напомнил: завтра день рождения Анны, которая была Энн.
Кустов долго обдумывал.
— А что там? Зачем?
— Жена.
— А… — Губы изогнулись в презрительной усмешке. — Теперь понятно, хранишь супружескую верность, — намекнул он на вчерашний вечер: Ниночка предлагала ехать к ней, обещала Бузгалину девчонку посвежее, а тот отказался. — Извини, — пробормотал он, внимательнее глянув на него. — Что-нибудь случилось?
— Да. Она там похоронена. На днях полгода как… Дата. Да и день рождения ее близится.
— Какая-нибудь болезнь?.. Эти тропики…
— Утонула. Паром на остров Бали.
Так и не допивалось виски в стакане Кустова. Он думал. Очень осторожно спросил:
— А она тоже… — он усмехнулся: — тоже сражалась за Высшую Справедливость?
— Да.
Пауза, рассчитанная на то, что значение ее будет понято.
— А ты не думаешь, что ее?..
Что отвечать — Бузгалин не знал, вопрос был ему внове.
— Нет… — выдавилось у него.
— Та-ак… — Кустов не поверил.
Допили, расплатились, взяли билеты до Джакарты и переглянулись: денег маловато, пора возвращаться в Штаты. Потом Кустов сжал многозначительно руку Бузгалину:
— Я тебе очень сочувствую…
Прилетели — из дождя в жару, «Индонезия!» — сказано было таксисту. Бузгалин поерзал, глянул на велорикш, свыкся с бешеной ездой и вжился, в отеле разговаривал так, будто он и в самом деле брал здесь номер полгода назад. Кустов, оглушенный уличным ревом, повалился спать. Уже стемнело; в коридоре встретились две индонезийки необычайной красоты; Бузгалин заглянул в бар, представлявший не больше опасности, чем московский «Метрополь», и на выходе столкнулся с мистером Миллнзом.
Мистер Френсис Миллнз шел ему навстречу и ничуть не удивлен был, увидев его; как-то грустно повел глазами по сторонам, будто показывая: мы с вами одни в этом мире, мы в общей печали и здесь нас никогда не поймут. Рука его была влажной и крепкой, взор печален, одет с профессорской основательностью, чего за ним ранее не наблюдалось: мистер Миллнз, презирая юных бунтовщиков и режа правду-матушку попечительскому совету, тем не менее одевался в тон буйному кампусу, всегда в джинсовом костюме и армейских башмаках… Катер, сказал, уже заказан им, венки доставят туда же завтрашним утром, а самого мистера Эдвардса он ожидает с прошлого вечера.
— Дела, — неопределенно вздохнул Бузгалин. — Я догадывался, что встречу вас здесь, — добавил он, уводя Миллнза подальше от бара, куда мог заглянуть Кустов, хотя тому полезно было бы услышать про Анну; Миллнз, как выяснилось, о гибели Анны узнал недавно, из газет (работа Малецкого).
Года два уже не видал Бузгалин мистера Миллнза, и, кроме иного облика, старый знакомый приобрел привычки осмотрительного джентльмена, благоразумно отказался от тропических блюд и экзотических десертов. Не сигарета, а сигара, причем настоящая, кубинская. И галстук-бабочка, отвергаемый им когда-то. Очки иные. Мистер Миллнз либо вступил в наследство и управляет отцовской фирмою, либо расстался с лачужкой в кампусе и обитает в более достойных, профессорских апартаментах.
— Это ужасно, когда гроб объединяет… Но раз уж так случилось… Не буду скрывать, дружище: я любил и буду любить вашу супругу, которая была вам верна до гроба… Мне уже не жениться, никто и ничто не вытеснит из моего сердца память о ней… И что бы она ни попросила — даже с того света, — я выполню… Тем более, что у меня больше возможностей…
Они, эти возможности, впечатлять не могли: или фирма по производству готового платья, или университет, а то и другое к источникам интересной информации не отнесешь. Майор советской военной разведки, засевший в спутнике Бузгалина, клюнул на ложную приманку; прыгающая с ветки на ветку обезьяна увидела на самом низу лакомый плод, Кустов лифтом спустился под оранжерейный полог ресторана, сел рядом, сухо кивнул, но услышал про Анну — и тяжко вздохнул, признательно протянул руку Миллнзу: да мы все трое скорбим, потому что усопшая была удивительной и любимой нами прекрасной женщиной!
О ней, усопшей, горько заговорил Миллнз, поражаясь тому, что мир не содрогнулся, узнав об уходе ее в инобытие: лишь немногие поняли, кого лишилась Вселенная. Среди этих немногих нет, к сожалению, тетушки Анны, той, что вынянчила Анну, а надо бы известить ее, да вот беда: живет в Чехословакии, за «железным занавесом», точный адрес неизвестен, а самому Миллнзу лететь в Прагу нельзя. «Так уж все складывается…» — неопределенно пояснил он, и Бузгалин закрыл глаза от пронизавшей его боли, он понял, почему Миллнзу нельзя лететь в Прагу. Бывший алкоголик и бывший преподаватель математики служит ныне, как он клятвенно, конечно, обещал любимой женщине Анне, в Агентстве национальной безопасности! Нацелила же его на такую службу — Анна, конечно, и Миллнзу запрещено бывать в странах Восточной Европы, за бывшим недотепою ныне пригляд полный. Нет, чутье у Кустова отменное.
— А вы, старина, не смогли бы навестить тетю? Кое-какие связи у меня с чехами есть, я через госдеп могу быстренько организовать визы.
Неожиданно для себя Бузгалин возразил:
— Тетя, пани Милада Эйнгорнова, живет в Австрии.
— В Чехословакии, — поправил уверенно Миллнз. — Давайте решайте.
Бузгалин молчал, затягивал паузу, чтоб изобразить длительность раздумья перед отказом. Ему тоже нельзя туда лететь, но по иной причине: на шее висит еще не вышедший из безумия Кустов, да и ждать визу — две, если не три недели, и — денег мало, совсем мало. И самое главное, воспротивится Кустов, как черт ладана боявшийся Чехословакии, где его когда-то пасла наружка.
Рука Миллнза углубилась в карман пиджака, пальцы бережно подержали чек, и Бузгалин узнал его. Год назад в Калифорнийской школе психиатров, столь симпатичной Анне, умер основатель целого направления, стал создаваться фонд его памяти, Анна и выписала чек на полторы тысячи, Москве решено было не отчитываться, посыпались бы вопросы, на которые отвечать муторно. Теперь этот чек лежал перед Бузгалиным, фонд на корню скупила какая-то мощная фирма, поставив условие: ни цента со стороны.
Бузгалин придвинул его к Миллнзу.
— Оставьте его у себя. На память.
Тот благодарно опустил голову. Положил чек в портмоне. Достал книжку, выписал на ту же сумму чек, перекочевавший в карман Бузгалина. И вновь предложил собеседникам слетать в Прагу, не очень надеясь на то, что они согласятся.
Вдруг порывисто поднялся Кустов, протянул Миллнзу руку. Пылко произнес:
— Мы согласны!.. Я тоже знал супругу мистера Эдвардса, это — изумительный человек!
— Визы, — напомнил Бузгалин, и это прозвучало отказом: американский паспорт — универсальная отмычка, ключ, подходящий ко многим дверям, но не к тем, за которыми соцлагерь.
— Я помогу вам получить визы, — сказал Миллнз. — Не более суток придется ждать…
Три венка полетели в воду, катер описал круг над местом, где перевернулся паром… На берегу Миллнз обнял, совсем по-европейски, Бузгалина и Кустова; визитные карточки предложены не были, Френсис Миллнз стал расчетливым в знакомствах. Через три часа он улетел в Токио, его проводили и стали гадать, как добраться до Праги. Об аэрофлотовском рейсе лучше и не заикаться; самолет шел в Москву через Карачи, но чешская виза не давала транзита; билеты взяли до Рима, и, видимо, настала очередь Бузгалина возвращаться, как Кустову, к истокам, скользить по кругу до точки, совпадавшей с исходной: там, в Риме, можно остановиться хотя бы на сутки в отеле, откуда он делал разбег и перелетал через Атлантику. До самолета — сутки, Кустов впал в глубокую задумчивость, из которой выходил для расспросов об Анне и все больше и больше пригорюнивался. Однажды учудил: появился вдруг в темных очках, согбенный, при ходьбе опирался на диковинную палку, и когда Бузгалин присмотрелся, то в некотором испуге отшатнулся, потому что палка была как у того фермера в аэропорту Эсейса. Недолго, правда, побыл Кустов в обличье убийцы спецназначения, палку забросил на шкаф, очки разломал. Потащил Бузгалина на католическое и лютеранское кладбища, хотя труп той, которую Малецкий назвал нужным именем, так и не был выловлен, сумочку с документами миссис Энн Эдвардс пригнала к берегу волна. Ноги привели его к могиле, русской могиле, фамилия, правда, не совсем русская, но на камне высечено: «Поставлено иждивением императорского русского консульства». Долго и безмолвно стоял перед нею, скорбно опустив голову, хотел было подозвать Бузгалина, но передумал и презрительно махнул рукой — что, мол, с тебя, нехристя, взять!.. Мозг его постепенно восстанавливался, леса и равнины заполнялись менее злобными и опасливыми существами, за буйными играми волчат с косулями наблюдали сверху хохочущие макаки; в листве и кронах запрятались птеродактили, мастодонты вымерли, динозавры пыжились, не желая исчезать; людей стало больше, но они никак не хотели узнаваться, не хватало каких-то мелочей, тех особинок, которые отличают в полутьме одного человека от другого, — букашки не приживались к лесной почве, разные мухи, тараканы, осы, муравьи, полевые мыши и прочая мелюзга, для опознания которой Кустов часами таращил глаза на снующий люд в холле «Индонезии», пялился на торговцев фруктами; однажды приперся к мечети и едва не превратился в того кривоногого идиотика, который пугал его в Лиме: челюсть отвисла, слюни вот-вот потекут к подбородку — так увлечен был жанровой картинкой, привычной каждому жителю Джакарты, но не европейцу. А у входа в мечеть высилась гора обуви, окруженная толпой мальчишек: дети стерегли ботинки, босоножки и туфли родителей, пришедших поклоняться Аллаху, — ребятишки в молитвенном смирении взирали на холм из кожи и текстиля. Пораженный виденным, Кустов промолвил вдруг отчетливо и по-русски: «Бугульма!»
В гостинице же учинил Бузгалину чуткий допрос: что же побудило или заставило его, американского гражданина, предавать свою страну?
— Негр, — ответил после долгого раздумья Бузгалин. — Старый негр, приставленный к саксофону и ломбарду… В Новом Орлеане не бывал? — Взмах руки Кустова означал: где только не приходилось, разве упомнишь… — Пивная там у въезда в доки, рядом с нею — ломбард, и на ступенях его — старый негр в отрепьях, но — цилиндр и саксофон при нем. Нанят ли, отвоевал ли место на ступенях — не знаю. Стоит и играет. Играет и стоит. Мимо него люди несут пожитки, а он встречает и провожает их, он приветствует и скорбит… Мелодиями саксофона. Разные мелодии. Обрывки их, намеки на них, порою обозначения только, несколько нот — и достаточно, люди покачивают головами, будто признавая: да, это то, что надо… Сам я ни черта в музыке не смыслю, и вот привел я однажды знатока, профессора, дававшего уроки восходящим оперным звездам, профессор полчаса слушал и через сутки сказал мне, в чем секрет. В репертуаре негра — всего двенадцать мелодий, архетипический набор звуков, так выразился профессор. Те, которые созданы веками и которые навсегда останутся с людьми, которые всегда внутри людей, стоит только напомнить им начальные ноты… И люди, все люди понимали негра, не только я таскался к этому ломбарду внимать негру, все, понимаешь — все! Вот тогда-то я и подумал: самое лучшее в этом мире должно принадлежать всем! Всем, а не одиночкам. Не богатым, не бедным, а всем людям.
— Значит, — нашелся у Кустова ответ после трудной для него работы мысли, — значит, чем больше ссудных лавок и, соответственно, нищих, тем лучше?
— А зачем быть сытым и богатым? Ведь смысл жизни отдельного человека — в продолжении существования народа, популяции, а произойти такое может только при бедности. Только примитивные формы жизни способны на вечность.
Кустов соображал долго, потирал коленки, морщился.
— Ты, значит, социалист… Так скажу тебе: социализм — правда одиночек. Как только они объединяются в коллектив, становятся массой — тут же кому-то захочется иметь эту ссудную лавку. Иметь! А не таскать туда вещи.
Спорили долго — и в Риме, и в Вене, где остановились в «Интерконтинентале». Неподалеку — советское посольство с флагом и решетчатой антенной на крыше. Кустов долго рассматривал флаг. Уже в Праге, еще раз прочувствовав глубину времени и увидев впереди свое прошлое, сказал:
— Вот что, дружок: ты здесь впервые, а я эту вшивую республику ой как знаю!.. Впереди нас ждут тяжелые испытания, советую тебе поглубже засунуть свой американский язык в американскую задницу.
Визу чехи дали на неделю, еще в Джакарте Бузгалин попросил Миллнза целью поездки указать «ознакомление с историческими ценностями», в Праге же Кустов запретил раньше времени говорить о пани Эйнгорновой.
— Чехов не знаешь, — сплюнул он. — Сволота сплошная. Наружка наглая и ленивая, я-то знаю, поверь мне… А вместо тетушки могут подсунуть девку из корпуса национальной безопасности. Кстати, на Целетной отдел учета населения, справки выдаются только лично, но одному тебе туда идти нельзя. И не заикайся о том, что эта Эйнгорнова — родственница. Старушку слопают.
Сходили, запросили, сутки спустя ответили: да, некая пани Эйнгорнова — действительно гражданка ЧССР, но проживает не в Праге, а в Пардубице, и та ли это пани, что нужна, еще надо выяснять, потому что фамилия эта не редкая.
— Сам выясню, — буркнул Кустов. — Я до Пардубице за два часа доберусь, оттуда и позвоню, а ты сиди в отеле, глуши пиво, оно здесь без обмана, только оно…
— Не надо… Прошу тебя: не надо.
— Я уже такси заказал!
— Не надо! — заорал Бузгалин.
Покормили голубей на Вацлавской площади, попили пива. Какая-то тяжесть повисала на языке Бузгалина в те минуты, когда надо было поговорить с Кустовым о Марии Гавриловне.
— У тебя там, в СССР, кто-нибудь есть из родных?.. — и глянул на Кустова.
— Никого нет, — сказал он равнодушно. — Была мать. Плохая мать. Нет ее уже… Очень плохая мать, но — мать.
В номере — путеводители по Праге, альбомы с видами, так и звавшими на улицу. Бузгалин предложил сходить на Карлов мост: чудо архитектуры, в Нью-Йорке такого не увидишь. В ответ Кустов отчеканил наставительно:
— Да будет тебе известно: этот мост — сплошная контрольная явка. Там шпик на шпике. Не советую.
Но через час толкнул отяжелевшего от пива Бузгалина.
— Пойдем! Быстро!
— Куда?
— На Карлов мост! Там — только что вычитал! — статуя святой Анны!
Пришибленный Бузгалин долго сидел молча, долго собирался.
Пошатались по мосту, постояли у св. Анны, Кустов не вытерпел, рукой дотянулся до младенца.
— Настоящий. Не то что у Жозефины. Пора бы тебе, дядюшка, знать: Жозефина лгунья!
Впервые, кажется, за два месяца он купил газету («Вашингтон пост»), полистал, отшвырнул.
— Ничего, — сказал, — в этом мире не меняется.
А под вечер затащил Бузгалина в Старо Място и едва не свихнулся вновь, глянув на скрытую темнотой и тенью фигурку в нише старинного здания, — то ли чертик спрятался там, глумясь над прохожими и высовывая язык, то ли еще кто… Задрожал, задергался, замычал, и Бузгалин затолкал его в такси, донес до номера, всю ночь сидел у кровати, прислушиваясь к неровному дыханию загнанного человека.
Утром тот встрепенулся, встал, ничего о вчерашнем не помнил. Бодро просвистел залихватскую мелодию, прибежавшему администратору пообещал набить морду, если тот не дозвонится до Пардубице. Позвонила сама полиция: пять Эйнгорновых в Чехословакии и все примерно одинакового возраста! Администратор предложил театр или цирк — подумали и отказались. Однако вечером решили глянуть на Прагу, долго стояли на углу возле отеля, отказавшись от услуг швейцара; Кустов учил Бузгалина: это тебе не Нью-Йорк, на первую попавшуюся машину не садись, чистая подстава! Сам выбрал наконец такси и уже в машине спохватился, вспомнил очень интересный телефон, что дала ему полиция, выгреб из кармана мелочь. Таксист остановился у автомата, Бузгалин вышел, крутил диск, поглядывая на машину, на редких прохожих. Улица узкая, трех-четырехэтажные дома старинной, чуть ли не времен Яна Гуса, постройки, а уж то, что вдоль них сам Швейк ходил, — это точно. В заднем стекле виднелся затылок Кустова, заслонявшего шофера. Девять вечера, зажглись фонари.
Первым появился Малецкий, вышел из подъезда противоположного дома и направился к машине. И тут же к ней приблизился откуда-то взявшийся Коркошка. Они одновременно рванули на себя дверцы такси, сели — и голова Кустова пропала. Такси тронулось с места и поехало. А Бузгалин побренчал еще монетами, вышел из будки автомата и пошел в обратную сторону. Под фонарем открыл он путеводитель по Праге и захлопнул его. Неторопливым шагом ночного гуляки добрался до парка, где в толпе подавленно молчали, глядя на киношные съемки под прожекторами…
Даже не глянув на часы, он знал, что машина с Кустовым уже на военном аэродроме и самолет фырчит, проверяя моторы перед ответственным полетом в Москву. Шагом искателя благопристойных приключений пересек площадь, свернул за угол и не ошибся: пивной зал, прокопченными сводами напомнивший ему гамбургские и нюрнбергские заведения для неоднократного и многокружечного употребления святого для Германии и Чехословакии напитка. Кельнеры в белых фартуках носились по залу с подносами и без, Бузгалин втиснулся в ряд непоколебимых чешских спин, раздвинул их и занял место за длинным столом; пили стоя, сдвинув кепки и шляпы на затылок, сдувая пену, грызя сухарики, вилкой цепляя шпикачки.
— Жареного гуся! — возгласил по-немецки Бузгалин, достаточно громко, чтоб его услышали те, кто язык этот знает, затем столь же громко повторил заказ на ломаном чешском и, убедившись, что по крайней мере человек пятнадцать — двадцать повернули к нему головы, тот же вопрос о гусе интерпретировал иначе: — Гуси ведь в моде, не так ли, господа? Тем более — в вашей демократической и даже, не боюсь это произнести громко, социалистической стране! Ведь верно?
Почти сотня любителей народного напитка и народного досуга набилась в заведение с каким-то непереводимым чешским названием. Половина из них уже прислушивалась к явно провокационной речи иностранца. Нашлись и добровольные переводчики. Кельнер принес два пива на кружочках и хорошо распаренную ляжку гуся с зеленым горошком и неизменной горчицей. Бузгалин отпил и восхищенно помотал головой:
— Пиво — отменное! Вот что значит преемственность! Ян Жижка, Ян Гус и Гусак, первые хмельные напитки тринадцатого века и нынешнее высококачественное пойло, источник валютных поступлений могучей индустриальной державы, каковой является, без сомнения, Чехословакия, страна, которая выстрадала социализм всем ходом общественной мысли… Ваше здоровье, господа социалисты! — оторвал кружку от мокрого стола Бузгалин и залпом выпил ее.
В пивной поубавилось шуму, на занятного иностранца посматривали с надеждой и опаской. А Бузгалин достал из кармана плоскую бутылочку виски и отхлебнул.
— Слышал я, среди вас есть недовольные, вы тут какую-то пражскую весну выдумали… Напрасно! Все, что было до нее и после, — плоды трудов многих веков, старания ваших предков, еще в четырнадцатом веке изобрели они, наряду с пивом, и рецепты исконного чешского социализма, улучшенные более поздними веками. Помнится, в Табор, а это не так далеко от этого благословенного места, не так ли?.. — обратился Бузгалин к соседу, и тот кивнул, подтверждая. — Так в Табор, как в Прагу весной известного вам года, слетались оппозиционеры и гуманисты истинно западного толка, я имею в виду проповедников еретических сект всей Европы, среди них иохамиты, беггарды, вальденсы, то есть те, кого принято называть таборитами. От них и пошел тот социализм, который вами так отвергаем ныне, но который вы унаследовали, как язык и обычаи. Это ведь ваши прадеды основали вместе с этим пивным залом вашу мораль и ваше право. Это они предрекли вашу весну, это они орали, что настанет день и год мщения, что всех зажравшихся коммунистических лидеров надо срубить и сжечь в печи, как солому! Измолотить их, как снопы!.. Не правда ли, так выражаться могли только истинно трудолюбивые крестьяне, занятые мирным земледельческим трудом?.. И с некоторой тягой к научной деятельности, поскольку предлагалось также выцеживать кровь из угнетателей… Для чего, интересно? Еще одну порцию гусятины! — крикнул Бузгалин, но кельнер не шевельнулся.
В зале давно притихли и с некоторым страхом посматривали на иностранца, который увлеченно расписывал достоинства чешского прасоциализма.
— Задолго до русской модели переустройства мира не вы ли отменили еще пятьсот пятьдесят лет назад все Христовы законы милосердия? Вы! Каждому чеху рекомендовалось умывать руки кровью врагов Божьих, а к последним отнесены были и те крестьяне, которые не жаловали своих избавителей от гнета. Да, содруги, да — это вы снабдили русских смутьянов своими идеями, вы первыми расписали порядки Царства Божьего, где женщины будут рожать без мук, но и зачинать без мужчин, где все общее, и жены тоже… Я дождусь гуся или все ваше руководство народным питанием состоит в истинно национальной секте таборитов? Или я ошибаюсь — адамитов? Которые меня, филолога, восхищают образностью выражений и терминов. Убивая всех подряд, они глаголили: «Зальем кровью весь мир, крови будет по уздечку коня». Ну, естественно, только тогда сбылось бы их пророчество: никто, уверяли они, не будет ни сеять, ни жать, вообще ничего не делать. Все будут, так полагаю, убивать друг друга. И убивали. По ночам вспыхивали деревни, люди в чем мать родила выскакивали из домов, приобщаясь к великой секте адамитов, которые ходили нагишом, потому что — так считали они — только в голом виде они становятся чистыми перед Богом и могут беспрепятственно выбирать женщин, что не могло понравиться Яну Жижке, — я правильно произношу имя это? Он и приказал истреблять голеньких адамитов. А кому какие женщины достались — это истории неведомо… Ваше здоровье, господа! И — вперед, чешский лев!
При полном безмолвии чехов Бузгалин покинул пивную — в момент, когда, по его расчетам, самолет с Кустовым пересек госграницу на пути к Москве. Но едва прошел несколько метров, как некий прохожий остановил его, вежливо приподняв шляпу и не менее вежливо предложив: не соблаговолит ли гражданин последовать за ним в участок на предмет составления протокола о поведении гражданина… Прохожий был в восторге от собственной ладной фигуры, от своего немецкого языка, от шляпы, которой он пытался разогнать алкогольные миазмы, коими был пропитан остановленный им подозрительный субъект. Еще большее удовлетворение испытывал полицейский в штатском от английского языка, к которому вынужден был прибегнуть после того, как в участке Бузгалин воспрепятствовал попыткам обыскать себя, ссылаясь на то, что позволить эту процедуру он может только с письменного согласия и в присутствии адвоката. Отнюдь не потеряв любезности, образованный полицейский предложил Бузгалину ответить на несколько чисто протокольных вопросов: имя, местожительство, гражданство, вероисповедание.
— Мартин, — назвал себя Бузгалин. — Странствующий монах ордена францисканцев. Аббатство Ретурель.
Чрезвычайно обрадованный красавчик предложил стул.
— Приятно слышать… С консулом не желаете поговорить?.. Кстати, весной этого года в нашем университете стажировался некто Мартин, профессор из Дартмутского колледжа. Его очень интересовали адамиты… Вы, кажется, распространялись о них не так давно.
— Да?.. Не помню, — опроверг очевидный факт Бузгалин. — Не понимаю, о чем вы говорите, — удивился он, когда его спросили, в каком загранучреждении получил он визу и когда. — Я не настолько обмирщился, чтобы знать ваши порядки… Пересекаю границы по повелению Его Святейшества.
Полицейский с пронзительным вниманием полистал какую-то книгу: видимо, в графе «Должностные лица» искался Папа Римский. Так и не найдя его, он встал и по кругу обошел Бузгалина, чтобы резко и сильно ударить того железным кулачком в бок и осторожненько, без размаха садануть туда же тупым ботинком. Позвал веселых ребят, которые поставили Бузгалина на ноги, вежливо осведомились о здоровье и сочли его достаточным для камеры. По расчетам Бузгалина, произошло это в миг, когда в Москве к переднему трапу лайнера подкатила «Волга», принявшая в себя еще ничего не понявшего Кустова.
Он не спал до утра, радуясь тому, что ночь провел в участке, что еще жив, потому что судьба могла распорядиться иначе: с человеком, державшим в уме всю разведсеть Южной и Северной Америки и брошенным в джунгли далекого от Москвы города, все могло случиться; такой человек, нагруженный свинцовыми адресами, камнем идет ко дну, как только обрезается над ним поплавок, случайность смерти становится такой же очевидностью, как луна, звезды, и полиция отвратила его от неминуемого. Он благодарно пожал руку подленькому ладному молодчику, теплым взглядом простился со стенами и полом, вскользь поинтересовавшись, составлен ли протокол и есть ли вообще какие-либо следы пребывания брата Мартина в узилище этом…
В отеле с недоумением воззрились на него; кто-то еще вчера вечером — от его и его друга имени — отправил вещи в аэропорт. «Да, да, расплатились…» Бузгалин сел в парикмахерское кресло; почти спеленутый в белую простыню, он не мог заголить кисть и глянуть на часы, глазами искал настенные, они оказались отраженными зеркалом, и, мысленно перекрутив стрелки, он наконец определил точное время — как раз тот момент, когда в комнате, которую условно можно назвать приемной, два сержанта плоскими кончиками пальцев ощупывали снятое с уже голого Кустова белье… Еще десять, пятнадцать минут — и провернется одинаковый для всех камер универсальный ключ, майор Кустов окажется заточенным в следственную тюрьму КГБ…
И в тюрьме той, отвечая на вопросы дознавателя, вышагивая длинными ногами короткие километры камеры, собственноручно исписывая листы отчета о командировке, питаясь баландой, знакомой ему по столовкам рабочего поселка на Урале, он продолжал, в озарении снов, вразумлять народы Европы, которая никак не могла, взбаламученная, утрястись, потому что раздиралась гордынями отцов мира и церкви. Континент, что ни говори, был все-таки переполнен страждущими и алчущими людьми, которые тайно вожделели бедствий на свои головы и с показным смирением встречали повальные болезни.
Зима настала для Ивана Дмитриевича Кустова, теплокровные животные попрятались в норах, кое-кто пребывал в спячке, журавли улетели в теплые края, синичек не видать, а утки пронеслись с шумом и скрылись; рептилии свились в застывший комок, лишь покрытые густой шерстью клыкастые звери защищали свое право на жизнь да неизвестно где и кем пригретая африканская кобра, водящаяся в окрестностях Кейптауна и от всех подобных ей кобр отличавшаяся тем, что не вонзала зубки в мясную мякоть врага, а оплескивала его ядовитой слюной, — эта змеюка вымазывала десятки листов отчета, уничтожая полковника Бузгалина, то есть не его самого, а дядюшку Жозефины, который, племянницей привлеченный к работе во благо СССР, на деле является пособником американского империализма, руководящую и направляющую роль партии отрицает, издевательски относится к народным массам, не признавая за ними разумного и созидательного начала. Люди, то есть народы, должны обманываться, они не достойны вдохновляющих примеров служения, поскольку все погрязли в мелочной суете, — так проповедовал этот дядюшка, по недоразумению оказавшийся в одном стане с истинными борцами за мир во всем мире…
Когда Бузгалину показали эти строчки, наполненные ненавистью к нему, он пожал плечами; гадал, вспоминал, сопоставлял приводимые Кустовым фразы с теми беседами, что вели они в Лиме и Мельбурне, Джакарте и Праге, — и приходил к изнуряющей мысли: это же накануне Страшного суда винится брат Родольфо! На него разрешили глянуть — через глазок тюремной камеры. Кустов сильно исхудал, но не казался подавленным; майор читал газету очень заинтересованно, его вроде бы не страшило наказание, а оно близилось: на одну чашу весов положили старые заслуги нелегала, на другую взгромоздили провалы агентуры, причем каким-то непостижимым образом, — Бузгалин только сокрушенно покачал головой, — катастрофа в Австралии, вызванная изменой посольского работника, теперь объяснялась забросом туда Кустова. Что перетянет — было ясно, уже и подсказано было: двадцать пять лет, а может — и высшая мера. И скорее всего — да, высшая мера, потому что не о майоре Кустове пеклось начальство, а о том, как обезвредить предателя в руководстве разведкой, как обмануть его, — вот и решили изобличать Кустова до конца, сделать его виновником не только высылки двух дипломатов, но и тех арестов, о которых шла речь на подмосковной даче под квас, водочку, балычок и грибочки. Как все-таки допытался Бузгалин, молодой и неопытный офицер, вслед за ним выстреленный на Запад, по его намеченному маршруту через резидентуры и явки добравшийся до Штатов, еще на полпути обнаружил слежку, загодя организованную, и чтоб уж наверняка удостовериться, за кем это нога в ногу следуют штатники, бросил ложную приманку и едва не проглотил ее сам в Лиме, откуда еле унес ноги. Выходило, что московский предатель о разработанном маршруте Бузгалина — знал, а о Кустове — нет, и затеялась никому не понятная игра, майору Кустову И. Д. было предъявлено обвинение в измене Родине (статья 64 УК РСФСР, пункт "а"). Вину свою майор полностью признал и единственным смягчающим обстоятельством посчитал усталость от многолетней службы и неконтролируемое им поведение, что и стало причиной ущерба, нанесенного им обороноспособности Родины; майор полагал к тому же, что длительный разрыв с родной страной отрицательно повлиял на его образ мыслей, отчего и капитулировал он перед агрессивным идеологическим напором чуждой ему среды.
И уж полной для Бузгалина неожиданностью стало еще одно признание. Майор Кустов уверял руководство, что стремился попасть на Родину, для чего использовал враждебно настроенного дядю Жозефины: подтолкнул его к прилету в Прагу, чтобы там связаться с посольством.
Откровения Ивана Дмитриевича опровергались отчетом Бузгалина, где писалось о мистере Одуловиче, вмятине у темечка и энцефалопатическом кризе. Начальство сокрушенно вздыхало и сетовало: вот если бы к отчету приложить те бумаги, что в шкафу у ассистентки… Раздражавшие Бузгалина игры продолжались, доведя его до вопроса: «А кто у Кустова адвокат?», после чего он понял, на какие сценические подмостки попал.
Газ к домику подвели, дядя Федя мялся, как юноша перед решающим признанием в любви, и наконец выпалил: пришлось червончик подбросить этим гадам газовщикам. Зажженная спичка поднеслась к кругляшку конфорки — и возник голубой венчик, еще большую радость доставила тумба, называемая «АГВ»: теперь и зимой будет тепло, поворот ручки — и тепленькие батареи станут горячими. Через пару недель на ВДНХ начнут продавать саженцы яблонь, кусты смородины, которые на возделанной почве дадут мало кому нужный урожай. Малецкий и Коркошка обходили участок, присматривались к каждой кочке и, подтверждая репутацию опытных следопытов, нашли логово ежа, установили численность семейства, приступили к разработке его и в сумерках пронаблюдали шествие всего выводка.
А на землю навалились полчища грибов, белые водились и на лесной полосочке от магазина к дачам, но уже не тянуло глянуть на березу с застрявшей в ней пулей, и все казалось решенным: месячный отпуск продолжается, приказ о новом назначении подпишут перед ноябрьскими праздниками, впереди — упоительная работа. Ныне же — опята, хождение по лесу и доносящийся из четвертьвековой давности голос инструктора, который на вопрос «а что после?» ответил завистливо: «Маслят собирать будете!..» В беглом обзоре поляны с последующими крохоборческими поисками грибов было умиротворяющее повторение всего того, что делалось в командировках, но всегда со счастливым исходом. Теперь этот исход здесь, среди своих, путник вышел из чужого леса и добрался до своего, где все знакомо, где по запаху узнается, кто свой, а кто нет. С опятами пришел он к дяде Феде, внимал жалобам гундосого инвалида на дурость власти, что-то опять запретившей, произвел обмен — корзина только что срезанных грибов на трехлитровую банку их же, засоленных. Почему-то пошел, не заходя к себе и о банке забыв, на электричку, проехал три станции, вылез, долго сидел на платформе, а электрички катили и катили мимо него в Москву и обратно, — зеленые вагоны, наполненные тихой болью, самым постоянным свойством русских душ. В уже родной пятиэтажке — то же ровное чувство несчастья, которого еще нет, но которое будет и которое надо пережить…
Утром поехал в госпиталь имени Бурденко, при себе имея не только паспорт, но и удостоверение личности, которое не понадобилось: ни одна охрана не смела попридержать человека, через все посты проходившего так, будто он на своем дачном участке. 15-е отделение — анклав, территория в территории, как Сан-Марино в Италии, часовой у калитки; кроме обычного госпитального запаха еще и что-то заградительное, ни к собакам, ни к животным не относящееся, и оно, будто разбрызганное, пропитало все отделение духом чего-то неземного. Двадцать дней назад следователь вынес постановление, майор Кустов И. Д. подлежал освидетельствованию, не раз привозился в это отделение, имевшее права судебно-психиатрической экспертизы.
Капитан медицинской службы Терентьев И. Т., лечащий врач майора Кустова, человек, собиравший все заключения врачей — от инфекциониста до невропатолога, — даже взгляда не бросил на вошедшего в его кабинет Бузгалина, бровью не повел, орудуя дыроколом и пересчитывая какие-то бумажки; что-то, однако, дрогнуло в нем, когда посетитель сел, не испрашивая разрешения, и так же свободно закурил, себя так и не назвав. Дырокол убрался наконец со стола, все бумажки свелись в некое единство, сверху прихлопнутые какой-то железякой, а сам капитан м/с Терентьев унял рукоблудие и ждал, что скажет ему тот, кто, конечно, имел право сказать, внести уточнение в диагноз, который ставился, конечно, ими, врачами, но с оглядкой на некую инстанцию, не имевшую названия, неизвестно где расположенную и, возможно, вообще не существовавшую.
— Что с ним?
С кем — уточнять не надо, капитан м/с Терентьев все понимал. В медицинской книжке майора Кустова — полное благополучие, врачи призывной комиссии, другие врачи многих военно-медицинских комиссий, специалисты, ответственные за те или иные участки или органы тела вплоть до жидкости в суставных сумках, — все в один голос уверяют в полном здоровье, нигде никаких отклонений от нормы.
— Когда комиссия?
Продолжая сидеть — руки в карманах, ноги вытянуты, — Терентьев ответил:
— Послезавтра.
Бузгалин поднялся.
— Так и я буду там, — произнес он.
В полдень назначенного дня он взял в ординаторской халат и рядом с Терентьевым вошел в чей-то большой кабинет. Пятеро — в белых халатах — сели за длинный стол, Терентьев и Бузгалин устроились на стульях вдоль стены. Председательствовал моложавый хозяин кабинета, дважды звонил куда-то и удовлетворенно соглашался со сказанным ему. Вопросительно глянул на Бузгалина, потом на Терентьева, и тот что-то сделал со своим лицом — то ли ужал какие-то мышцы, то ли скривился… Но и того было достаточно, никто более на Бузгалина не смотрел, всех взволновало то, что сгоряча — в сердцах, что называется, — произнеслось кем-то: Гайдуков-то — в отпуске! Наконец огласили очередность: Кустов и Митрофанов, поскольку на Менташина и Кузовлева документы не подготовлены, а, наоборот, как Кустов, так и Митрофанов уже всем знакомы, Кустов трижды содержался в стационаре, двое, трое и пятеро суток, Митрофанов вообще здесь, но лечащий врач его на консультации и будет через полчаса. Итак — Иван Дмитриевич Кустов, 1937 года рождения, майор, Терентьев сейчас доложит, что и как…
Чуть привстав и тут же сев, нудно и вяло капитан м/с Терентьев стал докладывать, и Бузгалину не надо было вспоминать значения терминов, потому что по смыслу и тону речи было ясно: майор Кустов здоров, возникавшие ранее психосоматические эффекты патологического характера не носят и…
Ввели Кустова. Привезли его из Лефортова, был он в пражском костюме, но без галстука; лет на десять помолодел он за эти недели, сухая кожа обтянула скулы, шел к стулу посреди кабинета легко, с учтивым полупоклоном приветствовал комиссию за длинным столом. Но без улыбки, понимал, куда его привезли и зачем. Сел на стул перед комиссией. Ни леса в нем, ни зверей, ни вообще какой-либо живности — пустыня, бескрайние пески или, точнее, макет местности с искусственными холмиками, руслами рек и фигурками людей из папье-маше. На вопросы отвечал не сразу, с небольшим раздумьем, и все ответы его свидетельствовали: человек правильно понимает и правильно отвечает, во времени и пространстве ориентирован. О присяге помнил, о работе, то есть службе, много не говорил, ограничился коротким «справляюсь, хотя не всегда получается». В Бузгалине он не увидел того, с кем больше месяца вояжировал по Америке, Австралии и Европе, и не мог увидеть, потому что с дядей Жозефины очную ставку ему не сделали, и тот, следовательно, благополучно выскользнул из Праги и сейчас — это уж точно — не на Кубе. Накануне военно-врачебной комиссии все средневеково-европейские, пражские и мельбурнские страсти в нем увяли, и реальностью стала присяга, нарушить которую он не мог, как не могли того сделать и все в этом кабинете. Председательствующий наклонился к соседу, что-то сказал, тот поднялся, глянул на дымчатый рентгенснимок, подошел к Кустову, пальцами помассировал кожу головы. Тот спокойно отнесся к этой процедуре, ничто не дрогнуло на лице его и не могло дрогнуть, потому что Иван Дмитриевич Кустов был вне себя, вне тела своего, он как-то безучастно посматривал на человека, который сидел на стуле посередине большой комнаты. На вопрос о происхождении вмятины на черепе ответил очень просто:
— Она у меня от рождения.
Председатель тягуче впился в какой-то документ, недоуменно глянул на испытуемого:
— А не мог ли вам кто-либо в детстве нанести эту травму?
Впервые голос Кустова дрогнул.
— Повторяю, — с некоторым испугом произнес он, — это не травма, это врожденная особенность.
По крайней мере три человека за столом читали тот эрзац уголовного дела, что получили они от следователя, и председатель показал соседям справа и слева нечто любопытное и лично его взволновавшее. Соседи согласно кивнули, последовал вопрос:
— Среди ваших друзей и знакомых есть такой — Мартин?
Ни на секунду не задумавшись, Кустов ответил отрицательно — прежним тусклым, бесцветным голосом. И продолжал спокойно сидеть: ноги чуть расставлены, руки на коленках. И удивленно повернул голову направо, когда вышедший из-за спины его Бузгалин подтянул к себе стул, сел рядом и принял ту же позу, скосив на него глаза. Оба молчали. Застыли и люди за столом. Настала тишина, и в ней — два безмолвствующих человека, от которых тишина исходила угрозою, предвестием взрыва. Рука Бузгалина чрезвычайно бережно протянулась к плечу Кустова, но не притронулась, а как бы попорхала, прежде чем коснуться. И глаза обтекающе смотрели, глаза силились что-то спросить у кожи, туго натянутой на черепе соседа… Глаза смотрели, и под оживляющими струями взора в пустыне проснулась вроде бы заглохшая жизнь, трава пробилась на холмиках макета, вода заполнила искусственные русла, посреди песков забили ключи, быстро образуя зеленеющие оазисы, а в шелесте внезапно выросшего леса послышалось пение райских птичек, располагающее его обитателей к жалости и смирению… Что-то стало меняться в Кустове… Все за столом напряглись, стараясь понять, что же все-таки изменилось в человеке, и увидели, а затем и услышали тот протяжный зевок и хруст, что издается человеком, когда на него нападает сонливость и он испытывает удушье от недостатка воздуха. Внезапно обострились черты лица и стали отчетливы скулы, подбородок и глазницы, из которых полился сразу померкший свет, и вдруг послышался голос подсевшего к нему человека, который вопросил по-английски, как выяснилось позднее, после тщательного прокручивания магнитофонной записи, до сих пор хранящейся в архивах госпиталя:
— Брат Родольфо, ты ли это?
— Я! — разрыдался внезапно Кустов, и слезы обильно потекли, а плечи сотрясались от волнений и перенесенных мучений, и успокаивающая рука брата Мартина, погладив затылок, возложилась на страдающее темя. — Я… — со всхлипом продолжал Кустов. — Брат мой, куда я попал?.. Я был в темнице, я помню это, но ты же меня тогда вызволил из нее…
— Да, вызволил… — повторил брат Мартин и сам заплакал от сострадания. — А потом предал тебя! Мне воздастся за это! Простишь ли ты меня, брат мой любимый? Никого у меня нет, кроме тебя!
— А где мы, где мы? — рыдал брат Родольфо, озираясь и поражаясь, и брат Мартин ответил:
— Мы на свободе… Мы вновь пойдем сражаться за Высшую Справедливость! И мы победим! — заключил он по-португальски.
Он прижал его к себе и стал оглаживать; трепетные пальцы любовно прикасались к лицу Родольфо, и каждая морщинка, каждая складочка причиняли пальцам боль утраты того времени, когда оба они были еще в монастыре и рядышком сидели в скриптории, наслаждаясь латынью. Три продольные линии на лбу Родольфо заставили Мартина сокрушенно покачать головой, но истинную боль доставила ему вмятина на черепе.
— Брат мой! Кто нанес тебе это увечье? Почему меня не было рядом? Я тебя не уберег, мне и за то воздастся!
Плачущий навзрыд брат Родольфо вгляделся в Мартина.
— Так ты не помнишь?.. Ведь это ты вытащил меня из-под горы трупов, там, в долине у Пуатье. Ты меня спас! И вовремя спас. Потому что я едва успел отвести меч, нацеленный на тебя!
— Разве?.. Я что-то не помню!
— Тебе напомнит шрам, лезвие меча скользнуло по твоей голове, я перевязал тебя и оттащил.
— Вспомнил! Вспомнил!
Они встали. Где-то внизу — в долине ли, в овраге — стояли люди-маски в белых халатах-балахонах и смотрели снизу вверх на них, задрав головы. Они высились над людьми этими, потому что великое служение воссиялось им, утренним красным солнцем вставая на горизонте; их гнал порыв, самый благородный из всех позывов души и плоти, — всех сделать счастливыми, всех без исключения, и богатых, и бедных, и здоровых, и хворых, и калек, и убогих, — чтоб единый общий вздох облегчения разнесся над сотворенной Богом землею, и ради этого всеобщего счастья, ради слез умиления, что хлынут из глаз миллионов несчастных, которые в один миг станут счастливыми, ради людей, которые омываются изнутри общечеловеческой кровью и достойны поэтому быть людьми, равными не только перед Богом, но и друг перед другом, — ради них надо идти на бой, сражаться за Высшую Справедливость.
Они запели. Они громко запели. Они пели и топали, они ревели, рты их округлились в истошности, глаза выпучились. Хорал сменился боевым песнопением, маршем:
Мезон паре, мезон каре, мезон каре паренас… Кру-кру — пакс!
Пакс маре, пакс ларе, пакс маре ларенас… Пру-пру — бракс!
Бракс! Пакс!
Селюдь ака, мерюдь апа, меслюд апа акаса… Дра-кра — пру-пру!
Эгаль ситэ, регаль вите, эграль деми-мату… Сакр! Макр! Рудду!
Пру-пру! Рудду!..
Жизнью и смертью повязанные, они, плаксиво орущие, шли к окну, чтоб выброситься оттуда и собственной гибелью подтвердить высшую мудрость бытия людского и Божьего. С громким пением, потные и счастливые, объятые великой дружбой всех угнетенных, направлялись они к закату мира, и сколько бы ни нависало на них людей в белых халатах, они стряхивали их с себя, приближаясь к окну, к зеву бессмертия и счастья, к мокрому асфальту под окнами, который расколет их увечные черепа, — и тогда в кабинет ворвались люди в зеленом и сером, связывая беснующихся монахов, вминая в них кулаки свои, заворачивая им руки за спины…
Две недели спустя полубезумного Кустова (поведение его было признано не опасным для окружающих) отдали Коркошке и Малецкому, они привезли его в квартиру подполковника (или полковника), и, как подмечено было ими с некоторым страхом, новый жилец по-бузгалински обосновался здесь. Спал на раскладушке, подолгу смотрел во двор. Уже пошли вовсю дожди, в редкие солнечные дни Кустова вывозили на природу, вооружали палкой, он бродил по лесу, с грибами ему везло. Почему-то быстро уставал. Никогда не спрашивал, что будет с ним. Он, Коркошка и Малецкий составляли вместе визуальный треугольник, потому что в любой момент дня и ночи с Кустова не спускали глаз. Как-то привезли его в госпиталь, но не в Бурденко, а Вишневского, и врачебные перья вывели наконец: под надзор матери!
А матери-то уже не было! Мария Гавриловна скончалась. Но место жительства Ивану Дмитриевичу Кустову определили по закону: Урал, Свердловская область, тот самый рабочий поселок с техникумом и оборонным заводом, откуда и пошел Ваня служить в Советскую Армию. Он уже разросся, этот поселок, ставший городом, и мало кто из старожилов узнал бы в нынешнем Кустове того юношу, которому аплодировали в Доме культуры, где он играл первые роли в спектаклях о молодежи. Кадровики стали подсчитывать пенсию увольняемому в запас майору Кустову, посыпались вопросы и возражения. В частности, австралийский период — засчитывать в срок выслуги или нет? С одной стороны, лейтенант Кустов задание руководства не выполнил и вообще неизвестно чем занимался, потому что указанный им тайник вовсе не годился для объемных вложений. С другой стороны, не по собственной же воле оказался он на другом континенте. Спорили, гадали, послали человека перемерить тайник, тот доложил: для объемных закладок все-таки годится! Вздохнули с облегчением. К тому же выяснилось отнюдь не порочащее майора обстоятельство: не по его вине сцапали двух дипломатов, потому что резидентура по глупости и лености (да еще и экономя на транспорте!) устроила тайники для разных агентов — в одном месте, не разнеся их друг от друга. Проблемы у кадровиков, однако, не исчезли. Если майора Кустова уволить в запас по состоянию здоровья, то есть по болезни, полученной во время прохождения службы, то пенсия увеличится, но для этого надобно доказать, что какая-то там неврозоподобная шизофрения подхвачена им чуть ли не в болотистых штатах Австралии. А вмятина на черепе, то есть та самая психотравмирующая ситуация? Другое затруднение: сберкнижка, всего тринадцать тысяч набежало за годы службы, однокомнатная квартира стоит вчетверо меньше, но мебель не бесплатно отпускают в магазине, да еще и в очереди постоять надо, разные расходы туда-сюда — изволь теперь устраивать человека на работу. Пустили шапку по кругу, сослуживцы побросали в нее кто что мог, пригодились доллары и кроны, изъятые при аресте майора. А Коркошка и Малецкий поехали на Урал втискивать Кустова в очередь на квартиру, для чего явились на прием к местному начальнику. Малецкий (разумеется, в штатском), обворожительно улыбаясь, пустился в изысканный разговор о предмете, близком хозяину кабинета, большому любителю расписных деревянных ложек, причем развалившийся в кресле Коркошка бросал на обоих знатоков досадливые взоры: да когда ж вы, суки, наконец приступите к делу? Под этими взглядами хозяин кабинета испуганно вздрагивал, а Малецкий виновато жмурился, будто принося извинения за излишнюю нетерпеливость коллеги. Битый час обрабатывали, и не напрасно, столько же времени ушло на прописку, еще столько же — на подогрев зябнувших грузчиков мебельного магазина, и те напоролись так, что Коркошка попыхтел, втаскивая диван на третий этаж. С работой обошлось не так гладко, преподавателем какого-либо языка Кустова не брали, но опять постарались Малецкий и Коркошка, нашлась должность в ремстройконторе: бухгалтер; в финансовых тяжбах с Москвой Кустов-коммерсант поднаторел в обсчете и подсчете почти фиктивных сумм. Провели приказом по тресту, обмыли и ускакали в Москву, намекнув на то, что первый год будет Иван под негласным надзором, но ежели надзирающие станут хамить, то по этому вот телефончику звякните нам…
Лишние метры прилагались к тем шестнадцати, что считались жилыми: балкончик. На нем, утепленном, Кустов стал выращивать цветы — на продажу и для души. Несмотря на пенсию и бухгалтерский оклад денег ему почему-то не хватало, хотя и жил скромно. Правда, его вскоре из конторы уволили за что-то. И с продажей цветов на рынке не все обстояло благополучно. В холодильнике — самое необходимое, в книжном шкафу — традиционные для СССР классики.
Примерно так жил и Бузгалин, месяцами не покидал дачи. Он уже не служил, служба его, как и планы переустройства всей агентурной сети Северной Америки, рухнула в тот день, когда он, брат Мартин, и Кустов, брат Родольфо, пошли в 15-м отделении госпиталя на штурм окна, за которым расстилался мир, созданный для переустройства во благо Высшей Справедливости. Кустова тогда увезли в Лефортово, а его — откачали в процедурной, и, доставленный домой, утром вспомнив и обсудив вчерашнее, он пришел к выводу: новому назначению — не бывать! И как ему быть, если магнитофонная запись того, что происходило в Бурденко, уже застенографирована, пропущена через пишущую машинку, изучена и красный (синий? коричневый?) карандаш задумчиво поставил галочку справа (слева?) от гимна трудящихся; песнь, с приложением магнитофонной ленты, преподнесена специалистам, которые найдут и в словах и в мелодии признаки нормандского, скажем, диалекта старофранцузского языка. После чего можно — в шутливой, разумеется, манере — спросить у полковника Бузгалина, почему утаивал он знание этого языка. И о многом можно спросить — о шраме на его черепе, о котором сказал брат Родольфо, и есть ли этот шрам, нет его — такая же загадка, как и пуля в стволе березки на лесной полосочке возле дачи… И — ночь в полицейском участке Праги. И — Миллнз, о котором он ни словечка не вымолвил в отчете; Кустов расписал американца в тончайших подробностях, начальству достаточно полистать личное дело Бузгалина, чтоб убедиться: намеренное утаивание информации, сознательное, подлежащее расследованию сокрытие фактов…
Есть шрам или нет — так и осталось неизвестным, потому что без каких-либо медицинских комиссий полковник Бузгалин был отправлен в распоряжение Управления кадров Министерства обороны, и означало распоряжение это, что отстранен он от службы, которой отдал 28 календарных лет. Можно было, конечно, задержаться еще лет на пять в действующем резерве, но уже куплены саженцы, уже дядя Федя подсказал, как окапывать две невымерзшие яблони, и однажды утром Бузгалин почувствовал себя вдруг давно живущим на этой даче и недавно — на планете. Пенсия позволяла жить безбедно — по мнению дяди Феди, но что такое богатство и что такое бедность — Бузгалин так и не постиг. Яблонька, на ВДНХ купленная, по осени той посаженная, дала первые плоды, когда Бузгалин, отведав их, подался на Урал, в рабочий поселок, и долго ходил по кладбищу, вспоминая могилы в Джакарте. И здесь тоже были иждивенческие захоронения, к знатным и почившим в Бозе людям здесь причислялись главные конструкторы, генералы, ответственные работники, о должностях которых говорили не надгробные скрижали, а толщина и цвет мрамора. Марии Гавриловне Кустовой сподобилось попасть на аллею избранных, заслуженная учительница РСФСР уставилась на Бузгалина непроницаемо каменно, выдав тем не менее страшную тайну — день смерти, павший на 26 августа 1974 года и предположительно на тот миг, когда сын ее в аэропорту Буэнос-Айреса увидел заботливых сыновей фермера, решившего гульнуть вдали от дома. Пучок свежих цветов примостился в подножье памятника, и только один человек мог принести их — сын Марии Гавриловны, заоравший как-то в Лефортове следователю: «Не черните мою мать!»
Городской театр извещал о скором спектакле («Ричард Второй»), до электрички еще далеко, Бузгалин проник внутрь бывшего Дома культуры, в котором некогда играл Ваня Кустов, ныне тоже прильнувший к искусству (Малецкий разузнал). Пользовали его поначалу на бессловесных ролях, а потом присмотрелись, стали поручать и говорливые. Мистер Эдвардс о Шекспире знал понаслышке, отставной полковник Бузгалин кое-что почитывал на досуге и в полутьме храма искусств с интересом смотрел и слушал. Сцена была клеткой, люди еще не напялили на себя театральные шкуры, но по тому, как стояли и как сидели, видно было, у кого львиный рык, кто подобострастно подтявкивает, а чья походка предвосхищает змеиное шипение. Вдруг все задвигались, мужчина в пиджачке топнул ногой, все умолкли, и парень в свитере произнес чуть подвывая:
— Ответь ей «Pardonnez-moi», король.
Вместо короля заговорила женщина — страстно, дерзко, гневно, взывая к справедливости, обличая, — голосом Анны говорила, бросившей когда-то Бузгалину: «Это ты накаркал!»
Нет, от игры словами нас уволь!
О злой, посредством языка чужого
Двусмысленным ты сделал это слово! -
Король, тебя мы просим об одном:
Скажи «прощу» на языке родном,
Твой взгляд смягчился, дай устам смягчиться;
Пусть в сердце чутком слух твой поместится,
Чтоб, вняв мольбам, от сердца полноты,
«Прощу» ответил милостиво ты.
Кого королем назначили — неизвестно, ответил («Но встань же!») страдающей горлице человек неопределенных лет, и Бузгалин узнал Кустова, приподнялся и двинулся к выходу, а вслед ему неслись укоры неземной Анны («Ты — бог земной!») и запальчивый тенорок Кустова:
Но за вернейшим братцем, за аббатом,
За этой всей достопочтенной шайкой,
Как гончий пес, сейчас помчится смерть. -
Погоню, дядя, отряди немедля,
Пускай их ищут в Оксфорде и всюду.
Ах, только бы их разыскать смогли, -
Изменников сотру с лица земли.
Счастливый путь, мой благородный дядя. -
Кузен, ступайте. Мать вам жизнь спасла,
Служите ж нам, не замышляя зла.
Было, было еще время — дождаться Иванушку, который станет провожать ту женщину, сказать ему…
Нечего было сказать, да и надо ли говорить. Все сказано, все давно сказано, в минуты их знакомства, еще до того, как начал брат Родольфо странствовать, дабы убедиться и в бездействии Бога, и в том, что Бог, сотворивший мерзости мира, дал людям право самим определять судьбу свою. На себе решил познать судьбы людей брат Родольфо, приступив к решающему эксперименту в лаборатории при монастыре.
Пестик в руке его уже навис над ступкою, когда раздался едкий голос:
— А ты все продумал, Родольфо?
Монашек удивился, всмотрелся в темноту. Кто-то копошился у стены, сметая в угол остатки разбитых сосудов.
— Кто ты?
— Я — Мартин. Меня приставили к тебе, я изучал тебя в скриптории… Уж очень ты не по годам суетный. Поэтому и прибираю я здесь во славу Господню, уничтожая лишнее, добывая надобное. Коврига хлеба да кувшин воды, что пошли на твой ужин, принесены также мною… Так я тебя спрашиваю: все ли ты предусмотрел, все ли ты продумал до того, как начнешь растирать в ступке адскую смесь?
— Мне незачем думать, — возразил молодой монах, садясь на топчан. Упоминание о воде и хлебе показало ему час текущий. — Пусть думают ступка и пестик.
— Однако… — хмыкнул мусорщик. Он подошел к ступке, запустил вовнутрь хваткую руку. Извлек крупные зерна. — Так я и знал… Сера, селитра и уголь. И пропорция, кажется, та же… — Он пожевал порошок и сплюнул. — Совершенно правильно. Ты, Родольфо, на пороге величайшего открытия. Да будет тебе известно, что методом проб и ошибок ты подобрался к истинному волшебству. Нос мой обоняет дурной бесовский запах серы, элемента номер шестнадцать с атомным весом тридцать два ноль шестьдесят шесть. Помнится, это ее ты выплавлял из гипса, в котором coдepжится кальций-эс-о-четыре… С селитрой тебе повезло, нитрат калия калий-эн-о-три достался тебе от такого же суетного и нетерпеливого. Если ты доживешь до утра, то попробуй в дальнейшем получать селитру обменной реакцией между нитратом натрия и хлоридом калия… Ну, а уголь ты взял из костра.
— Я тебя не понимаю… — в замешательстве произнес Родольфо. — Какой это еще атомный вес? Что такое нитрат? Калий — это что?
— Калий — это щелочной металл в первой группе таблицы Менделеева, четвертый период, первый ряд… Некоторая аномалия атомного веса объясняется…
— Постой! — прервал монах. — Откуда тебе известно то, чего не знаю я?
— Это известно давно, однако гордыня твоя непомерна… — укорил юного монаха брат Мартин, временно исполнявший обязанности мусорщика. — Я уже не помню, сколько раз приходилось мне выгребать и выметать отсюда отходы алхимического производства. Каждый взмах метлы — новая мысль, а мысль — это то, чего нельзя отнять у неимущего… Ты нравишься мне, Родольфо, ты оправдал мои ожидания. Ты начал с поисков эликсира, ты хотел продлить жизнь — и обязан был найти средство, которое способно обрывать жизни. И я хочу предостеречь тебя. Ты вот-вот изобретешь нечто величественное. Но в том беда, что пестик и ступка при кратковременном и сильном взаимодействии создадут условия для интенсивного возгорания той смеси, что придумал ты и что потом будет названа порохом. Огонь не только опалит тебя, Родольфо. Динамический удар по телу повредит некоторые жизненно важные органы. Ты можешь погибнуть.
Родольфо давно уже обратил внимание на то, что трущиеся поверхности нагреваются, кончик пестика всегда был теплым после растирания. Смесь же, засыпанная им в ступку, могла гореть — это он обнаружил недавно.
— Так ты полагаешь… — неуверенно предположил он.
— Я тебя просто предупредил, — мягко возразил мусорщик. — Но тебе все равно надо сильным ударом вогнать пестик в ступку и бить им до тех пор, пока не произойдет взрыв.
— Я погибну? — мрачно предположил брат Родольфо.
— Без сомнения, — изрек мусорщик, и совок его соскреб в угол добычу метлы. — И тем не менее — приступай.
Монах медлил.
— Приступай. Ради истины. Сказано же: мудрость мира — заблудшая овца, потерянная верующими; возврати ее хотя бы из рук неверующих.
— Но…
— Начинай! — рявкнул брат Мартин. — Начинай! Иначе не откроют Периодическую систему элементов, радиоактивность некоторых творений Божьих!
Дверь закрылась за ним, но Родольфо чувствовал: там, за дверью, ждут.
Он взял пестик и направился к ступке…