На шоссе он попросил Малецкого остановить машину — в десятке метров от березы. Потекла долгая, томительная для Бузгалина минута: есть пуля, нет пули — это уже не вопрос о его судьбе и о том, кто шел сзади под вечер 28 июня и шел ли вообще. Есть на небе созданные мирозданием звезды — или к небосклону подвешены мигающие святлячки? Такова цена подхода к березе, и Бузгалин, не устрашенный коварствами космоса, приоткрыл было дверцу машины, собираясь выйти, как вспомнилось о Френсисе Миллнзе, который возник из ничего и долгое время был ничем, порождением самосберегающего мозга. Они, то есть он и Анна, его, то есть мистера Френсиса Миллнза, поначалу выдумали, не могли не выдумать: не знали о нем и даже издали не видели его ни разу, предполагая, конечно, что в многомиллионной Америке человек с таким именем найдется; он не мог не возникнуть в воображении, потому что был спасением, защитою. Вся американская жизнь до него была воздержанием от слов, которые так и не слетели с губ, от жестов. Подразумевалось, что дом прослушивается, хотя вероятность такого наблюдения равнялась почти нулю, учитывалось, что в окружении — и дальнем, и ближнем — есть глаза и уши, которые увидят и услышат нечто, их обоих вместе и порознь разоблачающее, что тоже было невозможным, потому что знакомые отбирались наитщательнейше, глазастых и ушастых оттирали от себя; чтоб строжайшая селекция эта оставалась незамеченной, в дом иногда приглашали явных недругов, и уж доносы в какой-либо форме всегда предполагались. Оба знали, что в Москве — по древней российской традиции — ужас как не любят прохлаждающихся слуг и частенько наводят на них страх, заставляя подозревать всех и каждого, — знали и тем не менее ревностно прощупывали безобидных коллег и случайных знакомых, о московских делах говорили на лужайке перед домом и при работающей газонокосилке. А слова рвались, слова проклятья или одобрения, порою хотелось исполнить индийский танец мщения или в каком-нибудь захолустном баре наклюкаться до потери сознания, потому что исчерпался нажитый годами метод, когда одно лишь осознание того, что ты исключительный, сверхособый, абсолютно не тот, за кого тебя принимают, — это осознание так возвышает, так облегчает труд жизни! Вот тогда-то, в апреле семидесятого, сам собой родился способ расслабления, к которому, наверное, не они первые прибегли, но о котором и не услышишь даже от самых опытных наставников. Он тогда вернулся из Денвера, вздрюченный, потный, с омерзительно гадким чувством собственного бессилия, потому что прозевал, упустил, не додумался до сущего пустячка да еще и испугался, как мальчишка. Подавленным вернулся, хотелось потащить Анну на лужайку и все рассказать, повиниться, а она — не одна, две старушенции приперлись почесать бескостные языки свои, и не выгнать их, и не заговорить при них. Чуткая Анна вскинула глаза на него, призывая молчать, и тут-то родился экспромт: «Ты знаешь, кого встретил там?.. Френсиса Миллнза! Да-да, того самого! — (Фамилия села на язык, как беззаботная пташка на ветку.) — Чем-то взволнован, разъярен даже, на ногах еле держится…» На мифического Миллнза этого и взвалил все свои беды и печали, отчего стало легче, спокойнее, иссякшие было силы вернулись, пот уже не струился, и Анна, распахнув глаза и душу, смотрела на него слегка недоумевающе, потом все поняла и деловито успокоила: «Ты за него не переживай, он сильный, он выкарабкается, хотя, помнится, он такой впечатлительный…», а полуглухие старухи хором подхватили: «О, мистер Филлнз такой впечатлительный!» С тех пор и пошло: мистер Миллнз опять просчитался, мистер Миллнз преуспел в одном деле, так не выпить ли нам по этому поводу. Однажды позвонил Анне: «Миссис Миллнз, я знаю, как преданны вы мужу, но все же — приезжайте ко мне, я в мотеле…» Она примчалась к нему тут же, они обнялись на пороге номера. Хорошо жилось им с мистером Миллнзом, хорошо, Анне тоже ведь надо было расслабляться; и он и она выместили из себя самих себя же — естественно как-то.
Хорошо жилось — как вдруг к Анне на консультацию приперся некий рыжевато-конопатый субъект, назвавший себя Миллнзом. Мимо ушей пролетела фамилия, никак преподаватель местного колледжа не связывался ими с тем кретином, который добровольно подставлял себя под удары американской судьбы, выручая их, вызволяя из капканов и сетей. Лишь при повторном визите осознали, когда полностью прозвучало: Френсис Миллнз! Смеху было предостаточно, но и подозрений немало. С большущим интересом присматривались к нему: как же, как же, а ну покажи нам все те шишки, которые, миновав нас, на тебя сыпались, продемонстрируй тумаки, которые достались тебе, а не нам… Поэтому, возможно, Анна с ббольшим вниманием, чем остальных, врачевала его по модной в то время методике: если начинающему алкоголику внушить связь между выпивкой и им же выдуманным оправданием ее, то разомкнутая цепь ассоциаций локализует источник невроза. А Френсис Миллнз просто-напросто начинал спиваться. Американец в третьем поколении, по бабке — швед, чем, видимо, объяснялся европеизм в повадках. Преподавал в колледже математику и, несмотря на обеспеченность, которой позавидовали бы многие, ютился в студенческом общежитии да еще и лоботрясов, по которым детская тюрьма плачет, опекал на денежки родителей. Асоциальным поведением это не назовешь, но в сильном подпитии, а такое случалось два-три раза в месяц, преподаватель норовил в кампусе гоняться в полуголом виде за коллегами женского пола, неоправданно хамил негритянкам в парке и дразнил собак (такие вот гадости о себе выкладывал пациент). Уличенный во всех грехах, пил еще больше, впадая в тягчайшую депрессию, что и помогло Анне отвадить математика от пагубной страсти. Благодарный Миллнз частенько заходил к ним, без спросу, с книгой, которую почитывал на кухне, пока Анна хлопотала у плиты. Никакого интереса для дела не представлял, Анна даже как-то вскользь заметила: ну, этим математиком не стоит загружать доклады Москве, с чем Бузгалин согласился. Потом Миллнз получил работу в Колумбийском университете, уехал, и тут-то они забеспокоились: как ему там? с коллегами поладил? не принялся ли за старое? с малышней по-прежнему возится? Анна не выдержала и поехала туда. Вернулась обрадованная, потом еще не раз проведывала его. Однажды утром она — уже на аллейке, шли от дома к машинам — вдруг промолвила: «Френсис просит выйти за него замуж… Разумеется, и развестись с тобой… Так ты развод — дашь?» Он закурил, побренчал ключами. «А пошли ты его к черту!» — так сказал, потому что сущим ничтожеством был этот Френсис Миллнз: какой-то преподаватель, ни с какого краю не подпущенный к нужной Родине информации. Вот был бы он в группе экспертов «Рэнд корпорейшн», тогда бы американского хлюпика этого можно загнать, как соседскую кошку на гнилую осину, разрешая спускаться только в обмен на что-либо вкусненькое с хозяйского стола.
«Значит, насколько я поняла, — допытывалась со странной улыбкой приостановившаяся Анна, — будь он консультантом, скажем, в Агентстве национальной безопасности, ты бы развод дал? Чтоб я навсегда была с ним?.. Насовсем?» Он обозлился тогда, чем-то не нравилась ему улыбка эта, тон, голос этот вибрирующий… И смех, тот самый, что впервые услышал он у метро, в Москве: «Идет! Тогда уж лучше у меня — зеркала есть!»
В десятке метров от березы Бузгалин захлопнул дверцу «Москвича», так и не покинув машины. Ни о пуле в березе, ни о Миллнзе говорить, конечно, нельзя, да сподвижники заткнули бы уши, открой Бузгалин рот: когда никто никому не доверяет, лучше ни о чем не спрашивать, иначе столы начальства будут завалены доносами; да, никому ничего доверять нельзя, но чтоб тотальное недоверие не перешло во взаимную и всеразлагающую слежку, созданы инструкции: что кому можно сообщать, а что — никому и ни в коем случае.
«Поехали!»
Полное ничтожество этот Миллнз! Ни к черту не годился для дела, его и пешкой не употребишь, о нем к тому же Бузгалин не докладывал, а если бы сейчас рассказал — то сколько месяцев ушло бы на уточнения. А уже перетрясли и перещупали всю флору и фауну Америки в поисках подходящей фигуры, которую можно подставить взамен неизвестно кого (в тьме вариантов Бузгалин заблудился уже); дотошнейше изучили дела на действующую и законсервированную агентуру; пропущенные сквозь сито люди опадали все утолщающимся слоем, и в день, когда газовая контора назначила точную дату подключения к трубе, оказалось вдруг, что искомое — давно лежит под рукой и давно мозолит глаза. Два человечка замаячили многообещающе, призывно даже, чрезвычайно любопытные представители рода американского, об одном из которых поведала разговорчивая Жозефина — о дядюшке своем. Этот тип из породы никогда не стареющих весельчаков всегда норовил сорвать с ветки недозревший плод, когда-то пытался совратить племянницу, за что был выдворен из дома и на глаза Жозефине (и мужу ее — тоже!) уже много лет не попадался, остепенился, стал признанным консультантом в фирме по сделкам с недвижимостью, был глухо упоминаем в семейных разговорах и в настоящее время пребывал в неизвестности. Более точные подробности могла дать сама скучавшая в гаванской клинике Жозефина.
А где сам Кустов и чем занят — это поручили одному американскому товарищу по прозвищу «Наркоман». Назвали его так не потому, что агент пристрастен был к порошкам или травкам известного свойства; этим псевдонимом наградил его один из прежних кураторов, агент некогда прославился в роли вербовщика, составляя обширные списки тех, кто, как и он, готов за малую, но ежемесячную плату подпитывать себя денежными инъекциями, мало чем отличаясь от морфиниста, который в оправдание своей пагубой страсти хочет всех обратить в потребителей этого зелья; было это еще в 50-х годах, когда работали по старинке, и с информатором вежливо распрощались, поскольку из-за жадности тот на любого годного к разработке человека навешивал столько грехов, что порою вполне достойные люди прогибались под тяжестью их. Товарища этого вытащили из небытия. Приказали: изучить владельца такой-то фирмы (имелся в виду Кустов) на предмет возможной вербовки. Размороженный товарищ вскачь пустился по Америке, гордый оказанным доверием, невидимой и неназойливой мухой повился над Кустовым и к кандидатуре указанного ему владельца фирмы отнесся весьма скептически — бабник, пьет напропалую, сорит деньгами, любитель дешевых эффектов: на благотворительном вечере швырнул пятьсот долларов в пользу голодающих детей, чтоб репортеры отметили это событие в газетах. О том, что меценатствующий владелец фирмы прогорел на пылесосах, размороженный информатор не знал, тем оглушительнее были эти сведения. Выяснилось к тому же, что рядом с Кустовым нет никакого агента ФБР, то есть Мартина.
Опять дача, та самая, куда Бузгалина уже привозили Малецкий и Коркошка; водка, пиво, квас — все с холода, все само собой переливается в желудки, а балык, буженина, малосольные огурчики, грибочки (опята и белые) перекладываются с тарелок в три рта; неизменные мужские шуточки, какими сопровождается выпивка, где она ни случилась — в заблеванной пивной на Зацепе или в «Уолдорф Астории»; план разработан и выглядит вполне прилично: Бузгалин просачивается на Запад самым верным и безопасным путем, под плотным надзором натасканных резидентур, заслоненный ими от бдительных взоров, всего с двумя сменами документов (Вена и Париж); все рассчитано до мельчайших подробностей, свои люди расставлены по всему маршруту…
И — два вопроса Бузгалина, все планы похерившие:
— Кстати, а где мои кредитные карточки?
Обе эти карточки («Американ экспресс») сданы были им как служебный инвентарь в январе, и одна из них так и не была найдена, и кто ею пользовался — неизвестно. Вполне возможно, что оплачивал ею покупки в универмагах Вашингтона сам полковник (или подполковник), хозяин квартиры; начальникам будто невдомек, что тайны банковских вкладов, права личности и прочее — сущий бред, они в США попираются на любом уровне, пропавшая карточка же выдана банком, который не один год знает мистера Эдвардса. Брать же в банке чековую книжку уже небезопасно, это начальники понимают. Как и то, что кредитная карточка была уворована, а это принято на Руси, где присвоение государственного имущества есть наивернейшее и наинадежнейшее приобщение к делам всероссийским. Пять тысяч долларов наличными на всю операцию — такая сумма обещалась ими взамен кредитных карточек, и настороженный Бузгалин понял, чем объясняется щедрость, когда последовало еще одно признание. Сеть, конечно, уже не спасти, но Кустов давал сведения о множестве лиц, доступных вербовке или склонных к ней, и среди сотен более или менее изученных им людей многие оказались готовыми к полному и откровенному сотрудничеству. Теперь над ними установят надзор, что, с одной стороны, полезно, а с другой… Бузгалину и надо предотвратить грядущие последствия грандиозной чистки. Принять необходимые меры. Необходимые и единственно нужные! Потому что тщательный анализ установил: майор Кустов работает под контролем ФБР, сознательно вводя в заблуждение как само ФБР, так и советскую разведку, и кого он больше предает — надо выяснить там, на месте.
В прошлый раз на этой даче и за этим столом отпорхали вроде бы к делу не относящиеся словечки: отель «Амбассадор» (из номера его когда-то вытащили в свернутом ковре оглушенного человека), МИ-6 (английская разведка, якобы убивавшая изменников за пределами страны), название американского фильма (рязанские ребята переправляют на подводную лодку кого-то с англосаксонской внешностью). Такие полусумасшедшие и потому до конца не высказанные предположения — для того, чтоб при свидетелях прийти к выводу: нужны не эти, а какие-то другие меры.
Какие меры — сказано не было, в нависшей паузе Бузгалину предлагалось перебрать все возможные и невозможные варианты, и все промелькнувшие в его памяти случаи были похоронены жестким уточнением: Кустова надо доставить сюда — до того, разумеется, как он там развяжет язык. Что касается Мартина, то полная свобода действий. Самая последняя шифровка (по резервному каналу) гласила: «Тщательно взвесив события последнего года, пришел к выводу о невозможности коммерческой деятельности в стране пребывания. Мартин настаивает на отказе от возвращения в СССР, мотивируя это языковыми барьерами. Думаю, что обращение к президенту Бразилии будет благосклонно принято иммиграционными властями. Жду ваших указаний. До сих пор не получил фотографий. Где Жозефина? Корвин».
Долго ломали головы над ответом. «Обращение к президенту Бразилии» можно и нужно считать покушением на измену Родине, шифровка — достаточно убедительный материал для военной прокуратуры и заочного приговора, известно какого. Не исключено, правда, что шифровка составлялась под диктовку ФБР, потому и ответ Кустову предназначался не столько ему, сколько криптологам ЦРУ и ФБР. «Советами Мартина не пренебрегайте, однако следует все тщательно взвесить и фирму вытащить из неприятностей. Временно отойдите от дел и уезжайте в отпуск, оставив за себя Корвина. О вашем желании обратиться за помощью к президенту доложено, решение — не исключено, что удовлетворяющее вас, — доставит знакомый вам человек, который нами вызывается из отпуска, хотя до полного ознакомления им с шедеврами Прадо еще далеко…»
Все, кажется, за столом обсудили, Коркошка и Малецкий обновили закуски, установив заодно доверительные контакты с хозяйским псом; рассказаны были (не Бузгалиным) залихватские истории из западноевропейской жизни, начальник американского направления вспомнил о погранзаставе, с которой начинал службу, и роте связи неподалеку, сплошь из девиц; «Товарищ старший лейтенант! — докладывали на стрельбище связистки, получая патроны. — Ефрейтор Иванова за тремя пистонами прибыла!» Посмеялись (кроме Бузгалина).
— За прошлый и нынешний год — много провалов? — прозвучал второй (Бузгалин спрашивал) вопрос, бестактный, но более чем уместный. И ответ был получен — оттопырились три пальца; минут на семь-восемь воцарилось полное молчание, дававшее всем сотрапезникам возможность и право что угодно думать о трех провалах; три нелегала схвачены, один из них с поличным, до остальных будто бы докопались, однако все три провала — результат единой, со стратегической целью, операции. Три ареста, все с минимальной оглаской, но они дорогого стоят. Нигде по службе и в быту эти трое не пересекались, не было в Москве и человека, который по каким-либо косвенным признакам мог знать их, то есть ни на кого нельзя направить подозрение. И означает это следующее: предатель сидит в самом управлении, занимая кабинет, через который проходит емкая информация. Еще два года назад контрразведка поставлена о сем в известность, ничего плодоносящего установить не удалось, расследование будто уперлось в высокую и плотную стену. О предателе сообщил и купленный за очень хорошие деньги человек, занимавший крупный, очень крупный пост в ЦРУ, и это печально: разоблачение предателя в своих рядах очень явно и нехорошо повлияло бы на устойчивость агента в Ленгли. То есть оба предателя как бы дополняли друг друга, вместе составляя некое необходимое и достаточное условие существования обоих разведцентров, где никто никогда столь еретических взглядов не излагал, про себя мысля: а ведь это самый желательный вариант, только так и можно предотвратить войну. (Миру ничего не грозило б, сиди на пусковой кнопке американских ракет офицер Советской Армии, а руку на русской кнопке держи американец.) И здесь знали о предателе, и там, и знание вынуждало работать особо бдительно и напряженно. Более того, становилось с каждым годом все очевиднее, что разоблачение одного из них (любого!) повлечет последствия, которые приведут к дезорганизации всей разведслужбы обеих держав. Арестовать своего предателя — значит поставить под удар того, чужого, который, по некоторым размышлениям, даже ближе своего. Головы полетят — тут и там, потому и расследуют с прохладцей. Полковнику Редлю когда-то дали пистолет, чтобы он застрелился, такие бы пистолеты обоим предателям, потому что допросы обнаружат картину плачевную, тут уж поневоле подумаешь, не организовать ли мерзавцу побег. Они полезны, они, сберегая шкуры свои, выдают не всех подряд и наиболее ценных, а тех, от кого давно решено (кем — вот в чем вопрос!) избавиться. Благодаря им утвердилось и джентльменское соглашение: изменников истреблять только в законном порядке, с соблюдением правовых норм.
И Бузгалин боковым зрением посматривал на абсолютно преданных общему делу сотрапезников, неоднократно проверенных, — рассматривал, мысли не допуская, что один из них тот самый предатель, и все же гадал: кто из них предаст его — не потому, что все-таки завербован, к примеру, этот вот сейчас поедающий осетрину человек, а всего лишь по той причине, что все разведки мира склонны к саморазоблачению, что как долго плывущему под водой человеку надо время от времени подвсплывать для глотка воздуха, так и разведцентру необходимо допускать провалы. И любой агент, годами в безвестности собирающий на себя, как на липкую бумагу, нужные Центру сведения, временами испытывает то же зудящее желание обозначить себя, подавляет эти желания, но они, уже угнездясь в нем, подсознательно толкают на ошибку, на доверие к тому, кто, проводив тебя с явки, поднимет трубку телефона. Они же водят твоей рукой, когда составляется донесение, и огульная вера в нерасшифрованность посланий заставляет включать в текст сведения, по которым чужие криптологи найдут и тебя, и твоих информаторов. Но на еще большие провалы провоцирует само управление, состоящее из людей, превыше всего ценящих себя, оправдывающих доверие руководства, все документально оформляющее для личной безопасности; повязанные строжайшими правилами секретности, здраво понимающие, что следование законам и канонам одинаково давит ответственностью и на любого, и на всех, — люди эти, обладая хорошо документированной безнаказанностью, совершают трагические ошибки, выдавая наиценнейших агентов. Прикажут агенту немедленно уносить ноги, немедленно — однако, предвидя вопрос некоего стоящего надо всеми руководства, не преминут добавить: «уничтожив все следы», и агенту уже не до исчезновения, он уничтожает улики, на чем и будет выслежен, причем управление с полным основанием может считать себя беленьким и чистеньким, принявшим все меры для нейтрализации провала, и не их, оказывается, вина в том, что человек замешкался. Нелегал оформляет — во Франции — визу в Канаду, где его с нетерпением ждет на явке давно проваленный агент, о чем управлению известно, — надо бы срочно отменить Канаду, однако сама система начинает гадить, система вдруг обнаруживает, что под рукой ни единого канала связи, чтоб предупредить человека, и медлят, медлят, курьер по дороге вляпывается в автокатастрофу, в полном отчаянии шлют шифровку через ненадежного посредника — и только случай спасает человека от ареста. Как это было однажды с самим Бузгалиным, о чем вспоминать не любил, о чем сухо написал в отчете, так и не получив внятного разъяснения, но после чего зарекся полагаться на Москву во всем, памятуя тем не менее: плохие начальники, хорошие ли — да само время разберется, а Россия как была Россией, так и останется ею при любых начальниках. Однако с тех пор препятствовал всем связям через легалов, с едким удовольствием отмечая провалы врагов, которые грешили теми же ляпами, в контакты со своими нелегалами вмешивая давно засвеченных сотрудниц посольств…
Горько вздохнувшее начальство помалкивало, мысленно соглашаясь с Бузгалиным, который вопросом о провалах отказывался от помощи резидентур; он уйдет на Запад своим путем, а вместо него — по уже отработанному маршруту — пойдет другой, менее ценный человек, допустив некоторую контролируемую огласку; операцию же по доставке в Москву ценного груза Бузгалин доработает там, на месте, но, разумеется, с оглядкой на Москву. В добрый, как говорится, путь!
В Прагу вылетели военным самолетом, втроем, в город въехали затемно, попетляли по левобережью Влтавы, остановились невдалеке от Карлова моста. Малецкий остался в машине, Бузгалин и Коркошка прошли на середину моста, у статуи святого Иоанна Крестителя постояли, осмотрелись; чуть далее — Кирилл и Мефодий, а за ними — святая Анна, ребенок в левой руке, напротив же — святой Христофор. Покурили. Коркошка вернулся в машину, его путь повторил Малецкий. Бузгалин постоял еще немного в пражской толпе.
На пустыре за темной улочкой остановились надолго. Здесь Бузгалин переоделся, помолчали — по обычаю, отъехали. Потом Бузгалин выскользнул из машины и пошел к отелю. В номере чутко просмотрел давно знакомый блок своих американских документов.
На исходе следующих суток он был уже в Риме. В аэропорту вспомнился федеральный закон о декларации (более 5000 долларов) ввозимой в США наличности. Пересчитал. Как раз столько, чтоб не упоминать о ней. В бумажнике — кредитная карточка «Дайнер клаба», найденная им в вещах Анны за день до отъезда. Было тошно и горько оттого, что почти всё она всегда предугадывала, и пропажу «Американ экспресса» предвидела тоже. Лишь с двоюродным братом подкачала.
680 (шестьсот восемьдесят) долларов дали Наркоману в извинение и признание недооцененности в прошлом, к наличным присовокупили круиз на Гавайи с последующими видами на Фудзияму; в так и не угасшей страсти всех обращать в свою веру, одновременно отлучая от нее, американский товарищ подбросил адресочки, даты, фамилии и полный маршрут передвижений Кустова в последнюю декаду июля. За сутки до Праги пришел в Москву его последний отчет, где чересчур совестливый информатор позволил себе некоторую вольность, презрительно поименовав объект наблюдения «пустышкой» и намекая, что тот — не в своем уме, раз играет на скачках (откуда деньги и бесшабашные расходы), делами фирмы не занимается да на манер преуспевающих дельцов похаживает к одному модному психоаналитику. Проверив несколько адресов, к нему, мистеру Одуловичу, и направился Бузгалин — помнились донесения Жозефины о головных болях, якобы раздиравших Кустова, а поскольку тот их активно отрицал, то поневоле думалось: уж не Мартин ли тот самый психоаналитик, втершийся к нему в доверие?
Мистер Роберт М. Одулович, частнопрактикующий психиатр (каковым стал два года назад после четырехлетней интернатуры и блестящей сдачи экзаменов, о чем свидетельствовал — на стене приемной — диплом, увенчанный благословенным summa cum laude), этот мистер Одулович пробежался по нему зорким взглядом чутко соболезнующих карих глаз, и Бузгалин понял: психоаналитик обладает, как и он сам, искусством бокового зрения; у мистера Одуловича к тому же преимущество — удвоенный законами природы приоритет собственной норы, офиса, куда заглянул на консультацию человечек из глубинки, и ассистентка в приемной кое-что выпытала полезное для хозяина, о чем и доложила, выразительно округлив глаза и поджав губы, предупреждая психоаналитика о неполноте предварительной обработки. Мужчина высокого роста и отличной мускулатуры, со склонностью к полноте и потливости, бывший нападающий школьной и университетской (Гарвард) команды сигналу ассистентки внял и продолжил ее дело, заключавшееся в том, что пациента следовало убедить в гибельности его дальнейшего — без лечения у доктора Одуловича — существования, для чего пациенту дали ознакомиться с опросником, который способен был — убойной силой четырех страниц текста — превратить любого здоровяка в истерика и скрытого шизофреника, только здесь осознавшего свой недуг. Одулович заговорил о жаркой погоде, не вовремя навалившейся на штат, о нашумевшем убийстве студентки, о чем-то еще, но смысл и опросника и речей сводился к тому, что какие бы ответы ни давал пациент, он сам может убедиться: все в нем расшатано, все волевые усилия ни к каким результатам не приводят, выход один — довериться Одуловичу, он спасет, он вытащит — если не из геенны огненной, так уж, абсолютно верно, избавит от посягательств соседей, придирок начальства и налоговых ведомств. Как большинство психиатров, Роберт М. Одулович излечивать мог только те болезни, которые он же и внушал пациентам, и методы были общепринятыми, те, над которыми издевалась Анна Бузгалина. Психику любого человека подтачивают не вырвавшиеся вовремя эмоции, они торчат в мозгу, как отвергаемая желудком пластмасса, но если ту можно извлечь ножом — с наркозом или без, — то загнившие эмоции выманиваются психиатром, надо лишь выпытать у пациента, что с ним когда-нибудь случалось такое-эдакое, а что именно — психиатр подсказывает, чаще всего наугад, тем более что без наркоза тут не обходится, то есть нужен гипноз, внушение, погружение в бессознательность. Из необжитых джунглей и невозделанных саванн мозга удаляют скалящего зубы волка, наступает облегчение, но в джунглях не может не быть волков, начинает скалить зубы собака — и человек вновь бежит к психиатру, который все знает. «Послушайте, дружище, вы, как я понял, убили все-таки топором ту старуху да заодно и племянницу ее… Да плюньте вы на эту проблему! Поделом этой банкирше! Надо ж — такие проценты драть!» Каждый год Американский совет по психиатрии и неврологии экзаменует сотни тех, кто после интернатуры хочет получить диплом, почти половину их отсеивает, но нация уже попала в западню, не сдавшие экзамен все равно допускаются к частной практике, общество барахтается в сетях, ею же сплетенных, и временами Бузгалина посещала мысль: в Звенигороде или в Мытищах доживает свой пенсионный век полковник, заманивший миллионы американцев в уже неизбежное психическое растление? Заодно и давший Анне возможность гнать в Москву темненькие эпизоды из биографий некоторых пациентов, что и подвело к идее: а не перебраться ли — после отпуска — супругам Эдвардс в Вашингтон, где улов побогаче и рыбешка поценнее?
Одулович глаголил, заманивая овечку на вполне безобидную лужайку — пощипать травку, безропотно подставляя себя клыкам затаившегося шакала… Живой, но ненавязчивый интерес Одуловича к душе пациента увял, когда тот приступил к делу: Дороти, супруга то есть, страдает дикими («ну просто мочи нет») головными болями, происхождение которых видится в несносном нраве попугая, не один год уже каркающего у ее изголовья; Дороти, видите ли, парализована, птица — ее отрада, и просто свернуть ей шею — нет, не Дороти, разумеется, а злобной пернатой гадине — невозможно: и рука не поднимается, и Дороти тут же испустит дух, так она этого мерзавца полюбила…
Произошло чудо: мистер Одулович из хищника превратился в любознательного студента, который преуспевал не только, оказывается, на футбольном поле. «Кто кормит попугая?» — въедливо спросил Одулович и ахнул, узнав, что — сам пациент, супруг ценнейшей для науки миссис Дороти («Симпсон», — простодушно подсказал Бузгалин, хотя здесь можно было до поры до времени не называть себя). Получасовой беседой оба остались чрезвычайно довольны: Одулович развил теорию о трансферных обстоятельствах кризов, а Бузгалин с тревогою уразумел, что перед ним человек, который опередил его, после негромкого стука вошел в черепную коробку Ивана Кустова, подластился и узнал — предположительно, пока лишь предположительно — о пациенте много больше того, что могли бы выпытать при аресте Кустова агенты регионального отделения ФБР… Ведать бы, как долго путешествовал по русскому мозгу этот мистер Одулович, всех ли зверей пересчитал в клетках, вольерах, загонах, лесных зарослях и неогороженных пустынях. Этого Одуловича ни лихой атакой, ни затяжной осадой не одолеть, и надежда только на ассистентку. «Да вы, док, не беспокойтесь, я старуху свою сам доставлю сюда…»
С другой стороны улицы посматривал он на подъезд, благо время двигалось к вечеру, Одулович уже покинул свой офис, ассистентка подзадержалась, перенося магнитофонные записи на машинку и роясь в картотеке. Вышла наконец, и когда открыла дверцу своей машины, рядом оказался Бузгалин. Дверца захлопнулась, ассистентка, несколько встревоженная, ожидала, что скажет ей человек, который очень походил на недавнего посетителя и тем не менее разительно отличался от него — чем, она понять не могла. С нее когда-то содрали приличные деньги за уничтожение следов Юга, но волосы, не плотной шапкой закрывавшие голову и прореженные уходом, выдавали все-таки происхождение, зато язык уже вычищен, здесь родилась, в Джорджии; очень соблазнительна, потому и выставлен незримый барьер, к ней уже не подкатишься на улице («Милашка, как насчет…»). Замужем, прекрасные зубы, не торжество дантистской технологии, а те же переплывшие в затхлых трюмах афро-негрские гены. Годовой доход — не менее десяти тысяч, что вполне прилично для этого штата; однако такой крупный шарлатан, как Одулович, мог бы и приплачивать. Какие-то, без сомнения, сексуально-правовые проблемы. (Словечко это — «проблема» — вошло уже в обиход и означало непременное присутствие в каждом человеке изъяна, о котором надо говорить чем чаще, тем лучше, поскольку бороться с проблемами стало проблематично.) Не исключен братишка, пушером замеченный или сам склонный к чему-то более крепкому, чем традиционная здесь марихуана. Возможна сестренка, мучимая жаждой выгодного замужества, — да мало ли забот в доме, «проблем» полно у граждан любой страны, а уж в США и подавно, и все они, эти «проблемы», наплывом прошли в воображении ассистентки, поскольку вторгнувшийся в ее «фордик» увалень из глубинки не торопился приступать к сути, а делал вроде бы пустячные замечания, бросая словечки, ни к нему самому, ни к ассистентке не относящиеся: то взглядом показал на не по возрасту торопящуюся куда-то старуху, то обронил фразу о скорой перемене погоды, но старушка и скорые дожди почему-то навеяли на нее страхи — о семье, о возможном найме мистером Одуловичем более молодой и исконно белой помощницы. Маленькие страхи стали подпитывать давно угнездившийся большой страх перед неопределенностью дальнейшего существования. Тем более ощутимом, когда у тебя работа, собственный дом и дети на подходе к выпускному вечеру в школе; сыну, поговаривают, доверят речь на вечере, что уже высокий знак отличия. Этот всеобъемлющий и ото всех скрываемый (от себя тоже!) страх — в каждом американце, втайне давно осознавшем, что он — на чужой земле, все, что у него есть, принадлежит не ему, а неизвестно кому, и неопределенность каждодневного бытия расшатывает психику, гонит к бару, к бешеной езде на машине, к психиатру, — и все от очевидного факта: нации — нет, нации-то нужна своя национальная территория, та, которая песком, грязью, пылью впиталась в наследственность, которая топталась лаптями, сапогами, ботфортами или голыми ступнями не одно столетие, а семь или восемь веков, та, на которой нация объявилась внезапно и так, что несмолкаемы споры о том, откуда вообще появились русские, французы, немцы; эти же, американцы, обладают точной датой своего начала, рождения — того самого дня, когда оборванцы высадились с «Мейфлауера», а далее — смотри архивы иммиграционной службы. Нет нации — нет и территории, поэтому и тщатся двести миллионов людей на континенте считать себя нацией, пышно устраивают ежегодные праздники, поднимают флаги, на весь мир орут о себе и строят, строят, строят — все новое и новое, стремительно придавая земле обжитость, и производят, производят все больше и больше пищи, вещей, машин — в таких количествах, в таком изобилии, что поневоле рождался вопрос: да неужто для всего этого создан человек?..
Время текло, а ничего еще сказано не было; коротенькие замечания о мальчишке на велосипеде с коробками пиццы за седлом, как бы нехотя выдавленные фразы о племяннике мистера Одуловича… Но мальчишка вновь напомнил ассистентке о семейных обязательствах, а племянник вообще погрузил в тяжкие размышления о превратностях судьбы, которая с ним, племянником, жестоко обошлась (автомобиль его врезался в фонарный столб, берцовая кость до сих пор в гипсе, страховка оспорена). Спешка недопустима в разговорах подобного рода, нельзя вторгаться на территорию чужого мозга без спросу, «форд» модели 1970 года — не кабинет психоаналитика, машина — частная собственность, священная и неприкосновенная, но и вовсе не обязательно подныривать под полог чужого сознания, нет нужды врываться в него, сотрясая обитателей ревом, ибо тут же утихомирятся распри волков с медведями, бурундуков с енотами, и звери единой мощной стаей набросятся на пришельца. Надо выжидать: злейший враг человека — он сам, раздираемый противоречиями, снедаемый тайными страстями, изгрызаемый сомнениями; звери в нем уже проснулись, уже встревожены и, поскольку врага внешнего нет, начинают видеть его в соседях; еще немного — начнется тихая грызня, потасовка, исход которой предрешен, потому что человеку надо жить — по крайней мере так, как сегодня, но никак не хуже вчерашнего или завтрашнего дня…
Жалким зайчонком прятался в кустистых зарослях гражданский долг ассистентки; последнее, что удалось ему, лопоухому, сделать, — это побудить хозяйку храбро посопротивляться для виду.
— Простите, я забыла ваше имя… Мистер… эээ..
— Меня зовут так, как сказал я вам полтора часа назад!.. — И после недолгой паузы: — Нас интересует один из ваших пациентов, — произнесено было, и «нас» включило сидевшего рядом в некую организацию, которая могла быть чем угодно, федеральным резервным банком хотя бы, но в любом случае выше любого официального органа и с полномочиями, превышающими возможности штата. — Того, кого я найду в картотеке… Они у вас в сумочке! — одернул он ассистентку, когда зайчик пролепетал было что-то о ключах, уже почти ощущая на себе тяжелую медвежью лапу…
Вдвоем поднялись на седьмой этаж, из шкафа извлеклись папки, через двадцать минут Бузгалин знал все, что ему требовалось, и, благодарный ассистентке, привлек ее к себе, дружески шепнув:
— У вас все будет в порядке…
Волосы ее источали домашние запахи, волосы вобрали в себя и пыль на 7-й улице, где жила ассистентка, и висящий над городом безудержный шум; в волосах запутались, так и не выбравшись оттуда, как из мотка колючей проволоки, голоса детей, Джун и Рика; волосы подарили Бузгалину ощущение Америки, быстросекундный всплеск напоминаний о стране, — миг, повторившийся в самолете, когда тот делал круг над городом, устремляясь в Техас, к Ивану Кустову: пробка на федеральном шоссе где-то у Кливленда, многодетная семья, еле вместившаяся в фургон и оглушавшая всех истошным ором детей и бранью колошмативших друг друга родителей; негр-саксофонист на углу улицы, у ломбарда, каждый приход нового посетителя отмечавший каким-то судорожным взлетом мелодии; миниатюрная жена одного инженера, которого он обхаживал четыре с половиною месяца, обладавшая в соответствии с комплекцией тонюсеньким голосочком, — с нею, с собственной супругой решил посоветоваться инженер, прежде чем согласиться на предложение Бузгалина, поскольку сам сомневался, стоит ли связываться с израильской разведкой, а игрушечная супруга его вклинилась в переговоры и, увидев впервые Бузгалина, радостно просюсюкала: «Так это же КГБ!.. Соглашайся!»; тихое и горькое помрачение разума, испытанное у входа в библиотеку конгресса, земля качнулась под ногами, содрогнулась, потому что вдруг почему-то представился Левитан, «Над вечным покоем»; бессонная ночь в мотеле, где за стеной женщина убивала мужчину со сладострастными причитаниями, и нельзя было прикинуться куда-то спешащим, покидать мотель, потому что женщина, убив и поизмывавшись, полчаса отвела на уничтожение улик и выскользнула, подозрение же пало бы и на внезапно отъехавшего Бузгалина, вот и решалось, надо ли показывать себя полиции или стоит повременить — ибо американец (а таковым он себя уже считал) обязан обрастать американскими грешками, кои властям известны, то есть штрафами за неправильную парковку и превышение скорости; тогда-то в мотеле и подумалось, что и в свидетели пора бы попасть; впервые подмеченное им у себя чувство обретения свободы, когда ты за рулем, когда каждая пролетевшая миля кажется приближением к счастью, и такое, конечно, чувство у каждого американца, да и вся страна спешит неведомо куда, не то убегая от чего-то, не то приближаясь к чему-то, — вот она, птица-тройка, вот упоительный полет к мечте, которая станет явью за поворотом; секунда остолбенелого страха и ужаса — в Пенсильвании, за час до очень важной встречи, когда вдруг уразумел: совершена ошибка, провал неминуем, а ты идешь к нему, как к счастливому финалу тобой написанной пьесы, — и страх и ужас оттого, что потянуло на самоубийство, собственная жизнь потому показалась бессмысленной, что о смысле ее никто так и не узнает, и захотелось заорать во все горло: "Я — самый выдающийся шпион ХХ века!.. Только благодаря мне на четыре года затянулась разработка нового бомбардировщика!
Только я, я, я — смог добыть стенограммы совещаний в Ленгли!.."; и конечно, тот негр-полисмен, «Что делаешь?»; Анна, Анна, Анна — стремительная и жестокая, любящая ровно настолько, насколько сегодня будет достаточно для дела… любимая страна, которую надо спасать от нее самой, — последний отзвук разбушевавшейся внутри бури, скачки перекрывающих друг друга ощущений, каждое — что внезапно прилетевший запах, от которого кружится голова и прошлое кажется вернувшимся во всей осязаемости, но без докучавших некогда забот и волнений… Америка, Америка, судьба и счастье, удачи и несчастья, временами хотелось напевать давно знакомое: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…» — о себе напевалось, ибо нигде, как в США, так вольно не добывались секреты, ни одна страна, ни один народ не позволяли так легко обкрадывать себя или продаваться по дешевке, потому что каждого жителя этой страны гложут сомнения в праведности его бытия; сколько американца ни уверяют в праве более сильного иметь больше денег, идея природного равенства тлеет в душе его, возгораясь временами, и тогда он начинает отдавать бедным и слабым отнюдь не лишнее в сладостном припадке самопожертвования; о великий американский спектакль, в котором самозабвенно играет вся страна, и сценическое действие охватывает нацию, которая не может уже остановиться в сочиненной ею пьесе, ибо стоит погаснуть юпитерам на антракт, как на подмостках немногие зрители увидят другую Америку, совсем другую, потный лик которой изуродован стекающим гримом, и поэтому надо гнать акт за актом безостановочно, надо зевак и зрителей вовлекать в спектакль, загонять их на все расширяющуюся сцену, не позволять им спрыгивать в партер, откуда — с первых рядов — все, все видно и даже слышно, как беснуется суфлерская будка…
Все будет в порядке, повторил он, уже себе, в самолете, когда иллюминатор показал ему краешек Америки, любимой страны, и в шляпу негра-саксофониста, что привиделся ему в подмосковной электричке, полетела смятая десятидолларовая купюра — в оплату того невероятного, что позволила ему узнать ассистентка. 20 февраля этого года Кустов впервые пришел на прием к Одуловичу, жалуясь на непрекращающиеся головные боли, бывал затем у него четырежды, и все потому, что 17 сентября 1943 года не с рожистым воспалением голени привела Мария Гавриловна Кустова сына к лужайке перед госпиталем, а с черепно-мозговой травмой, ею же нанесенной и потому Иваном Кустовым ото всех скрываемой. А ведь еще в Москве могла мелькнуть догадка о травме: день этот, 17 сентября, по данным метеослужбы, выдался чересчур жарким и солнечным для начала осени, +26 градусов, ветер западный, на малюсенькой головке же Ванюши Кустова — просторная дедова буденовка, закрывавшая тугую повязку; с проломленной головкой стоял на лужайке перед госпиталем мальчик Ваня, а в медицинской книжке майора Кустова, во всех анкетах и автобиографиях: «В детстве ничем, кроме простуды, не болел». Тот же вопрос о болезнях задавался очень давно и матери, ответ был тот же — простуда, более ничего: деревня, хата не топлена, ветер изо всех щелей… (В Москве же надо было еще спросить: все сведения о 17 сентября — из военно-медицинского архива, так почему и с чьей воли на мальчика Ваню составили историю болезни в госпитале?) Вмятина в мягком черепе шестилетнего мальчугана заросла давно, знали о ней трое — сам Кустов, Мария Гавриловна и, наверное, госпитальный хирург, по неизвестной причине скрывший точный диагноз, — известной, впрочем, легко догадаться, зная Россию: буденовка была им приподнята, рана бегло осмотрена, мальчик с матерью уведены в процедурную, черепно-мозговая травма на бытовой основе — так определилось опытным фронтовым хирургом; короста на черепе обработана перекисью водорода, и дальнейшие рекомендации по лечению свелись к уточнению того времени, которое Мария Гавриловна могла бы отвести самому хирургу, для чего пришлось, в оправдание «виллиса», на котором преодолевались восемь километров от госпиталя до деревни, выдумать рожистое воспаление кожи, то есть заразу, с которой мальчику подходить к госпиталю нельзя.
Сговор врача с женщиной, готовой собою расплатиться; бытовая травма, не более, о чем могла бы рассказать быстрая на побои Мария Кустова. Что же касается энцефалопатических последствий, то можно что угодно предположить. Как и то, что ни при каких обстоятельствах повзрослевший Ваня Кустов не упомянет о горячей руке матери. Обстоятельства же сложились необычайные: 11 марта при вторичном визите Кустова пальцы Одуловича выщупали неровность в черепе, но, естественно, пациент все начисто отрицал, Кустов, майор Советской Армии Иван Дмитриевич Кустов, прятал себя в себе; крот вырыл нору и не хотел показываться, и вконец запутавшийся Одулович стал разбрасывать ядовитые приманки, выманивая крота, вытаскивая из памяти пациента образы детства, порушенного злодеями родителями, для чего и потребовал у Кустова фотографии, что вызвало в Москве переполох. Одулович же — бесился, потому что за английским языком пациента не выступали очертания предметов, и кроме языкового барьера — еще и колючая стена неприятия вербальных установок. Тогда-то, после третьего визита, и выскочил из глубин подсознания некто, назвавший себя Мартином и впервые объявивший о себе в шифровке. Он не мог не появиться: шпион ты, плотник, водитель троллейбуса ли, а у тебя обязан быть свой Миллнз, твой постоянный незримый и шепотом говорящий собеседник. Их много, этих Миллнзов, потому что с многоликим человеком сожительствуют разноликие отражения его, самозванцы, подтверждающие цельность характера. Четыре месяца постепенно лишавшийся рассудка Кустов жил в содружестве с измышленным им человеком, до хрипоты спорил с ним, соглашался, возражал, доказывал, брал верх над ним или смирялся перед мудростью этого Мартина, которого он обвинял в том, что тот пробрался в его черепную коробку и гадит там, сверлит ее изнутри; Мартин торчал в мозгу занозой, которую надо вырвать; он орал на него, послушбался ему, какими-то остающимися нормальными частями мозга догадываясь, что совершает ошибки, — и вдруг едва не поколотил Одуловича, отказался лечиться, но — вот что странно! — Кустов, никому не дававший знать о себе, скрывавшийся ото всех, — Иван Кустов не далее как позавчера позвонил ассистентке и дал ей свой адрес. И что уж совсем загадочно: Кустов впервые назвал свою фамилию — ту, под которой жил в Америке!
Плохо, очень плохо! Но могло быть и хуже. Таких Мартинов разведчик находит обычно в четком подражании самому себе же; бывает, однако, что мозг начинает удовлетворять себя потворством самозванцу, который всегда податлив, и, наверное, предвестием возможного предательства становятся сознательно необдуманные поступки, ибо тяга к двойной игре, к работе не только на свою, но и на чужую разведку — это в каждом, кому до смерти надоели игры с самим собою…
Все рухнуло! Карточными домиками рассыпались все сочиненные в Москве планы — и те, что проговаривались на шлагбаумной даче под квас, балык и водочку, и возведенные на квартире полковника (или подполковника). По улицам городка в ста милях от Сан-Антонио бегал обезумевший человек родом из Мценского района Орловской области, не поддающийся лечению, подвластный химерам, слепой, оказавшийся в густом лесу и внимающий устрашающим клекотам птиц, ревам хищников, топанию буйволов, продиравшихся сквозь чащу. Но этот страдающий безумец кого-то ждал, на чью-то помощь надеялся, иначе бы не звал к себе того, кто усмирит страсти, кому — через ассистентку — и указан был адрес пансионата на окраине города, трехэтажного строения в стиле начала прошлого века, — на тот случай, если о его местонахождении спасатель не осведомлен. Он зачем-то отрастил старившие его бакенбарды, которые ему не шли и которых не было год назад (для любительского фильма, снятого Жозефиной, растянули простыню в московской квартире), волосы не поредели, все та же буйная шевелюра, рост, естественно, прежний, шесть футов без малого. Надбровные дуги — выломлены страдальческим, как у трагического мима, углом и казались мазками гримировального карандаша. Полный сомнений и раздумий, он подолгу стоял на перекрестках улиц, не решаясь переходить их; не поддавался он и порыву толпы, пропуская мимо себя спешащих, а затем внезапно, броском обгонял всех. У витрин магазинов он застывал и, с неопытностью новичка в слежке, изучал отраженных стеклом соглядатаев — то ли дурачился, то ли в самом деле имел основание подозревать прохожих в злых умыслах. Людей он частенько побаивался, он огибал их, пробираясь к дальним столикам в кафе, занимая те, где он мог быть без соседей. Его мучила жажда, но, уже на подступе к утолению ее, он наслаждался терзавшей нутро болью, предвкушением снятия ее. Когда приносили вино или виски, он опускал голову и внимательно всматривался в жидкость; тонкие пальцы задумчиво поглаживали ножку бокала; двойное виски он выпивал залпом, алкоголем он заливал пожар, потому что в нем бушевало пламя. Джунгли пылали, в огне и дыму бесились звери, птицы кружили над плотной стеной желто-красного огня. От него пахло помойкой; кожа впитала в себя что-то отвратительно мерзкое, он истязал себя грязью; появись в таком виде И. Д. Кустов на московской улице, его привели бы в милицию, но в непуританской глубинке самого южного штата Америки он сходил за обычного искателя женщин и выпивки. В азарте поиска или в страхе погони он так и не почуял, что за ним идет человек, замечавший скошенные задники когда-то модных туфель, немытые и нечесаные волосы некогда чистоплотного майора Советской Армии и удачливого коммерсанта, который сейчас, 7 августа 1974 года, кого-то, это уже становилось очевидным, разыскивает…
Он искал себя самого! Коновал Одулович сделал попытку бочком протиснуться в мозги пациента, но встретил бешеное сопротивление человека, обязанного молчать и ни при каких обстоятельствах не признаваться, кто он; прошлое пациента не желало обнаруживаться: ни на каких сеансах больной не говорил о себе откровенно, на что рассчитывает каждый психиатр, задержанные в сознании боли извлекавший наружу, чтоб те становились вровень с обычными бытовыми неурядицами и воспринимались уже не терзающими воспоминаниями, а разбитой в суматохе тарелкой или штрафом за неправильную парковку. Броневой заслон падал перед Одуловичем, не подпуская его к тому дню и часу, когда кто-то тупым предметом едва не раскроил недозревший детский череп. Вот тогда разгоряченный Одулович в мозги Кустова не стал вползать бесшумно, не проник внутрь, осторожно открыв дверь отмычкой, а вломился нагло — не с кнутом даже, а с фугасом, чтоб уничтожить засидевшегося в черепной коробке Мартина. Произошло чудовищное, то, перед чем была бы бессильна Анна Бузгалина. Мартин покинул его, сбежал, выпрыгнул из черепной коробки, как с автобуса, вывалился, как из автомашины, на полном ходу. Исчезло собственное отражение, человек только что смотрел в зеркало, видел необходимое дополнение себя — и вдруг в зеркале пустота! Последние дни Кустов жил будто без кожи, без костей; еще оставались какие-то заменители, он пытался завести дружбу с кем-либо, но мужчины отпугивали не самого Кустова, а где-то обитающего рядом Мартина; Кустов проникался убеждением, что его постоянный собеседник, именно в этом городе от него сбежавший, тоже ждет его, ищет, остался ему верен и тоже хочет соединиться с ним, сесть рядом в кафе, подойти на улице, позвонить, и уж, во всяком случае, он рядом, кружит где-то поблизости, оберегает его и готов с повинной головой явиться к нему, что радовало Кустова, хоть он не очень-то стремился увидеть Мартина, потому что имел на него зуб… Оттого и обманывал: выжидательно простаивал несколько минут, будто бы ждал у входа в маркет, в бар, а затем уходил вдруг, презрительно сплюнув. Или, перебросившись словечками по пустякам со случайным встречным, понимающе кивал, как бы давая наблюдавшему за ним Мартину знак: да, я понял, я жду тебя в месте, которое ты мне сейчас указал. На этом месте он и останавливался, чтобы вдруг уйти, расхохотавшись, как бы говоря: да нужен ты мне, ну, чего прилип?! Не было уже сомнений: та сцена в парке у ограды, когда Кустов картинно демонстрировал себя толпе, еще и мел выпрашивая, чтоб начертить им абрис наглой пухлой женской задницы, — этот спектакль затеян был для Мартина, был каким-то эпизодом их распрей, их размолвкой, Мартин изменял ему, в нужный момент его не оказывалось рядом; Кустова и сейчас тянуло припасть к ушам какого-нибудь верного и понимающего прохожего, поведать ему о горюшке своем… (Бузгалину вспомнилась некогда прочитанная фраза: «Охо-хо-хохонюшки, тяжко жить Афонюшке на чужой сторонушке без любимой матушки!..»)
Его привлекали чем-то бары, пиццерии, кафе и не очень дорогие ресторанчики; они, наверное, нравились и Мартину; он (или уже — Мартин?) садился за столик и поворачивал голову, бросал вопрошающий взгляд на дверь; из-под набрякших век оглядывал он мужскую толпу; что-то быстро прожевывал. Он вынюхивал и высматривал, он стал собакой, потерявшей хозяина; уши его временами вставали торчком, прислушиваясь; хорошо — по-собачьи — зная нравы и привычки своего хозяина, заглядывал он туда, где обычно посиживал повелитель, и свободный столик выбирался для того, кто сейчас войдет и сядет рядом, избавив его от мучений. И на дверь бросались его взгляды: ну где же ты, где? Будто привязанный к столбику, стоял он перед входом в магазины, с затаенным ожиданием вглядывался в людей с покупками; доезжал до аэропорта, занимал удобное место на смотровой площадке, бинокль его шарил по пассажирам; местные авиалинии скрещивались в этом городке, ни одного самолета до Далласа, Чикаго или Нью-Йорка — видимо, хозяин отлучился ненадолго и был где-то неподалеку. Истинным наслаждением был дождь, внезапно упавший на город: Кустов неподвижно стоял под ним, промокая до нитки. При многочасовых блужданиях по городу он вдруг приваливался к стене дома, ища в ней опору и утверждаясь на нетвердой для ног земле; опорой могли быть и люди, и они влекли его; изредка приставая с разными вопросами к прохожим, он внезапно отчуждался от них, чтоб с еще большим вниманием всматриваться в окруженную, окутанную разговорами толпу, которая и манила и отпугивала. Курил он часто, решительно и брезгливо отшвыривая налипавшие к губам сигареты. Улыбка язвительного превосходства над сбежавшим хозяином не сходила с его лица, он будто знал, что роли переменятся и хозяин станет искать собаку, ту, которую бросил на издыхание, на чужих людей; хозяин будет крутиться вокруг него в ожидании какого-то решительного призыва или жеста, следить за ним и за недругами, и в предвидении слежки собака давала возможность хозяину предупредить, пресечь, самому выследить увязавшегося за ними обоими шпика. Заходя в бар, Кустов временами пускался на рискованные приемы страховки. Минут пять потолкавшись, сев, уже взяв виски, он стремительно поднимался и выходил на улицу, чтобы шпику ничего не оставалось, как выскакивать из бара, идти следом за ним, тем самым выдавая себя.
Так вот однажды вылетел из бара Кустов, едва не сбив с ног Бузгалина, и тот увидел в глазах его молнии полыхавшей над мозгом майора грозы, содрогание джунглей от далекого топа обезумевших слонов; мимо Бузгалина будто пронеслись к спасительной воде табуны антилоп, и бок о бок с ними мчались львы и тигры, волки и зайцы; растоптанные лапами тяжелогрузных хищников, корчились недораздавленные зверюшки, гады, пауки — и Бузгалин в страхе отшатнулся, уже начиная понимать, какое злодейство учинила Мария Гавриловна Кустова и как помог ей Роберт М. Одулович.
Под вечер майор появился в холле отеля и — Бузгалин убедился в правоте своих догадок — взял ключ от номера, где проживал тот, кто утром вышел из пансионата для гостей колледжа. Кустов поднялся на этаж, чтоб встретиться с самим собою, увидеть самого себя же, Мартина то есть, для которого и снят был номер. Не застал его, конечно, и вышел все в той же задумчивой обеспокоенности — на двенадцатом часу наблюдения за ним. Порциями виски Кустов как бы окатывал неутихающее пламя и все удалялся, уходил от центра к окраине, он подолгу останавливался у проституток, ведя бесплодные переговоры, спрашивая их о чем-то, получая отказы, и все же — не давал повода полиции присматриваться к себе, а темнота скрывала грязь тела, хотя проститутки вонь унюхивали и громко порицали возможного клиента. Постепенно сворачивая во все более извилистые и темные улочки, ища человека, приметы которого сообщал проституткам, он добрался до кварталов, куда побаивались заходить белые: это была та Америка, от которой надо было держаться подальше, которую всегда избегал и Бузгалин; Кустов оглядывал людей внутри магазинчиков и удалялся, руководствуясь какими-то приметами ему самому не известного места, и наконец нашел то, что ему надо было: почти пустая бильярдная, несколько сопереживателей у зеленого стола, бармен, четыре столика в углу, с которых официантка уже убрала тарелки, стаканы и кружки. Он зарядил музыкальный автомат мелодией и сел. Вытянул перед собой руки и глянул на них так, словно они исполнили какую-то чрезвычайной сложности трудную и никем не оцененную работу. Наслаждался музыкой, заглушавшей рев, исторгаемый всем нутром его.
Долго сидел, закрыв в блаженной истоме глаза… Открыл их, когда к потолку взлетела ссора: кто-то кому-то недоплатил, а бармен ссылался на то, что ничего не видел и не слышал. Вышел — и забыл, где он. Потом уловил что-то приятное, знакомое, узнаваемое, — раскинул руки, задрал голову, смотрел в небо. Такси высветило себя в ниспавшей с неба ночи, Кустов остановил его, держал рядом, отвел десять минут на переговоры с толстенькой и черноволосой проституткой, пока та не прогнала его. Он посмеялся вместе с ее подругами и так, с улыбкой, полез в такси, чтоб выйти у пансионата, взять в холле газету, и вошедший следом Бузгалин наблюдал, как с идиотски искательной и раболепной улыбкой Кустов названивает в отель и спрашивает, есть ли кто-нибудь в номере семнадцатом, — наводит справки сам о себе! Злые, затекшие от бессонницы и алкоголя глаза его оглядели Бузгалина с едкой брезгливостью, протянутое ему письмо принял важно, как верительные грамоты. Кивнул, показал спину, пошел к себе, повел плечом, разрешая визитеру идти следом. Походка, взгляды — все было театрально, картинно, вычурно и даже помпезно. Жестом Цезаря, посылающего в бой легионы, указано было на стул. Сам, глубоко затягиваясь дымом, сидел в кресле, двумя пальцами, средним и указательным, держа письмо, прочитанное мгновенно; кролики в его мозгу вгрызались в тигров, бегемоты прыгали с ветки на ветку, летящих крокодилов он отличал от плывущих брассом слонов, но способам передвижений не удивлялся; послание от Жозефины было сочинено и собственноручно написано Бузгалиным два часа назад, причем на бланке отеля, дата поставлена текущей, сегодняшней, но письмо это майор признал подлинным; заодно приглядывался он к тому, кого супруга называла дядею, будто пробуя имя и самого носителя имени на зуб, чего не скрывал, с детской дотошностью выпытывая кое-какие подробности того, что излагала Жозефина, но все подозрения заглушались молотобойными ударами текста: будущая мать уверяла отца еще не родившегося ребенка о желательности присутствия его при родах и вскользь упоминала о волнующем моменте, когда наконец-то свершился долгожданный акт зачатия; писалось и о том, что судьбу свою она, Жозефина, вручает не только мужу, но также известному ему дяде, который найдет его, который и передаст это письмо, и дядя этот осведомлен об узах, которые не слабее супружеских, а даже покрепче оных связывают их, то есть его, ее и ребенка, и в троицу эту следует ввести и дядю, который не только посвящен в дело святого служения Высшей Справедливости, но и сам некоторое время был с ними на этом славном пути, на поприще служения…
Рука, державшая письмо, помахала им как веером. Высокомерная презрительная и всезнающая улыбка превосходства не сходила с губ Кустова. Чиркнула зажигалка, поднеслась к письму, вялое пламя уничтожало документ, принимаемый Кустовым за шифровку: сердцевиной неразгрызаемого орешка таился в безумце человек, большую часть своих лет проживший конспиративно. Горевшая бумага добралась до пальцев, и Кустов наслаждался болью, удостоверявшей его существование. К этому способу идентификации себя он уже прибегал, видимо, не раз, потому что кончики пальцев подчернились ожогами. Содержимое в части, касавшейся беременности, было поначалу сочтено мало убедительным, по лицу Кустова блуждала улыбка ребенка, хорошо знающего, какие врунишки эти взрослые. Сроки, однако, совпадали, не мог не помниться тот яростный, едва не перешедший в драку спор, неожиданно для них обоих, сцепившихся в обоюдных обвинениях, завершившийся исступленным обладанием друг другом. Такое могло стать моментом зачатия — это признано было наконец Кустовым… Но бдительности он не терял: рука цапнула недотлевший кусок письма, глаза выхватили намек о работе дяди на благо Высшей Справедливости.
— И давно ты, — спросил, — заколачиваешь деньгу предательством родной страны?
Какой день уже носился он по городу, объятый пламенем, и, вырываясь из полыхающих джунглей, искал того, кто выведет его за огонь, на душистые травы широкой и чистой степи. Собеседник был нужен ему, человек чуткий и понятливый, верный, опаленный тем же огнем и страдающий теми же недугами, не чужой, как Одулович. Поднеслись к глазам обожженные и минуту назад державшие письмо пальцы, отдернулись. Кресло резко развернулось, кто-то чужой почудился сзади. Губы вышептали имя супруги, протянутая рука застыла, пробуя что-то невидимое на ощупь, и голос Кустова завибрировал, хуля Жозефину в горячечном словоблудии, слова вылетали скорострельными залпами, майамский период знакомства с нею удостоился, впрочем, скупой похвалы, а затем посыпались обвинения, скоро перешедшие в оскорбительные недомолвки о некоторых физиологических странностях супруги, дурость которой в полной мере проявилась в «одном крупном городе», том самом, где завербована была Жозефина, вообще склонная к шпионству, — причем город так и не был назван, сказано было о «звездах, которые и ночью алели, даже через шторы на окнах», и Кустов по-приятельски подмигнул Бузгалину, чтоб тот уж наверняка знал, какие именно звезды (кремлевские, конечно) горели всю ночь; легко было догадаться, куда начальство поместило прибывшую в Москву супружескую парочку накануне вербовки Жозефины; руководство отработало по полной программе, молодоженам отвели люкс в гостинице на Софийской набережной (окна выходили на Кремль), придали номеру автомашину «Чайка», на которой обычно вывозили в свет космонавтов, устроили пышный прием, подняли бокалы, Ивана предъявили супруге не мелкой сошкой, а влиятельным офицером, действующим с одобрения и благословения Верховного Руководства Великой Державы. Доставили с Урала мать, две женщины счастливо расплакались…
И Кустов тоже расплакался — не там, в Москве, а здесь, в пансионате. На женщин, так выходило, ему не везло с тех пор, как на Урале погибла любимая девушка. («Она унесла все мои мечты!..») Все остальные — обманывали, особенно та, которую прочили ему в жены, когда он прибыл в тот же город за четыре года до Жозефины (в какой город — сказано было подмигиванием: ты, мол, сам понимаешь…). Повезли его на дачу с боссами побеседовать, а на даче этой у стола под так называемыми русскими березами суетилась девушка, не очень симпатичная, но бодренькая, ладная такая, все у нее в руках горело, взгляд бросила на него такой, что сомнений не оставалось — напарницей будет! Такую подругу давно ждал он, без нее худо приходилось на чужбине, и быть бы девушке этой напарницей и подругой на веки вечные, да не прошло и пятнадцати минут, как она за него все решила и командовать им стала, так себя повела, будто какой год уже спит с ним и все привычки его знает, потому что — знание привычек этих обнаружила, ее уже осведомили, и показалось это ему так гнусно, что отказался от девушки, не нужна она мне, сказал, не полюблю я ее!.. И теперь — Жозефина, которая следит за ним, а достойна ли женщина быть женой человека, о котором докладывает? Это ведь хуже супружеской измены! Да, хуже! И — не верит он, не верит он ни Жозефине, ни наставникам своим. Мелочные, ничтожные даже людишки! Разорили его, вчистую разорили! Для пользы дела приказали закупать пылесосы через фирму, известную своим грабительством, она и вытянула из него все деньги! Все! Если б не два крупных выигрыша на скачках в Атланте, то клади зубы на полку!..
Слезливо кляня судьбу, он мелкими осторожными шажками ходил по комнате, и глаза его обегали стены, пол, потолок, мебель, ища какую-то памятную ему отметину или рассыпанные монеты немалого достоинства, руки же ощупывали все, до чего могли дотянуться. Человек искал опору, камни, выступающие из воды, по которым можно перейти бурлящую реку, или такое дерево, забравшись на которое спасешься от бушующего внизу пожара, — уголочек искался, безопасный и теплый, но отметинки блуждали, монеты выскальзывали, мысли Кустова скакали, и в пассаж о неверности супруги вставлена была новелла о себе, сокрушителе женских сердец, способного час, два и более не вставать с женщины: такой могучей силой наделен не всякий, нет, не всякий, — и Кустов провел пальцем по согнутому локтю правой руки, показав этим размеры предмета, который надолго сохранится в памяти любой женщины, на всю жизнь, если, конечно, она останется жива, ибо всякого усомнившегося ждет смерть, да, смерть, как найдет она…
Палец воткнулся в Бузгалина, предварив громовой и грозный вопрос: кто он, и ответ неожиданно погрузил Кустова в томительные раздумья… Про дядюшку Жозефины было забыто, недавний обличитель ее с непринужденным изяществом сел в кресло…
Комната угловая, просторная, окна закрыты, но шум далекой улицы проникает сквозь противокомариную сетку, не заглушая говорившего с тихой яростью Кустова. Вытянутые ноги подергивались, правая рука то касалась подбородка, то почесывала шею; в его теле судорожно ворочался тот, кто незаконно занял место Мартина и теперь пытался найти уголочек, где можно притулиться, выждать день и час, когда его признают своим. Вопросы (Бузгалина интересовали скачки) входили в уши Кустова, как камешки, бросаемые в колодец, и по тому, с какой задержкой следовали ответы, можно было судить и о глубине колодца, и о ряби на невидимой воде; на некоторых словах Кустов стал спотыкаться, что приводило его к смущению и удивлению, он повторял слова эти, с натугой, с нажимом, радостно убеждаясь, что язык ему все-таки послушается, и, от радости впадая в смирение, умягчал мышцы, расслаблялся. Рука потянулась к сигаретам на столике рядом — и застыла, рука забыла о куреве, и точно так же другая рука, бузгалинская, задержалась надолго в движении к тому же столику, где лежали и его сигареты. Кустов все-таки дотянулся, сигарета оказалась во рту и застыла в недоумении — как замер и Бузгалин, тишайшим шепотом начавший говорить и напрягать слух, будто пощелкивал циферблатом сейфа, разгадывая шифр. Слова выпархивали из него крохотными птичками, еле шевеля крылышками, слова невесомые, нащупывающие, севшие на забор, за которым в догорающем лесу лежали вповалку сонные, уставшие от ужаса звери, — и наконец почуялась доска, которая отошла и впустила внутрь неслышно ступавшего Бузгалина. Сон — самое небезопасное для человека время; звери спали, они еще какое-то время поводили ушами в сторону незваного гостя, но тот успокоительно сказал что-то, будто бросил кусок мяса тявкнувшему псу. Он стал своим, точно так же пахнущим, как и они; еще одно слово произнесено было нежнейше — камешком, который летит в тьму кустов, проверяя слух и зрение сторожевого пса. В упоенной дреме обитатели сонного царства разрешали рассказывать им сказки, в которые начинал верить и сам рассказчик, ужом вползающий в чужой храм… «Однажды…» — несколько раз повторялось лазутчиком, пока мохнатые, скользкие и оперенные существа не прислушались, выбирая для полноценного сна ту сказочку, в которую они хотели поверить, какую ждали… Рука нашла руку, душа душу, тела слились и полетели в пропасть; раздался протяжный звук, в котором был полет, парение и мягкое приземление, пронесся и отнесся вихрь, раздвинув тучи, которые расступились, и в свежем дуновении воздуха растаяли бесовские запахи гари и омерзительная вонь подпаленных шкур, а черное звездное небо Техаса стало потолком; вдавленное в комнату пространство задышало угрозой скорого ливня, что вот-вот разразится под сводами средневековья, к которым Кустова подтащили сеансы мистера Одуловича…
…придавленное небо дышало угрозой скорого ливня и превращения топкой дороги в непроходимую трясину, и, поглядывая вверх, люди стегали лошадей и волов, торопясь до ночи выбраться из низины, разжиться сушьем и прогреться у костров. До моря далеко, но порывы ветра доносили возбуждающие запахи соленой стихии и — всем так казалось — парусные вздохи кораблей, на которые надо погрузиться; молния, вдали блеснувшая, подгоняла; где-то взбесились кони и злобно ржали, заглушая тележный скрип, яростные проклятья возниц и лай собак, которые трусили за ордами людей от самого Кобленца; ощенившиеся по пути суки вели за собой выводки, ибо и зверей и птиц охватывало сплотившее людей стремление: туда, на юг, через море, к Гробу Господню!
Десятки тысяч людей прошли уже этой дорогой, распугав окрестных крестьян, разворовав их дома и уведя скот; пахло кислятиной пропотевшей обуви и протертой одежды, уши щемило от жалостливых криков детей, которые никак не желали понимать, зачем отцы их и братья, матери и сестры подались из родных и теплых мест в края, где придется каждый шаг сопровождать убийствами неверных. Хватало кровопускательства и здесь: за то время, пока колонна по кривой огибала невысокий холм, два промчавшихся всадника прирубили отставшего путника-страдальца, и труп бедолаги люди оттащили от дороги. Никто не пожелал слова доброго сказать об убиенном, но услышать хотели, и бредущие миряне увидели, как на холмик, будто на амвон, поднялся одетый в рубище пилигрим, громко воздавший хвалу Всевышнему за быструю смерть смиренного раба Божьего, который получил то, к чему и стремилась душа его, чего алкало и тело его, — гибель во славу Господа Бога.
— Упокоение нашло его не на равнинах сирийских в сече с неверными, не при осаде крепостей, хранящих в себе несметные богатства султанов и калифов, и не на берегах Иордана, а на истинно христианской земле, — будто отходную молитву пел пилигрим, которого вернее было бы назвать странствующим монахом, избравшим дальнюю дорогу наилучшим и наикратчайшим путем к покаянию. — Христианский меч погубил христианскую же душу, избавив страдальца от еще больших мучений, бессмысленных и порочных…
Люди, чудом избежавшие мечей двух проскакавших господ, приостанавливались, внимая речи безбородого проповедника с жезлом, причем и на жезле в руке его, и на правом плече плаща белой краской нарисован был костыль, что обязывало монаха оказывать помощь увечным и беспомощным, — занятие, для него явно затруднительное, поскольку сам нуждался если не в помощи, то в сострадании.
— Да, — продолжал монах, которого ветер колыхал, так был он слаб, — да, бессмысленные и порочные, потому что Господь повелел нам быть милостивым ко всем падшим и заблудшим, прощать им грехи, а не наказывать огнем и мечом, к чему призывают вас те, кому выгодно гнать вас будто бы на спасение Гроба Господня, — им это выгодно, не вам, поскольку папская булла дает господам отсрочку от уплаты пошлин и долгов, а прелатам сулит все те блага, которых они лишены здесь!.. Одумайтесь! Вам-то что надобно за морем? Вы как были нищими, так и останетесь ими!.. О, собрат! — едва не взвыл монах, увидев бредущего странника в черной рясе. — Какая злоба погнала тебя под святое знамя? Рыскающие по лесам бандиты тоже сплотились под этим знаменем, чтоб напоить коней в водах Иордана, но ты-то, ты — куда ползешь? На твоих хилых и избитых ногах ни сандалий, ни башмаков, — как и у меня, как и у многих… как и у вас, добрые христиане! — громко, превозмогая тугой ветер, продолжал укорять и стыдить монах, и люди, нагие и босые, недоуменно озирались; вокруг свирепеющего от проклятий человека уже скучивались будущие завоеватели и охранители Гроба Господня, невольно соизмеряя адское существование на земле с раем небесным; некоторые давно уже выжгли на своем теле кресты, уверяя всех, что рука Божья тому причина. Разинув рты, внимали они хриплому еретическому голосу, и будь это действо на городской площади, воры давно б уж почистили карманы и кошельки зевак, а расторопистые парни лапали бы хихикающих горожанок. Первые капли дождя пали уже на капюшон страждущего истины пилигрима, но, кажется, даже гром небесный не отвратил бы его от угодного Богу занятия, потому что голос еще хлеще взметнулся к низкому небу; вздернутые руки звали Царя Небесного к наказанию заблудших…
Тот странник в черной рясе, кого окликал недавно злобствующий пилигрим и который невозмутимо продолжал свой путь, вдруг остановился, повернул назад, всмотрелся в неистовца, забрался на холмик и решительно приблизился к нему, отмашкой руки предложив людям возобновить поход к далекой стране за морем, и когда толпа поредела, тихим шепотом укоризненно произнес:
— Брат Родольфо, ты так изменился, что только по голосу я узнал тебя. Но до сих пор не могу поверить — ты это или не ты!..
Молодой человек, названный им Родольфо, недоуменно вгляделся в посланца нечистой силы и вытянул перед собою хилую, чуть толще виноградной лозы руку, казавшуюся особенно тонкой в широком рукаве рясы.
— Кто ты? — сурово и брезгливо вопросил Родольфо и бросил взгляд на тучи, на небеса, как бы призывая их испепелить нечестивца и грешника, вздумавшего прервать богоугодную речь.
Монах в черной рясе откинул капюшон, показывая себя, и дал время брату Родольфо всмотреться…
Тот сдавленно вскрикнул и ладонью заложил уста, чтобы не выдавать тайну, в которую оба они были посвящены много лет, если не веков, назад.
Наконец губы его вымолвили почти беззвучно:
— Брат Мартин, ты ли это?
— Я, — ответствовал брат Мартин. Нога его, обутая в добротный ботинок из свиной кожи, а вовсе не босая, коснулась — не без отвращения — камня размером с воловью голову. Не приходилось сомневаться, что камень этот символизировал величину и тяжесть грехов брата Родольфо, и в вещное доказательство своего желания грехи эти искупить брат таскает его повсюду с собой. — Мне чудится, — с насмешкой продолжал брат Мартин, — что твое желание вразумить толпу и обратиться к ней с проповедью объясняется просто: тебе захотелось скинуть с плеч камень и отдохнуть, но поскольку перед камнем у тебя какие-то обязательства, то ты от него — ни на шаг…
— Ни на шаг! — исступленно повторил брат Родольфо. В голосе его прошипелась ненависть, полная любви; чувства эти смешались, и в разъяренную душу брата Родольфо тихо вползала радость от того, что на путаных дорогах Европы он встретил бывшего наставника своего, брата Мартина.
— Не мешай исполнять мне Божью волю! — угрожающе произнес он, делая попытку спихнуть брата Мартина с холма вниз, но тот лишь презрительно усмехнулся и ни на пядь не сдвинулся с места. — Неужели ты не чуешь бесовского наваждения толпы? Иль ты веришь басням о том, как Петр Пустынник добрался до Святых мест в Иерусалиме, как уснул в храме при Святом Гробе и явившийся к нему во сне Спаситель вручил ему письмо патриарху, чтоб тот побудил сердца верующих очистить Святые земли от язычников? Враки все это, враки, ибо кому, как не тебе, известно по донесениям наших монахов, что Петр Пустынник, он же Петр Амьенский, на контрольной встрече в Иерусалиме так и не появился. Неужто нос твой не обоняет запаха серы? Зачем, подумай сам, Гроб Господень этим несчастным? Плодороднейшие земли Европы лежат невспаханными, хлеб, рожденный ими, даст пищу этим обуянным гордынею людям, — здесь пища будет, здесь, рядом с их семьями, а не за морем, где поджидают их сабли и копья сарацин. В монастырях, сам знаешь, куется знание, что облегчит труд землепашца и ремесленника, освободит их головы и руки от грешных помыслов и дел, направит на служение заповедям Христовым, которые растоптаны богоотступниками — как мирянами, так и служителями церкви…
Будто подтверждая правоту его слов, мимо холмика с песнями и бессвязными пьяными выкриками проехали повозки с проститутками, и старшая в их обозе матрона издевательски предложила обоим монахам полакомиться свеженькими девочками, которые тут же задрали юбки, издавая при этом похотливые вопли. С доброй улыбкой человека, который испытал всю сладость греха ради возвышенного самоуничижения, брат Мартин горько посетовал матроне на оковы ордена, запрещавшего блуд, на что та мудро заметила: нетленность мужских чувств превыше всего, и то, что под рясой, ордену не подчиняется, а подвластно скорее им, Божьим избранницам. Не могла матрона не обратить внимания на костыль и, хитро изменив стиль зазываний, обратилась к монахам с просьбой — не помогут ли они оба снять с нее, именно с нее, вериги воздержания, она ведь терпела столько ночей и дней!
Дюжина хохочущих проституток, среди которых выделялась бойкая рыженькая толстушка, замахала руками и задрыгала ногами, требуя от обоих монахов того же; едва не вспылил брат Родольфо, и рука брата Мартина легла на его воспаленный лоб, призывая к спокойствию и благоразумию.
— Я опечален, — сказал брат Мартин. — Я очень опечален. Тяжкий путь, выбранный тобой и аббатством, омрачил твой рассудок кошмарами, ты забыл о поручении руководства. Оно, как и ты, с недоверием относится к наплыву чувств, охвативших народы, что ныне стремятся к югу. Но ты забыл, с какой целью посылали тебя под видом странствующего и кающегося грешника в земли европейские. Тебя обязали изучить, как папская власть взаимодействует с мирской, каковы земельные отношения в срединной Европе и что замышляют враги ордена. Ты должен был заглянуть во все закоулки городов и узнать, что нового в настроениях горожан и как движется мысль ремесленников. Тебе поручили найти чертежи камнеметной машины и подлинники документов, хранящихся в известных тебе монастырях. Руководство ордена обеспокоено тем, что нет сведений о способах, какими улучшается в Европе конское поголовье… Или ты забыл?
— Подробный отчет мною составлен, — возразил засовестившийся брат Родольфо, — и находится в верном месте… Но, согласись, никакое одеяние не может скрыть во мне дарованную Богом и, возможно, излишнюю трезвость рассудка. Ты ведь помнишь, что я был в монастыре владыкою пасеки, и мед моими трудами тек не только в кувшины и бочки для продажи в городах, но и, прости, в глотки братьев наших по ордену, послушников и всех, кто по вечерам пировал в трапезной, где в нарушение устава бывали и те, которые только что притворно жаловались на вериги воздержания…
— Мне тоже кажется — притворно, — согласился с легкой усмешкой брат Мартин, не преминув заметить, что Папа Римский отпустит все грехи тем мужчинам, которые возьмут в жены этих дерзких девиц. Брат же Родольфо, будто не расслышав, продолжал:
— И я не могу потворствовать лживым измышлениям князей церкви и мира, погнавших под гнусным предлогом народ куда-то подальше от дел, от творчества, от трудов праведных во славу…
— Остановись! — взревел брат Мартин. — Ты посягаешь на самое святое — на заблуждения миллионов! Ибо в них, в заблуждениях этих, спасение мира и мирян. И, чего уж скрывать, сама вера — заблуждение, иначе не развелось бы так много апостолов, каждый из которых глаголет истину… Да, люди эти, голодные и вшивые, мерзкие и развратные, ленивые и жадные, — люди эти идут неведомо куда, повинуясь высокой мечте о справедливости, потому что в слепой вере они убеждены: там, на Востоке, они, отвоевав Гроб Господень, заодно и нахапают кучу золота и женщин, и нахапают так много, что не понадобятся весы для справедливого дележа добычи, те самые весы, которые всегда лгут. Эти спотыкающиеся от голода и мучимые князьями простолюдины получат по потребности… Так им думается, именно так, но, сам понимаешь, ни шиша им не достанется, и все же терзает меня мысль: как ты, такой чуткий и сострадательный, не познал истину, вытекающую из основ Отца нашего. А она такова: не для ковыряния в земле рожден человек, ибо он не вол и не хрюкающая свинья, не для заполнения утробы вином и мясом, не для ублажения плоти, жаждущей женщин. Бессчетное количество зверья кишит в лесах и долинах, тучи насекомых и птиц кружат над ними, гады заселяют каждую расщелину, рыбы резвятся в пучинах морей и океанов, все они, каждая особь жрет, пьет и совокупляется. Неужто думаешь ты, что мир сущий создан для этого непотребства? Нет! Человек создан Богом, чтоб оправдать все им сотворенное, Творец не ради тварей старался: Бог, единый и триединый, наделил людей позывами к чему-то бессмысленному и возвышенному, и чем тощее люд, чем громче и слышнее вопит голодный желудок, тем к большим свершениям надо их, обездоленных мирян, звать именем Господа Бога!..
Сдавленным выкриком брат Родольфо хотел остановить поток слов брата Мартина, но тот продолжал:
— Душа человеческая возникла в оправдание ошибок, допущенных Богом, и дух человека — святыня, дух заставлял подвижников нашего братства уходить в пустыню под жала змей, жить в промозглых пещерах, питаться ящерицами. Они, брат мой, раздирались когтями львов или умирали, побитые камнями обманутых, науськанных простолюдинов. Но молча, молча! Ибо их вера — в понимании того, что эти бессмысленные движения людских масс с запада на восток, с юга на север и обратно суть тайные желания Высших Сил из числа тех, что никогда не слетают с уст Господа нашего!
Истинно мучился брат Родольфо, слушая богопротивные речи друга и наставника. Не мог он не заметить, что ряса наставника подбита мехом, дорогим мехом.
— Кто ты есть? — вскричал он. — Разве такое я слышал от тебя когда-нибудь?
— Слышал! Именно это и слышал. В стенах монастыря — слышал! В душных кельях! Но не под небом, которое Бог! А оно учит нас боготворять вонючую, подлую и мерзкую толпу, ибо она, и только она, исполняет Высшую Волю Господа нашего!
Руки брата Родольфо взметнулись к небу, которое внушало ему иное.
— Это какая же Высшая Воля?.. Да ведомо ли тебе: все бесовство мира в том, что сотни тысяч людей тронулись в гибельный путь потому лишь, что… я открою тебе страшную тайну, в которую боюсь сам поверить… — Родольфо приблизился к Мартину вплотную. — Страшную… Люди бегут из Европы потому, что она, Европа, перенаселена бесами в человеческом обличье, что крестовый поход такая же необходимость, выявленная Богом, как чума, что косою пройдет по миру…
— Именно поэтому и не препятствуй людям! — расхохотался брат Мартин дьявольским смехом и прибегнул к последнему доводу, спихнув ботинком вниз отягощавший и душу и тело камень.
В ужасе от предательства друга, брата и наставника Родольфо возрыдал, и взгляд его, провожавший камень, наполнялся мбукой и смирением.
Тем не менее он пошел вслед за братом Мартином, по привычке согнув правую руку так, будто она несла камень…
Было это на юге Италии, в двух дневных переходах до Бриндизи, оба монаха вошли в рощу, где их поджидал конь без седла. Брат Родольфо еще поманерничал немного, заговорив об ослице, на которой разъезжал Христос, но догадался, видимо, что только конь выдержит их обоих.
Они взгромоздились на него и куда-то поехали.
Они продолжили свой путь в средневековье, более им знакомое, чем те годы, на которые выпало жить и служить полковнику Бузгалину В. П. и майору Кустову И. Д. Они долго ехали, они расставались и съезжались, продолжая существовать в текущем двадцатом веке, не ведая, как в них бурлит другая жизнь, безумная, потому что Европа спятила, от населявших ее чудовищ спасаясь песнопениями, и если хор серафимов величал престол Всемогущего чистыми дискантами, то внутрихрамовые хоралы били по сатанинскому воинству градом камней; слово молитвы обладало остротой и силой меча, а если к слову присоединить и танец, то гибель Зла обеспечивалась — к сожалению, не всегда молитва в храме завершалась торжеством Добра. Последней надеждой, постоянно действующей литургией оказывалось монашество, не допускавшее ада в заблудший и загнивающий мир. Рассеянные по Европе горстки людей, чьей миссией было отвращать жестами и словами гнев небесный, привлекать на себя Божье прощение и окроплять все окрест себя благодатной росой доброглаголения, — подвижники эти строили монастыри, часто — в горах и на вершине самой высокой горы, чтобы приблизиться к небесному обиталищу, еще чаще — порывали с родным домом, уходили куда глаза глядят, чтоб болью разлуки с очагом детства и лишениями в пути очистить и себя, и тысячи мирян, каясь и уготавливая себя к Судному дню, к земной смерти и обретению другой жизни. Несметным толпам несчастных сотни, тысячи Одуловичей внушили — по подсказке безвестного центуриона — христианское учение о врожденном грехе, который надо было искупать страданиями и лишениями; люди по году сидели в болоте, отдаваясь мошкаре; святыми провозглашались те, кто десятками лет не видел женского лица; в боязни Страшного суда кто спал сидя, кто залезал на столб и, не спускаясь на землю, десятилетиями бил поклоны; в подражание злобным клекотам грифонов проповедники слова Божьего надрывали глотки, но чаще всего оскверняли души верующих богомерзкими словесами, отчего и укоренилось мнение: бесы влезают через рот. Они же, злейшие и наиподлейшие враги человека, могли превращаться в собаку, в любого зверя, в женщину, что было искушением воистину дьявольским. Потому исцелением стало уединение и молчание, монахи уходили в места, где нет ни людей, ни животных; подвижники Божьи втайне от себя рассчитывали на то, что изгрызающие их звери-желания прельстятся ширью земных угодий и выметутся из черепа. Но изобретательные бесы упрятались в извилинах мозга, они выпрыгивали и под видом чертей издевались, они хохотали, глумясь над людьми, а те не могли избавиться от проклятий греха: как только монахи осваивали пустынный клочок землицы в надежде, что бесы покинут их, они, бесы, возвращались на возделанную монастырской братией цветущую землю, плодя грехи, и брата Родольфо не раз встречал на дорогах Европы брат Мартин, всматривался в него, допытывался, а какой это грех пытается извлечь из себя его бывший ученик, что хочет он снять с себя и бросить в костер, в огне которого сгорит не только рубище, но и вшами запрятанные в складках грехи, коих немало, потому что страдал, страдал брат Родольфо, и помочь ему не мог пока ни брат Мартин, ни тем более полковник Бузгалин, который, как и майор Кустов, тоже забыл земное и самого себя — ради царства небесного…
Они уехали, оставив в пансионате для гостей колледжа застывшего во сне Кустова и проснувшегося Бузгалина, который счастливо, освобожденно потягивался, радуясь тому, что и с души его, и с тела сбросилась какая-то всю жизнь досаждавшая тяжесть. Он сытно позавтракал и лениво покуривал, он нащупал в кармане Кустова паспорт и убедился: майор, полтора месяца назад отказываясь лететь в Москву, врал, уверяя, что паспорт надо менять на новый, двухгодичный срок его, мол, истек. Он сидел до вечера у неподвижного собрата по профессии и дождался: вдруг Кустов поднял голову; Кустов озирался, не понимая, где он и кто он; «Голова — болит…» — произнесено было неожиданно ясно и чисто, после чего вновь заснул. Возможно, он был ошеломлен вторжением в средние века, потому что Одулович путешествовал с ним по пещерам первобытных племен, намереваясь дотянуть пациента до года, когда он заговорит о Марии Гавриловне.
Он и заговорил о ней — когда проснулся. Каким-то механическим голосом воспроизвел он — точь-в-точь, слово в слово — то письмо, что прочитал накануне, — о том, что она, беременная Жозефина, ждет его в Гаване, вместе с Марией Гавриловной, которая вылетает вскоре в Москву, надо поэтому спешить, сама же она с Кубы — ни шагу, это может повредить их мальчику, да, да, будет мальчик, она это чувствует… «Врет… — провещал голосом робота Кустов и добавил: — И ты врешь… Фальшивка, почерк — не Жозефины…» Окатил Бузгалина серией вопрошающе-презрительных взглядов, но ответом вполне удовлетворился: нельзя же, призвал к благоразумию тот, тащить через три границы письмо служебного содержания!
Только такие, по-детски наивные рассуждения понимались им, и от него по-прежнему пахло псиной. Взгляд был растерянным, ни на чем не фиксировался. Часто поводил плечами, съеживался будто от холода. Заставил Бузгалина произнести фразу, которая — так ему казалось — выдала бы акцентом славянское происхождение. Спросил наконец:
— А чем, собственно, занимался ты, служа этой Высшей Справедливости?
И вновь провалился в сон, из которого вышел ровно в час дня. Наступил решающий для него и Бузгалина момент: Кустову надо платить за номер в отеле, куда должен прийти сбежавший Мартин, и если сейчас Кустов направится туда, в отель, то никуда он из этого города не выедет, он будет продолжать поиски того, кто сбежал именно в этом городе и потому здесь где-то, рядом.
Тикали минуты. Было 9 августа, телевизор в холле гремел на весь пансионат, передавали отречение Никсона, и американское нутро Кустова не осталось безучастным, с блаженной улыбкой идиота одобрял он решение греховодного президента, приветствуя пришествие справедливости, хотя занимался, как все американцы, делами похлеще тех, в чем обвиняли президента США. О Мартине и отеле было забыто. С нагловатеньким прищуром опухших глаз, пренебрежительно цедя слова, Кустов спросил, а как дядюшка намеревается попасть в Гавану, и предложенные варианты отверг, да их, вариантов, почти и не было. Остров блокирован, прямой аэрофлотовский рейс Москва — Гавана отпадает, на промежуточной остановке в Канаде к самолету никого не подпустят. Морская дорога заказана, частный самолет найти почти невозможно, остается тот самый путь, какой — предположительно — привел Жозефину в лучшую клинику на Кубе, и начало пути — в Лиме.
Это были последние трезвые и нормальные слова, услышанные Бузгалиным. Пора было расставаться с пансионатом, и тут-то оказалось, что Кустов не хочет жить в двадцатом веке: во рту его будто перекатывалась горячая картофелина, речь стала невнятной, уши будто заложены комками ваты, — он почти не слышал, говорил с трудом, пришлось прикрикнуть, побуждая его двигаться, ходить, казаться нормальным человеком. Бузгалин со все большей тревогой посматривал на него — все-таки случилось то, чего избежать, наверное, было нельзя. Кустов стал почти ребенком, все бытовые приемы и повторявшиеся изо дня в день жесты, слова — все разладилось в нем, и надо было подсказывать ему, давать советы при одевании одежды: «Так, правильно, теперь брюки держи обеими руками, а левую ногу… ну, ту, которая в синем носке…» Бузгалин вымыл его в душе, постриг отросшие и уже загибавшиеся вовнутрь ногти на руках и ногах, снес бритвой фатоватые баки, приладил галстук. Расплатился с пансионатом. Владелица его, видевшая Кустова иным, удивления не выразила; на всякий случай, репетируя дальнейшие объяснения, Бузгалин брякнул: «Майор. В отставке. — И многозначительно: — Сайгон!» (О Америка, великая, гуманная и необъятная, привечающая всех несвободных и ненормальных, которые хозяевами ходят по ней, поскольку с каждым днем все радостнее жить!..)
Уже по дороге к автостанции Кустов закричал вдруг, полез из машины вон, несколько минут стоял в неподвижности, тер лоб, что-то вспоминая и явно не желая покидать этот город. Бузгалин впихнул его все-таки в такси, покатили, автобус почти пустой, на мексиканской границе у обоих не стали требовать паспорта, и так ясно — чистопородные янки! Головные боли у Кустова исчезли, но страдания от них помнились, как след ожога, как рубец; временами он хныкал; но очень резво реагировал на проституток, которые после отставки Никсона чувствовали себя, как верующие после распятия Христа, и с новой, ударной силой предлагались, обступая автобус на остановках. Еще семь часов тряски с пересадками — и Лима, гостиница на берегу океана. Сутки не выходили из нее, о Кубе Кустов не заикался, все более мрачнел. Отмытый и приодетый, благоухающий одеколонами и лосьонами, он тем не менее ощущал себя загаженным и завшивленным, временами превращался в Родольфо, поглядывал на ногти так, будто они отросли до совсем уж неприличных размеров, а сам он — в ветхом рубище. Рассматривал себя в зеркале, приглаживая волосы и расчесывая их, громко при этом называя себя: «Я! Я! Я!..» — и тыкая пальцем в грудь. Речь его постепенно становилась внятной, он уже одевался без помощи и подсказок, однажды разбушевался, приняв горничную за Жозефину, будто бы проституткой заказанную в номер. В нем, еще не осознавшем, кто он есть, продолжал жить Мартин, и не просто жить, а осаживать его, одергивать; Мартин прикидывался им самим, Кустовым, а самого его тянуло к Бузгалину, в котором чудилось что-то от Мартина, который был для него, только что вылупленного цыпленка, курицей, маткою; признательно и робко смотрел на него, часами сидели друг против друга, словом не перебросившись, но разговор шел — брат Мартин и брат Родольфо все еще бродили по Европе, нещадно споря, и тогда майор Кустов начинал — из семисотлетней временнбой впадины — подавать незашифрованный голос, а полковник Бузгалин прислушивался, и однажды к нему пришло отвратительное признание: оба они — мужчины, заразившиеся болезнью от одной и той же женщины.
Анна Бузгалина уверяла как-то, что все виды сумасшествия — вынужденные возвраты в детство, в сны, что, забываясь, оставляют о себе такую же память, как запах чего-то так и не увиденного. Однажды Бузгалин застал Кустова в холле, тот со смущенной улыбкой спрашивал о чем-то мальчугана, сына поодаль стоявшей супружеской четы. Смутился, поднялся с Бузгалиным наверх, присел рядом. Заговорил о Жозефине: очень, очень несправедливо обошелся он с нею, очень! И прервал себя, заходил по номеру, делая какие-то нелепые движения, походка — будто в правой руке грехи неподъемные. Бузгалин из номера — Кустов за ним, ходил приклеенным, выслеживал, устраивал засады и смирнехонько возвращался в номер, будто не выходил из него.
Пошли пятые сутки, Бузгалин носился по смрадному городу, в котором бывал-то всего несколько раз; он заводил знакомства, всем обещая любовь и дружбу, ловил нужных ему мужчин и женщин на улице, в ресторанах, на стадионе, все шло по плану, который возник сам собой в пансионате, рядом со спящим в беспамятстве Кустовым. Только из Лимы можно было увезти Кустова на Кубу. Уже наметился и день: 19 августа, билеты на самолет заказаны по телефону, но так, что фамилии слегка изменены и при получении билетов измененность отнесут на глупые уши девчонки в агентстве. У паспортов был один изъян: они были настоящими, не фальшивыми, и если за кем-либо из двух пассажиров тянется какой-нибудь след, то по нему дойдут до Панамы, где американская военная база и где любого могут вытряхнуть из самолета. («Ил-18» шел круизным рейсом из Гаваны в Гавану через Панаму и Джорджтаун в Гайане.)
В полдень побросали рубашки в чемоданы, Кустов, последние дни пребывавший в томительном ожидании чего-то ему не понятного, взбодрился вдруг, Бузгалин зорко присматривал за ним. Операция может сорваться по той простой причине, что она спланирована чересчур тщательно, в механизме увоза провалившегося агента все детальки так отшлифованы, смазаны и подогнаны, что крохотная песчинка в состоянии сбить работу всей системы. Одну песчинку, а точнее — камешек, удалось извлечь из застрявших шестеренок: два дня назад их нашел некий Гонсалес, бывший компаньон Кустова по пылесосному бизнесу, завалился в номер с жалобой на Жозефину, которой Кустов будто бы дал доверенность на ведение дел. Давал или не давал — об этом Кустова лучше не спрашивать, он больше разбирался в монастырских порядках, чем в неизвестных ему переговорах фирмы с поставщиками. (Провалы в памяти у него — что дырки в добротном сыре.) На мексиканца он глянул дико, Бузгалин вытолкал нежданного совладельца в коридор, сказав, что Жозефина будет со дня на день, с нею и ведите переговоры. Глянул в глаза засмущавшегося Кустова. Там — ровный ряд баранов, рога нацелены на изрытую копытцами землю, неприступная крепость. А за баранами — подозрительно спокойный лес, безмятежное голубое небо. Что-то мерзкое задумал Иван Дмитриевич Кустов, нашедший какой-то изъян в брате Мартине.
— У меня тут знакомые, — беспечно произнес Бузгалин. — Пойду проведаю обстановку… Билеты возьмем в аэропорту, время есть, вылет в семнадцать тридцать.
Он бросился названивать всем обретенным в городе знакомым обоего пола и с каждым новым разговором все дальше и дальше отбрасывал мысль о самолете, раздумывая над тем, как унести ноги отсюда — им обоим, ему и Кустову, потому что, не побывав ни в советском, ни в кубинском, ни в американском посольствах ни вчера, ни позавчера, ни в предыдущие дни и тем более этим сегодняшним утром, он по тону тех, с кем разговаривал, по отказам консульской челяди, вдруг загруженной какими-то делами, понял, что тревога объявлена повсюду, и кто первым ее поднял — уже не понять и не высчитать, но американцы догадались о каком-то чрезвычайно важном мероприятии, затеваемом Советами, и подняли на ноги всю агентуру. И как не догадаться, если сам посол Кубы уже около 14.00 был в аэропорту — на тот, без сомнения, случай, если кого-либо попридержат на контроле. Узнав о столь раннем прибытии посла, американцы, вероятно, и заподозрили что-то. Но кубинцы-то — какого черта баламутят воду? Никто ведь не знает, что рейсом этим полетят два американских гражданина, которым эта суета противопоказана.
Последний звонок прояснил все окончательно. «Джек, рада тебя слышать… — промурлыкала секретарша консульского отдела американского посольства. — А видеть не могу, дорогой. У нас тут аврал, и если так уж хочется повидаться, то давай после шести, когда страсти улягутся…»
Не зря, значит, посол Кубы в роли то ли прикрытия, то ли обеспечения, и когда никого при посадке в «Ил-18» не задержат, американцы станут разыскивать в Перу двух спугнутых ими граждан, приметы, возможно, уже разосланы. Аппарат ЦРУ здесь обширный, люди расставлены повсюду, искать будут сперва по гостиницам, а затем прочешут всю страну. Бежать! Немедленно. Но — куда?
Куда и когда — за него решил Кустов, сбежавший из гостиницы. Бузгалин нашел его, дрожащего от страха, на вокзале, уже под вечер. Взял за руку, увел к океану, положил на песок, сел рядом, надеясь на рокот волн, на берег этот набегавших и пятьсот лет назад, и вчера. За те сутки, что прошли со встречи брата Родольфо с братом Мартином на холме невдалеке от Бриндизи, Кустов насыщался и напитывался словами и образами, как подрастающий ребенок, с тем отличием, что скакал — день за днем — в развитии от года к году. Когда начался прилив, Бузгалин оттащил Кустова от наползающей белой бахромы волн, пристроил его тело к разъеденной солью лодчонке, гладил по головке, приговаривал что-то колыбельное, помогая ему одолевать ужасы средневековья, когда люди, уже пообщавшись достаточно, исходив вдоль и поперек свою страну и чужую, уразумели собственную подлость, мерзость, увидели бездну, которая разверзлась, которая манила; существование в мерзости становилось уже нетерпимым, и брат Родольфо был одним из тех, кто спасал человечество от укусов населявших его зверей, насекомых, гадов; грех и покаяние владели умами; исповедь напоминала судебный процесс, в котором человек обвинял сам себя; отделение овец от козлищ не сулило овцам ни спасения, ни прощения; человечество же исторгало из себя чудовищ, грызших изнутри его черепную коробку, художники и скульпторы рисовали и ваяли страшных птицепресмыкающихся, с уродливой ухмылкой смотрят они до сих пор с гравюр, мозаик и фресок, капителей церквей и храмов; под перьями монахов заглавные буквы рукописей превращались в фигурки скалящих зубы драконов, а невиданные никем растения обвивали кривые и стройные пьедесталы букв; первые картографы в очертаниях некоторых стран видели рыкающих львов, а моря рисовались обязательно со змеями, длиной от Британии до Африки; пасти левиафанов готовы проглотить всю Европу, сцены Страшного суда с грешниками, имя которым легион, украшали порталы соборов, в ходу были миниатюры, изображавшие смерть, простертую над миром; ангелы трубили, возвещая конец света, праведники отделялись судом от грешников в пропорции, не сулящей рая никому; осужденные понуро плелись к котлам с кипящим маслом; души человеческие терпели поражение за поражением, даже если за них заступалась сама Дева Мария; демоны пожирали эти души на капителях церквей; все было грехом, даже отпущение их; молнии карали хороводы и в церквях, и на лугах в крестьянские праздники, красота и уродство соседствовали рядом; именно в эти лихие времена образ мохнатого и хвостатого черта с копытцами навек остался в мозгах, осязательно и зримо являясь в алкогольных страданиях, — в мозгах, потому что места ему не нашлось на Земле. Таким чертом мог прикидываться бес, и бесов этих надо было изгонять, корчеванию подлежали человеческие души.
Вымачивая носовой платок в воде, он остужал пылающий лоб Кустова и сочинял в уме угрожающую докладную начальству — о недопустимости в дальнейшем столь нещадной эксплуатации людей: не пять человек висело на Иване Кустове (что оправдано всей практикой разведслужбы), не семь (критическое число), а восемнадцать, и любой свихнется от такой нагрузки.
Самую страшную докладную он не решался даже мысленно составлять, и, положа руку на лоб впавшего в забытье Кустова, так и сяк обдумывал тот застольный разговор на даче, где он спросил у начальства о провалах. Даже Малецкий и Коркошка не знали, кто такой мистер Эдвардс, в ночь с 31 июля на 1 августа пересекший чешско-австрийскую границу. Ни в Риме, ни в Нью-Йорке никого из американских и неамериканских знакомых он не встречал. И тем не менее — в Лиме были наготове. Произошла, возможно, трагическая накладка: выдан был человек, которого — вместо Бузгалина — протащили через все резидентуры Европы, а человек этот на собственный страх и риск решил спровоцировать ЦРУ и ФБР.
Бузгалин разорвал кредитную карточку «Дайнер клаба» и поднял Кустова. На того временами нападало прозрение, мозги становились современными, ясными, и в такие минуты Бузгалина посещала издевательская догадка: а не притворяется ли тридцатисемилетний мужчина, не играет ли он мальчишкою какую-то роль, нарепетированную им много лет назад в поселковом Доме культуры?
— Так что с Кубой — полетим?
— Нет. Не нравится мне что-то…
— И мне тоже, — согласился Кустов и с детской признательностью глянул на Бузгалина.
Подались на юг, в курортную зону, дешевизна необычайная, Кустов язвительно кривил губы: отель ему не нравился, отель его бесил; со всеми его страхами Бузгалин сжился, научась убаюкивать взрослого младенца недетскими увещеваниями, но посреди ночи Кустова стала бить истерика, перебрались в другое место, благо гостиниц — навалом, и стало понятно, от кого убегает Кустов. И к этому отелю приперся уже знакомый слюнявый безумец, местная достопримечательность, кургузый человечишка, осыпаемый добродушными насмешками ребятни, что гомонила у отеля, обирая иностранцев. Высокий лоб, несоразмерно большая голова, с подбородка свисали слюни, глаза горели живейшим интересом, выдавая ум, короткие, кривые и проворные ноги умели изгибаться и сплетаться. Этот идиот и уродец полюбил Кустова, как бы родственную душу опознал в нем, часами высиживал под окнами номера задрав голову; Кустов был единственным, кто, наверное, понял бы его. «Да прогони ты его! Прогони!» — взмолился Кустов, уже близкий к припадку, к свисающим с подбородка слюням.
Пришлось уезжать ночью, такси заказывали не через администратора, а по телефону из номера, и тем не менее в тропической звездной ночи раздался истошный голос рыдающего идиота, резво бежавшего за ними.
Нашли пристанище у озера с детским названием, сняли хижину за смехотворную плату, невдалеке поселилась экспедиция, нанятая Колорадским университетом, веселые парни дожидались киношников перед броском в Боливию. По вечерам жгли костры. Проводники — из местных, усохшая от лет перуанка соболезнующе поглядывала на Кустова, поила его какими-то травами. И допоила. Тот что-то вынашивал, что-то таил. И внезапно — к ужасу Бузгалина — разговорился. Археологи, разбившие лагерь поблизости, принесли добычу — обломок меча, и по черепку найденной там же миски определили: шестнадцатый век! Стали спорить, вспомнили о конкистадорах, о Нуньесе Бальбоа. Обломок ходил из рук в руки и надолго задержался у Кустова. Тот разглядывал его так и эдак, принюхался даже — и неожиданно сказал: двенадцатый век! Так сказал, что все поверили, и тем не менее он сперва неохотно, а потом разгоревшись прочитал лекцию о мечах, о сакральности их и даже сексуальности, ведь умирающий Роланд меч свой назвал вдовицей; что же касается этого обломка, то он — стальной, изготовлен по особой технологии: из железных прутьев выжигался углерод, прутья затем ковались, скручивались винтом, расплющивались и снова бросались на наковальню, из трех-четырех заготовок получали сердцевину клинка; этот длинный меч пришел на смену короткому римскому, способному наносить только колющий удар, этим же можно было поражать врагов наотмашь и с коня. На обломке, если его потравить чуточку кислотой, можно будет прочесть какое-либо святое для двенадцатого века слово, возможно — имя меча. Попал же он сюда не как боевое оружие, а святынею, которой дорожил испанец, павший здесь много веков назад, а точнее — 17 мая 1515 года…
Раскрыв рты слушали… Умолк Кустов — и Бузгалин потянул его от костра, от любопытствующих, в хижину, сзади плелась, укутанная в шаль цыганской расцветки, перуанка, прикрикнули на нее — отстала. На осторожный вопрос: не годом ли раньше погиб испанец или неделею спустя? — Кустов с лучезарной улыбкой ответил: а что, может быть… А могло быть и то, что по-первобытному хитрый Кустов намеренно брякнул про 17 мая 1515 года, а сумбурная память, где сейчас цифры и слова валялись в обнимку, как гуляки после праздника, подала ему фрагмент из какого-нибудь пособия по истории. Поневоле подумаешь: уж не брат ли Родольфо надоумил Ивана Кустова, в бытность того капитаном, нарушить вековую истину: разведка не должна мешать политикам. В 1969 году в переданной через курьера пространной записке приводились убедительные доводы: напрасны потуги Москвы покупкой пшеницы в США создать некий плацдарм с абсолютно непредсказуемыми результатами, уж лучше развернуть вовсю торговлю с Южной Америкой: страны этого континента неприхотливы к качеству товаров, и советские пылесосы, к примеру, завоюют рынок; темпераментом южноамериканцы схожи со славянами и более склонны, чем кто-либо, воспринимать идеи марксизма; та же торговля вызовет промышленный бум в СССР, русский язык отлично усваивается не только на Кубе, надо срочно послать на континент правительственную делегацию, надо… В Москве не стали дочитывать до конца этот бред, позднее при личном контакте внушили: не лезь не в свое дело.
Этот обломок меча навеял на Кустова тревожные сны, ночью он трижды вскрикивал, однажды забился в припадке — эпилептическом, наверное: изгибался, хрипел. Вдруг вытянулся, затих, по лицу растеклась блаженная улыбка. Кроватей в хижине не было, только матрацы, Бузгалин лег рядом с беззвучным и, казалось, не дышащим телом майора, вспоминал Анну и уже представлял, что будет после пробуждения. В полуметре от него покоилось человечество накануне эпохи Возрождения, в тот неопределенный период, когда, уже начав познавать культуру Древнего Рима, оно чувственно постигло глубину времени, осознало себя преемником предыдущих эпох и родоначальником всех последующих, история стала биографией скопища людей, и те утвердились на Земле — единственно мыслящие. Ни пульса у Кустова, ни дыхания, обломком дерева лежал на матраце, раскинув безмятежно руки, выдававшие присутствие жизни в нем: пальцы что-то высчитывали, пальцы шевелились, ощупывая некую ткань, сжимались кулаком, руки брали копье, аркебузу, бердыш, пистолет… И вдруг истошно заорал, как тот заслюненный пигмей, и навалился на засыпающего Бузгалина, стал душить, острое колено его вдавилось в горло, свободная рука потянулась к матрацу, набросила его на Бузгалина, у того уже исчезало сознание и черными сужающимися кругами обрывалась жизнь. Но сорвался сам Кустов, пал ничком, захрипел, издавая сухие гортанные щелчки, как при икании. Бузгалин отдышался, выйдя из хижины, собрался было искать перуанку, но та уже колдовала у изголовья мертвеющего Кустова, будто всю ночь таилась в углу хижины. Разожгли костер, подтащили к нему умирающего, перуанка села на живот его, запела. С озера доносились всхлипы болотных птиц, над горами возгоралась заря — дважды, трижды, Бузгалин тем самым осколком меча раздвигал челюсти Кустова, вливал в рот отвратительное пойло из трав и сушеных змей.
Вбыходил. На третьи сутки Кустов поднялся рывком, пошел к воде, один — чего никогда себе здесь не позволял, для него Бузгалин был наседкой, из-под которой он, цыпленок, только что выбрался, пробив мягким клювиком скорлупу: он следовал за ним по пятам, повторяя шаги, длину их и ритм, и никогда не выходил из номера, пока его не позовет вошедший Бузгалин, лишь однажды изменил цыпленочьему инстинкту, когда сбежал перед рейсом в Гавану. Сейчас — пошел один, сам надел рубашку, без подсказок умылся. Бритва была заводной, механической, стрекотавшей. Кустов ладонью погладил щеки, подбородок, долго рассматривал себя в зеркале, показал язык, подергал за уши, и Бузгалину в какой уже раз подумалось, что где-то внутри Кустова сидящий человек корчит из себя умалишенного, а на самом деле с мальчишеской издевкой наблюдает за напрасными потугами взрослых разоблачить его; археологи с некоторым недоверием посматривали на него, чуя притворство, и рассказом о мече Кустов убедил их в том, что не придуривается.
Вдруг, огладив щеки ладонью, Кустов ясно произнес:
— И долго мы будем здесь колупаться?.. Надоело… А ты — кто?
Негодяй Одулович огнем и мечом прошелся по его мозгу, теперь звери постепенно возвращались в родной лес по собственной прихоти, никак не в том порядке, в каком бежали и в каком когда-то вторгались и обживались. Первыми вернулись вонючие и злобные существа, которых можно назвать недозверями, опровергая возвышенные домыслы о благородной цельности человека, Божьего творения; пополняющие память звери натерпелись в изгнании лишений, кое у кого перебиты лапы, бока опалены, кто-то отстал, многих уже недосчитаться; от ребячьего возраста до старости человек открывает ворота в свой загон, на просторах мозга пасутся сотни, тысячи людей; была надежда, что в Буэнос-Айресе стадо пополнится, в городе этом бывал Кустов не раз, в Бразилию все-таки не рвался, что успокаивало Бузгалина: некогда Кустов стремился упасть к ногам президента и вымолить прощение — так какого президента он имел в виду?
За археологами пришел самолет, они и полетели с ними; там, в салоне, Кустова стал бить озноб, участилось дыхание, дважды терял он сознание, что-то бормотал, судорожно стискивая руку сострадательной девушки… Он, как и все люди далеких веков, искал частичку вселенной, к которой можно было притулить душу свою исстрадавшуюся, — женщину искал, прощая ей греховность за то, что более сладкий грех обладания ею звал к многократному и спасительному покаянию. Такие женщины и стали пересекать пути странника Родольфо. Верная ослица завела его однажды в густой лес, где он встретил заготовителей угля, подвозивших деревья к костру, и один из угольщиков взял с собою на работу дочь свою, глаза ее воткнулись в Родольфо копьем, стрелой, пущенной не наугад, а после продолжительного прицеливания, потому что она попала бы прямо в сердце, не будь надломлена жестким ребром. В славном городе Кёльне, протискиваясь сквозь уличную толпу и одаряя нищих тем немногим, что содержал его кошелек, он почуял вдруг на бедре своем чью-то руку, норовившую через одну из прорех рясы залезть в и без того скудный карман монаха, он схватил ее выше локтя, чтоб подтянуть к себе воришку и отчитать его за богомерзкий поступок, но пальцы уже не могли сжаться, потому что их ласкало нечто теплое и покатое, источающее жар, взывающее к милосердию и стрельнувшее в него огнем желания, опалившее затем изгибом плеча, мелькнувшего в полуразодранной одежде воровки, и брат Родольфо расплакался, потому что всесилие беса не знало границ. Принужденный монастырем к целомудрию, он лелеял мечту о встрече с женщиной, с грешной и величественной дамой сердца, которой будет тайно поклоняться до конца дней своих, и с женщиной этой познакомил его брат Мартин, успевший побывать в тех странах, которые простирались на много веков дальше.