Декабрь, а зимы, какой знают ее русские, нет и в помине.
Там, дома, теперь все белым-бело. Поутру в поле тишина первозданная, приятный морозец. Снег настолько легок, пушист, что, шагая целиком, без тропинки, не ощущаешь его тяжести. Вот прямо из-под ног выскочил, точно подброшенный сильной пружиной, заяц, стреканул к смутно синеющему вдали лесу. Мгновение— и шубка беляка неразличимо слилась со снегом…
А здесь декабрь — нескончаемые ливни. Из кудлатых туч, тяжело осевших на унылые горные вершины, льются сплошные потоки воды. Льются сутки, неделю, вторую… Со всех сторон по кручам скачут к морю мутные ручьи, неся с собой вырванную с корнем траву, ветви и даже камни.
Местные жители будто не замечают дождя. В клеенчатых плащах и зюйдвестках, они не только спокойно работают под дождем, но с удовольствием гуляют. Дети резвятся на улицах, не замечая дождя, как где-нибудь в Туркмении или Грузии их сверстники не замечают солнца и жары.
«Не люди, а какие-то земноводные», — удивляются пленные. Им ливни доставляют неистощимые муки.
Утро медлительно и немощно. Скоро шесть, а темнота такая же, как и в полночь, и такое же глухое безмолвие вокруг.
Приоткрыв дверь ревира, Зайцев присматривается и прислушивается. Не заметив ничего подозрительного, он натягивает на голову капюшон, плотнее запахивает полы плаща и, стремительно перемахивая лужи, пулей влетает а коридор жилого барака.
Зайцев будит полицаев, а когда стрелки, подаренных ему унтером стареньких часов-штамповок образуют строго прямую линию, пронзительный свисток ломает сон пленных.
— Подъем! — хрипло, вразнобой орут подручные Зайцева, устремляясь в комнаты.
Ох, как трудно вставать, настоящая мука… Еще бы соснуть, чуточку, самую малость… А там, конечно, дождь? Льет. Вон как булькает в проходе.
Чтобы не схватить от Егора шланга, Степан соскакивает на пол. Натягивая насквозь мокрую шинель, он торопит Васька. А Егор уже придирается к Дуньке:
— Чухаешься? Под нары опять целишься?
— Егорушка! Бог с тобой? Да я детям своим закажу…
— Болтай мне!.. — Егор хватает Дуньку за шиворот и, точно котенка, сбрасывает с нар.
— Ой! Ой! Егорушка!
— Вот так!.. Детям!.. У таких детей не бывает… — Егор щерится.
Спустя полчаса колонна, обильно поливаемая дождем, выходит за ворота. Навстречу ей сверху спускается ночная смена. На этот раз ночью работало мало, не больше тридцати человек. Даже в темноте заметно, что все они серые — выгружали цемент.
…Проходит час, полтора, и вверху начинает мутнеть. Хилый свет скупо сочится сквозь толщу облаков. Из поредевшей темноты призрачно проступают дома, деревья, сторожевые вышки, Г-образные стойки, на которых укреплена колючая проволока. Все мокрое, в липком тумане…
В лагере в это время тихо и безлюдно. Ночная смена давно уже спит. Ушло досыпать начальство. Пользуясь этим, клюют носами часовые на вышках. Теперь самое время поспать и старшему барака Андрею Куртову. Но он не спит. Свесив с нар голову, то и дело поглядывает на окно. И чем больше белеют стекла, тем беспокойнее становится Андрей. Он уже не может лежать. Соскочив бегает от окна до двери в комнате, выскакивает в коридор, к бараку и опять возвращается. Мысли его начинаются с того, чем и кончаются. Инга! Она должна выйти на веранду. Обязательно! Вот немного рассветает…
Какой-то внутренний рассудительный голос упорно доказывает Андрею, что свидания с девушкой опасны, хорошим они не кончатся. Андрей соглашается, а сам заглядывает в окно. Не думать о ней для него все разно, что забыть свободу, ту жизнь, которая была, забыть самого себя.
Вчера Андрей сказал Инге, что он артист. Девушка не сразу поняла. Налегая на оградку веранды, она шептала:
— Вас? Вас, Андре?
— Их. — Андрей указал на себя пальцем, — их шаушпилер,[20] Форшто? Шау-шпи-лер…
— О, гут! — воскликнула Инга, забыв осторожность.
Снизу Андрей видел в круглых глазах девушки неподдельный восторг. Андрей растрогался. А Инга, энергично хлопнув ладошкой по оградке, упорхнула в дом.
— Мама! Где ты? Мама! Он артист! Артист! — девушка с хохотом кружилась. Подол ее легкого платья вздулся колоколом.
Она побежала в кухню. Ей не терпелось убедить мать, что нацисты все время клевещут на русских. Только вчера они доказывали по радио, что все русские очень отсталые. Руководство лагеря прилагает много усилий, но никак не может приучить русских мыться. Русские предпочитают есть мясо сырым. Какая нелепость! Разве могут быть среди таких дикарей артисты? А вот Андре артист. Все врут, надеются, что какие-нибудь простаки поверят. Ведь в лагере нет бани. Где она?
Мать, взглянув на дочь, строго спросила:
— Опять ты была на балконе? Инга, я вынуждена сказать отцу. Ты не представляешь, как это опасно. Ведь запретили. Они могут нас выселить из дома. Да мало ли чего они могут. Хозяева… И потом отец недоволен. Ты берешь у него табак. Хороший довоенный табак. Такого нет… Теперь вообще ничего нет.
Инга, обидчиво надув губы, ушла из кухни.
— Мне жаль русских, — говорила ей вслед мать, довольная в душе отзывчивостью сердца дочери. — Они такие несчастные, но надо иметь благоразумие.
…Андрей стоит под углом умывальника. Тут он не виден с ближней правой вышки, а левая далеко и теперь почти совсем скрыта туманом.
Андрей волнуется. Что он ей скажет? Нет, нельзя ее подвергать опасности. Он ничего не станет говорить, а только поглядит на нее две-три секунды, не больше…
Стараясь привлечь внимание девушки, Андрей покашливает, потом, оглядевшись на все стороны, тихо, вполголоса запевает. Запевает то, что первым приходит на ум.
Дан приказ ему — на Запад,
Ей — в другую сторону.
Уходили комсомольцы
На гражданскую войну.
Смолкнув, Андрей осторожно выглядывает из-за угла умывальника. Часовой, втянув голову в поднятый воротник шинели, по-прежнему дремлет. На дворе, как в пустыне, ни единой души.
Проходит несколько томительных секунд, и Андрей не слышит, а скорее чувствует, как скрипнула дверь. Андрей еще сильнее запрокидывает голову. Он уверен, что Инга на балконе. Вот она! Проворные руки развешивают что-то на оградке. Наклонилась… Улыбается… Андрей жадно заглядывает в ее глаза.
— Инга! — шепчет он.
Небольшой белый пакетик птицей выпархивает из руки девушки. Андрей поспешно прячет его, театрально прикладывает руки к сердцу, кланяется.
Девушки уже нет, а Андрей еще долго смотрит на балкон, пятится. Сейчас он зайдет в умывальник и посмотрит, что в пакете. Повернувшись, Андрей напарывается на острый и холодный взгляд усатого Матвея. У Андрея немеют, отнимаются руки и ноги, а между лопаток так начинает жечь, будто за шиворот сыплется раскаленный песок.
Повар не спеша подкручивает длинный ус. На вольной баланде его лицо распухло, глаза заплыли. Кожа натянулась, лоснится. И сам он весь раздулся, точно его до отказа накачали водой.
— Рискованно… — Матвей укоризненно кивает.
Страх Андрея сменяется слепой злостью. «Рад случаю!.. Чертова свинья!» Андрей готов вцепиться в горло повара… — Если бы еще кто-нибудь?.. Унтер, к примеру?.. Или боцман? — Повар не спеша уходит. Идет в направлении ревира.
Море неистовствует. Волны с разбегу наскакивают на железную стену. Одна многотонная махина сменяет другую…
Совсем недавно здесь, на пологом берегу, стояли живописные дома норвежцев. Защищенные с севера отвесным каменистым обрывом, они смотрели на море, будто нетерпеливо ждали, когда оно, успокоясь, повеселеет.
Теперь домов нет. Их снесли оккупанты. Фашисты перегородили железной стеной узкий, подходивший к жилищам заливчик, выкачали воду. Немцам надо углубиться, выбрать камень за перегородкой на добрый десяток метров ниже уровня моря.
Выполняя приказ фюрера, фашисты строят базу для ремонта и укрытия подводных лодок. Шесть боксов, в каждом из которых разместится по две лодки. Надежно укрытые железобетоном, они будут выжидать удобного момента, чтобы наброситься на караваны судов, идущих в северные порты Советского Союза.
…Железная переборка содрогается, гудит. Море беснуется, точно мстит за ущемление своих прав. Кажется, еще одно усилие — и все рухнет: вода и железо погребут работающих внизу пленных.
Сверху, сквозь мутную пелену дождя, серые фигуры пленных выглядят маленькими и жалкими. Вот они, подобно муравьям, облепили с грех сторон вагонетку, катят… Катят медленно, еще медленнее набрасывают на кольца крючки. Потом, задрав головы, с завистью глядят на машиниста подъемного крана. Ему там, в стеклянной будке, сухо.
Так проходит несколько минут. Никто не мешает машинисту, не кричит «давай». Машинист, молодой белокурый датчанин, тоже не спешит. Мастера нет. Вахтман где-то наверху прячется от дождя. Они не особенно любят спускаться в яму, а если спустятся, долго не задерживаются.
— Какого там черта? Подохли? — кричит Егор. Но пленные будто не слышат его. Егору хочется растолкать людей, огреть кого следует шлангом, но жаль выходить из-под скалы. Здесь так тихо. И дождя будто меньше. Хотя дождь Егору не так уж страшен: неделю назад он обзавелся просторной клеенчатой курткой с капюшоном (три черпака баланды оказались неодолимым соблазном для парня из пятой комнаты — тот поступился подарком норвежца). И как теперь ни старается дождь — шинель под курткой остается сухой. Ноги Егора надежно защищают русские сапоги из яловой кожи (Егор выменял их на свои разбитые ботинки с додачей черпака баланды).
Егор то и дело опасливо поглядывает на тропинку, по которой обычно спускается в яму мастер. Только бы не прозевать. Иначе влетит… Ему, Егору, влетит. Еще выгонят… Вот из-за этих доходяг выгонят.
Егор с яростной матерщиной выскакивает из-за укрытия.
— Сколько говорить, падлы?!
Машинист двигает рычагами, и вагонетка под мерное жужжание мотора плывет вверх, потом в сторону, опускается на деревянную площадку, под которой стоит железная самоходная баржа. Пленные, приняв вагонетку, опрокидывают ее. Камень с гулом летит в баржу.
Егору ничего не остается, как броситься к пленным, которые нагружают камнем другую вагонетку.
— А вы какого?.. Черти снулые!.. Жмурики!
Откуда-то появляется Бойков. Он смотрит со стороны на Егора, подзывает его. Тот подходит не сразу.
— Ну, чего?
Бойков кивает на пленных.
— Промокли ребята. До костей…
— А я при чем? Дождем не распоряжаюсь. Небо заткнуть не могу.
— Это, конечно, Егор, — миролюбиво соглашается Бойков — Только зря так. Ведь как аукнется — так и откликнется. Испытал уже…
Егор тугодум. Ему легче забросить в вагонетку пятидесятикилограммовый камень, чем быстро сообразить, что к чему. Сначала ему просто досадно, что черный Федор суется не в свое дело. И всегда он так. Ребят ему жалко. Ишь, сердобольный нашелся. Черт с ними, с ребятами. Тут самому до себя.
Егор, зло пуча глаза, говорит:
— Знаешь, что? Ты меня не касайся. Иди, откуда пришел. Обойдусь без советчиков.
— Смотри… — многозначительно бросает напоследок Бойков.
Он ушел. Егор стоит под проливным дождем, помахивая шлангом, думает. Только теперь начинают приходить на ум злые слова, которыми следовало резануть черного. Вскоре Егор «доходит» до смысла поговорки. «Как аукнется — так и откликнется». Грозит, сволота… На испуг хочет взять. Нет, не на такого напал. Теперь он этих доходяг сотню разбросает… Сам полицай, а грозит. Стажу Антону… А может, тогда он, Федор, надоумил пленных задушить его? Вот гад! Ну, погоди!
Егор подходит сзади к пленному, который недвижимо стоит, опираясь на кирку, со всего размаху бьет его шлангом по голове. Пленный охает, оседает на колени.
— Сколько говорить, падлы!..
Дождь льет. Льет без передышки. Толстые, как веревки, струи хлещут по лицу, голове, плечам, бьют о камни, разлетаясь брызгами. Мутная вода колышется, снует между камнями, тщетно ища выхода.
Степан и Васек работают вместе, бок о бок. Они теперь всюду вместе: в бараке на нарах, в колонне, когда их гонят на работу или с работы, и здесь, в яме. А по правую руку Степана — Никифор Бакумов. Он почти каждый вечер заглядывает в первую комнату. Говорит мало, но дельно. Степану и Ваську он как-то сказал, что родился в Саратовской области. Там и работал в одном из совхозов. Степан поскромничал спросить, кем работал Бакумов, но по всему видно — не рядовым рабочим.
Дождь льет. Вода, проникая сквозь перекрашенные пилотки, плывет по лицам пленных, плывет зеленой, как чернила. И потому лица зеленые. От набухших водою френчей позеленели руки у запястья, ладони.
Степан чувствует, как холодные струи сначала робко, потом все смелее бегут по спине, груди, ногам, и ему кажется, что стоит он под ливнем голый.
Васек, щелкая зубами, с трудом выговаривает:
— Ох, и любил же я купаться. Так и торчу, бывало, в речке. А теперь от воды всю жизнь будет душу воротить. Нет, больше не могу. Пойду в комнату отдыха.
Комнатой отдыха Васек называет уборную, единственное для пленных место, где не льется на голову вода.
— Шляются… А если мастер… — ворчит Егор, когда Васек сообщает ему о своем намерении…
Степан уныло смотрит на ботинки. По камню они носятся так, будто в огне горят. Совсем развалились. Уже пальцы высовываются. Качнешься с ноги на ногу — в ботинках хлюпает, брызги вылетают. Так долго не выдержать. Тут вода и холод, и в бараке не лучше. Будто на смех выдали матрацы. Они так напитались водой, что ложишься, как в лужу. Вот и дрожи всю ночь. Да, хочешь или нет, а придется отправляться к Жорке. Ему теперь не сыро и не холодно. И голод не мучает. После четверых, показательно расстрелянных за побег, погибло еще не меньше десяти человек. Умирают от голода, двоих убило вагонеткой, один утонул в море, еще одного Овчарка лопатой убил.
— Васек вернется — сходи наверх, — предлагает Бакумов. — Может, узнаешь, как на фронтах… Я и сам бы сходил, да что толку: без языка. Хорошо бы того норвежца встретить.
— Людвига? Откуда знаешь?..
Бакумов, нагнувшись, поддевает киркой камень.
— Сам говорил… Забыл?..
Степан никак не может припомнить такого разговора. Нет, он не говорил. Возможно, Васек?.. Впрочем, какое это имеет значение?
— Вчера искал… Нет его. Все обошел.
— А сегодня, возможно, появился. А почему ты к земляку не заходишь?
— Олегу Петровичу? — Степан в душе удивляется осведомленности Бакумова. — Неудобно. Подумает — за подачкой…
— Чепуха. Ненужная щепетильность…
Предостерегающий крик — «Овчарка» — оборвал разговор.
Пленные сразу зашевелились, всячески стараясь создать видимость работы. У кого были кирки — стучали ими, остальные, положив руки на камни, двигали плечами, делая вид, что поднимают их. Камни в вагонетку бросали редко и обязательно один за другим, а не вместе.
Сухопарый немец в кожаной куртке и высоких резиновых сапогах, подскакивая, бежал сверху в яму и на бегу кричал. Кричал истошным голосом, похожим на рычание и лай матерой овчарки. Наскочив на пленных, он ударил первого попавшегося кулаком, второго пнул и бросился на Егора.
— Аллес шлафен. Полицист аух… Фауль! Доннер веттер![21]
Егор ничего не понимал. Тараща глаза, он, как дятел, долбил одно и то же;
— Яволь![22]
Мастер выхватил у Егора шланг, замахнулся. Егор втянул голову в плечи, выставил перед лицом ладонь с растопыренными пальцами. Это еще больше взбесило мастера. Он начал стегать полицая по лицу, по выставленной руке, по плечам.
— Гер мастер!.. Гер мастер!.. — канючил Егор.
Пленные в душе ликовали.
— Аллес арбайтен! — Мастер, бросив шланг, зашагал в гору. На пути он несколько раз оборачивался и лаял вниз. Сверху он тоже лаял, топал и бегал по обрыву. А спустя пять минут мастера не стало. Он ушел в конторку. Пленные повеселели.
— Легко отделались. Теперь пригреется около печки — не скоро налетит.
Егор молча поднял шланг и понуро зашагал под скалу. Уже оттуда бросил:
— Глядите, а то опять черти принесут…
Работа начала замирать. Все реже и реже падали в вагонетку камни. Наконец, все стихло. Только дождь не стихал. Он лил и лил.
Васек вернулся повеселевшим.
— Ребя, норвежца встретил. Толкует: «Ринг, ринг», а я поначалу никак не пойму. Насилу дошло, что кольцо надо. Показываю на палец — он кивает. Сталинград зачем-то вспомнил. В лепешку разобьюсь, а кольцо смастачу. Инструмента вот нет… Двугривенный достать бы…
Степан и Никифор переглядываются.
— А Сталинград-то причем? — спрашивает Бакумов.
Васек пожимает плечами.
— Откуда я знаю?
Бакумов насупился. Он недоволен. Не узнать самого главного.
— Если бы он по-русски говорил… — оправдывается Васек.
Степан и Никифор молчат, огорчая этим до глубины души Васька. Что же ему меньше их хочется знать о Сталинграде? Если бы он хоть немного кумекал в немецком. А на догадках далеко не уедешь.
— Сходи, — снова предлагает Степану Бакумов.
— Подожди! — Васек повертывается к дождю спиной, достаёт из кармана пакет из пергаментной бумаги, рвет его. Там три картофелины, половина порезанной на куски копченой селедки и несколько тоненьких скибок хлеба. Васек берет зелеными скрюченными пальцами картофелину и кусок селедки, протягивает Степану, потом столько же Бакумову. Тот в растерянности колеблется.
— Бери! — с нарочитой грубостью говорит Васек.
Под завистливые взгляды товарищей приношение норвежца мгновенно уничтожается. На заедку Васек выдает по два ломтика хлеба.
— Если охота запить — открывай рот… Самотеком нальется… Да, не все еще. Тут если о себе не позаботишься… — Васек вытаскивает из кармана согнутый кусок толстого шланга.
— Что это? — недоумевает Бакумов.
Ваську становится смешно. Пожилой человек, а не поймет. Странно!
— Подметка! Смотри, какая! Всем хватит, — Васек хлопает себя по карманам.
Бакумов внимательно осматривает отрезок шланга, пробует распрямить его.
— Добрая штука. Где добыл?
Взбодренный похвалой, Васек охотно рассказывает:
— Да под стеной цементного склада. Там их гора. Видать, от насосов. Хлопцы режут… Дунька больше всех старается. В карманы не входит, так за пазуху толкает.
Бакумов продолжает сосредоточенно рассматривать шланг.
— Износу не будет, — заверяет Васек. — Видишь, слой резины, слой ткани?
— Да… Ты видал, что в лагере над пожарным шлангом написано?
Зеленые брови юноши поднимаются.
— Это же не пожарный?..
— Шланги от насосов. За порчу их по голове не погладят.
Васек на секунду задумывается, затем сердито засовывает в карман трофеи.
— Ну и пусть расстреливают. А босой ходить все равно не буду. Всех не постреляют. Испугались… Да они не хватятся. Мало валяется всякого барахла…
Из-за укрытия появляется Егор, мрачный, как с тяжелого похмелья. Держа в опущенной руке шланг, он решительно приближается к пленным. С капюшона катятся струйки воды. Катятся по низкому лбу, по крупному носу, по губам, но Егор не замечает их. Выпученными глазами он ищет, на ком бы выместить скипевшуюся в злобу обиду. Ведь его били, а почему он не может? А били-то из-за них, падлов. Вот он даст… Тут кто сильней, тот и пан.
Пленным понятно настроение Егора. Они начинают работать. Гудит от падающих камней вагонетка.
— Очухался, — Степан бросает в вагонетку камень, вновь наклоняется.
Егор выжидает. Ему незачем торопиться. Радовалась, падлы, когда Овчарка с ним расправлялся… А теперь не так порадуетесь.
Садовников и повар сидят через стол один напротив другого.
— Заболел?
— Да нет… — под откровенно изучающим взглядом Олега Петровича повар слегка покашливает и смущенно теребит кончик уса. — На здоровье обижаться пока не приходится. Просто так зашел… Обнюхаться…
Врач неопределенно хмыкает. А повар, в свою очередь, целится исподлобья в него взглядом.
— Дух, значит, определить… — повар кладет на стол руки.
Прямота похожи на бесцеремонность. Врач в недоумении. Кто он? Ишь, как расперло… Олег Петрович уже пытался выяснить прошлое повара. Узнал немного. Нашлись люди, с которыми Матвей около трех месяцев был в одном лагере. И все.
— Ты что же, вроде бабы-яги? Та на расстоянии русский дух чуяла, — Садовников иронически усмехается, скорее по привычке, чем по необходимости засовывает под стекло очков большой палец, протирает…
— Нет, не дошел до того, чтобы на расстоянии… Потому вот и тут…
Садовников замечает, что ладони у повара широкие, толстые, с чернотой в порах, с нашлепками остекленевших мозолей. «Напоказ выложил, как документы», — неприязненно думает врач.
Повар, будто прочитав мысли Садовникова, убирает руки на колени.
— В гражданке поваром был?
Под рыжеватыми усами Матвея впервые появляется короткая усмешка.
— Где там… Кузнец я… Природный… Отец и дед молотком орудовали. И я сызмальства около горна. Сперва в колхозе, потом в мытыесе. В армии тоже… Лошадей ковал.
— А как поваром заделался?
— Сам удивляюсь, Олег Петрович… В Ростоке мне один посоветовал усы отпустить. Говорит, у немцев к пожилым больше доверия. Ну, я послушался… Терять нечего. А как сюда пригнали — на первой поверке бросился я чем-то в глаза боцману. Тычет в лицо мне пальчиком и приговаривает: «Шабе! Шабе!» И сейчас не знаю, что это значит.
— Шабе? — Садовников задумывается. — Кажется, таракан.
— Да… Правду говоришь?! — Матвей, опираясь ладонями о край стола, привскакивает. — Верно? Вот мозгляк!
«Неужели дурачит?» — думает Садовников и спрашивает:
— Дальше что?
— Унтер спросил, кто я такой. Кузнец, говорю. Они полопотали, потом унтер велел показать руки. «Гут! — смеется боцман. — Никс большевик?» По их понятию значит, что большевики непременно белоручки. Ну, я, конечно, изо всех сил трясу головой: «Никс!» Они опять полопотали, потом унтер говорит: «Был ты у большевиков кузнецом, а у нас станешь поваром. Сможешь?» А чего ж, говорю, не велика тут хитрость. Так и стал я поваром. Что, плохо верится? Думаешь — окалина? Я и сам первое время не верил. Все подвохом казалось.
— В плену давно?
— С мая… Седьмой месяц, выходит… В Крыму нас, гуртом…
Садовников задумывается. Свой человек на кухне необходим. Но свой ли он? Очень уж все невероятно… Немцы так не поступают.
— Ну что же, будем считать, что познакомились, — Садовников решительно встает.
— Как?!
От удивления лицо повара, кажется, опало, глаза стали шире, а кончики усов обвисли.
— А так… Ты меня, оказывается, уже знаешь, по имени, отчеству-величаешь… Я тебя тоже узнал… Будет время и охота — заходи. Поговорим… А теперь извини… Дела…
Повар на глазах тускнеет, увядает, становится толще, брюзглее.
— Думаете, дорвался до баланды и все?.. Успокоился?.. Да знаете?.. Выдавать ее хуже пытки всякой… Сердце на части разрывается…
— Не понимаю, зачем мне все это?.. — врач сердито сдергивает с носа очки.
— А вот зачем… — Матвей встает и, обойдя стол, двумя пальцами берет врача за отворот халата, шепчет — Баланды хватит… Она без учета… Не вам лично…
Садовников заметно бледнеет. Предложение повара — сокровенная мечта Олега Петровича. Лучше желать нечего. Лекарства нет. А добавочная порция супа окажется полезнее всякого лекарства.
— Да… — решительным жестом врач отстраняет руку повара, сам отступает. — Удобный случай укрепить свое положение…
— Олег Петрович!.. Если что, я поплачусь… Ваше дело сторона… Вы ни при чем…
— Я о себе… Мне представляется удобный случай… — в глазах Садовникова колючая усмешка, а губы плотно сжаты.
— Вон вы о чем!.. Так идите… Ведь не пойдете!..
— Почему, думаешь?..
— Знаю! Уверен!
— Не пойду, — задумчиво соглашается Олег Петрович и вскидывает на повара глаза. — Матвей, кажется? Вот что, Матвей… Мы с тобой ни о чем не говорили. Ты будешь иметь дело с санитаром. Он получает баланду… Вот так!.. А потом посмотрим… — Садовников подает повару руку. Тот сжимает ее так, что врач слегка морщится.
— Силища у тебя медвежья.
— Есть силенка!.. Шмид![23] — кончики усов Матвея задорно топорщатся.
Жалко горбясь, Степан выбирается из ямы, и сразу на него набрасывается пронизывающий ветер. Здесь он намного злей, напористей, чем там, внизу. Ветер бьет в лицо, толкает в грудь. Ему старательно помогает дождь. Усталый Степан хочет перевести дыхание, а нос и рот забивает водой. Степан плюется, кашляет.
Слева — море. Мутное, оно в каких-то двухстах метрах сливается с таким же мутным небом. И оттуда из этой мути катятся волны, бьются о баржи, о бетон причальной стенки. Черные баржи трутся одна о другую. Одинокая мачта качается, как гигантский палец грозящего кому-то человека. Все серо, уныло. Дождь размыл очертания окружающего. Двухэтажная бетонная коробка цементного склада проступает сквозь пелену дождя серым бесформенным пятном. Словно за пыльным стеклом копошатся справа пленные, пытаясь вкатить на эстакаду бетономешалку с похожим на огромную грушу бункером.
Чтобы попасть в «комнату отдыха», надо свернуть влево, но Степан идет прямо к цементному складу. Он опасливо оглядывается. Не наскочить бы на Овчарку, вахтмана или еще какого черта. Тогда несдобровать.
В нижнем этаже склада гуляет из одних открытых дверей в другие сквозняк. Тянет, как в огромную трубу. Зато нет дождя, не льется за шиворот, не бегут по телу, стекая в ботинки, обжигающие холодом струи воды.
Степан шагает по шпалам узкоколейной дороги. В полумраке поблескивают нити рельс, а по обеим сторонам — штабеля мешков с цементом. Аккуратно уложенные крест на крест бумажные мешки громоздятся почти до самого перекрытия. Но вот мешки кончаются. Становится светлее, свободней, и холодный ветер проходит стороной. Около широкого окна несколько норвежцев заготовляют материал для опалубки. Немца-мастера поблизости нет, и норвежцы, держа наготове доски, балагурят. А высокий с непокрытыми белокурыми волосами, не сгибаясь, небрежно сует под циркулярную пилу обрезки досок. Певучим звоном пила извещает на всю окрестность о том, что норвежцы старательно трудятся.
Увидав русского, норвежцы приветственно трясут головами, улыбаются, а один, предварительно оглядевшись, поднимает сжатый кулак: Рот фронт! Людвига среди них нет, но тот высокий, что стоит около циркулярной пилы, кажется, работал тогда в лагере. Он должен знать Людвига. Надо спросить…
Степан, прежде чем подойти к норвежцам, проверяет, не угрожает ли откуда опасность. Дождь остановил выгрузку из баржи цемента, и поэтому в складе, кроме норвежцев, никого не видно. Распахнутые двери завесила шторой вода. Там тоже никого не видно.
Степан делает несколько шагов… И почти сталкивается с вышедшим из-за штабеля мешков вахтманом. На немце пятнистая плащ-палатка, из-под которой угрожающе высовывается ствол карабина.
Степан теряет способность двигаться и соображать.
Прошло две-три секунды.
Степан смотрит на вахтмана, но больше на ствол карабина, который зловеще уставил в живот Степана свой черный зрачок. Появляется мысль о том, что Жорка был убит в живот. Убил его вахтман потому, что захотел убить. И этот может, если захочет…
— Ви шпет[24]? — как-то само собой вырывается у Степана.
Это лучше, чем стоять столбом. К тому же вопрос — уже проверенный пробный шар. Если немец злой, он начнет лезть из кожи: «Время. Не работаете, а только время спрашиваете. Лодыри! Вон! На место!» Тут, как говорится, подавай бог ноги.
Но иногда случается иначе — вахтман буркнет сквозь зубы, сколько времени, и отвернется, дескать, больше разговаривать он не намерен, уходи по добру и здорову.
Этот вахтман не сделал ни того, ни другого. Он неторопливо высвободил из-под плащ-палатки левую руку, пальцем правой отодвинул рукав. Когда немец смотрел на часы, Степан уловил в его лице что-то знакомое. Да это же тот вахтман, который отправил его с разбитым пальцем в ревир! Давно уже было, потому и не узнал… Да и немец, кажется, изменился, постарел, что ли?
Вахтман пристально смотрит на зеленые, все в ссадинах и царапинах руки Степана. Неужели узнал, вспомнил?
— Двадцать минут четвертого. Зажил палец?
Степан молча показывает палец, на котором вместо сбитого ногтя растет, коробясь, новый.
— Где остался дом?
— Далеко. В Сибири.
— В Сибири?! — удивляется немец. — Ты из Сибири? Там очень холодно?
— Холодно человеку, когда он насквозь промок, когда пустой желудок. А если сыт, тепло одет…
— Да, да, — немец сочувственно вздыхает. — А нас все пугают Сибирью. Говорят, если большевики победят, они всех отправят в Сибирь. Снег в два метра, мороз и медведи… Они, говорят, хватают людей прямо на улицах.
Степан улыбается.
— Верите?
— Я — нет, а многие верят. Я понимаю, для чего все делается.
Вахтман вытягивает шею, смотрит в один конец склада, в другой, кивает на норвежцев, которые теперь по-настоящему работают.
— Все боимся друг друга и ненавидим…
Степан удивлен. Что это — выродок, белая ворона?
Хотя остались среди них такие, которые не потеряли еще рассудка и элементарной человечности.
Степану вспомнилось, как гнали их в мае по украинской степи. От зноя и жажды пленные падали. Некоторые с помощью товарищей поднимались, опять брели, а некоторым обессиленные товарищи уже не могли помочь. Они оставались на пыльной дороге. Пленные, расступаясь, обходили их. Вскоре позади раздавался выстрел. Он был негромким, сухим, словно щелчок бича, но от него вздрагивала вся колонна и невольно ускоряла шаг.
Одно из сел, в которое их загнали, оказалось до отказа забито подтягивающимися к фронту солдатами. Чистые, сытые, с глуповато-нахальными ухмылками, они выстроились по обочинам дороги, образовав коридор. Почти все в одних трусах и почти все вооружились палками, сложенными вдвое ремнями, на тяжелых металлических пряжках которых написано: «Готт мит унс»[25].
Немцы били пленных, от души смеясь, стаскивали мало-мальски добрые сапоги, искали часы, автоматические ручки. Плотный мускулистый немец, приняв стойку боксера, посылал в колонну удар кулаком то левой, то правой руки. Попадание в лицо вызывало громкий восторг «боксера» и его соседей.
— Нох! Нох айн маль! Шён![26] — кричали немцы.
В этой суматохе Жорка схватил за руку Степана, подбежал к немцу, который стоял около ворот. Немец поспешно втолкнул их в калитку. Посреди двора виднелась на колодце бадья, вся мокрая, полная желанной воды.
Они пили по второму разу, когда конвоир, заскочив во двор, вскинул автомат. Он убил бы, не вступись за них тот неизвестный солдат.
Степан еще раз, более смело смотрит на вахтмана. Глаза умные и, кажется, немного усталые. На лице — отпечаток внутренней сосредоточенности, раздумий.
— Вы так не похожи на других. Кто вы?
— Теперь — «славный воин» великой Германии. Был рабочим — металлистом из города Эссена. Знаешь?
— Слыхал. Кажется, на Рейне?
— Да, на Рейне… — немец мечтательно улыбается. Ему приятно от того, что русский знает его родной Рейн.
Несколько секунд спустя вахтман встряхивается, точно сбрасывает с себя сон. Озираясь, говорит:
— Долго стоять опасно. Приходи завтра — постараюсь достать хлеба.
— Одну минуту… Как идет война? Как Сталинград? — торопливо спрашивает Степан.
— Старику Паулюсу приходится туго. Русские взяли его в кольцо. До свиданья, товарищ!
Вахтман скрывается за штабелем мешков.
Товарищ!
Степан спешит. Он не замечает ни дождя, ни ветра. Оказывается, товарищи всюду есть. Надо только уметь их находить. А Васек чудак: «Кольцо норвежцу надо». Норвежец, конечно, толковал о другом кольце — вокруг Сталинграда.
Он останавливается на краю ямы. Вода змейкой спешит вниз по тропинке. Шум дождя сливается с гулкими ударами моря в железную стенку. Пленные по-прежнему копошатся около вагонеток, и по-прежнему стоит пастухом Егор.
— А-а-а! Шпацирен! Иммер шпацирен, доннер веттер![27]
Степан вздрагивает, не оглядываясь срывается, бежит по тропинке. Овчарка! Откуда вынесло? Доволен, что застал врасплох.
Сердце Степана совсем падает, когда он видит, как Егор выходит ему навстречу. Полицай становится в конце тропинки так, что его при всем желании не миновать. А за спиной неистово заливается Овчарка. В лае мастера теперь явно преобладают ноты злорадства. Все, попал в ловушку. В назидание остальным его сделают козлом отпущения. Степан хочет остановиться, но не так легко это на крутой и скользкой тропе. Помимо своей воли, он набегает и набегает на Егора. Уже четко видна лошадиная морда полицая, выпученные полные злобы глаза. От такого пощады не жди. Самый удобный момент отличиться, загладить перед мастером свою вину.
Степан делает отчаянную попытку увернуться, проскочить, но полицай с торжествующим кряканьем оглушает его кулаком по голове, пинает, свирепея, молотит, как цепом, шлангом.
Мастер, засунув руки в карманы кожаной тужурки, хохочет. Не удивительно ли — сами себя лупят. Вот дураки! И, хохоча еще пуще, мастер спускается в яму.
«Убьет!.. Прикончит!» — мелькает в голове Степана. Он привстает, бросается вперед к товарищам и опять падает под ударами озверевшего Егора.
— Отстань, гад!
Егор в ужасе отшатывается от занесенного камня.
Васек, как бы раздумывая, держит наизготовке некоторое время камень, потом, повертываясь, зло бросает его в вагонетку.
Мастер, оборвав смех, с удивлением смотрит на Васька, потом на Степана, которому Бакумов помогает подняться.
— Нумер! Бистро! Меньш!..
Записав номера Степана и Васька, Овчарка одобрительно хлопает Егора по плечу. Тот, еще бледный с перепуга, склабится. Овчарка достает из кармана окурок сигары и, как величайшую ценность, протягивает его полицаю.
— Данке шен, — Егор гнет в поклоне бычью шею.
Немцы гордятся тем, что они никогда не изменяют установленного порядка, а только совершенствуют его. Ради совершенства они перестали закрывать на ночь барак. Теперь пленным на протяжении всех суток предоставлена возможность «гонять ямщину» из темных вонючих комнат в светлую с бетонным полом и крашеными стенами уборную.
В целях непонятного совершенства хлеб теперь выдают утром, а баланду вечером, после работы.
Творческая мысль хозяев лагеря сказалась и на порядке наказания — пороть стали не в коридоре, как было до этого, а на внутреннем дворе — апельплаце. В назидание другим пороли перед строем, когда колонна возвращалась с работы.
Обычно приговор приводит в исполнение тот полицай, в команде которого произошло нарушение дисциплины.
Поэтому только еще Зайцев достал из кармана блокнот, чтобы зачитать номера провинившихся, а Егор, проявляя необычную прыть, уже вынырнул из барака, держа в одной руке табурет, а в другой похожий на толстую змею шланг.
В центре апельплаца сочится из-под укрепленной на столбе тарелки абажура жидкий свет, падает блеклым пятном на залитые водой щебень и гальку. Дождь упругими струями скрещивается с чахлыми косыми лучами, безжалостно сечет их. Слышно, как ветер полощет на вершине уходящего в темноту флагштока мокрое полотнище с осточертевшей свастикой.
От ветра абажур ритмично раскачивается, и лица пленных в центре колонны то освещаются, то исчезают в темноте.
В освещенном кругу, под флагом, стоят с опущенными до самых глаз капюшонами плащей унтер и боцман. Сюда, на свет, вкрадчиво пробираясь за спинами начальства, Егор принес табурет. На него угодливо положил шланг, а сам осторожно отступил в темноту. Дождь поспешно ударил в крышку табурета.
Зайцев заглядывает в блокнот, прикрытый полою черного норвежского плаща, подсвечивает фонариком и, выпрямляясь, кричит:
— 86926!
— Я, — дрогнувшим голосом отзывается Степан.
— Выдь из строя!
Степан делает три шага. Товарищи остаются за спиной. Степан не ощущает своими плечами их плечей, не слышит дыхания их, и ему становится страшно. Толчки сердца сливаются в единую дрожь.
Зайцев рассматривает его в упор злыми глазами.
— Умнее всех оказался? От работы увиливаешь?
— По нужде, в уборную…
— Еще тявкаешь, морда? Ишь герой!.. В уборной отсиживался…
Унтер, уставя неподвижный взгляд в темноту поверх голов пленных, бесстрастно бросает:
— Двадцать пять!
Полупьяный боцман, хотя и не понял сказанных унтером по-русски слов, но согласно кивает своей маленькой головенкой. Он то и дело приосанивается — пыжится показать себя величавым.
— 94128! — кричит снова Зайцев.
Не отзываясь, Васек выходит из строя. Зайцева точно кипятком ошпарили.
— Морда! — он стискивает в руке блокнот. — И тут безобразничаешь! Ты на кого камень поднимал? Полицай неприкосновенен. Забыл? Так напомним!
— Пятьдесят! — бросает унтер.
Зайцев продолжает выкликивать номера пленных, и они, отзываясь глухим «я», продолжают выходить из строя. Еще шесть нарушителей. Двое опоздали на построение, один прятался между мешками цемента…
Первым пороли Степана. Как только раздались звучные шлепки шланга, унтер перевел взгляд из пустоты на лица пленных. Лица разные, а выражение неизменно одно — угрюмое безразличие. Унтера разбирает злость. Он чувствует, как неуемно начинает дрожать в коленке левая нога. Скот привыкает к палке!..
Боцман, с трудом преодолевая бортовую качку, подходит почти вплотную к табурету. Унтер, повернув голову, смотрит в его спину, думает: «Выпил меньше моего, а на ногах не держится. Слюнтяй!»
— Ну, как? Вкусно? — спрашивает по-немецки комендант и тычет пальцем в Антона: — Скажи…
Но Антону не до этого. Пригибая книзу голову Степана, он четко отсчитывает удары. Егор бьет со всего плеча. Разъяренный зверь вытеснил все, что оставалось в этом верзиле человеческого. На ощеренном длинном, как лошадиная морда, лице полицая злорадство и садистское наслаждение страданиями. Он готов бить до тех пор, пока не замрет в человеке дыхание, пока не изорвет в клочья тело. Да и тогда, если позволят, он будет бить.
— Двадцать четыре! Двадцать пять! Стой! — командует Зайцев. — Стой, говорят! Разошелся…
Рука Егора застывает с занесенным над головой шлангом.
— Убирайся! Да поживей! Валандайся с вами…
Степан, опираясь одной рукой о табурет, а второй натягивая штаны, с трудом поднимается, пошатываясь, уходит в строй.
— Курносый! Давай!.. — хрипит Егор, взмахивая шлангом.
Васек, опустив голову, решительно подходит к табурету, ложится.
— Придержи, Антон…
— Охолонь, — Антон берется за шланг. — Ну, дай же! Вот болван! Иди на место! Бойков!
Федор подходит. Взгляд насторожен, губы плотно сжаты. Антон сует ему шланг.
— Зачем? Он не в моей комнате…
— Выполняй, если приказывают! Рядиться вздумал?
— Вас? Вас ист? — интересуется разговором боцман.
Зайцев четко поворачивается.
— Господин комендант, это новый полицай… Ему надо приучаться…
Боцман, выпячивая грудь, улыбается. Он доволен угодливой деловитостью Зайцева.
— О да, конечно… — боцман тычется взглядом хмельных глаз в Бойкова. — Мы не потерпим бездельников. В Германии нет лодырей. Покажи ему!..
Черное скуластое лицо Федора белеет. Он задумчиво смотрит на шланг в руке, на Васька, медленно поворачивает голову к строю товарищей. Пороть Васька? Что же это?
Настает тишина. Даже дождь, кажется, насторожившись, на мгновение стихает. Молчит боцман, молчит Зайцев, молчит и Федор. И вдруг раздается голос Васька. Он кричит из-под руки Зайцева:
— Федор! Бей! Какого ты черта!..
Докатился!.. Теперь все презирают, как морду. Вот и повар отворачивается. Ух, черт!.. Послушался Олега, залез…
Бойков, намереваясь уйти, снимает с борта кадки «парашу».
— Не спеши, — останавливает его Матвей. — Получай сполна, как положено…
Алюминиевый черпак скрывается в коричневой жиже балансы, идет по дну, выныривает, полный кусков брюквы.
— Сам не осилишь — другие съедят.
Двор быстро пустеет. Подгоняемые дождем пленные с драгоценной ношей в котелках поспешно ныряют в барак.
В длинном коридоре висят под потолком две маленькие лампочки. А в комнатах по-прежнему темно, по-прежнему льется сверху вода, хлюпает под ногами. Двери всех комнат распахнуты настежь, чтобы хоть немного разрядить темноту.
Федор останавливается на пороге угловой комнаты. Он не видит людей, но слышит, как они гремят ложками о котелки. Говорят мало, отрывисто, а с появлением Федора совсем замолкают. Удивлены, ждут, что будет.
Бойков переступает порог. Как все знакомо тут. Вот окно, через которое ушел в ту первую ночь Михаил. Нет танкиста. Бежал на погибель… Вот там, на нижних нарах, он, Федор, спал, а вот тут, на средних, — место Васька и Степана. Теперь, после смерти Жорки, они неразлучны.
Федор нащупывает на нарах ноги.
— Ты, Вася! Васек! Прости, братишка…
Васек не отзывается.
Бойков, как от нестерпимой боли, стискивает зубы. Он ставит на нары «парашу» и выходит. Его догоняют слова:
— Ловчит, собака.
Федор ускоряет шаг. Он уже не слышит, как слабым голосом негодующе протестует Васек:
— Замолчите! Какого черта?.. Понимать надо…
— А чего понимать? Если честный — не лезь к сволочам… Силком не толкают туда.
Бойков заходит в полицайскую.
Эта комната совсем не похожа на остальные одиннадцать. Нары в ней с правой стороны убраны. На месте их — длинный стол, две такие же длинные скамьи и несколько табуретов — по лагерю обстановка более, чем роскошная. Большая лампочка хорошо освещает комнату, а раскаленная докрасна железная печка пышет ласковым теплом.
Да, только здесь, за колючей проволокой, приобретают огромное значение мелочи, на которые раньше никто не обращал внимания. Что, кажется, печь-буржуйка? До плена кто думал о ней? А ведь насколько уменьшились бы страдания, если можно было бы погреть около печи свое мокрое, насквозь настывшее тело, хоть немного просушить жалкую одежонку. Только это далекая, несбыточная мечта. Здесь такие блага доступны в обмен на совесть. А совестью жертвуют немногие.
Вместе с полицаями в комнате жили на положении квартирантов те, кого называли «лагерными придурками»: повара, сапожники, портные, два кладовщика а даже художник Яшка Глист. Их ненавидели меньше полицаев. Им даже многие завидовали, считали счастливчиками. Ведь они, не поступаясь совестью, устроилась куда сытнее остальных, они не ворочают камней, не мокнут по четырнадцати часов под декабрьским дождем, не страдают от бешеных побоев мастеров и полицаев.
Впрочем, Федор, переселясь в полицайскую, скоро убедился, что в большинстве случаев немцы берут в «лагерные придурки» тех, кто показал нм свою приверженность. Яшка Глист переведен в полицайскую потому, что преподнес боцману портрет Гитлера собственной работы, Боцман, почтительно взглянул на низколобое с рачьими глазами лицо фюрера, сказал:
— Эс гут. Бист ду кунстлер?
— Да, господин комендант! Я художник. С большевиками у меня большие счета. Они расстреляли отца, искалечили мою жизнь. Я ненавижу их! Ненавижу всем существом, господин комендант!
Теперь Яшка живет на положении «придворного художника». По памяти и цветным открыткам он делает для немцев красивые виды покоренной ими Норвегии и фатерланда, но больше всего рисует с фотографий портреты самих заказчиков, их сыновей, сражающихся или уже погибших на Остфронте, жен и дочерей. Бывает, заказчики поощряют «кунстлера» жалкими кусочками хлеба или сигаретами. Яшка все тщательно прячет, ест и курит подаяние втихомолку.
Не таили своей приверженности к немцам и два кладовщика. Поначалу Федору думалось, что их невозможно отличить друг от друга: оба маленькие, остроносенькие, седенькие, оба бесшумно юркие. Но потом оказалось, что у того, которого зовут Лукьяном Никифоровичем, или просто Лукьяном, нос очень подвижный, и невольно кажется, что Лукьян все время что-то ищет, вынюхивает. Егору и другим полицаям это дало повод называть Лукьяна Никифоровича Каморной Крысой, или просто Крысой. Такую же кличку заодно прилепили и Тарасу Остаповичу.
Лукьян Никифорович преподавал в средней школе русский язык и литературу. У него крепкая память, в разговоре он то и дело приводит цитаты из художественных произведений. Тарас Остапович своих соображений почти никогда не высказывает, он только соглашается с другом, тихим голосом поддерживает его. Тарас Остапович всю жизнь работал бухгалтером в конторе того районного центра, в котором Лукьян Никифорович всю жизнь преподавал. Земляки вместе копаются в немецких обносках, сортируя их. вместе едят баланду, вместе спят. Такие «привилегии» земляки получили потому, что вместе предъявили унтеру листовки-пропуска.
— Господин унтер-офицер! Господин унтер-офицер! — спешил Лукьян. — Мы убежденные враги большевизма. Позвольте, господин унтер-офицер, высказать политическое кредо. Вкратце, конечно… Мы за то, чтобы Украина была самостоятельной. Конечно, самостоятельность предусматривает тесный союз с великой Германией. Без этого…
— Плевал я на ваше кредо и самостоятельность, — унтер смачно выругался, но потом все-таки определил земляков в кладовую.
В полицайской чавкали, как в свинарнике. Несколько полицаев сидели за столом, чуть не по локоть запуская руки в «параши». Каморные Крысы, скрываясь, как в норе, на нижних нарах, ели из одного котелка. Ели, угощая друг друга, но каждый ревниво следил, чтобы земляк не захватил лишний раз ложкой. И если словоохотливый Лукьян Никифорович вступал с кем-либо в разговор, он как бы нечаянно прикрывал на это время котелок рукой, а потом спохватывался:
— Да что же это я?.. Давай, Тарас Остапович, не стесняйся. Конечно…
Не ел только Яшка Глист. Высокий и тонкий, он, весь возбужденно дергаясь, сновал взад-вперед по комнате. Его потрясла принесенная кем-то с работы весть о том, что немцы окружены под Сталинградом.
— Не допускаю мысли! — убеждал себя Яшка. — Не поверю! Ни в жизнь! Хотя красные могут окружить немецкие войска, но потом сами же и поплатятся. С шестнадцатой армией не так, что ли, было? И всегда так будет. Если бы эта война была пятьсот или четыреста лет назад — тогда другое дело. Тогда все решало дикарство. Его у русских больше, чем достаточно. А теперь исход войны зависит от культуры нации. Немцев нельзя победить: они самые культурные, самые сплоченные, у них самая высокая техника.
— Да, конечно!.. — запищал из темного закутка нар Лукьян Никифорович. — Вполне разделяю ваше мнение. Ведь эту мысль высказывал еще великий Гете…
У Яшки передергивались тонкие губы и впалые землистого цвета щеки. Яшке очень хотелось курить, его подвижные пальцы уже несколько раз прикасались к карману, в котором были спрятаны сигареты, но боязнь, что вдруг кто-нибудь попросит «сорок» или «двадцать», всякий раз останавливала его. Ведь такому, как Егор, не откажешь…
— Вот я и говорю… — согласился Яшка, довольный тем, что нашел поддержку своим высказываниям. — Национал-социализм — истинное призвание каждого немца. Мы, русские…
— Заткнись, Глист! — злобно рявкнул вдруг Егор так, что Яшка вздрогнул. — Надоела трепотня. В яму бы тебя… И этих Крыс заодно… Мозги промыть. Тогда бы поняли. Политика… Вот она где, политика! — Егор громко стукнул ложкой по боку наполовину опустошенной «параши». — Самая злая и верная собака уйдет за куском хлеба. И на хозяина не оглянется. И каждый из нас так. Вот Федор жалостливые слова мне говорил: «Пожалей ребят, тяжело им». Это утром было, а только сейчас он этих ребят шлангом порол. Порол потому, как баланду жрать хочет.
— Ты прав, Егор, — пробормотал Федор. Он начал расстегивать мокрую тяжелую шинель, а пальцы дрожали, не слушались.
Торжествующе проворчав что-то, Егор склоняется опять над «парашей». Его желудок уже давно набит до отказа, но Егор ест. Ест, сопя и пыхтя от усилий. Лицо полицая блестит, цветом оно не отличается от кусков брюквы, которые он упорно толкает в себя.
Федор, стянув шинель, пристраивается около печки. Невидимые струи тепла проникают в рукава, потом все дальше и дальше, охватывают все тело. Приятно. И есть, кажется, не так уже хочется. Только в душе все кипит и клокочет. Федор чувствует на себе взгляды полицаев.
Торжествуют. Еще бы! Теперь он такой, как вся эта волчья свора. Купили…
Егор, тяжело ступая, идет с «парашей» к двери, рывком распахивает ее. Прямоугольник света падает в коридор на испуганно просящие лица.
— Какого черта торчите?
— Супчику бы…
— Ишь, чего захотели. А курево?
Вперед выдвигается Дунька. Не переступая порога, он заглядывает в «парашу», взглядом спрашивает цену.
— Две сигареты.
— Бог с тобой, Егорушка… Водичка голимая…
Егор свирепеет.
— Ты что, падло, рядиться вздумал? Двину вот!.. Кто две сигареты! — не спрашивает, а скорее требует полицай.
Пленные молча расступаются. Черт его знает, в самом деле двинет.
— Не даете? Так нечего под дверями торчать! — Егор рывком захлопывает дверь, но тут же открывает ее. — А какая сигарета, Дунька?
— Французская, восьмой номер.
— Гони! Пользуйся моей добротой. Знаю ведь, сам нажрешься да за сигарету продашь.
— Что ты, Егорушка? Мыслимо ли такое. Кто даст… — отнекивается Дунька, хотя именно так и намеревается поступить.
Егор садится около печки. На большой, как лопата, ладони он разминает сигарету, кладет туда и тоже разминает подаренный за усердие мастером окурок сигары, набивает трубку. Яшка Глист, видя, что самая неотразимая кандидатура на «сорок» отпала, тоже потихоньку извлекает из кармана дрожащими пальцами сигарету.
Полный желудок, тепло печки и глубокие затяжки крепким табаком приводят Егора в благодушное настроение. Щуря выпуклые глаза, он говорит без угрожающе рычащих нот в голосе:
— Видали, как набросились? Смехота… За черпак баланды горло перегрызут, отца родного убьют. А ты, Глист, начал размазывать. А вот скажи: для чего портрет боцману подносил?
Яшка жадно, с присвистом затягивается сигаретой.
— Примитивно судишь, Егор. Я о другом говорил. Совсем не из той оперы…
— Тут опера одна! — обрывает Яшку Егор.
Федор пытался уснуть, чтобы успокоенным снова обдумать свое положение. Но не тут-то было Его мысли напоминали растревоженный улей. Они роились и жалили, жалили до нестерпимой боли. У Федора пересохло во рту, и очень хотелось курить.
Да, никогда еще он не попадал в такой оборот. Надеялся чем-то помочь товарищам. Какая чепуха! Чем тут поможешь? Почему он не отказался пороть Васька? Струсил? А если бы отказался? Что тогда? Тогда пьяный боцман застрелил бы его. Определенно. Для них это, что плюнуть. Ну и пусть. Да, но Васька все равно пороли бы. Еще хлеще пороли бы: у Егора жалости не бывает. Это так, конечно, но… Каждый человек ищет оправдания своим поступкам. Вот и он, Федор Бойков, капитан, коммунист, старается оправдать свое жалкое малодушие…
Не хватало воздуха. Федор рванул ворот тягучей, как резина, рубахи, сел, больно стукнувшись головой о доски верхних нар. С досады чертыхнулся, зажал ладонью ушибленное место.
Сверху, с боков и снизу храпели. Храпели дружно, на все голоса: один, как лошадь, поднимающаяся с тяжелой поклажей в крутую гору, второй будто переливал из посудины в посудину воду, а храп третьего напоминал разъяренное рычание какого-то неистовою зверя. Все это с другими подголосками сливалось в дикую какофонию.
— Страдаешь?
Обернувшись, Федор встретился взглядом с Андреем Куртовым, старшим барака.
— Я тоже не могу заснуть, — сказал Куртов.
— Душно, — сказал Федор.
— Нажрутся брюквы… Меры, скоты, не знают. Того и гляди, потолок поднимется…
— Закурить бы, — тоскливо вздохнул Федор.
— У меня есть. Давай выберемся отсюда.
Они слезли с нар, набросили на плечи френчи, обулись и присели в конце стола. Андрей достал из кармана книжечку с листочками курительной бумаги, потом небольшую тонкую пачку табаку с темно-синими елочками на зеленоватой обложке.
— Откуда? — удивился Федор.
— Норвежский. Крепкий. Наверное, довоенный, — Андрей щелкнул изящной никелированной зажигалкой.
Табак, действительно, оказался душистым и крепким. От первой же затяжки у Федора приятно закружилась голова. Он подумал, что не ошибся в Андрее. Стоящий парень. Вчера Андрей вышел победителем в схватке с Егором.
Как старший барака, Андрей получает на кухне хлеб и распределяет его по комнатам. К хлебу иногда выдается маргарин. Пятисотграммовая пачка на сто человек. Этот маргарин вызывает страстное вожделение полицаев. Андрей режет пачки ножом, прикидывает, а жадные взоры полицаев следят за каждым его движением.
— Отойдите, хлопцы, не мешайте, — просит Андрей.
Полицаи на минуту отступятся, а потом опять окружат стол. Как волки!..
— Ты вот что, старшой, оставляй нашей комнате целую пачку! — Егор потребовал взглядом от остальных полицаев поддержки.
— Это почему же? — удивился Андрей. — На двадцать семь человек пачку?
— А потому… Нас нечего равнять… — Егор схватил со стола пачку. — Дели, братва! У него понятие отшибло.
— Положи! — Андрей не повысил голоса, но лицо побледнело. — Положи!
— Антону пожалуешься? Да твой земляк сам не поскупился бы. Подумаешь…
— Положи, говорят! — стоял на своем Андрей. — Люди с голоду пухнут, а на тебе пахать можно.
Егор бросил пачку на стол.
— Я тебя испытать… Думаешь, правду?.. Подавись ты им!.. А вы какого черта? — набросился Егор на полицаев, с которыми вместе готовил атаку. — Мне больше всех надо, да?
Куртов, продолжая заниматься своим делом, спокойно заметил:
— Нечего меня пытать. Я давно испытан. Не такие пытали.
…Покурив, они вышли в коридор, приоткрыли наружную дверь. Дождь не сбавлял темпов. Он работал без устали. Под фонарем на апельплаце пузырилась огромная лужа. Сквозь шум дождя доносились похожие на звон колокольчика удары: тиньк, тиньк, тиньк…
— Кольцо кто-то кует в уборной. Пакет зарабатывает, — помолчав, Андрей заговорил совсем о другом. — Тут самое мокрое место в Европе. Еще до войны читал в «Огоньке». Мог ли тогда подумать, что попаду сюда? Как оно бывает…
— Антона раньше знал? — поинтересовался Бойков.
— Нет. Как я мог его знать? Он из района, а я учился в театральном училище. Подавал надежды. Когда сыграл Швандю, опьянел от аплодисментов. В армию пошел добровольно. Пятеро нас пошло. Были шумные проводы. Захмелев, мы клятвенно обещали добыть голову Гитлера. Вот и добыл. Попал, как кур во щи. Побег совершил. Ребро сломали и пальцы вот раздавили. Дверями зажмут — искры из глаз… И теперь, как вспомню, дрожь колотит. Уснуть не могу, вроде тебя. Вся банда дрыхнет, а я ворочаюсь.
— Никак не пойму, за что тебя Антон так облагодетельствовал?
— Тонкая политика… Укрепляет тыл. Ему надо или убрать земляков или прикормить, чтобы потом не подняли голоса. Мало ли что может случиться… А я долго не продержусь. Не ко двору им…
Андрей шире распахнул дверь. Из густой и, кажется, вязкой темноты проступали контуры белого дома над проволокой. Он точно парил в воздухе. Андрей задумчиво смотрел на него до тех пор, пока ветер не бросил в лицо холодные брызги. Отступив за порог, Андрей глянул на Бойкова и заговорил, все более волнуясь:
— Федь, у меня записка… Я не все понял. Помоги.
Куртов подал Федору листок бумаги.
— Тут больше по-немецки, но есть и норвежские слова. Только прошу, Федя… Дело опасное…
— Можно и без предупреждения, — буркнул Федор.
Встав под лампочкой, он уткнулся в записку, потом радостно глянул на Куртова.
— Здорово написано! Слушай. «Дорогой Андре! Мы все восхищаемся вашей стойкостью. Такой мужественный народ нельзя победить. Уверены, что наступающий новый год принесет всем свободу. Тогда мы будем вместе танцевать. Бросаю тебе табак. Дорогой Андре, спой мне утром „Волгу“. Привет от друзей. Их очень много. Вы даже не представляете, как много. Инга».
Кивнув на белый дом, Федор спросил:
— Оттуда?
— Да! Инга! Чудесное имя. А сама она еще лучше. Вот! — торопясь, Андрей достал из кармана записную книжку с черными корочками. В ней оказалась фотография.
С маленького квадратика плотной бумаги смотрела девушка в узорчатом джемпере. Круглое свежее лицо с наивной ямочкой на пухленьком подбородке, светлые спадающие на плечи легкими кольцами волосы, маленький, слегка заостренный носик и большие круглые глаза.
Сначала Федору показалось, что глаза не гармонируют с лицом: они слишком велики и кажутся чужими, но спустя минуту он решительно изменил свое мнение — прелесть Инги была именно в глазах. Девушка не смеялась, ее лицо хранило выражение деланной серьезности, а глаза наперекор всему смеялись. Смеялись задорно, даже с мальчишеским озорством. И Федор невольно подумал: «Все кажется ей простым, легким и доступным».
— Где записка? Дай-ка еще взглянуть, — попросил Федор. Он сложил записку с фотографией и разорвал пополам.
— Ты что?! С ума!.. — Андрей с выражением ужаса на лице вцепился в Федора, стараясь развести его руки. — Стой! Подожди!..
— Сам с ума спятил! — Федор, увертываясь от Андрея. продолжал рвать. Потом вышел за порог, взмахнул рукой — ветер услужливо подхватил и развеял мелкие клочки бумаги.
— Соображать надо! Ее погубишь и сам!..
Андрей надулся и молчал.
Ни Федор, ни Андрей не замечали, что из дверей угловой комнаты их подслушивает Дунька. Он то высунется из-за притолоки в коридор, то, почувствовав опасность, скроется в темноте.
Когда Андрей с Федором ушли, Дунька удивленно покачал головой: «Господи, вот наваждение-то!.. Записочки!.. Через проловку!.. Карточка!.. Надоумило их разорвать… А то бы с поличным… Бог ты мой, неймется людям, никак неймется. Как же теперь, к кому податься? К Антону? Супу он, пожалуй, даст? Даст… Ведь старшой-то земляк Антону? Рука руку моет. Ох, и дурной я. Так можно заместо супа в морду схватить. А что, если к самому унтеру? Так, мол, и так… Я, мол, и впредь могу… У меня не сорвется. А унтер возьмет да и даст хлеба. Целую буханку может дать. Чего ему стоит?»
При мысли о буханке, рот Дуньки наполнился тягучей слюной. Сглотнув ее, он перекрестился и полез на свое место. «Утро ночи мудренее. Значит, записочки? Не похвалят за это, ох, как не похвалят. Прости, господи, прогрешения наши»…
Утром в угловую комнату пришел санитар. Пленные к этому времени уже поднялись и, наспех ополоснув в темном умывальнике лица, с нетерпением ждали, когда принесут из полицейской хлеб. Только Степан с Васьком оставались на нарах. У Степана кружилась голова и чирьем болел зад. Малейшее движение причиняло страдание.
— Как же мы будем работать? — спросил Степан.
— А черт ее знает.
— Мне не дойти.
— А, вот вы где сховались, — сказал из темноты санитар и проворно взобрался на нары. — Як, Степан? Ты, Василь, як?
Санитар прислонил ладонь ко лбу одного, потом другого.
— Э, не дюже гарно. Тэмпература. Пишлы!
— Куда?
— В ревир.
— Ох, какая милость! — удивился Васек.
— Ладно балакать. Собирайся! — прикрикнул санитар.
Степан и Васек получили хлеб и поплелись на зависть всей комнаты в ревир.
Светало. Над смутным очертанием гор, вершинами сосен, крутыми крышами наглухо зашторенных домов плыли тучи. Они были серыми и рыхлыми. Казалось, за трое суток тучи окончательно истощились. Однако дождь лил с первоначальной резвостью. И по-прежнему пузырились лужи, обещая длительное ненастье.
В коридоре ревира друзья отерли ладонями мокрые лица. Степан осторожно постучал в дверь приемной врача.
На пороге появился Иван.
— Кранки?[28] — он ухмыльнулся, но тут же посерьезнел. — Колы нимцы прийдуть, щоб не вертухаться! Чуетэ?
— Чуемо, — Васек пытался подладиться под украинский говор санитара.
— Щоб пластом лежаты. У вас высока тэмпература, мабуть, тиф.
Кивками головы Степан и Василий еще раз подтвердили, что все будет в точности исполнено.
Санитар провел их в комнату напротив. Она, кажется, ничем не отличалась от той, в которой они жили. Справа и слева — тройные нары, матрацы с жесткими, будто из проволоки, наволочками. На матрацах — укрытые шинелями больные. Никто из них не ворохнулся, не поднял головы.
— Наверх! — скомандовал санитар.
Уже там, под потолком, Васек заметил, что комната не протекает. Это обрадовало. Он сказал:
— Хоть обсохнем немного.
Они съели пайки хлеба и легли, прислушиваясь к тому, что происходит во дворе. Там шло построение. Слышались крики и брань. Выделялся звонкий голос Антона. Затем все стихло. Очевидно, колонна ушла. До темна ребята будут ворочать камни. И все это мучительно долгое время над ними будут издеваться дождь и ветер, полицаи и мастера.
В коридоре послышался топот и немецкий говор.
— Арцт!
Дверь распахнулась. В комнату вошли боцман с опухшим от перепоя лицом, унтер и врач в белом халате и неизменных очках с одним стеклом.
— Сколько? — спросил унтер.
— Девятнадцать, — сказал Садовников.
Унтер заглянул в записную книжку, которую до этого держал в рукаве.
— Правильно. Все здесь?
— Можете посчитать.
Унтер насчитал семнадцать.
— Двое вон наверху, в изоляторе, так сказать. Подозрение на брюшной тиф.
— Что?! — унтер оглянулся на дверь.
— Ничего удивительного, господин унтер-офицер. Вши. Бани нет.
Унтер вскипел.
— Альте лид![29] Сколько можно твердить одно и то же?
Боцман, не понимая разговора, смотрел на Садовникова мутными глазами.
— Арцт!
Садовников молча повернулся к боцману. Тот погрозил перед самым носом врача похожим на детский указательным пальчиком.
— Я вызову нашего, немецкого, врача. И если хоть один из этих больных окажется не больным, тебе придется не сладко. Пойдешь в яму, камень таскать! Понял, врач?
Садовников перевел спокойный взгляд с боцмана на унтера.
— Я понял, но ответить по-немецки не могу. Плохо говорю. Здесь нет и не бывает здоровых. За это готов всегда ответить.
Унтер передал его ответ боцману, а от себя добавил:
— Сомневаюсь… Врет он…
— А вот узнаем! — боцман вышел из комнаты. За ним поспешил унтер.
Васек вскоре заснул, а Степан лежал на боку с открытыми глазами. Он слышал, как вернулась ночная смена. Степан не видел пришедших, но знал: они промокли до последней нитки, застыли так, как только можно застыть, оставаясь живым. Сейчас они съедят свои жалкие пайки и лягут на хлюпающие водой матрацы. Прижимаясь друг к другу, они тщетно будут стараться согреться. Эх, жизнь проклятая! Кончишься ли ты когда?
Вошли врач и санитар.
— Обход. Кинчай ночеваты! — пошутил санитар.
Первым от дверей на нижних нарах находился невысокий и, несмотря на худобу, широкий в плечах пленный Семен Мухин. Впрочем, его имени почти никто не знал. Семен был до того черен, что, казалось, его волосы, сухощавое лицо и все тело натерты сажей. И поэтому Семена звали Цыганом. Эта кличка сама напрашивалась при первом взгляде на него.
Семен в лагере меньше полмесяца. До этого он, его земляк Аркашка и еще трое пленных работали в авиационной части. Как они рассказывают, жилось им там куда вольготней здешнего: под дождем не мокли, камней не ворочали, а ели порой почти досыта. Но авиационную часть отправили на Восточный фронт, а пятерых русских сюда, в яму. «Охота была тащить нас чуть не за двести километров! — возмущается до сих пор Цыган. — Захватили бы заодно в Россию».
Уже на второй день новички пошли в колонне на общие работы. Избежал этой участи только Аркашка, земляк Цыгана. Его оставили в лагере. А когда колонна вернулась, Аркашки уже не было. Оказывается, унтер взял его к себе в денщики. В чем дело? За что такая милость? По лагерю пополз зловещий слушок — Аркашка предатель, выдал командира партизанского отряда. Цыган, когда его спрашивали об этом, мялся: «Кто его знает… Я в армии был, а он дома… Может, за наградой погнался»…
Аркашка живет в немецком блоке, но земляка навещает почти каждый день. Стоит ему появиться в комнате, как всякий разговор постепенно стихает. Косые ненавидящие взгляды колют, точно булавки, и оттого розовое, еще не знавшее бритвы лицо Аркашки очень скоро становится пунцовым. Он начинает нахально ухмыляться, говорит нарочито развязным тоном.
Аркашка старается не задерживаться в комнате.
Пригласив земляка во двор, он нетерпеливо спрашивает:
— Опять пусто?
— Пошел ты к черту? У тебя не голова, а тыква-травянка. Придумал… Тебе хорошо… Придешь, крутнешься и в кусты… А мне каково? Хуже, чем к чумному относятся.
Цыган приободрился после того, как угодил в ревир. Вчера он сказал земляку:
— Кажись, наклевывается. Похоже, что врач, Олег Петрович… К нему все тянется…
— Я сам так думал… Только ведь не подъехать. Задача…
После ухода немцев из ревира Цыган не лежал, как остальные, спокойно, а все время ворочался на своем месте, чем-то шуршал, слазил несколько раз с нар и опять залазил. И теперь, когда зашел врач, черный, стоя на четвереньках головой к проходу, поспешно сунул что-то под матрац. Врач пристально посмотрел на него.
— Опять ты, Цыган, кольцами занимаешься?
— Точно, Олег Петрович, не ошиблись. А как же? Живой думает о жизни. Норвежцы уважают кольца. Сувенирами называют. Пакеты хорошие дают.
— Тебе ли думать о пакетах? Такой земляк…
— На бога, говорят, надейся, а сам не плошай… Земляк, Олег Петрович, не всегда может… Хлеба немцы сами получают с гулькин нос. Сидят на норме. Вот и стараюсь…
— А если попадешься? Понимаешь, чем пахнет? Весь ревир разгонят.
— Такого, Олег Петрович, не случится. Даже не беспокойтесь… Не думайте… Считайте — я не делаю их…
— О, какая уверенность! — Садовников улыбнулся. Ему все больше нравился этот словоохотливый, не унывающий человек. Не каждый может в таких условиях сохранить бодрость.
— Ну, а как твой фурункул? — поинтересовался Садовников. — Подними рубашку!
— А ему что? Чирей — он, как барин, — не притронься. Петь не поет и спать не дает. Еще один вскочил, на мягком месте, — приговаривал Цыган, выбираясь на проход. Он поднял рубашку, потом спустил штаны. — Поглядите, может, они, проклятые, устыдятся.
— Только и остается… Ого, ты, брат, богатеешь. Целый узел. Ихтиоловой бы на них… Хотя сам справишься. Велика ли болезнь?
— Осилим, Олег Петрович!
Так Садовников обошел всех больных. И чем бы кто ни страдал, врач не прописывал лекарств. Их не было. Флакон йода, нашатырный спирт, несколько пакетов бумажных бинтов, стаканчики для банок, термометр и стетоскоп — вот почти все, что имелось в распоряжении врача. И все равно больные были рады Олегу Петровичу. Рады потому, что он был своим, проявлял участие, говорил теплые, ободряющие слова. А этого так не хватало каждому.
Осмотрев больных на нижних и средних нарах, Садовников глянул на верхотуру, где лежали Степан и Васек, на секунду о чем-то задумался и вышел. А минут пять спустя появился санитар.
— Эй, на горище! Степан! На прием.
Когда Степан спускался с нар, санитар бережно придержал его, потом подхватил под руку и повел.
— Да пусти, я сам… — запротестовал Степан.
— Ох, якый вострый! Як сам, колы така тэмпература…
Когда вошли в приемную, Садовников сидел за столом.
— А, земляк! Проходи. Вон табуретка.
Степан подошел к концу стола.
— Спасибо, Олег Петрович. Я постою. Удобней…
Врач понимающе хмыкнул.
— Первый раз?..
— Так первый… — Степан уставился в пол. — Олег Петрович, выпишите нас.
— Почему? — удивился врач. — Не понравилось?
— Не в том дело… Рискуете…
Бросив быстрый взгляд на Степана, Садовников засунул руки в карманы халата.
— А ты что, боишься риска?
— Я? Не знаю… Смотря в чем… Не знаю, в общем… — Степану стало досадно, что говорит он растерянно и нескладно, по-мальчишески.
— А вот когда с норвежцем разговаривал… О Сталинграде спрашивал. Разве не рисковал?
Степан усмехнулся, передернул плечами.
— Какой там риск? На худой конец — отделался бы оплеухами или пинками. И все. Олег Петрович, я ведь понял ваш разговор с комендантом. Если в самом деле он вызовет немецкого врача?
— Вызовет?.. — Садовников задумчиво побарабанил пальцами по столу. — Нет! Так он, запугивает. Пьяный…
Садовников встал, прошелся по комнате, заглянул в окно и остановился напротив Степана. Засунув опять руки в карманы халата, качнулся с пяток на носки. Степан насторожился, чувствуя, что врач намеревается сказать что-то важное.
— Норвежца того… Людвига больше не встречал?
— Нет. Не нашел…
Садовников снова качнулся (теперь с носков на пятки) и молчал.
— Говорите, Олег Петрович. Не беспокойтесь… Не подведу.
— Слушай, а почему ты мне доверяешь?
— Потому что вижу… Ваше отношение к людям и вообще…
— Интуиция? Так слушай, Степан… Весь лагерь должен знать, что происходит на фронтах. Одно… А второе… Второе более важное… Надо найти среди норвежцев коммуниста. Во что бы то ни стало… От этого зависит многое, даже очень многое… У тебя есть конец нити… Людвиг…
— Понимаю, Олег Петрович! Я постараюсь!.. — Степан восхищенно смотрел на врача. Вот он какой, его земляк! Рук не опускает. А он…
— Минутку! — Садовников слегка нахмурился. Ему не понравилась поспешность, с которой согласился Степан. — Ты подумай, земляк, взвесь все. Я не принуждаю… Опасность большая. Такая же, как там, — Садовников кивнул в сторону моря, — на фронте…
— Вот и хорошо… Понимаете?..
Садовников приподнял руку, требуя молчания.
— Осторожность! Язык на привязи! Терпение! Оплошаешь— сам погибнешь. Смалодушничаешь — других погубишь.
— Не беспокойтесь, Олег Петрович…
У Садовникова нервно дернулись губы.
— Не поддавайся чувствам! Отбрось их! Думай! Вникни!..
Глаза Степана стали влажными.
— Не доверяете?..
— Опять чувства! Нет Людвига, есть другие… Советуйся с Бакумовым. Ко мне не ходи. Когда надо — сам приглашу.
После разговора со Степаном Садовников долго стоял у окна. Интуиция… На нее только и приходится полагаться. На фронте все понятно. Рядом свои, там в окопах — враг. А здесь? Здесь враг всегда рядом, разговариваешь с ним, даже живешь в одной комнате и главное — стараешься не подавать вида, что ненавидишь его…
Да, только теперь становится понятным, как туго приходилось коммунистам-подпольщикам… Интуиция!.. Доверься ей… Можно так влететь… Вот этот, денщик… и его земляк?.. Интуиция подсказывает, что Цыган не из таковских… А земляк, говорят, не скрывает своего предательства. А почему не скрывает? Зачем реклама? По глупости или?.. Ух, черт, голова кругом идет.
Отойдя от окна, Олег Петрович отодвинул одеяло-занавеску, сел на топчан санитара. Где Иван? Куда запропастился? А если бы… Да нет, фантазия!.. Унтер не дурак…
Когда пришел санитар, Садовников сказал:
— Позови-ка этого… Цыгана. Понюхаем еще…
Санитару намерение врача явно не понравилось. Он дошел до порога, постоял там и нерешительно вернулся.
— Ты что?
— Не замайте его, Олег Петрович.
— Испугался?
— Да ни, не то що перелякався. Земляк дюже поганый… А колы так…
— Ладно, Иван… Зови!..
Цыган не заставил себя ждать. С добродушной улыбкой он подошел к столу, за которым сидел Садовников. Иван, приотстав от Цыгана, юркнул в свой угол.
— Слушай, Цыган… — начал Олег Петрович, слегка прикашливая. — Подумали мы тут… Лучше разрезать…
Черное лицо Цыгана слегка дрогнуло и побледнело. Отведя в сторону глаза, он сказал:
— Стоит ли, Олег Петрович… Сами давеча сказали…
— Да нет, лучше разрезать… Иван, приготовь скальпель и все остальное…
Скальпеля не было. Но Иван завозился за одеялом-занавеской, крикнул:
— Сейчас. Олег Петрович…
— Подождите, — попросил Цыган. — Она вроде и плевая операция, а подумать надо… Сразу-то как-то…
— Подумай, — согласился Олег Петрович. — Можешь с земляком посоветоваться.
— Можно и с ним…
— Дружно живете?..
— Ничего…
— Общие интересы?
— Как вам сказать?.. У каждого есть сердце, да закрыто дверцей… Так я подумаю, Олег Петрович… — загадочно улыбнувшись, Цыган вышел.
В сапожной пахло варом, сыромятиной и еще чем-то непонятным Ваську. Сапожник с рябым одутловатым лицом, согнувшись на низеньком табурете с брезентовым сидением, набивал на подошву ботинка подметку. Работал он ловко, как автомат: мгновенно выхватывал изо рта гвоздик, мгновенно ударял по нему молотком и опять выхватывал изо рта гвоздик…
Второй сапожник, много старше первого, но с таким же одутловатым лицом, смолил концы дратвы.
Васек долго стоял посреди комнаты, но сапожники будто не замечали его. Он слегка прикашлянул. Бесполезно. Выждав несколько секунд, Васек прикашлянул еще раз, настойчивей.
— Ну, шо? — сердито обернулся старший, не отпуская концов дратвы.
Васек приподнял правую ногу, шевельнул пальцами, и ботинок ощерился. То же самое он проделал с левым ботинком.
— Есть хотят.
— Ну и шо?
— Подремонтировать бы.
— Мы робим для каморы. Виттиля получай.
Васек знал, как получить в кладовой. Он обращался к морде. Тот фыркнул: «Ха, обуви захотел! Забыл, где находишься? Вот колодки долбленые, желаешь?»
— А если помимо кладовой? — попытал счастья Васек.
— Матэриалу нэма.
Васек достал из кармана куски шланга.
— Такой не подойдет?
— Николы. Сказано, для каморы робим. Вас вон яка орава, а нас, шустэров[30], тильки двое…
Васек с трудом удержался, чтобы не сказать этой толстой морде что-нибудь дерзкое, оскорбительное.
Он направился к двери.
— Подожди! — пробубнил с гвоздями во рту рябой. Положив на верстак молоток, он протянул руку. Васек подал ему «материал». Рябой разогнул его, покрутил так и эдак, выплюнул на ладонь гвозди.
— Подошва куда с добром. Хочешь, чтобы твои ноги были как на печке? — сапожник смотрел снизу вверх на Васька, и тот заметил, что рябинки на его лице сплошь забиты застарелой грязью, Ваську стало неприятно, но он сказал:
— За тем и пришел.
— Оставляй ботинки, а утром принесешь пайку.
— Какую пайку? — недоумевал Васек.
— Обыкновенную. Пайку хлеба. А ты думал, так, даром? Даром, брат, и свинья не хрюкает. Иди тогда в кладовую. Там за крепкие ботинки тоже пайку отдашь.
— Брат! — передразнил рябого Васек. — Тебе фашисты вон братья, а не я. Зажрались! В яму бы вас, подлюки! — он плюнул и со всего маху хлопнул дверью.
По дороге в ревир Васек не переставал клясть сапожников.
Он завернул в умывальник, намереваясь из него незаметно проскользнуть в комнату. Хотя замечать теперь, кажется, некому. Лагерь опустел, будто вымер…
Васек задержался у окна. Хлещет дождь. И по стеклам, как масло, плывет вода. Вода! Всюду она. Нет от нее, проклятой, спасенья. Вот немцы как ни старались поднять, замостить двор, он все равно превратился в болото. И как нелепо торчит посреди этого болота шест. И еще нелепей, никчемней висит на вершине шеста фашистский флаг, этот символ «величия». Мокрая, жалкая и ненавистная тряпка… Кажется, без труда ее можно сорвать, бросить в мутную воду, затоптать. А вот не сорвешь и не затопчешь.
Болото упирается в стену барака, на котором ветер лениво шевелит клочья толи. Сквозь мутное стекло Ваську кажется, что перед ним не барак, а какое-то неуклюжее судно. Оно все больше и больше оседает в хлябь. Над бараком смутно виднеется сторожевая вышка, противотанковые бетонные пирамиды на уходящей к морю дороге, ряды колючей проволоки. Все мокрое, унылое, все постылое до тошноты.
За думами Васек не сразу замечает песню, которая робко влетает в открытую дверь.
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны…
Схватись за подоконник, Васек начинает дышать часто, прерывисто, лицо чуть розовеет.
Волга-Волга мать родная,
Волга — русская река…
Васек уже не видит ни хитросплетенных рядов колючей проволоки, ни сторожевых вышек, ни барака. Ничего этого нет. Все рухнуло, пропало, как от взмаха волшебника. Есть только Волга, размашистая, плавная, с родной деревней на пологом берегу, с березками, с невестой Тамарой…
Пошатываясь, Васек пришел в комнату. Лег рядом со Степаном и уставился в потолок.
— Дома нас давно покойниками считают, а мы вот еще дышим.
— Да, определенно считают… — согласился Степан.
— Бабка моя такая богомольная… Поди, не один молебен за упокой меня отслужила, — Васек грустно улыбнулся. — Странно… Нас нет, а жизнь там идет прежним порядком. И трактора работают… И девки замуж выходят… Моя Тамара теперь уж, наверное, выскочила. Ей что?.. Ну погоревала, когда весть пришла… Может, потихоньку похлюпала. И все. Санька Ершов все время шел мне наперерез, перебивал. За него, наверное, и вышла. Да и твоя, пожалуй, не засидится. Вот разве ребенок удержит.
— Не за кого там теперь выходить, — возразил Степан, — А потом я верю в жену. И вообще в людей надо верить.
— Только что не за кого… Я забыл, что Саньку тоже взяли в армию. Тамара писала… Всех взяли, под метелку. А насчет веры в людей — это ты брось. Я раньше тоже верил, считал всех хорошими. Но откуда же гадость всякая взялась? Егоры, морды. Вот к сапожникам заходил — одного поля ягоды. Верить! Пучеглазый на твоей заднице зябь поднимает, а ты ему верь. Да знаешь…
— Не о таких я говорю, — перебил друга Степан. — Это не люди, а мусор. В мирной жизни они терялись среди настоящих люден и сами порой казались настоящими. А как война нахлынула — всплыли навозом. Егора я ненавижу, а вот Олега Петровича уважаю всей душой, верю в него.
— Сейчас Андрей, старший барака, пел, — сказал Васек. — Ух, и пел! Душу наизнанку выворачивал. Плохой человек не может так петь. Честное слово!.. Я даже читал об этом. Подожди! Как было сказано? Ага… Поселись там, где поют. Кто поет, тот не имеет злых мыслей.
Степан привстал, поправил в изголовье шинель и опять лег.
— Сколько тебе лет, Васек?
— Мне-то? Девятнадцатый доходит. Забыл, что ли? А что?..
— Просто так… Мальчишка еще…
Васек упрямо запротестовал. Какой же он мальчишка, если столько хлебнул горького. Иному за семьдесят лет не выпадает и сотой доли. Сказал тоже… Вот только зря он не женился. Теперь рос бы сын или дочь. Хорошо, когда после тебя кто-нибудь остается. Во всяком случае умирать спокойней.
— Умирать собираешься?
Васек ответил не сразу. Он повернулся с бока на живот, уткнулся лицом в Степанову шинель, которая служила обоим подушкой. Затем подпер кулаком подбородок и, продолжая лежать вниз лицом, заговорил:
— Рад бы не умирать, но придется. Тут куда ни кинь — все клин. Кругом смерть, танец среди мечей…
Я по всякому примеривал — один черт — хана. Вот допустим, что до конца войны мы не умрем с голода. Думаешь, вернемся домой? Дудки! У немцев тут армия, они так укрепились в скалах, что просто не подступишься. Берлин наши возьмут, а тут они, гады, будут драться. Можно ли при таком положении им держать за своей спиной врагов? Значит, крышка нам. Сразу прикончат нас, если союзники попытаются высадить сюда десант. Ведь нас вон сколько. Сбрось самолетом винтовки и пойдет кутерьма. Не нужны мы станем и после того, как построим эту чертову базу. Куда такая орава? Получается, кругом пятнадцать. Выхода нет. И я свою жизнь давно уже перечеркнул, крест поставил на ней. А умирать страшно. На фронте не боялся, а тут страшно. Расстрела боюсь. Нагляделся тогда…
Васек ткнулся опять в шинель и засопел.
— Да ты что! — удивился Степан. — Первый раз таким вижу. Живой смерти не ищет. А мы пока живые и супу перепадает больше немецкой нормы. Может так все обернуться, как совсем не думаешь… Так что брось!
— Я понимаю тебя, — глухо отозвался Васек. — Правильно делаешь. Не зря учителем был. Нам надо подпирать друг друга. Иначе пропадем еще до смерти. Я и сам не пойму, как сорвался. Не было такого. Это все чертовы сапожнички… А потом песня… Эх, песня!..
По приказанию боцмана Антон уже вторую неделю ходит с дневной сменой на работу, обязанности у него не большие, но лестные для него. Когда окруженная конвоирами колонна спускается в яму, там уже толпятся мастера. Колонна останавливается, и мастера один по одному бросают:
— Фирциг манн![31]
— Фюнф унд драйциг![32]
Мастера обращаются к начальнику конвоя. Антона они будто не замечают. Но тот, нисколько не смущаясь этим, услужливо перехватывает заявки. Он начинает бойко распоряжаться: отсчитывает пленных, назначает полицая.
— Смотри, чтобы морды не филонили!
Дальнейшие действия Антона во многом определяются погодой. Если день выдается сравнительно терпимый, без сильного дождя и ветра, Антон спускается в яму, кричит вместе с полицаями на пленных, случается, пускает в ход кулаки, лезет, подмазываясь, с разговорами к мастерам и конвоирам.
Норвежцы, наблюдая за Антоном, укоризненно качают головами, при случае потихоньку говорят русским:
— Антон никс гут, Форредер[33]. Квислинг.
В сильный дождь и ветер, который, кажется, подобно рентгеновским лучам, насквозь пронизывает человека, Зайцев предпочитает находиться под крышей — в цементном складе, где-нибудь на барже, а иногда осмеливается заглянуть в сборный домик — конторку мастеров, но долго там не задерживается.
После окончания работы начинается построение. Антон изо всех сил старается создать видимость своей значимости. Он выравнивает ряды пленных, по нескольку раз пересчитывает их, набрасывается на опоздавших. Антон не принимает в расчет оправдания пленных, что их задержал мастер. Он, к удивлению немцев, все равно орет и топает, машет кулаками.
Но вот Антон и начальник конвоя в последний раз пересчитывают пленных. Наконец-то все.
Колонна медленно трогается.
Дорога, описывая плавный полукруг, поднимается все выше и выше, вдоль высокой каменной стены выходит на улицу пригорода. Справа, внизу, ярится море. Оно всегда ярится. Русские ни разу не видели его тихим и ласковым. Слева — каменистая гора с зубчатой вершиной. На склоне, у подножья горы, большое кирпичное здание школы, а за ним — двухэтажные деревянные домики. Они стоят не один к одному, как принято, а на облюбованных местах, где удобней. К ним ведут узкие ступенчатые дорожки. Дома обнесены невысокими и совершенно одинаковыми сетчатыми оградами, за которыми теперь, накануне нового года, зеленеет незнакомый русским кустарник. Ближе к лагерю дома, будто осмелев, перебегают на правую сторону улицы и стоят здесь более дружески, не обособляясь.
В обычные дни пленные проходят улицы в темноте. Но сегодня воскресенье. В честь этого работа в яме закончилась раньше, еще засветло.
Улица оказалась необыкновенно многолюдной. Несмотря на дождь, норвежцы, мужчины и женщины, старые, молодые и дети, все в плащах, стоят по одному и группами на каменных ступеньках дорожек, на площадках домов, прохаживаются по тротуарам. Вот молодая мать ведет на помочах ребенка. Ему не больше года. Малыш потешно переставляет вкось и вкривь ножонки. И тоже в плаще и зюйдвестке…
Оккупанты уже научили норвежцев скрывать свои чувства к русским. Если вначале норвежцы открыто приветствовали русских, бросали пакеты с едой, то теперь, после того, как конвоиры тут же, на улице, избили несколько человек и передали их в руки гестапо, норвежцы стали осторожней. Теперь они выражают свои симпатии украдкой, незаметными для конвоиров улыбками, кивками. И только дети — какой с них спрос — бегут с боку колонны, бросают пакеты, кричат:
— Русс, ринг! Фогель, русс![34]
Еще до появления колонны чьи-то заботливые руки разложили свертки с едой на обочинах дороги. Конвоиры ногами отбрасывают пакеты, но иногда пленные оказываются расторопней. Да и конвоиры не все одинаковые: один пнет, а второй сделает вид, что не заметил пакета.
— Ринг! Фогель! — галдят ребята, то приближаясь к колонне, то при угрожающем жесте конвоира отскакивая от нее.
Антон идет в голове колонны, рядом с начальником конвоя. Он уверен, что все взгляды норвежцев останавливаются прежде всего на нем, ему, в первую очередь, оказывают знаки внимания. Ведь он так отмéнен, так непохож на тех, которые идут следом, в колонне. Обернувшись на ходу, Антон кричит голосом молодого петуха:
— Что растянулись? Подтянись!
Крик этот не производит впечатления. Как будто его и не было. Пленные идут, сутулясь и засунув руки в рукава или карманы рваных, никогда не просыхающих шинелей. У многих на головах нелепые капюшоны из бумажных мешков. Такими же мешками из-под цемента обмотаны ноги, а некоторые сделали из бумаги что-то наподобие жилетов, которые носят под шинелями.
Пленные переговариваются.
— Дети, они везде одинаковые… Подай им непременно кольцо или птичку. Знать ничего не хотят. Вот он, карапет…
— А ведь и мы были такими людьми, как норвежцы. Даже не верится… Будто во сне…
Антон печатает шаг. Он почти не сгибает ног в коленях. Его улыбающийся взгляд все больше задерживается на женщинах. Норвежки, они ничего, есть пикантные… Вот та, хотя бы…
На углу, около поворота в лагерь, стоят девушки. Увлеченно разговаривая, поглядывают на русских. Их непонятный разговор напоминает щебетание птиц. На одной из девушек прозрачная плащ-накидка, под которой виден узорчатый джемпер. Белокурые пышные волосы прикрыты кокетливой зеленой шапочкой.
Антон сосредоточенно щурит водянистые глаза. Знакомое лицо… Где встречал? Ах, это та, из белого дома, соседка! Антон, забыв субординацию, слегка подталкивает локтем начальника конвоя.
— Шён!..[35] — и, спохватись, поспешно добавляет: — Гер ефрейтор…
— Я,[36] — высокий белобрысый немец склабится. Он тоже не спускает жирного взгляда с девушек.
В комнату Антон приходит раздосадованным. Небрежно бухает на стол «парашу» с баландой, стягивает и бросает на топчан плащ, шинель.
— К черту! Сплошное расстройство, арцт.
Садовников стоит с понурым видом у окна. Он смотрит на Антона, а думает о своем. С час назад умер пленный. Воспаление легких…
— Ух. бабы! Закачаешься… Понимаешь, артц? Эх, если бы можно было выйти за проволоку…
— Заслужить надо.
— Заслужить! Думаешь, так просто?
— Не просто, конечно… Но если постараться. Ты не мало уже добился.
Антон хочет что-то сказать, но осекается на полуслове. Его пустые глаза темнеют.
— Опять шпильки, артц? Надоело. Как бы потом жалеть не пришлось.
Олег Петрович недоумевающе передергивает плечами.
— Не пойму, на что обижаешься? Я посоветовал, как оказаться за проволокой. Единственный путь… А как иначе?
— Не умничай. Я не мальчишка… Да, а почему эти хлюсты из первой комнаты… Этот Васек и второй оказались в ревире? Кто разрешил? Я вот выпру их в ночную смену.
Садовников садится на топчан, говорит как можно спокойнее.
— Подожди, Антон. Зачем кипятиться? Так можно наговорить друг другу кучу неприятностей, а после самим же неудобно станет. Ну, положил я этих двоих. Что же? Подумаешь, беда. Какие из них работники после порки?
— Пожалел. Работать не могут, а камнями замахиваться на людей могут. Им, мордам, только спусти, они и сюда вот заявятся. Ворвутся ночью и передушат, как цыплят.
Врач отворачивается, чтобы скрыть легкую улыбку.
— Это, Антон, от тебя самого зависит. В Штатгардте было такое. Прикончили старшего полицая. В уборной нашли… Зверь был ужасный.
Антон бросает косой взгляд на врача, проходит вдоль комнаты от окна к двери. Еще и еще.
— Разве в моем положении на всех угодишь? Конечно, будут недовольные. А потом зависть. Все завидуют. Зависть приводит к ненависти.
— Я врач, лечу физические недуги, в психологии понимаю почти столько, сколько баран в библии. Но мне кажется, дело не в зависти. Тут другое…
В комнату без стука, по-хозяйски влетает плотный стройный паренек. Захлопнув дверь, он вытягивается, щелкает каблуками, берет под козырек:
— Здравия желаю, господа!
Зайцев расплывается в улыбке, сладко тянет:
— Аркаша, привет! — и говорит в сторону врача: — Ладно, арцт. Тут сам черт не поймет, что к чему. А с кранками больше так не делай. Предупреждай… Проходи, Аркаша, садись. Гостем будешь. Вот только угощать нечем. Сигареты кончились, а баланду есть тебя не заставишь.
— Разве только в порядке наказания?.. Как Екатерина заставляла читать «Телемахиду», — гость ногой ловко пододвигает к столу табуретку, садится. — Сигареты есть. Хватит такого добра. Гер боцман подкинул. Правда, не то, чего хотелось. «Кемал» лучше. Но что дают, тому и рад. Не в магазине ведь…
Он вынимает из кармана двадцатиштучную пачку «Примы», предлагает Антону, потом Садовникову.
— Угощайтесь, господин врач.
Садовников берет сигарету, прикуривает. «Прима» оказалась легкой, со вкусом травы. От сигареты неприятно щиплет в горле. Отгоняя ладонью от себя дым, Олег Петрович исподлобья бросает изучающие взгляды на денщика. А чтобы это было не очень заметно, порой переводит взгляд на Антона, не надолго вообще отворачивается. Как бы между прочим он говорит:
— Крепко ты, парень, усвоил «господина». Не можешь без этого.
— А как же! — удивился Аркашка. — Вот разобьют большевиков — вся Россия станет ходить в господах. Ох, и жизнь привалит. Не товарищ, а господин! Не фунт изюма!..
Денщик откидывается к стене, затягивается сигаретой, которую держит по-немецки — между ногтем большого и указательного пальцев. Он совсем юнец, от силы восемнадцать лет. Над слегка вздернутой верхней губой черным пушком еле приметно обозначаются усы. Лицо сытое, с тугими румяными щеками и нагловатой ухмылкой. Одет Аркашка хорошо, но пестро, прямо-таки интернационально. На нем аккуратные русские сапоги из яловой кожи, зеленые немецкие брюки, френч из толстого темно-зеленого сукна с накладными карманами (Аркашка уверяет, что такие носили офицеры рассеянной немцами норвежской армии) и русская фуражка с черным околышем и черным лакированным козырьком.
— Живешь ты, Аркаша, как у Христа за пазухой.
Немецкий блок, спокойствие, начальство уважает. Повезло!..
— А что? Обижаться не приходится. Недурно… Только везение тут ни при чем. Я внес свой вклад в дело цивилизации. Вот ты, господин Зайцев, воевал за большевиков, а я боролся с ними! — громко, с воодушевлением заканчивает денщик. Глаза его блестят.
Зайцев ерзает по топчану.
— Обстоятельства, Аркаша… Так пришлось. Да и как я воевал… А ты здорово… Скажи, как ухитрился сцапать такую птицу?
— Сумел… Целую неделю следил. Ждал, когда к дочке придет. Он директором нашей школы работал. Знал я его, как облупленного.
Садовников сминает в пальцах горящую сигарету, встав, направляется к двери.
— Вы куда? — с неизменной нахальной улыбкой спрашивает денщик.
— Больной у меня…
— Так я тоже в ревир. Земляка проведать.
Аркашка, опережая врача, подскакивает к двери, услужливо распахивает ее.
— Пожалуйста…
Садовников не успевает перешагнуть порога, как из коридора слышится.
— Ну, и почет мне!.. Смотри-ка!..
Врач отступает в глубь комнаты, уступая дорогу Бойкову, Сказав «Гутен абенд!», Федор останавливается напротив Аркашки.
— Ты усердствуешь? Что, рефлекс выработался?.. Похвально…
Денщик, помолчав секунду, ухмыляется. Ухмылка та же — глуповато нахальная, но глаза холодеют. В них Федор замечает ожесточенность и даже ненависть.
— Зря так, господин полицай… Все мы тут одним миром мазаны…
— Опять по мою душу? — спрашивает Федора Антон, стаскивая с ноги сапог. — Ох, и надоел ты…
— Так давай отложим… — Федор отворачивается от денщика. — Как-никак воскресенье…
— Нет! Надо… — Антон стягивает второй сапог, на сапоги бросает портянки и садится на топчан, поджав ноги калачиком. — Аркадий, хочешь немецкий поштурмовать? Вот учитель! В голове не мякина… И шлангом орудует неплохо…
Антон улыбается, ободряюще подмигивает денщику, дескать, брось обращать внимание на каждого, я всегда поддержу…
Федор, нагнув голову, молча садится к столу. А Садовников, пользуясь моментом, незаметно выходит. Уже из коридора он слышит Аркашку.
— Ни к чему мне это… Со мной сам господин унтер-офицер занимается…
— Да ну? — удивляется Антон.
— Точно!.. Почти каждый вечер…
…В приемной Садовников подумал, зачем он сюда пришел. Да, чтобы встретиться с Бакумовым… Как тот ощетинился на Бойкова. А Федору обязательно надо задеть… Командирские замашки… Привык действовать в открытую… Ну и денщик!.. Орешек…
Бакумов пришел, когда окна стали нежно-фиолетовыми, а в углах комнаты накапливалась темнота. С каждой минутой она становилась гуще, черней.
— Занимаются? — спросил Бакумов.
Садовников утвердительно кивнул. Он с участием смотрел в синеватое, все в пупырышках лицо Бакумова. Передрог он, никак отойти не может.
— Ну, и поливает сегодня… — говорит Бакумов. — У нас совсем иные дожди. Наши, как полонез Огинского…
— В лирику ударился. Вирши, случайно, не плел?
Бакумов устало улыбается.
— Был такой грех… Печатался иногда. Я и тут сочинил. Хочешь?..
— Потом как-нибудь… Что нового? Как в Сталинграде?
— Не знаю. Норвежцы оживленные… А почему — неизвестно.
— Плохо, — вздохнул Садовников. — Я дал задание Степану… Федор… Но полицаям норвежцы, конечно, не доверяют. Надо установить связь.
— Понимаю, что надо… — соглашается Бакумов.
— Поиски во всех направлениях. Осторожные, конечно… Помоги Степану…
— Обязательно… Мы уже пытались… Немца он хорошего нашел. Вахтман…
Садовников рассказывает о поведении Аркашки и загадочных намеках его земляка. Бакумов, тяжело навалясь грудью на стол, слушает. Когда Садовников замолкает, Бакумов тоже молчит, думает. В тишине особенно громко бухают по коридору колодки-долбленки. Наверное, больной по нужде…
— Осторожней с ним. Как бы не напороться, — советует Бакумов и опять думает. — А что, если зайти с другого конца? С Цыгана начать? Я с ним немного знаком.
Теперь Садовников больше думает, а Бакумов ждет, не спуская с него взгляда. Врач снимает очки и волчком крутит их на столе.
— Это дело… Признаться, я тоже пытался… Пока впустую. Попробуй ты, Никифор. Только сам не влети…
Степан, стоя у окна, наблюдает за Цыганом. Как можно! Вот только что умер человек. Цыган сам помог санитару вынести труп, а теперь он, спустя несколько минут, как ни в чем не бывало шлифует кольцо.
Для удобства кольцо надето на аккуратно выстроганную палочку, напоминающую палец. Согнувшись в дугу, Цыган трет его то о шинель, то о штаны на коленях, выставляет для проверки на свет. Кольцо сверкает не хуже, чем в ювелирном магазине.
На лице Цыгана выражение упрямой настойчивости. Ясно, он не отступится, пока не сделает. Возможно, так и надо? Нельзя допускать, чтобы душа оставалась пустой. Цыган вот занимает себя. Невелика цель, но все-таки цель. И у него, Степана, есть теперь большая цель. А без нее невыносимо тяжело, мысли всякие терзают…
С верхних нар спускается Васек. Заправясь баландой, которой здесь выдали с половинной добавкой, он ободрился, опять засверкали его белые, плотно подогнанные друг к другу зубы. Даже смерть, которая только что побывала в комнате, к удивлению Степана, не расстроила его. Он махнул рукой: «Все там будем. Если уж она наметится — не увильнешь».
Васек не спеша подходит к Цыгану, изучающе наблюдает за его работой, восхищенно хмыкает. А тот, знай свое, трет и с опаской поглядывает на дверь.
— Мне тоже норвег кольцо заказал, — говорит Васек.
— Сделал?
— Нет, — сожалеет Васек.
— Так делай, пока свободный. Камрада порадуешь. Им очень приятно память от русских иметь. И самому перепадет. Мне один селедки копченой дал. Не меньше килограмма. Жирная…
— И рад бы в рай, да грехи мешают. Легко сказать «делай». Сроду я ими не занимался. А потом ни инструмента, ни материала…
Цыган, спрятав палочку с кольцом под матрац, слез с нар, расправил плечи, потянулся.
— Онемело все. Сидишь, как в клетке… Инструментом я тебе, сынок, помогу. Все, что надо — молоточек, пробойник, напильник, шкурка наждачная… И материалу одолжу. Мне норвег ложку подарил из мельхиора. Мягкий и блеску много. А насчет умения вот что скажу: мы дома многое не умели, потому как не брались, нужды не было. А так наш человек все сможет, если захочет. Я вот кондитер. Всю жизнь конфетами да сдобой всякой занимался. Напильника в руках не держал. А делаю. И мундштук наборный смастрячу, и портсигар, и птичку любого фасона. Глаза страшат, а руки делают. В кольце главное — расклепать. Остальное легче пойдет и без стука. А расклепывать лучше всего в умывальнике. Там все с шумом воды сливается, особенно, если побольше вентилей открыть.
Васек толкает в бок Степана, смеется с детским добродушием. Кольцо будет, он сделает. Придется, конечно, повозиться, да ничего, уважит норвежцу. А копченая селедка вкусная, без хлеба идет за милую душу.
Сладкие мечты Васька прерываются неожиданным появлением денщика. Цыган встречает его радушно.
— Здравствуй, землячок!
И уважительно жмет поданную денщиком руку. А Васек, хотя и уверяет, что много повидал за свою короткую жизнь, хватил горького до слез, но хитрить, маскировать свое отношение к человеку он не научился. Васек моментально становится похожим на кота, который внезапно нос к носу встретился со своим исконным врагом. Глаза его вспыхивают ненавистью, пальцы сжимаются в кулаки, сам он весь напрягся и, кажется, вот-вот бросится на предателя.
Цыган смотрит на Васька сначала с недоумением, потом, хлопнув себя по бедрам, смеется.
— Тю вы, сошлись! Да хватит тебе! — Цыган берет Васька за руку, но тот со злостью вырывает ее и уходит из комнаты.
Мрачный, как туча, Васек отправляется в барак.
В коридоре идет торг, живой и примитивный. Денег, конечно, тут и в помине нет. Меновым знаком служат сигареты. Пайка хлеба приравнивается к двум сигаретам, черпак баланды — к одной.
Основным поставщиком баланды являются полицаи. За ними тянутся повара, портные и другие «лагерные придурки». Отъевшись на подачках заказчиков, «гонит» на курево свою баланду Яшка Глист. «Крысы», хотя и не курят, но так же обменивают баланду на сигареты, часть из которых они пускают на хлеб, а часть копят на черный день: ведь судьба пленных, даже союзников великой Германии, похожа на лисий хвост — мотается во все стороны.
Среди рядовых «тружеников» ямы находятся «гастрономы», которые предпочитают обменить сбереженную с утра половину пайки хлеба на порцию баланды: «ее хоть в желудке чувствуешь». И, наоборот, бывают желающие получить вместо баланды хлеб: «хотя он с опилками, но все-таки хлеб, а не вода».
Выкурить сигарету, которая стоит половину суточной нормы хлеба, — роскошь более чем непозволительная. Поэтому большинство пленных или совсем бросило курить или курит от случая к случаю, когда перепадет от норвежца обжигающий губы «чинарик». Однако у некоторых страсть к табаку оказалась всесильной. В жертву ей они ежедневно отрывают от себя хлеб или баланду. Ходит такой по «базару», а сам качается от слабости, глаза блуждают, с трудом выговаривает слова:
— Курево? У кого курево?
Общение с норвежцами оживило торговлю. На «базаре» стала появляться соленая и копченая сельдь, белые пухлые ломтики отвареной трески, вареные картофелины. А вот сутулый с остро выпирающимися лопатками пленный подбрасывает на ладони небольшую плоскую баночку.
— Сардины в масле… Сардины… Две сигареты…
— Что ж сам не ешь? — Васек из любопытства берет баночку. На этикетке серебристая рыбка ныряет в синих волнах, непонятная надпись. Сверху, на крышке, выдается жестяной язычок, на который должен надеваться приложенный к банке ключ.
— Полицаям неси. Возьмут.
— Чтоб отобрали? Советчик нашелся…
— Тогда сам ешь. Торгаш!.. — рассердился Васек.
Он проходит в глубь коридора. Бойко шныряет туда-сюда Дунька. Здесь он чувствует себя не хуже, чем та серебристая рыбка в синих волнах. Заработав на полицайской баланде сигарету, Дунька теперь изо всех сил старается сбыть седому старику подметки к ботинкам. Старик мнется.
— О, господи! И что это ты никак не решишься? Да я бы на твоем месте и секунды не задумывался. Ведь добра желаю. Сам же говоришь — ноги больные.
— Больные, — покорно соглашается старик. — Еще до войны болели. Бывало погоде меняться — начинает крутить. А теперь уж и говорить нечего. Опухли вон, на колодки похожи.
— Бог ты мой! Конечно, опухнут, если босой. Ноги всему голова. Их надо держать сухими. Без хлеба день выдержишь, ничего не случится, а вот в воде день постоишь босиком— не поздоровится. Истинный господь!.. А подметки какие, погляди!
— Да я уж видал.
— Еще погляди, толком. Я ведь за погляд не беру. Износу не будет, ей-богу! Таких теперь не найдешь. Убрали шланги, в сарай замкнули.
— Вот и беда, что убрали. Я вчера ходил…
— Не найдешь! — уверяет Дунька.
— Сколько просишь? — спрашивает Васек, наблюдая из-за спины Дуньки за торгом.
Дунька сердито оглянулся.
— У нас свой разговор. Не лезь!
— Сколько? — обращается Васек к старику.
— Известно, пайку…
— Пайку Дуньке да пайку сапожникам. После этого ботинки, пожалуй, не потребуются…
Дунька укоризненно качает головой:
— Ох, господи, каждой бочке затычка. У него своя голова. Всяк по-своему рассчитывает. Учат-учат вас и все не впрок.
— Врешь, Дунька, впрок! Не дам охмурять старика! Я хоть и не святоша… — вгорячах Васек не сразу достал рассованные по карманам куски шлангов. А достав, начал их толкать в руки оторопевшего старика. — На, старик! Бери, бесплатно бери!
— Да как же, сынок? А сам? Ведь тоже вон…
— Сам? — Васек, немного подумав, улыбнулся. — И мне осталось. А потом мои ножки уважают хлеб, а не сапожки.
Боцман и унтер занимают большую комнату. Голубоватые обои и такого же цвета занавески на окнах, платяной шкаф, буфет, круглый стол, фотографии и несколько масляных картин работы Яшки Глиста создают впечатление, что хозяева комнаты — люди сугубо мирные, влюбленные в тишину и домашний уют.
Унтер Франц Штарке щепетильно чистоплотен. Его лицо искажается гримасой брезгливости, если он замечает на чисто выдраенном полу хоть одну соринку. «Денщик!» — зовет он Аркашку. Когда тот появляется, унтер с остервенением тычет длинным пальцем в пол. «Смотри! Сколько можно говорить? Привыкли в России жить по-свински!»
Каждый день перед утренним кофе унтер бреется, придираясь к каждому волоску, чистит зубы и до пояса умывается. Побывав в бараке пленных, он сразу, не заходя в комнату, несет свои руки с растопыренными пальцами под кран и обрабатывает их с тщательностью хирурга, готовящегося к операции.
Боцман тоже пытается соблюдать чистоту, но делает это скорее из подражания унтеру и только трезвым. А трезвым он ни одного дня не бывает. Правда, иногда боцман начинает наливаться с утра, а иногда с обеда или, судя по обстоятельствам, даже позже. Но как бы то ни было, к ночи боцман доходит до положения риз и часто засыпает за столом. И тогда денщик берет боцмана на руки — благо, он тщедушен — переносит его на кровать, раздевает.
Унтер тоже не проносит мимо рта рюмки, но от выпитого у него лишь слегка розовеют втянутые щеки и блестят глаза. Происходит это, очевидно, потому, что унтер жилист, крепок и пьет по-русски, с закуской. Боцман же закуски не признает. Он сопровождает шнапс фруктовой водой и сигаретами.
Между боцманом и унтером установились странные, двоякие отношения. Пока боцман трезв, унтер ведет себя так, как подобает по уставу вести подчиненному с начальником. Но стоит боцману пропустить рюмку — и в голосе унтера начинают появляться нотки собственного превосходства. Они становятся откровенней по мере возрастания выпитых боцманом рюмок. Под конец же, когда боцман уже не вяжет лыка, унтер почти в открытую куражится над незадачливым начальником.
Унтеру кажется, что его обошли, не оценили по достоинству. Ведь пятнадцать лет он прожил в России. Шутка ли?
Франц Штарке преподавал немецкий в одной из школ приволжского городка. Каждое лето после окончания учебного года он вооружался палкой, забрасывал за спину рюкзак и отправлялся в путешествие. Коллеги восхищались им: «Неугомонный вы человек, Франц Францевич!» Штарке скромно возражал: «Что вы? Мне просто хочется по достоинству оценить величие преобразований в нашей стране. А сколько поэзии в таком путешествии. Вы ночевали когда-нибудь в степи около костра? А слушали ночью плеск морских воля? Незабываемо!»
И «учитель» странствовал. Своими длинными сильными ногами он вдоль и поперек измерил Донбасс, Криворожье, был на побережье Черного и Каспийского морей, в Прибалтике и Белоруссии. И теперь даже ночью, спросонья, он может без запинки охарактеризовать любой город, любой, заслуживающий внимания населенный пункт, назвать заводы, мосты, дороги… Память у Штарке такая, что дай бог каждому, — не человек, а обстоятельный справочник по европейской части России.
Война застала «любознательного учителя» в путешествии вблизи западной границы. Вскоре он побывал в Берлине, а оттуда в новеньком мундире унтера вернулся в Польшу, по-хозяйски расхаживал по огромному двору кирпичного завода, спешно превращенного в концлагерь.
То было время громких, опьяняющих успехов. Почти каждый день под звуки бравурных маршей радио сообщало о взятии изученных Штарке городов. Как по мановению волшебной палочки, они из русских становились немецкими. Доблестные армии рвались к Ленинграду и Москве. Никто не сомневался, что до зимы столица большевиков падет, война кончится. Штарке рисовал себе картину возвращения в тот приволжский городок. Он обязательно вернется и, возможно, станет бургомистром. Разве Штарке не заслужил этого? А фюрер умеет ценить заслуги своих патриотов.
Пленные поступали тысячами. Ими забили сараи, они вповалку лежали под открытым небом. Бородатые, грязные, многие обмотаны бинтами с пятнами засохшей крови. Вот те, кого Штарке пятнадцать лет боялся и всем своим существом ненавидел. Теперь они в его власти, все получат сполна…
Выполняя приказ, Штарке терпеливо расхаживает в людском скопище, пытливо всматривается в лица пленных — ищет евреев и политработников Они не скроются…
А дальше пошло все не так, как ожидал Штарке. Война затянулась на неопределенное время. Его отправили в Норвегию и будто забыли о нем Больше того, здесь он должен подчиняться какому-то болвану, сморчку, беспросыпному пьянице. Что же он, Штарке, хуже этого гнома, меньше сделал для фатерланда или он не сможет управиться с шестью сотнями русских? Странно! Очень странно, непонятно. Ведь подчиняясь этому недоноску, сам чувствуешь себя таким же недоноском. Комендант! Несет всякую чепуху.
Вот и теперь, отхлебнув из рюмки, Вилли Майер начинает разглагольствовать о поместье, которое он непременно получит на Украине. Он много думает об этом, детальный план составил. Он сделает все по своему вкусу. Дом у реки, фруктовый сад, тенистые аллеи и большая свиноферма. Сейчас он покажет… Минутку… Неуверенными пальцами боцман суется в многочисленные карманы мундира и брюк, стараясь отыскать план поместья. Куда он делся?
— Аркадь! — зовет боцман. — Где эта бумага, черт возьми? Что ты смотришь бараном! Бумага! Плотный лист… Вчера я чертил цветными карандашами.
Денщик, сделав несколько почтительных шагов от порога к столу, недоумевающе пожимает плечами. Он не может понять, что требует господин боцман. Он не знает по-немецки, то есть знает, но самое элементарное. Аркашка смотрит на господина унтер-офицера, ожидая пояснений. А тот с досадой машет рукой, дескать, пустое.
Кажется, что особенного в том, что боцман мечтает о поместье в России. Теперь многие об этом мечтают. Но Штарке раздражается. Его все раздражает в боцмане, даже то, как тот сидит: облезлая голова чуть-чуть возвышается над спинкой стула. Штарке думает: «Помещик! Свиньи, пожалуй, твое истинное призвание. На большее вряд ли способен».
Боцман отходит. Пододвинув к себе недопитую рюмку, он говорит:
— Ладно. Найдется… А ты, Аркадь, учись разговаривать. Знаешь, я возьму тебя в свое имение, сделаю старшим. Будешь командовать русскими, учить их трудолюбию. Ты замечательный парень. Будь побольше таких— война уже закончилась бы.
— Никс ферштейн,[37] — смущенно бормочет денщик.
— Да, Вилли, тебе в России немало помощников потребуется. И все равно не обретешь покоя, не заснешь ночью.
— Почему?
— Да потому, что Россию не превратишь в такой лагерь, как здесь.
— Ах, вон ты о чем… — боцман не спеша, со смаком осушает рюмку, берет одной рукой сигарету, а второй зажигалку, подбрасывает ее на ладони. Изящная вещичка. Только немцы способны на оригинальность. Двумя пальцами боцман сдавливает зажигалку — с легким щелчком взлетает никелированный колпачок, вспыхивает голубоватый огонек. Боцман прикуривает.
— Это, Франц, меня совершенно не беспокоит. Ты думаешь, в Германии не было сорняков? Мы их вырвали с корнем. А в России мы будет действовать решительней. Если за каждого немца расстреливать, допустим, тысячу русских — спокойствие будет обеспечено Да, настанет полнейшая тишина. Ручаюсь, Франц, хотя я не был там…
— Россию надо знать, — возражает Штарке. — Среди русских много фанатиков. Они ни перед чем не остановятся.
— Остановятся, Франц. В конце концов можно сделать так, что некому станет останавливаться. Ты плохо ориентируешься в нашей политике. Оторвался. Все это очень просто. Фюрер обеспечит спокойствие своим воинам. Да, непременно! Есть же у нас указание о том, как поступить с пленными в критической ситуации. А почему там не может создаться критической ситуации? Оставим вот таких, как Аркадь, ну еще немного для работы.
И все…
— Аркадий, иди к себе! — приказывает унтер. — Отдыхай.
— Что ты ему сказал? — интересуется боцман;—Чтобы уходил? Он понимает в нашем разговоре ровно столько, сколько вот эта бутылка, — боцман щелкает по бутылке пальцем и смеется. — А потом он уже не русский, что-то неопределенное…
Когда денщик захлопывает дверь, Штарке подходит к столу и наливает рюмку шнапса.
— Ну, что же, Вилли, давай выпьем за твое именье. Я думаю, ты пригласишь меня в гости? Вспомним тогда Норвегию.
— Какой разговор, Франц! Обязательно. Мы будем пить это… как ее… вотка и есть сало.
Они смотрят друг на друга и смеются. Боцман смеется от души, тонким писклявым голосом, а унтер беззвучно, неприятно скаля зубы.
Денщик тем временем выходит на низенькое, в три ступеньки, крылечко барака. Вдоль ворот, отделяющих немецкий блок от лагеря пленных, мерно расхаживает взад-вперед часовой. Пятнистая плащ-палатка на нем потемнела, тяжело виснет, хлопает углами по широким голенищам сапог. А дождь безжалостно хлещет своими бичами. Немец согнулся, дрожит, как бездомный щенок.
— Аркадь!
Немец пытается улыбнуться, но синее, как сырая печенка, лицо оказывается неподвластным. У него лишь жалко кривятся губы.
— Ветер шлехт! Васер унд васер!.. Имма васер[38].
Аркашка не спеша спускается по ступенькам.
— Что допекло, балда осиновая?
Часовой непонимающе таращит глаза.
— Аркадь, вас ист бальда?
Денщик смеется глазами.
— Это значит, что ты олух царя небесного. Понимаешь?
Часовому неудобно показывать себя бестолковым. Он утвердительно кивает.
— Я, я[39]. Понимай.
— Ну и хорошо, что такой понятливый оказался.
Немец начинает клянчить сигареты. Кося глазами на дверь, он говорит и показывает на пальцах, что получает всего три сигареты в день. Это пустяки. А вот там, — головой кивает на комнату боцмана, — курят, сколько хотят. А как приятно, сменившись с поста, покурить в тепле.
Денщик, нагловато ухмыляясь, слушает немца без внимания. Его больше интересует пленный. Выглянув из-за кухни, он приближается к воротам. Идет несмело, оглядываясь, метрах в пятнадцати останавливается. Кто это?
— Аркаша! Аркашенька! — зовет пленный. — Выходи, дорогой, сюда. Я вон того дьявола боюсь.
Дунька! Что ему надо? Денщик опускает руку в карман, нащупывает там пачку, не вынимая ее, берет одну сигарету. Часовой жадно хватает мокрыми пальцами подачку, поспешно прячет ее под плащ-палатку.
— Данке, Аркадь!
Денщик выходит за ворота навстречу Дуньке, с высокомерной ухмылкой спрашивает:
— В чем дело?
Дунька мнется, шевелит толстыми губами, глаза дергаются, увиливают от прямого взгляда денщика.
— Мне бы к господину унтеру… Сделай милость, Аркашенька. Век благодарить буду, ей-богу!
Денщик, уперев в бока руки, хохочет. Хохочет долго и так раскатисто, что часовой с недоумением смотрит на них из-за проволоки.
— Вас ист?
— Ой, уморил, Дунька. Нашел себе ровню, брата…
Смех внезапно обрывается. Денщик с грозным лицом наступает на Дуньку.
— Да ты что, спятил? Уж не думаешь ли, что господин унтер-офицер выйдет к тебе по дождю? А может, тебя в комнату пригласить?
— Да я… Господь с тобой, Аркаша!.. — Дунька, окончательно растерявшись, готов был ударяться вспять, но мысль о буханке подстегнула его, сделала более решительным. — Дело важное. Аркаша. Господин унтер-офицер сами потом поблагодарят, истинный господь. Ты уж помоги, дорогой.
— Да в чем помогать-то? Говори! Сам господин унтер доверяет мне во всем, а ты крутишь.
Дунька оправдывается. Боже упаси, чтобы он таился. Поди, не дурной, все понимает. Оглядываясь на все стороны, Дунька доверительным полушепотом сообщает о случайно подслушанном разговоре:
— Эта шельма-девчонка записочки через проловку старшому кидает. Истинный господь… А в них про дружбу на всякие лады… Дескать, русские и норвеги друзья неразлучные. А потом еще что-то перекинула. Я толком не понял. Похоже на карточку. Старшой с этим Федором-полицаем пристально разглядывали. Мыслимое ли дело. Сам подумай, до чего может так дойти?
Дунька ищет на лице денщика сочувствия, но его нет. Аркашка хмурится, сердито спрашивает:
— Ты шлангов захотел на задницу?
— Сохрани господь! — оторопел Дунька.
— Получишь! Как пить дать!.. Уж я-то господина унтер-офицера знаю.
— Милый!.. За что такая напасть?
— А за то, что господин унтер-офицер брехни терпеть не может. Он даже из себя выходит, весь побелеет и затрясется. И тут держись… Задаст жару.
Дунька испуганно замахал руками.
— Бог с тобой, Аркашенька! Да какая же тут брехня? Да я голову на отсечение…
— Не брехня, говоришь? — денщик зло прищурил глаза. — А кто при этом был, кто еще слыхал разговор? Где записки и фотография? Нет?
— Энтот дьявол черный порвал все… А больше никого… Невзначай получилось… По нужде, значит, в латрин хотел…
Денщик улыбнулся, покровительственно похлопал Дуньку по плечу.
— Вот видишь. Я, скажем, могу тебе поверить А вот господин унтер-офицер ни за что… Он, знаешь, как это поймет? Первым долгом подумает, что ты шкурничаешь, не о немцах беспокоишься, а о себе, хочешь, чтобы тебя отблагодарили, местечко теплое дали. Вот мое дело совсем иное. Я проявил себя на фронте. А ты что сделал там?
Дунька замялся, заморгал.
— Понимаешь, Аркаша, я всю жизнь этих проклятых большевиков ненавижу. Истинным господь! Прям с самого раннего измальства, кода нас окулачили. А так, чтобы чего-нибудь, не приходилось, случай не подвертывался.
— Ненависти, Дунька, мало. От ненависти большевики не умирают.
Денщик повернулся, намереваясь уйти, но Дунька поспешно схватил его за рукав.
— Минуточку, Аркаша. Христом богом прошу…
— Думаешь, мне интересно мокнуть под дождем? Он вон еще больше расходится.
— Да ты посоветуй, как быть мне, а? Вот ведь наказание господне. Головы не приложу, — сокрушался Дунька, не отпуская рукав денщика.
— Хозяин, говорят, барин. Делай, как лучше считаешь. Хочешь, я могу доложить? Только не обижайся, если перепадет.
— Нет, нет, Аркаша! — посыпал скороговоркой испуганный Дунька. — Ты уж пока помолчи. Подождем. Может, я еще что узнаю. Я постараюсь…
Денщик подумал и сказал:
— Так, пожалуй, лучше. Заметишь что — сразу ко мне. Надо этих типов вывести на чистую воду.
— Выведем, Аркашенька, ей богу, выведем. У меня не сорвется. А потом к унтеру, к господину унтеру. Двоим-то поверит. Ну, дан бог тебе здоровья. дорогой.
Дунька заспешил в барак. Маленький, неуклюжий, он смешно семенил ногами, кособочил. Денщик смотрел в его спину до тех пор, пока тот не скрылся в дверях.
— Действительно. Дунька… Настоящая…
И зашел в немецкий блок.
Денщик сидел на топчане и листал старые, уже прочитанные хозяевами иллюстрированные журналы. По фотографиям он старался представить жизнь в непобедимой стране-освободительнице. Ему казалось, что в Германии все делается напоказ. Видать, живут там не как хочется, а как приказывают. А природа здорово смахивает на декорации.
Больше других денщика заинтересовал цветной, чуть не на всю страницу снимок. На фоне экскаваторов, автомашин, подъемных кранов Гитлер орудует лопатой. Рукава коричневой рубашки засучены, воротник расстегнут. Почтительно окруженный жирными военными и штатскими, фюрер улыбается, точно хочет сказать: «Смотрите, каков я! Неотделим от немцев…»
Аркадий думает о том, что неплохо бы эту фотографию поместить на стену. А вдруг боцману или унтеру захочется от скуки полистать еще раз журналы. Влетит. Скажут, порвал…
Денщик кладет журналы на тумбочку и ложится на застланный грубым солдатским одеялом матрац. Комната тесная и мрачная. Она служит умывальником и кухней для хозяев и спальней для денщика.
За тонкой переборкой слышатся голоса, а с голых неструганных досок смотрит на денщика воин великой Германии. В надвинутой до самых бровей каске, он держит наизготовке повешенный на шею автомат с «рогом». Аккуратному, как все немцы, воину нет времени даже побриться. Его волосатое лицо забрызгано то ли грязью, то ли кровью. Но самое впечатляющее в портрете — глаза. Глаза зверя, стерегущего добычу.
Когда Аркадий приклеил на стену портрет, унтер, придя умываться, спросил:
— Зачем это?
— Как зачем? — удивился денщик. — Нравится… Вы посмотрите, какая сила. Поразительная сила!
Унтер, ничего не сказав, продолжал усиленно растирать волосатую грудь мохнатым полотенцем. Потом молча подал полотенце денщику, и тот принялся усиленно растирать спину унтеру. Сухой и розовый Штарке подошел ближе к портрету, внимательно присмотрелся и согласился:
— Да, сила непреодолимая. Ты, пожалуй, прав, образец подражания надо всегда иметь перед глазами.
Аркашка засиял от удовольствия.
— Господин унтер-офицер, а что под портретом подписано?
Штарке еще ближе подступил к портрету, нагнулся, опираясь коленями о топчан.
— Подпись, Аркадии, мудрая, многозначительная: «Вот кто прокладывает нам дорогу в великое будущее».
— Действительно! — согласился денщик с восхищением. — Даже завидно таким людям, честное слово! Эх, почему я не родился немцем!..
С улыбкой одобрения на тонких губах Штарке глянул на денщика и пошел из комнаты, но в дверях остановился, вынул из кармана полугалифе начатую пачку сигарет, подал Аркадию.
— У нас там в буфете колбаса осталась. Съешь ее, чтобы не пропала.
Денщик вытянулся, щелкнул каблуками.
— Спасибо, господин унтер-офицер. Вы так добры…
— Ладно, Аркаша… Вот немецкому тебя надо учить. Как-нибудь займемся. Тебе следует хорошо знать немецкий. В школе-то не учил, что ли?
— Не давался он мне. Да признаться, особенно-то я и не усердствовал. Зачем, думаю, он. А теперь вот каюсь.
Спустя несколько дней денщик рядом с портретом воина приклеил обложку иллюстрированного журнала с изображением молодой немки. В костюме Евы, она сидела облитая солнцем на берегу озера. Гребешки голубых волн почти касались ее длинных, тонких ног, а легкий ветерок шевелил короткие рыжие волосы. Немка сыпала золотистой струйкой на колено песок и призывно улыбалась.
Боцману женщина не понравилась.
— Что за маскарад? К чему? Сними! — приказывал он, забыв в раздражении, что денщик не настолько остер в немецком, чтобы понять.
Унтер перебил боцмана. Он знал, что Майер рьяный женоненавистник. Собственно, ему больше ничего не остается, как ненавидеть женщин.
— А зачем снимать, Вилли? Она чертовски хороша. Какая грация!.. Не уступит Венере Милосской. Присмотрись к ней, Вилли. Да подойди поближе.
На морщинистом лице боцмана появилась гримаса отвращения, будто ему предложили выпить касторки. Он ворчливо отговаривался:
— Смотри, если хочется. А я не имею интереса. — Чтобы не выдать себя, боцман добавил: — Не в моем вкусе.
Не понимаю, каком смысл помещать такой снимок на обложку распространенного журнала.
— А я хорошо понимаю, — унтер разом расстался с иронией. — В этом большая политика. Да, да, Вилли, не улыбайся. Представь, какое впечатление произведет этот снимок там, за тысячи километров, в окопах. Солдаты еще раз вспомнят жен, невест. Каждому захочется поскорее вернуться к ним. А вернуться можно только через победу. И они станут драться, как львы. Вот какой смысл, Вилли. И я не вижу ничего особенного в том, что Аркадий пялит на нее глаза. Женщины, как и вино, возбуждают и стимулируют.
— Вот этого знака равенства я никогда бы не поставил, — криво усмехаясь, боцман вышел из комнаты.
Штарке остался на сей раз победителем. Склоняясь над раковиной, он начал насвистывать что-то веселое.
Денщик с видом провинившегося школьника нерешительно подошел к унтеру и, глядя в его голую спину, спросил:
— Господин унтер-офицер, я ничего не понял. Кажется, господину коменданту не понравилась женщина? Я сниму… Сейчас же сниму. Я не думал…
Унтер выпрямился и обернулся. В одной руке у него зубная щетка, в другой тюбик зубной пасты.
— Тебе нравится эта красавица?
Денщик как-то глуповато гыкнул и смущенно опустил глаза:
— Она ничего, хорошая…
— Слушай, Аркаша. В скором времени ты можешь иметь такую. И не одну. Конечно, они не будут немками. Сам понимаешь… Но среди русских, украинок, полек, француженок, норвежек есть довольно красивые. Все зависит от тебя… Ведь кто побеждает, тому все доступно.
— Господин унтер-офицер, я стараюсь как могу. Сил не жалею.
Унтер повернулся опять к раковине, выдавил на щетку пасты.
— Был вчера в бараке?
— Ходил, господин унтер-офицер. Сразу же, как вы сказали…
— Ну и как там? О чем говорят?
— Да разное говорят. Больше о еде, конечно…
— Не все время же о жратве?
— Все время, господин унтер-офицер. Сами понимаете, голодные.
— А тебе их жаль, что ли? — унтер опять повернулся к денщику. А тот хмыкнул, осклабился.
— Чего бы это я их жалел? Эти, что работали со мной на аэродроме, по всему лагерю раззвонили, как я партизанского командира выдал. Так теперь меня готовы живьем слопать. Ух, и ненавидят.
— Зря проболтался. Себе навредил.
— Да разве я знал, господин унтер-офицер, что попаду в лагерь? Конечно, не следовало бы… Знать бы, где упасть…
— Ну, а полицаи как себя чувствуют? Им-то уж пора нажраться. Этот Федор как?
— Черный-то? Он больше молчит. Из него слова не вытянешь. А Глист, художник, тот мелет, всякую чепуху собирает. Позавчера договорился до того, что заявил: «Немцы такие же враги нам, как и русские. Украине нужна самостоятельность. Без русских и без немцев?»
Унтер крякнул и заработал зубной щеткой. Прополоскав рот, он сказал:
— Ходи туда чаще. Слушай, заводи разговор. Если надо, ругай, немцев, кайся, мол, глупость тогда совершил. Сам не рад теперь.
И денщик ходит. Бывает у полицаев, у Антона с врачом, заглядывает в комнаты рядовых пленных.
А сейчас Аркадий лежит на топчане и с досадой думает, когда же успокоятся хозяева. Так спать хочется. А уснешь — поднимут да еще облают: «Вечно ты дрыхнешь!»
Он припадает правым ухом к переборке, а левое закрывает ладонью. Слушает. «Кажется, уснули? Неужели боцман сам разделся? Скорей всего, свалился. Ну, и пусть… Не очень нужно», — думает денщик и сам незаметно засыпает.
К действительности его приводит страшный душераздирающий крик:
— А-а-а!
Слетев кубарем с топчана, Аркадий в первое мгновение не мог ничего сообразить. Потом сообразил, что кричат за переборкой. Там что-то случилось. Уж не душат ли их? Или сами передрались? Впрочем, денщик не спешил выяснять истину. Он лишь осторожно выглянул в коридор.
— Вассер! Воды! Аркадий!
Аркадий схватил ведро, напустил из крана воды и с громким топотом выбежал в коридор.
— Скорей! О, черт!
Рванув на себя дверь, Аркадий отшатнулся от едучего дыма, который густым клубом вывалился в коридор. Зажав ладонью нос и рот, денщик вслепую топтался за порогом.
— Сюда! Где ты? Да скорей же! — хрипел унтер. Он выхватил у Аркадия ведро и выплеснул его туда, где стояла не видимая в дыму кровать боцмана. В ответ раздался визг.
— Еще воды! Быстро!
Когда денщик вернулся с полным ведром, в комнате уже прояснилось настолько, что стало возможно смутно различать обстановку. Сырой ветер, врываясь в распахнутое унтером окно, трепал занавеску и гнал дым в коридор, а оттуда в открытую наружную дверь. Унтер, в длинной ночной рубахе, босой, стоял около стола. С переполоха Штарке побледнел, у него слезились глаза, но самообладания он не потерял. Заметив часового, который, оставив пост у ворот, с тревожным любопытством заглядывал в окно, унтер строго прикрикнул:
— Марш! Нечего тут глазеть!
Зато от постоянной напыщенности боцмана не осталось и следа. Увидав его, денщик чуть не рассмеялся. Маленький, в мокрой прилипшей к телу рубахе боцман, сжавшись в комок на кровати, весь трясся, а глаза бессмысленно блуждали. Возле кровати стоял гнутый стул, на который обычно складывалась на ночь одежда боцмана. Теперь стул весь почернел, а сиденье его прогорело и провалилось. Вместе с горящими кусками фанеры на полу валялись черные чадящие лоскутья — все, что осталось от формы боцмана.
— Курил, черт возьми? — как у нашкодившего мальчишки выпытывал унтер.
— Нет! — упрямо затряс головой боцман. — Как я мог курить? Я спал, Франц. Спал, как убитый.
— С сигаретой? Конечно! Не само же загорелось? — стоял на своем унтер, довольный в душе происшедшим.
— Понять не могу. Я не курил, — лепетал боцман. — Клянусь!
— А-а!.. — унтер с досадой крякнул и махнул рукой, дескать, все это пустые слова, отговорки.
Денщик отодвинул обгорелый стул, ковырнул носком ботинка тлеющие тряпки и белесый пепел. Под черной тесьмой, похожей на штрипку, что-то блеснуло. Денщик нагнулся, осторожно дотронулся до этого блестящего пальцем. Убедившись, что не горячее, взял.
— Зажигалка, господин унтер-офицер!
Штарке, шлепая босыми ногами, подошел к Аркадию, глянул ему на ладонь.
— Вот отчего пожар. В кармане сработала.
Садовников вызвал Степана и Васька в приемную.
— Ну, как, хлопцы, малость отдохнули?
— Отлежались, — улыбнулся Васек. — Спасибо, Олег Петрович. Выписывайте.
— Приходится. Ничего не попишешь. Не могу больше… Сами понимаете… После ужина отправляйтесь в барак. — Врач пожал «хлопцам» руки.
В коридоре друзья переглянулись, уныло покачали головами. Каждый понимал мысли другого: «Опять яма. С темна до темна… Проклятая жизнь… Но что поделаешь? У всех такая участь. Хорошо, хоть два дня отдохнули».
— Завтра того вахтмана встречу. Расспрошу, как в Сталинграде. А, возможно, Людвиг уже появился, — говорил Степан, стараясь хоть немного разрядить тягостное настроение.
— Эх, дали бы фрицам по мордам. Вот здорово было бы, а?
Из умывальника неожиданно вынырнул Цыган. Друзья сразу заметили — он чем-то встревожен, хотя и старается не выдавать себя. Бухая деревянными подошвами, Цыган проковылял коридором, с ходу заскочил в приемную врача. Степана и Васька он словно не видел.
— Даже не постучался… Опупел, что ли? — Васек с досадой двинул плечом. — Ох, и тип!..
— Ты его знаешь?
— А чего знать-то? Не видишь, с кем водится? Землячок директора школы продал. За то, что учил его, балбеса… Ведь надо дойти до такого… А этот утром сует мне инструмент, чтоб кольцо делал. А я послал его ко всем чертям. Благодетель нашелся… Да провались он вместе со своим земляком, инструментом и кольцами!
Из приемной Цыган вышел более спокойным. Остановился и, глядя на Степана, спросил:
— Шланги на ботинки не набивали? От насосов шланги…
Степан не успел ничего сказать, как Васек с ехидством ввернул:
— Тебя это здорово интересует? Землячку помогаешь?
Васек ждал, ему очень хотелось, чтобы этот «чумазый тип» вспылил. В таком случае он, Васек, тоже за словом в карман не полез бы, сказал бы прямо… Но Цыган лишь покосился на Васька и посоветовал:
— Зря ты, сынок, ерепенишься. Сначала, говорят, рассуди, а потом осуди. Кто лает, тот не кусает. А о шлангах я спросил потому, что обыск будет. Найдут — не поздоровится.
Цыган ушел.
К его сообщению Васек отнесся скептически. Он уверял, что тут что-то неспроста, какой-то подвох. Этот гусь на пушку берет. Определенно… Подумаешь, радетель нашелся. Да откуда ему известно, что будет обыск? А что земляк? Так ему немцы и доложили…
В конце концов Васек, уступив настоянию Степана, бросил оставшиеся у него куски шлангов в яму уборной. Друзья зашли в свою угловую комнату.
А спустя каких-нибудь полчаса к выходным воротам бесшумно подкатили две легковые автомашины. Из них вылезли черные, как вороны, гестаповцы. Булькая по мутным лужам, через лагерь пробежали «на выход» запыхавшиеся боцман и унтер-офицер.
Немцы перебросились несколькими словами и грозной оравой ввалились в лагерь. Началась четкая, рассчитанная до мелочи «работа».
Ночную смену выгнали во двор, построили. Верзилы, разъясняя свои приказания тумаками и зуботычинами, заставляли пленных поочередно поднимать то правую, то левую ногу. Заглядывали на подошвы, хлопали по карманам. Остальные шныряли по комнатам. Они перевертывали матрацы, открывали котелки, ворошили тряпье, совались под нары.
Степан и Васек стояли в строю. Когда подошла их очередь, они покорно подняли ноги.
— Ап! — почти в унисон рявкнули верзилы.
Не дожидаясь тумака, друзья поспешно перебежали к тем, кто уже проверен. Там Васек подтолкнул локтем друга. В его глазах мелькнула лукавая искорка. Приятно, черт возьми, когда немцы остаются в дураках! Ишь, как стараются. Напрасный труд… Пленные сами только что обшарили барак, заглянули в каждую щелочку. Несколько человек из ночной смены не без сожаления сорвали со своей обуви подметки из шлангов. Теперь их и с собаками не найдешь. Уплыли под землю. Цыган не подвел.
Гестаповцы собрались в кучу, побормотали и пошли из лагеря. На злых лицах явное разочарование.
Унтер распустил строй.
— Пронесло, кажись… — облегченно вздохнул кто-то, когда расходились по комнатам.
Другой голос возразил:
— Не совсем… А дневная смена…
Васек вспомнил о старике, которому он подарил «материал», и в сердце больно кольнуло. Где он? Здесь его не видать. Неужели успел набить подметки?
Васек выглянул из-за угла барака. «Вороны» не уезжали. Да, они ждут дневную смену. Черт его дернул подсунуть старику подметки. Доброту проявил… Ведь Степан с Никифором говорили… Не послушал…
Васек заскочил в коридор. Когда он пробежал мимо своей комнаты, его окликнул Степан:
— Что носишься, как ошпаренный? Пойдем за баландой.
Васек не ответил. Пригнувшись, он стремительно нырнул в одну комнату, вторую, третью… Старика не было. В дневной, значит.
Васек почувствовал себя так, будто на него взвалили мешок цемента. Дрожали колени, выступил пот. Как он сглупил! А, возможно, старик не успел набить?.. Не очень-то легко лишиться пайки. Если бы так…
Тем временем наверху в темноте послышался сквозь шум дождя нарастающий гул. Колонна пленных, выйдя из одной ямы, спускается в другую — яму лагеря. Все ниже и ближе. Беспорядочно и гулко гремит по камням деревянная обувь. Простудно, «по-дурному» кашляют пленные, кричат конвоиры, подгоняя отстающих.
Гестаповцы выходят из караульного помещения, становятся в цепочку у ворот. Ждут, нацелив на дорогу зловещие взгляды.
Голова колонны выныривает из темноты, заходит под свет прожектора, останавливается. А позади, в хвосте колонны, еще громыхают шаги.
Васек снизу, от угла барака, жадно наблюдает за происходящим у ворот. Дождь толстыми струями стегает по лицу, льет за шиворот, но Васек ничего не замечает.
Первая пятерка подняла поочередно ноги и по знаку гестаповца прошла в ворота. Вторая, третья… В четвертой пятерке черный верзила хватает пленного за рукав, второй срывает с него бумажный капюшон, бьет. Пленного, как котенка, отбрасывают в сторону под охрану третьего гестаповца. Тот, проявляя рвение, тоже бьет…
Через несколько пятерок гестаповцы выбрасывают из строя еще пленного. А потом еще и еще… Ух, черт! Что творится! Васек весь дрожит. Дрожит вовсе не оттого, что промок до нитки. Неужели расстреляют?
Последняя пятерка заходит в лагерь, и у ворот появляется крытый черным брезентом грузовик. Пленных загоняют в кузов. Девять… Они карабкаются через высокий борт. Их пинают, тычут кулаками. Последними заскакивают в кузов гестаповцы. Грузовик уходит. Скрываются во тьме и легковые.
В лагере в этот вечер стояла гнетущая тишина. «Базар» не состоялся. Правда, несколько человек бродили из комнаты в комнату, спрашивая курева, но им никто не отвечал. Даже Дунька, для которого базар был родной стихией, лежал и почти все время мелко крестился — благодарил бога за то, что он пронес стороною такую напасть.
Объявили поверку. Боцман пришел на нее пьянее обычного. Собственно, он был невменяем. В угловой комнате, опираясь рукою о притолоку, комендант начал что-то говорить. Он старался привести в вертикальное положение свою головенку, но не смог этого сделать даже на короткое время — лишь закатывал под морщинистый лоб мутные глаза.
Антон и унтер пересчитывали и записывали пленных. А боцман тем временем, сделав шаг вперед, оторвался от притолоки и закачался, как хилое растение под ветром. Качался он до тех пор, пока не оперся спиною о стену. Но и это не помогло. Ноги коменданта подломились, и он с растопыренными руками съехал по стене на пол. Сидя, он взъярился, захлопал себя по бокам, отыскивая кобуру пистолета.
— Откуда взялись двое?
— Из ревира, господин унтер-офицер, — пояснил старший комнаты. — Вернулись.
— Да, да, — угодливо подтвердил Антон, — там лежали двое.
Выстрел оказался настолько неожиданным, что унтер выронил карандаш. Не успел унтер оглянуться, как бухнул еще один выстрел.
— Вас махтс ду[40]? — унтер попятился и втянул в плечи голову.
Комендант, сидя на полу, водил из стороны в сторону пистолетом и хохотал.
— Всех постреляю! А что? Я хозяин!
— С ума сошел! Меня ухлопаешь!..
— Нет, Франц. Зачем людей?.. Я вот этих… — боцман старался выравнять пистолет, который качался вместе с рукой, клонился стволом вниз.
Унтер и Антон поспешно отскочили к стене. Штарке без всякого риска мог отобрать оружие, но не спешил это сделать. Ему хотелось, чтобы боцман окончательно сел в калошу. Пусть стреляет… Даже лучше, если убьет кого-нибудь.
Пленные стояли, как положено стоять в строю: не шевелясь, глядя в пространство. Лишь у Дуньки отвалилась от страха нижняя губа. Сопя и дрожа, он приседал, стараясь спрятаться за впереди стоящего товарища. «Господи! Миротворец всемогущий! Пожалей несчастного раба твоего…»
Степану, что называется, «повезло». Он угодил в первый ряд, почти напротив боцмана. Когда блуждающий зрачок пистолета останавливался на нем, в Степане все напрягалось, доходило до того страшного предела, за которым человек теряет контроль над собой, перестает соображать. Кажется, еще мгновение — и Степан дико закричит, сорвется с места…
Черный зрачок выискивает жертву не спеша. Задержавшись на Степане, он уклоняется в сторону, вниз. К Степану возвращается способность мышления.
Степан не знал, что в критические моменты человек может думать сразу обо всем. А с ним именно так и произошло. Он думал о смерти. Это расстрел. Какой он страшный. Но надо оказаться сильнее его, умереть стоя. Во что бы то ни стало!.. Он увидел жену, сына и Сталинград. Степан не бывал в этом городе, но теперь четко увидел разбитые заводские корпуса, печные трубы, снежное поле, изрытое воронками, искрапленное комьями мерзлой земли… И все это промелькнуло за какую-то долю секунды, пока блуждающий зрачок смерти не вернулся опять к нему. И Степан изо всех сил сцепил зубы и, будто окаменев внешне, помнил только одно: «Выстоять! Выстоять! Умереть стоя!»
— Саботаж! Я вот!.. — боцман начал пристальней целиться, но рука не слушалась, качалась. Он зажмурился и нажал гашетку.
Когда рассеялся серый пороховой дым, оказалось, что пленные как стояли так и стоят. Ни один из них не свалился, ни один не стонал. Выходит, две, посланные друг за другом пули прошли мимо. Боцману стало не по себе. Да что это, черт возьми! Вот они, совсем рядом, в каких-то четырех-пяти метрах. И сколько он ни стреляет — русские стоят как ни в чем не бывало.
— Нет, больше не промахнусь! Клянусь! — боцман потряс головой, точно старался сбросить с себя хмельную одурь, и поднял опять пистолет. — Точно говорю. Смотри, Франц! Хочешь пари? Франц!
Но выстрелов больше не последовало. Унтеру, вероятно, надоела пьяная игра с огнем. Резким движением он выхватил у боцмана и положил в свой карман пистолет, потом подхватил начальника под мышки, поставил на ноги и тряхнул так, что у того слетела на пол фуражка. Антон услужливо подхватил ее, смахнул воду, вытер рукавом грязь. А боцману захотелось доказать свое. Как можно оставаться в дураках! Нет, он обязательно подстрелит хоть одного русского. Это его долг. Да, долг! Ведь каждый, кто убивает русского, делает доброе дело.
Боцман сначала клянчил пистолет, а потом начал требовать:
— Штарке! Я приказываю! Слышишь? Кто здесь хозяин? Кто комендант?
— Разве я возражаю? Ты хозяин. Ты комендант. — Унтер, кривя в усмешке тонкие губы, вытолкнул боцмана в коридор. Тот неожиданно расплакался. Плакал горько, размазывая по дряблым щекам слезы. Унтер даже не пытался его утешать. Он бесцеремонно потащил «хозяина» в немецкий блок. По пятам следовал Антон с боцманской фуражкой в руках.
Как только немцы вышли, Степан почувствовал неимоверную слабость. Чтобы не свалиться, он схватился за стойку нар, передвинул отяжелевшие ноги, закрыл глаза. Все плыло, качалось…
— Слава тя господи! — громко выдохнул Дунька и перекрестился. — Ведь под ухом, окаянная, взикнула. Думал, богу душу отдам.
— Неужели бог до того безразборный, что примет такую душу? — сказал Васек. — Грязная она до невозможности. Иль у бога там прачечная?
Дунька всплеснул руками точно так, как это делают торговки. Удивление его было искренним.
— На твоем месте я помолчал бы! Истинный господь!..
— А что мне молчать? Это вот кулаков раньше молчать заставляли, голоса лишали. А я не лишенец пока.
Дунька взбеленился. Толстые губы так задрожали, что он с трудом одолевал слова.
— Б-б-было да сплыло. И б-больше не бывать такому! А тем, кто голосу лишал, солоно теперь приходится. Перст божий! И с тобой может случиться… Ты вот старика наградил подметками, а его забрали. Из-за тебя человек пострадал. Хорошим себя выставляешь… А купи у меня старик, так не вышло бы… Две пайки он враз не отдал бы…
Дунька говорил все тише и бессвязней, а под конец голос его совсем прервался, лишь шевелились толстые губы. Он попятился, выставил вперед руки.
— Да ты что? Ошалел, что ли? Тю…
Дуньку испугал вид Васька, у которого перекосилось лицо, пальцы сжались в кулаки. Стремительным прыжком Васек схватил Дуньку левой рукой за грудки, подтянул к себе так, что затрещал гнилой немецкий френч.
— Врешь, что взяли?!
Дунька захлопал ладошками по руке Васька, всполошно закричал:
— Пусти же! Порвешь! Люди добрые, ратуйте! Ой, господи!
— Хватит вам! — раздраженно прикрикнул с нар Степан, не вникая в суть скандала. — Нашли время…
Васек, тяжело дыша, разжал побелевшие пальцы. Дунька отскочил, одернул френч, подвигал плечами.
— Пристал хуже репья. Вот снять с тебя френч — тода узнаешь. Говорю, взяли, так зачем за грудки трясти? Вместе мы шли. Я свои обрезки незаметно выбросил, а у него набитые, никуда не денешься. Пайку шустеры сожрали, а самого вот…
Васек не слушал больше. Он повернулся и, будто пришибленный, побрел из комнаты.
Дунька торжествовал.
— Спеси много. Истинный господь. Ух, сколько спеси! Не знает того, что смирение поборает гордыню, аки Давид Галиафа.
…Утро, знобкое, пересыпанное мелким дождем и окутанное липким туманом, принесло новые испытания.
Началось это утро по-обычному. Пленные съели свои жалкие пайки вприхлебку с водой и вышли на построение.
Унтер и Антон прошли два раза по рядам.
— Четыреста пятьдесят три, — сказал Антон.
— Да, и плюс девять. Прибавим их пока сюда.
— Тогда выходит — четыреста шестьдесят два, господин унтер-офицер.
Они погасили фонарики. Это означало— все правильно. Сейчас конвоиры встанут на свои места, Антон с подчеркнутой деловитостью пробежит вперед, чтобы занять место рядом с начальником конвоя, откроются ворота, и колонна извилистой дорогой побредет в темноте.
Так бывает изо дня в день.
Но на этот раз ворота не открылись. Колонна, стронувшись с места, уперлась в них, остановилась. Впрочем, это не вызвало удивления. Стоять, так стоять. Даже лучше…
В обычной обстановке людям почти всегда не хватает времени. Они спешат, дорожа каждой минутой. Здесь же времени было больше, чем следует. Оно превратилось в союзника врага. И как с врагом, с ним приходилось бороться, обманывать его, всячески увертываться…
— Лихт![41]
В голосе унтера больше обычного звенели металлом властные ноты.
На сторожевой вышке включили прожектор. Его лучи тонкими стальными спицами вонзились в мокрые хлопья тумана.
— Нале-во!
Раз требует — пленные повернулись. И, конечно, этот поворот лишь очень отдаленно напоминал армейскую четкость. Пленные стояли ко всему безразличные. Но уже через секунду вся колонна вздрогнула, как единый организм. Тяжкий вздох ужаса, родившись в первых рядах, волною прокатился по колонне и замер. Наступила такая тишина, что стало слышно, как шуршит и булькает дождь.
Косые лучи прожектора, буравя темноту, тупо упирались в мокрый склон у проволоки. Туда же, как в фокус, сошлись безмолвные взгляды пленных. Там на мокро поблескивающей каменной осыпи лежали девять товарищей. Лежали стройным рядом, один к одному. На груди у каждого — квадрат фанеры с черной надписью: «За саботаж!»
Скрип ворог напомнил тоскливый визг собаки. Еще холодней становится на душе.
Убитые лежали ногами к дороге. Васек еще издали вглядывается в них. Сердце его то на мгновение замрет, то задрожит, заколотится…
С ближнего края — заросший рыжей щетиной скелет с полуоткрытыми глазами в ямах глазниц. По лицу убитого видно, что смерть он встретил без страха. А у соседа застыло на лице недоумение. Кажется, и теперь он хочет спросить: «За что?» Да это же он, седой старик! Ему Васек подарил подметки…
Пальцы Васька судорожно впиваются в руку Степана, горячий туман застилает глаза. Он спотыкается, наскакивает грудью на идущего впереди пленного.
Унтер не спеша заходит в изголовье убитых. Распахнув плащ и отставив тонкую ногу, он достает портсигар, закуривает. Сегодня Штарке не произносит назидательных слов. Он понял (ведь не даром работал учителем), что пример наглядности оказался убедительней всяких слов.
Зажав в руках пилотки, пленные проходят мимо товарищей.
Накануне нового года выпал снег. Будто для большего удивления, пошел он тайком, ночью, и когда город проснулся, снег пухлым слоем скрыл серые унылые скалы, лег на крыши строений, кирпичные стены. Крупные снежинки липли на ветви деревьев, кружась, мирно опускались на шляпы и плечи прохожих. Даже нахохленные чайки сидели присыпанные, как мукой, снегом.
Еще не рассветало как следует, а напитанный свежестью воздух взбудоражили звонкие голоса. Детвора в цветастых свитерах и вязаных шапках с развевающимися концами шарфов лихо скользила на лыжах по склонам гор, падала, хохотала. К вечеру к детям присоединились взрослые. Даже почтенные старики и старушки, приветствуя зиму, встали на лыжи.
В сумерки, до наступления указанного немцами срока затемнения окон, в домах норвежцев были видны елки. Инга приладила елку к дверям балкона. Зеленая, пушистая, она заманчиво мигала разноцветными точками огоньков, блестела мишурой. Среди украшений у самого стекла качалась пятиконечная звездочка.
— Для нас специально… — говорили пленные. Толпясь под бараком, они не отводили от елки глаз. Одни, подавив тяжелым вздохом боль в сердце, уходили, их место занимали новые. Зачарованно смотрели до тех пор, пока на дверь и окна не опускались плотные шторы.
Снег выпадал, таял и снова выпадал. Вот и теперь крупные снежинки, подгоняемые ветром, искрами гаснут в гребнях выкатывающихся из белесой глуби волн.
Степан, запахивая плотнее шинель, идет берегом. Он вспоминает, какое сегодня число. Одиннадцатое? Должно быть… Прошлый год в это время Степан находился под Таганрогом. Бились там около двух месяцев, но города так и не взяли.
Новый год встретили в плоской саманной избенке, одну из стен которой еще до их вселения разворотило снарядом. Пробоину забили соломой, завесили плащ-палаткой. Удалось растопить полуразвалившуюся лежанку. Стало не очень холодно и, если бы не едучий дым, почти уютно. В полночь уселись по-турецки на застланный соломой глиняный пол и подняли тост за лучшее в жизни. А лучшим каждый считал победу. От души желали друг другу встретить следующий новый год дома. Дома…
Степан прибавляет шаг, воровски озирается. Ему обязательно надо проскочить в район цементного склада. Там где-то должен быть его знакомый вахтман Пауль Буш, там и норвежцы…
По вечерам Степан слышит, как пленные пытаются понять по слухам, что происходит на фронтах. А случи самые противоречивые. Одному мастер сказал, что Сталинград давным-давно взят, и немцы уже окружают Москву. Второй, объясняясь с норвежцем на пальцах, понял все наоборот — русские давным-давно отогнали немцев от Сталинграда. А Дунька вчера заявил на всю комнату:
— Радуйтесь, братцы. Благодарите бога. Война на исходе.
— Как же это?
— А вот как!.. Сталин отрекся от коммунизма, крест на себя повесил. Теперь в Расеи все на старый лад обернется. Вера, значит, и собственность…
Васек все дни после расстрела «саботажников» был вялым и мрачным. Даже со Степаном он почти не разговаривал. Буркнет что-нибудь, не поднимая глаз. Но вчера Васек захохотал.
— На большее, Дунька, у тебя ума не хватило? Дураков ищешь?
— А чего мне искать? — обиделся Дунька. — Не сам же придумал. Вахман сказывал, толстый поляк… Шишкой едной его зовут. Вот истинный крест! Да оно так и должно… Как же еще? Без креста Расеи погибель.
Вот поэтому и торопится Степан. Правда нужна не только ему, а всем. Правда — оружие. И это оружие следует во что бы то ни стало добыть. И коммунистов он найдет. Обязательно!
Стройка с каждым днем растет, набирается сил. Немцы лихорадочно спешат. Еще не закончена выборка котлована, а туда по толстым трубам уже плывет под напором воздуха бетон. На берегу, у причальной стенки, все время растет гора доставляемого из Германии в громоздких ящиках оборудования. Ближе к цементному складу поднялись на уровень второго этажа три деревянных конуса — бункера для песка. Песок привозят откуда-то с острова самоходными баржами, и немцы дорожат им так, будто он содержит солидное количество золота. Старенький паровой экскаватор, натужно пыхтя, бережно перегружает песок из барж в бункеры. Отсюда он по узкоколейной железной дороге доставляется вагонетками к бетономешалкам. На расстоянии немногим больше двухсот метров немцы не считают целесообразным применять машины — вагонетки толкают пленные. Ими, как и положено, командует немецкий мастер, которого пленные прозвали Капустой. Низенький, рыхлый, с неустойчивой, будто пьяной походкой и лицом, иссеченным во всех направлениях глубокими морщинами, он впрямь напоминает дряблый, не набравший силы вилок капусты.
Степан несколько раз угождал «на песок». Капуста бьет реже других мастеров да и не так зверски, но он непрерывно размахивает палкой, бурчит и шипит, как поднявшаяся опара. И так весь день, все четырнадцать часов… Неизвестно, как другие, но Степан уставал «на песке» больше, чем на любых других работах. К вечеру, когда начинало темнеть, Степан окончательно выдыхался. Его начинало всего трясти, а сил не оставалось на то, чтобы шевельнуть рукой или ногой. И выматывала его не столько работа, сколько вот эта постоянная угроза палкой, нудное бурчание и шипение Капусты;
— Давай! Давай! Шнель! Бистро!
Вот и сейчас Капуста ведет свой «эшелон» к бетономешалкам: пленные катят вагонетки, а Капуста с неразлучной палкой в руке идет сбоку.
Степан предусмотрительно отступает в сторону и, сбавив несколько шаг, наблюдает за мастером. Что с ним случилось? Сегодня Капуста не похож на себя. Он не размахивает палкой, не бурчит и не шипит. Морщины обозначились еще резче. Идет в скорбной задумчивости, точно участвует в похоронной процессии. Удивительно!
В цементном складе Степан неожиданно наскочил на двух немцев мастеров. Отступать было поздно, и Степан, набравшись решимости, деловитой походкой двинулся на них. «Если остановят, скажу — работаю на песке. Ходил в латрин». Но мастера не остановили. Они будто не заметили Степана, как стояли, так и остались стоять, о чем-то тихо и невесело разговаривая. Что за чертовщина?
Своего знакомого вахтмана Пауля Буша Степан увидел около бункеров. Пауль тоже еще издали заметил Степана. Оглянулся и пошел навстречу, засовывая на ходу руку в карман шинели. На лице Пауля странное, похожее на растерянность выражение. Черные грустные глаза блестят.
— Добрый день, Штепан!
Еще раз оглянувшись, он поспешно подал Степану пакет.
— Прячь! Поздравляю!
— С чем? — Степан весь подался вперед.
— Как? Ты ничего не знаешь?
— Нет. А что?
Лицо Пауля мгновенно искажается злобой.
— Марш на место! Работать! Кому говорят?!
Степана будто в грудь толкнули. Ничего не понимая, он испуганно попятился. И вовремя: из-за высокого штабеля досок появился поджарый немец в черном пальто и зеленой велюровой шляпе. Не обращая внимания на пленного, он, как щуп, воткнул в солдата взгляд. Пауль вытянулся, щелкнул каблуками, вскинул правую руку.
— Хайль Гитлер!
Главный инженер стройки продолжал пытливо исследовать солдата. Губы Пауля побелели. Как птица в силке, билась мысль: «Неужели слыхал? Тогда все!.. В лучшем случае — фронт».
Несколько секунд кажутся Паулю вечностью.
Немец, очевидно, приняв какое-то решение, оборачивается, ищет взглядом пленного. Но Степан, не дожидаясь худшего, давно нырнул за вагонетки.
Главный инженер, уколов напоследок коротким взглядом вахтмана, уходит. Уходит, не проронив ни слова.
В цементном складе Степан наткнулся на Бакумова. Вернее, тот первым окликнул его. Бакумов попал сегодня на выгрузку цемента. Он весь серый. Цементная пудра плотно набилась в складки одежды, в черную щетину бороды, в морщины лица, в пилотку, в прошитые сединой волосы, в уши… Степан по себе знает, как неприятно, когда цемент проникает в каждую пору, когда ощущаешь его на зубах, в носу, в горле. А потом каждый мешок весит ни много ни мало пятьдесят килограммов. Пестовать их целый день — занятие не для изнуренного голодом человека.
Пока установленная на втором этаже лебедка опускает в трюм баржи платформу и пока там пленные нагружают ее, у Бакумова свободное время. Он отводит в сторону Степана, нетерпеливо спрашивает:
— Ну, как? Узнал что?
— Да ничего… Чуть не влип…
— Берегись, — советует Бакумов. — Произошло что-то важное. Норвежцы просто ликуют. Я подходил к ним, но мало что понял. «Сталинград… Дойч капут»… Знаешь, мастер на барже. Немцев тут больше не видно. Ты иди, а я посмотрю. Закашляю — убирай ноги.
Они пересекают склад. Бакумов остается в проходе между ярусами мешков цемента, а Степан осторожно направляется к норвежцам, которые возле двух больших окон гнут на верстаках арматуру. Их четверо. Трое балагурят, один нехотя копается в железных прутьях. Для Степана это верный признак, что немца поблизости нет. Смелея, он выходит из-за мешков, подражая норвежцам, мягко говорит:
— Моин![42]
Оглянувшись, работающий, уже пожилой, с пустой трубкой во рту, бросает железный прут. В рыжих от ржавчины брезентовых рукавицах он не спеша подходит к Степану.
— Моин, камрад!
Трое остальных, молодые, высокие парни, тоже подходят, говорят «моин».
— Что в Сталинграде? — спрашивает по-немецки Степан.
— О, Шталинград! Гут! Корошо! — восклицает пожилой и, схватив руку Степана, крепко жмет ее.
Розовощекому белокурому парню кажется, что русский понял недостаточно. Он решает наглядно продемонстрировать победу Красной Армии.
— Камрад! — потеряв осторожность, звонко кричит он и хватает своего товарища за шиворот, гнет его, поддает коленом под зад.
— Тюскер капут! Манге капут![43]
Норвежцы довольно хохочут и все хором спрашивают:
— Понимай?
Тот, которому досталась участь немца, смотрит снизу на Степана и тоже хохочет.
Степан смеется вместе с норвежцами. Не понять нельзя, но Степану хочется знать подробности. Он опять спрашивает по-немецки:
— Как там? Как все произошло?
Смех обрывается. Норвежцы переглядываются. Пожилой начинает старательно рассказывать. Степан, терпеливо выслушав, качает головой.
— Икки форшто[44].
Норвежцы обескуражены.
Норвежцев, не обижая их достоинства, в шутку называют морскими извозчиками. До войны эта страна с населением чуть больше трех миллионов обладала огромным торговым флотом. Корабли под красным, перекрещенным двумя синими полосами флагом, бороздили моря и океаны, доставляя грузы во все крупные порты мира. Самые тесные экономические связи давно установились с Англией. Поэтому мало кто из норвежцев не знает в совершенстве английского языка. Многие умеют объясниться на французском, итальянском.
Меньше зависела Норвегия от Германии, и немецкого языка здесь почти не знают. С оккупацией же страны немцами норвежцы принципиально не хотят знать языка поработителей. Даже те, кто знает, не пользуются им. На все приказания немецких мастеров норвежцы упрямо твердят.: «Икки форшто».
Но сейчас норвежцам так хотелось растолковать русскому товарищу важную новость, что они с досадой пожалели, что никто из четверых не владеет немецким.
— Момент! Момент! — обрадованный догадкой, воскликнул белокурый. И скрылся.
Вернулся он в сопровождении норвежца в синем комбинезоне. Пододетый под комбинезон толстый шерстяной свитер делал его похожим на борца.
Степану еще издали лицо норвежца показалось знакомым. Людвиг! Вот неожиданность!
Шагнув навстречу, Степан спросил:
— Мы встречались. Не забыли? В нашем лагере…
— На память не жалуюсь. Добрый день, Штепан!
Людвиг протянул жесткую сильную руку. Степан обрадованно схватил ее, сжал насколько хватило сил.
— О, даже имя помните! А я вас искал. Людвиг, понимаете, мы не должны терять вашей руки! Руки норвежцев. Я от имени товарищей говорю…
— Наша рука всегда с вами, Штепан. Так передай товарищам.
— Спасибо, Людвиг! А теперь о Сталинграде. Что там? Скорей! Могут прийти…
Людвиг говорил языком сводки английского радио: под Сталинградом окружены и разгромлены 22 дивизии немцев, взято в плен 100 тысяч солдат, 2500 офицеров, 24 генерала во главе с фельдмаршалом Паулюсом. Гитлер объявил трехдневный траур.
— Очень хорошо! Очень!.. — единственное, что мог сказать Степан.
Кашель, а потом свист вернули Степана к действительности.
— Тюскер!
Четверо бросились к рабочим местам, загремели железом. Людвиг, поспешно кивнув, скрылся за мешками цемента. А Степан побежал к Бакумову, который осторожно выглядывал из-за угла штабеля мешков.
— Пронесло… Думал сюда… Ну, как, узнал?
— Полный разгром! Удар скуловорот!
— Да ну! Точно?
— Еще бы! Точнее некуда. Людвиг сказал… Сто тысяч пленных!
Новость невидимой для немцев птицей запорхала среди пленных. В яме первым узнал ее от Степана Васек. Раскинув руки, он стоял несколько секунд точно помешанный. Сделав несколько бесцельных шагов, остановился, закричал:
— Двадцать две дивизии насмарку! Самого Паулюса зацапали!
Пленные, прекратив работу, с удивлением смотрели на Васька. Что с ним? Правду говорит или свихнулся?
— Овчарка! — Степан с силой рванул друга за рукав.
— А что мне Овчарка? Да плевал я теперь… Могу камнем прибить. Хотите? Запросто!..
— Работать! — Федор первым бросил в вагонетку камень.
Макс Гляс, называемый пленными Овчаркой, подходил медленно, с опущенной головой, весь напряженный, будто его давил тяжелый груз. Остановился, с руками в косых карманах кожаной тужурки, смотрел исподлобья на пленных.
Вагонетка гудела от падающих камней. Занятые работой, пленные не видели мастера, но каждый чувствовал его присутствие и каждый с внутренней дрожью готовился к его сокрушительным ударам.
Мастер подошел к крайнему пленному, пнул его в зад.
— Ауфштейн!
Пленный, не разгибаясь, испуганно засуетился, схватился за камень, который оказался ему не под силу.
— Ауфштейн! — рявкнул Гляс.
— Встань! — поспешил перевести Федор.
Пленный выпрямился, непроизвольно прикрыл ладонью лицо. Коротким ударом Овчарка отбросил руку пленного, несколько секунд пристально вглядывался в его испитое, грязное, щетинистое лицо. Перешел к следующему. Им оказался Васек. Не дожидаясь пинка, он сам выпрямился, уставился в мастера открытым опаляющим взглядом. Неожиданно Овчарка крякнул, отвернулся и побрел из ямы. По крутой каменистой тропе поднимался медленно и тяжело. Мастер наверняка знал, что там, в яме, работа прекратилась, но на этот раз не оглянулся.
В конторке никого не оказалось. Гляс сел за стол и слушал, как тоскливо стонет и плачет в железной трубе ветер. При сильном порыве из поддувала печки-буржуйки сыпался на железный лист белесый пепел.
Гляс достал из нижнего ящика стола солдатскую флягу со спиртом, снял колпачок-стаканчик. Выпив, опять слушал плач ветра.
— Альфред! Майн брудер![45]
Гляс уронил голову на стол.
За окном мелькали крупные мокрые снежинки, липли к стеклу и моментально таяли.
Вечером в угловую комнату пришел Бакумов.
— Вот кстати! — обрадовался Васек. — Я только что собирался за вами… Залазьте в горницу! Пожалуйста, не стесняйтесь. Залазьте!
— Зачем это я потребовался? — Никифор взобрался на нары.
— Как зачем? Должны мы отметить нашу победу или нет?
— Салют или банкет?
— Ужин! Шикарный ужин! Пальчики оближешь! Сибирские пельмени, караси в сметане, блинчики…
Степан вынул из-под изголовья бумажные свертки.
— Пауль передал немного хлеба и табаку. Часть табаку мы обменили на селедку.
— Я, конечно… — похвалился Васек. — Учитель на такое не способен… Копченая, жирная… Не селедка, а настоящий окорок.
Все засмеялись. Засмеялись не потому, что Васек сказал смешное, а потому, что в каждом неуемно трепетала радость, каждого не покидала мысль о долгожданном разгроме ненавистных врагов.
— Представляю, как он теперь бесится, — сказал Бакумов. — Рвет и мечет. Места не находит.
Друзья опять засмеялись. Всем было ясно, что «он» — это Гитлер.
— Конечно! — подхватил Васек. — Я вижу его рожу. Честное слово! Рявкает вроде Овчарки… Да, а Овчарка-то! Что с ним случилось?
Степан в полумраке, почти ощупью делил на три части хлеб и селедку, раскладывал порции на мятый кусок газеты. Он сказал:
— Колченогий теперь спешно придумывает оправдания. «Поражение под Сталинградом надо расценивать как случайное. Так и только так! Наших доблестных воинов победила не Красная Армия (этому никогда не бывать!), а суровая зима. Попробуйте себе четко представить, что такое русская зима и тогда в какой-то степени вам станут ясны тяготы, которые выпали на долю наших воинов под Сталинградом. Наши воины доблестно сражались и с доблестью умерли за родину». Ну и тому подобная чепуха. Прошу к столу.
— Ух, и времена настают! — восторженно перебил Васек. Он оторвал уголок газеты.
— Давай табаку! Сыпь больше! — требовал Васек, щупая на бумаге табак.
— Да куда тебе столько! — возмутился Степан. — У меня же не табачная фабрика. Подставь ладонь, чтобы не рассыпать. Все уже…
— Еще немного! Для салюта! Не жмись, Степа, в такой день. Вот теперь хватит.
Васек поспешно слепил самокрутку. Соскочив с нар, он выбежал в коридор, там где-то прикурил, дал прикурить Степану и Никифору. Сделав несколько глубоких затяжек, Васек нагнулся.
— Эй, вы! Внизу! Держи!.. Пускай по кругу!.. За победу!
Неожиданно в проеме освещенных дверей появился Садовников. Перешагнув порог, он крикнул в темноту:
— Как самочувствие, хлопцы? Больных нет?
— Нет! Сегодня все здоровы, Олег Петрович! — сказал Степан, а Васек хотел еще что-то добавить, но Бакумов дернул его за рукав.
Садовников улыбнулся.
— Хорошо, если здоровы. Желаю и впредь быть такими же здоровыми!