«Падение ангела» — последняя книга тетралогии «Море изобилия». Главный герой — Сигэкуни Хонда, старый и одинокий, встречает на своем жизненном пути шестнадцатилетнего подростка. Одержимый тайной круговорота жизни, Хонда хочет видеть в нем возрождение тайской принцессы. Хонда усыновляет подростка, намеревается дать ему образование, но реальность безжалостно рушит его иллюзии.
Основу сюжета тетралогии Юкио Мисимы «Море изобилия» составляет история, реально воплощающая буддийскую концепцию круговорота человеческого существования. Переселение души, возрождение в новой телесной оболочке юноши по имени Киёаки, умершего в двадцатилетнем возрасте, наблюдает всю свою долгую жизнь его одноклассник и друг Хонда.
Легкий туман над морем придавал что-то таинственное силуэтам далеких кораблей. Сегодня горизонт был более ясным, чем вчера: можно было различить линию гор, высящихся на полуострове Идзу. Гладкая поверхность моря. Сверкающее солнце, редкие облака, синее небо.
Едва заметные волны разбивались о берег. В зелено-коричневом цвете набегавшей на берег волны, как и в морских водорослях, было что-то неприятное.
Монотонное перемешивание массы воды, породившее индийский миф о пахтанье океана[196] молока. Мир, пожалуй, не стоит оставлять в покое. В идиллии есть нечто, пробуждающее порок.
Сейчас, в мае, по глади моря безостановочно, даже назойливо, сновали блики света, и все море казалось покрытым крошечными бугорками.
В небе кружили три птицы: вот они сблизились и тотчас же разлетелись. В их поведении была какая-то загадка. Что означал этот синий промежуток, когда одна птица приближалась так, что, наверное, чувствовала дуновение ветра от взмахов крыльев другой, а та, другая, тут же отдалялась. Когда у человека порой возникают три похожие мысли, они тоже движутся подобным образом?
Удалявшееся в море черное грузовое суденышко, имевшее на трубе знак в виде волны, благодаря громоздившимся на палубе надстройкам казалось сзади величественным и высоким.
В два часа пополудни солнце окуталось легкими облаками. Теперь оно напоминало сверкающий белый кокон.
Закруглявшаяся линия горизонта смотрелась иссиня-черным железным обручем, плотно насаженным на морской пейзаж.
В какой-то точке открытого моря на секунду взметнулось и тут же пропало белое крыло волны. Может быть, в это был заложен какой-то смысл? Возвышенный каприз или очень важный знак. А возможно, ни то ни другое.
Подступал прилив, волны стали выше, суша подверглась их искусному натиску. Облака закрыли солнце, и море приобрело цвет темной зелени. По его поверхности с востока на запад протянулась белая полоса. Она имела форму гигантского полураскрытого веера. В верхней части веера поверхность воды выглядела неровной, а в той части, что составляла стержень этого огромного опахала, была черной, как каркас настоящего веера, и эта чернота смешивалась с глубокой зеленью морской глади.
Вновь засияло солнце. Море безропотно приютило яркий свет, и по воле юго-западного ветра погнало на северо-восток бесчисленные, напоминавшие спины морских львов волны. Но своим перемещением эта неиссякаемая масса воды не способна поглотить сушу, ее прилив строго контролируется силой далекой луны.
Слоистые облака затянули половину неба. Они разрывали на белые полосы сияние солнца.
Появились две рыбачьи лодки, в открытом море двигалось грузовое судно. Ветер был довольно сильным. О своем приближении шумом двигателя заявило еще одно суденышко с рыбаками, подходившее с запада. Маленькое и жалкое, в движении оно выглядело чуть ли не благородно: будто ползло на коленях, волоча полы парадной одежды, скрывавшей его колеса-ноги.
Три часа пополудни. Слоистых облаков стало меньше, похожее на хвост горлицы белое облако, расползавшееся в южной части неба, бросало на море густую тень.
Море… — явление без собственного имени, его можно назвать только морем, будь оно Средиземным, Японским или бывшим сейчас перед глазами заливом Суруга — все это безымянная, полная, абсолютная анархия, нечто, обобщенное с великим трудом и не признающее имен.
Тучи затягивают солнце, и море неожиданно меняет настроение: становится задумчивым, наполняется мелкими, зеленовато-коричневыми формами с торчащими в разные стороны углами. Его покрывают колючие волны, словно стебель розы, усеянные шипами. В этих шипах нет пугающей остроты, колючее море кажется гладким.
Три часа десять минут. Теперь кораблей нигде нет.
Странное дело. Огромное пространство становится заброшенным.
В нем даже крылья чайки кажутся черными.
И тут в открытом море возникает призрачный корабль. Вскоре он пропадает на западе.
Полуостров Идзу исчез за легким туманом. Совсем недолго он был видением Идзу. А потом исчез.
Исчез без следа. Пусть он отмечен на карте, но тут его больше нет. И полуостров, и корабль — их существование в равной степени «бессмыслица».
Появляется, а потом исчезает. Чем, собственно, полуостров отличается от корабля?
Видимое существует, и море, пока его не окутал плотный туман, всегда перед тобой. Оно постоянно копит силы для существования.
Один-единственный корабль меняет весь пейзаж.
Появление корабля! Оно перестраивает все. Система бытия дает трещину, она втягивает корабль в глубины моря. В этот момент происходит замена. Мир, существовавший за миг до появления корабля, отброшен. Корабль и явился ради того, чтобы мир, который держится на его отсутствии, прекратил свое существование.
Море бесконечно, ежесекундно меняет оттенки. Плывут облака. И появляется корабль… Что каждый раз происходит? В чем состоит рождение нового?
Мгновение за мгновением… — и в каждое, возможно, случается то, что превосходит бедствия, приносимые извержением Кракатау,[197] а человек этого не замечает. Мы привыкли к причудам бытия. Существование мира не стоит воспринимать всерьез.
Возникновение формы есть знак беспрерывной реконструкции, реорганизации. Это сигнал колокола, который доносится издалека. Появление корабля означает, что колокол возвестил о его существовании. Раздался звон и наполнил все вокруг. Над морем что-то непрерывно вершится. Все время, не смолкая, звонит колокол бытия.
Существование.
Это может быть не корабль. А, допустим, плод лимона, который еще неизвестно когда появится. Достаточно, чтобы пробил колокол его бытия.
Половина четвертого. В заливе Суруга бытие было представлено большим, ярко-желтым плодом китайского лимона.
Он то прятался в волнах, то появлялся вновь, то всплывал, то погружался в воду — казалось, моргает глаз; ярко-желтый цвет все дальше удалялся по линии прибоя к востоку.
Три часа тридцать пять минут пополудни. С запада со стороны Нагой появляется черный, унылый силуэт корабля. Солнце, уже укутанное тучами, напоминает копченую кету.
Тору Ясунага отодвинулся от бинокулярной трубы с тридцатикратным увеличением. Никакого намека на грузовое судно «Тэнромару», которое должно прибыть в четыре часа. Тору вернулся к столу, еще раз просмотрел сведения о торговых судах порта Симидзу, данные на сегодняшний день:
45-й год Сева[198] 2 мая (суббота)
прибытие регулярных судов заграничной линии «Тэнромару»
Национальная принадлежность Япония
время прибытия 2 мая 16 часов
судовладелец морские перевозки «Тайсё»
агентство Судзуи
порт отправки Иокогама
якорная стоянка пристани 4, 5
…Сигэкуни Хонде исполнилось семьдесят шесть лет. Его жена Риэ уже умерла, и, став вдовцом, он теперь часто отправлялся путешествовать. Выбирал места, до которых удобно было добраться, и получал удовольствие от этих не слишком утомительных поездок.
Как-то Хонда случайно оказался в Нихондайре на границе городов Сидзуока и Симидзу: погулял в сосновом бору на песчаной отмели Михо, увидел одно из местных сокровищ — часть платья из перьев, принадлежащего небожителям, которые пришли, по-видимому, из Западных земель, а когда возвращался в Сидзуоку, захотел один постоять у моря. По линии Синкансэн каждый час отправлялись по три поезда, так что ничего страшного, если он и пропустит один. От Сидзуоки до Токио было всего полтора часа езды.
Хонда попросил остановить машину, прошел метров пятьдесят по песчаной дороге до морского берега Комагоэ и стал смотреть на море; он думал о далекой старине: наверное, на этот берег и сошли небесные жители — ангелы, с грустью вспомнился морской берег в Камакуре, то были дни его юности, и, утолив душу, он отправился назад. На берегу было затишье — играющие дети да несколько рыбаков.
Когда Хонда только еще шел к морю, то, охваченный возбуждением, он этого как-то не заметил, но на обратном пути в глаза сразу бросился по-деревенски розовый цвет вьюнка, растущего под дамбой. На ее песчаную поверхность морской ветер нагнал всякий мусор. Бутылки из-под кока-колы, консервные банки, пустые банки из-под краски, неистребимые полиэтиленовые пакеты, коробки от стирального порошка, множество черепков, обертки от завтраков…
Земная жизнь выпала здесь в осадок и оказалась лицом к лицу с вечным. С тем «вечным», с чем до сих пор не встречалась — с морем. Словно тот человек, который в самом неприглядном, самом безобразном виде вдруг оказывается лицом к лицу со смертью.
На молодых побегах у редких сосен, росших на дамбе, раскрылись красные, напоминающие морских звезд соцветия, слева от дороги лежало поле редьки, где тянулись ряды грустных белых цветочков с четырьмя лепестками, с обеих сторон вдоль дороги росли небольшие сосны. Недалеко в длинных парниках, под полиэтиленовой крышей в тени листьев поникли ягоды созревшей на каменных грядках клубники, по зубчикам листьев ползали мухи. Среди этих неприятно мутных коробок Хонда приметил похожее на башенку строение, на которое прежде не обратил внимания.
У самой дороги, где он оставил машину, возник деревянный двухэтажный домик с белыми стенами, стоявший на странно высоком бетонном основании. Для караульной будки он был слишком высок, для конторы — слишком невзрачен. На первом и втором этажах на три стороны выходили окна.
Хонда, охваченный любопытством, ступил на песчаную площадку, по-видимому, двор, где в беспорядке валялись осколки стекла, преданно отражавшие облака, и белые оконные рамы. Взглянув вверх, он увидел в окне второго этажа круглый объектив, скорее всего, это была зрительная труба. Из бетонного основания выходили две огромные ржавые трубы, уходившие потом в землю. Преследуемый неясными мыслями Хонда перешагнул через эти трубы, обогнул строение и поднялся по рушившейся каменной лестнице на первый этаж.
С площадки, где он оказался, дальше в дом вела железная лестница, под ней была прикреплена доска с надписью по-английски:
«Сигнальная станция „Тэйкоку“»
Акционерное общество
Компания «Тэйкоку», служба подачи сигналов,
отделение порта в Симидзу
Виды деятельности:
1. Информация о судах, входящих и покидающих порт.
2. Обнаружение и предотвращение бедствий на море.
3. Сигнальная связь море-суша.
4. Информация о метеоусловиях на море.
5. Встреча и проводы заходящих в порт судов.
6. Прочая деятельность.
Хонде понравилось написанное старым иероглифическим шрифтом название, снабженное английским вариантом, и то, что знаки, с которых начала облезать белая краска, кое-где стали бледнее. Перечисленные виды деятельности были наполнены запахом моря.
Хонда воззрился на вершину железной лестницы, но в доме царила тишина.
Он оглянулся назад — за шоссе, лежавшим у него под ногами, там и тут сверкали колесики из стрелок, они венчали шесты с развевавшимися фигурами карпов; на северо-востоке от квартала домов, крытых современной синей черепицей, в порту Симидзу все перемешалось: краны, работавшие на берегу, и стрелы судов, белые фабричные склады и черные корпуса судов, железные, подставленные соленому ветру и покрытые толстым слоем краски трубы — одни оставались на берегу, другие пришли по морю, и теперь они сошлись в одном месте — порт издали был виден, как на ладони. Море в той стороне походило на сверкающую, разорванную на куски змею.
Над горами, лежавшими за портом, выглядывала из облаков вершина Фудзи. Среди зыбких облаков четко очерченная вершина казалась острой белой глыбой, выступавшей из мягкой пены.
Хонда, удовлетворившись увиденным, отправился к машине.
Фундаментом сигнальной станции служил резервуар для воды.
Сюда насосом закачивали воду из колодца, и она по железным трубам текла орошать грядки в парниках. Компания «Тэйкоку» обратила внимание на высокое бетонное сооружение и поставила на нем деревянную надстройку для сигнальной станции — отсюда раньше, чем из других мест на берегу, можно было заметить появление корабля, шел он с запада из Нагой или из лежавшей прямо напротив Иокогамы.
Четыре сигнальщика работали посменно по восемь часов, но один из них уже долго болел, поэтому оставшиеся трое стали сменяться через сутки. На первом этаже был кабинет начальника отделения, время от времени начальник приходил с проверкой из конторы в порту, местом работы несущего смену сигнальщика служило небольшое помещение с деревянным полом на втором этаже, где с трех сторон были окна.
Вдоль окон шли встроенные столы, на них были установлены бинокулярные зрительные трубы: в южном направлении смотрела труба с тридцатикратным увеличением, в сторону находившегося на востоке порта — с пятнадцатикратным; на столбе в юго-восточной части комнаты был прожектор мощностью один киловатт для передачи сигналов в ночное время суток. Два телефонных аппарата на рабочем столе в юго-западном углу, книжный шкаф, карта, сигнальные флажки, разложенные на высокой полке, кухонька в северо-западном углу и место, где можно вздремнуть, — вот все, что здесь было. За окном, выходящим на восток, стояла металлическая опора высоковольтной линии, белые фарфоровые изоляторы были неотличимы от облаков. Провода спускались в сторону моря, цеплялись за очередную опору, потом, делая крюк на северо-восток, доходили до третьего столба и шли дальше вдоль морского берега к порту Симидзу, опираясь на серебристые башни, которые, удаляясь, постепенно понижались и уменьшались в размерах. Третья металлическая опора, которую было видно из этого окна, служила хорошим ориентиром. Когда подходивший корабль оказывался с ней на одной линии, становилось ясно, что он вошел в акваторию 3G с причалами.
За кораблями и теперь приходилось следить глазами человека. Пока состояние кораблей напрямую зависело от тяжести груза и капризов моря, в них по-прежнему оставалось что-то романтическое, свойственное девятнадцатому веку, что-то от гостя, который приходит на званый ужин то слишком рано, то слишком поздно. Нужен был караульный, который сообщал бы таможне, карантинной службе, лоцману, службе погрузки и разгрузки, снабженцам продуктами и уборщикам точное время, когда им следует приниматься за дело. На тот случай, если два корабля будут подходить одновременно, а свободным останется только один причал, необходим человек, который бы следил за их приближением и беспристрастно определял порядок швартовки.
Для всего этого и существовала служба, где трудился Тору.
В открытом море показалось довольно крупное судно. Линия горизонта была уже нечеткой, и, чтобы быстро обнаружить появление корабля, нужен был натренированный, быстрый глаз. Тору сразу приник к зрительной трубе.
В середине зимы или лета, при ясной погоде, можно было уловить тот миг, когда судно, грубо наступив носом на высокий порог линии горизонта, показывалось всем корпусом, но в легкой дымке начала лета появление корабля было всего лишь «намеком на его существование». Вытянутая белая линия горизонта напоминала сбившуюся подушку.
По размерам черное грузовое судно соответствовало «Тэнромару», водоизмещением четыре тысячи восемьдесят тонн. По форме находившейся на корме надстройки оно тоже подходило под описание судна, внесенного в список. Отчетливо были видны белый капитанский мостик и бегущие за кормой пенящиеся волны. Три желтые мачты. А что это за круглый красный знак на черной трубе?… Тору напряг зрение. Точно, в красном круге начальный иероглиф названия компании морских перевозок «Тайсё». Все это время судно, не снижая скорости двенадцать с половиной узлов, упорно стремилось вырваться из поля зрения. Словно черная бабочка, которая вылетает из ободка сачка.
Название судна было, однако, не прочитать. Ясно было только, что в нем три иероглифа и первый вроде бы «тэн».
Тору вернулся к столу и позвонил в пароходное агентство.
— Алло, это из сигнальной службы «Тэйкоку». Мимо нас следует «Тэнромару», скажите, пожалуйста, насколько корабль загружен? (Он представил себе высоту ватерлинии, которая снаружи делит борт на черную и красную части.) Значит, наполовину? С которого часа разгрузка? С семнадцати часов?
До разгрузки оставался всего один час, поэтому количество телефонных звонков возросло.
Тору, постоянно перемещаясь от стола к зрительной трубе и обратно, сделал целых пятнадцать звонков.
В лоцманскую контору. На буксир «Сюнъёмару». Домой лоцману. В несколько столовых. Уборщикам. В портовую службу транзита. В таможню. Снова в агентство. В отдел управления портом.
— Прибывает «Тэнромару». Причалы четыре и пять? Спасибо.
«Тэнромару» уже оказался рядом с третьей опорой линии электропередачи. В поле зрения зрительной трубы теперь попадал берег, и дрожавший от жары воздух делал изображение нечетким.
— Алло, «Тэнромару» войдет в акваторию 3G.
— Алло, говорит сигнальная служба «Тэйкоку». «Тэнромару» входит в акваторию 3G.
— Алло, таможня? Пожалуйста, отдел надзора… «Тэнромару» вошел в акваторию 3G.
— Алло, шестнадцать часов пятнадцать минут, следует по акватории 3G.
— Алло, «Тэнромару» прибыл пять минут назад.
Вообще судов типа только что прибывшего в порт, таких, о следовании которых в Симидзу из Иокогамы или Нагой поступали сообщения, помногу приходило в конце месяца, а в начале месяца их почти не было. От Иокогамы до Симидзу было сто пятнадцать морских миль,[199] и судно, имевшее скорость двенадцать узлов, проходило этот путь за девять с половиной часов. Из этого расчета наблюдение можно было начинать за час до предполагаемого прибытия корабля, а в остальное время особой работы не было.
Сегодня, кроме прибывающего в девять часов вечера из Цзилуна[200] на Тайване судна «Ниттёмару», других судов не ожидалось.
После того как корабль входил в порт и работа Тору была закончена, он всегда чувствовал себя опустошенным. Тогда стоило закурить и поразмышлять.
Вообще-то курить ему было нельзя. Сначала начальник с неприязнью делал Тору замечания, как это, несовершеннолетний, подросток шестнадцати лет — и курит, но потом перестал что-либо говорить. Он понял, что ему придется смотреть на это сквозь пальцы — таков характер работы.
У Тору было бледное, будто застывшее в неподвижности, красивое лицо. Холодная душа — ни любви, ни слез.
Но и он знал счастье — оно было в том, чтобы наблюдать. Об этом говорили его глаза. Ничего не создавать, только пристально смотреть на ту невидимую линию горизонта, на ту границу, определить которую можно лишь глазами и за которую проникнет только сознание, — это гораздо большее счастье, чем просто видимый горизонт. И вот в этом наблюдаемом, осознаваемом пространстве являет свои формы бытие. Море, корабли, облака, полуостров, молния, солнце, луна и бесчисленные звезды. Если видеть означает встречу жизни с взором, другими словами, встречу двух проявлений бытия, то, может быть, они напоминают висящие одно против другого зеркала? Нет. Видеть — это значит опередить бытие, видение — это крылья, переносящие нас, точно птицу, в те края, которые никому не удавалось увидеть. Там гибнет даже красота — как лохматятся и ветшают волочащиеся полы одежды. А море, на котором никогда не возникнет корабль, море, не потревоженное бытием, — такие вещи, должно быть, существуют. Они есть, эти места, где сколько ни смотри, сколько ни вглядывайся, так ничего и не увидишь, там глубокая синь растворяет предметы и сознание, как кислота растворяет окиси свинца, а глаза, сбросив кандалы сознания, видят от этого необычайно ясно.
Проникнуть туда взором — именно в этом и состояло счастье. Смотреть — только так Тору мог забыться. Одни глаза, если только он не смотрелся в зеркало, позволяли ему забыть о себе.
И что же он представлял собой?
Этот шестнадцатилетний подросток был уверен, что не принадлежит окружающему миру. Здесь присутствует лишь одна его половина. Другая же принадлежит мрачной, глубокой синеве. Значит, в этом мире нет ни правил, ни законов, которым он обязан следовать. Достаточно делать вид, что ты связан законами этого мира. Разве где-нибудь существуют законы для ангелов?
Потому-то жизнь Тору была на удивление легка. Людская бедность, социальные противоречия — все это его абсолютно не трогало. Порой на лице у него возникала легкая улыбка, но она не имела ничего общего с состраданием или с сочувствием. То была неземная улыбка, его отличительный знак — невидимая стрела, которую посылали изогнутые луком губы.
Когда Тору надоедало смотреть на море, он доставал из ящика стола маленькое зеркало и разглядывал свое лицо. На бледном, с красивым носом лице сияли наполненные глубоким блеском чудные глаза. Тонкие, вразлет брови, гладкие, напряженно сжатые губы. И все-таки самым красивым в его лице были глаза. Жаль, что это не могло послужить его самолюбию. Ведь по иронии судьбы самым красивым являлось то, благодаря чему можно было бы удостовериться в том, что он красив.
Длинные ресницы, спокойные глаза и взгляд такой, словно он грезит наяву.
Так или иначе, Тору был избранным, непохожим на других, этот сирота был убежден в собственной чистоте, которая позволяет ему творить любое зло. Отец Тору — капитан грузового судна — погиб в море, сразу после этого умерла мать, поэтому Тору взяла к себе бедная семья дяди. Окончив среднюю школу, он год посещал специальные курсы, получил свидетельство связиста третьего разряда и устроился работать на сигнальную станцию «Тэйкоку».
Тору не знал тех ран, какие обычно наносит бедность, ран, после которых остается грубый рубец, словно сгусток той затвердевшей смолы, что сочится из дерева всякий раз, когда унижение и гнев пробивают его кору. Кора у Тору с рождения была твердой. То была твердая, толстая кора презрения.
Все было очевидно, все было известно: радость познания была только там, в море, за линией горизонта. Так чему же удивляться? Фальшь, словно белое молоко утреннего тумана, проникла в каждую щель, растеклась повсюду.
Он знал самого себя вдоль и поперек, инспекция была самой тщательной. Все делалось вполне сознательно.
«Вдруг скажи я что-нибудь или поступи неосознанно, под влиянием минутного порыва, а это погубит мир. Мир должен благодарить меня за самосознание. Ведь сознанию нечем гордиться, кроме самоконтроля», — так рассуждал Тору. Случалось, он представлял себя мыслящей водородной бомбой. Во всяком случае то, что он не просто человек, было для него очевидно.
Тору все время следил за собой, по нескольку раз в день мыл руки. Он тщательно намыливал их, долго тер, поэтому они были белые и сухие. В глазах окружающих этот подросток был прямо чистюля.
Но он абсолютно равнодушно относился к беспорядку, который не касался его самого. Некоторые болезненно воспринимают даже мятые чужие брюки. Что же тогда говорить, когда заношенные брюки у политики?…
Кто-то осторожно постучал во входную дверь на нижнем этаже. Начальник, так тот обычно безжалостно, будто крушит хрупкий ящик, пинает плохо пригнанную дверь и шумно поднимается на площадку второго этажа, где снимают обувь. Нет, это не он.
Тору сунул ноги в сандалии, спустился по деревянной лестнице и, обращаясь к розовой тени за рифленым стеклом, сказал, не открывая дверь:
— Нельзя, еще нельзя. Часов до шести может появиться начальник. Поужинай, а потом приходи.
— Да? — Тень по ту сторону двери застыла в раздумье, розовый оттенок на стекле исчез. — Ну, я приду потом. Мне так много нужно рассказать.
— А-а, давай, — Тору сунул за ухо облезший карандаш, который машинально взял с собой, и взбежал по лестнице.
Забыв о недавнем визите, он внимательно смотрел в окно, за которым надвигались сумерки.
Сегодня солнце не должно сесть в облака, однако до захода — в шесть часов тридцать три минуты — еще остается час, море потемнело, а исчезнувший было полуостров Идзу, наоборот, показался, слегка размытый, как на рисунке тушью.
Между парниками, которые виднелись внизу, шли две женщины, корзины у них за спиной были наполнены клубникой. За клубничными плантациями, подернутое металлическим блеском, лежало море.
На грузовом судне водоизмещением пятьсот тонн, которое, экономя на плате за стоянку, поскорее вышло из порта и встало вне его на якорь, неторопливо проводили уборку, всю вторую половину дня судно оставалось в тени второй опоры линии электропередачи, сейчас уборку, видимо, закончили и поднимали якорь.
Тору направился в кухоньку, где были маленькая раковина и газовая плитка, разогрел себе на ужин овощи. Пока он этим занимался, раздался еще один телефонный звонок. Из управления сообщили, что пришла официальная телеграмма с «Ниттёмару» — судно прибывает в порт сегодня в двадцать один час.
После ужина, прочитав газету, Тору заметил, что с нетерпением ожидает своего недавнего визитера.
Семь часов десять минут — море уже окуталось ночным мраком, и только белизна парников сопротивляется расстилаемой по земле тьме.
За окном затарахтели моторы. Это из лежащего справа порта в Яйдзу вышли рыбачьи суда и отправились ловить молодь в открытом море против Окицу. Более двадцати суденышек спешили мимо станции, вывесив на видном месте красно-зеленые фонари. Дрожащий свет, скользивший по ночному морю, передавал биение маломощных дизельных двигателей.
Вскоре ночное море напоминало праздник в деревне. Так и видишь толпу людей, которые с фонариками в руках, оглашая воздух шумными криками, движутся к храму. Тору знал, что такие суденышки любят болтать. Наперегонки, мечтая о богатом улове, они спешили по водному коридору, переговариваясь через рупоры и расправляя пахнувшие рыбой мускулы.
В наступившей затем тишине, когда в привычный шум воды вплетались только звуки машин, проезжавших по дороге позади дома, Тору снова услышал стук во входную дверь. Точно, это снова пришла Кинуэ. Тору спустился по лестнице и открыл дверь. Под висевшим над входом фонарем в кофте персикового цвета стояла Кинуэ. В волосы она воткнула большой белый цветок гардении.
— Прошу, — по-взрослому произнес Тору.
Кинуэ вошла и нехотя, как это сделала бы красивая женщина, улыбнулась. Поднявшись на второй этаж, она положила на стол Тору коробку с шоколадными конфетами.
— Пожалуйста, угощайся.
— Спасибо.
Тору с треском, наполнившим комнату, разорвал целлофан, открыл крышку золотой прямоугольной коробки, взял конфету и улыбнулся Кинуэ.
Он всегда тщательным образом соблюдал это правило — обращаться с Кинуэ как с красивой женщиной. Кинуэ же села на стул за прожектором в противоположном углу, максимально отдалившись от Тору и всем своим видом показывая, что в любой момент может сбежать вниз по лестнице и удрать.
Когда наблюдатель смотрел в зрительную трубу, освещение в комнате гасили, но обычно на потолке горела лампа дневного света, слишком яркая для такого помещения, и белый цветок в волосах Кинуэ сиял влажным блеском. При таком свете уродство Кинуэ было особенно заметно.
Это уродство чувствовал любой, кто видел ее. Она была не просто некрасивой женщиной с обычным, заурядным лицом, которое может показаться красивым, если к нему присмотреться, или на котором отражается красота души, тут, как ни смотри, было одно уродство. Это уродство являлось своего рода даром — ни одна женщина не могла быть столь совершенно безобразна.
Несмотря на это, Кинуэ постоянно сокрушалась по поводу того, что слишком красива.
— Ты еще ладно, — произнесла Кинуэ и тут же забеспокоилась, что из-под короткой юбки у нее выглядывают колени, она как могла поджала их и обеими руками стала натягивать на них подол юбки. — Ты еще ладно. Ты единственный джентльмен, который не тянет ко мне руки. Но ты все-таки мужчина и этого не понимаешь. Я тебе часто говорила. Протянешь руки, и я больше не буду приходить в гости, не стану тебе ничего рассказывать, все отношения будут разорваны. Клянешься, что никогда этого не сделаешь?
— Клянусь, — Тору поднял руку, выставив ладонь. С Кинуэ все нужно было делать самым серьезным образом.
Перед тем как начать рассказ, она обязательно заставляла Тору приносить такую клятву.
Тору дал клятву, и Кинуэ сразу успокоилась: пропали постоянно преследовавшие ее тревога и беспокойство, и даже поза, в какой она сидела на стуле, стала более расслабленной. Словно хрупкую вещь, она тронула цветок в волосах. Послала Тору улыбку и, сделав неожиданно глубокий вздох, заговорила:
— Я так несчастна. Я хочу умереть. Мужчины совсем не понимают, какое это несчастье для женщины — родиться красивой. Красоту никто не уважает, у мужчин, которые на меня смотрят, возникают гадкие чувства. Мужчина ведь дикий зверь. Не будь я так красива, я бы больше уважала мужчин. Любой мужчина, взглянув на меня, превращается в зверя, ну разве можно их уважать. Это самое оскорбительное для женщины, когда ее красота вызывает у мужчины самые непристойные желания. Мне просто неприятно выйти из дома. Мужчины, которые мне встречаются, все до одного, похожи на собак, у них течет слюна. Я, ничего не подозревая, иду себе спокойно по улице, а в глазах встречных мужчин постоянно вижу блеск, будто они кричат: «Хочу эту девушку! Хочу это девушку!», прямо кипят от буйной страсти. Я безумно устаю уже от этого. И сегодня в автобусе со мной заигрывали. Так обидно, так обидно… — тут Кинуэ достала из кармана кофты носовой платок в мелкий цветочек и изящно приложила его к глазам. — В автобусе рядом со мной сидел симпатичный молодой человек, наверное, из Токио, с большой сумкой на коленях. У него еще на голове была шапка, какую носят альпинисты. Я посмотрела, а в профиль он прямо вылитый (и Кинуэ назвала имя модного певца). Он все посматривал на меня, я сразу подумала: «Вот, опять началось», а потом опустил одну руку — ей он держал сумку из мягкой, белой, как дохлый кролик, кожи, просунул ее под дно сумки и незаметно коснулся моего бедра. И этот туда же. Я сказала «бедро», но на самом деле значительно выше. Вот тут. Конечно, я испугалась. Приличный на вид, симпатичный молодой человек, поэтому мне стало еще более стыдно. Я вскрикнула, вскочила с места. Другие пассажиры удивились, а у меня сердце стучит, сказать ничего не могу. Одна женщина так заботливо спрашивает: «Что случилось?», я уже хотела сказать: «Вот этот человек со мной заигрывает», но увидев, что он опустил глаза и покраснел, подумала: «Ладно», и не смогла сказать правду. Хоть и не обязана была покрывать его. Я соврала: «Какая-то кнопка впилась сзади, на том месте опасно сидеть»; все тут стали осматривать зеленую подушку сидения, с которого я вскочила. Кто-то сказал, что следует написать в автобусную компанию, но я ответила: «Да ладно. Я сейчас выхожу», и вышла из автобуса. Когда он тронулся, мое место так и осталось свободным. Никто не захотел сесть на это страшное место. Только черные волосы молодого человека, падавшие из-под шапочки, сверкали рядом на солнце. Вот что я хотела рассказать. Я думаю, что поступила хорошо, не обидев человека. Пусть я одна пострадала. Такова уж у красивых людей судьба. Нам предстоит терпеть обиды, скрывать их в душе и уносить тайны с собой в могилу. Женщина с прекрасным лицом, да ей святой быть. Я рассказываю это только тебе. Ты ведь сохранишь тайну.
Окружающее нас уродство, жалкое положение людей — все это по-настоящему понимают только красивые женщины, они видят это в устремленных на них глазах мужчин. (Кинуэ произнесла «красивые женщины» так, будто выплюнула это.) Их жизнь — ад. Судьба красавиц — молча улыбаться в ответ на непристойное желание мужчин и вульгарную ревность женщин. Какое же это несчастье! Никто не понимает моих страданий. Это несчастье может понять только такая же красивая женщина, как я, нет никого, кто бы мне посочувствовал. Меня просто мутит, когда кто-нибудь из женщин говорит мне: «Какое, наверное, счастье быть такой красивой». Они никак, никак не могут понять несчастье избранных. Им не понять одиночества драгоценного камня. Бриллиант постоянно алчут презренные деньги, меня — низкая похоть. Если бы люди действительно знали, насколько тяжело быть красивой, то обанкротились бы все заведения, делающие пластические операции. От красоты выигрывают только те, у кого ее нет. Разве не так?
Тору слушал ее, перекатывая в ладонях зеленый карандаш.
Кинуэ была дочерью крупного местного землевладельца, после несчастной любви у нее случилось помутнение рассудка и она полгода провела в психиатрической лечебнице. Симптомы были довольно странными — какое-то упоение меланхолией, в дальнейшем сильных приступов уже не возникало, вместо этого Кинуэ убедила себя, что она самая красивая в мире, и на этом успокоилась.
В припадке Кинуэ разбила зеркала, которые доставляли ей огорчение, и ушла в мир без зеркал. Реальность стала для нее гибкой: она имела возможность видеть только то, что хотела, и не видеть того, чего не хотела, с легкостью могла, не думая об опасности, вести какой-то особый образ жизни, образ жизни, за который когда-нибудь ей придется дорого заплатить.
После того как Кинуэ выкинула в мусорный ящик старые игрушки — прежнее самосознание, она создала себе другое, очень чувствительное, и, поместив его, словно искусственное сердце, внутрь себя, заставила приняться за работу. Ее мир был прочен, как алмаз, и никто не смел посягнуть на него. Кинуэ, построив свой мир, достигла полного, по ее понятиям, счастья — стала во всех отношениях несчастной.
Скорее всего, болезнь Кинуэ развилась оттого, что мужчина, в которого она была безответно влюблена, грубо посмеялся над ее уродством. В этот миг Кинуэ и увидела свой жизненный путь, единственный свет в этом узком ущелье. Если не изменить лицо, надо изменить мир. Она сама, своими руками сделает себе пластическую операцию, тайну которой знает лишь она: стоит только вывернуть наружу душу, как из безобразной серой раковины явится на свет сияющая жемчужина.
Подобно тому как преследуемый воин находит путь к спасению, Кинуэ, обнаружив в своем мире ситуации, в которых все складывалось не так, как ей бы хотелось, вывернула мир наизнанку. Это была революция. Хитрость, состоявшая в том, что вещи, которых Кинуэ всем сердцем желала, достались ей в виде печальной судьбы…
Тору, вытянув длинные ноги в джинсах и свободно откинувшись на спинку стула, слушал Кинуэ, привычно затягиваясь сигаретой. В ее рассказе для него не было ничего нового, но он был слушателем, который не даст рассказчику заметить, что ему скучно. Кинуэ очень чутко воспринимала реакцию слушателя.
Тору никогда не смеялся над Кинуэ, как это делали в округе. Потому она и приходила к нему. Он испытывал к этой безобразной сумасшедшей, которая была старше его на пять лет, что-то вроде братской любви. Во всяком случае, ему нравились люди, не воспринимавшие этот мир как нечто незыблемое.
Оба обладали твердой душой: эта твердость, которая у одной поддерживалась безумием, у другого — самосознанием, была одного свойства, и они неспособны были ранить друг друга. Можно было не опасаться, что общение душ приведет к соприкосновению тел. И тут Кинуэ совсем ослабила бдительность, но когда Тору вдруг вскочил со стула и в несколько шагов очутился возле нее, она с криком бросилась к двери.
Тору спешил к зрительной трубе. Прильнув к окулярам, он махнул назад рукой:
— У меня работа. Уходи.
— Ах, извини, я не то подумала. Я верю, что ты другой, но в последнюю минуту решила, что ты такой же, как тот мужчина. Прости меня. Я все время попадаю в беду, поэтому стоит мужчине неожиданно вскочить, сразу думаю: «Ну вот, опять будет приставать». Извини. Ты ведь представляешь, каково мне — я все время должна быть начеку.
— Хорошо, уходи. Я занят.
— Ухожу. Послушай…
— Что еще? — спросил Тору не отрываясь от трубы и чувствуя за спиной, как Кинуэ топчется там, где снимают обувь.
— Я… я очень тебя уважаю… Ну, пока, до свидания.
— До свидания.
Тору, прислушиваясь к мелким шажкам по деревянной лестнице и стуку двери, следил за огнями во мраке.
Слушая рассказ Кинуэ, он поглядывал в окно и заметил признаки появления корабля. У горизонта собирались тучи, но когда на западе Идзу, где-то в районе Той по вершинам и подножию гор рассеялся свет и, смешавшись с огнями рыбачьих судов, вышедших в открытое море, намекнул о приближении корабля, Тору ощутил крошечное изменение, казалось, в темноте упала капелька света.
До прибытия «Ниттёмару», которого ждали в девять вечера, оставался почти час. Но когда речь идет о кораблях, полагаться на ожидания не стоит.
В зрительную трубу были видны огни судна — они двигались в ночном мраке, словно там ползла гусеница. Маленькая точка света раздвоилась. Корабль сменил направление, и стали видны огни на мачтах. Через некоторое время корабль определил курс и расстояние между мачтовыми огнями стало постоянным. По этому расстоянию и огню на капитанском мостике было ясно, что это не рыбачье судно водоизмещением несколько сотен тонн, а «Ниттёмару», водоизмещение которого составляло более четырех тысяч двухсот тонн. Тору умел на глаз по расстоянию между топовыми огнями определять размеры судна.
В трубу было видно, что других огней на море нет. Через какое-то время этот свет перестал смешиваться с далекими огнями на Идзу и огнями рыбачьих судов. По темной морской глади ползло что-то большое и черное.
Скоро оно неотвратимо, как смерть, надвинется на отражавшиеся в воде огни понтонного моста. Когда в ночи свет топовых и красный свет бортового огней четко обрисовали силуэт грузового судна, напоминавшего сложный старинный музыкальный инструмент, Тору взялся за прожектор и ручкой отрегулировал направление света. Если световой сигнал послать слишком рано, с корабля его не заметят. При этом если переусердствовать с настройкой, свет может не дойти до корабля, так как дорогу ему преградит столб в юго-восточной части помещения. Сложно рассчитать направление и скорость ответа, поэтому определить нужное время не так-то просто.
Тору включил прожектор. Из щелей старого механизма на руки сочился слабый свет. В круге света появился корабль, выхваченный из ночного мрака. Тору, двигая шторку прожектора, послал три раза первый сигнал: вспышки словно пропели «Та-та-тата, та-та-тата, та-та-тата». Ответа не было. Он повторил снова. С другой стороны освещенного огнями понтонного моста будто просочился ручеек света — ответили.
В такие минуты Тору ощущал свет в тяжести ручек, которыми он двигал шторку. Он просигналил: «Название корабля?»
Ему ответили длинной вспышкой, что сигнал понят, а потом быстрым миганием света передали название корабля. Череда вспышек читалась как «Ниттёмару».
Длинные и короткие вспышки света беспокойно плясали во мраке, и казалось, что в самом центре спокойных огней один луч обезумел от радости. Его голос, взывавший издалека с ночного моря, походил на голос только что бывшей здесь безумной девушки. На тот металлический голос, не печальный, но отмеченный грустью, все время взывающий к счастью… Голос всего лишь сообщил название корабля, но мятущийся свет каждой вспышкой передавал биение пульса, хаос разбушевавшихся чувств.
Наверное, на «Ниттёмару» световые сигналы подает второй помощник капитана, он же следит за сигналами с берега. Тору представил себе, что чувствует этот моряк, возвращаясь домой. В светлом помещении, заполненном запахом белой краски, в блеске латуни компаса и штурвала витает дух усталости от дальних странствий и воспоминания об оставленном на юге солнце. Возвращение корабля, потрепанного соленым ветром, измотанного грузом. Профессиональные, быстрые движения рук мужественного второго помощника, управляющего прожектором, горящее в его глазах чувство, с каким он возвращается домой. Два одиноких, разделенных ночным морем пространства оказались связаны. И когда эта связь установилась, уверенность в том, что по ту сторону тьмы есть человеческая душа, возникла в ночи над морем, будто сияющий дух.
К берегу корабль пристанет завтра, сегодняшнюю ночь ему придется прождать на рейде акватории 3G. Карантинная служба после пяти вечера не работает, теперь уже завтра, с семи утра. Тору отметил время, когда «Ниттёмару» прошел мимо третьей опоры. Потом, когда начнутся переговоры, упоминание о времени позволит избежать недоразумений при решении очередности швартовки.
— Прибудет, как всегда, раньше времени, — сказал сам себе Тору. У него была привычка порой разговаривать с собой.
Была уже половина девятого. Ветер стих, море успокоилось.
Часов в десять, чтобы взбодриться, Тору спустился вниз и вышел на улицу глотнуть свежего воздуха.
По дороге внизу сновали машины, на северо-востоке в Симидзу возбужденно мигали огни в районе порта. Чернела гора Удодзан, поглотившая закатившееся после ясного дня солнце. Отчетливо были слышны пьяные голоса, горланившие песню возле одного из доков.
Тору вернулся в комнату, включил радио. Он собирался послушать прогноз погоды. Прогноз был неважным — дождь, волнение на море. Потом были новости. Радио сообщило, что действия американской армии в Камбодже сделали невозможным восстановление до октября больниц, пунктов снабжения армии и штаба Фронта освобождения.
Половина одиннадцатого.
Обзор становился все хуже, огни полуострова Идзу пропали. Тору сонно подумал, что это все-таки лучше, чем яркая лунная ночь. В лунную ночь поверхность моря переменчиво сияет, и в этом свете трудно выделить топовые огни приближающегося корабля.
Тору поставил будильник на половину второго и лег в маленькой комнатке поспать.
…Примерно в это же время Хонда в своем доме видел сон.
Устав от путешествия, он рано лег и сразу уснул, и сон его, скорее всего под влиянием дневных впечатлений, был связан с ангелами.
В небе над сосновым бором в Михо летали ангелы, и не один, а целый сонм ангелов. Среди них были и мужчины, и женщины. Сведения, почерпнутые Хондой из буддийских книг, предстали живой картиной.
«Оказывается, написанное было правдой», — Хонда даже во сне ощутил, как его охватила радость.
Ангелами называют существ, которые живут на шести небесах мира желаний и в мире форм[201] (особенно известны небеса мира желаний), и Хонда, увидев, как ангелы из его сна, мужчины и женщины, флиртуют друг с другом, подумал, что уж они-то из мира, которым движут страсти.
Семь цветов — огненный, золотой, синий, красный, белый, желтый и черный — расцвечивали их тела, и казалось, что вокруг летают огромные колибри с радужными крыльями.
Синие волосы, белые, сверкающие в улыбке зубы, нежнейшее тело, пристальный, немигающий взгляд и сама чистота…
Ангелы мира желаний общаются постоянно, но свои чувства они выражают по-разному: на небе Ямы мужчина и женщина могут только держаться за руки, на небе Тосоцу с дворцами богов и бодхисаттв — любить друг друга в душе, на небе «олицетворенной радости» — только смотреть друг на друга, на небе, «где чужое становится своим» — только беседовать.[202]
Паломничество ангелов в небо над сосновым бором в Михо, которое видел во сне Хонда, напоминало радостную встречу. Тут разбрасывали цветы, звучала нежная музыка, струился тонкий аромат — Хонда был просто очарован этим удивительным, доселе невиданным зрелищем.
Но Хонда знал, что эти ангелы — живые существа, и им не избежать цепи возрождений.
Ночь, как ясный день, днем — звезды, мерцающие в небесной вышине, и тонкий серп луны. Людей вокруг нет, и если Хонда — единственный, кто это видит, значит, его послало сюда провидение.
Буддийское учение гласит: «Мужские особи ангелов появляются из колена сынов неба, женские — из лона богинь, они знают о своих прошлых рождениях и питаются небесным нектаром».
Пока Хонда следил за полетом ангелов, один, словно дразня его, пролетел опасно близко, едва не коснувшись носа Хонды пальцами ног. Хонда взглянул на обладателя ослепительно белых пальцев и увидел обращенное к нему смеющееся лицо Йинг Тьян с венком цветов на голове.
Ангелы, кружась вокруг Хонды, спускались все ближе к линии прибоя, к песчаным дюнам, проскальзывали под ветвями мрачных сосен. Порой взгляд Хонды не мог охватить их всех, от беспрерывного мелькания у него темнело в глазах. Дождем сыпались белые цветы лотоса. Звучали флейты, струны, эхо барабанов. И среди этих звуков плыли по воздуху раздуваемые ветром синие волосы, полы одежды, рукава, тонкий шелк, спадающий от плеча к запястью. Перед глазами мелькали то гладкий белый живот, то ступня, удалявшаяся, чтобы рассечь небо. Окруженные радужным сиянием чудные белые руки, будто желая схватить, касались всего, что попадалось на глаза их владельцу. И в этот миг меж мягко разведенными пальцами появлялась луна. Набрав воздуха в полную, пропитанную небесными благовониями белую грудь, ангел вдруг взмывал к небу. Плавные линии талии и бедер повторяли очертания разбросанных по небу облаков. И пара зорких, немигающих черных глаз под белым, отмеченным печалью челом. Когда ангелы спускались к земле вниз головой, в их глазах отражались звезды.
Среди множества лиц Хонда заметил лицо Киёаки и полное достоинства лицо Исао. Он старался проследить за ними взглядом, но те терялись в бесконечном сиянии цветов, ангелы перемещались, пусть медленно, но не останавливаясь ни на секунду, и дорогие лица вдруг исчезли.
Хонда посмотрел туда, где только что было лицо Йинг Тьян, он надеялся: а что, если на небесах мира желаний время течет по-иному и мир прошлого возникнет одновременно и в том же месте, что и мир настоящего. Забавляясь, ангелы соединялись в круг, но он тотчас рассыпался и возникал новый.
Понятно, в этих сновидениях только сосны были из реального мира — их иглы Хонда видел в деталях, он ощущал даже грубость ствола, о который оперся рукой.
В конце концов Хонде стало надоедать это бесконечное, утомительное движение. Когда-то он уже испытал подобное. Тогда, когда в том парке подглядывал из тени толстых криптомерии за парочками. Парк унижений. Сигналы машин в ночи. Все это и сейчас стоит перед глазами. Самое святое и самое грязное — они ничем не отличаются. То, что он видит, это то же самое… Совсем одно и то же. В невыразимом отчаянии Хонда, словно купальщик, который, обрывая опутавшие тело водоросли, выбирается из моря на сушу, содрал с себя сон и открыл глаза.
…У изголовья в коробке для всякой мелочи слабо тикали ручные часы. Он зажег лампочку и взглянул на время — еще половина второго ночи.
Хонда почувствовал, что до рассвета он больше не уснет.
Разбуженный звонком будильника Тору по привычке тщательно вымыл руки, а потом уже посмотрел в бинокулярную зрительную трубу.
Было тепло, и белые наглазники вокруг окуляров неприятно отсырели. Тору немного отстранился и смотрел так, чтобы не касаться их ресницами. Ничего не видно.
Тору встал в половине второго на тот случай, если судно «Дзуйунмару», которое должно прибыть в три часа утра, подойдет раньше. Он несколько раз смотрел в трубу, но никаких признаков корабля не было, а между тем на море с двух часов царило оживление: слева наперебой спешили, подняв на мачту фонари, рыбачьи суденышки. Скоро море стало напоминать базар, где торгуют физалисом — «китайскими фонариками». Суда, ловившие молодь в море против Окицу, торопились вернуться в Яйдзу, чтобы успеть к утреннему базару.
Тору достал из коробки конфету, положил ее в рот и отправился в кухоньку готовить себе на поздний ужин рамен. Его настиг телефонный звонок. С сигнальной станции в Иокогаме сообщили, что ожидаемый в три часа «Дзуйунмару» опаздывает и прибудет около четырех утра. Не стоило вставать так рано. На Тору напала зевота. Зевки словно поднимались из груди.
В половине четвертого корабля еще не было, и все больше клонило в сон. Чтобы прогнать его холодным воздухом, Тору спустился по лестнице, вышел на улицу и глубоко вздохнул. Время выйти луне, но небо затянуто тучами, звезд не видно, только ряды красных лампочек горели на запасных лестницах в жилом квартале, расположенном поблизости, да скопление ярких огней в далеком порту Симидзу. Где-то осторожно заквакала лягушка, пение петуха возвестило о первых признаках окутанного холодом рассвета. Тучи на севере слегка посветлели.
Тору вернулся в помещение, и когда без пяти четыре он наконец увидел силуэт «Дзуйунмару», сон как рукой сняло. В утренних сумерках парники, где зрела клубника, казались завесой дождя. Определить корабль оказалось просто. Тору прожектором послал сигнал в направлении красного бортового огня, и ответ подтвердил название судна. Вместе с утренней зарей «Дзуйунмару» торжественно входил в акваторию 3G.
Половина пятого — верхняя кромка облаков на востоке порозовела. Четко обозначилась граница воды и суши, стали различимы и цвет воды, и блики судовых огней на ее поверхности — все заняло свое место.
Пока Тору, забавляясь, писал при слабом свете на бумаге название корабля, с каждой минутой становилось светлее, и, подняв глаза, он неожиданно ясно увидел волны.
Сегодня солнце должно взойти в четыре часа пятьдесят четыре минуты. За десять минут до этого Тору распахнул окна с восточной стороны, чтобы увидеть чудо рассвета.
Солнце еще не появилось, в том месте, откуда оно должно было подняться, лежали складками, будто опираясь на низкую горную цепь, ровные облака. Выше плыли розовые облака с бледно-голубыми просветами, а ниже громоздились серые тучи. И вся цепь облаков, сплошь облитая нежно-розовым цветом, будто благоухала. Можно было представить даже дома, разбросанные у подножия этой облачной горы, Тору просто видел ту призрачную землю, где раскрываются розовые бутоны.
«Я сам оттуда, — подумал Тору. — Из призрачной страны. Оттуда, откуда смотрит рассветное небо».
Подул холодный утренний ветер, деревья внизу сделались ярко-зелеными. В лучах утренней зари резко выделялись своей белизной фарфоровые изоляторы на опорах линии электропередачи. Уходящие на восток провода исчезали где-то там, где восходит солнце. Но солнце не появилось. В положенное время вместо алого цвета, поглощенного и рассеянного синими тучами, по небу рассыпались облака, сверкавшие, словно шелковые нити, а светило не вышло.
Явление солнца произошло уже после пяти часов утра.
Из просветов в тучах цвета размытой черной туши, заслонивших горизонт, как раз в районе второй опоры, на секунду выглянуло печальное, будто заходящее, карминного цвета солнце. Оно было почти скрыто облаками, а видимая часть имела форму сверкавших губ. И скоро меж облаками возникла холодная улыбка тонких, ироничных губ, покрытых карминной помадой. Они становились все тоньше, все ярче и потом исчезли, одарив мир невероятной усмешкой. А небесная высь наполнилась неярким светом.
В шесть утра, когда подошел еще один сухогруз с цинковым листом, солнечный круг, который просвечивал сквозь облака, посылал свои лучи уже с недостижимой высоты. Свет стал ярче, и море на востоке засияло, словно пояс из золотой парчи.
Тору позвонил домой лоцману и на буксирное судно.
— Алло, доброе утро. Я по поводу прибывающих судов. «Ниттёмару» и «Дзуйунмару» входят в порт.
— Алло, господин Китафудзи, «Ниттёмару» и «Дзуйунмару» входят в порт. Да. «Дзуйунмару», четыре часа двадцать минут, следует по акватории 3G…
В девять утра пришла смена. Тору, оставив коробку конфет сменщику, покинул рабочее место. Прогноз погоды не оправдался — небо очистилось, стало ясно. Пока он ждал автобуса, лучи солнца просто слепили уставшие глаза.
Дорога, которая вела к железнодорожной станции Сакурабаси, была насыпана на сплошь находившихся здесь когда-то рисовых полях, это была широкая автобусная магистраль, как где-нибудь в американской деревне: на ровном месте, образовавшемся после продажи отдельных участков, вдоль дороги были разбросаны безвкусные магазины. Тору вышел из автобуса, свернул налево, перешел через маленькую речушку и подошел к дому, где он жил в квартире на втором этаже.
Поднявшись по лестнице с синеватыми дождевыми подтеками, Тору открыл дверь комнаты, выходившей на площадку второго этажа. Ставни были закрыты, и в тщательно убранной комнатке царил полумрак. Вместе с кухней она составляла около десяти квадратных метров. Перед тем как открыть ставни, Тору прошел в ванную и пустил воду. Пусть и крошечная, ванна была с газовым водонагревателем. Ожидая, пока вода нагреется, Тору, только и умевший, что смотреть, хотя и устал от этого занятия, все равно свесился из окна, выходившего на северо-запад, и принялся наблюдать за оживлением, царившим воскресным утром в новых домах за мандариновой плантацией. Лаяли собаки. С мандариновых деревьев взлетали воробьи. На веранде с южной стороны мужчина, наконец-то построивший собственный дом, откинувшись в плетеном кресле, читал газету. В доме мелькала фигура женщины в фартуке. Новой черепицей кричаще-синего цвета сияла крыша. Доносившиеся оттуда голоса детей напоминали россыпь сверкавших осколков стекла.
Тору любил наблюдать за жизнью людей, он чувствовал себя, как в зоопарке. Ванна нагрелась. По привычке утром после работы Тору не спеша принимал ванну и тщательно мылся. По-настоящему он еще не брился. Ему достаточно было раз в неделю сбрить пушок.
Тору разделся, прошуршал по бамбуковой подстилке и сразу, не моясь, прыгнул прямо в ванну. Он знал, какая температура воды ему нужна, сейчас она была именно такой. Согревшись, он, не торопясь, вымылся рядом с ванной.[203] Когда Тору недосыпал и уставал, его лицо начинало лосниться, под мышками выступал пот, поэтому сейчас он, обильно намылившись, тщательно тер подмышки.
Яркий свет из окна скользнул по поднятой руке, Тору мельком взглянул на освещенное, спрятанное сейчас под мыльной пеной место на боку слева от груди и улыбнулся. Там у него с рождения были три родинки, напоминавшие созвездие Плеяды. Тору считал их знаком того, что когда-нибудь ему представится невиданный шанс, и он воспользуется милостью судьбы.
Хонда и Кэйко Хисамацу в старости по-настоящему сдружились: Хонду и шестидесятисемилетнюю Кэйко, где бы они ни появлялись, считали хорошей благополучной парой, они встречались каждые три дня и совсем не наскучили друг другу. Они по-дружески интересовались друг у друга уровнем холестерина, постоянно беспокоились по поводу рака и были объектом насмешек врачей. К врачам оба относились с подозрением и часто меняли клиники. Хонда и Кэйко также сходились в том, что не любили тратиться на ненужные вещи, и каждый гордился тем, что он прекрасно знает психологию другого.
Даже раздражаясь, они были способны удержаться от ссоры. Если один без причины сердился, то другой, чтобы не быть задетым, смотрел на это объективно, с чувством собственного достоинства. У обоих было неважно с памятью, но когда кто-то из них забывал сказанное или говорил прямо противоположное только что сказанному, другой не смеялся над ним, понимая, что у самого те же проблемы.
События последних десяти, а то и двадцати лет слабо держались у них в памяти, однако чьи-то родственные отношения, например, по линии жены, сведения, уходившие в далекое прошлое, хранились в памяти каждого прямо как в деловом справочнике, факты были один точнее другого. Часто бывало, что одновременно, не слушая собеседника, каждый произносил свой монолог.
— Отец этого Суги, — начинал свой рассказ Хонда, — основал когда-то под своим именем компанию полимеров, теперь это «Японские полимеры», он взял жену из старого рода Хондзи в своих родных местах, но сразу развелся; его жена вернула себе фамилию Хондзи и вскоре снова вышла замуж за троюродного брата, назло бывшему мужу она купила у него под носом в Каготё, что в районе Коисикава, усадьбу, об этой усадьбе идет дурная слава: толи там колодцы плохо расположены, то ли еще что; тогда она была известна благодаря мастеру Хакурё, это, как там говорится… По указанию этого Хакурёна его земле построили храм Инари,[204] и тот собирал множество паломников, он просуществовал только до воздушных налетов…
Или рассказывала Кэйко:
— Она была внебрачным ребенком, сводной сестрой виконта Мацудайра, но влюбилась в итальянского певца, и ее изгнали из семьи, она поехала за этим итальянцем в Наполи, там он ее бросил, газеты потом писали о ее самоубийстве. Двоюродная сестра жены барона Сисидо, который приходился ей дядей, вышла замуж и попала в семью Савадо, она родила близнецов, и эти близнецы в двадцать лет один за другим погибли в автомобильной катастрофе, эта история еще стала основой сюжета известного произведения «Семя печали».
Собеседник никогда не слушал эти бесконечные истории о родственных связях, но это не имело ровно никакого значения. По крайней мере это было лучше, чем если бы тебя выслушивали со скучающим видом.
Для Хонды и Кэйко старость была своего рода общей болезнью, про которую другие не должны были знать, это было мудро — найти подходящего собеседника, с которым можно было, испытывая удовольствие, говорить о собственной болезни. Их отношения были непохожи на те, что обычно существуют между мужчиной и женщиной, поэтому Кэйко не нужно было молодиться или пускать в ход чары.
Внимание к излишним подробностям, подозрительность, ненависть к молодости, постоянный интерес к мелочам, страх перед смертью, докучливая преданность, проявлявшаяся в назойливой заботе и постоянном беспокойстве… — все это каждый видел в другом, только не у себя. И каждый был полон самонадеянности, граничившей с упрямством.
Оба снисходительно относились к молодым девушкам, но молодых людей не щадили. Их любимым занятием было критиковать молодых людей: ни члены «Всеяпонского студенческого союза», ни хиппи не избежали осуждения. Их раздражала сама молодость — гладкость кожи, густые черные волосы, мечтательный взгляд. «Мужчине непростительно быть молодым», — часто повторяла Кэйко, и Хонде это доставляло удовольствие.
Они никак не хотели смириться со старостью, с которой вынуждены были жить бок о бок, и видели друг в друге убежище от правды жизни. Их близость была не в совместном существовании, а в том, чтобы, столкнувшись, скорее поселиться в доме другого. Обменяться пустыми домами, поспешно закрыть за собой дверь. И облегченно вздохнуть оттого, что ты там оказался в одиночестве.
Кэйко считала, что, дружа с Хондой, она выполняет последнюю волю Риэ. Перед смертью Риэ, сжав руку Кэйко, очень просила ее позаботиться о Хонде. Риэ в данном случае поступила очень мудро.
В результате в прошлом году Кэйко и Хонда вдвоем отправились в Европу. Вместо Риэ, которая всегда отказывалась, сколько Хонда ни уговаривал ее поехать с ним, его сопровождала Кэйко, но и при жизни Риэ, которую совсем не прельщали поездки за границу, всякий раз, когда Хонда заводил об этом разговор, просила Кэйко поехать с ним. Риэ знала, что с ней самой муж не получит никакого удовольствия от путешествия.
Хонда и Кэйко отправились в зимнюю Венецию и в зимнюю Болонью. Холод для их возраста был вполне переносимым, а в зимней Венеции необычайно остро ощущались отрешенность от жизненной суеты и признаки угасания. Туристов не было, мерзнущие гондольеры стояли без работы, во время прогулок из утреннего тумана, словно серые обрывочные видения, появлялись мосты. Венеция и в преддверии конца имела блистательный вид.
В этом городе, пожираемом морем и промышленностью, где навеки застыла окаменевшая красота, Хонда, простудившись, слег с высокой температурой, и Кэйко своей заботой, уходом, энергичными действиями — она вызвала врача, говорившего по-английски, — заставила Хонду почувствовать, как ему в старости нужна ее дружба.
Утром, когда температура спала, Хонда, не зная, как лучше выразить свою безмерную благодарность, пошутил:
— Да-а, теперь я понимаю, что любая девочка увлечется вами — столько нежности и материнской любви…
— Не путайте разные вещи, — Кэйко, пребывавшая в прекрасном настроении, притворилась рассерженной. — С теплотой я отношусь только к друзьям. С девочками я должна быть холодной… чтобы они меня любили. Лежи моя самая любимая девочка с такой температурой, я не подала бы виду, что беспокоюсь, и, оставив больную, отправилась бы куда-нибудь развлечься. Некоторые женщины, подражая браку мужчины и женщины, селятся вместе и тем обеспечивают себе заботу в старости, но такие отношения не по мне. Их полно, этих домов с привидениями, где живут вместе этакая мужеподобная женщина и до жути преданная, послушная, малокровная девушка. Там от сырости растут грибы страстей, они и живут, питаясь этими грибами, комнаты затянуты паутиной нежности, в ней они спят, обнявшись. Мужеподобная женщина, конечно, работает, и они щека к щеке вдвоем считают налоги… Нет, я в такой сказке жить не могу.
Хонда как мужчина в старости был непригляден, и Кэйко не командовала им, как обычно поступала с мужчинами, она жертвовала ради их отношений своей всегдашней решительностью. Именно это составляло безмерное счастье, выпавшее под конец жизни на долю Хонды, этого он желал и это осуществилось.
Может быть, в отместку Кэйко стала подсмеиваться над тем, что Хонда возил с собой в чемодане поминальную табличку с именем Риэ. Дело в том, что Хонда, когда температура у него поднялась выше тридцати девяти, испугался воспаления легких и просил Кэйко после его смерти на чужбине отвезти в Японию табличку, которую он прятал в чемодане. Кэйко прямо в глаза Хонде заявила: «Какая жуткая у вас любовь. Жену, которая так не хотела ехать с вами за границу, насильно потащили с собой после ее смерти».
Выздоравливающему Хонде эта бесцеремонность доставляла такую же радость, как и ясное утреннее небо.
Что заставило Хонду возить с собой поминальную табличку с именем Риэ? Он не мог определить это для себя, даже словами Кэйко. Вне всякого сомнения, Риэ всю жизнь была верна мужу, но эта верность была усеяна шипами. Эта бездетная женщина, бывшая рядом, служила воплощением постоянно испытываемого Хондой ощущения, что все в жизни у него идет не так, несчастья Хонды она превращала в собственное счастье, она сразу видела, что представляют собой любовь и нежность, которые Хонда ей изредка выказывал. В их времена совместное путешествие супругов за границу уже стало обычным делом, с деньгами Хонды расходы были просто пустячными, но Риэ упорно отказывалась и даже ругалась с Хондой, когда тот настаивал:
— То Париж, то Лондон, то Венеция — что это вообще такое? Вы собираетесь превратить меня в моем возрасте в посмешище, таская по таким местам.
Тогдашний Хонда, посмейся кто-нибудь над его смиренным желанием, наверное, рассердился бы, но теперь он сомневался, было ли желание, чтобы жена поехала с ним, действительно продиктовано любовью. Приученный к тому, что Риэ всегда принимала любовь мужа с подозрением, Хонда и сам стал сомневаться в своей любви. Подумать, так может быть, планируя такое путешествие, он своей настойчивостью, своим скрывавшим равнодушие пылом, умышленно другим поведением хотел доказать свои добрые намерения, сыграть роль хорошего мужа. Может быть, и само путешествие Хонда хотел сделать тогда чем-то вроде дани их возрасту. Риэ сразу разглядела низменные мотивы его «добрых намерений». Пока она сопротивлялась, выдвигая в качестве предлога свои болезни, преувеличиваемые ею симптомы вскоре превратились в признаки серьезного заболевания. Так в конце концов Риэ добилась своего — путешествие и в самом деле стало невозможным.
Хонда взял с собой поминальную табличку с именем жены — это говорило о том, что после смерти жены он оценил ее прямодушие. Если бы Риэ видела мужа, возившего в чемодане поминальную табличку с ее именем (такое предположение, конечно, невероятно), как бы это ее позабавило. Теперь-то Хонда мог позволить себе любое проявление любви. Он показался бы Риэ новым человеком.
На следующий вечер, после того как они снова вернулись в Рим, Кэйко, словно в компенсацию за то, что выхаживала его в Венеции, привела в удобный номер, который они взяли в гостинице, красивую молодую девушку Цецилию, подобранную тут же на улице, и всю ночь забавлялась с ней на глазах у Хонды. Потом Кэйко сказала:
— Ваш кашель вечером был просто изумителен. Простуда еще не прошла. Вы весь вечер как-то странно кашляли. Это было чудесно: ласкать мраморное тело этой девчушки под ваш старческий кашель. Аккомпанемент лучше всякой музыки, мне казалось, что я занимаюсь этим в роскошной могиле.
— Под кашель мертвеца.
— Да. Я была ровно посредине — между жизнью и смертью. Не говорите, что вы сами не получили удовольствия, — ядовито произнесла Кэйко, намекая на то, что во время ее забав Хонда, не в состоянии сдержаться, в какой-то момент, приподнявшись, коснулся ноги девушки.
В этом путешествии Кэйко научила Хонду играть в карты. Когда они вернулись домой, Кэйко пригласила его к себе на игру в канасту.[205] В гостиной были расставлены четыре карточных стола: шестнадцать гостей после ленча сядут по четыре человека играть.
За столом Хонды были еще Кэйко и две дамы из русских эмигрантов. Одна была того же возраста, что и Хонда, другая — крупная женщина лет пятидесяти.
Печальный осенний день с проливным дождем… Хонда не понимал, почему это Кэйко, которая так любит молодых девушек, приглашает в свой дом одних старух. Мужчин, кроме него, было всего двое — бизнесмен, ведший уединенный образ жизни, и мастер аранжировки цветов.
Хонду удивило, что игравшие с ним за одним столом русские дамы односложно и громко говорили на плохом японском языке, даром что жили в Японии несколько десятков лет. Ленч подали быстро прямо к карточным столам, и они вдруг начали пудриться и подкрашивать губы.
Пожилая дама после смерти мужа, тоже русского белоэмигранта, унаследовала фабрику, единственную в Японии фабрику по производству заграничной косметики, и теперь управляла ей; она была прижимиста, но на себя денег не жалела: когда во время поездки в Осаку у нее случилось расстройство желудка, ей показалось неудобным часто пользоваться туалетом на рейсовом самолете, поэтому она зафрахтовала отдельный самолет, вернулась в Токио и отправилась в известную ей клинику.
Седые волосы, окрашенные в каштановый цвет, платье цвета темной бирюзы, накинутый сверху кардиган с блестками, ожерелье из слишком крупных жемчужин — спина у нее уже согнулась, но пальцы, державшие помаду, явно были сильными: под их нажимом морщинистая нижняя губа сдвигалась в сторону. Галина, так ее звали, мастерски играла в карты.
Темой всех ее разговоров была смерть: «Я умру, умру. Может, это моя последняя игра, до следующей встречи за картами я, наверное, не доживу», — говорила она, ожидая, что присутствующие громко станут протестовать.
По итальянским карточным столикам из наборного дерева был рассыпан тонкий карточный узор, глянец карт бил по глазам, и в нем, словно поплавок, отражался янтарный цвет камня «тигровый глаз», оправленного в перстень пожилой дамы, — ее пальцы опирались на лакированную поверхность столика. Иногда она нервно барабанила ими по столу — белыми, как брюхо молодой акулы, покрытыми старческими пятнами пальцами с ногтями, окрашенными в ярко-красный цвет.
Кэйко тщательно перетасовала две колоды карт, движения ее рук были почти профессиональны, карты элегантно ложились веером. Раздав каждому по одиннадцать карт, оставшиеся она положила на стол рубашкой кверху, открыв и поместив рядом самую верхнюю карту — это оказалась кричаще-красная тройка бубен, Хонде издалека ромбики на карте на миг представились тремя кровавыми родинками. Со всех столов раздавались типичные для карточной игры взрывы смеха, вздохи, возгласы удивления. Здесь старики могли позволить себе самодовольную улыбку, тревогу, подозрительность, подобное проявление чувств напоминало ночь в зоопарке. Из клеток, из вольеров летят смех и бессмысленные вопли.
— Вы ходите?
— Я пас.
— Канасты еще ни у кого нет, так ведь?
— Выдай я слишком быстро, вы на меня рассердитесь…
— Эта дама прекрасно танцует, даже этот дикарский го-го.[206]
— Я еще в их клубах не бывала.
— А я один раз была. Там все похожи на ненормальных. Посмотрите на американские танцы, они такие же.
— А я люблю танго.
— Да, то, что танцевали раньше.
— И вальс, и танго.
— Раньше в них чувствовалась элегантность. А теперь как пугала. Мужчины и женщины одеты одинаково. И цвет одежды, как это, рагда?
— Рагда?
— Ну, она еще на небе. Такое разноцветное на небе.
— Наверное, радуга?
— Точно, радуга. Что мужчины, что женщины — все как радуга.
— Но это, наверное, красиво?
— И все равно они как животные. Радужные животные.
— Радужные животные…
— Ах, мне уже недолго осталось. Пока я еще жива, мне так хочется хоть один раз набрать все очки. У меня только одно желание. Госпожа Хисамацу, это моя последняя в жизни игра.
— Опять? Да, перестаньте же, Галина.
Этот странный разговор неожиданно напомнил Хонде, который совсем не набрал карт, его пробуждение по утрам.
После семидесяти, открывая утром глаза, он прежде всего видел лицо смерти. Почувствовав утро в слабом, просачивающемся сквозь сёдзи[207] свете, Хонда просыпался, задыхаясь от скопившейся в горле мокроты. Ночью она скапливалась в месте сужения этой красной сточной канавы и словно затвердевала. Потом в какой-то момент, казалось, кто-то, намотав вату на конец палочки, заботливо извлекал ее оттуда.
И сегодня утром о том, что он жив, Хонду прежде всего известил этот похожий на трепанга комок в горле. Он же сразу дал знать, что Хонда еще может умереть именно потому, что пока еще жив…
Когда-то у Хонды была привычка, проснувшись, подолгу мечтать в постели. Он, как корова жвачку, подолгу пережевывал свои сны.
Его сны были приятнее, красочнее, намного радостнее, чем жизнь. Он стал часто видеть во сне детство и отрочество. Один сон напомнил ему вкус оладий, которые как-то снежным днем во времена его юности приготовила ему мать.
Почему ему так запомнился столь незначительный эпизод? Хонда не мог постичь глубины своих воспоминаний: то был лишенный особого смысла эпизод, который его память за эти полвека извлекала несколько сотен раз.
В подвергнувшемся перестройкам доме прежняя столовая не сохранилась. И все-таки Хонда помнил, как в пятом классе школы Гакусюин, скорее всего в субботу, они вдвоем с товарищем были по учебным делам на квартире одного из учителей, который жил на территории школы, домой он возвращался под зарядившим снегом, без зонта, и очень проголодался.
Он, как обычно, вошел через боковую калитку и обошел двор посмотреть, сколько насыпало снега. Рогожа, которой укутали стволы сосен, была в белых пятнах снега. Каменные фонари надели ватные шапки. Хонда шел по двору, под ботинками поскрипывал снег, и когда издали сквозь падающий снег он увидел, как в столовой движутся полы материнского кимоно, сердце подпрыгнуло.
— А, это ты. Голодный, наверное. Стряхни, как следует стряхни снег и скорее заходи, — мать, вышедшая ему навстречу, зябко поежившись, прикрыла грудь рукавами кимоно. Когда Хонда снял пальто и вошел в комнату, мать с отрешенным видом раздувала огонь в длинной жаровне, оберегая от искр выбившиеся из прически волосы. Отвлекшись на минуту от своего занятия, она сказала:
— Подожди немножко. Я приготовлю тебе что-то вкусненькое.
Мать поставила на жаровню небольшую сковородку и аккуратными кружками налила в закипевшее масло белое тесто, приготовленное к его возвращению домой — бумага, которым оно было прикрыто, по краям пропиталась маслом.
Хонда во снах часто ощущал незабываемый вкус тех оладий. Как они были вкусны, пропитанные маслом и медом, когда он ел их, вернувшись с холода и греясь у жаровни. Он не помнил, чтобы в своей жизни ел что-нибудь подобное.
Но отчего же столь незначительный эпизод вылился в сон, который проходил через всю его жизнь? Конечно, в тот снежный день оладьи казались особенно вкусными, потому что обычно строгая мать была непривычно нежной. Непонятная печаль, окутывавшая все в этих воспоминаниях, профиль матери, дующей на угли, чувства подростка, наблюдающего в полутемной гостиной, так как в доме, где почитали бережливость, свет днем не зажигали, как разгорающийся огонь бросает красные блики на щеку матери, как по щеке, при каждом выдохе, движется еле заметная тень… Может статься, его мать всю жизнь таила в душе какую-то печаль, и именно эта печаль скрывалась за непривычным поведением матери и за несвойственной ей нежностью. Может быть, эта печаль присутствовала во вкусе пышных оладий, в простых ощущениях подростка, в радости любви. А как иначе объяснить то чувство печали, которое всегда окутывало этот его сон.
С того дня прошло шестьдесят лет. Скорее, один миг. И, забыв о том, что он старик, Хонда остро ощутил желание спрятать лицо на теплой материнской груди и поведать ей свои страхи.
Все эти шестьдесят лет что-то, облеченное во вкус оладий из того снежного дня, заставляло Хонду думать, что человеческая жизнь ничего не берет у сознания, нам дано разогнать мрак нашей жизни благодаря радости далеких, возникших когда-то ощущений — это тот свет, который, как свет ночного костра, разрывает пелену мрака.
Один миг. Хонде казалось, что за все те годы, что он прожил после шестнадцати лет, ничего не произошло. Просто поворот, миг, нужный играющему в классики ребенку, чтобы перепрыгнуть через черту.
Хонда, столкнувшись с тем, что сны, которые Киёаки так подробно сохранил в своем дневнике, сбывались, осознавал преимущество сна перед жизнью, но не мог себе представить, чтобы и его жизнь была бы до такой степени затронута снами. Он испытал странную радость, когда они заполнили его жизнь, так в Таиланде в наводнение вода заливала поля, но по сравнению со снами Киёаки сны Хонды были всего лишь о невозвратном, дорогом сердцу прошлом. В юности он просто не знал, что это такое — видеть сны, в старости их стало много, но они не имели ничего общего ни с силой воображения, ни с символами.
Хонда подолгу дремал в постели и с удовольствием вспоминал виденный сон еще и потому, что боялся болей в суставах, которые обязательно испытывал, когда вставал с постели. Вчера у него нестерпимо болела поясница, а сегодня утром боль каким-то образом перекинулась на плечи и бок. Где именно заболит, до того как он поднимется, не определить. Пока он ворочался с боку на бок, еще охваченный остатками сна, кости скрипели и тело слабело в предчувствии дня, когда не произойдет ничего интересного.
Хонде было даже тяжело протянуть руку к домофону, который несколько лет назад был установлен в доме. Ведь тогда ему придется услышать произнесенное пронзительным голосом экономки «доброе утро».
После смерти жены Хонда одно время держал в доме ученика, но ему это быстро наскучило, так что Хонда отпустил ученика, и теперь в доме были только экономка и две служанки. Но и они постоянно менялись. Непрестанно сталкиваясь с ленью служанок и высокомерием экономки, Хонда понимал, что скоро он не сможет терпеть нынешние манеры и язык прислуги. Даже если они служили добросовестно, у него вызывали раздражение всякие модные словечки, которые постоянно вертелись у них на языке, манера открывать перегородки фусума[208] стоя, громко смеяться, не прикрывая рта рукой, их ошибки в употреблении вежливых форм или сплетни по поводу выступавших по телевизору актеров; не в силах сдержать раздражения, Хонда делал замечание, и в тот же день очередная служанка брала расчет. Он жаловался на служанок пожилому массажисту, которого приглашал каждый вечер, от массажиста эти жалобы просачивались в дом и вызывали очередные раздоры, к тому же и сам массажист подвергся влиянию современных веяний — он желал, чтобы к нему обращались почтительно — «сэнсэй». Хонду злило, что массажист, если к нему обращались иначе, просто не отвечал, но он доверял его рукам и не мог сменить на другого.
Уборку в доме делали кое-как, сколько ни говори, в большом зале не везде вытерта пыль — об этом ехидно сообщил мастер аранжировки, приходивший раз в неделю ставить в доме цветы.
Служанки, относя заказы на кухню, таскали сладости, редкие европейские вина быстро исчезали: похоже, их кто-то пил. Иногда в глубине темного коридора звучал пронзительный, словно безумный смех.
Сначала Хонде словно приложили к ушам раскаленный утюг — экономка пожелала по домофону доброго утра, он вяло приказал приготовить завтрак, служанки, которые шли по коридору открывать ставни, раздражали его своей походкой — они ступали так, будто их пятки из-за пота прилипали к циновке. Подогреватель воды для умывания часто ломался. Без напоминаний Хонды никто не удосуживался положить новый тюбик зубной пасты, даже если старый выдавили до конца. За одеждой следила экономка: она не ленилась гладить и сдавать вещи в чистку, но об этом порой сообщала царапавшая шею бирка прачечной, которая так и оставалась на одежде. На подошвах вычищенных ботинок бережно сохранялся прилипший к ним песок, сломанный зонт оставался в таком же виде. Такое невозможно было себе представить при жизни Риэ. Часть порвавшихся или сломавшихся вещей теперь сразу выбрасывалась. По этому поводу Хонда часто пререкался с экономкой:
— Ну, господин, вы сказали отдать в починку, но нигде нет мастерской, где чинят такие вещи.
— И что же делать, выбросить?
— Ничего не поделаешь. Да и вещь недорогая.
— Дорогая, дешевая — не в этом дело, — Хонда невольно повышал голос и по глазам собеседницы понимал, что та презирает его за скаредность.
Подобные вещи все больше укрепляли дружбу Хонды с Кэйко.
Помимо карт Кэйко увлеклась изучением японской культуры. Это был интерес к новой, чужой для нее стране. Только сейчас Кэйко впервые посмотрела пьесы театра Кабуки,[209] заинтересовалась второстепенными актерами, хвалила их, сравнивая с французскими знаменитостями. Она стала изучать народные песни и, увлекшись искусством эзотерического буддизма, начала посещать буддийские храмы.
Кэйко часто говорила, что хочет вместе с Хондой съездить в какой-нибудь интересный храм, и Хонда чуть было не предложил отправиться в Гэссюдзи, но сдержался. Это был не тот храм, куда стоило ехать с Кэйко, для которой это было скорее развлечением.
За все эти пятьдесят шесть лет Хонда ни разу не был в Гэссюдзи, никогда не писал его настоятельнице Сатоко, находившейся, как он слышал, в добром здравии. Во время войны и после нее его несколько раз охватывало желание съездить к Сатоко, начать переписку, но всякий раз сердце, словно запнувшись, начинало биться сильнее, и он так ничего и не предпринял.
Но он не забыл свою мечту о Гэссюдзи. Чем дольше копилось молчание, тем с большим трепетом в душе он относился к этому месту, он говорил сам себе, что не следует беспричинно нарушать покой, в котором живет Сатоко, не следует теперь подступать к ней с воспоминаниями о былом, а еще с годами он стал бояться увидеть состарившуюся Сатоко. Правда, Тадэсина, которую он встретил на пожарище после воздушного налета в Сибуя, говорила, что Сатоко стала еще красивее, что она сродни прозрачному источнику, он вообще-то представлял эту красоту, красоту отрешившейся от мирских благ старой монахини, и слышал от тех, кто бывал в Осаке, восхищенные рассказы о красоте нынешней Сатоко. И все равно Хонда боялся. Ему было страшно увидеть разрушение, но он боялся также увидеть то, что сохранилось при разрушении. Конечно, в старости сознание Сатоко вышло за рамки обычного человеческого, оно находится на такой высоте, куда Хонде не подняться, поэтому, когда он явится перед ней в своем нынешнем облике, пруд этого озаренного светом сознания Сатоко, скорее всего, даже не тронет рябь. Сатоко не страшны воспоминания. Хонда представлял себе ее, спрятавшей тело от стрел воспоминаний в синие доспехи, — он будет смотреть на нее глазами умершего Киёаки, и это может умножить ее страдание.
С другой стороны, Хонде не хотелось бы посетить сейчас Сатоко с воспоминаниями о Киёаки, как бы представляя Киёаки. У него и сегодня, через пятьдесят шесть лет отчетливо звучали в ушах слова, которые Сатоко прошептала тогда в машине по дороге из Камакуры: «Грех касается только меня и Киё». Встреться они, и Сатоко, теперь, наверное, равнодушно посмеется над этими воспоминаниями и перестанет говорить с ним так, будто он чужой. Но ехать туда было тягостно: он старел, становился безобразнее, погрязал в грехах, и ему казалось, что для того чтобы увидеть Сатоко, он обязан пройти трудные испытания.
С годами вместе с воспоминаниями о Сатоко остался где-то далеко и храм Гэссюдзи, окутанный весенним снегом. Они остались далеко, но сердце их не забыло. Гэссюдзи, словно храм снежных Гималаев — Хонда думал о нем, напрягал память и представлял его себе вознесшимся на снежном пике: изысканность сменилась строгостью, мягкость — божественной мощью. Невозможно далекий храм дышащей спокойствием Луны, он живет в высоких мыслях, в вершинах сознания, а в нем, будто инкрустация, фигурка в лиловом монашеском облачении — фигурка прекрасной Сатоко… храм засиял холодным светом. Хонда знал, что сейчас туда можно быстро добраться на самолете или на скоростном поезде. Но тот Гэссюдзи, который видят паломники и обычные люди, не для Хонды. Его храм — это луч лунного света, проникший сквозь трещину в темный мир его сознания.
Если Сатоко там, то она, конечно, бессмертна и будет пребывать там вечно. Хонда сознавал, что сам смертен, в таком случае Сатоко, на которую он взирал из собственного ада, была от него безгранично далека. Встреться они, и Сатоко сразу поймет его муки. Казалось, они уравновешивают друг друга — вечный ад неудовлетворенности и страха, куда Хонда загнал себя своими рассуждениями, и божественное бессмертие Сатоко, они просто созданы для того, чтобы удерживать равновесие. В таком случае можно не торопиться со встречей: они ведь могут встретиться и через триста, и даже через тысячу лет — в любой момент, когда он того захочет.
Хонда придумывал для себя всяческие отговорки и незаметно уговаривал себя не ездить в Гэссюдзи. Он инстинктивно отказывался от этого как человек, который отказывается от красоты, грозящей ему гибелью. Он не посетил Гэссюдзи не только потому, что вечно откладывал, а потому, что знал: он туда не поедет; порой он думал, что именно это было главным противоречием в его жизни. Он боялся, что если пересилит себя и решится на этот визит, то храм Гэссюдзи уйдет от него, растает в переменчивом тумане. И все-таки, отвлекшись от мыслей о бессмертии, утром или вечером, тогда, когда Хонда особенно остро чувствовал немощь своего тела, он возвращался к мысли о том, что сейчас уже настало время посетить Гэссюдзи. Он посетит храм и увидит Сатоко перед своей смертью. Хонда знал, что Сатоко для Киёаки была женщиной, с которой тот должен был встретиться даже ценой жизни, но так и не смог, и теперь молодой, прекрасный дух далекого Киёаки запрещал Хонде платить за встречу с Сатоко той же ценой. Ведь заплати он смертью, и они встретятся. А может статься, Сатоко тоже провидела этот момент и втайне ждала, когда он созреет. И от этих мыслей невыразимая сладость разливалась в груди состарившегося Хонды.
Брать с собой в такое место Кэйко было немыслимо.
Во-первых, Хонда сомневался, что Кэйко понимает японскую культуру. Правда, при весьма поверхностных знаниях на большее она и не претендовала — это была хорошая черта. При посещении храмов в Киото Кэйко, подобно иностранным дамам с артистической натурой, которые, впервые попав в Японию, уезжали оттуда полные заблуждений, оказалась под сильным впечатлением от того, что уже не трогало обычного японца, и, интерпретируя все так, как ей нравилось, плела из этих ошибочных представлений свой прелестный венок. Она восторгалась Японией, как восторгалась бы Южным полюсом. Кэйко повсюду сидела в той же неловкой позе, что и иностранные дамы, которые в чулках, неудобно усевшись на пол веранды, смотрели на сад камней. Ведь она с детства привыкла сидеть только на стульях.
Но в Кэйко очень сильна была жажда знаний, и через некоторое время, отбросив кое-что из сложного, она принялась высказывать свое личное мнение по поводу японской культуры, будь то искусство, литература или театр.
На приемах в посольствах разных стран, в домах иностранцев, куда Кэйко издавна приглашали благодаря ее образу жизни, она теперь с гордостью знакомила всех с японской культурой. Те, кто знал прежнюю Кэйко, не могли вообразить себе, что станут слушать из ее уст лекцию о золотых росписях в интерьере японского дома.
Хонда считал, что такое общение с дипломатами — дело пустое, и сказал об этом Кэйко:
— Эти люди неблагодарны, для них все ограничено местом службы: когда оно меняется, они напрочь забывают о том, что было связано с прежним, так что общаться с ними нет никакого смысла. Тебе это ничего не даст.
— А мне приятнее иметь дело со случайными людьми. Тут я не обязана продолжать отношения, например, десять лет, а то и больше, не то что с японцами, да и интереснее, когда собеседники постоянно меняются, — отвечала на это Кэйко, она простодушно уверовала в то, что играет определенную роль в культурном обмене: так, выучив один танец из представления Но,[210] она тут же исполняла его на приеме перед иностранцами. Среди гостей были такие, которые этого раньше не видели, и это придавало ей уверенности.
Кэйко всячески оттачивала свои знания, но не проникала глубоко, во мрак, откуда росли корни Японии. Она не чувствовала связи с источником горячей крови, который взбудоражил душу Исао Иинумы. Хонда дразнил Кэйко, говоря, что с японской культурой она обращается как с замороженными продуктами.
Среди дипломатов Хонда официально считался другом Кэйко, и на приемы их всегда приглашали вместе. Как-то Хонда возмутился тем, что на приеме в одном из посольств официанты были обряжены в штаны хакама с гербами:
— Вот доказательство того, что они относятся к японцам просто как к аборигенам, прежде всего это невежливо по отношению к гостям-японцам.
— Не думаю. В таком виде японский мужчина выглядит как-то достойнее. Ваши смокинги уже приелись.
Это было в начале официального приема: гости, первыми шествовали дамы, переговариваясь, неторопливо двигались в столовую, там в полумраке горели свечи в серебряных подсвечниках, от стоявших на столах цветов тянулись причудливые тени, за окном шумел дождь — эта сияющая грусть очень шла Кэйко. Она не изображала на лице свойственную японским женщинам приветливую улыбку, спина по-прежнему была гордо выпрямлена, даже голос у нее был особенный — с чарующей хрипотцой, как когда-то у пожилых дам из высшего общества. Среди дипломатов, у которых сквозь оживление на лицах проступала усталость от работы, среди чванливых, холодных советников Кэйко единственная выглядела живым человеком.
Они с Хондой должны были сидеть в разных местах, поэтому, пока они шли в столовую, Кэйко быстро проговорила:
— Я только что говорила о пьесе «Платье из перьев». Но сама еще не видела сосновый бор в Михо. Стыдно, во многих местах здесь в Японии я не была. Может быть, на днях съездим туда?
— Всегда готов. Я недавно был в Нихондайре, но добирался еще раз побродить в тех краях. Так что с удовольствием буду вас сопровождать, — ответил Хонда, уже смирившись с тем, что накрахмаленная грудь рубашки под смокингом постоянно лезет вверх.
Пьеса театра Но «Платье из перьев»[211] открывается дуэтом рыбаков: «Какие волны! Под сильным ветром залив в Михо на корабле переплывают, шумят со взморья люди», один из них, назвавшись Хакурё, начинает следующий эпизод: «В горах далеких повисли тучи…»; на сосне (она вынесена за сцену) висит красивая одежда, Хакурё видит ее и собирается унести как фамильное сокровище, но его останавливает появившийся ангел — главный герой. Хакурё не поддается на уговоры, не хочет вернуть одежду, а ангел не может без нее вернуться на небо и принимается стенать: «Коль не вернешь мою одежду, я силы потеряю, цветы поникнут в волосах, слезами станут камни головной повязки, и явятся пять страшных признаков конца».
Кэйко продекламировала это в поезде, увозящем их из Токио, и с энтузиазмом обратилась к Хонде:
— А что это за пять признаков конца жизни у ангела?
Хонда под влиянием виденного им недавно сна об ангелах просмотрел буддийские сочинения, имевшие к этому отношение, поэтому без труда смог ответить на вопрос Кэйко.
— Так называются пять признаков недуга, которые появляются у ангела перед смертью, в разных источниках их описывают с некоторыми отличиями.
В частности, в одной из сутр Агамы[212] говорится: «Среди тридцати трех ангелов был один, на его теле заметны пять признаков близкой смерти. Вот эти признаки: первый — вянут цветы в волосах, второй — на одежде появляются пятна, третий — из подмышек течет пот, четвертый — его ничто не радует, пятый — он теряет величественность».
В сутре о деяниях Будды написано: «Когда срок жизни, отпущенный ангелу, исчерпан, сами собой появляются пять признаков этого. Вот эти признаки: первый — вянут цветы в волосах, второй — под мышками выделяется пот, третий — одежда покрывается пятнами, четвертый — он теряет внешнюю привлекательность, пятый — его не радует собственное положение».
А во втором свитке сутры о Великой Матери сказано: «И тогда на небе увидит Матерь пять признаков конца. Первый — увянут цветы в волосах, второй — под мышками выступит пот, третий — исчезнет божественное сияние, четвертый — станут моргать глаза, пятый — исчезнет радость жизни».
Эти описания достаточно схожи, но в трактате хинаяны указываются две группы, каждая из пяти признаков — признаки явные и неявные.
К неявным признакам относят следующие.
Первый: обычно полет и кружение ангелов сопровождает дивная музыка, ни один музыкант не способен так ее исполнить, эту музыку издают пять инструментов, заключенных в теле ангела, но когда приближается смерть, музыка теряет силу, инструменты звучат невпопад.
Второй: обычно от тела ангела и днем и ночью исходит сияние, свет ровный, без тени, но под конец жизни свет меркнет и тело окутывается темной тенью.
Третий: кожа у ангелов гладкая, будто пропитанная жиром, даже когда они купаются в благоухающих прудах, вода скатывается с нее, как с листьев лотоса, но с приближением смерти на коже начинают оставаться капельки воды.
Четвертый: как правило, в движении ангелы не знают границ, они, словно искры, кружащие вокруг костра, не останавливаясь, все время перелетают с места на место, им свойственно, не закончив одного дела, переходить к другому, но с приближением конца они где-нибудь опускаются поближе к земле и уже не покидают этого места.
Пятый: тело ангела наполнено силой, немигающие глаза всегда распахнуты, но когда подступает смерть, силы его оставляют и глаза постоянно моргают.
Это и есть пять неявных признаков смертельного недуга.
К пяти явным признакам относят следующие.
Первый — чистое одеяние забрызгано грязью, второй — когда-то свежие цветы в волосах увяли, третий — из подмышек струится пот, четвертый — тело издает неприятный запах, пятый — пропадает радость жизни.
Другие источники в той части, которая касается пяти признаков близкой смерти ангела, пишут именно о пяти явных признаках, неявные признаки могут косвенно указывать на близящийся конец, но раз возникли явные признаки, то скорой смерти уже не избежать.
У ангела — героя пьесы «Платье из перьев» — один из этих явных признаков присутствует, но, получив свое одеяние, он вдруг исцеляется — выходит, что автор пьесы Дзэами[213] не стал строго следовать буддийским источникам, а использовал это как поэтический прием, как намек на прекрасную смерть.
Узнав все это, Хонда вдруг отчетливо вспомнил, как были изображены эти пять признаков в драгоценной «повести в картинах», которую Хонда когда-то давно видел в храме Китано[214] в Киото. Тут сыграла свою роль бывшая под рукой фотография: вещь, по которой он прежде лишь скользнул взглядом, теперь наполнилась поэзией и тронула душу.
Картина изображала сад, в глубине которого располагался красивый храм в китайском стиле, и ангелы: одни касались струн кото,[215] другие держали наготове барабанные палочки. Но прелести музыки не чувствовалось. Звук, казалось, напоминал вялое жужжание мухи в летний день. Струны, похоже, потеряли упругость и не звучат. В этом саду растут цветы, а на переднем плане, прикрыв глаза рукавом, грустит ребенок.
Все выглядит так, будто погибель налетела нежданно — на дивно белых бесстрастных лицах проглядывает недоумение.
Один из ангелов, скрючившись, сидит в храме. Другой, со спущенным с плеча рукавом, изогнулся веем телом, пытаясь приблизиться к земле. В их позах, даже в расстоянии между ангелами есть что-то тоскливое, блистательные одежды в беспорядке, так и чувствуешь запах мутной реки.
Что же случилось? А просто обозначились признаки конца. Вот так же, наверное, выглядели бы в дворцовом парке где-нибудь в тропиках придворные дамы, пораженные нежданно налетевшей болезнью, от которой нет спасения.
Цветы в волосах поникли, пустота, наполнив тело, подступила к горлу. В мягкой неторопливости, составлявшей суть этих прелестных существ, сквозило безволие, даже в их дыхание вплелся запах смерти.
Существа, которые одним своим присутствием в жизни влекут людей к красоте и фантазиям, должны были бы и сами заметить, что парят, овеваемые ночным ветром, без былого очарования — оно, словно слезающая позолота, покидало их тело. Изысканный сад будто превратился в косогор. И по нему с шелестом скользили золотые песчинки — олицетворение всесилия, красоты, наслаждения.
Абсолютная свобода, свобода разрывавшего пустоту полета оставила их тела, как безжалостно сорванная плоть. Вокруг парящих фигур возникла тень. Исходивший от них свет померк. Сила их очарования словно стекала безостановочно с кончиков чудных пальцев. Огонь, тлевший в самой глубине души и тела, погас.
Ни клетчатый узор на полу в храме, ни киноварь балюстрады ничуть не изменились. Они — следы пустой роскоши. Тщательно отделанный храм останется жить и после смерти ангелов.
У ангелов — женщин с распущенными волосами — раздуваются ноздри. Они почувствовали запах гниения. Быть может, там, за тучами, ворох опавших мятых лепестков. Или гниет вода, в бледно-голубой цвет которой окрасилось небо. Просторный мир, где окончательно исчезло то, что радует глаз и душу…
— Вот за что я вас люблю. Именно за это, — сделала вывод Кэйко, выслушав рассказ Хонды. — Вы знаете ну просто все!
Подчеркнув голосом свой восторг, Кэйко тут же открыла крышечку маленького флакона модных духов от Эстер Лаудер и подушила за ушами. Она была в брюках из материи под змеиную кожу и такой же блузке, подпоясанной кожаным ремнем, на голове испанская шляпа из черного фетра в виде сомбреро.
Хонда, увидев Кэйко на вокзале в таком виде, даже испугался, но у него не было никакого желания порицать ее вкусы.
Через несколько минут они прибудут в Сидзуока. Хонде неожиданно вспомнился один из пяти признаков смерти ангела — «не радуется жизни», и он подумал о том, что сам уже давно не испытывает этой радости, но не умирает только потому, что не ангел.
В сердце возникла пустота и снова вызвала чувство, которое он испытал, когда ехал в машине на станцию Токио. Выезжая из дома, Хонда сказал шоферу, чтобы тот в районе Нисиканды въехал на скоростную автостраду. Машина со скоростью восемьдесят километров в час бежала по влажной дороге, вдоль которой зубцами тянулись новые здания финансовых компаний. Каждое здание — прочное, основательное, даже грозное, раскинув огромные крылья из стекла и металла, будто набрасывалось на следующее. Хонда тогда испытал мстительную радость при мысли о том, что когда он умрет, все эти здания исчезнут, и теперь он вспомнил это ощущение. Нет способа уничтожить этот мир, вернуть его в небытие. А вот когда он умрет, именно это и произойдет. Даже забытый обществом старик наделен силой разрушения — у него есть смерть. Хонда совсем не боялся пяти ее признаков.
Хонда взялся сопровождать Кэйко в Михо, в тот сосновый лес, который он сам совсем недавно посетил, не без задней мысли. Собираясь показать ей, как вульгарно выглядит некогда живописная, а теперь полностью заброшенная местность, он хотел разрушить иллюзии, в которых она самодовольно пребывала.
Несмотря на будний день и дождь, просторная автомобильная стоянка у соснового бора в Михо была забита машинами, запылившиеся целлофановые упаковки в сувенирных ларьках, казалось, отражали серое небо. Но это ничуть не испортило настроения Кэйко.
— Какой прекрасный вид! Просто изумительное место. Воздух чудно пахнет. Это оттого, что близко море.
На самом деле в воздухе сильно ощущалось присутствие выхлопных газов, а сосны выглядели чахлыми. Хонда, который недавно убедился в этом, был уверен, что Кэйко видит все именно так, как она об этом говорит.
В Бенаресе священное было до отвращения грязным. Священны были сами нечистоты. Индия была именно в этом.
Но в Японии святость, красота, предания, поэзия — все это были вещи, которых невозможно было касаться благочестиво, имея при этом грязные руки. Люди, замышлявшие втоптать все это в грязь и в конце концов задушить, и те делали это без всякого благочестия, но тщательно вымытыми с мылом, чистыми руками.
И в сосновом лесу Михо, в этом воспетом в стихах полупризрачном небе, согласно людскому воображению, должны были бесконечно, словно акробаты в цирке, кувыркаться ангелы. Хмурое небо заполняли невидимые фигуры, которые они выписывали своим танцем, все было в переплетении серебристых проводов линий электропередачи. Но люди, наверное, могли представить себе только умирающего ангела.
Было где-то за три часа. И столб с надписью «Природный парк в Нихондайре, сосновый лес Михо», и ощетинившиеся грубыми чешуйками стволы сосен — все было в пятнах зеленого мха. Хонда и Кэйко поднялись по пологой каменной лестнице, и тут им открылся гордо вознесшийся сосновый лес, который зигзагом вдоль и поперек разрывал небо, за цветами, свечами украшавшими каждую ветку даже умирающих сосен, раскинулось тусклого цвета море.
— Смотри, море видно! — радостно воскликнула Кэйко. С такой же интонацией, наверное, хвалят дачу у моря, куда тебя пригласили в гости: Хонда не верил, что счастье можно испытать от преувеличений. Но сейчас они, по крайней мере, не были в этом одиноки.
Перед двумя павильончиками, заполненными сувенирами и красными этикетками кока-колы, стояла большая картина для памятных фотографий, где были прорезаны отверстия для лиц. Встав за картиной и вставив лицо в отверстие, можно было сфотографироваться на память. Выцветшая картина, исполненная грубыми мазками, изображала стоявших на фоне сосны Дзиротё из Симидзу[216] и его спутницу Отё. Дзиротё держал под мышкой большую плетенную из соломы шляпу, на которой было написано его имя, откинутая пола одежды прикрывала короткий меч, у Отё с волосами, собранными в узел на затылке, вид путешественницы — руки с тыльной стороны закрыты подобием перчаток, на ногах обмотки, она в желтом полосатом кимоно с черным атласным поясом, рука в бледно-желтой перчатке держит посох.
Хонда тянул Кэйко к раскинувшемуся перед глазами сосновому бору, но увлеченная картиной Кэйко не двинулась с места. Она слышала это имя — Дзиротё из Симидзу, но подробностей не знала, и когда Хонда рассказал ей его историю, этот персонаж ее просто пленил.
Кэйко, в которой картина, привлекающая своей примитивностью, будила далекие, не испытанные в прожитой ею жизни влечения, была поражена поэзией жалкой, грубой страсти, ее душу тронула свежесть этого чувства. Хорошей чертой Кэйко было то, что она ни о чем не судила предвзято. Ведь вещи, которых ей не приходилось самой видеть или слышать, относились к «японским».
— Перестань. Это неприлично, — сердясь, укорял ее Хонда: Кэйко захотела сфотографироваться с этой картиной.
— Ты полагаешь, что еще есть что-то, что нам не прилично делать? — Кэйко стояла, расставив ноги в брюках под змеиную кожу, в позе, типичной для европейской матери, когда она ругает ребенка — уперев руки в бока и гневно поводя глазами. Ей казалось, что оскорбили ее поэтические чувства.
Чтобы посмотреть на их ссору, стал собираться народ, поэтому Хонда был вынужден сдаться. Прибежал фотограф, неся установленный на треноге фотоаппарат с накинутым на него красным бархатом с черной подкладкой. Спасаясь от людских глаз, Хонда зашел за картину и выставил лицо в предназначенное для него отверстие. Зрители засмеялись, засмеялся и лысоватый фотограф, так что Хонда, хотя и понимал, как странно будет выглядеть улыбающийся Дзиротё, тоже против воли заулыбался. После того как был сделан первый снимок, Кэйко потянула Хонду за рукав пиджака и заставила поменяться местами. Теперь у Дзиротё было женское лицо, а у Отё — мужское, и собравшаяся толпа просто покатилась со смеху. В прошлом Хонде нравилось подглядывать в щелку, но теперь, когда это занятие смешило людей, его охватил такой ужас, будто он стоял у гильотины.
На этот раз фотограф, должно быть, в целях рекламы, словно нарочно довольно долго наводил фокус. В ответ на его возглас: «Пожалуйста, потише», толпа неожиданно умолкла.
Хонда, стараясь сохранять серьезность, теперь смотрел из отверстия пониже. Спина согнута, зад отставлен — совсем в такой же позе он когда-то подсматривал через щелочку за гостями из своего кабинета в Нинооке.
В какой-то миг он ощутил, что испытываемое им унижение приобрело другой оттенок. Люди смеялись над тем, что он выставил на обозрение свой мир. Он сам стал объектом, действом, за которым наблюдали собравшиеся по ту сторону зрители.
Тут было море. Рядом вросла корнями в землю огромная сосна, опоясанная по стволу священной вервью — это сосна, на которой, по преданию, висело платье из перьев. Вокруг на песчаном пологом склоне расположились многочисленные туристы. Под хмурым облачным небом не поднимало настроения даже многообразие цветов в одежде, а волосы, которые ерошил ветер, казались старыми сосновыми шишками, падавшими на цветные пятна. Где-то люди сидели группами, где-то отдельно расположились пары: мужчина и женщина, и над всем господствовало небо, напоминавшее огромное белое веко. Здесь нельзя было смеяться, и все с какими-то нелепыми лицами сидели, повернувшись в сторону Хонды.
Несколько одетых по-японски женщин, нагруженных пакетами с покупками, среднего возраста мужчины в плохо пошитых костюмах, юноша в зеленой клетчатой рубашке и девушка с толстыми ногами в мини-юбке, дети, старики… — Хонде показалось, что они собрались, чтобы лицезреть его смерть. Все словно чего-то ждали, словно готовились присутствовать при каком-то поистине грандиозном по своей комичности событии. Добродушно приоткрытые рты, и только откровенно, как у диких зверей, сверкают глаза.
— Готово, — фотограф поднял руку в знак того, что съемка окончена.
Кэйко проворно убрала лицо из отверстия и торжественно, будто генерал, явилась толпе. Дзиротё из Симидзу оказался в брючках под змеиную кожу, с черным сомбреро в руках, с растрепанной прической — присутствующие разразились аплодисментами. Пока Кэйко неторопливо записывала для фотографа адрес, куда прислать готовые снимки, к ней даже подошел за автографом молодой человек, решивший, что это какая-то знаменитая в прошлом актриса.
…Из-за причуд Кэйко Хонда, когда они наконец добрались до знаменитой сосны, чувствовал себя безмерно уставшим.
Сосна, на которой, по преданию, висело платье из птичьих перьев, была огромной и толстой, она стояла, точно спрут, раскинувший свои щупальца: дерево уже почти засохло. Трещины в стволе были залиты бетоном. Туристы, собравшись вокруг почти голой сосны, обменивались шутками:
— Ангел, наверное, был в купальнике…
— Эта сосна, пожалуй, мужик. Платье-то повесила женщина…
— До такой высокой ветки и не дотянешься!
— А посмотреть, так ничего особенного.
— Как хорошо сохранили. Все время ветер с моря и все-таки…
Действительно, это сосна росла значительно ближе к морю, чем другие прибрежные сосны с поломанными морскими ветрами ветками и искривленными стволами, она, как выброшенный на берег, разбитый корабль, несла на своем теле следы бесчисленных кораблекрушений. За окружавшей ее гранитной оградой, ближе к морю на песке уныло стояла на красных столбиках, напоминая яркую тропическую птицу, зрительная труба, через которую можно было посмотреть за десять иен. По ту сторону в голубой дымке виднелся полуостров Идзу, перед ним сейчас появилось грузовое судно. Изломанная линия на берегу, обозначенная выброшенными на берег водорослями, плавником, пустыми банками и прочим мусором — словно море выставило на продажу всякую мелочь, — указывала на границу прилива.
— Вот она, сосна, на которой висела одежда из перьев, говорят, что именно здесь девушка-ангел, получившая обратно платье, исполняла свой танец. Посмотри-ка, и здесь фотографируют. Очень по-современному: ничего не осмотрев, сфотографироваться и скорее назад, для таких людей важно в момент, когда их фотографируют, находиться в определенном месте.
— Не стоит принимать это так близко к сердцу, — Кэйко уселась на каменную скамью и достала сигареты. — Все нормально. Что отчаиваться?! Пусть грязные, пусть умирающие — и так ясно, что и сосна, и само место связаны с чем-то фантастическим. Наоборот, если бы с них, как с высочайших творений, постоянно стирали пыль, берегли бы их, как зеницу ока, вот тогда бы это выглядело фальшиво, разве нет?! Я-то считаю, что именно так — это по-японски, это естественно. Действительно хорошо, что мы сюда приехали.
Кэйко радовалась всему. Это было ее неоспоримое право. Во влажной духоте, среди этой пошлости, которая, словно песчаный ветер, носилась повсюду, она с интересом смотрела вокруг и мгновенно подчинила себе Хонду. И в храме Михо, куда они заехали на обратном пути, она восхищалась тем, как передает сущность этого портового храма находившаяся под навесом среди других подношений картина в грубой деревянной раме, изображавшая новенький корабль, рассекающий волны синего моря. В глубине застеленного циновками храмового помещения висела огромная доска в виде веера с вырезанной на ней программой спектакля Но, который шесть лет назад был дан здесь как подношение храму.
— Женская труппа Но! В «Камиута»,[217] «Такасаго», «Ясима», а вот еще и в «Платье из перьев» играют женщины, — взволнованно закричала Кэйко.
В возбуждении она сорвала с дерева на аллее храма вишенку и сунула ее в рот.
— Не ешь этого, умрешь. Посмотри, что там написано! — Хонда, который шел все медленнее и теперь жалел, что из-за пустого франтовства не взял палку, запыхавшись, догнал Кэйко, но уже опоздал со своими предупреждениями.
На веревке, которая была протянута между деревьями от ствола к стволу, в видных местах раскачивались таблички: «Дезинсекция. Ядовито. Не ешьте плоды. Не рвите вишню».
На ветках, к которым были привязаны многочисленные бумажки с просьбами к богам, зрели маленькие вишенки, здесь были самые разные плоды — от еще зеленых до исклеванных птицами с видневшейся косточкой, от бледно-розовых до кроваво-алых. Таблички висели больше для устрашения, и Хонда, хоть и кричал, знал, что никакой яд в Кэйко не попадет.
Кэйко потребовала, чтобы они осмотрели что-нибудь еще, и Хонда, хотя и безумно устал, велел шоферу ехать по шоссе Куно в Сидзуока, а по дороге остановил машину у сигнальной станции «Тэйкоку», куда он недавно заходил.
— Довольно интересное, даже привлекательное сооружение, — произнес он, глядя снизу, от каменной ограды, где буйств вали цветы портулака, на небольшой домик, поставленный на высокий фундамент.
— Вон там видна зрительная труба. Чем здесь занимаются?
— Там следят, когда придет корабль. Зайдем? — сказал Хонда — в тот раз ему было очень любопытно, но он был один и ему не хватило храбрости постучать в дверь.
Поддерживая друг друга, они медленно поднялись по каменным ступеням, которые шли вокруг фундамента здания, миновали доску с названием, добрались до железной лесенки, ведущей на второй этаж, и тут их чуть не сбила с ног женщина, с грохотом сбежавшая по ступенькам. С развевавшимся подолом платья она промчалась мимо желтым вихрем, поэтому они не смогли рассмотреть ее лица, осталось только впечатление чего-то безобразного.
Не то чтобы она была кривой на один глаз, да и огромного родимого пятна на все лицо у нее не было. Просто перед глазами промелькнуло откровенное уродство, во всем противоречащее тому, что люди обычно считают красивым. Похоже, она понимала, что была безобразна, и это ее задевало. Однако, быть может, все было вполне обыденно — девушка всего лишь, скрываясь от людских глаз, спешила домой после свидания.
Кэйко и Хонда поднялись по железной лестнице и остановились перед дверью, чтобы немного отдышаться. Дверь была наполовину открыта, поэтому Хонда заглянул внутрь, но признаков человеческого присутствия не обнаружил. «Простите…» — обратился он в сторону узкой лестницы, ведущей на второй этаж. Позвал и закашлялся. Позвал еще раз. Наверху раздался скрип — похоже, отодвинули стул. «Сейчас», — и сверху выглянул подросток в спортивной майке без рукавов.
Хонда сразу обратил внимание на то, что в волосы у него воткнут лиловый цветок. Как будто гортензия. Мальчишка сразу же выдернул цветок, и тот скатился по лестнице к ногам Хонды. Было понятно, что он напуган. Может быть, тем, что забыл о цветке в волосах. Хонда, подобравший цветок, обратил внимание на то, что лиловый венчик изъеден, лепестки потемнели и увяли.
Кэйко, так и не снявшая сомбреро, наблюдала все это из-за плеча Хонды.
На лестнице было темновато и не очень хорошо видно, но можно было заметить, что у подростка бледное, красивое лицо. Он заслонял собой падавший из комнаты свет, но почти неестественная бледность его лица, казалось, сама была источником света. Хонда, якобы чтобы вернуть цветок, спокойно, но на всякий случай держась рукой за стену, стал подниматься по крутым ступенькам. Для того чтобы взять цветок, подросток спустился до половины лестницы.
Глаза Хонды встретились с глазами юноши. И Хонда сразу интуитивно почувствовал, что внутри у подростка все устроено так же, как у него самого, все колесики крутятся с абсолютно той же скоростью: расчетливо и неторопливо. Все, до мельчайших деталей, было таким же, даже полное отсутствие цели, словно вся эта система была направлена в пустое, без единого облачка неба.
У них была огромная разница в возрасте, они были абсолютно непохожи внешне и, несмотря на это, обладали одинаково твердым и сразу заметным характером, детали внутреннего мира у этого подростка были как две капли воды похожи на то, что Хонда хранил в самой глубине своей души из опасения, что люди могут это разрушить. Хонда мгновенно разглядел ту фабрику-автомат, которая создавала идеальное одиночество этой молодой души. То была модель сознания самого Хонды. Фабрика, где беспрерывно производился и сразу же выбрасывался, так и не попадая на глаза потребителю, товар; стерильно чистая, с тщательно выверенной температурой и влажностью она, тихо потрескивая, так и работала день за днем, день за днем… Однако вполне возможно, что подросток, несмотря на то что был устроен так же, в отличие от Хонды полностью заблуждался по поводу своей натуры. Вероятно, дело было в возрасте. На фабрике Хонды люди полностью отсутствовали, именно таковы были ее отношения с человечеством, а для подростка важно было, что его фабрика к человечеству не имеет никакого отношения. Так или иначе, Хонду успокаивало ощущение того, что они с подростком видят друг друга насквозь. С юношеских лет порой, когда Хонда начинал копаться в себе, его внутренняя организация представлялась ему самой безобразной из существующих, но причины такого взгляда, определенно, крылись в том, что молодой Хонда, оценивая себя, смешивал представления о физической и духовной красоте.
«Безобразнейшее из устройств»… в этом определении были свойственные молодости преувеличение, романтика, позерство. Сейчас Хонда произносил это спокойно, с улыбкой. Точно так же, как он называл собственные болезни — радикулит или межреберная невралгия… И все-таки было бы неплохо, если бы «безобразнейшее из устройств» обладало бы такой же красивой внешностью, как стоявший перед ним юноша.
Конечно, подросток не понял того, что произошло при этом мгновенном обмене взглядами. Взяв цветок, он, скрывая смущение, смял его в руке и произнес, будто оправдываясь:
— Это так, шутка. Забыл вынуть.
Он должен был покраснеть, но Хонда обратил внимание, что, несмотря на смущение, прозрачно бледные щеки даже не порозовели. Подросток, спешно меняя тему разговора, спросил:
— У вас какое-нибудь дело?
— Нет, мы просто туристы, можно мы посмотрим сигнальную станцию?
— Пожалуйста, заходите.
Подросток проворно наклонился и приготовил для посетителей тапочки.
Хонда с Кэйко вошли в комнату — несмотря на то что было пасмурно, свет, падавший с трех сторон из окон, заставил их почувствовать, будто они из глубокой, темной канавы выбрались на широкое поле. За южными окнами на расстоянии пятидесяти метров видны были песчаный берег и мутное море в Комакоэ. Хонда и Кэйко, прекрасно знавшие, что их старость и богатство снимают у людей настороженность, расположились на предложенных стульях без всякого стеснения, как у себя дома. Однако Хонда в самых вежливых выражениях проговорил вслед подростку, который направился к рабочему столу:
— Прошу вас, не обращайте на нас внимания, продолжайте свою работу. Не разрешите ли посмотреть в эту трубу?
— Пожалуйста, сейчас она не нужна.
Подросток выбросил в мусорную корзину цветок, с шумом пустив воду, вымыл руки и, сделав вид, будто возвращается к работе, склонился над тетрадями, лежавшими на столе, но даже по профилю было видно, что его одолевает любопытство.
Сначала в бинокулярную трубу посмотрела Кэйко, потом взглянул Хонда. Кораблей не было, только громоздившиеся друг на друга волны. Казалось, под микроскопом бесцельно копошатся темно-зеленые бактерии.
Им, как детям, сразу надоело играть с трубой. На море смотреть не хотелось: примерять на себя работу и жизнь другого человека сделалось неинтересным, поэтому они, скучая, вертели головами в разные стороны, удивленно глядя на предметы, опосредованно, но добросовестно отражавшие жизнь и работу порта: они увидели большую черную доску, на которой было крупно написано «Корабли, находящиеся в порту Симидзу» и дальше шли в строчку номера причалов, к ним мелом подписывались название кораблей, стоявших на якоре, полку, где были сложены книги «Судовой журнал», «Реестр японских судов», «Книга международных сигналов», «LLOYD'S REGISTER LIST OF SHIP-OWNERS 1968-69», прикрепленные к стене листы бумаги с телефонами агентств, лоцманской конторы и лоцманов, таможенной службы, поставщиков продовольствия.
Все здесь тонуло в запахе моря, а в нескольких километрах отсюда возвышался силуэт далекого порта. Порт напоминал светящееся тело, окутанное металлической грустью, как бы далеко вы ни находились, порт бросался в глаза из-за свойственной только ему вялой суеты. Кроме того, порт был этим огромным и сумасшедшим инструментом кото: его тень, протянувшись к морю, дрожала в воде, он неожиданно издавал звук и тут же надолго замолкал, звуки производили семь его струн — семь причалов, шумом сообщавших о невидимых катастрофах. Хонда почувствовал, что подросток мечтает о подобной гавани.
Неторопливое приближение к берегу, неторопливая швартовка, неторопливая разгрузка — все это требовало формальностей, связанных с взаимными уступками и компромиссом между морем и сушей. Море и суша, пусть и обманывают друг друга, но неразрывно связаны: корабль, кокетливо вращая хвостом, приближается к берегу и тут же отдаляется, с грозным, печальным гудком он удаляется от суши и тут же приближается. Какой нестабильный и какой грубый механизм!
Из окон с восточной стороны порт выглядел беспорядочным, окутанным дымом, но порт не порт, если он не сверкает. Ведь это ряд белых зубов, оскаленных на беспокойно сверкающее море. Зубы — это разъедаемые морем белые причалы. Тут все сверкает, как в кабинете зубного врача, наполнено запахом металла, воды, антисептических растворов, над головой нависли страшные механизмы, наркоз погружает суда в грезы и бездействие на якоре, а порой проливается и немного крови.
Порт и это помещение сигнальной станции тесно связаны — порт сжат и перемещен сюда, а сама комната в мечтах видит себя кораблем, выброшенным на высокий риф. Но сходство с кораблем этим не ограничивается. Ряд нужных чистых приборов — они белого, красного, синего и желтого цветов, ярких оттенков и готовы на случай возможной опасности, погнутые морским ветром оконные рамы… И сейчас, находясь в полном одиночестве среди покрытых полиэтиленовой пленкой клубничных гряд, будучи почти осязаемо связанным с морем, день и ночь получать от моря, кораблей и порта наставления и только смотреть, оттачивать зрение — в этой комнате от всего перечисленного можно было сойти с ума. В ее настороженности, белизне, неустойчивости, оторванности, зависимости от других было что-то от корабля. Казалось, если пробыть здесь долго, то начнет укачивать.
Подросток все еще делал вид, будто занят работой. Но даже Хонда понимал, что, пока не подойдет судно, работы, собственно, и нет.
— А когда будет следующий корабль?
— Часов в девять вечера. Сегодня их мало, — ответил подросток, он старался отвечать по-взрослому, мол, это и так понятно, но в его словах, совсем как та красная ягодка клубники, просвечивающая через полиэтиленовую пленку парника, проглядывало любопытство: зачем тут появились эти люди.
Может быть, оставаясь в спортивной майке, он намеревался тем самым показать свое равнодушие к посетителям, но в этой, несмотря на распахнутые настежь окна, неподвижной духоте его вид был вполне естественен. Чистая белая майка не облегала, а свободно висела на белом, по-юношески худом теле, оставляя открытыми плечи и часть груди. Тело казалось прохладным и плотным, оно не было изнеженным. Профиль напоминал портрет на истершейся серебряной монете — красивой формы брови, правильный нос, четкая линия от носа до губ. Красивые глаза с длинными ресницами.
Хонда ясно представлял, о чем сейчас думает подросток.
Конечно, он стыдится того цветка в волосах. Из смущения он охотно согласился принять гостей, но сейчас вынужден снова и снова, словно катушку красных ниток, раскручивать в голове неловкую ситуацию. А если гости видели уродство выскочившей отсюда девушки, то придется снести их сочувственные, понимающие улыбки. На его счет заблуждаются, потому что он великодушен, но когда к нему относятся снисходительно — это ранит самолюбие… — вне всякого сомнения, именно так и считал подросток.
Да, так оно и есть. Хонда никак не мог поверить в то, что та девушка — возлюбленная этого мальчишки. Они абсолютно не подходили друг другу. Достаточно было увидеть изящную, обладающую хрупкостью стеклянной вещицы форму уха, грациозную линию шеи, чтобы понять — этот мальчишка никого не любит. Он просто не может любить. И еще он чересчур чистоплотен: смяв в руке цветок, скорее бросился мыть руки, а теперь то и дело вытирал затылок и подмышки лежавшим на столе белым полотенцем. Он был похож на простершуюся над озером молодую ветку. Его руки, казалось, осознавали собственную ценность, осознавали, что вялые, брезгливые пальцы должны касаться лишь каких-то особенных вещей, а поэтому здесь они ни до чего не дотрагивались и двигались словно в пустоте. В них не было скромности молитвенного жеста, они словно стремились ласкать. Руки, созданные только для того, чтобы ласкать вселенную, ласкать себя. «Я тебя понял», — подумал Хонда.
Ему захотелось разглядеть лицо владельца этих прекрасных рук, стремившихся коснуться звезд, луны, моря, пренебрегавших повседневными делами. Что мы узнаем, когда, нанимая человека на работу, задаем ему эти скучные вопросы о родственниках, друзьях, взглядах, школьных успехах или здоровье? И без этого ясно, что этот мальчишка есть воплощение абсолютного зла.
Что смотреть! Вот оно, зло! Почему? Да все очень просто. Потому что он внутренне так, как это только может быть, похож на Хонду.
…Делая вид, будто смотрит на море, Хонда облокотился на стоявший у окна стол и, прячась за естественной для старика меланхолией, иногда украдкой бросал взгляд на сидевшего к нему в профиль подростка — он погрузился мыслями в прожитую им жизнь.
Проклятием Хонды было его самолюбие. Это оно не знало, что такое любить, оно чужими руками убивало людей, радовалось чужим смертям, когда он писал прекрасные некрологи, оно, ведя мир к гибели, стремилось тем самым продлить собственную жизнь. Но тут во мрак его души проник лучик света. То была Индия. Индия, где он осознал собственное зло и вознамерился бежать от него. Индия, где окутавшие его далекий свет и аромат поведали о том, что мир, который он с такой настойчивостью отрицал в силу требований морали, обязан существовать, просто пока нет способа проникнуть в него.
Однако дурные наклонности даже в столь преклонном возрасте заставляли его толкать мир и людей в небытие — к разрушению и концу. И сейчас, когда он сам приблизился к этому концу, он встретил человека, который взращивал в себе такое же зло.
Может быть, все это было лишь фантазиями Хонды. Но после ряда провалов и неудач он таки уверовал в свою способность проникать в чужую душу. Когда Хонда страстно хотел этого, проницательность его не подводила. Более того, теперь он мог видеть человека насквозь, даже не желая этого.
Зло принимает порой вид послушного растения. Выкристаллизовавшееся зло прекрасно, словно белая пилюля. Этот подросток был красив. В его годы Хонда, похоже, постиг привлекательность собственного сознания, которую прежде не признавал ни он, ни другие…
Кэйко начала скучать: подкрашивая губы, она окликнула Хонду: «Может, пойдем?», а потом стала медленно прохаживаться по комнате, напоминая ленивыми движениями тропическую змею, расцветка которой присутствовала в тонах ее одежды. Тут она обнаружила под потолком полку, разделенную на сорок ячеек, в каждой из которых лежал пыльный флажок.
Небрежно свернутые флажки привлекали яркостью красного, желтого и синего цветов, Кэйко некоторое время рассматривала их, скрестив руки на груди, а потом вдруг опустила руку на угловатое, сверкавшее, как слоновая кость, обнаженное плечо юноши и спросила:
— А это для чего? Вон те флажки.
Подросток изумленно дернул плечом:
— Этим сейчас не пользуются. Это сигнальные флажки. Ночью подают только световые сигналы, — подросток механически указал на прожектор в углу и снова поспешил вернуться взглядом к тетради. Через его плечо Кэйко увидела, что он сосредоточенно разглядывает таблицу знаков, помещаемых на корабельных трубах, но сидит все на той же странице.
— Покажите? Я еще не видела сигнальных флажков.
— Хорошо, — подросток, старавшийся до этого как можно сильнее съежиться, теперь, избегая рук Кэйко, распрямился — словно дерево в знойных джунглях расправило нижние ветви — и встал. Прошел мимо Хонды. Приподнялся на цыпочки, стараясь достать флажок.
Хонда случайно посмотрел на вытянувшегося рядом с ним мальчишку — и был поражен в самое сердце. Над свисавшей майкой показались подмышки, носа коснулся сладковатый запах молодого тела, и на закрытой прежде левой стороне груди, сбоку, он ясно увидел три родинки.
— Ты что, левша? — довольно бесцеремонно спросила Кэйко, глаза подростка, передававшего ей флажок, наполнились гневом.
Хонда, желавший во что бы то ни стало удостовериться в увиденном, приблизился к юноше и посмотрел еще раз. Рука, словно белое крыло, вернулась на свое место, препятствуя наблюдению, но когда подросток двигал рукой, то на границе с майкой, сбоку, одна родинка была четко видна, а две другие прятались в полутьме под майкой. У Хонды гулко застучало сердце.
— Вот это дизайн! Что это значит? — Кэйко рассматривала флажок в черную и желтую клетку. — Я хочу такое платье. Это полотно?
— Не знаю, — резко ответил подросток. — Этот знак обозначает L.
— Это L? Значит, сокращение от LOVE?
Подросток негодовал — не ответив, он направился к своему столу, хрипло бросив по дороге, как бы обращаясь к себе:
— Пожалуйста, смотрите.
— Так это L? Но отчего именно L? В нем нет ничего, что напоминало бы L. В L чувствуется что-то синее, полупрозрачное. Ну уж никак не черная с желтым клетка. Это скорее G, что-то связанное с торжественными рыцарскими турнирами в средневековье.
— G — вертикальные желтые и синие полосы, — истерично, чуть ли не со слезами простонал подросток.
— Желтая и синяя полоски? Ее я тоже чувствую по-другому. G уж точно не вертикальные полосы.
Улучив момент и прерывая горячо спорившую Кэйко, Хонда поднялся с места:
— Большое спасибо. Мы отняли у вас массу времени. Да еще внесли такую сумятицу. Извините, что сегодня мы нанесли вам визит без всякого подарка, из Токио я пришлю вам сладости… Не соблаговолите ли дать мне визитную карточку?
Хонда заговорил с подростком преувеличенно вежливо, и изумленная Кэйко, бросив флажок на стол, отправилась к восточному окну за своим черным сомбреро, которое она надела на зрительную трубу.
Хонда аккуратно положил перед подростком свою визитную карточку с чинами и званиями, подросток достал свою, на которой было напечатано «Тору Ясунага» и указан адрес сигнальной станции. Надпись «Адвокатская контора Хонды» определенно внушила подростку уважение, и он успокоился.
— У вас очень сложная работа. И вы прекрасно с ней справляетесь. Сколько же вам лет?
— Шестнадцать, — подросток, нарочито игнорируя Кэйко, теперь стоял и отвечал бойко, словно рапортовал начальству.
— У вас важная и ответственная работа, я желаю вам успехов, — Хонда произнес это, торжественно отделяя слова и заметно двигая вставной челюстью, потом мягко подтолкнул Кэйко и надел обувь. Подросток проводил их до выхода.
Сев в машину, Хонда вяло откинулся на подголовник и велел шоферу ехать в гостиницу. Сегодня они будут ночевать в Нихондайре.
— Скорее в ванну, нужно бы и массаж сделать, — сказал Хонда и равнодушно добавил — последовавшие затем слова заставили Кэйко распахнуть глаза и надолго потерять дар речи, — я собираюсь усыновить этого мальчишку.
После того как посетители ушли, Тору никак не мог справиться с охватившей его растерянностью.
К нему и раньше нередко заглядывали туристы, у которых вдруг появлялась такая прихоть. Наверное, любопытство вызывало само сооружение. Многие приходили с детьми, которые приставали со своими просьбами, и обычно все кончалось тем, что Тору, взяв ребенка на руки, давал ему посмотреть в бинокулярную трубу. Сегодняшние посетители были совсем другими. Они пришли, чтобы что-то найти, и беззастенчиво забрали это что-то с собой. Что-то, о чем сам Тору не знал, хотя оно находилось здесь, рядом.
Было пять часов вечера. Пасмурное небо быстро тонуло в сумерках. Длинная темно-зеленая полоса — граница между холодной и теплой водой — напоминала траурную ленту. Она сообщала морю какое-то умиротворение. Вдали с правой стороны двигалось грузовое судно — больше кораблей в море не было.
Из офиса в Иокогаме позвонили, чтобы сообщить о вышедшем от них судне. После этого никаких звонков не поступало.
Обычно в это время Тору начинал готовить ужин, но сейчас, чувствуя какую-то тяжесть в груди, он не стал этим заниматься, а зажег настольную лампу и вернулся к таблицам корабельных знаков. Когда ему было некуда себя деть, он смотрел таблицы и за этим занятием забывал о скуке.
Здесь у него были свои пристрастия, свои фантазии. Ему нравился, например, знак компании «Swedish East Asia Line» — синий круг на желтом фоне, а в кругу три желтых короны, или слон — марка кораблестроительного завода в Осаке.
Суда с такой маркой на трубе примерно раз в месяц заходили в порт Симидзу. Знак, где на черном фоне был изображен белый слон, сидевший на тонком желтом рожке месяца, издали бросался в глаза. Здорово это выглядит, когда в открытом море появляется фигура белого слона, сидящего на луне.
А еще Тору любил шлем, увенчанный тремя блестящими перьями — знак лондонской компании «Принц-лайн». Когда в порт вплывала четко выступавшая на корабельных трубах зеленая ель — знак компании «Canadian Transport», белое судно выглядело огромным подарком с изящной поздравительной открыткой.
Все эти знаки не имели никакого отношения к внутреннему миру Тору. Когда они попадали в поле зрения зрительной трубы, тогда они впервые становились объектом его сознания и частью его мира, а до тех пор их, независимо от Тору, будто яркие карты, разбрасывали по морям и океанам огромные руки игроков.
Тору любил далекое мерцание предметов, в которых не было его собственного отражения. Если он что-то и любил в этом мире, то только то, что пока было вне его сознания.
…Так все-таки кто же такие недавние гости?
Когда посетители были здесь, его просто раздражала капризная разряженная тетка, но после их ухода оказалось, что ему больше запомнился тот молчаливый старик.
Умные усталые глаза, еле слышный тихий голос и эта учтивость, которая просто ставит в неловкое положение… Может ли он на что-то сгодиться?
Тору еще не приходилось встречаться с такими людьми. Он не знал, что подлинную властность можно демонстрировать без усилий, спокойно. В этом старике было что-то знакомое, что-то непоколебимое, как скала, в его мир не проникнуть сознанию Тору. Что же это такое?
Однако вскоре к Тору вернулась его прежняя холодная надменность, и он перестал строить догадки. Будем считать, что старик — просто скучающий на покое адвокат. И его учтивость — всего лишь профессиональная привычка. Тору устыдился, обнаружив в себе какую-то деревенскую настороженность в отношении городских жителей.
Готовя ужин, он выбросил бумагу в мусорную корзину и увидел на дне ее увядший цветок гортензии.
«Сегодня это была гортензия. Убегая, она воткнула ее мне в волосы, поэтому я и оказался в таком дурацком положении, — вдруг подумал Тору. — А перед этим была хризантема. И еще раньше — гардения. Может быть, это каприз ее больной головы, или есть какой-то смысл в том, какими цветами она украшает волосы? Может быть, это происходит помимо ее воли? Кто-то каждый раз втыкает в волосы Кинуэ цветок, и та, ничего не подозревая, служит для передачи определенных сигналов… Она всегда говорит о том, о чем ей хочется, но в следующий раз надо попытаться спросить у нее о цветах».
Скорее всего, в том, что происходило с Тору, не было ничего случайного. Ему вдруг показалось, что вокруг него плетется тонкая паутина зловещих планов.
Вернувшись в гостиницу, Хонда до самого ужина больше не говорил об усыновлении, поэтому Кэйко тоже не высказывалась по поводу столь дикого, на ее взгляд, решения.
— Ты придешь? Или я к тебе зайду? — спросила она. Обычно во время своих путешествий после ужина, перед тем как лечь спать, они, заказав в один из номеров напитки, некоторое время проводили за беседой, но было понятно, что она устала и не хочет этого.
— Я немножко передохну и через полчаса приду к тебе, — сказал Хонда, взяв Кэйко за руку, он посмотрел на ключе номер ее комнаты. Кэйко покоробила та самоуверенность, с какой Хонда проделал это на глазах публики. У Хонды иногда появлялись подобные замашки, хотя обычно он хранил мрачное достоинство, типичное для бывшего судьи.
Кэйко решила, что, когда Хонда придет, уж она его подразнит, она переоделась, стала ждать, и за время ожидания ее настроение изменилось. Просто она заметила, что между ними как бы существовал неписаный закон — они зло высмеивали или обращали в шутку все, что касалось серьезных вещей.
Наконец появился Хонда, и они устроились за маленьким столиком у окна. Потом заказали в номер модное виски «Катти Сарк», и Кэйко, глядя на сгущавшийся за окном туман, достала из сумки сигареты. Зажав в пальцах сигарету, она вела себя на этот раз более разумно. Не ждала, пока ей поднесут спичку — европейскому стилю поведения они не следовали. Хонде он не нравился.
Неожиданно разговор начала именно Кэйко:
— Ну, ты меня поразил… Решил усыновить мальчишку, которого первый раз увидел. Причина тут может быть только одна. Ты просто до сих пор скрывал свою склонность к мальчикам. И я точно слепая. Общаюсь с тобой целых восемнадцать лет, а до сих пор не разглядела в тебе этого. Наверняка мы потому и сблизились, что с самого начала наши интересы были похожи, они-то и придали нашему союзу устойчивость. Йинг Тьян, пожалуй, единственное исключение. Может статься, ты разыграл это именно потому, что узнал о моих отношениях с ней? Да, за тобой нужен глаз да глаз.
— Тут дело совсем в другом. Этот мальчишка и есть Йинг Тьян, — решительно объявил Хонда и, несмотря на настойчиво повторяемое Кэйко: «Как это? Как же это?», только и сказал:
— Вот принесут виски, тогда спокойно поговорим, — и больше этой темы не касался.
Принесли виски. Кэйко, которая была крайне заинтригована, не стала отвлекаться на посторонние разговоры и ждала, когда заговорит Хонда. Ее способность руководить в данном случае не сработала.
И Хонда рассказал все.
Его порадовало, что Кэйко слушала внимательно, воздержавшись от привычных для нее выражений восторга.
— Это очень мудро с твоей стороны, что ты никогда не говорил и не писал об этом, — ласково произнесла Кэйко, голос у нее был мягким — виски смочило горло. — Иначе в обществе тебя сочтут сумасшедшим и весь авторитет, который ты приобрел, разом рухнет.
— Для меня мнение общества уже ничего не значит.
— Ну, не стоит так говорить. Ты целых восемнадцать лет скрывал это даже от меня, вот это и есть свойственная тебе мудрость. То, что ты рассказал, люди обычно тщательно скрывают как нечто самое постыдное, самое отвратительное, типа противоестественных сексуальных наклонностей или душевных заболеваний у близких родственников… Эта тайна, она как сильнодействующее лекарство с каким-то страшным эффектом, тайна, по сравнению с которой все другие — просто ерунда.
Это некое правило-закон, постигнув которое общество избавится и от убийств, и от самоубийств, и от насилия, и от финансовых афер. Какая ирония в том, что ты, бывший судья, узнав этот закон, скрыл его от всех. Если бы человек обнаружил, что заключен в огромный, больше этого неба круг, если бы понял, что связан этим мягким законом, то сотни других законов перестали бы заслуживать внимания. Ты увидел то, что всего лишь выпустит нас на волю. Хотя мы, не подозревая об этом, дикие звери — мы не можем договориться, мы связываем друг друга, — запнувшись, Кэйко перевела дыхание. — Твой рассказ излечил меня. Я была готова сражаться насмерть, а оказалось, что этого и не нужно. Все мы рыбы, попавшиеся в одну и ту же сеть.
— Однако если женщина узнает об этом, она уже не сможет остаться красивой. Ты и сейчас, в твои-то годы, хочешь быть привлекательной, так что тебе следует заткнуть уши и не слушать меня.
На лице того, кто знает, появляются признаки проказы, но они пока не видны. «Проказа, которую видно» — это затронутая нервная система или бугры на коже, ее не скроешь. Посвященный в тайну возрождения мгновенно делается прокаженным. С тех пор как я побывал в Индии (а до этого болезнь несколько десятков лет сидела во мне), я, безусловно, стал «прокаженным в душе».
Какой бы толстый слой косметики ты, как женщина, ни накладывала бы на кожу, посвященный сразу разглядит своего. Кожа становится необычно прозрачной, и видно, как внутри застыла душа, видно, как плоть теряет красоту и отвратительно скрючивается, голос становится хриплым, и увядшими листьями опадают все волосы. Это то, что называется «Пять признаков близкого конца у наблюдателя». С сегодняшнего дня у тебя появятся подобные симптомы.
Я не буду тебя избегать, но другие ни с того ни с сего станут тебя сторониться. Посвященный, сам того не зная, издает отвратительный запах.
Красота человека — и физическая, и духовная, да и красота вещей, рождается только из незнания и заблуждений. Непозволительно говорить о красоте познанного. Если ж ты находишься в неведении или заблуждаешься, то тебе нет надобности выбирать между пустой, хотя она это скрывает, душой и ослепительной, хотя она это скрывает, плотью. Для человека главное — красота плоти.
— Да, с Йинг Тьян было именно так, — Кэйко перевела взгляд на окно, за которым сгустился туман, — в ее глазах мелькнула печаль. — Поэтому и ты ни Исао, ни ей так ничего и не рассказал, так ведь?
— Наверное, каждый раз, может быть, было и жестоко следовать этому, меня останавливала забота о том, что, сказав это, я помешаю свершиться тому, что им суждено… Но с Киёаки было по-другому. Тогда я ничего не знал.
— Ты хочешь сказать, что ты был красив? — Кэйко насмешливым взглядом окинула Хонду с головы до ног.
— Я не про это. Я уже оттачивал оружие, которое необходимо для знания.
— Понятно. И теперь во что бы то ни стало нужно сохранить это в тайне от мальчишки, с которым мы сегодня встретились, да? До самой его смерти в двадцать лет.
— Да. Осталось подождать еще четыре года.
— А не получится так, что ты умрешь раньше?
— Ха-ха, с чего бы это.
— Давай опять сходим обследоваться на рак, — Кэйко, взглянув на часы, достала коробочку с разноцветными пилюлями, выбрала три штуки и запила их скотчем.
Но Хонда не все рассказал Кэйко. Подросток, которого они сегодня видели, явно отличался от тех троих, воплощавших его предыдущие жизни. Ясно, будто через стекло, был виден его внутренний мир. Хонда не видел этого ни у Киёаки, ни у Исао, ни у Йинг Тьян. Внутренний мир этого мальчишки казался как две капли воды похожим на мир Хонды. Это было невероятно: подросток знает и красив. Но такое невозможно. А если так, то вполне может быть, что, несмотря на возраст, несмотря на явные доказательства в виде родинок, Хонда впервые столкнулся с искусной подделкой.
Время шло ко сну, и разговор перешел на сновидения.
— Я редко вижу сны, — сказала Кэйко. — Иногда даже сейчас мне снятся экзамены.
— Говорят, что экзамены снятся всю жизнь, но я уже десятилетиями их не вижу.
— Потому что в школе был лучше всех, точно.
Но с Кэйко как-то неинтересно было говорить о снах. Все равно что завести с банкиром разговор о вязанье.
Скоро они разошлись по своим комнатам и легли спать. Хонда видел во сне экзамены, которые, как он вечером заявил, уже давно ему не снились.
На втором этаже деревянного здания школы, которое при сильном ветре раскачивалась, словно висящий на ветке домик, на стол перед десятилетним Хондой с шелестом лег лист для экзаменационной работы. За спиной через две или три парты точно сидел Киёаки. Посмотрев на написанные на доске вопросы, Хонда сразу успокоился и с легким сердцем принялся точить карандаши. На все он может ответить сразу. Спешить было некуда. За окном гнулись под ветром тополя…
Глубокой ночью, проснувшись, Хонда вспомнил сон во всех подробностях.
Этот сон не сопровождало ощущение обычного в таких случаях беспокойства, но Хонде приснился настоящий экзамен. Кто же показал ему этот сон?
О содержании разговора с Кэйко знали только Кэйко и он, поэтому этим «кем-то» может быть или Кэйко, или Хонда. Но сам Хонда не мог хотеть подобных сновидений. Он просто не может быть на месте того, кто без всякого предупреждения, не считаясь с его желаниями, показал ему сон, выбранный по собственному усмотрению.
Конечно, Хонда читал разные книги о сновидениях, принадлежащие перу венского психоаналитика, но в теории, гласящей, что вещи, которыми мы себя обманываем, есть на самом деле наши желания, были положения, с которыми ему трудно было согласиться. Естественнее было считать, что некто постоянно следит за ним и вынуждает его к тем или иным действиям.
Бодрствующий человек находится в сознании и, вне всякого сомнения, живет в истории. Однако, независимо от нашего сознания, где-то в глубокой тьме существует некто, для кого истории как таковой не существует, и этот некто управляет нами во сне.
Похоже, туман рассеялся и появилась луна — через нижнюю часть окна, не закрытого коротковатой шторой, пробивался голубоватый свет. Казалось, он исходит от огромного полуострова, лежащего во мраке за морем. «Это — Индия, которую видят корабли, идущие из Индийского океана», — подумал Хонда. И с этой мыслью он провалился в сон.
10 августа.
Тору, в девять часов утра в свою смену приступивший к работе, оставшись один, как обычно развернул газету. В первой половине дня прибытия судов не ожидалось.
Утренний выпуск газеты заполняли новости о загрязнении илом побережья у Таго. Залив у Таго использовали сто пятьдесят фирм-производителей бумаги, а в Симидзу была только одна маленькая компания. Кроме того, ил течением несло из залива к востоку, поэтому порту в Симидзу он почти не угрожал.
На демонстрацию в порт, находившийся в Таго,[218] прибыло, похоже, довольно много сторонников «Всеяпонского студенческого союза». Но выступавших было не рассмотреть даже через трубу с тридцатикратным увеличением. А все то, что не попадало в поле зрения его бинокулярной трубы, не имело никакого отношения к миру Тору.
Лето стояло прохладное.
В этом году дни, когда бы ясно был виден полуостров Идзу, а грозовые облака высоко стояли бы в синем сверкающем небе, были редкостью. Сегодня тоже полуостров скрывался в тумане, солнце светило тускло. Тору видел фотографии, сделанные недавно с метеорологического спутника: на них половину залива Суруга покрывал смог.
Довольно неожиданно в первой половине дня явилась Кинуэ. У входа она попросила разрешения войти.
— Сегодня начальник отправился в главную контору в Иокогаме, поэтому никто не придет, — ответил Тору, и Кинуэ вошла в комнату.
Глаза у нее были испуганными.
Еще тогда, когда шли дожди, Тору несколько раз подробно расспрашивал Кинуэ, почему она каждый раз приходит с разными цветами в волосах, после этого она некоторое время не появлялась, а недавно снова зачастила, но стала приходить без цветка, гнев и беспокойство, служившие предлогом для ее визитов, становились все более преувеличенными.
— Второй раз, это уже во второй. И мужчина другой, — едва сев на стул, задыхаясь, выпалила она.
— Что случилось?
— На тебя покушаются. Я, когда иду сюда, осматриваюсь, стараюсь, чтобы меня ни в коем случае не заметили. А то тебе может быть плохо. Если тебя убьют, то все решат, что это моя вина, поэтому мне останется только искупить ее смертью.
— Так в чем все-таки дело?
— Это уже во второй раз, поэтому я очень беспокоюсь. Я и раньше сразу тебе об этом рассказывала… На этот раз все было очень похоже, но не совсем. Сегодня утром я пошла гулять на берег в Комакоэ. Сорвала вьюнок, подошла к прибою и просто смотрела на море.
Там на берегу в Комакоэ людей мало, мне уже надоело, что на меня все так пристально смотрят. Я успокаиваюсь, когда смотрю на море. Наверное, если на одну чашу весов положить мою красоту, а на другую — море, то чаши уравновесятся. Я чувствую, будто перекладываю тяжесть своей красоты на море, и мне становится легче.
У моря было всего три человека — они ловили рыбу. Один из них совсем не следил за удочкой — может, ему надоело, — а постоянно смотрел в мою сторону. Я делала вид, что не замечаю, и смотрела на море, но взгляд этого мужчины, словно муха, кружил у моей щеки.
Ах, тебе не понять, как мне было неприятно. Опять начинается. Так и кажется, что снова моя красота, отделившись от моей воли, отправилась гулять сама по себе и ограничила мою свободу. А может, моя красота есть некий своевольный дух? Я никого не трогаю, хочу жить спокойно, а этот дух наперекор мне притягивает несчастье. Когда он витает снаружи, то очень красив. Но он же и самый щедрый, самый своевольный.
Это он опять вызвал у мужчин желание. Я подумала: «Ах, как неприятно!», и тут поняла, что мои чары пленяют мужчин. Совершенно посторонний человек на глазах превращается в дикого зверя.
Я теперь перестала приносить тебе цветы, но когда одна, люблю украшать ими волосы, поэтому тогда я пела с розовым вьюнком в волосах.
Я забыла, что я пела. Странно: только что пела и вот, забыла. Наверное, песню, подходящую для моего красивого голоса, печальную, зовущую сердца вдаль. Да любая простенькая песня, слетая с моих губ, становится прекрасной, так что это неважно.
И вот этот мужчина в конце концов приблизился ко мне. Еще молодой, приторно вежливый. Но в глазах горит желание, которое никак не скрыть. Своими липкими глазами смотрит на подол моей юбки. Он вел со мной всякие разговоры, и я чуть не уступила. Успокойся. Я устояла, но интересовался он тобой.
Там были всякие вопросы, но он много спрашивал о тебе. Что ты за человек, как работаешь, хорошо ли относишься к людям. Конечно, я ему ответила. Сказала, что ты самый приветливый, самый старательный, самый чудесный из людей. Я думаю, больше всего его поразило, когда я сказала: «Он больше чем человек».
Но знаешь ли, я это поняла интуитивно. Такое уже было. Десять дней назад случилось что-то похожее. Они точно подозревают о нашей с тобой дружбе. Где-то прячется страшный человек, он собирал обо мне слухи или наблюдал за мной издали, я забудусь, а он наймет кого-нибудь и решит убрать мужчину, которого посчитает моим возлюбленным. А ко мне откуда-то приближается безумная любовь. Мне страшно. Что будет, если ты безвинно пострадаешь из-за моей красоты. Определенно, тут какой-то заговор. Сумасшедший заговор, который задуман безнадежной страстью. А следит за мной издали и замышляет убить тебя безобразный, как жаба, мужчина страшной силы и безумно богатый, — Кинуэ выпалила все это не останавливаясь, она вся дрожала.
Тору, скрестив ноги, обтянутые джинсами, слушал ее, попыхивая сигаретой. Он размышлял о сути ее рассказа. Скорее всего, это не просто дикие фантазии Кинуэ, а действительно кто-то им интересуется. Но кто? И зачем? Полиция? Так кроме того, что он, несовершеннолетний, курит, он еще не совершил ничего противозаконного.
Он решил, что обдумает это, и для того чтобы поддержать Кинуэ в фантазиях, которые она так любила, и придать им логическую стройность, начал рассуждать:
— Может быть, так оно и есть, но я без сожаления погибну ради такой красавицы, как ты. В этом мире есть очень богатые, страшные силы, они готовы на все, чтобы уничтожить чистую красоту. Наверное, в конце концов мы попались им на глаза.
Этого противника, чтобы бороться с ним, распознать непросто. Ведь те силы раскинули сеть по всему миру. Сначала мы сделаем вид, что покорно подчинились, будем делать то, что нам говорят. И со временем отыщем его слабые места. Для того чтобы нанести ответный удар наверняка, я должен накопить достаточно сил и точно знать слабые стороны того, с кем предстоит бороться.
Нельзя забывать о том, что чистые, красивые личности для человечества враги. Ведь известно, что быдло побеждает, что человечество на его стороне. Все они не остановятся до тех пор, пока мы смиренно не признаем, что являемся людьми. Поэтому мы должны быть готовыми к тому, что в крайнем случае нам придется, не колеблясь, даже с радостью попирать нашу святыню.[219] Потому что если мы этого не сделаем, нас убьют. Если ж мы отречемся, то они успокоятся и выдадут свои слабости. А до тех пор нам нужно терпеть. Но при этом хранить в душе чувство собственного достоинства.
— Тору, я поняла. Я буду во всем подчиняться тебе. Но и ты поддержи меня. Моя красота губит меня, у меня просто ноги подкашиваются. Если ты и я будем вместе, то сможем искоренить отвратительные людские желания, а то и очистить все человечество. И тогда на земле наступит рай, и я смогу жить, ничего не опасаясь.
— Ну, конечно. Будь спокойна.
— Как здорово! — Кинуэ попятилась вон из комнаты и быстро проговорила:
— Я люблю тебя больше всех на свете.
Тору всегда испытывал радость, когда Кинуэ наконец уходила.
Это уродство… в ее отсутствие понятие красоты изменялось. Все эти истории, где предпосылкой служила красота Кинуэ — хотя самой этой красоты не существовало, сейчас, когда Кинуэ уже ушла, она по-прежнему будто наполняла воздух благоуханием.
…Тору порой думал: «Красота рыдает где-то далеко». Может, там, за линией горизонта.
Красота кричит пронзительным журавлиным криком. Ее голос, отозвавшись эхом, вдруг замирает. Бывает, что красота поселится в теле человека, но лишь на мгновение. И только Кинуэ — ловушка уродства — смогла поймать этого журавля. И будет бесконечно держать его у себя, кормя убежденностью в своей красоте.
Судно «Коёмару» вошло в порт в три часа восемнадцать минут. Дальше до семи часов вечера кораблей не ожидалось. В порту Симидзу сейчас, включая девять судов, стоявших на якоре в ожидании швартовки, находилось двадцать судов.
В третьем квадрате на якоре стояли «Дайни-ник-кэймару», «Микасамару», «Camelia», «Рюсэймару», «Lianga Bay», «Умиямамару», «Сёкаймару», «Дэнмару-кумару», «Коёмару».
У причала Хинодэ находились суда «Камисимамару» и «Каракасумару».
У причала Фудзими — «Тайэймару», «Тоёвамару», «Яматакамару», «Aristonikos».
А кроме того, были не пришвартованные, стоявшие под разгрузку-погрузку на якоре у буев в заливчике Оридо, который был отведен специально под суда, перевозившие древесину, «Сантэнмару», «Dona Rossana», «Eastern Mary».
И еще в части акватории, специально отведенной для танкеров, в которые нефть закачивалась, когда они стояли на якоре, так как у причала это считалось опасным, находилось уже готовое к выходу судно «Окитамамару».
Большегрузные танкеры, перевозившие нефть из Персидского залива, стояли здесь, а маленькие танкеры с очищенной нефтью могли встать у причала, оборудованного рукавами.
После того как ветка от железнодорожной станции Симидзу линии Токайдо прошла рядом с несколькими причалами, сияние моря, которое пробиралось между отбрасывающими наклонную тень унылыми складами таможни, пряталось в летней траве и заглядывало в щели складов, будто в насмешку возвещало о конце суши, но одинокая узкая одноколейка, покрытая ржавчиной, сделанная словно для того, чтобы топить в море старые паровозы, настойчиво стремилась к воде и, достигнув наконец сверкающей глади, резко обрывалась — это место называлось железнодорожным причалом. Сегодня около него кораблей не было.
…На доску, где суда были распределены по причалам, Тору только что мелом вписал «Коёмару» в сектор 3G.
Погрузка и разгрузка судов, ожидавших в открытом море, начиналась на следующий день. Поэтому с телефонными переговорами по поводу прибытия «Коёмару» можно было не спешить, и уточнять прибытие судна он начал около четырех часов.
В четыре часа позвонил лоцман. Проводкой судов посменно занималось восемь человек, и звонивший сообщил, кто будет проводить суда завтра.
Тору, у которого до вечера работы не было, приникнув к бинокулярной трубе, разглядывал море.
Тут он вспоминал несуразные, дикие фантазии, которые принесла Кинуэ, и ему показалось, что на окуляры надели темные фильтры.
Вообще-то и само лето в этом году было таким, словно на него надели фильтры зла. В лучах солнца прятались крупинки зла, они ослабляли сияние солнца, делали тусклыми типичные для лета глубокие черные тени. Тучи теряли четкие очертания, и даже на линии горизонта цвета синеватой стали не было полуострова Идзу, а открытое море пустовало. Оно было тоскливо однообразного зеленого цвета, начинался прилив.
Тору направил трубу ниже и стал смотреть на линию прибоя.
Волны, разбиваясь, оставляли за собой казавшуюся осадком пену, в море, в месте, которое прежде выглядело как темно-зеленый треугольник, все изменилось — беспокойные волны вздымались и громоздились друг на друга. Море точно сходило с ума.
У основания вздымавшейся волны уже была видна низкая опадавшая, а чрево поднявшейся мгновенно, словно в безнадежном крике, вставало гладкой, покрытой трещинами стеной из толстого стекла с разбросанные пузырями белой пены. Волна рвалась вверх и когда достигала пика, ее тщательно расчесанная белая челка падала вперед, опускалась, а волна вдруг показывала темно-синий затылок, белые, тщательно выписанные на нем линии на глазах сливались в одну, потом волна отрубленной головой падала на землю и разбивалась.
Пена расползалась и уходила. Множество мелких пузырьков шеренгой, как рачки, стремились по темному песку обратно в море. Белая пена на темном песке напоминала пот, стекающий по спине спортсмена, закончившего соревнования.
Масса воды, казавшаяся огромной синей плитой, разлеталась, достигнув линии прибоя, и каких только превращений там не было. Разбросанные верхушки волн и летящие во все стороны брызги пены — так шелковичный червь в отчаянии выталкивает из себя белые нити. Какое это утонченное зло — подавлять силой, скрывая свои прекрасные, чистые свойства.
Четыре часа сорок минут.
В вышине распахнулось синее небо. Скупое, с претензиями, похожее на потолочные росписи школы Фонтенбло,[220] которые Тору когда-то видел в библиотеке в книгах по истории искусств. Это настроенное на лирический лад небо с кокетливыми облаками совсем не походило на летнее. Оно было приторно лицемерным.
Объективы трубы уже не смотрели на линию прибоя, они были направлены в небо, к морю на линии горизонта.
И тут на мгновение в поле зрения попала капелька белой пены — она почти достала до неба. Куда стремилась эта высоко взлетевшая частичка волны? Для какой цели была избрана?
В природе бесконечно повторяется этот цикл: от целого к части и опять от части к целому. По сравнению с той минутной чистотой, когда она воплощена в частице, природа как целое мрачна и озлоблена.
А зло — может, оно принадлежит природе как целому? Или ее частичке?
Четыре часа сорок пять минут. Нигде нет и намека на корабль.
Песчаный берег уныл, купающихся нет, лишь несколько рыбаков. Море, когда в нем нет кораблей, совсем неласково. Все бодрствуют, а залив Суруга безразлично раскинулся во сне. Эту лень, эту безукоризненную завершенность скоро сверкающим лезвием бритвы вспорет корабль. Корабль — орудие холодного презрения, направленного на эту завершенность. Он движется по тонкой, натянутой на море коже, только чтоб нанести ей рану. Но глубокой раны не наносит.
Взлохмаченная белая волна на мгновение окрасилась в цвет чайной розы — это солнце стало клониться к закату.
С левой стороны показались два черных танкера — большой и маленький — они друг за другом двигались в открытое море. Это были вышедший из Симидзу в четыре часа двадцать минут «Окитамамару» водоизмещением полторы тысячи тонн и «Ниссёмару» водоизмещением триста тонн, который вышел из Симидзу в четыре часа двадцать три минуты.
Однако сегодня корабли скрывались в тумане, словно призраки, и след, который они оставляли за кормой, был едва различим.
Тору снова направил бинокулярную трубу на линию прибоя.
Волны, освещаемые лучами заходящего солнца, посуровели, они будто застывали. Свет казался недобрым, а чрево волн окрасилось в печальные, мрачные тона.
«Да. Разбивающиеся волны — это воплощение смерти», — думал Тору. Подумал и тут же увидел. Увидел широко раскрытый в предсмертной агонии рот.
От оскаленных белых зубов тянулись нити слюны, изумленно разинутый страдальческий рот тяжело дышал — двигалась нижняя челюсть. Лиловая в вечернем цвете земля напоминала синюшные губы.
В свой предсмертный час море широко разинуло рот, и туда сейчас же впорхнет смерть. Постоянно без прикрас показывая многочисленные смерти, на этот раз море, словно полиция, быстро убирало мертвые тела и прятало их от людских глаз.
И в этот момент Тору увидел то, что не должен был увидеть. Ему показалось, что в огромной пасти тяжело двигавших жабрами волн живет другой мир. Глаза Тору не могли видеть призрак, а потому увиденное им должно было принадлежать реальности. Но он не понимал, что это такое. Может, узор, созданный живущими в воде микроорганизмами. Мерцающий в темной глубине свет открывал другой мир: Тору помнил, что однажды видел его, но это было бесконечно давно. Если существует мир прошлого, то, наверное, это был он. Во всяком случае, было непонятно, как он связан с тем миром, который Тору без устали стремился разглядеть там, за четкой линией горизонта. Если считать, что там, в чреве готовой разбиться волны, путаясь и сплетаясь, пляшут водоросли, то явившийся на секунду мир мог быть изрыгнут морем со своего мерзкого дна — слизь, складки, лиловый и розовый цвета. Тут, в ярком свете, под вспышками молний явилось его нутро. Подобное не должно являться рядом с мирно заходящим солнцем. Главное, что нет закона, по которому тот мир и этот мир должны сосуществовать одновременно. То, что Тору разглядел там, принадлежит другому времени. Да, скорее всего, оно существует в другом времени, не в том, что сейчас отсчитывают часы Тору.
Тору потряс головой, отгоняя неприятное видение, эта зрительная труба вызывала теперь у него отвращение: он перешел к трубе в другом углу комнаты — она давала пятнадцатикратное увеличение — и стал следить за огромным кораблем, который только что покинул порт.
В сторону Иокогамы уходил крупнотоннажный «Яматакамару».
— К вам вышло судно компании «Ямасита». «Яматака», «Яматака», пятнадцать часов двадцать минут, — Тору сделал звонок в офис в Иокагаме и вернулся обратно к трубе — следить за кораблем, мачты которого уже пропадали в тумане.
Знак на трубе — черная черта в верхней части оранжевого поля, крупная надпись на черном борту «Линия YS», белая корабельная рубка, красные стрелы. Корабль, будто стремясь скорее скрыться из поля зрения, ограниченного окуляром трубы, рассекая волны, шел в открытое море.
Корабль удалился. Тору оставил зрительную трубу и посмотрел в окно — на клубничных грядках горели костры.
Полиэтиленовые домики, которые до конца сезона дождей покрывали все вокруг, были сняты, сезон клубники закончился. Клубничную рассаду из парников повезли к горе Фудзи, там на высоте около полутора километров она встретится с искусственной зимой, а в конце ноября ее привезут обратно и она успеет к рождественским распродажам.
Оставались только каркасы парников, а когда их уберут, обнажатся черные грядки и на них станут трудиться люди.
Тору отправился в кухоньку готовить ужин.
За окном, куда он смотрел, поглощая за столом нехитрую еду, начинало смеркаться.
Пять часов сорок минут.
В южной части неба между облаками появился серп луны. Похожий на оброненный кем-то гребень из слоновой кости прозрачный месяц сливался с розовеющими облаками и постоянно терялся в них.
Зелень соснового леса у моря потемнела, подошел час, когда отсюда стали заметны красные тормозные огни машин рыбаков, заезжавших на стоянку.
На тропинках клубничного поля появились дети. Странные таинственные дети. Они появляются с наступлением сумерек и носятся, как сумасшедшие.
Четко обозначились языки пламени костров, там 0 тут горевших на грядках.
Пять часов пятьдесят минут.
Неожиданно подняв глаза, Тору увидел далеко в море на юго-западе призрачный намек на корабль — обычно невооруженный глаз этого ухватить не мог — и взялся за телефонную трубку. Уверенность в том, что он не мог ошибиться, заставила его сделать это прежде, чем он посмотрел в трубу.
В агентстве ответили.
— Алло, это с сигнальной станции «Тэйкоку». «Дайтю» уже показался.
На юго-западе над терявшейся в бледно-розовой дымке линией горизонта виднелось нечто, похожее на след, оставленный грязным пальцем. Глаза Тору разглядели это, как разглядели бы слабый отпечаток пальца, оставленный на поверхности стекла.
Согласно корабельному реестру «Дайтюмару» имел водоизмещение три тысячи восемьсот пятьдесят тонн и перевозил белое филиппинское дерево, длина судна составляла сто десять метров, скорость — двенадцать и четыре десятых узла, скорость более двадцати узлов выдавали только те торговые суда, которые ходили на международных линиях, с грузом древесины судно шло медленнее.
«Дайтюмару» был как-то особенно близок Тору. Его закончили строить весной прошлого года здесь, на кораблестроительном заводе Канасаси в Симидзу.
Шесть часов.
Силуэт «Дайтюмару» разминулся с вышедшим отсюда судном «Окитамамару», и теперь корабль чуть виднелся в розовой дымке открытого моря. Повседневность, выступившая из грез, реальность, пробившаяся из чувств… то был странный миг, когда материализуется поэзия и становится реальностью мыслительный образ. Если в нашей душе под чьим-то влиянием поселяется нечто бессмысленное и пугающее, берет душу в плен, откуда-то рождается сила, которая так или иначе приносит это нечто в этот мир, и в конце концов оно становится реальностью, то можно считать, что «Дайтюмару» родился из души Тору. Слабый силуэт, легко, словно перышком, задевший душу, превратился в огромный корабль водоизмещением четыре тысячи тонн. Но где-то в мире постоянно происходит подобное.
Шесть часов десять минут.
Корабль, направлявшийся в сторону порта, из-за смены угла казался более крупным, чем это было на самом деле, он полз, будто жук-носорог, выставив свои рога-стрелы.
Шесть часов пятнадцать минут.
Корабль, уже хорошо видимый невооруженным глазом, темной массой лежал на линии горизонта, словно забытая на полке вещь. Расстояние складывалось по вертикали, поэтому он все время казался черной винной бутылкой, лежавшей на полке — линии горизонта.
Шесть часов тридцать минут.
Через зрительную трубу виден корабельный знак — буква N на белом поле в красном круге, можно разглядеть и груз — белое филиппинское дерево — оно горой лежало даже на палубе.
Шесть часов пятьдесят минут.
Вставший на фарватер «Дайтюмару» повернулся бортом — в сумерках, прятавших светлую луну и облака, теперь мигали огни на мачте. «Дайтюмару» разминулся с другим кораблем, двигавшимся медленно, словно во сне. Расстояние между кораблями было довольно большим, но для ходовых огней его не существовало: два красных огонька сошлись и разошлись в окутанном вечерним мраком море, будто один курильщик прикурил у другого. Перед самым портом на «Дайтюмару», чтобы груз не сполз с палубы, выставили из трюма два прочных железных бруса, которые поддерживали груз на носу и корме. Белое дерево, которым корабль был нагружен так, что сидел в воде выше ватерлинии, было уложено несколькими прочно закрепленными рядами — связки толстых темно-коричневых стволов, выросших под жарким солнцем тропиков. Казалось, корабль везет мощные, шоколадного цвета тела мертвых рабов, уложенных рядами на палубе.
Тору вспомнил новые, расписанные до мелочей правила морского дела, которые связывали степень загруженности корабля с положением ватерлинии. Они предусматривали шесть случаев — при полной загрузке деревом предусматривался определенный уровень ватерлинии летом, зимой, зимой в северной части Атлантического океана, в тропиках, летом в пресных водах, в тропиках в пресных водах, а в тропиках требования к уровню ватерлинии при полной загрузке деревом подразделялись еще на два типа — в зависимости от района и времени года. Последнее правило было применимо к «Дайтюмару». То были «Особые правила, касающиеся кораблей, перевозящих груз дерева на палубе». Тору помнил их, потому его, заинтересовавшись, когда-то читал о тщательном определении широты, меридиана, Тропиков Козерога, при помощи чего устанавливался «район тропиков».
Подразделение тропиков на районы представляло собой следующее: судовые маршруты от восточного побережья американского материка до шестидесятого градуса западной долготы и тринадцатого градуса северной широты, оттуда до десятого градуса северной широты и пятьдесят восьмого градуса западной долготы, далее до двадцатого градуса западной долготы и десятого градуса северной широты, далее по меридиану до тридцатого градуса северной широты и двадцатого градуса западной долготы, оттуда до тридцатого градуса северной широты на западном побережье Африки… потом до западного побережья Индии… далее до восточного побережья Индии… оттуда на юго-восточное побережье азиатского материка до восточного берега Вьетнама на десятом градусе северной широты… от бразильского порта Сантос… от восточного побережья Африки до западного берега Мадагаскара… Суэцкий канал, Красное море, Аденский залив, Персидский залив…
От материка к материку, из океана в океан протянуты эти невидимые нити, и когда это называли словом «тропики», то тропики вдруг оживали. Оживали с их пальмами, коралловыми рифами, синевой моря, вереницами штормовых туч, шквалами, криками разноцветных попугаев.
Белое филиппинское дерево везли с наклеенной на каждое бревно сверкавшей золотом, красным и зеленым этикеткой с надписью «тропики». На пути из тропиков сваленные на палубе стволы несколько раз промокали под струями тропического ливня, мокрая кора отражала жаркое звездное небо, порой их окатывали волны, порой грызли, глубоко спрятавшись, роскошного вида жуки, бревна и не мечтали о том, что в конце пути их ждет повседневная служба людям.
Семь часов.
«Дайтюмару» прошел мимо второй металлической опоры. Ярко сверкали огни порта Симидзу, куда он направлялся.
Он прибывал не по расписанию, поэтому визит карантинной службы и разгрузка переносились на утро. И все-таки Тору сделал звонки в портовое управление, лоцману, в полицию, в агентство, снабженцам продовольствием и уборщикам:
— «Дайтю» входит в акваторию $G.
— Алло, это с сигнальной станции «Тэйкоку» — «Дайтю» входит в акваторию 3G. Загрузка? На самом пределе допустимого.
— Это вы снабжаете суда продовольствием? Сигнальная станция «Тэйкоку». Спасибо за сотрудничество. «Дайтю» входит в акваторию 3G.
— «Дайтю»… да, «Дайтю». Входит в акваторию 3G.
— Беспокоит сигнальная станция «Тэйкоку». «Дайтю» вошел в акваторию 3G. Сейчас он в районе маяка Михо.
— Полиция? Подходит «Дайтю». Завтра в семь часов утра? Понятно, благодарю вас.
— «Дайтю»… «Дайтю». Акватория 3G. Прошу вас, принимайте.
Как-то вечером на исходе августа свободный от дежурства Тору был у себя дома — он уже поужинал, принял ванну и, чтобы немного освежиться, толкнув дверь, вышел под навес на хранившую дневной жар галерею, куда залетал вечерний ветерок. На галерею, куда с улицы поднимались по железной лестнице, выходили двери всех квартир.
С южной стороны внушительная площадь почти в четыре тысячи цубо[221] была отведена под складирование лесоматериалов, которые освещал слабый свет фонарей. Порой эти бревна напоминали Тору насторожившихся зверей.
Где-то в глубине рощи, лежавшей за складом лесоматериалов, находился крематорий, Тору хотелось бы увидеть огонь, вырывающийся вместе с дымом из высокой трубы, но он его так никогда и не видел.
Вершины гор, подчеркивающие черноту неба, указывали на Нихондайру. Было хорошо видно, как по дороге, вившейся по горам, движется свет автомобильных фар. Мерцали огни расположенной на вершине гостиницы, на телебашне мигал красный сигнал — предупреждение самолетам.
Тору никогда не был в той гостинице. Он ничего не знал о жизни людей, живущих на широкую ногу. Он уяснил, что разум и богатство — вещи несовместимые, и тем не менее не проявлял никакого интереса к попыткам усовершенствовать этот мир, а потому совершать революции предоставил другим. Больше всего его не удовлетворяла идея «Равенства».
Тору уже собрался вернуться в комнату, когда прямо к лестнице подъехала машина. В темноте было не очень хорошо видно, но машина казалась знакомой. Тору удивился, увидев выходящего из нее начальника.
Крепко, будто опасаясь, что отнимут, сжимая большой бумажный пакет, начальник с грохотом взбежал по железной лестнице, совсем так же, как делал это на работе.
— А-а, хорошо, что я тебя застал. Я тут принес выпить. Давай за стаканчиком поговорим у тебя в комнате, — начальник говорил громко и уверенно. Тору, напуганный этим неожиданным, странным визитом, попятившись открыл дверь в комнату.
— Да ты аккуратный. У тебя здесь так чисто, — отметил начальник, оглядываясь вокруг, — он по-домашнему уселся на предложенную подушку и принялся вытирать пот.
Дом построили в прошлом году, да и Тору следил за порядком, поэтому казалось, что пыль здесь и не садится. В оконные рамы было вставлено матовое стекло с узором из кленовых листьев, а с внутренний стороны окна прикрывали еще и традиционные японские сёдзи. Стены комнаты были сиреневого Цвета, сделанные из каких-то новых материалов, потолок обшит идеально гладкими досками, входная Дверь с матовым стеклом в бамбуковых листьях тоже напоминала сёдзи, раздвижная перегородка внутри комнаты имела красивый узор.
Тору сказал, что квартира обходится ему в двенадцать тысяч пятьсот иен в месяц, коммунальные услуги двести пятьдесят, и добавил, что половину трат берет на себя компания.
— Одному, наверное, тоскливо?
— Да я спокойно остаюсь один. Ведь на работе я тоже один.
— Это точно, — начальник достал из бумажного пакета квадратную бутылку виски «Сантори», пакеты с сушеной каракатицей, рисовым печеньем и еще чем-то. Предложил за неимением специальных стаканов для виски пить из обычных.
То, что начальник неожиданно появился у служащего дома, да еще с выпивкой, было довольно странно. Разговор, скорее всего, будет неприятным. Тору не имел никакого отношения к финансовым делам, следовательно, приход начальника не мог быть связан с финансовыми ошибками, оставалось думать, что, сам того не заметив, он допустил какую-то чудовищную оплошность. Да еще обычно строгий начальник предлагает ему, несовершеннолетнему, выпить.
Тору решил, что его уволили; профсоюза у них не было, но, с другой стороны, он хорошо знал, что сейчас не так просто найти подростка, который справлялся бы с работой пусть даже и связиста третьего разряда. Немного терпения, и найдется не одно и не два места, куда его возьмут. Тору успокоился и теперь, наоборот, смотрел на начальника с жалостью. Пусть его известят об увольнении — он уверен, что примет это с достоинством. Что бы там ни думал начальник, а Тору был «сокровищем, которое не так легко заполучить».
Отказавшись от виски, которое настойчиво предлагал начальник, Тору сидел в душном углу и только сверкал глазами.
В мире, где ему не на кого было надеяться, Тору построил маленькую ледяную крепость, жизнь в которой не имела ничего общего ни со стремлением сделать карьеру, когда тебя того и гляди затопчут, ни с честолюбием, ни с жаждой денег, ни с любовью. Он никогда не любил сравнивать себя с другими, поэтому не испытывал ни ревности, ни зависти. Он с самого начала отрезал себе путь к примирению с этим миром, а потому ни с кем не ссорился. Предпочитал, чтобы его считали безвредным, добрым и милым белым кроликом… Потеря работы — это такой пустяк.
— Несколько дней назад меня вызвали в главный офис в Иокогаму, — начал начальник и для храбрости выпил. — Думаю, в чем дело, поехал, а там говорят, что вызывает сам президент. Я в панике. Думаю, что случилось, стыдно сказать: ноги дрожали, когда шел к нему в кабинет. Смотрю, президент улыбается, предлагает садиться. Решил, что говорить о плохом не будет. Оказалось, что меня этот разговор никак не касается. И что ты думаешь? Речь шла о тебе.
Тору удивленно вскинул брови. Шел какой-то необычный, непостижимый разговор. Во всяком случае, об увольнении пока не говорили.
— Да, разговор был какой-то странный. По словам одного знакомого, которому наш президент очень обязан, есть человек, который хочет тебя усыновить. И меня выбрали посредником, сказали, чтоб я обязательно тебе это сообщил. Такая честь, когда тебя просит сам президент. Значит, доверяют. И у того, кто доверяет, есть глаза — он понимает, что делает.
И тут Тору осенило. Конечно же, это тот старик-адвокат, который недавно дал ему свою визитную карточку.
— А человек, который хочет меня усыновить, это господин Хонда?
— Да. Откуда ты знаешь? — на этот раз глаза округлились у начальника.
— Он как-то приходил на сигнальную станцию, посмотреть, что это такое. Странно, один лишь раз встретились и сразу — стать приемным сыном…
— Он обратился в детективное агентство, они тайно наводили справки…
Тору вспомнил рассказ Кинуэ и нахмурился:
— Да-а, неприятный способ.
Начальник растерялся:
— Но в результате-то они узнали, что ты безупречен, ну просто образцовый человек, еще и талантливый, значит, все в порядке?
В голове у Тору билось воспоминание не столько о пожилом адвокате, сколько о той капризной тетке в европейской одежде, которая, словно мотылек, разбрасывала вокруг яркую пыльцу — она была совсем из другого мира.
Начальник вещал этим вечером до половины двенадцатого, не давая Тору лечь спать. Иногда Тору, обхвативший руками колени, начинал дремать, но порядком захмелевший начальник тряс его за колено и продолжал говорить.
Тот человек вдовец, богат, он остановил свой выбор на Тору, потому что не только для семьи Хонды, но для будущего Японии полезнее получить в приемные сыновья стремящегося к знаниям, одаренного подростка, чем слюнтяя из знатной семьи; он собирается, как только будет оформлено усыновление, готовить Тору к поступлению в колледж, нанять учителей, чтобы Тору смог продолжить учебу в лучшем университете; как отец он хочет, чтобы приемный сын занимался в будущем юриспруденцией или экономикой, но выбор будущей профессии оставляет за ним и для этого готов оказывать ему всяческую помощь и поддержку; будущему приемному отцу уже много лет, но родственников, которые будут надоедать Тору после его смерти, нет, так что все имущество семьи Хонды перейдет в собственность Тору… Начальник излагал все чрезвычайно подробно, словно это было самым важным в жизни.
Но почему? Мысли об этом приятно щекотали самолюбие Тору.
Что-то там было еще. И это «еще» случайно совпало с тем, что есть у меня. Тому старику кажется, что столь нелепая история в порядке вещей, Тору чувствует то же самое, а начальник и другие здравомыслящие обыватели думают, что это нелепо.
По правде говоря, Тору не воспринимал эту историю как нечто из ряда вон выходящее. С тех пор, как он впервые встретил того тихого старика, он ждал какого-нибудь странного продолжения. Тору был уверен, что его внутренний мир закрыт от людей, и самонадеянно считал, что люди понимают его неправильно, не дают себе труда подумать над своими заблуждениями и проглатывают то, что сами же и порождают. Если случилась какая-то глупость, то это следствие красивого заблуждения; если ошибки в общественном сознании очевидны, то может произойти что угодно. В мыслях о том, что добрые или злые чувства, которые питают к тебе другие, основываются на заблуждениях, явно присутствовало самоотрицание — следствие скептицизма и слепого самолюбия.
Тору презирал неизбежность, ни во что не ставил стремление. Сейчас у него было достаточно причин, чтобы вообразить себя втянутым в какую-то старую «Комедию ошибок». Нет ничего смешнее чем когда человек без стремлений начинает возмущаться тем, что его стремления были попраны. Если действовать хладнокровно, логично, утверждение «я вовсе не стремлюсь стать приемным сыном с какими-то особыми привилегиями» для Тору будет означать «я согласен стать приемным сыном».
Человек заурядный сразу бы забеспокоился по поводу того, что его заявление малообоснованно. Однако вопрос сводился к тому, как соотносятся самооценка Тору и оценка его тем человеком, с которым он имеет дело, но Тору об этом не задумывался. Потому что никогда не сравнивал себя с другими. В том предложении, что ему делали, по мере того как оно теряло характер детской забавы и все больше становилось похожим на причуду богатея, черты неизбежности тускнели, а значит, Тору было легче его принять. Он не держал судьбу в руках, значит, не мог быть опутан нитями неизбежности.
По существу, ему под видом воспитания предлагали милостыню. Как обычный прямодушный мальчишка Тору, наверное, мог бы воскликнуть: «Я не нищий!» Но это, скорее, протест подростка из всяких там журналов, а у Тору было более сильное оружие — его странная улыбка. Та улыбка, с которой он принимал вещи, от которых на самом деле отказывался.
Временами, когда он изучал свою улыбку в зеркале, в изменчивом свете, падавшем на поверхность стекла, она казалась ему похожей на улыбку девушки. Может быть, где-то в далекой стороне для девушки, не знающей языка, улыбка — единственный способ общения с другими. Нет, его улыбку нельзя назвать женской. Но ее невозможно было назвать и улыбкой мужчины: пусть в ней не было ни кокетства, ни смущения, но она оставляла ощущение той же зыбкости, как и в неверный час рассвета, когда, сделав шаг по белеющей рядом с невидимой рекой тропинке, можешь оказаться в воде, она походила на осторожную птицу, которая, предупрежденная об опасности, ждет в гнезде, не решаясь выпорхнуть наружу Тору иногда думал, что он не унаследовал эту улыбку от отца или матери, а перенял от незнакомой женщины, с которой встретился где-то, когда был маленьким.
…С другой стороны, было очевидно, что Тору не может согласиться на это предложение из-за самонадеянности, которую принимал за чувство собственного достоинства. В основе его самонадеянности лежало представление о том, что своими собственными глазами он видит себя насквозь, ни один человек, какими бы зоркими ни были его глаза, не может увидеть Тору так, как может это сделать сам Тору, поэтому предложение принять подаяние — пусть так это выглядело в глазах других — было подаянием для тени Тору, а, по сути, в нем не было ничего, уязвлявшего его достоинство. В этом отношении Тору был в полной безопасности.
И все-таки столь ли необъяснимо было поведение его благодетеля? В этом тоже не было ничего загадочного. Тору знал, что со скуки человек может пойти на все — даже спокойно продаст старьевщику земной шар.
…Тору, обхватив колени руками, клевал носом, для себя он уже принял решение, но считал, что вежливее будет подождать, пока начальник не получит полного удовлетворения от собственных усилий, приложенных, чтобы убедить Тору, и только потом сказать «да».
Тору в который раз порадовался тому, что вообще не предается мечтам. Он зажег для начальника палочку против москитов, но комары все-таки налетели и один укусил Тору в ногу. Зуд от укуса подействовал на него как сияние взошедшей луны. Он рассеянно подумал, что нужно будет вымыть руки, ведь он чесал ногу.
— Да ты совсем спишь. Ничего странного, ведь у тебя была ночная смена. Ох, уже половина двенадцатого. Долго я у тебя просидел. Ну, что скажешь? Хорошая история, верно? Ты ведь согласен? — начальник, поднимаясь, тяжело оперся о плечо Тору.
Теперь Тору наконец продемонстрировал, что проснулся от грез:
— Да, хорошая.
— Ты согласен?
— Да, согласен.
— Вот спасибо! Теперь я, как бы вместо родителей, буду вести все переговоры, хорошо?
— Да, прошу вас.
— А мне очень жаль терять такого способного работника, как ты, — добавил начальник. Он здорово выпил и не мог вести машину, поэтому Тору сходил за такси и проводил начальника домой.
На следующий день Тору тоже был свободен от дежурства: он сходил в кино, побывал в порту, где смотрел на корабли. Его смена опять начиналась завтра с девяти утра.
Прошло несколько тайфунов, и уже в конце лета небо впервые покрылось по-настоящему летними облаками. Тору думал: «Наверное, здесь, на сигнальной станции это мое последнее лето», и движение облаков как-то особенно притягивало взгляд.
Вечернее небо было великолепно. Над морем, за грядой облаков в божественной неподвижности застыла грозовая туча.
Бледно-оранжевая, внушавшая трепет туча в верхней части была разорвана на отдельные облака. Ее мощные мускулы то тут, то там принимали оттенок стыдливо-розового цвета, небо за ее спиной было торжественно голубым, а облака — то темными, то сверкавшими, словно тетива лука.
Эта туча была самой большой, а множество других, поменьше, грядой тянувшихся далеко в открытое море, по какому-то странному закону перспективы ступенями спускались все ниже и ниже в океане прозрачного воздуха. Иногда Тору казалось, что облака жульничают. На самом деле, скорее всего, гряда постепенно снижавшихся облаков, имитируя законы перспективы, просто обманывала зрение.
Некоторые облака, выстроившись отрядом белых глиняных солдат, темным смерчем устремлялись ввысь. Другие, почти потерявшие форму, были окрашены в розовый цвет. Цвет облаков постепенно менялся: в нем появились бледно-алый, желтый, лиловый тона, и вслед за этим потускнела и грозовая туча. Переведя туда взгляд, Тору увидел, что на сиявший белизной божественный лик легла серая печать смерти.
Хонда выяснил, что Тору родился в 29-м году Сева[222] двадцатого марта: если Йинг Тьян умерла позже, то его предположения теряли всякий смысл, поэтому он всячески пытался уточнить это, задействовав все свои связи, но время шло, и неизвестность оставалась, так что он вплотную занялся процедурой усыновления.
От сестры-близнеца Йинг Тьян Хонда слышал только, что Йинг Тьян умерла «весной», и очень жалел, что не уточнил дату. Хонда запросил американское посольство, узнал там адрес сестры, которая уже вернулась с мужем в Америку, снова и снова посылал туда письма, но от нее не было ни слуху ни духу. В конце концов он обратился к приятелю яз Министерства иностранных дел, отправили запрос в японское посольство в Бангкоке и получили ответ, что этим вопросом занимаются, после чего ни звука.
Можно было бы не считаться с расходами, но, страдая старческим нетерпением и изрядной скупостью, Хонда спешил только с усыновлением и перестал выяснять дату смерти Йинг Тьян. Ему это стало в тягость.
Тогда, в 27-м году Сева,[223] нервная система Хонды, которого увлекал классический принцип деления состояния на три части, была молодой и гибкой. Теперь, когда классическая точка зрения рухнула, Хонда, напротив, настаивал на ней и рассорился по этому поводу со своим консультантом по имущественным вопросам, который был младше его на пятнадцать лет.
За прошедшие двадцать три года его состояние увеличилось по меньшей мере в пять раз и составляло один миллиард семьсот восемьдесят миллионов иен. Полученные им в 23-м году Сева[224] триста шестьдесят миллионов иен без остатка были разделены на три части по сто двадцать миллионов и вложены в землю, ценные бумаги и банки. Вложенные в землю капиталы увеличились в десять раз, ценные бумаги увеличили капитал в три раза, банковские вклады уменьшились.
Хонда, как и те джентльмены с широкими отложными воротниками, которые играют в бильярд в клубах английского типа, предпочитал устойчивый доход. Он был склонен скорее презирать спекуляции, как в те времена, когда быть джентльменом значило владеть «достойными, надежными» акциями компаний «Токё-кайдзё», «Токё-дэнрёку», «Токё-гасу», «Кансай-дэнрёку». Все эти акции, которыми он особенно не интересовался, увеличили вложенный в них капитал втрое, и благодаря прибыли в пятнадцать процентов налог, которым облагались его доходы, даже не заслуживал упоминания.
Акции — как предпочтения в выборе галстука: не может пожилой человек повязать галстук с модным узором, яркий или широкий. Не нося такой галстук, он может не получить сулимых им выгод, зато благополучно избежит опасности, которая вполне реальна, веди он себя по-другому.
С 35-го года Сева[225] в течение десяти лет японцы, как и американцы, постепенно научились определять возраст человека по тому, какими акциями он владеет. Со временем некогда высоко котировавшиеся на рынке акции теряли свое достоинство и превращались практически в «темных лошадок». И обычной стала ситуация, когда производитель деталей для транзисторных приемников регистрировал годовой объем продаж в миллиард иен, и акции стоимостью пятьдесят иен начинали стоить тысячу четыреста иен.
Озабоченный достоинством акций, Хонда тем не менее никак не интересовался выгодой, которую может принести земля.
В 29-м году Сева[226] стало очень выгодным строить дома, которые потом сдавали внаем американцам, вблизи американской военной базы в Сагамихара. Тогда дороже стоило строительство, чем земля. Хонда по совету своего консультанта, не интересуясь домами, купил в том месте десять тысяч цубо незастроенной земли по цене триста иен за цубо. Сейчас она стоила семьдесят-восемьдесят тысяч за цубо, земля, которая обошлась ему когда-то в три миллиона иен, поднялась в цене до семисот пятидесяти миллионов.
Конечно, это следовало бы назвать счастливой случайностью: были земли прибыльные, были и неприбыльные. Но все-таки ни один цубо не подешевел. Теперь ему было жаль, что он в свое время не взял половину того леса в горах, за который получил триста шестьдесят миллионов.
Погоня за деньгами давала удивительный жизненный опыт. Стоило Хонде подумать, что будь он посмелее, мог бы увеличить свое состояние в несколько десятков раз, как тут же приходила мысль о том, что он не лишился состояния именно благодаря тому, что придерживался надежных способов, и ему оставалось думать, что путь, по которому он шел, самый удачный. Но слабое сожаление и недовольство все-таки оставались. Эти ощущения сталкивались с тем, что можно было бы назвать недовольством по поводу собственного характера, поэтому появление в некотором роде нездоровых эмоций было неизбежно.
Хонда приобретал душевное равновесие, когда, соглашаясь с тем, что это невыгодно, защищал принцип деления состояния на три части, так как это был его собственный взгляд на вещи. То был принцип старого капитализма, почитавший триединое божество. В этой последней надежде на возможную гармонию со свободной экономикой было что-то священное. Она же символизировала уравновешенность и непомерное достоинство джентльменов, с каким они относились к народам колоний, страдавшим от первобытных неустойчивых монокультур.
Существовали ли еще подобные вещи в Японии? Пока не изменится налоговая система, пока различные предприятия не вернутся к управлению, основанному на собственном капитале, пока банки не перестанут требовать в залог под кредиты землю, весь этот огромный заклад — территория Японии, невзирая на все классические законы, не перестанет расти в цене. Этот рост остановится только тогда, когда остановится развитие экономики или когда появится правительство из коммунистов.
Прекрасно зная все это, Хонда считал, что верен старым призракам стабильности и надежности. Он застраховал жизнь и считал себя глупым защитником стоимости денег, стоимости, которая с каждым днем падала. По-видимому, у него сохранились давние иллюзии по поводу системы золотого стандарта, связанной со временем, в котором так бурно жил Исао.[227]
Мечты о прекрасной гармонии, родившиеся под влиянием учений о либерализации экономики, давно исчезли, но и диалектическая неизбежность марксистской экономики тоже оказалась весьма ненадежной. Вещи, гибель которых была предсказана, продолжали жить, вещи, развитие которых было предсказано (в общем-то развитие шло), превратились в совсем другие. Для чистых понятий места не оставалось.
Это было так просто — верить в то, что мир катится в пропасть, в двадцать лет Хонда, наверное, так и полагал, но нельзя было не считаться с тем фактом, что мир не может рухнуть, если человек, как по катку, скользит по его поверхности к смерти. Кто станет скользить по льду, зная, что тот треснет? Или человек, зная, что лед никогда не треснет, потеряет от скольжения всякое удовольствие? Проблема в том, проломится ли лед тогда, когда ты по нему скользишь, а у Хонды время было уже ограничено.
И даже в отпущенное ему время проценты и разного рода прибыль понемногу будут расти.
Люди считают, что таким образом состояние постепенно увеличивается. Реально оно увеличится лишь в том случае, если удастся догнать процент повышения цен. Однако этот рост, изначально опирающийся на принципы, противоположные жизненным, может существовать лишь за счет постепенного разрушения того, что принадлежит жизни. Увеличить процент — это все равно что позволить термитам грызть время. Постепенный рост доходов, где бы то ни происходило, сопровождается скрежетом, с каким термиты добросовестно грызут время.
И тогда люди начинают замечать, что время, которое, рождает процент прибыли, и время, в котором они живут, это совершенно разные вещи…
Эти мысли снова и снова приходили к Хонде, когда он, слишком рано проснувшись, ради забавы принимался, лежа в постели, представлять, как это все выглядит.
Проценты за ссуду, насколько хватало глаз, буйно, словно мох, росли на равнине времени. Мы не можем угнаться за ними. А все потому, что наше время по пологой дороге постепенно, но неизбежно ведет нас к краю обрыва.
Это в молодости Хонда считал, что самосознание имеет отношение только к себе самому. В емкости с прозрачной водой, которую ты собой являешь, черным, утыканным иглами морским ежом всплывает твоя сущность; осознание и есть самосознание — так считал Хонда, когда был молодым. «Вечное вращение подобно бурному потоку». Потребовалось целых тридцать лет, чтобы, познав в Индии этот тезис, постичь его в каждодневной жизни.
В старости его самосознание наконец вернулось к осознанию времени. Слух Хонды стал различать скрежет термитов, с каким они грызут кости. Минута за минутой, секунда за секундой время, которое никогда не повторится, ускользает от людей, потому что сознание их так слабо и так незрело. В старости он узнал, что каждая капля времени насыщена, она способна даже опьянить. Капля чудесного времени, похожая на густую каплю редкого вина… Время уходило, как уходит из тела кровь. Старики, теряя ее, засыхают и умирают. Это была расплата за тот чудесный миг, когда горячая кровь сама по себе опьяняла, а ты поленился остановить время.
Да. Уже будучи стариком, он начнет постигать, что время способно опьянять. А когда научится этому, у него уже не будет достаточно вина. Почему же он не стремился остановить время?
Упрекая себя, Хонда все-таки не считал, что прекрасное мгновенье он не остановил по лени или трусости.
Ощущая на закрытых веках свет разлившейся зари, Хонда, лежа в постели, в душе вел разговор с собой: «Нет, просто в жизни у меня не было такого момента, когда я желал бы сказать: „Остановись, мгновенье!“. Мою судьбу, если что-то подобное у меня было, можно выразить именно так — „Он не сумел остановить время“.
У меня не было того, что зовется апогеем юности, а потому не было и мгновенья, которое стоило бы остановить. Остановить его нужно на вершине. Но я не разглядел эту высшую точку своей юности. И, как ни странно, не жалею об этом.
Нет, не жалею даже о том, что юность прошла как-то мимо. Когда подходит кульминационный момент, вот там и нужно остановить время. Но я не согласен с тем, что эту вершину пытается разглядеть сознание. Потому что именно я заставлял сознание без отдыха трудиться, я жил, ни на минуту не давая ему уснуть. Для того чтобы разглядеть вершину, одного сознания недостаточно. Нужна помощь судьбы. Но я хорошо знаю, что мне была дана самая что ни на есть обычная судьба.
Проще всего объяснить это тем, что вершиться судьбе мешала моя сильная воля. Может быть, так оно и есть? Может быть, воля не есть осадок судьбы? Между свободной волей и детерминизмом существует заданное природой деление на высших и низших, как то, что лежит в основе индийских каст. Конечно, воля принадлежит к кастам бедняков.
В молодости я был с этим не согласен. Я считал, что воля каждого человека связана с историей. И куда направилась эта история? Эта спотыкающаяся на каждом шагу нищенка?
…И все-таки некоторые наделены небесным даром — они способны остановить время в высшей точке своей жизни. Я своими глазами видел таких людей и потому верю в это.
Какие возможности, какая поэзия, какое счастье — суметь остановить время в тот миг, когда на вершине, куда ты так стремился, твоих глаз коснется сияние белого снега. В этот момент и склоны, словно обнажившие душу горы, и альпийские травы уже рождают предчувствие, предощущение высшей точки времени.
Ты понимаешь, что еще немного и время перестанет идти вверх и сразу, без передышки начнет безостановочный спуск вниз. По пути вниз многие наслаждаются тем, что могут неспешно пожать плоды своих усилий. Но во что превратится весь этот урожай? Ведь на том пути и дорога, и вода стремительно падают вниз.
А, вот оно — вечная красота тела! Именно ею отмечены те, кто может остановить время. Сейчас, за шаг до вершины, где человек намерен остановить мгновенье, он становится божественно прекрасен.
Красота человеческого тела, живущего предощущением белизны снега на горной вершине. Злополучная чистота. Холодок презрения. В такие минуты красота человека чудесным образом сливается с красотой горной серны. С ее гордо поставленными рожками, влажными добрыми глазами, приподнятым копытцем передней в белых пятнышках ножки. На ее голове покоится туча с сияющей горной вершины. И вся она преисполнена гордого одиночества.
А я не подниму руку, прощаясь с теми, кого оставил внизу, оставил жить там, где течение времени не остановить. Если я вдруг на улице в прощальном жесте подниму руку, то скорее по ошибке остановится такси.
Не в состоянии остановить время, я продолжал останавливать такси. Для того чтобы меня с моей непоколебимой волей отвезли в другую точку земли, в другое место, туда, где тоже я не остановлю течение времени. Только для этого. Без поэзии, без высшего блаженства.
…Без поэзии, без высшего блаженства! Вот оно, самое важное. Я знаю, что секрет жизни только в этом.
Ты остановишь время, но в круговороте человеческого существования тебя ждет другая жизнь. Это я уже тоже постиг.
Тору, как и мне, не дано испытать ни этой смутно тревожной поэзии, ни высшего счастья. Так я и буду его воспитывать».
…В этой точке своих размышлений Хонда окончательно проснулся: боль, осевшая в разных местах тела, и забитое мокротой горло подтвердили начало дня, подчинившись рабской обязанности снова собрать рассыпавшийся во время сна на части организм, он поднял свое тело с постели так, будто устанавливал старый складной стул. В комнате стало светло. Он привык сообщать о том, что встал, через установленный рядом с изголовьем домофон, но сейчас вдруг передумал: пошел за лакированной шкатулкой, достал оттуда документы Тору и внимательно перечитал нужные места.
«Результаты расследования, проведенного на предмет усыновления»
Номер бюро М 2582
Номер запроса 1493
Господину Сигэкуни Хонда
45-й год Сева[228] 20 августа
Акционерная компания справочно-детективное агентство «Дайнити»
Фамилия и имя Ясунага Тору
Год рождения 29-й год Сева[229] го марта (16 лет)
Зарегистрирован по адресу Префектура Симидзу, район Ихара, Юи 6-152
Нынешний адрес Префектуру Симидзу, город Симидзу, Фунабара 2-10, дом «Мёва»
(1) Сведения о данном лице
1. Биография (опущено)
2. Физические данные (опущено)
3. Характер и поведение
Имеет ясную голову и, судя по исключительно высокому коэффициенту умственного развития (IQ159), обладает очевидной одаренностью. Личности с показателем IQ выше 140 встречаются очень редко, их всего 0,6 процента, в то время как показатель IQ 100 имеют 47 процентов. Достойно всяческого сожаления, что такой талантливый ребенок в силу сложившихся обстоятельств — мальчик рано потерял родителей и воспитывался в бедной семье дяди — был вынужден прервать обучение. При этом следует сказать о его человеческих качествах — он не кичится своим умом, добросовестно и преданно выполняет свою однообразную работу, начальство и сослуживцы любят его за скромность. Ему еще только шестнадцать, поэтому о его поведении особенно говорить нечего, слухи о том, что он заступается и серьезно относится к помешанной девушке по имени Кинуэ, которую в округе дразнят и над которой смеются, вовсе не говорят о каких-то противоестественных отношениях, а свидетельствуют о его доброте и человечности. Эта Кинуэ как бога почитает Тору, который младше ее по возрасту.
4. Интересы и склонности
Увлечений как таковых не имеет, в выходные дни посещает библиотеку, ходит в кино, бывает в порту Симидзу, где рассматривает корабли, но склонен к одиночеству и чаще развлекается один. Несмотря на то, что он несовершеннолетний, курит, но это представляется неизбежным следствием однообразной работы и полного одиночества в служебные часы. Во всяком случае, никаких связанных с этим отклонений в здоровье не обнаружено.
5. Холост или разведен
Естественно, холост.
6. Взгляды и дружеские связи
Может быть, в силу возраста, не имеет ни малейшей склонности к радикальной политической деятельности, даже питает, скорее, отвращение к любой политической деятельности, в компании отсутствует профсоюз служащих, но он не замечен в причастности к движению за создание профсоюза и т. п. Несмотря на возраст, знаком с огромным количеством литературы, интересы в этой области чрезвычайно разнообразны, но сам книг не собирает, а с энтузиазмом посещает библиотеку и благодаря неординарной памяти легко усваивает содержание книг. Незамечено, чтобы он читал книги, содержащие радикальные идеи, он скорее стремится к приобретению энциклопедических знаний. Поддерживает дружеские отношения с несколькими товарищами еще по школе, но близких друзей у него нет.
7. Вероисповедание
В доме умерших родителей исповедовали буддизм, но лично он слабо интересуется религией, не принадлежит ни к каким новым религиозным сектам и продолжает отказываться от настойчивых уговоров верующих примкнуть к какой-либо из них.
(2) Семья (опущено)
(3) Происхождение, родословная, родственные связи
Прослежены отцовская и материнская линии, вплоть до дедушек и бабушек — признаков душевных заболеваний не замечено, (далее опущено).
Однажды в конце октября Хонда определил день, с которого он решил начать обучать Тору манерам, принятым за европейским столом: стол накрыли в малой гостиной, в ресторане была заказана французская кухня и приглашен официант — в общем, был подготовлен настоящий банкет, Тору даже одели в только что пошитый темно-синий пиджак. Хонда начал объяснения с того, что показал, как нужно сесть на стул: поглубже, заполнив по возможности расстояние между стулом и столом, ни в коем случае не ставить на стол локти, не склоняться над тарелкой, локти прижимать к бокам — подробно перечислив все это, он обратил внимание Тору еще на множество всяких деталей: как повязать салфетку, как есть суп — наклонив ложку, беззвучно вливать его в рот и тому подобное. Тору с готовностью делал то, что ему говорили, а то, что не получалось, повторял по нескольку раз.
— Вроде бы это пустяк — подумаешь, манеры за столом, — по ходу объяснения заметил Хонда. — Но если у тебя хорошие манеры и ты естественно, свободно чувствуешь себя за столом, то, глядя на тебя, другие будет чувствовать себя спокойно. Произведешь впечатление, что ты хорошо воспитан, и степень доверия общества к тебе на ступень повышается, ведь в Японии «хорошо воспитан» означает, что ты постиг европейский стиль жизни. Настоящие японцы — или из низов, или опасные личности. Скоро в Японии ни тех ни других почти не останется. Чистый яд под названием «Япония» выдохнется и станет продуктом, который придется по вкусу людям в любой точке мира.
Не стоило сомневаться в том, что, произнося все это, Хонда думал об Исао. Исао, скорее всего, не знал всех этих премудростей, таких как европейские манеры за едой. Благородство Исао не имело отношения к подобным вещам. И именно поэтому Тору с шестнадцати лет должен овладеть европейскими манерами.
Еду подают с левой стороны, напитки — с правой, ножи и вилки берут по очереди с внешней стороны… Объясняя всё это и наблюдая за Тору, который, словно ныряльщик, собирающий предметы в воде, не спеша протягивал к ним руку, Хонда добавил:
— За едой принято вести соответствующие разговоры: это дает человеку отдохнуть душой. Но если ты будешь говорить и жевать, то у тебя изо рта все разлетится, поэтому когда к тебе обращаются, нужно уметь согласовывать ответ и пережевывание еды. Я к тебе обращусь, а ты попробуй ответить… Да, давай сегодня вечером считать, что я не отец, а какой-нибудь значительный человек, он к тебе расположен, и ты можешь этим воспользоваться. Давай разыграем спектакль. Начнем. Вот ты хорошо занимаешься, домашние учителя все трое просто в восхищении, но почему ты не заводишь друзей?
— Да я и не хочу иметь друзей.
— Вот такой ответ не годится. Решат, что ты чудак, который ненавидит мир. Как следует ответить?
— …
— Так не годится. Ты учишься, но нужно исходить из здравого смысла. Ответь как можно живее: «Сейчас для меня главное — учеба, и просто нет времени завести друзей, но в школе, я думаю, они сразу появятся», — ну-ка, повтори.
— Сейчас для меня главное — учеба, и просто нет времени завести друзей, но в школе, я думаю, они сразу появятся.
— Вот-вот, таким тоном… Так… Теперь неожиданно разговор зашел об искусстве. Что ты любишь из итальянского искусства?
— …
— Что тебе нравится из итальянского искусства?
— Мантенья.[230]
— Ну, это нелепо: ребенок — и вдруг Мантенья. Да и твой собеседник может не знать этого имени, вот и получится, что ты своим ответом произведешь неблагоприятное впечатление. Решат, что ты прикидываешься всезнайкой. Ответить стоит так: «Искусство Ренессанса, оно великолепно». Повтори.
— Искусство Ренессанса, оно великолепно.
— Вот так хорошо. Таким ответом ты вызовешь у собеседника чувство превосходства, сочувствие и симпатию. И предоставишь ему случай прочесть тебе длинную лекцию, содержащую так, самые общие сведения. Пусть он все передает неверно, пусть ты прекрасно, намного лучше него знаешь то, о чем он тебе сообщает, тебе нужно слушать с горящими любопытством и уважением глазами. Роль, которую общество отводит молодому человеку, это роль преданного слушателя, а им легко прикинуться. Если ты сможешь заставить собеседника говорить, то выиграешь. Об этом ни на миг нельзя забывать.
Общество не требует от молодого человека ума и в то же время, когда сталкивается с излишне, на его взгляд, разумным человеком, склонно сомневаться в его рассудке. Тебе стоит чем-то увлекаться — это вызывает любопытство у тех, кто чуть старше тебя. Возиться с машинами, интересоваться бейсболом, играть на трубе — увлечения по возможности должны быть не слишком абстрактными, никак не связанными с духовными понятиями, тем более с политикой, и еще, не требовать много денег. Узнав о твоих увлечениях, старшие товарищи убедятся, что тем самым ты даешь выход своей энергии, и успокоятся. В своих увлечениях ты можешь быть даже преувеличенно самонадеян.
Когда пойдешь в школу, тебе следует в той мере, чтобы это не мешало учебе, заняться спортом, и тоже таким видом спорта, где можно продемонстрировать отменное здоровье. Есть определенные преимущества в том, что люди считают, раз ты спортсмен, значит, глуп. А все потому, что спортсмены, как правило, не интересуются политикой, преданы старшим, это не те добродетели, что востребованы в нынешней Японии.
Тебе нужно закончить школу с самыми лучшими оценками и одновременно усвоить те глупые добродетели, которые успокаивают людей — вот это и станет для тебя чудесным, наполненным ветром парусом в житейском море.
О деньгах я расскажу тебе, когда ты уже станешь учиться в школе. Ты в замечательном положении — еще мал и можешь не думать о деньгах.
Продолжая поучать послушно слушавшего Тору, Хонда в какой-то момент вдруг представил, будто повторяет эти фразы сидящим перед ним Киёаки, Исао, принцессе Лунный свет.
Им стоило поступать именно так. Как это было бы хорошо, если бы они не бросились стремглав в реку своей судьбы, а обладали бы мудростью жить, как все, скрывая от людей свою способность летать. Общество не может допустить, чтобы люди летали. Крылья всегда были опасным органом тела. Они тянут к самоубийству еще до того, как ты взлетел. Если с подобными глупцами поладить, их крылья не будут особенно бросаться в глаза. Более того, можно будет всюду говорить: «Их крылья — это просто украшения. Не стоит по этому поводу беспокоиться. Поговорите с ними и увидите, что это самые обычные, здравомыслящие, надежные люди». Устные гарантии не такая уж глупость.
И Киёаки, и Исао, и принцесса Лунный свет пренебрегли этим. За свое презрение к людям, за свое высокомерие они должны были рано или поздно заплатить. И даже страдания их были совершенно особенными.
Домашние учителя, а их у Тору было трое, все были лучшими студентами Токийского университета: один занимался с Тору общественными науками и родным языком, второй — математикой и физикой, третий — английским. Говорили, что на вступительных экзаменах в школу высшей ступени в 46-м году Сева[231] предполагается увеличить количество вопросов, ответы на которые будут представлять собой изложение, а не принятый до сих пор выбор правильного или неправильного ответа из предложенных, на экзамене по английскому языку добавится аудирование, а на экзамене по родному языку — сочинение. Тору теперь заставляли слушать новости, которые передавали на английском языке, записывать их на пленку, а потом по нескольку раз прослушивать их в записи.
По физике, например, были задания, связанные с движением Земли и небесных тел, типа следующих:
(1) В каком положении Венера на рассвете доступна для самого длительного наблюдения? Укажите символ, каким это положение обозначено на карте.
(2) Как выглядит Венера в положении (1), если наблюдать ее через телескоп? Выберите правильный ответ из предложенных и укажите его номер:
1. Светится ее западная половина
2. Светится ее восточная половина
3. Светится узкий рожок, как у народившегося месяца
4. Светится весь круг
(3) В каком положении Марс на заходе солнца будет сиять точно в южной части неба?
Укажите символ, каким это положение обозначено на карте.
(4) В каком положении Марс в ноль часов сиять точно в южной части неба?
Укажите символ, каким это положение обозначено на карте.
…Тору сразу, указав на карте точку В, правильно ответил на первый вопрос, во втором задании выбрал ответ 3, в третьем задании указал на точку L и в четвертом мгновенно обнаружил точку G, отмечавшую положение, где Солнце, Земля и Марс Стояли в ряд, он дал правильные ответы на все четыре вопроса, чем очень удивил своего учителя.
— Ты что, делал эти задания раньше?
— Нет.
— Как же ты смог так быстро ответить?
— Я каждый день наблюдал за Марсом и Венерой, поэтому хорошо их знаю, — ответил Тору, выражение его лица напоминало выражение лица ребенка, которого спросили о повадках его кошки или собаки, и он, естественно, ответил правильно. И в самом деле звезды были для него мышками, сидевшими в крошечной клетке, куда их запирала его зрительная труба, и он, наблюдая за ними, кормил их своими мыслями.
Но сейчас Тору не тосковал по природе, не грустил о том, что потерял тот мир, который он наблюдал в трубу. В той на удивление простой работе он любил ощущение от той «работы», которая позволяла испытать счастье — заглянуть туда, за линию горизонта, но он не жалел о том, что сейчас у него не было ни этой любви, ни этого счастья. Он поставил себе задачу: по крайней мере до двадцати лет, до своего совершеннолетия он будет с этим стариком и будет ощупью двигаться по пещере.
Хонда сам встречался с теми, кого наметил на роль домашних учителей для Тору, он постарался выбрать талантливых студентов с приветливым, ровным характером, которые подавали бы хороший пример, но все-таки кое-что упустил: студента Фурудзаву, занимавшегося с Тору родным языком, всерьез заинтересовали мысли и характер ученика, и он, якобы заботясь о том, что тот устает от занятий, часто водил его по ближайшим кафе, а то и на дальние прогулки, а Хонда, обманутый этой показной приветливостью, был ему еще и благодарен.
Тору нравился Фурудзава, спокойно говоривший всякие гадости о Хонде. Но сам Тору никогда ему не поддакивал.
Как-то они вдвоем не спеша спустившись с холма Масагодзака в районе Хонго и, повернув у здания районной администрации налево, шли к Суйдобаси. Из-за работ по прокладке новой линии метро проезжая часть улицы была в ямах, везде стояли высокие башни, загораживая вид на парк развлечений Кораку, но сквозь изящную металлическую конструкцию американских горок, похожую на только что сплетенную и кое-где начавшую распускаться корзину, просвечивало небо, на котором уже проступал цвет ранних — был конец ноября — сумерек.
Они прошли мимо магазинчика спортивных призов, спортивного магазина, закусочной, где подают лапшу соба,[232] и вышли туда, откуда был виден вход в парк Кораку: арка в стене радужных цветов и два ряда бегущих справа налево беспрерывно мигающих лампочек. Обнаружили стенд с объявлением: «После 23 ноября в вечернее время не работаем». Значит, через несколько дней этого вечернего освещения уже не будет и небо вокруг перестанет казаться воспаленным.
— Ну, что? Может, покружимся в чашках — взболтнем мозги? — спросил Фурудзава.
— Ну-у, — неопределенно ответил Тору: он представил, как его будут крутить в этих чашках, крутить так, что вечерний пейзаж превратится просто в полосы света и мрака.
— Так что будем делать? Да ты не вешай носа, до экзамена еще девяносто два дня. Ты точно сдашь.
— Лучше пойдем в кафе.
— Ты какой-то дохлый.
Как раз напротив, где высилась похожая на огромную священную чашу, очерченную вечерним мраком, тень лежащих за третьей базой трибун бейсбольного поля, было кафе «Ренуар», Фурудзава привычно спустился вниз по знакомой ему лестнице.
Тору, шедший за Фурудзавой, обнаружил, что тут неожиданно просторно — стулья свободно стояли вокруг фонтана, расстояние между столиками тоже было приличным. Светло-коричневый ковер мягко поглощал спокойный свет. Посетителей было немного.
— Я и не думал, что совсем рядом с домом есть такие места.
— Тебя же берегут, как зеницу ока.
Фурудзава заказал два кофе, достал из кармана сигареты и предложил Тору. Тору с готовностью взял одну.
— Дома тяжело курить, приходится прятаться.
— Господин Хонда крут. Ты ведь не просто школьник. Запрещая тебе, ставшему членом общества, курить, он старается вернуть тебя к положению ребенка. Ты уж потерпи до двадцати лет. Поступишь в Токийский университет, расправишь крылья — отец только ахнет.
— Да, я тоже так думаю. Но это между нами. Фурудзава, слегка нахмурившись, сочувственно улыбнулся. Тору понимал, что Фурудзава, которому всего двадцать один, тщится строить из себя взрослого.
Фурудзава носил очки, когда он улыбался, на его круглом беззаботном лице у носа появлялись морщинки, и это делало его как-то по-особому обаятельным. Дужки его очков ослабли, и он постоянно кончиком указательного пальца подталкивал очки к переносице, выглядело это так, будто он непрерывно грозит себе пальцем. С большими руками и ногами, значительно крупнее Тору, этот бедный одаренный студент, сын железнодорожного служащего, где-то глубоко внутри прятал движения собственной души, напоминавшие шевеление огромной темно-красной креветки.
Фурудзава считал, что Тору, такому же, как он, бедному от рождения, повезло, и он, чтобы не упустить доставшегося ему богатства, несмотря на возраст, прилежно трудится и терпит — у Тору не было ни малейшего желания разрушить этот сложившийся у Фурудзавы образ.
Всякий свободен создать о тебе собственное впечатление. Свобода Тору с самого начала принадлежала другим. И только презрение он мог с полным основанием назвать своим.
— Я не знаю истинных намерений господина Хонды, но, наверное, он собирается сделать из тебя ученую белку. И все-таки тебе хорошо. Ты должен унаследовать огромное состояние, ты избавлен от труда суетливо, пачкая руки карабкаться к вершине по горе людского мусора. Но у тебя определенно должно быть самолюбие. Губительное самолюбие.
Тору собрался было ответить, что оно у него есть, но сдержался и только согласился:
— Да. — У него появилась привычка любой ответ один раз проговаривать про себя. Если понимаешь, что он слишком сладок, лучше проглотить самому.
В этот вечер его отец, Хонда, был приглашен на ужин к знакомому адвокату. Можно было где-нибудь перекусить с Фурудзавой и не спеша вернуться домой. Когда отец оставался дома, то что бы там ни было, а в семь часов Тору должен был ужинать вместе с ним. Иногда приглашались гости, и больше всего страданий Тору доставляли вечера, когда в гостях бывала Кэйко.
Тору выпил кофе, и взгляд его оживился. Но смотреть было особенно не на что. Он посмотрел на осадок, оставшийся от кофе на дне чашки. Это дно, такое же круглое, как окуляры зрительной трубы, было из толстого непрозрачного фаянса и не пропускало взгляд Тору дальше. Казалось, окружающее Тору общество аккуратно выставило на дне чашки свое белое фарфоровое дно.
Фурудзава, не поворачиваясь к Тору лицом, вдруг произнес, будто бросая в пепельницу окурок:
— Ты когда-нибудь думал о самоубийстве?
Тору от удивления широко раскрыл глаза:
— Нет.
— Не смотри на меня такими глазами! Я не хочу сказать, что я всерьез задумывался над этим. Я вообще не терплю слабости самоубийц. Есть только один вид самоубийства, который можно оправдать. Это смерть ради самооправдания.
— Что же это такое?
— Тебе интересно?
— Да, вообще-то интересно.
— Хорошо, я расскажу…
Например, история о мышке, которая верила, что она кошка. Почему-то эта мышка, проанализировав себя со всех сторон, уверовала, что она кошка. Глядя на других мышей, она считала их просто своей едой, но не ела только потому, что те не знали, что она кошка.
— Должно быть, это была довольно большая мышь.
— Большая или маленькая — не в этом дело. Дело в вере. Это мышка считала, что ее мышиная форма — это всего лишь временное обличье, в которое заключено сознание кошки. Мышка верила в идею и не верила в форму. Для нее было достаточно сознания кошки, она не чувствовала потребности в воплощении этого сознания. Она прямо-таки с удовольствием презирала воплощение.
Но однажды… — Фурудзава подтолкнул очки кончиком пальца, по бокам у носа прорезались морщинки. — Но однажды эта мышка повстречалась с настоящей кошкой.
«Я тебя съем», — сказала кошка. «Нет, ты не можешь съесть меня», — ответила мышка. «Почему?» «Да потому, что кошки не едят кошек. Это принципиально невозможно. И еще, ведь я, несмотря на свой вид, кошка». Услышав это, кошка опрокинулась на спину от смеха. Она смеялась, тряся усами, дрыгая в воздухе передними лапами, сотрясаясь покрытым мягким белым пушком брюшком. Потом вскочила, схватила мышь и собралась ее съесть. Мышка закричала: «Почему ты хочешь съесть меня?» «Потому что ты мышь». «Нет, я кошка. Кошка не может съесть кошку». «Нет, ты мышь». «Я кошка!» «Тогда докажи это».
Мышка бросилась в стоявшую рядом лохань с бельем, над которым стояла мыльная пена, и погибла. Кошка намочила лапу, лизнула ее, вкус порошка ей не понравился, и она, оставив всплывший трупик мышки, удалилась. Понятно, почему она ушла. Потому что мышь оказалась несъедобной.
Поступок мышки и есть то, что я называю самоубийством ради самооправдания. Однако это не значит, что она тем самым смогла заставить кошку признать ее кошкой — прыгнувшая навстречу смерти мышка это определенно понимала. Но она была мудрой, храброй, преисполненной чувства собственного достоинства. Она осознавала свои мышиные свойства. Во-первых, как ни посмотри, внешне она была мышью и, во-вторых, представляла в этом плане еду для кошки. С тем, что было вызвано первым признаком, она сразу смирилась. И поплатилась за то, что ее сознание игнорировало тело. Но на второе свойство мышка некоторым образом надеялась. Надеялась, что сможет доказать «Я не была мышью!» по меньшей мере двумя способами — во-первых, умереть на глазах кошки, не будучи ею съеденной, а во-вторых, превратить себя в «несъедобный продукт». После того как доказано утверждение «Я не была мышью!», доказать утверждение «Я была кошкой» значительно проще. Потому что, если тот, кто был в обличье мыши, оказался не мышью, значит, он может оказаться кем угодно. Таким образом, мышка своим самоубийством достигла цели — она оправдала себя… как ты считаешь?
Тору слушал, пытаясь в душе определить значимость притчи, рассказанной юношей.
Фурудзава, точно, не раз излагал про себя и совершенствовал эту историю. И вообще, Тору, присмотревшись, обратил внимание на несоответствие внешнего облика и внутреннего мира своего учителя.
Хорошо, если Фурудзава рассказал свою историю ради того, чтобы изложить свои собственные проблемы, а что, если он уже обнаружил что-то в Тору и хотел намекнуть на это — тут нужно быть осторожным. За Тору шпионили, пытаясь нащупать что-то в его душе. Да нет, такой опасности вроде бы не существует. Заговорившая душа Фурудзавы все больше погружала принадлежащее ей тело в такие глубины, что глаза Фурудзавы ничего не выражали.
— Может быть, смерть мышки потрясла мир? — отрешенным тоном произнес Фурудзава, он уже не обращался к Тору и словно забыл о слушателе. Тору подумал, что лучше слушать монолог. Он никогда раньше не слышал, чтобы Фурудзава говорил таким голосом — мрачным, заставлявшим видеть скрытые, будто подернутые мхом, страдания. — Стали ли люди благодаря этому по-другому смотреть на мышей? Распространилась ли в обществе молва о том, что возможно такое, когда за обличьем мыши скрывается вовсе не мышь? Поколебало ли это хоть немного уверенность кошек? Или кошка постаралась воспрепятствовать распространению подобных слухов?
Не удивляйся, но кошка ничего не сделала. Она сразу обо всем забыла, потом начала умываться, потом растянулась на боку и уснула. Она была кошкой и при этом даже не осознавала, что она кошка. В этой лени дневного сна кошка была тем существом, стать которым так страстно мечтала мышка. Кошка смогла получить все благодаря минуте покоя, собственному удовлетворению, да еще не стремясь к этому. Над спящей кошкой распростерлось голубое небо, по нему плыли чудные облака. Ветер разносил запах кошки по миру, ее пахнущее кровью дыхание распространялось музыкой…
— Вы ведь говорите о власти? — сказал Тору, чувствуя, что обязан поддержать разговор, и Фурудзава, вдруг весь просияв, устало ответил:
— Да. Ведь это так понятно.
Итак, все оказалось печальной политической аллегорией, столь привлекательной для молодежи.
— Придет время, когда и ты это заметишь, — наклоняясь над столом, прошептал Фурудзава, хотя понижать голос не было необходимости — вокруг никого не было, и Тору вдруг ощутил уже забытый запах из его рта.
Как это он забыл? Во время занятий по родному языку, когда Фурудзава наклонялся к нему, Тору случалось чувствовал этот запах, но не испытывал особенного отвращения, однако сегодня запах этот вызвал явную антипатию.
Во всей этой истории о кошке и мышке, пусть даже Фурудзава рассказывал ее без всякого умысла, Тору что-то раздражало. Но ненавидеть Фурудзаву только по этой причине было как-то неприятно, ему казалось, что это слишком мелко. Для нелюбви, даже ненависти к Фурудзаве нужны более веские, более убедительные причины. Поэтому запах изо рта стал просто невыносим.
Фурудзава, ничего не заметив, продолжал говорить:
— Придет время, когда и ты это увидишь. Власть, отправной точкой для которой служит обман, невозможно поддерживать, заставляя обман бесконечно, словно микробы, размножаться. И с каждой атакой на нас обман становится все сильнее, его становится все больше, и в конце концов он проникает нам в душу и незаметно покрывает ее плесенью.
Очень скоро они вышли из кафе и съели в ближайшей лавочке лапшу — она показалось Тору куда вкуснее ужина с отцом за столом, сервированным множеством тарелок.
Щуря глаза от поднимавшегося от миски пара и втягивая ртом лапшу, Тору прикидывал, насколько опасной может быть их обоюдная симпатия. В их характерах определенно было что-то общее. Но Тору контролировал отзвук струны, задетой в его душе. Может статься, Фурудзава был шпионом отца, задумавшим эту проверку, чтобы что-то выведать у Тору. Тору знал, что после таких походов (конечно, это было требование отца) Фурудзава докладывал, куда они ходили, и просил возместить расходы.
Обратный путь лежал мимо парка Кораку, и Фурудзава опять стал тащить Тору на аттракцион с чашками. Тору понял, что тот сам хочет покататься, и согласился. Они купили билеты, вошли в парк, оказалось, что нужный им аттракцион находится тут же, рядом со входом. Других желающих не было, и, подождав немного, служащий неохотно включил механизм для них двоих.
Тору сел в зеленую чашку, Фурудзава специально выбрал находившуюся достаточно далеко чашку цвета персика. С внешней стороны на чашках был отпечатан простенький цветочный узор — и сами они напоминали о распродаже в какой-нибудь пригородной посудной лавке, где яркий свет фонарей с пустынной улицы тускло отражается в стекле или фарфоре.
Чашки завертелись, далекий Фурудзава пролетел совсем рядом — мелькнуло его смеющееся лицо, одной рукой он придерживал очки. Холод, подкравшийся через брюки к спине, когда Тору только сел в чашку, превратился теперь в студящий буран. Тору наобум крутанул руль — ему хотелось ничего не видеть, ничего не чувствовать. Мир превратился в туманные кольца Сатурна.
Наконец движение прекратилось, когда по инерции чашка, как буй на воде, еще крутилась, Тору попытался встать, но у него закружилась голова, и он снова сел. Подошедший Фурудзава со смехом спросил:
— Ну, что?
Тору, тоже смеясь, продолжал сидеть. Он был недоволен тем, что мир, в котором только что тонул его взгляд, опять навязчиво выставил свои грубые детали — облезлые афиши и световые щиты с рекламой кока-колы, похожие с изнанки на электронагревательный прибор.
На следующее утро за завтраком Тору сообщил:
— Вчера вечером Фурудзава водил меня в парк на аттракционы, мы катались в чашках. И ужинали вместе.
— Очень хорошо, — Хонда улыбнулся, обнажив вставные зубы. Этой улыбке следовало бы быть искусственной — под стать вставным зубам — и по-старчески равнодушной. Но Хонда, похоже, был действительно рад. Тору это не понравилось.
Тору, попав в этот дом, постигал удовольствия роскошной жизни — каждое утро на завтрак он ел заморский грейпфрут, вычерпывая ложечкой отделенную от кожуры при помощи специального ножа мякоть. Плоды были зрелые, блестящую в белых прожилках мякоть с чуть горьковатым вкусом буквально распирал сок, который пощипывал горячие, вялые со сна десны.
— У Фурудзавы пахнет изо рта. Во время занятий это немного мешает, — безмятежно улыбаясь, сказал Тору.
— Странно. Наверное, что-то с желудком. Ты, чистюля, все замечаешь, но придется потерпеть. Не так-то просто найти такого хорошего учителя.
— Да, конечно, — отступая, согласился Тору и доел грейпфрут. Поверхность поджаренного тоста из лучших сортов хлеба сияла в лучах ноябрьского солнца как выделанная кожа, Тору намазал тост маслом, проследил за тем, как оно растаяло, и откусил так, как учил Хонда. Прожевав кусок, он продолжил:
— Да, Фурудзава — хороший человек, но вы интересовались его взглядами?
На лице Хонды появился явный испуг, и это обрадовало Тору.
— Он о чем-то таком с тобой говорил?
— Нет, прямо не говорил, но у меня такое впечатление, что он из тех, кто участвовал в политических движениях и сейчас продолжает этим заниматься.
Хонда и сам доверял Фурудзаве, и был уверен, что тот нравится Тору, поэтому его поразило столь неожиданное заявление. К тому же, если с точки зрения Хонды это выглядело как стремление сына предупредить отца, то Фурудзава расценил бы это как явный донос. Тору с удовольствием наблюдал, как Хонда пытался справиться с этой этической проблемой.
Хонда для себя решил, что сейчас не стоит опрометчиво судить о вещах, как это было прежде, только с позиций «хорошо или плохо». По сравнению с тем, каким хотел его видеть в своих мечтах Хонда, Тору вел себя непорядочно, но его поведение вполне соответствовало тому, что Хонда в нем когда-то разглядел. По сути, Хонда оказался в ситуации, когда смог признаться себе в том, что открывшееся ему отвратительно.
Тору, чтобы разрядить обстановку и дать Хонде основание сделать замечание, специально стал вести себя по-детски неаккуратно: ронял крошки на колени, обкусывал тост с разных сторон, набивая им рот. Но Хонда не обратил на это внимания.
Этот знак доверия, которое Тору впервые явно выказал Хонде, имел оттенок низкого поступка, но Хонда не мог порицать Тору. С другой стороны, Хонда был в растерянности, ведь, поддавшись искушению объяснить Тору дух старой морали — в любом случае доносить не годится — он сразу испортит этот счастливый завтрак вдвоем.
Их пальцы, протянутые к сахарнице, случайно столкнулись. Сахарница, в которой под лучами утреннего солнца сияли мелкий обман и донос. Они одновременно протянули к ней руки — это было ощущение общей вины… Хонду неожиданно пронзила мысль о том, что впервые после официального усыновления между ними возникли чувства, свойственные отцу и сыну.
Тору был доволен не только тем, что сумел вывести отца из равновесия. Он подметил нерешительность отца — тот собирался сказать ему: «Ты должен больше доверять и уважать Фурудзаву, раз уж он твой учитель», но не сделал этого. Обнаружились и внутренняя растерянность отца, и какой-то скрытый изъян в деле воспитания. Тору испытал что-то похожее на радость освобожденного от нравоучений ребенка, который грызет, выплевывая шелуху, арбузные семечки. Хонда же наконец произнес:
— …Так, оставь эту проблему мне. А ты, как и раньше, серьезно занимайся с Фурудзавой. Не стоит обращать слишком много внимания на то, что не касается занятий. Отец обо всем позаботится… Первоочередная задача — подготовиться к экзаменам.
— Да, хорошо, — мило улыбнувшись, ответил Тору.
Весь этот день Хонда колебался. На следующий день он имел разговор со своим старым знакомым — сыскным агентом полицейского ведомства из отдела, ведавшего общественным спокойствием, и попросил того разузнать про Фурудзаву. Через несколько дней пришел ответ. Оказалось, что Фурудзава принадлежал к правой экстремистской группировке. И Хонда, придравшись к какому-то пустяку, тотчас же его уволил.
Тору иногда писал Кинуэ письма, Кинуэ присылала длинные ответы. Конверт приходилось вскрывать осторожно. Внутри всегда были засушенные цветы, соответствующие сезону. В письмах бывали и такие строчки: «Наступила зима, и в полях цветов нет, извини, но пришлось купить в магазине».
Завернутые в бумагу цветы напоминали мертвых бабочек. Пятнышки цветочной пыльцы, как пыльца с крылышек, оставляли ощущение того, что при жизни лепестки летали. После смерти крылышки и лепестки становятся очень похожи. Память о той, что своим полетом оживляла пустое небо, и память о цветущей неподвижности и покое.
Безжалостно разглаженный и засушенный лепесток с волнистыми краями, кроваво-красные волокна разорваны вдоль и поперек, высохнув, лепесток растянулся, словно коричневатая кожа индейцев — прочитав письмо, Тору узнал, что это лепесток красного тепличного тюльпана.
Содержание писем было неизменным. Иногда какие-то глупые истории типа тех, что она рассказывала, бывая у Тору на сигнальной станции. И после них она всегда писала, особо подчеркивая это, как ей грустно без Тору, как она хочет приехать в Токио. Тору неизменно отвечал ей, что когда-нибудь при случае обязательно пригласит ее и хочет, чтобы она на пару лет запаслась терпением.
Теперь, когда они давно не виделись, у Тору порой возникала мысль: а может, Кинуэ действительно была красива. Конечно, он смеялся над своим воображением. Но, потеряв Кинуэ, Тору постепенно стал понимать, какое место занимала в его душе эта помешанная девушка.
Чтобы наслаждаться чрезмерной ясностью собственного ума, ему было необходимо чье-то безумие. Тo, что видели его глаза, например, тучи, корабль, прихожая в старой мрачной усадьбе Хонды, подробно составленное вплоть до дня экзамена расписание самостоятельных занятий, висевшее на стене в классной комнате, — все это не было подтверждением остроты его ума, ему нужно было иметь кого-то с другим взглядом на жизнь.
Иногда Тору хотелось освободиться, стать абсолютно свободным. Направление было уже определено. Освободиться ради того, чтобы оказаться с изнанки этого мира, где все явления и события обрушиваются, словно водопад, где очевидна неопределенность Мира…
Кинуэ, сама того не зная, давала свободу запертому в клетку самосознанию Тору, она играла роль доброго посетителя зоопарка.
И дело было не только в этом.
Одно желание, постоянно бередящее душу Тору, в присутствии Кинуэ как-то затихало. Это было стремление тайно причинить человеку боль. Его Душа просто кипела этим желанием — уколоть человека торчащим из кармана шилом. Он испытал это удовольствие с Фурудзавой и теперь озирался вокруг, выискивая, кого еще можно ранить. Чистоту, которая не отполирована до блеска — не стала нормой поведения, рано или поздно можно обратить в орудие. Тору вдруг обнаружил, какой еще способностью он наделен, кроме способности видеть. Сознание этого держало его в постоянном напряжении, поэтому письма Кинуэ стали для него прибежищем покоя. Ведь Тору прекрасно понимал, что Кинуэ из-за своего помешательства живет в мире, которому он не может причинить боль.
А его уверенность в том, что сам он неуязвим, связывала их двоих очень тесными узами.
Фурудзаве сразу нашли замену в виде самого обычного студента. Тору, представляя, как ему будет неприятно, когда он сдаст экзамены, видеть покровительственные лица своих учителей, подумывал, уж не отделаться ли в оставшиеся два месяца и от двух других.
Но чувство осторожности остановило. Ясно, что если он станет разбираться с подобной мелочью, отец начнет присматриваться к его характеру. Выслушает жалобы, которые заявит Тору, и вместо того, чтобы поверить в недостатки тех, кого тот критикует, начнет с подозрением смотреть на самого Тору. Тогда прощай, удовольствие… Тору решил, что потерпит, ему нужно дождаться своего часа. Он должен ждать, пока не появится человек, которого будет намного, намного интереснее обидеть, не то что этих домашних учителей. Если он сможет сделать это искусно, то найдет способ косвенно нанести более глубокую рану отцу. Причем таким образом, чтобы отец не затаил на него обиду. Таким особым, невинным способом, чтобы если отец и будет сердиться, то только на самого себя.
Что это будет за человек, который появится, словно корабль, появляющийся из-за линии горизонта? С самого начала мысли Тору были связаны с кораблем, и теперь он жаждал, чтобы эта фигура легкой тенью то ли корабля, то ли его призрака появилась на горизонте, не ведая, что судьба уготовила ей пострадать от Тору… Тору чувствовал, что сам он живет будущим.
Тору, как и хотел, поступил в школу высшей ступени.
За год до окончания им школы Хонде через посредника поступило завуалированное предложение. Один человек хотел бы в будущем выдать свою дочь замуж за Тору. Хотя Тору достиг возраста, позволявшего по закону вступить в брак, Хонда считал, что еще слишком рано вести такие разговоры, и, посмеявшись, не принял этого всерьез. Однако тот человек не смирился, прислал другого посредника, в общем, проявлял настойчивость. Новый посредник был известным лицом в юридическом мире, поэтому Хонда не смог отказать наотрез.
В ту пору Хонду просто преследовало видение — юная невеста, рыдающая у гроба двадцатилетнего Тору. Он полагал, что девушка должна быть красивой, бледной и казаться призрачной. Воплотись его мечты в реальность, Хонда, сохранив все свое состояние, сможет еще раз стать свидетелем рождения прозрачного кристалла красоты.
Эти мечты явно противоречили намерениям Хонды дать Тору образование. Однако, наверняка, если бы Хонда с самого начала чувствовал, что его мечты нереальны, ему никогда не пришло бы в голову дать Тору воспитание, позволявшее прожить долгую серую жизнь. Хонда хотел того, чего страшился, и страшился того, чего хотел.
Все, что было связано с переговорами по поводу будущей женитьбы Тору, делалось весьма искусно, Хонда даже не замечал этого, как не замечают воду, просачивающуюся сквозь пол. Он принял посредника и с интересом наблюдал, как достаточно умный старик искал верный тон разговора. Тору, во всяком случае, знать об этом было рано.
Хонду пленила фотография, которую принес собеседник. На ней была красивая девушка восемнадцати лет, с тонкими чертами, без всякого намека на современные веяния. Прелестным было и чуть смущенное выражение лица — когда ее фотографировали, она слегка нахмурилась.
— Да, очень красивая девушка, а как у нее со здоровьем? — спросил Хонда, мечтая о том, чтобы она была слаба и болезненна.
— Я точно знаю, что в жизни она выглядит куда более здоровой, разговоров о каких-то там болезнях я не слышал. Конечно, здоровье — это самое важное, но эту фотографию выбирали родители, а они, пожалуй, несколько старомодны.
— А что, у девушки живой характер?
— Можно сказать, что она живая, но никак не производит впечатления легкомысленной, — неопределенно ответил старик. И у Хонды вдруг возникло желание встретиться с этой девушкой.
С самого начала было ясно, что предложение делается по расчету. Как жених, этот восемнадцатилетний юноша, каким бы он умным ни был, мог привлечь только состоянием. Родители спешили, чтобы этот лакомый кусок не ухватили другие.
Хонда все это понимал. И если он примет это предложение, то только ради того, чтобы избавиться от тех трудностей, которые ему придется испытать при воспитании восемнадцатилетнего юноши. Но глядя на Тору, вроде бы этого можно не опасаться. Их интересы мало-помалу расходились, но проблем, требовавших обсуждения, как будто бы не было. Хонда заинтересовался отношениями красивой девушки и ее родителей. Ему хотелось увидеть, как подчиняют строптивую самонадеянность. Семья, претендовавшая на Тору, была знатного рода, но теперь Хонду подобные вещи совсем не занимали.
Родители хотели, чтобы на встрече присутствовал Тору, но Хонда отказал, сказав, что придет только со своим коллегой юристом.
С этого дня в течение нескольких недель семидесятивосьмилетний Хонда был охвачен явным «соблазном».
Он уже виделся с девушкой на банкете. Обменялся с ней несколькими словами. Были получены еще несколько фотографий… Отсюда-то и возник соблазн.
Хонда не дал положительного ответа, не пришел к какому-то решению, и все-таки его душа упорно отказывалась довериться рассудку. Старческое упрямство жгло тело, словно зуд при чесотке. Ему захотелось показать фотографии Тору и посмотреть на его реакцию.
Хонда вообще-то понимал, что им двигало, но где-то на дне этого соблазна шевелились радость и гордость. Он осознавал безвыходность собственного положения. Осознавал, но из каприза не признавал.
Он хотел наслаждаться нежданными последствиями, которые возникнут из связи девушки и Тору, — он будет ударять по шарам на бильярдном столе и смотреть, что выйдет. Влюбится девушка — хорошо, влюбится Тору — тоже хорошо. Может быть, девушка будет оплакивать Тору, может быть, Тору, обнаружив в девушке мирские страсти, узнает, что такое человек, — любой результат был для Хонды желанным, самим по себе праздником.
Хонда давно перешагнул тот возраст, когда к жизни относятся строго и серьезно. Сейчас он может позволить себе любую злую шутку. Как бы он ни жертвовал другими, близившаяся смерть все искупит. Он в таком возрасте, когда может сделать молодость игрушкой, считать человека манекеном, привлечь на свою сторону мир, обратить верность в игру окрашенного вечерней зарей облака.
Раз решив, что другой человек — ничто, он теперь считал своей миссией подчиниться соблазну.
Как-то поздним вечером Хонда позвал Тору к себе в кабинет. Постоянно идущие дожди усилили запах плесени в этом кабинете, оформленном в английском стиле, кабинетом пользовался еще отец Хонды. Хонда не любил и не включал кондиционер, поэтому у Тору, который сидел перед ним на стуле, на белой груди, видной через расстегнутый ворот рубашки, блестели капельки пота. Хонда подумал: «Отвратительная молодость, цветет здесь, как белый цветок гортензии».
— У тебя уже скоро каникулы.
— Но перед этим экзамены, — ответил Тору, откусив ровными передними зубами кусок от плитки шоколада с мятой.
— Ты грызешь прямо как белка, — засмеялся Хонда.
— Правда? — Тору, ничуть не обидевшись, весело рассмеялся. Хонда, глядя на его смеющееся белое лицо, подумал, что этим летом его щеки должны посмуглеть, но какая кожа — ни малейшего намека на юношеские прыщи. Он достал из ящика стола фотографию и просто, как и было задумано, бросил ее на стол перед Тору.
Стоило посмотреть на то, как Тору взял фотографию. Хонда наблюдал за ним, не упустив ни одной мелочи. Тору сначала строго, словно охранник, проверяющий пропуск, посмотрел на снимок, вопросительно взглянул на Хонду, затем снова перевел взгляд на фотографию и на этот раз, явно скрывая юношеское любопытство, до самых мочек залился краской. Положив снимок на стол, он сунул палец в ухо и почесал там. Потом довольно сердито произнес:
— Красивая.
«Какая совершенная реакция», — восхитился про себя Хонда. Из заурядного, типичного для его возраста состояния возбуждения (притом что ситуация была неожиданной) Тору вышел не просто с честью, а придал этому нечто поэтичное. Хонда как-то сразу забыл, что дело всего лишь в том, что Тору реагировал именно так, как того желал Хонда.
То была сложная комплексная работа. Прикинуться грубым, чтобы скрыть смущение, Хонда будто сам вдруг оказался на месте юноши.
— Ну, как? Есть желание встретиться? — спокойно спросил Хонда. Наблюдая за тем, какая реакция последует на этот раз, от беспокойства, как бы повернуть все так, как ему нужно, Хонда закашлялся. Тору мягко поднялся, обошел вокруг стола и постучал отца по спине.
— Да, — рассеянно ответил Тору; стоя за спиной отца, он уже не прятал блеска в глазах и бормотал про себя: «Я дождался, наконец-то, вот оно то, почему можно больно ударить!»
За окном, что находилось у него за спиной, шел дождь. Дождь, освещенный светом из окна и обильно, словно черный пот, стекавший по коре деревьев… Поезда метро, двигавшиеся по наземной линии в окрестностях, вечером шумели громче, Тору представил себе ряд вагонных окошек, которые вскоре нырнут под землю, отец продолжал кашлять. Но в этой ночи нигде не было признаков корабля.
— Вы можете некоторое время пообщаться. Если она тебе не понравится, сразу так и скажи. У нас нет никаких обязательств, — внушал Хонда Тору.
Как-то вечером уже во время летних каникул Тору пригласили на ужин, и он отправился в дом девушки. После ужина Момоко Хаманака, выполняя указания матери, повела Тору в свою комнату на втором этаже. В обставленной по-европейски комнате метров в двенадцать все говорило о том, что ее хозяйка — юная девушка. Тору впервые в жизни попал туда, где все дышало девичеством. В комнату всю в розовых складочках, заполненную какой-то мягкой путаницей. В обоях, картинах, куклах, украшениях чувствовалось изящество, заложенное женской рукой, пело что-то настолько трогательное, что становилось трудно дышать. Тору сел в углу в кресло. Большая вышитая подушка делала его страшно неудобным.
Момоко выглядела взрослой, но именно это придавало ей особую прелесть. Чуть анемичное свежее белое лицо вызывало в памяти лица со старых гравюр с нечетко выраженными чертами. И только потому витавшая здесь печальная истина выделяла ее одну как не имевшую отношения к множеству прелестных вещиц в этой комнате. Красота Момоко была слишком правильной, в ней чувствовалось что-то искусственное, как в сложенном из белой бумаги журавлике.
Мать Момоко, принеся чай и сласти, вышла, и Тору с Момоко, хотя до этого они несколько раз уже встречались, впервые остались вдвоем. Но атмосфера от этого не сгустилась. Момоко была абсолютно спокойна, ведь положение, в котором она находилась, было ей указано. Тору подумал: «Нужно прежде всего объяснить ей непрочность ее положения».
Тору был не в настроении: за ужином с ним обращались слишком запросто, тогда он всячески старался скрыть свое недовольство, а здесь оно готово было прорваться наружу. «Тоже мне — задумали скрещивание, ухватили пинцетом крошечный кусочек любви и теперь всячески его раскрашивают. Чтобы приготовить мне сласти, меня же и заставили лезть в духовку»… Но для Тору что лезть по собственной воле, что — по чужой значило одно и то же. Ни разу не было такого, чтобы он был недоволен собой.
Когда они остались вдвоем, Момоко первым делом вынула из пронумерованной коробки с альбомами какой-то один и принесла показывать Тору — известный заурядный прием. Открыв его на коленях, Тору увидел полуголого младенца с раскинутыми ножками. Трусики от пеленки раздулись и напоминали штаны фламандского рыцаря. Розовая плоть нежного ротика с отдельными, еще не выросшими зубками.
— Кто это? — поинтересовался Тору.
Реакция Момоко оказалась неожиданной. Взглянув на фотографию, она тотчас же, прикрыв одной рукой страницы, вырвала альбом у Тору и, прижимая его к груди, отбежала к стене, она тяжело дышала.
— Кошмар! Номер на коробке не соответствует содержанию. Показать вам такое! Что мне теперь делать?!
— Это что, такая страшная тайна, что ты когда-то была младенцем? — равнодушно спросил Тору.
— Какой ты спокойный. Прямо как врач, — постепенно успокаиваясь, проговорила Момоко, возвращая альбом на полку. Судя по рассеянности Момоко, Тору решил, что в следующем альбоме, который попадет ему в руки, наверняка появятся фотографии семидесятилетней Момоко.
Но следующий альбом был самым обычным — там были фотографии, сделанные во время недавних путешествий. По любой фотографии можно было понять, что Момоко — всеобщая любимица. Это была хроника какого-то скучного счастья. Больше всего было фотографий прошлогоднего путешествия на Гавайи, Тору привлекла фотография, где она осенним вечером разводит во дворе костер. На цветном снимке пламя казалось живым, оно торжественно освещало лицо присевшей на корточки Момоко, точно лицо жрицы.
— Ты любишь огонь? — спросил Тору.
Перед глазами у него были глаза Момоко, в которых застыл вопрос, как ответить. У Тору возникла странная уверенность в том, что у смотревшей в огонь Момоко в тот момент были месячные. А теперь?
Если быть абсолютно свободным от сексуального любопытства, каким же образом реализовать собственное метафизическое зло? Тору знал, что не все можно осуществить так же легко, как добиться увольнения домашнего учителя. Но он был уверен, что, как бы его ни любили, в душе он будет хранить холод. Именно этот, живущий в нем ярко-синий космос.
Тем летом Хонда, боявшийся отпускать Тору от себя, решил совершить с ним поездку на Хоккайдо. Чтобы не уставать, он составил довольно спокойный график передвижения. Кэйко, которой стало трудно ездить вдвоем с Хондой, положившись на родственника, бывшего послом в Швейцарии, отправилась в Женеву. Семейство Хаманака хотело провести летом несколько дней вместе с отцом и сыном Хонда, поэтому обе семьи взяли номера в гостинице в Симоде. Страшная жара, наступившая после сезона дождей, поставила всех в тупик, Хонда почти не покидал комнаты с кондиционером.
Обе семьи договорились ужинать за одним столом, и когда супруги Хаманака были готовы, они зашли за Хондой. Госпожа Хаманака поинтересовалась, не заходила ли Момоко. Хонда ответил, что они с Тору только что вышли прогуляться в сад, сославшись на то, что до ужина еще есть время. Супруги Хаманака опустились в кресла и стали ждать молодых людей. Хонда, опираясь на палку, стоял у окна.
«Ну вот, началось», — про себя думал он. Есть не хотелось, да и меню в гостинице оказалось довольно скудным. Даже отсюда было слышно, как в ресторане шумят постояльцы со своими вульгарными семьями. Да и разговоры, которые вели супруги Хаманака, как правило, были скучными.
Хонду, хотя он этого не любил, вызывали на разговоры о политике. В семьдесят восемь лет, даже если ноют все суставы, отсутствие интереса можно спрятать только за любезностью, за прекрасным настроением. Дело было в безразличии. Чтобы влачить существование в этом мире, оставалось только преодолевать глупость. Безразличие было как прибрежная полоса, куда изо дня в день обрушивались волны и прибивало выброшенные предметы. Порой Хонда чувствовал, что у него еще осталась, правда, порядком поизносившаяся, грубость: не может он жить в окружении угодничества и поджатых губ, он им еще покажет. Но и это ощущение постепенно исчезло. Осталась только подавляющая глупость, к этому примешивался запах, который распространяла вульгарность, все окрашивалось в один цвет. Вульгарность в этом мире имела тысячи видов. Вульгарность, полная благородства, вульгарность белого слона и вульгарность поклонения, вульгарность журавля, вульгарность, переполненная знаниями, вульгарность ученой собаки и персидской кошки, монарха и нищего, вульгарность преступника и бабочки, вульгарность песочного жука… наверное, круговорот жизни был наказанием человечеству за эту вульгарность. Главной и основной причиной ее было желание жить. Хонда тоже принадлежал человечеству, и, пожалуй, единственное, что его отличало от других, так это необычайно острое чутье.
Хонда краем глаза взглянул на расположившихся в креслах пожилых супругов. Зачем эти люди оказались в его жизни? Их ненужное присутствие противоречило состоянию его души, так любившей лаконичность. Но теперь уже не воспротивишься, эти двое, сидя в креслах в номере Хонды, спокойно, с улыбкой ждут — они так и десять лет прождут.
Сигэхиса Хаманака было пятьдесят пять лет, он происходил из старого феодального рода, обосновавшегося в одной из провинций района Тохоку, спрятав бессмысленную ныне гордость за свой знаменитый род, он стал довольно известен благодаря тому, что писал эссе типа принадлежащего его перу сочинения «Глава клана». Он стал главой банка, находившегося на территории его бывших владений, предавался «изящным» развлечениям в кругах приверженцев танцевального искусства. У этого мужчины с овальным лицом, носившего очки в золотой оправе, была еще пышная, без единого седого волоса шевелюра, но чувствовалось, что энергии ему не хватает. Он был уверен в своем мастерстве рассказчика и перед финалом обычно делал паузу. Умело опускал всякие подробности и кичился тем, что тонко чувствует содержание. Он всегда улыбался, обладал мягким юмором, не забывал выказать уважение старому человеку и не мог даже помыслить о том, что сам он человек скучный.
Его жена Таэко, как водится, была аристократического рода, полная, неряшливая женщина, дочь внешне была похожа на отца. Темы разговоров у Таэко ограничивались рассказами о родственниках, она не бывала ни в кино, ни в театре, жила, прилипнув к телевизору. И еще предметом ее гордости было то, что сейчас у них осталась только младшая дочь Момоко, а остальных троих детей она прекрасно пристроила.
Ее лицемерие проистекало от старомодного понимания благородства. Хонда просто не мог видеть я слышать, как Таэко реагирует на рассуждения Сигэхиса о сексуальной революции, затронувшей нынешнее поколение: она выказывала понимание и тут же начинала сердиться из давно устаревшего чувства стыда. Сигэхиса же оставался верен себе: он сознательно вызывал у жены реакции, свидетельствующие о ее отсталости, делал из них зрелище.
Хонда спрашивал себя, почему ему опять недостает терпимости. Он знал, что чем обременительнее будет для него общение с малознакомыми людьми, тем больших усилий потребует от него даже простая улыбка. Самым ощутимым было чувство презрения, но и оно стало каким-то вялым. Когда он чувствовал, как для поддержания разговора буквально цедит ничего не значащие слова, ему казалось, что намного приятнее было бы вместо этого пускать слюну, но во всяком случае единственное, что ему оставалось делать — это произносить слова. Бывало, что старик одними словами крушил привычный мир, будто ломал корзинку из ивовых прутьев.
— Вы все стоите, совсем как молодой. Вы похожи на военного, — произнесла Таэко.
— Твое сравнение явно неудачно. Судья и военный! Господин Хонда точь-в-точь как тот великолепный дрессировщик из немецкого цирка, я его давно видел, но до сих пор помню, с каким достоинством он держался.
— Ну, дрессировщик, это куда неприличнее, — Таэко рассмеялась, сравнение показалась ей глупым.
— Я не собирался красоваться. Стою просто, чтобы любоваться чудесным закатом и наблюдать за прогулкой молодых людей.
— Вы их видите? — Таэко поднялась с кресла и встала рядом с Хондой, Сигэхиса тоже не спеша встал и устроился за спиной жены.
Отсюда, с третьего этажа были отчетливо видны круглый двор с газоном, прогулочные дорожки, ведущие к обрыву и полого спускавшиеся к морю, скамейки среди кустарника. Людей во дворе было немного, от бассейна, расположенного чуть дальше к морю, возвращались с полотенцами на плечах постояльцы. От каждого на газон ложилась длинная тень.
Тору и Момоко, взявшись за руки, стояли в центре газона. Их фантастически длинные тени тянулись далеко к востоку. Казалось, что молодых людей схватили за ноги две огромные акулы.
Вечерний ветерок надувал рубашку на спине Тору, развевал волосы Момоко. Это была обычная пара — юноша и девушка, но Хонде вдруг показалось, что тени — это их собственные тела, а сами тела оказались поглощенными тенью и разъеденными тоской — этим телам, казавшимся прозрачной сеткой, так недоставало подлинности. Хонда верил, что жизнь выглядит не так. В ней должно быть больше запретов. И, как это ни прискорбно, Тору, очевидно, это знал.
Если тени — подлинные тела, то их совершенные, легчайшие и прозрачные подлинные тела это, скорее всего, крылья. Лети! Лети прочь от этой вульгарности, от прозы жизни. Голова, руки, ноги — все что ненужно, чересчур материально, если есть крылья. Чуть больше презрения в душе, и ты сможешь, вплетя пальцы с пальцами женщины, взмыть над землей… но Хонда запретил это Тору. Со старческим бессилием Хонда будил в себе ревность и помышлял о том, чтобы дать молодой паре крылья, но даже ревность уже не могла разжечь огонь в груди. И вдруг Хонду озарило. Тем главным чувством, что он испытывал по отношению к Киёаки и Исао, была ревность — источник, откуда черпали чувства многие из умных людей.
Ну, хорошо. Пусть Тору и Момоко проживут свою юность, не спускаясь на землю, не обращая никакого внимания на то, что здесь творится. Тогда, если Хонда будет отсюда управлять ими, как марионетками, они станут неуверенно цепляться друг за друга, двигаться, как ему нужно. Хонда пошевелил пальцами, державшими палку. Тору и Момоко с газона двинулись к дорожке над обрывом.
— Смотрите-ка, мы их тут ждем, а они, кажется, далеко направились, — голос Таэко подрагивал от легкого возбуждения, рука мужа лежала на ее плече.
Спускавшиеся к морю Тору и Момоко прошли через заросли и сели на некрашеную скамейку, по их позам было понятно, что они наблюдают за разбросанными по небу вечерними облаками. В этот момент из-под скамейки выкатился черный комок. То ли кошка, то ли собака — издали было не разглядеть. Момоко в страхе вскочила, Тору тоже вскочил и обнял ее.
— Ох, — с губ наблюдавших из окна родителей сорвался вздох, словно пролетел пух одуванчика.
Хонда не смотрел. Не подглядывал умными глазами через щелку. Он стоял у залитого ярким вечерним светом окна, и его сознание рисовало действия, которые он прикажет совершить, и сосредоточивало силы, чтобы управлять ими.
«Вы молоды, а потому вам следует продемонстрировать доказательства какой-нибудь сверхмощной силы. Вызвать гром? А может, молнию? Или какое-нибудь странное электрическое явление? Такое, чтобы волосы Момоко вдруг встали дыбом и вспыхнули огнем».
Неподалеку росло раскидистое дерево, оно наклонилось в сторону моря. Молодые люди вдруг стали карабкаться на него.
Хонда по учащенному дыханию рядом с собой почувствовал, как напряглись родители.
— Вот, надо было надеть брюки. Какое легкомыслие… — расстроенно произнесла Таэко.
Тору и Момоко, ступая по веткам и раскачивая их, взбирались на дерево. На землю сыпались листья. Казалось, одно из деревьев вдруг обнаружило признаки буйства. Силуэты молодых людей на фоне сверкавшего в лучах вечернего солнца моря напоминали сидящих на ветке огромных птиц.
Первой с дерева спускалась Момоко. Из страха она слишком пригибалась и, зацепившись волосами за ветку, не могла освободиться. Тору бросился вниз, намереваясь ей помочь.
— Как он ее любит, — со слезами в голосе воскликнула Таэко и несколько раз кивнула головой.
Однако Тору замешкался. Хонда вдруг понял, что он специально путает волосы Момоко, цепляет их за ветки. Хонда испугался, что дело зайдет слишком далеко. Момоко, ничего не подозревая, собралась двинуться дальше, потянула волосы, но ветка не пустила, и девушку пронзила резкая боль. Тору, показывая всем видом, что чем больше он нервничает, тем ему труднее освободить волосы, снова, словно наездник, уселся на ветку. Сидя на ветке, он тянул за сетку из длинных волос и понемногу отодвигался, Момоко, повернувшись к Тору спиной, плакала, закрыв лицо руками.
С высоты третьего этажа, отделенные широким двором, их фигуры казались небольшими спокойными тенями, они напоминали рисунок на греческих вазах. С открытых участков неба на море лилось величественное сияние, оставшиеся тучи, которые после полудня несколько раз приносили грибной дождь, создавали на поверхности залива благородный рассеянный свет. Благодаря этому свету деревья, росшие на острове в заливе, казались с величайшей тщательностью прорисованными тонкими, твердыми линиями, а потом раскрашенными в разные цвета, все это было видно так отчетливо, что вызывало страх. — Как он ее любит, — повторила Таэко. И как апофеоз буквально разрывавшего грудь Хонды сознания собственного величия над заливом, на который они смотрели, мостом встала яркая радуга.
Я не могу позволить себе неверно истолковывать поведение Момоко. Я должен быть проницательным, ведь малейшее заблуждение рождает иллюзии, а иллюзии рождают красоту. Я не настолько верю в красоту, чтобы считать, будто красота порождает иллюзии, а иллюзии — ошибочное представление. Пока я не стал хорошим связистом, я, бывало, ошибался с кораблями. Ночью, например, трудно определить расстояние между топовыми огнями, и я как-то спутал рыбацкое судно с большим кораблем, ходившим на международных линиях, и послал ему световой сигнал: «Сообщите название корабля». Рыбаки, к которым так официально никогда не обращались, направили мне в шутку ответ, назвавшись именем кинозвезды. Но тот корабль внешне был так себе.
Конечно, красота Момоко должна быть безупречной во всех отношениях. С другой стороны, мне Необходима ее любовь, это я должен дать ей нож, которым она сама себя ранит. Игрушкой, бумажным ножом она никак не сможет пронзить себе грудь. Я хорошо знаю, что большинство строгих требований из рода «должен» возникают скорее из-за полового влечения, нежели основываются на воле и рассудке. Бесконечное брюзжание по поводу сексуального влечения часто путают с требованиями морали. Чтобы мои планы в отношении Момоко не привели к такому смешению, наверное, нужно иногда иметь женщину для удовольствий. Причинить Момоко не физическую, а душевную боль — именно это самое тягостное из того, на чем настаивает зло. Я хорошо знаю природу собственного зла. Это неотвязная потребность в том, чтобы сознание переросло в страстное желание. Другими словами, зло со всей очевидностью представляет царящий в глубине человеческой души хаос.
Иногда я думаю, что мне следовало бы умереть. Вот тогда мои планы полностью осуществятся. Ведь я ухвачу действительно верную перспективу… Сделать это при жизни — труднее не придумаешь. Особенно если тебе восемнадцать!
Мне трудно оценить позицию родителей Момоко. Они возлагают надежду на нашу длительную, в пять, а то и в семь лет связь; когда я приобрету какой-то вес в обществе, нас с Момоко официально поженят — они надеются на это благодаря тому, что раньше других заполучили меня и имеют на меня исключительное право. А каковы гарантии? Может быть, они так уверены в обаянии своей дочери? Или рассчитывают получить крупную компенсацию за моральный ущерб, если вдруг мы расторгнем помолвку.
Скорее всего, у этих людей нет серьезных расчетов. О том, что связывает мужчину и женщину, они судят примитивно, подходят к этому с позиций здравого смысла. Как они восхищались, услышав о моем IQ, глядя на них можно было подумать, что вся их страсть сосредоточилась на евгенике,[233] причем евгенике прибыльной.
В Симоде мы с ними расстались и поехали с отцом на Хоккайдо, а когда вернулись домой, на следующее же утро раздался звонок от Момоко из Каруидзавы. Она сказала, что хочет повидаться и чтобы я обязательно приехал в Каруидзаву[234] — мне кажется, позвонить ее заставили родители. Ее голос, правда, это было едва заметно, звучал слегка неестественно, поэтому я со спокойной душой мог позволить себе быть жестоким. Я сказал, что начал готовиться к вступительным экзаменам в университет и не могу воспользоваться приглашением. Однако, когда я положил трубку, мне неожиданно взгрустнулось. Отказывая, я попутно кое в чем уступал. Уступки, естественно, приносят легкое огорчение. Но не пугают.
Лето кончается. Я это всегда остро чувствую. Остроту ощущений можно выразить словами. Небо затягивается кучевыми облаками, а в воздухе витает едва уловимый запах мяты.
Любить — значит что-то делать для этого, но моим чувствам не стоит искать применения.
На столе у меня стоит подарок, который я получил от Момоко в Симоде. Белые кораллы, запаянные в стеклянный полушар, на обратной стороне подставки написано «Тору от Момоко» и изображены, два сердца, пронзенные стрелой. Я не понимаю, почему Момоко всегда находит интерес в такого рода детских занятиях. На дне стеклянного полушара мелкие кусочки фольги, и если его потрясти, они начинают танцевать, поблескивать, как белый песок на морском дне, при этом половина стекла тёмно-синего цвета. Знакомый мне залив Суруга, запертый в пространстве семь на семь на семь сантиметров, лирическое, но типичное свидетельство того, что женщина пытается посягнуть на место, которое в моей жизни занимает море. Однако пусть и маленькие, кораллы выглядят достойно и благородно, они как мой неприкосновенный разум — средоточие всех чувств.
Откуда проистекают сложности моего бытия? Ведь своего рода зловещее спокойствие можно назвать легкостью бытия.
Я порой думаю: мне легко жить потому, что, наверное, само мое существование в этом мире по логике вещей невозможно.
Я не ставлю перед собой трудных задач. Живу и действую, не затрачивая на это энергии, но основным принципом существования это, как у вечного двигателя, изначально быть не может. Однако это не судьба. Почему судьба должна удовлетвориться тем, что этого быть не может?
Я, родившись, уже знал, что мое существование само по себе нелепость. Это не значит, что я родился с недостатками. Я появился на свет как негатив совершенного, идеального человека. Но этот мир наполняют несовершенные отпечатки людей. Кто-то заставил меня явиться в этот мир, и для него это станет кошмаром. Поэтому у людей я вызываю страх.
Самое смешное, что общество вполне официально учит меня «жить по собственной правде». Это само по себе невозможно, если бы я захотел следовать этому принципу, то сразу бы умер. Ведь это означало бы всего лишь доведение до логического конца парадоксальности моего существования.
Если бы не мое самолюбие, то, наверное, можно было бы найти другой способ. Отбрось я самолюбие, и мне легко было бы убедить и других, и себя, что любой искаженный образ есть подлинник. Но по-человечески ли это — возможность быть всего лишь привидением. Вот если бы правда была неким фантомом, тогда мир разом успокоился бы.
Я очень осторожен, а все-таки инстинкта самосохранения мне здорово не хватает. Он у меня совершенно отсутствует, поэтому порой меня вдруг опьяняет то, что должно было бы насторожить. Когда опасность — обычное состояние, ее не замечаешь. Я не в состоянии жить вне безукоризненного равновесия, и вот я рад, обретя это чувство, но в следующий миг начинаю пылко мечтать о неустойчивости и утратах… Чем больше я себя совершенствую, тем больше растет во мне жестокость, и я устаю постоянно включать самоконтроль. Я не могу верить в собственную доброту. Никто не поверит, что для меня это огромная жертва — сделать человеку добро.
Но по существу моя жизнь состояла из одних обязанностей. Как у матроса-салаги… В мои обязанности не входила только выворачивающая наизнанку морская болезнь. Для меня тошнотой было то, что в мире называют любовью.
Момоко почему-то стесняется приходить ко мне, поэтому мы часто встречаемся на час в кафе «Ренуар» по пути из школы. Иногда невинно развлекаемся в парке, катаемся на американских горках. В семье у Хаманака строго следят за тем, чтобы дочь возвращалась домой засветло. Конечно, я могу позвать Момоко в кино и проводить ее до дома. Но нужно предварительно получить разрешение и согласовать время возвращения домой. Такие официальные отношения мало привлекательны, поэтому мы и стали встречаться пусть на короткое время, но неофициально.
Сегодня Момоко тоже пришла в «Ренуар». Обсуждение школьных учителей, сплетни о подружках, скандал вокруг кинозвезды, о которой рассказывает с показным безразличием и презрением, — темы разговоров такие же, как у всех девушек ее возраста, хотя внешне Момоко выглядит старомодно. Я слушал, поддакивая в нужных местах, и проявлял мужскую снисходительность…
Я описал, что было, и теперь у меня пропала смелость двигаться дальше. Ведь мое нынешнее положение внешне ничем не отличается от положения бездельничающих десятилетних мальчишек, которые живут неосознанно. И как бы я низко ни поступил, Момоко ничего не почувствует. Поэтому я решил положиться на чувства. Это будет неожиданно прямодушно. Если я так поступлю, то, подобно тому как при отливе дно обнажается во всем своем безобразии, обнаружатся логические противоречия самого моего существования, но больше всего хлопот доставит отлив, если до этого не дойдет. Ведь при определенном уровне воды я пройду через точку, в которой мое раздражение будет точно таким же, как у любого подростка, а заставляющая хмуриться печаль — иметь точно такие же причины, как печаль моих ровесников. И будет ужасно, если Момоко застигнет меня в такой момент.
Неверно полагать, что женщина постоянно страдает от мучительного вопроса: любима ли она. Я хочу как можно скорее подвести Момоко к этому вопросу, но этот маленький проворный зверек никак не заходит внутрь изгороди. Если я даже прямо заявлю: «На самом деле я тебя не люблю», это будет бесполезно. Она решит, что я солгал, только и всего. Остается только выждать некоторое время и заставить ее ревновать.
Мне иногда приходит в голову мысль, может быть, я изменился отчасти оттого, что тратил столько чувств, встречая и провожая эти многочисленные суда. Вряд ли это прошло абсолютно бесследно для души. Корабль рождался из моего сознания, рос на глазах, становился огромным, обретя «имя», становился реальным… До этого момента я был связан с ним, а после его захода в порт и до выхода из него он жил в другом мире, а я, имевший дело с множеством кораблей, легко забывал каждый. Но мне не дается трюк быть попеременно то кораблем, то портом. А женщины требуют именно этого. Вот ты уже и органами чувств реально ощутил то, что было в сознании, — женщину, а она теперь ни за что на свете не хочет покидать порт.
Работая сигнальщиком, я всегда испытывал тайную гордость и радость, когда постепенно становилось реальным то, что появлялось на горизонте сначала в моем сознании. У меня не возникало чувства, будто нечто создается при помощи рук, протянутых из другого мира, и эти руки куда-то переносят мой мир. Я не чувствовал себя вывешенной сушиться рубашкой, которую в спешке уносят с улицы, потому что пошел дождь. Там не было дождей, из-за которых Мое существование перенесли бы внутрь мира. Я верил, что чувства по-настоящему помогут в том случае, если моя проницательность станет требовать усилий ума. Ведь корабль обязательно проходил, корабль не останавливался. Морской ветер превратил все в пятнистый мрамор, солнце обратило душу в кристалл.
Я был оригинален. До жалкого оригинален. Когда же она появилась, эта привычка — всякий раз, коснувшись человеческого, мыть руки, чтобы на них не остались микробы? Люди считают это просто необычной чистоплотностью.
Мои несчастья кроются в том, что природа меня не признает. Природа, обладая общими законами, должна быть твоим союзником, но «моя» природа таковой не была, а потому вполне естественно, что она меня отвергла. Но я отнесся к этому легко. Меня никогда не баловала жизнь. Я постоянно чувствовал тень того, кто норовил меня обидеть, и, напротив, стал осмотрительно тратить легкость, непременно появлявшуюся всякий раз, когда обиду наносил я. Это, пожалуй, можно назвать заботой. Но само слово «забота» вызывает у меня ощущение какой-то трудно пережевываемой усталости.
Мне казалось, что грандиозные проблемы возникновения мира, сложнейшие международные вопросы не идут ни в какое сравнение с проблемами моего собственного существования. И политика, и идеология, и искусство были для меня лишь арбузной коркой, арбузными объедками, выброшенными летом на берег прибоем, эти корки выгрызли до белой части, красной мякоти осталось совсем немного, она напоминала прозрачную утреннюю зарю, окрасившую небо. Я ненавижу простых людей, потому что понимаю, что именно у них есть возможность прожить длинную жизнь.
Когда я представлял себе, как беспощадно будут обращаться со мной, пытаясь глубже меня понять, то предпочитал быть понятым неверно или вообще непонятым. Понимать меня значило быть нахальным и бесцеремонным, это невозможно без коварной враждебности. Когда меня стали понимать корабли? Мне было достаточно самому понимать их. Корабль лениво или достойно посылал свое имя и живо, не оглядываясь, входил в порт. Счастьем для них было, что ни один из кораблей не вызвал у меня подозрений, не то в тот же миг я бы разнес его в щепки взрывом своих чувств.
Я превратился в некое подобие точной системы, реагировавшей на человеческие чувства. Как иностранец, вернувшись домой из Англии, становится более джентльменом, нежели настоящий англичанин, так и я был не просто человеком, а скорее человековедом. И это в восемнадцать лет! Моим оружием стали логика и сила воображения, они намного точнее, чем природа, инстинкт или опыт, превосходили случайные знания и порядок и были совершенны во всех отношениях. Я стал специалистом по человеку, как, например, энтомолог становится специалистом по южноамериканскому жуку Trypoxylus dichotomus… Проделав опыт над цветами, которые не пахнут, я постиг, каким образом человек восхищается ароматом цветка или бывает одержим эмоциями.
Смотреть для меня означало именно это. Когда с сигнальной станции я обнаруживал в море идущий к нам корабль, я видел, как с определенного расстояния он начинает двигаться прямо на меня, как он весь охвачен мыслями о доме, как его раздражает скорость двенадцать с половиной узлов и весь он переполнен мечтами о суше. Но мои глаза это не занимало — они были устремлены за линию горизонта невидимому, к тому, что было недостижимо для взора. Что значит «видеть» невидимое? Вот в чем верх желания нашего ока, отрицание самого зрения, когда, прибегая к его помощи, мы приходим к отрицанию.
Но иногда я начинал подозревать, что все, я думал, что замышлял, может так и остаться внутри меня. Во всяком случае, на сигнальной станции так оно и было. Внешний мир изредка бросал обрывки теней на стены или потолок, словно посылали свои лучики осколки брошенных стекол, и все, и никаких следов. Может быть, мир действительно таков?
Я всегда был вынужден жить, поддерживая самого себя. Ведь я обычно витал в воздухе — преодолевая силу притяжения и границы изначально невозможного.
Вчера в школе учитель, щеголяя своей ученостью, объяснял нам древнегреческие стихи, в частности, такое: «Кто от рождения наделен милостью богов, обязан умереть красиво, дабы не повредить плод сей милости».
Это значит, что я, для кого вся жизнь есть долг, единственное, что не обязан, так это красиво умереть. Ведь я никак не ощущаю, что наделен милостью богов.
Мне тяжело улыбаться, поэтому у меня родилась идея демонстрировать Момоко свое дурное настроение. С одной стороны, я дам ей заметить во мне чудовище, с другой — оставлю возможность истолковать это самым тривиальным образом: юноша одержим желанием и оттого в плохом настроении. У меня должно быть какое-то чувство, а то все это окажется бесцельным и ненужным. Я искал для него основу. И нашел самое правдоподобное. Это была якобы родившаяся во мне любовь.
Мне стало просто смешно. Сейчас я осознал, что означала вполне ясная предпосылка — я никого и ничто не стану любить. Она означала, что я всегда смогу полюбить, как я того захочу, она означала свободу любви. Я считал: ведь может шофер, остановивший в разгар летнего дня свой грузовик в тени дерева и задремавший на несколько минут, проснувшись, сразу тронуться с места, так и я сразу смогу полюбить. Если свобода не есть сущность любви, если она скорее ее враг, то я смог бы разом приобрести в ней и врага, и союзника.
Настроение у меня и вправду начало портиться. Вполне естественно, ведь свободная любовь была единственной для меня формой любви, нуждаясь в ней, я от нее отказывался.
Момоко с тревогой смотрела на меня, словно на курицу, вдруг потерявшую аппетит. Она придерживалась вульгарной идеи о том, что счастье можно, словно большой французский батон, разделить на всех, и не понимала того математического закона, по которому в нашем мире на каждое счастье должно приходиться свое несчастье.
— Что-то случилось? — спросила Момоко. Ее лицо было отмечено чуть трагической красотой, и вопрос, слетевший с прелестных губ, вполне с этим гармонировал.
Я неопределенно улыбнулся и не ответил.
Несмотря на это, все ограничилось только вопросом, и она снова погрузилась в свою обычную болтовню. Достоинство слушателя было в его молчании.
Вдруг она заметила, что у меня забинтован средний палец на правой руке — я поранился сегодня, прыгая через коня на уроке физкультуры. Я увидел, как она мгновенно успокоилась. Момоко решила, что поняла причину моего плохого настроения.
Она стала извиняться, что не поинтересовалась этим раньше, заботливо спросила, не сильно ли болит, я ответил отрицательно и довольно сухо — на то были причины.
Во-первых, действительно, палец уж не так и болел. Во-вторых, я не мог простить ей самодовольства, с каким она определила, что причина моего плохого настроения именно в этом. В-третьих, хотя я сам с начала нашей встречи старательно прятал забинтованный палец, Момоко была огорчена тем, что до сих пор этого не заметила.
Поэтому я все сильнее настаивал на том, что палец не болит, и всячески отвергал ее сочувствие. Момоко же все меньше мне верила, недоверчиво всматривалась в мое лицо, назойливо проявляла сочувствие, и я уже стал думать, что мне придется расплакаться.
Момоко решила, что посеревший бинт — это негигиенично, и настаивала, чтобы мы тотчас же отправились в ближайшую аптеку. Чем дольше я уклонялся от этого, тем очевиднее для нее становилось то, как я владею собой. В конце концов мы отправились в аптеку и попросили аптекаршу сменить бинт, Момоко, сказав, что боится смотреть на рану, отвернулась, поэтому не обнаружила, что это всего лишь ссадина.
Как только мы вышли на улицу, Момоко поинтересовалась, как там рана.
— Кость торчит…
— Нет, нет!
— …но это ничего, ерунда, — я по-прежнему был не в настроении. Момоко задрожала от страха, когда я как бы между прочим намекнул, что палец могут отрезать. Она боялась скорее за себя, и я это понял, но отчасти это было даже приятно.
Мы шли и разговаривали. Говорила по-прежнему в основном Момоко. Меня раздражала ее абсолютная уверенность в непогрешимости собственной семьи и родителей — все там довольны, счастливы, справедливы, живут и радуются.
— Ну, вот твоя мать уж наверное как-нибудь тайком переспала с другим мужчиной, ведь жизнь-то длинная.
— Такого никак не может быть.
— Откуда тебе знать! Это могло быть и до твоего рождения. Спроси сестру или брата.
— Неправда… это неправда.
— А твой отец, у него, наверное, где-нибудь есть подружка.
— Такого никак не может быть.
— А где доказательства?
— Ужасно! Мне до сих пор никто не говорил таких отвратительных слов.
Разговор перерастал в перебранку, а этого я терпеть не могу. Уж лучше мрачно молчать.
Мы шли по дороге ниже бассейна в парке аттракционов, в окрестностях, как всегда, бурлила жадная до дешевых развлечений толпа. Здесь не было молодежи в стильной одежде, здесь толкались, что называется, провинциальные щеголи в готовой одежде и фабричных свитерах. Детишки подбирали на дороге пробки от пивных бутылок, матери их за это ругали.
— Почему ты такой злой, — Момоко сказала это со слезами в голосе.
Я не злой. Мне легко, когда я не прощаю другим самодовольства. Порой я морально чувствую себя зверем.
Мы тем временем шли куда ноги несут, повернули направо и оказались перед воротами парка позади того, что осталось от усадьбы Мито Мицукуни, нынешний парк получил свое название от прошлого. Я живу недалеко, но как-то до сих пор там не бывал. Парк был открыт до половины пятого. Объявление сообщало, что билеты продаются до четырех часов, на часах было без десяти четыре, но я все-таки повел Момоко в парк.
Солнце в небе двигалось в сторону парковых ворот. Жужжали какие-то мошки, еще оставшиеся к началу октября.
Мы разошлись с двигавшейся навстречу группой человек в двадцать — эти посетители уже уходили, дорога, по которой мы шли, опустела. Момоко хотела взять меня за руку, но я выставил забинтованный палец и отказался.
Зачем мы, сердясь друг на друга, словно влюбленные, пошли на закате осеннего дня в этот старый, тихий парк? В душе у меня был набросок того печального зрелища, которое мы собой являли. Чудесный пейзаж заставляет сердце трепетать, студит его или воспламеняет. Все это в избытке присутствовало у впечатлительной Момоко, но я хотел слышать бред ее сердца, хотел видеть пересохшие от страданий губы девушки, столкнувшейся с несправедливостью.
Мне нужен был безлюдный уголок, и мы спустились к еще не уснувшему водопаду. Небольшой водопадик наполовину высох, пруд, куда спадала вода, был мутным, но его поверхность постоянно менялась, потому что бесчисленные водомерки, скользя по воде, расписывали ее узорами, будто тянули нити. Мы сели у пруда на камень и стали наблюдать за насекомыми.
Чувствовалось, что мое молчание постепенно начинает пугать Момоко. При этом было очевидно, что ей никак не удается ухватить причину моего плохого настроения. Я в качестве эксперимента попытался воспользоваться чувствами, и было любопытно наблюдать, как другие стараются, но не могут этого постичь. Без чувств людей можно связать между собой любыми способами.
Поверхность пруда, а скорее болота, прикрывали протянувшиеся над ним ветви деревьев, сквозь ветви закатное солнце бросало на воду свои лучи и ярко освещало, будто обнажая непристойные мечты, кучи сухих листьев на дне мелкого болота.
— Посмотри-ка вон туда. Стоит упасть свету, и сразу видно, как там мелко, как грязно — так и наши души, — эти слова я произнес умышленно.
— У меня не так. Моя душа глубокая и чистая. Я хочу тебе это показать, — упрямо возразила Момоко.
— А ты можешь объяснить, почему являешься исключением? Докажи, — парировал я: ведь сам я очевидное исключение, и меня раздражает, когда этим щеголяют другие. Я не понимал, как это абсолютно заурядные личности могут настаивать на своей исключительности.
— Все равно, я знаю, что душа у меня чиста.
В этот момент я хорошо представлял себе ад, в какой была ввергнута Момоко. Ее душа до сего момента ни разу не испытывала потребности в подтверждении собственных качеств, душа полнилась ощущением высшего блаженства с легким налетом печали, и сама Момоко от ее дурацких интересов до любви словно растворилась в этой неопределенной среде. Она по горло погрузилась в бочку, налитую собственным «я». Это очень опасно, но у нее не было желания позвать на помощь, и она отказывалась от руки, любезно протянутой, чтобы ей помочь. Для того чтобы нанести Момоко рану, я во что бы то ни стало должен, предложив свою помощь, вытащить ее из этой бочки. Иначе вода преградит дорогу ножу, и он не достигнет тела.
Роща, пронизанная лучами заходящего солнца, была наполнена голосами осенних цикад и перекличкой птиц, с надземной части железной дороги сюда долетал шум поездов. С ветки, протянувшейся над болотом, на паутине повис лист, каждое его движение под пробивавшимся сквозь деревья солнцем было озарено неземным светом. Казалось, в пространстве висит крошечная вращающаяся дверца.
Мы молча наблюдали за этим листиком. Каждый раз, когда маленькая желтая дверца поворачивалась, я напрягал зрение, пытаясь разглядеть мир, который за ней откроется. Может быть, бешено вращавшаяся под порывами налетавшего ветра створка приоткроет мне неизвестный, процветающий городок или я увижу его сквозь щелку. Увижу, как появляется, окруженный сиянием, миниатюрный, висящий в воздухе город…
Я почувствовал холод камня, на котором мы сидели. Стоило поспешить. До закрытия парка оставалось всего полчаса.
То была торопливая, оставлявшая странное ощущение прогулка. Красота тихого парка, который поспешно заполняло заходящее солнце, шум птиц на большом пруду, красные листья в зарослях кустарника рядом с садом давно отцветших ирисов — все это было необыкновенно.
Мы торопились вроде бы потому, что парк скоро закроется, но это была не единственная причина спешки. Мы боялись тех чувств, которые парк на закате осеннего дня вызывал в душе, с другой стороны, ускоряя шаг, мы хотели, чтобы наш внутренний голос поднялся до визга, как на пластинке, вращающейся с повышенной скоростью.
Мы остановились на одном из мостиков, вокруг не было ни души. Наши длинные тени вместе с тенью мостика тянулись к большому, кишевшему карпами пруду. За прудом возвышалась высокая, горящая неоновым светом башня — здание фармацевтической компании, зрелище было не из приятных, и мы повернулись к башне спиной.
Мы словно попали в невод к заходящему солнцу, бросавшему последние, уже слабые лучи на поросшую бамбуком округлую искусственную горку и находившуюся за ней рощицу. Я чувствовал себя рыбой, не желавшей верить в то, что она поймана в сеть, и изо всех сил сопротивлявшейся этому ослепительно яркому свету.
Мне почудился другой мир. Момоко вдвоем с одноклассником в блеклом свитере стоит на мосту, и вдруг мимо, слегка задев их, скользнула смерть. Накал страстей, который лежит в основе идеи самоубийства влюбленных, мне незнаком, я изначально не из тех, кто просит помощи, но считаю, что если мне и придут на помощь, то это должно случиться после того, как у меня отключится сознание. Как это должно быть приятно, когда интеллект разлагается на таком вот вечернем солнце.
К западу от моста оказался прудик, заросший лотосами.
Листья лотоса, разросшиеся так, что поверхность воды была совсем не видна, колыхались под вечерним ветерком, будто медузы. Зеленые, словно запыленные мелом листья напоминали вывернутую кожу. Мягко пропуская свет, они бросали тень на соседние листья или тщательно срисовывали красные листья росших у пруда кленов. И вся эта дрожащая листва наперебой, горячо молилась сияющему вечернему небу. Казалось, так и слышишь хор их едва различимых голосов.
Пока я внимательно вглядывался в трепетание листьев, я заметил, что движение их чрезвычайно сложно. Даже если ветер дул с одной стороны, они не клонились все в противоположную. Какие-то листья раскачивались, какие-то упрямо оставались спокойными. Некоторые поворачивались обратной стороной, другие — не поворачиваясь, шевелились лениво, с трудом, словно покачивали головами. Ветерок то пробегал по листве, то подбирался к корням, и это делало движение листьев еще более беспорядочным. Ветер становился холоднее, мы начали мерзнуть.
У многих листьев серединка и прожилки были гладкими, а края рваными, словно их грызла ржавчина. Болезнь листа, похоже, начиналась с пятнышек ржавого цвета, листья заражались и разносили болезнь дальше. Последний дождь шел позавчера, поэтому в центре листа остались коричневатые кружочки — следы высохшей воды. Или там прилип старый листик клена?
Было еще светло, но темнота надвигалась. Мы изредка обменивались несколькими словами, наши лица почти соприкасались, но казалось, что мы обращаемся друг к другу из бесконечного далека.
— Что это там? — спросила Момоко, указывая на какие-то обрывки темно-зеленых нитей, скопившиеся у подножия горки. Это был отливавший глянцем кустарник ликориса, казалось, там собрали в кучу локоны крашеных рыжих волос.
— Мы уже закрываем. Пожалуйте к выходу, — проходя мимо, напомнил нам пожилой охранник.
Впечатления того дня, что мы провели в парке, заставили меня кое на что решиться.
Проблема, в общем-то, была пустяковой. Раз уж я собирался нанести Момоко не телесную, а душевную рану, я начал испытывать потребность срочно познать женщину из чужого для меня мира.
Искать для себя запретов, подобных тем, каким следовала Момоко, было обременительным, да и противоречило логике. Более того, физический интерес к Момоко был источником более глубокого, интеллектуального, и в этом случае мое достоинство теряло основу. Я должен был нанести ей рану сверкающим королевским скипетром «свободной любви».
Познать женщину вроде бы нетрудно. После школы я отправился танцевать го-го. Не имело значение, умел ли я танцевать — меня немного научил товарищ, нужно было только пойти потанцевать. Один мой одноклассник каждый день после уроков шел на час в танцевальный клуб, потом возвращался домой, ужинал и полностью выполнял всю дневную программу занятий, связанную с подготовкой к экзаменам. Он взял меня с собой, через час он ушел, а я остался и, потягивая кока-колу, выжидал.
Со мной заговорила по-деревенски ярко накрашенная девушка, я с ней потанцевал. Но это было не то, что мне нужно.
Одноклассник объяснил мне, что в такие места обязательно приходят женщины — «пожирательницы девственности». Не обязательно было представлять себе женщину много старше себя. Ведь есть и молодые, но питающие интерес к «обучению». Среди такого рода женщин неожиданно много красавиц, мое самолюбие протестовало против того, чтобы меня обучали премудростям секса, я сам стану учителем в любви, я предпочитаю произвести на юное сердце незабываемое впечатление. Понятно, что они проявляют интерес к целомудрию мальчиков ради удовольствия совратить их, причем сами не считают свое поведение грехом, а потому радуются, что повесили этот грех на мужчину, а значит, воспитывались так, что в других случаях постоянно испытывают чувство вины. Среди подобных женщин встречаются и глупые хохотушки, и довольно меланхоличные, все они разные, но производят впечатление кур, высиживающих яйцо греха. И мечтают они не о том, чтобы высидеть птенцов, а о том, чтобы разбить это яйцо о лоб молодого любовника.
В этот вечер я познакомился с одной из них — довольно привлекательной женщиной лет двадцати пяти. Она сказала: «Зови меня Нагиса», но фамилия это или имя, я не знаю.
У нее странно большие, прямо нездоровые глаза, тонкие злые губы, и, несмотря на это, лицо наполнено какой-то теплотой, такой бывает теплота зрелых мандаринов. Белая грудь, красивые ноги.
У нее привычка говорить: «Такие дела», сама выспрашивает все до мельчайших подробностей, а на мои вопросы отвечает своей излюбленной фразой, и все.
Я сказал отцу, что вернусь домой к девяти, поэтому у меня было время только на то, чтобы поужинать с ней. Женщина нарисовала мне план, как к ней добраться, записала номер телефона и сказала: «Приходи в гости, когда тебе удобно, я живу одна, так что без церемоний».
Теперь я хочу как можно точнее описать то, что произошло, когда я через несколько дней посетил ее. События, которые касаются чувств, сами по себе связаны с сильными преувеличениями, силой воображения, разочарованиями, реальность предстает тут в искаженной форме, поэтому, даже стараясь изобразить все спокойно и объективно, мы все равно удаляемся от реальности, а когда пытаемся выразить это, будучи в смятении чувств, это выглядит слишком отвлеченно.
Я считаю, что должен, не упустив ни одной, четко разделить и, не смешивая, без особых потерь пересадить в почву моего жизненного опыта три вещи: сексуальное удовольствие, которое в зависимости от условий может быть разным, дрожь любопытства перед неизвестным и ощущение дисгармонии возникшее от невозможности разделить рациональное и эмоциональное. Это работа потребовала от меня умения.
Сначала женщина излишне щадила мое чувство стыда. Нагиса несколько раз подчеркивала, что для меня это «первый раз», поэтому я сам стал колебаться — с одной стороны, мне не хотелось, чтобы мой внешний вид обманывал, с другой — не хотелось, чтобы из-за показной скромности меня сочли бы мальчиком, который хочет завоевать благосклонность такого рода женщин, в результате оказалось необходимым тонко продемонстрировать надменность. Но именно стыд заставлял прикрываться тщеславием.
Было заметно, как в женщине борются желание успокоить и желание раздразнить меня, и то и другое было на пользу, но Нагиса имела, по-видимому, богатый опыт и опасалась, что излишняя инициатива со стороны женщины может обернуться для молодого девственника неудачей. Этим своекорыстным чувством объяснялась ее нежная предупредительность и ласки, оно присутствовало даже в аромате духов, которыми она старательно надушила тело.
Я видел в ее глазах постоянно дрожавшую стрелку весов, на которых взвешивались эти два желания.
Было очевидно, что женщина стремится за счет моего нетерпения и постепенно исчезающего любопытства утолить собственное желание, поэтому я мог спокойно позволить ей смотреть на меня обнаженного. Я не испытывал особого стыда, когда она меня рассматривала, но жестом, когда я кончиками пальцев прикрыл ее веки, я заставлял ее думать, будто делаю это из стыда. Так что женщина в темноте почувствовала лишь тяжесть колеса, которое с грохотом ее переехало.
Нечего и говорить, что я просто не успел испытать наслаждения — возникшее было, оно тотчас же исчезло. Я чувствовал себя очень легко. Явственно я ощутил наслаждение только в третий раз — тогда оно охватило меня целиком.
Я узнал, что наслаждение имеет интеллектуальную природу. Оно не наступит до тех пор, пока ты сам не начнешь ясно, как женщина видит сверху свою грудь, видеть его со стороны: ты словно рассыпаешься, а сознание и чувства сливаются, ты рассчитываешь и полон изобретательности. И все-таки мое наслаждение в этом смысле было усыпано шипами…
Для моей гордости этого было мало — узнать, что образец того, что ты можешь достичь путем тренировки, сначала весьма неопределенен и таится в чрезвычайно кратком удовлетворении. Вначале это не было внезапным побуждением, а имело характер тщательно выношенной концепции. Наверное, мне предстоит взять на себя многое из того, что управляет наслаждением. Значит ли это, что постепенным или внезапным разрушением идею можно употребить для строительства дамбы, а при помощи полученной электроэнергии понемногу обогащать импульс-побуждение? Если это так, то, двигаясь по интеллектуальному пути, мы бесконечно далеки от пути, который ведет нас к животному.
— Ты, как бы это сказать, очень решителен. Своего добьешься, — сказала Нагиса, когда все закончилось. Сколько кораблей, уходивших из гавани в далекий океан, она проводила этими сказанными на прощание словами.
Я обрушусь снежной лавиной.
Я чувствую отвращение к тому, что снег, смягчая, прикрывает мои опасные замыслы.
Но мне не суждены гибель или саморазрушение. Ведь ту лавину, которую я выпущу из себя, которой разрушу дома, раню людей и заставлю их исторгать адские вопли, принесло зимнее небо, к моей сущности она не имеет никакого отношения. Но когда лавина обрушится, мягкий снег станет моей жестокой яростью. Несчастья принесет снег, не я. Мягкость, а не жестокость.
Не находившая выхода жестокость, подобная моей, созрела давно, на самой заре истории мира. Часто она предстает в форме скалы. Ее чистейшее воплощение — алмаз.
Но одним ослепительно ярким зимним днем меня вдруг озарит. Меня охватит предчувствие, что, мечтая о свободном полете, я в своей жизни ничего не совершу.
Может быть, я обрету свободу. Но такая свобода будет очень похожа на смерть. В этом мире я не получу ничего из того, о чем мечтал.
В моих глазах будущее предстанет так же ясно, так же отчетливо, как в ясный зимний день с сигнальной станции в заливе Суруга видны огни машины, которая едет там далеко на Идзу.
Может быть, я обрету друзей. Умные друзья меня обманут, останутся одни глупые. Странно, что таких, как я, обманывают. Наверное, люди чувствуют непреодолимое желание сделать это, когда видят мою проницательность. Ведь для них обмануть мою проницательность — самая большая победа в жизни. Все те, кого я не люблю, уверены, что любимы мною. Те, Кто любимы, хранят изумительное молчание.
Может статься, весь мир желает мне смерти. И в то же время протягивает руку, чтобы каким-то образом помешать мне умереть.
Моя чистота скоро пересечет линию горизонта и станет скитаться там, куда не проникнуть взору. А может, испытав нечеловеческие страдания, я возжелаю стать богом. И какие страдания! Таких нет в нашем мире — я узнаю мучения абсолютного покоя. Я буду сносить их, словно больная собака — один, дрожа всем телом, свернувшись в углу. А люди вокруг буду радостно петь и веселиться.
В этом мире нет лекарства, которое меня исцелит, нет на земле больницы, которая меня примет. И в конце концов где-нибудь в истории человечества маленькими золотыми буквами будет записано, что я олицетворял зло.
Клянусь, когда мне исполнится двадцать, я ввергну отца в самую пучину ада. Сейчас я составлю тщательный план того, как осуществлю это.
Было очень просто появиться там, где мы договорились встретиться с Момоко, под руку с Нагисой. Но я не желал столь быстрого решения проблемы, да и не хотелось видеть, как Нагиса будет упиваться своей ничтожной победой.
Как-то Нагиса подарила мне маленькую серебряную медаль на цепочке с выгравированной на ней буквой N — начальной буквой своего имени. Я не мог носить ее дома или в школе и повесил на шею только тогда, когда отправился на свидание с Момоко. Я понимал, что после истории с забинтованным пальцем привлечь ее внимание будет трудно. Несмотря на холод, я надел рубашку с открытым воротом и джемпер с треугольным вырезом, а ботинки зашнуровал так, чтобы шнурки развязались. Каждый раз, когда я стану завязывать шнурок, цепочка будет сползать по склоненной шее и будет появляться сверкающая медаль.
В тот день я трижды завязывал шнурки, и уже расстроился, что Момоко так ничего и не заметила. Рассеянность Момоко была следствием того, что она безрассудно верила в свое счастье. Я же не мог показать медаль так, чтобы она поняла, что я сделал это нарочно. Осуществляя свой план, я уговорил Момоко в следующий раз вместе пойти в крытый бассейн большого спортивного клуба в Накано. Момоко обрадовалась — это напомнило ей летние купания в Симоде.
— А это мужчина?
— Думаю, что да.
Такие классические диалоги велись шепотом в разных уголках бассейна, здесь, как на гравюре Харунобу,[235] невозможно было отличить мужчину от женщины. Есть мужчины с длинными волосами, которых даже в раздетом виде трудно отличить от женщины. Я не отношу себя к определенному полу и никогда не имел желания испытать то, что присуще другому полу. Стать женщиной — нет уж, увольте! Ведь в женщине все враждебно проницательности.
Мы немножко поплавали, а потом уселись на бортик бассейна. Мы сидели так близко, что Момоко касалась меня плечом, и цепочка с медалью оказалась Прямо у нее перед глазами.
Наконец-то цепочка привлекла внимание Момоко! Она протянула руку и взялась за медаль.
— И что значит буква N? — она в конце концов задала-таки нужный вопрос.
— Угадай.
— Твои инициалы ведь Т. Н.
— Подумай.
— А-а, понятно. Наверное, это Nippon.[236]
Я был разочарован и неосмотрительно сам начал задавать невыгодные для себя вопросы.
— Это подарок, как думаешь, от кого?
— С инициалами N… у нас среди родственников есть Накамура и Нода.
— Но с чего бы это твоим родственникам делать мне подарки?
— Поняла, это значит норд, север. Мне кажется, что она оформлена как компас. Наверное, подарок какой-нибудь из судовых компаний. По поводу спуска на воду нового корабля. Если север, то, скорее всего, китобойный корабль. Угадала? Точно, подарок от китобойного судна твоей сигнальной станции. Точно.
Была ли Момоко спокойной оттого, что действительно думала так, или успокаивала себя этой мыслью, а может она, пряча тревогу, разыгрывала спектакль — понять этого я не мог, но так или иначе я был не в состоянии снова повторять: «Нет, не то».
На этот раз я решил испробовать в качестве средства Нагису. Она хотела все знать, и можно было воспользоваться ее откровенным, безвредным любопытством. Я предложил, может, если у нее есть время, ей интересно со стороны взглянуть на девушку, с которой мы помолвлены с детства. Нагиса сразу клюнула. Она назойливо допытывалась, спал ли я уже с Момоко или нет. Ее, видно, глубоко заинтересовало, каким образом ее ученик решает практические задачи. Я назвал Нагисе день и час нашей встречи с Момоко в кафе «Ренуар», поставив условие, что она должна, как совершенно чужой человек, не здороваясь со мной, только наблюдать со стороны. Я-то знал, что она не из тех, кто станет выполнять это условие.
В тот день почти сразу, как только появилась Момоко, я краешком глаза заметил, что сзади подошла Нагиса и как ни в чем не бывало уселась по ту сторону фонтана. Она напоминала бесшумно подошедшую кошку, которая следила за нами настороженным взглядом. Момоко ничего на знала, и с этого момента мне стало казаться, что мы с Нагисой понимаем друг друга лучше и что больше, чем с Момоко, я разговариваю с ней.
Хотя Нагиса сидела за фонтаном, она, должно быть, сквозь слабый шум воды слышала наш разговор. Помня об этом, я демонстрировал простодушие. Момоко радовалась моему хорошему настроению. Мне было ясно, что про себя она думает: «Мы все-таки хорошо понимаем друг друга».
Разговор мне наскучил, я вытащил из-под воротника рубашки медаль и взял ее в рот. Момоко, вместо того чтобы насторожиться, наивно рассмеялась. У медали был сладковатый привкус, она царапала язык, как плохо растворимая таблетка снотворного, натянувшаяся тонкая цепочка безжалостно впивалась в подбородок и губы. Но мне это было приятно. Я чувствовал себя так, будто превратился в скучавшую собаку. Краешком глаза я заметил, что Нагиса встала. То, что она уже стоит рядом со мной, я определил по тому, как удивленно раскрылись глаза Момоко.
Неожиданно протянув к моему рту пальцы с накрашенными ярким лаком ногтями, Нагиса потянула за цепочку и сказала:
— Смотри, не съешь мою медаль.
Я встал и представил ей Момоко.
— Меня зовут Нагиса. Извините, что помешала. Ну, пока, — и она удалилась.
Момоко побледнела и задрожала.
… Шел снег. В субботу после обеда я торчал дома, слонялся из угла в угол. На площадке второго этажа, там, куда ведет парадная лестница, есть окно. Только из него хорошо видна улица перед домом. Я уперся подбородком в оконную раму и смотрел на снег. На безлюдной дороге после обеда под снегом исчезли даже следы колес от проезжавших там утром машин.
Сквозь снег пробивался слабый свет. Небо было мрачным, но блеск лежавшего на земле снежного покрова в любой час дня подчеркивал какую-то странность, особенность времени. На ограде за расположенным напротив домом снег гнездился в неровностях бетонных панелей.
В это время с правой стороны появился старик, без зонта, в черном берете и сером пальто. На спине пальто у него стояло горбом, он на ходу обеими руками старался поддержать этот горб: похоже, он нес под пальто, оберегая от снега, какую-то ношу. Старик был худ — это было понятно по иссохшему лицу, никак не гармонировавшему с раздувшимся пальто. Он остановился прямо перед внешними воротами. Там рядом была калитка. Я подумал, наверное, это какой-нибудь бедный проситель, пришедший к отцу и не желавший попадаться на глаза. Но он, похоже, не собирался входить. Не стряхивая снега с заиндевевшего пальто, он смотрел по сторонам.
Горб на спине старика вдруг резко опал. Он, словно снес большое яйцо, бросил на снег сверток. Я стал всматриваться в брошенный предмет. Сначала я не мог ничего понять. На снегу резко выделялась какая-то вещь, похожая по форме и окраске на глобус. Приглядевшись, я понял, что это полиэтиленовый сверток, набитый очистками овощей и фруктов. Красная кожура яблок, алые очистки моркови, бледно-зеленые листья капусты — всем этим был наполнен большой мешок. Наверное, старик жил один и был убежденным вегетарианцем, он не знал, что делать с очистками и вышел их выбросить. Набитые в полиэтиленовый мешок, они придавали снегу удивительную свежесть, я сразу представил кусочки зеленых овощей и мне стало до тошноты противно.
Я слишком долго разглядывал этот сверток, поэтому опоздал проследить за стариком, который уже двинулся с места. Оставляя нечеткие следы, он постепенно удалялся от ворот. Я впервые увидел старика со спины. Даже принимая во внимание старческую согбенность, пальто сидело на нем как-то неестественно, неопределенно. Оно топорщилось, может быть, не так сильно, как прежде, но все равно явно необычно.
Старик удалялся, не меняя темпа. Может быть, он сам этого не заметил, но когда он прошел метров пять от ворот, из-под полы его пальто на снег упало Что-то, напоминавшее каплю туши.
Это был черный трупик птицы, похожей на ворону. Может быть, скворец. Даже у меня в ушах в этот миг раздался звук, с каким крылья упавшей птицы прошуршали по снегу, но старик продолжал удаляться.
Теперь я был озадачен этим черным трупиком. Он лежал довольно далеко, разглядеть его как следует мешали ветки росших во дворе деревьев, не перестававший идти снег искажал тени, и сколько я ни напрягал зрение, его острота все-таки имела пределы. Мне даже пришла в голову мысль взять бинокль ищи выйти на улицу, но что-то меня решительно удерживало и не пускало.
Что это за птица? За то долгое время, что я всматривался в предмет, лежащий на снегу, мне стало казаться, будто этот черный комок из перьев не птица, а женский парик.
…И вот наконец начались страдания Момоко. Так из-за окурка сигареты начинается пожар в горах. И обыкновенная девчонка, и философ ведут себя одинаково, раздувая в своем сознании пустячную неудачу в крушение мира.
В ожидании этих страданий я внес некоторые изменения в намеченный план и вел себя очень покладисто. Подлаживался к Момоко, поддакивал ей, осуждал невоспитанность Нагисы. Момоко со слезами просила: «Расстанься с этой женщиной», а я, преувеличивая ситуацию, ответил, что очень хочу это сделать, но для этого мне требуется помощь Момоко — без нее расстаться с такой дьявольской женщиной будет трудно.
Момоко согласилась мне помочь, но при одном условии. Она хотела, чтобы я у нее на глазах выбросил подаренную Нагисой медаль. Я не испытывал к этой вещи никакой привязанности, поэтому с готовностью согласился, пошел с Момоко на мост у станции Суйдобаси, отдал ей снятую с шеи медаль и сказал: «Выбрось это своими руками в грязную реку». Момоко высоко подняла медаль, блеснувшую на зимнем солнце, и резко бросила ее в грязную, дурно пахнувшую реку, по которой ходили баржи. Момоко прерывисто дышала, словно утопила человека, и обняла меня. Проходившие мимо люди смотрели на нас с удивлением.
Мне было пора идти на подготовительные курсы, поэтому мы расстались, договорившись встретиться завтра, в субботу, во второй половине дня.
В сущности, я заставил Момоко написать под мою диктовку письмо Нагисе.
В субботу я, наверное, раз сто произнес для Момоко это слово «любовь». Я говорил, что люблю ее, и если она меня любит, то, чтобы избежать несчастья, нам следует сговориться и написать ложное письмо.
Мы встретились в боулинге недалеко от храмового сада, немного покатали шары. А потом прошлись, держась за руки, в тени деревьев гинкго по залитому зимним солнцем саду и устроились в новом кафе на улице Аоямадори. Я нес бумажный пакет с приготовленными почтовой бумагой, конвертом и марками.
Во время прогулки я тоже, словно вливая наркотик, постоянно шептал Момоко на ушко о любви. Как-то незаметно я стал отождествлять Момоко с помешанной Кинуэ, казалось, наша взаимная любовь все та же, и я впервые свободно дышал среди ошибок и заблуждений нашего мира.
И Кинуэ, верившая, что она красавица, и Момоко, верившая, что она любима, обе они отрицали реальность, но в противоположность Момоко, которой требовалось чужая помощь, Кинуэ от других не нужно было даже слов. Вот бы поднять Момоко до такой высоты! Я воспитал свои эмоции, другими словами, любовь, и не так уж лгал, произнося «люблю». Но в том, что душа Момоко, согласная с действительностью, хотела эту действительность отвергнуть, скорее всего, не было противоречия. Чтобы сделать из нее женщину, готовую, подобно Кинуэ, сражаться со всем миром, обычные средства не годились.
Но при бесконечном повторении священное слово «люблю» что-то меняет в душе самого произносящего. Я чувствовал, будто люблю, чувствовал, как отпущенное на волю запретное слово пьянит душу. Это чем-то напоминает желание новичка, севшего первый раз за руль: он хочет почувствовать себя летчиком-испытателем, который должен принять решение в неординарной ситуации.
Момоко требовала типичного для такой, как она, несколько старомодной девушки — лишь чистоты и явных доказательств «духовного», чтобы удовлетворить ее, достаточно было слов. Слова, которые, бросив на землю заметную тень, взмывали в воздух, в сущности, не были моими. Я родился, чтобы воспользоваться ими. Хотя, может статься (эта сентиментальная отговорка меня сердит), что моим истинно родным языком, который я скрывал от людей, был язык любви.
И на дороге, накрытой сетью теней, что отбрасывали зимние деревья, я, как семья ничего не замечающего, но неизлечимо больного человека, которая продолжает говорить: «Ты поправишься!», продолжал горячо шептать Момоко о любви.
Когда мы устроились в кафе, я тоном, словно спрашивал у Момоко совета и собирался ему следовать, рассказал о характере Нагисы и изложил нужную стратегию борьбы с ней. Конечно, характер Нагисы я слепил произвольно.
Нагиса не согласится расстаться со мной просто потому, что мы с Момоко помолвлены и Момоко меня любит. Она станет меня презирать и доставлять всякие неприятности. Эта женщина будет бороться против слова «любовь» и сделает все, чтобы разрушить чувство изнутри. На молодых мужчинах, которыми после женитьбы будут гордиться как хорошими мужьями, стоит клеймо Нагисы, она из тех женщин, которые взяли за правило втайне издеваться над семейной жизнью других. Но и у этой женщины есть человеческие слабости. Она не пощадит любовь, но так как сама богата, то в некотором роде уважает и сочувствует женщинам, которые «борются за жизнь». Я часто слышал из уст Нагисы подобные примеры. Больше всего сердце Нагисы тронет то, что она помеха не любви, а богатству и достойной жизни. Как нам следует поступить в таком случае?
— Так следует сообщить ей, что я тебя совсем не люблю, а ты нужен мне исключительно из-за денег и хорошей жизни.
— Да, именно так.
Эта идея неожиданно позабавила Момоко. Она мечтательно произнесла: «Как было бы здорово, если бы это действительно было так!»
Оживление Момоко, сменившее былые страдания, было столь искренним и простодушным, что я даже почувствовал себя виноватым. Момоко между тем добавила:
— К тому же в этом есть доля правды. Отец и мама изо всех сил скрывают это, и я об этом не говорю, но наше финансовое положение неважно. Что-то неладное произошло в банке, отец взял вину на себя и заложил всю землю. Он такой хороший человек. А плохие люди его обманули.
Момоко, в фантазиях видевшая себя низкой женщиной (она считала, что в реальности такого быть не может), упивалась этим, как девочка, которой дали роль в спектакле на школьном празднике. Подогревая настроение Момоко, я сочинил черновик, вот оно, то длинное письмо, которое Момоко написала за столиком в кафе.
«Уважаемая Нагиса!
Это очень важное для меня письмо, и я прошу Вас, пожалуйста, дочитайте его до конца. Речь идет о наших отношениях с Тору.
Я хочу быть с Вами искренней. Мы с Тору помолвлены, но это не значит, что мы связаны взаимной любовью. Я считаю, что мы хорошие друзья, и я кроме этого не питаю к Тору никаких чувств. Просто, как говорит отец, если я войду в такую богатую, как у Тору, семью, а его отец уже стар, ему недолго осталось жить, и Тору один унаследует его состояние, я, оказавшись в семье без надоедливых родственников, смогу вместе с умным мужем свободно наслаждаться благополучной семейной жизнью; мой отец сейчас из-за сложностей в своих банковских делах нуждается в деньгах, поэтому я хочу, чтобы отец Тору ему помог, а когда он умрет, помогать сможет сам Тору. Я очень люблю своих родителей, и если Тору полюбит кого-то другого, то все мои планы и надежды рухнут. Это замужество очень важно для меня из-за денег. Я думаю, что в мире нет ничего важнее денег. Я не считаю это корыстью. По-моему, более странно говорить только: «Ах, любовь», «Ах, страсть». Для Вас отношения с Тору, быть может, забава, но они нарушают важнейшие планы в отношении моей семьи. И я прошу Вас расстаться с Тору не потому, что я его люблю. Я говорю об этом спокойно, как взрослая женщина, хотя, может быть, такой не выгляжу.
Если Вы думаете, что сможете тайком поддерживать отношения с Тору, то Вы заблуждаетесь. Такие вещи когда-нибудь да становятся известными: ведь мне будет очень неприятно, если Тору станет думать, что я из тех, кто ради денег на все закроет глаза. Именно из-за денег я буду вынуждена следить за Тору и защищать свою честь.
Ни в коем случае не показывайте это письмо Тору. Женщины пишут подобные письма в самых крайних случаях. Если Вы дурная женщина, то, наверное, покажете ему это письмо и используете его для того, чтобы вырвать меня из сердца Тору. Но если Вы так поступите, то всю жизнь будете страдать от чувства вины за то, что лишили одну из женщин не любви, а права на нормальную жизнь. Это не имеет никакого отношения к чувствам, поэтому подойдите к своему решению хладнокровно. Если Вы покажете это письмо Тору, я просто убью Вас. И способ выберу не из обычных.
— Эта последняя фраза — очень сильно сказано, — Момоко еще больше развеселилась.
Я ответил тоже со смехом:
— Вот будет ужас, если я увижу это письмо.
— Ты его уже видел, так что я спокойна, — сказала Момоко, прижимаясь ко мне.
Я заставил Момоко надписать конверт, наклеил марки для срочной доставки, и мы, взявшись за руки, отправились бросить письмо в почтовый ящик.
Сегодня я был у Нагисы, и она дала мне прочитать письмо Момоко. Дрожа от гнева, я прочел его и выбежал с ним вон. Вернувшись с подготовительных курсов, я поздно вечером вошел в кабинет отца и с убитым видом положил перед ним это письмо…
В школу высшей ступени, куда обычно поступают в пятнадцать лет, Тору поступил в семнадцать, а потому в университет в 49-м году Сева[237] должен был поступать уже совершеннолетним. В последнем классе школы из-за подготовки к вступительным экзаменам свободных дней у него не было. И Хонда всячески следил за тем, чтобы учебные перегрузки не повредили здоровью Тору.
Как-то осенним днем в конце недели Хонда насильно повез Тору, упиравшегося из-за того, что это мешает занятиям, подышать свежим воздухом. Ехать далеко не было времени, поэтому по желанию Тору, который давно хотел посмотреть на корабли, Хонда повез его в Иокогаму, пообещав на обратном пути накормить ужином в китайском квартале.
Этот день начала октября, к сожалению, был хмурым. А в Иокогаме надо всем господствует небо. Когда они, доехав до южного причала, вышли из машины, над ними распростерлось небо с грубыми, как акулья кожа, облаками, и только местами сквозь них пробивался свет. После настойчивых попыток кусочек голубого неба удалось обнаружить над центральным причалом, но, как слабый отзвук колокола, это было скорее намеком на голубое небо. Да и то готовым вот-вот исчезнуть.
— Купили бы мне машину, я бы смог сам привозить вас сюда. Чего тратиться на шофера! — сразу зашептал Тору, как только они вышли из машины.
— Сейчас нельзя. Вот поступишь в университет, обязательно куплю тебе машину в подарок. Потерпи еще немного, — Хонда послал Тору за билетами на морской вокзал, а сам, опираясь на палку, мрачно уставился на лестницу, по которой им предстояло подняться. Он понимал, что подниматься ему будет тяжело и придется прибегнуть к помощи Тору, но ему не хотелось, чтобы это кому-то бросалось в глаза.
Когда они приехали в порт, душа Тору возликовала. Он так и знал. Не только Симидзу, любой порт обладал этим быстродействующим лекарством, оно мгновенно исцеляло его душу.
Было два часа пополудни. На доске были обозначены корабли, стоявшие на девять часов утра у причалов. 2167 Chung Lien 11 из Панамы — 2167 тонн, советский корабль, судно «Хайи» из Китая — 2767 тонны, филиппинское «Минданао» — 3357 тонн, а около половины третьего ожидали советский корабль «Хабаровск» с японскими туристами, возвращавшимися из Находки. Морской вокзал, куда они поднялись, находился как раз на такой высоте, откуда видны были палубы всех этих кораблей.
Отец с сыном, стоя у носовой части судна «Тюнрианмару», наблюдали за оживленной работой порта.
Они нередко вот так молча стояли рядом перед каким-нибудь величественным пейзажем. Наверное, это больше всего соответствовало духу семьи Хонды. Они знали друг про друга, что, когда их сознание работает в унисон, в нем рождается зло, через пейзаж каждый как бы поручал себя сознанию другого, и если считать это их «отношениями», то получается, что отец и сын использовали пейзаж как огромный фильтр, каждый для своего самосознания. Так соленая морская вода, благодаря фильтру, становится пресной, пригодной для питья.
Перед носом «Тюнрианмару» скопились шлюпки — казалось, там, теснясь, плавают прибитые водой щепки, бетон причала вдоль и поперек был исчерчен знаками, запрещавшими стоянку автомобилей, и прямыми линиями, словно после игры в классики. Откуда-то тянуло слабым дымком и постоянно долетали звуки работавших двигателей.
Черная краска на надводной части «Тюнрианмару» была старой, рыжие пятна ржавчины были разбросаны по корпусу и напоминали портовые сооружения на фотографиях, полученных при помощи аэросъемки, якорь на цепи, будто огромный краб, вцепился в отверстие для сброса воды.
— Что у них там за груз? Похоже на длинные, тщательно упакованные свитки, — спросил Хонда, привлеченный начавшимися на «Тюнрианмару» разгрузочными работами.
— Это не свитки, скорее, какие-то деревянные ящики.
Хонда, удовлетворившись тем, что и сын ничего не знает, стал прислушиваться к крикам, которыми обменивались грузчики, и увлеченно наблюдал за работой, которую ему никогда не приходилось выполнять.
Как ни странно, человек, прожив долгую жизнь, в течение которой он игнорировал данные ему природой тело, мышцы, внутренние органы (мы не говорим сейчас о мозге), оказывается наделенным здоровьем и практически ненужным богатством. Это не значило, что Хонда обладал оригинальными идеями или самобытным духом. Он только хладнокровно анализировал и верно судил. Именно это и принесло много денег. Наблюдая за тяжелой работой грузчиков, трудившихся напоказ, Хонда не чувствовал, что называется, угрызений совести, но страдал от недовольства собственной жизнью, а пейзаж, вещи, человеческие тела — все представлялось ему таким, будто то была не реальность, откуда он получал свое благополучие, а стена, сплошь расписанная свежими масляными красками, непрозрачная стена, будто посылавшая в обе стороны насмешку и стоявшая между какой-то невидимой реальностью и невидимым человеком, пользующимся ее благами. При этом люди, живо присутствующие на писаной масляными красками фреске, на самом деле были загнаны в самые жесткие структуры и подчинялись другим. Сам Хонда никогда не хотел существовать в таких условиях, но не сомневался в том, что те люди, словно корабли, прочно стоят на якоре в своей жизни и бытии. Общество, если вдуматься, всего лишь платит компенсацию им за какие-либо жертвы. Чем большую жертву ты приносишь, тем больше уважения воздается твоему рассудку.
Сейчас не имело смысла уделять столько внимания скорби: Хонде стоило наслаждаться видом постоянно перемещавшихся предметов. Он представил, как после смерти станет кораблем, входящим в гавань, поднимающим паруса и направляющимся в сияющие солнцем страны. Мир и без него, наверняка, будет наполнен желаниями. Будь мир гаванью, пусть самой ненадежной, ему придется позволить здесь стоянку множеству желаний. Но хорошо, что Хонда, который не был гаванью, объявил сейчас миру и морю о своей полной ненужности.
А если бы он был гаванью?
Он посмотрел на стоявшего сбоку и увлеченно наблюдавшего за разгрузкой Тору — единственный кораблик, стоявший в «гавани Хонда». Кораблик, сам ставший гаванью, гниющий вместе с ней, бесконечно долго отказывающийся покидать ее. По меньшей мере, так считал Хонда. Кораблик был просто зацементирован в причал. «Идеальные отец и сын», — подумал Хонда.
Взгляд упирался в разинутый черный зев огромного трюма «Тюнрианмару». Груз частью выпирал из трюма, грузчики, взобравшиеся на эту гору, в коричневых свитерах и зеленых шерстяных набрюшниках, наполовину высунувшись из трюма и сдвинув на затылок желтые каски, что-то кричали нависавшему с неба крану. Железная стрела содрогалась от собственных стонов, груз, закрепленный руками рабочих, наконец взмыл в воздух и неустойчиво качался там и, колеблясь из стороны в сторону, то закрывал, то открывал выполненное золотыми буквами название белого грузопассажирского судна, стоявшего у центрального причала.
За разгрузкой следил боцман, судя по громкому смеху, он подбадривал грузчиков своими грубыми шутками.
Наблюдать за бесконечной разгрузкой уже надоело, и отец с сыном двинулись дальше, они остановились там, откуда можно было сравнивать то, что творилось на корме «Тюнрианмару» и на носу стоявшего за ним советского судна.
На носу советского судна царило оживление, зато на корме «Тюнрианмару», на невысокой надстройке никого не было. Наваленные в беспорядке древесные отходы. Грязная бочка из-под сакэ с ржавыми железными обручами. Висящий на белых леерных ограждениях спасательный круг. Корабельные снасти. Свернутый трос. Красивые голубоватые пластинки на белом брюхе спасательной шлюпки, видневшейся из-под охряного брезента… И старый, так и оставленный гореть фонарь у основания флагштока с панамским флагом.
Это походило на голландский натюрморт с очень сложной композицией, при мрачном свете, разлившемся над морем, все вещи выглядели тусклыми, казалось, здесь дремали вяло, бесконечно текущее на корабле время и то, чего корабль стыдился, чего не стоило показывать людям на берегу.
А на «Тюнрианмару» наступал, вознесшись черным носом, советский корабль с огромными, серебристого цвета кранами, красная ржавчина, выступившая на огромном, прилепившемся у стока якоре и стекавшая с него потоками красной паутиной разукрасила нижнюю часть судна.
Причальные тросы, которыми корабли были пришвартованы, важно перечеркивали пейзаж, в местах пересечения они ворсились и с них свисали очесы манильской пеньки. Меж неподвижно стоявшими огромными железными ширмами-кораблями порой мелькала безостановочная суета порта, и каждый раз, когда маленькие колесные катера или стремительные лоцманские лодки оставляли, пролетая мимо, пенный след на глади воды, потревоженная темная вода через некоторое время успокаивалась.
Тору вспоминал порт в Симидзу, куда он часто по выходным дням ходил посмотреть на корабли. Каждый раз это посещение что-то задевало у него в душе: ощущая дыхание, словно вырывавшееся из огромной груди страшного чудовища, защищая уши от непрерывного железного грохота двигателей и криков людей, он одновременно испытывал угнетение и свободу, душу наполняла приятная пустота. Сейчас было то же самое, мешало только присутствие стоявшего рядом отца.
Хонда прервал молчание:
— Кстати, этот случай с дочерью Хаманака, в начале весны мы разорвали помолвку. Теперь ты весь поглощен занятиями, привел свои чувства в порядок, поэтому сейчас можно об этом поговорить. Извини, что я тогда поступил необдуманно.
— Да ладно, все в порядке, — Тору, на самом деле скрывая раздражение, немногословностью подчеркнул якобы свою печаль. Но Хонда на этом не успокоился. Его истинной целью было не извинение, а следующие вопросы — он не собирался упускать случая.
— Я про письмо, которое написала девочка. Ну не глупо ли было писать такое. Я с самого начала знал, что их семья рассчитывает на деньги, и сознательно закрывал на это глаза, но не очень приятно слышать это в такой грубой форме из уст маленькой девчушки. Родители всячески оправдывались. Но когда я показал письмо господину, выступавшему сватом, он не сказал ни слова.
Тору встревожило, что отец, тогда ни словом не обмолвившийся по этому поводу, сейчас заговорил об этом без всяких недомолвок. Ведь Тору интуитивно чувствовал, что отец в свое время радовался его помолвке с Момоко, но точно так же он радовался и разрыву.
— Да все предложения, которые нам поступают, в сущности такие же. Хорошо, что мы опомнились вовремя, и то только потому, что Момоко сказала правду, — облокотившись на ограждение и не глядя на отца, ответил Тору.
— Вот и я говорю: хорошо, что все так кончилось. Но не стоит отчаиваться. Я скоро найду тебе хорошую девушку… Но все-таки это письмо…
— И почему тебя так беспокоит какое-то письмо?
Тут Хонда слегка подтолкнул Тору локтем. Тому показалось, что к нему прикоснулся скелет.
— Ведь это ты заставил ее написать письмо. Так ведь?
Тору не удивился. Он предчувствовал, что отец когда-нибудь это спросит.
— А что с того, если и так.
— Да ничего. Ты просто усвоил один из способов управления человеческой жизнью. Это достаточно мрачная штука. В ней нет ничего сладостного.
Эти слова приятно щекотали самолюбие.
— Мне не нравится, когда меня считают сладким.
— Но разве с начала помолвки и до ее разрыва ты не прикидывался таким мягким и сладким мужчиной?
— Я всего лишь поступал так, как вы хотели.
— Действительно, так оно и есть.
Смех старика, обнажившего перед морем вставные челюсти, заставил Тору содрогнуться. Отец и сын прекрасно понимали друг друга — Тору охватило желание убить. Его охладила мысль о том, что старик вполне осознает это его желание столкнуть отца с причала. Жить, ежедневно общаясь с человеком, который стремится понять все, что есть у тебя в душе, и способен это сделать, было более чем тоскливо.
После этого отец с сыном в молчании обошли причал и долго наблюдали за филиппинским судном, стоявшим с другой стороны бортом к причалу.
Прямо перед глазами открытая дверь вела во внутренние помещения корабля, там тускло поблескивал линолеум на палубе в проходе, видны были железные поручни трапа, который, сделав один поворот, спускался вниз. Этот короткий, безлюдный проход намекал на обыденность человеческой жизни, которая неотделима от человека, в каких бы дальних морях и плаваниях он ни находился. На огромном, отважном белом корабле один только этот проход напоминал часть скучного, печального в сумраке пополудни коридора, который есть в любом доме. Такой же, только широкий, был коридор в малолюдном доме, где жили только отец и сын.
Неожиданно по телу Тору пробежала крупная дрожь, Хонда от удивления втянул голову в плечи. Тору вытащил из портфеля, который был у него с собой, свернутую тетрадь — у Хонды перед глазами мелькнула сделанная красным карандашом на обложке надпись «Записки» — и размахнувшись бросил ее в море, далеко, за корму филиппинского корабля.
— Что ты делаешь?
— Она мне не нужна, это я так писал, ради шутки.
— Нам еще сделают замечание.
Но вокруг почти никого не было, только несколько моряков с филиппинского судна удивленно перевели взгляд на море. Стянутый резинкой блокнот на секунду появился в волнах и утонул.
В это время стало видно, как к тому же причалу медленно подходит советский корабль с красной звездой на носу и золотой надписью «Хабаровск», его вел лоцманский бот, напоминавший своими мачтами и цветом вареную красную креветку с многочисленными шипами. У ограждений в том месте, где судно должно было причалить, уже толпились встречающие, морской ветер вздымал волосы, дети сидели на плечах у взрослых и, размахивая руками, что-то нетерпеливо выкрикивали.
Как Тору будет проводить Рождество в этом, 49-мгоду Сева[238] — спрашивая об этом Хонду, Кэйко уже пылала гневом. После того, что произошло в сентябре, этот восьмидесятилетний старик всего боялся. Он потерял свойственную прежнему Хонде ясность мысли, раболепствовал, дрожал от страха, постоянно пребывал в тревоге.
Это случилось не только из-за сентябрьского происшествия. Став приемным сыном, Тору года четыре выглядел вполне миролюбивым, происходившие в нем перемены не бросались в глаза, но когда этой весной он достиг совершеннолетия и поступил в Токийский университет, все изменилось. Тору стал обращаться с отцом в высшей степени жестоко. Если что было не по нему, сразу поднимал на Хонду руку. После того как Хонде пришлось обратиться в больницу, потому что Тору кочергой рассек ему лоб и он упал, Хонда был поглощен тем, что предвосхищал желания Тору. С другой стороны, с Кэйко, которую Тору считал союзником Хонды, Тору всегда был настороже, так что ни с какой стороны не подкопаешься.
В течение многих лет Хонда жил, полностью отдалившись от родственников, которых он подозревал в посягательстве на его собственность, в результате у него теперь не было ни одного близкого, сочувствующего ему человека. Те, кто был против усыновления, теперь злорадствовали, что вышло так, как они и предрекали. А кроме того, они не верили рассказам Хонды, считали, что старик своим нытьем хочет всего лишь купить их сострадание. Встречаясь с Тору, они скорее сочувствовали ему. Все считали, что честный молодой человек с чудесными глазами преданно заботится о старике, а тот пытается запятнать его имя своей старческой подозрительностью. Это объяснение было разумным, тем более что держал себя Тору безупречно:
«Извините, что беспокою вас. Кто станет слушать эти сплетни? Может, тетушка Хисамацу? Она хорошая женщина, но всегда принимает на веру то, что ей говорит отец. В последнее время он совсем впал в детство. И еще дикие фантазии по поводу того несчастного случая. Он всеми силами защищает свое имущество, вот и дошел до того, что собственного ребенка, который живет с ним под одной крышей, считает вором, а я молод, бывает, не вытерплю и что-нибудь отвечу, так теперь он договорился до того, что я над ним издеваюсь. Он как-то упал в саду и ударился лбом о старую сливу, а госпоже Хисамацу наплел, будто я ударил его кочергой. Госпожа Кэйко рада ему поверить, так в каком же я оказываюсь положении?!»
Или по поводу того, что этим летом он вызвал из Симидзу помешанную Кинуэ и поселил ее во флигеле:
«А-а, вы об этом. Она действительно славная девушка, когда я работал в Симидзу, она мне помогала. В ее городе над ней все потешаются, дети издеваются, она все говорила дома, что хочет поехать в Токио, вот я ее и вызвал. Ведь если отдать ее в психиатрическую больницу, это ее просто убьет. Она не буйно помешанная, а тихая, поэтому никакого вреда не причинит».
Тору любили все, даже старшие по возрасту, при этом, когда кто-то пытался совать нос в его жизнь, он умело, сохраняя приличия, отдалялся. В обществе считали, что скорее некогда такой мудрый Хонда впал в старческое слабоумие. Обществом двигала прочная зависть к его богатству, по счастливой случайности полученному им более двадцати лет назад.
…День Тору.
Теперь он может не следить за морем. Не ждать корабля.
По правде говоря, он может и в университет не ходить: посещает он его только для того, чтобы завоевать доверие общества. До Токийского университета пешком можно дойти меньше чем за десять минут, но он специально ездит туда на машине.
Однако привычка просыпаться в определенное время у него осталась. Посматривая, какая там за шторами погода, он проверяет, как обстоят делам в подвластном ему мире. Работают ли точно, как часы, обман и порок? Не заметил ли кто-нибудь, что миром уже правит зло? Соблюдается ли этот порядок, не обнаружилась ли где-нибудь, не дай бог, любовь? Довольны ли люди его королевской властью? Окутала ли людей поэзия порока? Выметено ли с величайшей тщательностью все «человеческое»? Старательно ли следят за тем, чтобы пылкое чувство было непременно осмеяно? Погибли ли людские души?…
Тору верил, что стоит ему только протянуть над миром свои прекрасные белые руки, как мир заболеет удивительно прекрасной болезнью. А еще больше он верил в то, что если ты постоянно ждешь счастливый случай и однажды удача попадает тебе в руки, то счастливый случай выпадет тебе снова. Ведь захотел же по какой-то причине богатый, стоящий одной ногой в гробу старик усыновить бедного мальчишку с сигнальной станции. Может быть, вслед за стариком откуда-нибудь явится король и пожелает сделать его принцем.
В устроенной по соседству со спальней душевой он даже зимой принимал холодный душ. Душ — лучшее средство для того, чтобы окончательно проснуться.
Бившая по телу ледяная вода учащала биение сердца, прозрачные струи кнутом хлестали по груди. Казалось, тело покалывают тысячи серебряных иголочек. Потом он подставляет под струи спину. И снова грудь — сердце никак не может привыкнуть к холоду. Кажется, что грудь придавили железной плитой, кожа чувствует надетые на нее водой тесные доспехи. Он поворачивается под душем, чувствуя себя опутанным веревками воды. Наконец молодая кожа просыпается и, отталкивая капельки воды, начинает властвовать над ней. Когда наступает этот момент, Тору поднимает левую руку, поворачивается боком и смотрит на три родинки, которые блестят под прозрачной струей воды, словно три черных камешка на дне потока. Вот они — пятнышки, которые обычно спрятаны в сложенных крыльях, не замечаемый никем знак его «избранности».
Он выходит из душа, вытирается. Звонит в колокольчик. Тело горит огнем.
Завтрак готов точно в срок, и обязанность тотчас же, по первому звонку принести его в комнату лежит на служанке по имени Цунэ.
Цунэ он привел из какого-то кафе на Канде,[239] эта девушка ни слова не скажет поперек, подчиняется всем его приказам.
С тех пор как Тору впервые познал женщину, прошло всего два года, но он сразу уяснил способ, каким мужчина, не любя, может добиться от женщины верной службы. И еще у него был талант распознавать женщин, которые будут слушать его беспрекословно. Сейчас он прогнал всех служанок, которые могли бы быть союзницами Хонды, и пользовался услугами тех, кого называл горничными — девушек, которых сам заметил, переспал с ними и ввел в дом. Среди них Цунэ была самой глупой и обладала самой пышной грудью.
Тору велел поставить завтрак на стол и в качестве утреннего приветствия легонько ткнул Цунэ в грудь:
— Прямо лопается.
— Да, мне очень хорошо, — не меняя выражения лица, скромно отвечает Цунэ. Ее будто наполненное зноем тело — сама скромность. Особенно скромным был у нее пупок, глубоко втянутый, похожий на колодец. У Цунэ, как ни странно, оказались красивые ноги. Она знала об этом и когда шла с кофе по неровному полу кафе, двигалась словно кошка, продиравшаяся через кусты, — Тору прямо видел, как ее икры трутся о нижние листья чахлого каучукового деревца.
Вспомнив что-то, Тору подошел к окну, подставил открытую в вырезе халата грудь утреннему ветру и оглядел двор. Был час, когда Хонда, упрямо придерживаясь своего распорядка, совершал прогулку по саду.
Старик, который, опираясь на палку, пошатываясь брел в полосах ноябрьского утреннего солнца, улыбнулся, попытался махнуть рукой и с трудом, слабым голосом пожелал Тору доброго утра.
Тору тоже улыбнулся, помахал рукой и произнес:
— Ха, да ты еще жив. — Это было его утренним приветствием.
Хонда, все так же улыбаясь, молча продолжал прогулку, избегая ступать на торчавшие камни дорожки. Он не знал, что может случиться, если он вдруг скажет что-то не так. Если он сейчас проглотит оскорбление, то по меньшей мере до вечера Тору домой не вернется и его никто не тронет.
Не раз, когда он слишком близко подходил к Тору, слышал:
— Грязный старикашка! Отойди, от тебя воняет. — Щеки Хонды дрожали от гнева, он терялся, не зная, как ответить. Если бы еще на него кричали, он бы как-то мог реагировать. Но в такие моменты Тору хладнокровно произносил всякие гадости почти шепотом, с улыбкой на бледном лице, пристально глядя на него чистыми глазами.
Тору, прожив четыре года с Хондой, невзлюбил стариков. Уродливое, немощное тело, пустая болтовня, которой они восполняли свою немощность, постоянное перемалывание одного и того же, собственное раздражение, которое автоматически подступало в одном и том же месте их повторяющихся рассказов, излишняя стариковская почтительность, угодничество, скупость, забота о своем здоровье, о котором нечего беспокоиться, отвратительная боязнь смерти, какая-то извиняющаяся манера поведения, руки в старческих пятнах, походка, как у гусеницы, смешанное выражение подчеркнутой наглости и мольбы на лице… Все это Тору просто ненавидел. К тому же в Японии было полно стариков.
Он вернулся к завтраку, Цунэ, стоя рядом, прислуживала ему: он велел ей налить кофе, положить сахар. Сделал выговор, что плохо поджарены тосты. Тору был суеверен: для него было важнее всего, чтобы день начался приятно. Утро должно было быть кристальным шаром без единой царапины. Он выносил свою скучную работу сигнальщика только потому, что его занятие — наблюдение и все — ничем не задевало его самолюбия.
Как-то раз Цунэ сказала:
— А вас хозяин кафе, где я служила, прозвал «аспарагус». Зеленый и тоненький. — И тогда Тору молча прижал к тыльной стороне ее ладони сигарету, которую курил. После этого случая Цунэ, даром что глупая, стала следить за своими словами. Особенно она следила за собой, прислуживая утром. У них работали четыре горничные, три каждый день по очереди заботились о Тору, Хонде и Кинуэ, одна была на подмене. Та, что приносила утром завтрак, обычно накануне спала с Тору, но после дела ее сразу выставляли: остаться в спальне Тору до утра она не могла. Каждая из девушек раз в четыре дня получала крупицу внимания Тору, а раз в неделю той, которой выпадало подменять, позволялось провести свободный день вне дома. Такая система работала безупречно, при этом между девушками не было склок, и Хонда держал язык за зубами. Так Тору самым естественным образом заставлял выполнять свои приказы.
При этих порядках, которые завел Тору, с Хондой, хотя его называли господином, хозяином, обращались небрежно, редкие же гости хвалили Тору, что в такое время у него в доме красивые и воспитанные служанки. Тору, позволяя Хонде жить ни в чем не нуждаясь, продолжал его оскорблять.
Закончив завтрак и приведя себя в порядок, Тору перед тем как отправиться в университет обязательно посещал флигель, где жила Кинуэ. Та встречала его полулежа на кушетке, накрашенная, одетая в домашнее платье. Ее новыми чарами стало притворяться больной.
В такие моменты Тору обращался к уродливой помешанной по-настоящему мягко и заботливо. Сев рядом, он говорил:
— Доброе утро. Как ты себя чувствуешь?
— Ничего. Спасибо, сегодня ничего… Но ведь красивые женщины такие слабые, утром я только накрасилась и вот без сил повалилась на кушетку, всего-то и могу сказать: «Ничего. Спасибо, ничего», в этом мире эфемерной красоте и воспарить некогда. Красота колеблется, будто тяжелый цветок, закроешь глаза, повиснет на веках. Ну, как? Это единственное, чем я могу отблагодарить тебя, я сделала это для тебя. Я очень тебе благодарна. В этом мире лишь ты тот единственный мужчина, который добр ко мне: ничего от меня не требует, выполняет мои желания. С тех пор как я сюда приехала, я вижусь с тобой каждый день, поэтому могу никуда не выходить, вот если бы еще и твоего отца не было.
— Успокойся. Он вот-вот подохнет. В сентябре я все здорово обделал, и дальше пойдет, как по маслу. В будущем году куплю тебе кольцо с бриллиантом.
— Вот здорово! Я буду ждать. Сегодня у меня еще нет бриллиантов, достаточно цветов. Пусть сегодняшним цветком будет та белая хризантема из сада. Сорвешь ее для меня? Как я рада! Нет, не ту. Ту, что в горшке. Да, большую белую хризантему, у которой лепестки свисают, как нитки.
Тору безжалостно сломал хризантему, которую Хонда старательно выращивал в горшке, и вручил ее Кинуэ. Кинуэ, словно страдающая от болезни красавица, лениво повертела цветок в пальцах, а потом изобразила полуулыбку и воткнула хризантему в волосы.
— Ну, иди, счастливого пути. Ты опаздываешь. Вспоминай обо мне между занятиями, — и помахала на прощание рукой.
Тору отправляется в гараж. Заводит спортивный «Мустанг», который потребовал у отца в подарок этой весной, когда поступил в университет. Если неторопливые, романтичные корабли так впечатляюще режут синие волны, взбивая воду и оставляя за собой пенный след, то как бы мог рассекать толпу ничтожных людишек тонкий, чувствительный механизм восьмицилиндрового «Мустанга», рвать вдоль и поперек скопление тел, разбрасывая во все стороны красные брызги, подобно тому как корабль разбрасывает белые брызги пены.
Но «Мустанг» был под контролем. Укрощенный, взнузданный, усмиренный. Люди с восторгом смотрели на острый спортивный автомобиль, они словно видели сверкание клинка, а сам он, чтобы доказать, что не является оружием, сверкая покрытием капота, выдавливал из себя улыбку.
Машина, которая может двигаться со скоростью двести километров в час в окрестностях района Хонкё, где было полно спешащих с утра на работу людей, ехала со скоростью сорок километров в час, что само по себе было для нее жутким унижением.
…Инцидент третьего сентября.
То, что произошло между Тору и Хондой, явилось продолжением случившейся в тот день утром незначительной ссоры.
Летом Хонда спасался от жары в Хаконэ, поэтому был счастлив, что они с Тору не встречались. После того как у него сгорела дача в Готэмбе, он больше не хотел иметь загородный дом, на участке в Готэмбе так и осталось пепелище, а Хонда каждый год летом, чтобы избежать жары, которую трудно переносил, жил в гостинице в Хаконэ. Тору больше бывал в Токио, ему нравилось путешествовать на машине с друзьями: они ездили к морю или в горы. Когда второго сентября Хонда вернулся в Токио и они, не видевшись довольно долго, снова встретились, прозрачные глаза на загоревшем до черноты лице Тору пылали гневом — Хонду это напугало.
— Что это с моей камелией, — невольно воскликнул Хонда, выйдя третьего числа утром в сад. Старое дерево, которое росло перед флигелем, было срублено под корень.
Летом в доме неотлучно находилась Кинуэ, которая поселилась во флигеле в начале июля. Кинуэ появилась у них после того, как, получив рану на лбу, Хонда стал бояться Тору и поступал так, как тот скажет.
Услышав его голос, Тору вышел в сад. В правой руке он держал кочергу. Спальня Тору была переделана из бывшей приемной для важных клиентов, поэтому там остался единственный в доме камин и даже летом на гвозде висела кочерга.
Конечно, Тору знал, что стоит ему просто взять ее в руки, как помнивший недавнюю рану на лбу Хонда сразу, как собака, подожмет хвост.
— Зачем ты ее взял? На этот раз я обращусь в полицию. В тот раз я стерпел, потому что не хотел позорить наше имя, но теперь не стану, — собрав все силы, выговорил Хонда, плечи его дрожали.
— У тебя же есть трость. Ею можно защищаться.
Хонда предвкушал, как он вернется в начале сентября домой и увидит распустившиеся на дереве цветы, которые будут отражаться в гладком, словно отполированном стволе, напоминающем розовую кожу прокаженного. Вернулся и увидел сад без камелии. Этот новый, совсем непохожий на прежний сад, конечно, создало сознания Алая.[240] В тот миг, когда он почувствовал, что сад изменился, откуда-то изнутри подступила бешеная ярость, она и заставила его крикнуть, но, крикнув, Хонда испугался.
На самом деле все было очень просто: после приезда Кинуэ кончился сезон дождей, камелия перед флигелем начала распускаться, и тогда Кинуэ стала говорить, что эти цветы ей не нравятся и от них у нее болит голова, договорилась до того, что это все интриги Хонды, он хочет свести ее с ума и для этого посадил камелию прямо у нее перед глазами, поэтому, когда Хонда уехал от жары, Тору взял и срубил дерево.
Сейчас Кинуэ спряталась в глубине флигеля и не показывалась. Тору не собирался рассказывать Хонде, в чем было дело. Ведь если рассказать, тот сможет этим как-то воспользоваться.
— Это ведь ты срубил, — тоном ниже проговорил Хонда.
— Да, я срубил, — безмятежно ответил Тору.
— Зачем?
— Да оно уже старое, поэтому не нужно, — лицо Тору осветила улыбка.
И в этот момент перед глазами Тору словно опустилась стена из толстого стекла. Стекла, спустившегося с неба. Стекла, сделанного из того же материала, что и прозрачный утренний небосвод. Тору был убежден: ни крики, ни слова Хонды не достигнут его ушей. Из-за стены он просто будет смотреть, как, открываясь и закрываясь, движутся вставные челюсти. Во рту у Хонды вполне освоились искусственные, не имевшие отношения к живому организму зубы. По частям он начал умирать.
— Ах, так!.. Ах, так! Ну, ладно, — Хонда весь день неподвижно просидел, закрывшись у себя в комнате. Почти не притронувшись, вернул еду, которую принесла горничная. Горничная отправилась к Тору и Доложила, изобразив состояние Хонды в словах:
— Дед дуется, прямо ужас как.
Может быть, на самом деле страдания старика были просто брюзжанием. Сам Хонда прекрасно понимал ничем не оправдываемую глупость этих страданий. Хонда сам навлек их на себя, вины Тору тут не было. Даже в том, что Тору до неузнаваемости изменился, не было ничего удивительного: впервые встретившись с подростком, Хонда сразу разглядел в нем «зло».
Хонда считал, что сам этого хотел, но ему было трудно предвидеть, насколько это ранит его самолюбие.
Он не любил кондиционеров и в этом возрасте боялся лестниц, поэтому обосновался в большой комнате, бывшей гостиной, на первом этаже, откуда через двор был виден флигель. Устроенная как кабинет, эта комната была самой старой и самой мрачной в доме, но Хонда положил в ряд четыре подушки для сидения и проводил время то лежа на них, то сидя на корточках. Раздвижные внешние стены — сёдзи — были плотно закрыты, и в комнате стало жарко и душно. Иногда он подползал к столику и пил воду из кувшина. Вода была теплой, словно нагрелась на солнце.
Измученный переживаниями, он, похоже, дремал, не чувствуя границы между сном и явью. Появись у него боль в спине, это его отвлекло бы, но в этот день он чувствовал себя всего лишь немощным и уставшим, а боли не было. Судьба наносила ему несправедливые удары, но эти, казалось бы, несправедливые удары были точно рассчитаны: именно сейчас, как тогда, когда смешивают в нужных долях части чудодейственного лекарства, зарождался ожидаемый эффект, однако от этого сносить их было еще труднее. В своем возрасте Хонда должен был полностью освободиться и от тщеславия, и от честолюбия, и от стремления к престижности, и от авторитарности, и от рационализма, и, в особенности, от чувств. Но его свободе недоставало определенности. Вроде бы он давно забыл, что такое чувствовать, и тем не менее в нем постоянно тлели угли мрачной раздражительности и гнева, и когда их раздували, они разгорались в пламя.
В лучах солнца, падавших на полупрозрачные стены, уже чувствовалась осень, но в собственном одиночестве Хонда не ощущал никаких признаков движения к другому состоянию, как это бывает при смене времен года. Было очевидно, что копятся гнев и печаль — чувства, которых у него не должно быть, словно лужа после дождя, стояли в душе, никогда не высыхая. Чувства, родившиеся сегодня, через десять лет превратятся в перегной, в испытываемое мгновение они необычайно свежи. Лавиной обрушились безрадостные воспоминания о собственной жизни, но он никак не мог, как это было в юности, считать свою жизнь несчастной.
Солнце переместилось к окну, известив о приближении сумерек, и тогда в теле присевшего на корточки Хонды вдруг родилось влечение. Не какое-то смутное или неясное, а незаметно созревшее за день, проведенный в тоске и гневе, настоящее физическое влечение, оно красным дождевым червем рыхлило ум.
Прежний шофер, долго работавший у него, оставил работу по возрасту, с шофером, которого наняли следующим, не сошлись в денежных вопросах, после этого Хонда продал машину и стал пользоваться такси. В десять часов вечера он по домофону распорядился, чтобы служанка вызвала такси. Затем сам достал и надел серого цвета тенниску и черный летний пиджак.
Тору куда-то ушел. Служанки недоуменными взглядами проводили восьмидесятилетнего старика, отправившегося на ночь глядя из дома.
Когда машина въехала в парк у храмового комплекса, желание в груди у Хонды переросло в ощущение легкой тошноты. Вот он опять, более чем через двадцать лет, пришел сюда.
Пока они ехали, в душе Хонды кипело отнюдь не влечение. Опершись обеими руками на палку, впервые за день выпрямив спину, он шептал:
— Потерпеть еще полгода. Потерпеть полгода. Потерпеть еще полгода… Если он настоящий…
Но последнее условие, пришедшее ему на ум, заставило Хонду содрогнуться. Если Тору умрет в оставшиеся полгода, до того как ему исполнится двадцать один год, он ему все простит. Только так Хонда с трудом может сносить жестокость молодого человека, как-то незаметно ставшего напыщенным и надменным. Ну а вдруг Тору не настоящий…
В последнее время Хонда часто находил утешение в мыслях о смерти Тору. Униженный, он желал ему смерти, в душе он уже убил его. Когда за грубостью и жестокостью этого юнца явственно проглядывала грядущая смерть — так за слюдяным окошком видно солнце, душа отдыхала, радовалась, просыпались чувства сожаления и прощения. В такие моменты Хонда мог упиваться своей откровенной жестокостью, хотя то было милосердие. Наверное, это были чувства, которые Хонда когда-то постиг в свете, лившемся на пустынные, бесконечные равнины Индии.
У Хонды пока не было признаков смертельной болезни. Давление особенно не беспокоило, да и в сердце не наблюдалось никаких изменений. Он верил, что, вытерпев полгода, хотя бы на день переживет Тору. Какие слезы облегчения, не жалея их, он прольет после внезапной кончины юноши! Перед глупым светом он даже сможет сыграть роль несчастного отца, потерявшего обретенного на склоне лет сына. То была спокойная, пропитанная сладким ядом любовь человека, который знает все, и сносить тиранию в предвидении смерти было своего рода удовольствием. Терпеть деспотизм Тору в минуты, когда его грядущая смерть просвечивает через жестокость, словно сквозь крылышки мотылька. Человек не любит животных, которые живут дольше него. Вас будут любить при условии, что ваша жизнь коротка.
Может быть, Тору тревожило некое предчувствие того, что на линии горизонта, за которой он прежде изо дня в день наблюдал, неожиданно возникнет какой-то неслыханно чудовищный корабль. Точнее говоря, может быть, его злило двигавшее им неосознанное предчувствие смерти. Безграничная нежность затопила сердце Хонды, ему казалось, он сможет полюбить не просто Тору, а все человечество. Ведь он изучал несчастья, уготованные человеческой любви.
Но если Тору подделка… если он будет жить вечно, а Хонде предстоит умереть от этой проклятой старческой немощи…
Хонда понимал, что желание, вдруг проснувшееся в его теле и буквально сжимающее сейчас горло, связано именно с этой тревогой. Если умереть первому придется ему, то каким бы грязным ни было его влечение, он не станет его сдерживать. А может быть, это его судьба — умереть опозоренным, умереть, просчитавшись. Может статься, его ошибка в отношении Тору была ловушкой, уготованной ему судьбой. Если вообще у такого человека, как Хонда, была судьба…
То, что образ мыслей Тору слишком походил на его собственный, по сути, давно внушало ему тревогу. Может быть, Тору уже все прочел. Знал, что будет жить долго, да еще распознал его дурные намерения и строил планы мести за то, что старик, веря в его раннюю смерть, давал ему при этом такое серьезное образование…
Восьмидесятилетний старик и двадцатилетний юноша сошлись сейчас в том бою, где на карту были поставлены жизнь и смерть.
Машина тем временем въехала в темноту ночного сада, где он не был более двадцати лет. В машине, которая, въехав в парк со стороны Гондавара и свернув направо, двигалась по кольцевой дороге, Хонда отдавал приказания, предваряя каждое слово, словно украшая его, назойливым кашлем:
— Дальше. Еще дальше. — Пока они кружили в ночном мраке, в зарослях мелькнула и исчезла светлая рубашка. Сердце забилось в том забытом, особенном ритме. Хонде казалось, что его давние желания все еще лежат тут под деревьями, как груды опавших прошлогодних листьев.
— Дальше. Дальше, — твердил Хонда.
Машина, сворачивая по-прежнему вправо, двигалась вдоль пешеходной дорожки в самой густой части парка позади картинной галереи. Тут было несколько парочек, и освещена эта часть парка была так же скудно, как и раньше. Вдруг в левой стороне появился пучок резкого света. Въезд на скоростную автостраду будто распахнул свои огромные жабры — яркий свет озарил ночной парк, пустынный, словно покинутый зрителями парк аттракционов.
Эта роща с правой стороны — она должна примыкать к картинной галерее слева, но даже купол галереи не просматривался сквозь густо стоявшие во мраке деревья, а их ветви почти перекрывали дорогу, жужжание насекомых, наполнявших это беспорядочное скопление кленов, платанов, сосен и ряды агав, долетало через окно машины даже на ходу. «Это те жуткие комары» — тут и там из зарослей раздавались шлепки: это били облепивших кожу комаров. Хонде казалось, что он был здесь только вчера.
Он велел шоферу остановиться на стоянке возле картинной галереи. Распорядился: «Теперь можете уезжать». Шофер кинул на него взгляд исподлобья. Порой таким взглядом можно испепелить человека. «Можете уезжать», — еще раз твердо повторил Хонда. И, выставив вперед палку, выбрался из машины на тротуар.
Ночью стоянка машин перед картинной галереей была закрыта, об этом извещала установленная сбоку надпись. Въезд преграждала решетка, но в будке охранника свет не горел и, похоже, никого не было.
Убедившись, что такси уехало, Хонда медленно пошел по тротуару вдоль агав. Зеленые с беловатым налетом растения, словно замышляя недоброе, застыли в темноте, ощетинившись колючими листьями. Прохожих почти не было. Только парочка на тротуаре через дорогу.
Хонда дошел до фасада картинной галереи, остановился и оглядел это огромное пространство, в центре которого был он один. В безлунной ночи высилось внушительное здание с куполом и башнями на правом и левом крыле. Перед ним прямоугольник пруда и белеющая терраса, длинный свет фонарей, который отделяет гальку мрака, словно это граница прилива… тень от потушенного прожектора надменно перечеркивает небо над высокой круглой крышей стадиона, а много ниже круги похожего на дымку света от уличных фонарей выхватывают из мрака лишь часть густых ветвей рощи.
Стоя на этой строгой, без малейшего намека на живое чувство площади, Хонда вдруг представил, что стоит в центре мандалы «Чрева».[241]
Мандала «Чрева» один из двух основных атрибутов школы Сингон, она связана с другой мандалой — «Алмазного Мира». Ее символом является цветок лотоса, она выражает милосердие Будды и бодхисаттв «Чрева».
Слово «чрево» включает понятие «утробы»; подобно тому как простая женщина может выносить в утробе царя, в заблудшую и страдающую душу простого смертного, как в материнскую утробу, заложены высшие добродетели Будды.
Полная симметрия в этой великолепной картине мироздания служит сидящему в центре восьмилепесткового цветка будде Махавайрочана. Отсюда текут линии на север, юг, запад, восток, и места для бодхисаттв справа и слева расположены на мандале строго симметрично.
Если принять возвышающийся в темном безлунном небе купол картинной галереи за центр цветка лотоса, в котором восседает будда Махавайрочана, то отделенная от здания прудом широкая проезжая часть, где сейчас стоит Хонда, это, пожалуй, место бодхисаттвы на золотом павлине.
Он мысленно перенес тот строго геометрический порядок расположения бодхисаттв со сверкающей золотом мандалы на эту симметричную, окутанную темным парком площадь, и ему показалось, что пространство мостовой и засыпанного гравием прямоугольника сразу перестало быть пустым, везде засияли исполненные сострадания лики, и глаза вдруг ослепил исходивший от них свет. Божественные лики возникли на фоне деревьев, и земля тотчас заискрилась…
Когда Хонда тронулся с места, видение сразу исчезло, вокруг жужжали мошки, стрекот ночных цикад висел в тени деревьев, словно швейная игла клала стежок за стежком.
Дорожка, по которой он когда-то бродил, сохранилась и сейчас. Она шла к картинной галерее, слева от рощи. Неожиданно мучительно вспомнилось, что запах травы, ночной запах деревьев был для него неотделим от чувственного влечения.
Ощущение было таким, будто он шел по дну моря после отлива: чувствуя под ногами коралловый риф — осколки панцирей, иголки морского ежа, раковины, рыб, морских коньков, ощущая колебания теплой морской воды, остерегаясь на каждом шагу, боясь пораниться об острые скалы… Хонда узнавал эту воскресшую через столько лет эйфорию. Немощное тело и резкими скачками налетавшее оживление. Они, стимулы этого оживления, были везде. Вскоре глаза Хонды привыкли к темноте, и он увидел разбросанные тут и там, словно следы зверских убийств, пятна белых рубашек.
Тень дерева, где притаился Хонда, кто-то уже облюбовал в качестве наблюдательного пункта. Судя по тому, что «наблюдатель» был в черной рубашке, он далеко не новичок в своем деле. Очень маленького роста, не достававший Хонде до плеча — его вполне можно было принять за подростка. Но в слабом свете Хонда разглядел седину в волосах, и ему сразу стало неприятно раздававшееся рядом сопение.
Сосед перевел взгляд и стал пристально всматриваться в профиль Хонды. Хонда старался не смотреть в его сторону, но чувствовал, что эти черные с проседью волосы, эти срезанные височки в его памяти связаны с чем-то тревожным, и изо всех сил пытался вспомнить, с чем. Когда он так напрягался, то никакими силами не мог сдержать рвавшийся наружу глухой кашель.
Вскоре сопение рядом приняло другой оттенок. Мужчина приподнялся на цыпочки и прошептал Хонде на ухо:
— Вот мы и снова встретились. Что, по-прежнему сюда ходите? Не забываете старое?
Хонда невольно повернулся в сторону говорившего и увидел мышиные глазки неказистого человечка. Неожиданно в памяти воскресло событие двадцатидвухлетней давности. Точно, это был тот мужичонка, что заговорил с ним тогда у магазина для американцев.
Хонда с ужасом вспомнил, что в тот момент сделал вид, что человечек обознался, и был с ним чрезвычайно холоден.
Человечек словно заметил душевные терзания Хонды и опередил его объяснения:
— Ладно-ладно. Здесь — это здесь. Другое место — это другое место. Так и будем поступать, — но Хонде, наоборот, это было неприятно.
— Только не кашлять! — добавил человечек и снова поспешно перевел взгляд на стволы деревьев.
Хонда, избавившись от внимания с его стороны, вздохнул с облегчением и стал смотреть на траву за деревом. Но трепет в груди пропал. Вместо него нахлынули тревога, гнев и печаль. Чем больше он старался забыться, тем дальше убегало забвение. Позиция, чтобы подглядывать за лежавшей на траве парой, у него была очень удобной, но их поведение казалось ему притворным, будто любовники знали, что за ними наблюдают, и изображали акт соития. Не было ни удовольствия, ни сопровождавшего это усиленное всматривание сладкого напряжения, ни опьянения виденным.
До пары было каких-нибудь метра два, но света не хватало, и разные детали или выражение лиц было не разглядеть. Хонда не мог подобраться ближе, потому что на разделявшем их пространстве не за чем было укрыться. Хонда все еще надеялся, что он, тот давний трепет, вернется, и, опершись одной рукой о ствол дерева, а другой — на палку, наблюдал за устроившимися на траве мужчиной и женщиной.
Человечек его уже не отвлекал, и Хонда отдался другим мыслям. У его палки нет закругления-крюка, а у самого нет умения, с каким тот давний старик задирал этим крюком женские юбки, старик и тогда был уже в летах, сейчас его наверняка нет в живых; среди пожилых «зрителей», наведывавшихся в эту рощу, за прошедшие двадцать лет многие, пожалуй, умерли, и даже молодые «актеры»: кто перестал бывать здесь, потому что зажил семейной жизнью, кто погиб в автокатастрофе или умер от поражавших и молодых рака, гипертонии, болезней сердца или почек — конечно, изменений в составе «актеров» было значительно больше, чем в составе «зрителей», прежние «актеры» сейчас, наверное, сидят, уткнувшись в телевизор, под нескончаемые крики жены и детей где-нибудь в комнатке спального района в часе езды от Токио, и близится день, когда они придут сюда уже в качестве «зрителей»…
Неожиданно правая рука Хонды коснулась на стволе чего-то мягкого — вниз по дереву ползла большая улитка.
Хонда убрал руку, но в груди осталось неприятное, будто горькое ощущение от прикосновения к ее мягкому телу и раковине, казалось, он сначала коснулся размякшего обмылка, а потом — пластмассовой мыльницы. От одного такого ощущения мир на глазах может раствориться, словно мертвое тело, брошенное в чан с серной кислотой.
…Хонда снова, теперь уже со страстной надеждой перевел глаза на занимавшуюся любовью пару. «Дайте мне забыться, скорее дайте мне хоть на мгновение забыться, вы, молодые, дайте мне опьянеть от вашего пыла, когда вы так безгласны, так безрассудны, когда у вас нет секунды, чтобы бросить взгляд на старика»…
Женщина, раскинувшаяся на траве среди сплошного комариного писка, чуть приподнявшись, обеими руками обхватила мужчину за шею. Мужчина в черном берете глубоко засунул руку ей под юбку. Движение руки передавалось складкам на спине его белой рубашки. Женщина вертелась под его руками, словно взбиралась по узкой винтовой лестнице. Прерывисто вздохнув, она, словно принимая лекарство, которое ей спешно нужно было выпить, приподняла голову и поцеловала мужчину.
…Пока Хонда до боли в глазах всматривался в происходящее, он вдруг ощутил, как со дна сковавшей его прежде пустоты вдруг поднялось, словно внезапно озаренное светом, неистовое желание.
В этот момент он увидел, что мужчина сунул руку в задний карман брюк, Хонду разозлило это, возникшее в самый разгар страсти, беспокойство мужчины по поводу того, не украли ли у него деньги, и только он подумал об этом, как сразу ощутил, что проснувшееся в конце концов желание остывает, но в следующий момент случилось уж совсем неожиданное, он просто не поверил своим глазам.
Мужчина достал из заднего кармана брюк нож. Спрятанное лезвие с шуршанием, словно змея потерлась языком, выскочило мгновенно, от одного нажатия пальцем, и сверкнуло во мраке ночи. Было непонятно, куда мужчина ударил, но женщина страшно закричала. Мужчина быстро вскочил, пригнул голову, огляделся по сторонам. Черный берет сполз назад, поэтому Хонда увидел его лицо и волосы. Волосы были абсолютно седыми, худое лицо, сплошь изрезанное морщинами, лицо шестидесятилетнего старика.
Со скоростью урагана, неожиданной для такого возраста, мужчина пролетел совсем рядом с застывшим в растерянности Хондой и скрылся.
— Бежим. Будет ужасно, если нас здесь обнаружат, — задыхаясь, прошептал на ухо Хонде тот похожий на мышь человечек.
— Но я не то что убежать, я и бежать-то не в состоянии, — упавшим голосом ответил Хонда.
— Да, видно, нет сил. Жаль, что вам хоть ненамного не отбежать, ведь вы стали свидетелем, — человечек грыз ногти, не зная, на что решиться.
Раздался свисток, послышались шаги, донеслись крики поднявшихся людей. Лучи карманных фонариков заплясали по зарослям кустарника неожиданно близко. Хонда услышал голоса патрульных полицейских — они окружили упавшую женщину и громко говорили.
— Куда ударили?
— В бедро.
— Рана, в общем-то, не опасна.
— Что это был за тип? Попробуйте описать.
Полицейский, присевший на корточки и светивший женщине в лицо, выпрямился.
— Говорит, что пожилой. Вряд ли смог далеко уйти.
Тело Хонды сотрясала дрожь, прислонившись лбом к стволу дерева, он закрыл глаза. Кора была влажной, и ему казалось, что по лбу у него ползет улитка.
Приоткрыв глаза, он почувствовала, что свет направлен в его сторону, и в тот же миг его толкнули в спину. По тому, как это было сделано, он узнал работу того человечка. Хонда, пошатываясь, вышел из-за огромного дерева и почти столкнулся с полицейским. Тот сразу схватил Хонду за руку.
Случайно оказавшийся в полицейском участке журналист, подвизавшийся в скандальных газетенках, пришел сюда за другим материалом. Он очень обрадовался, услыхав про этот случай — ночью в парке была ранена женщина.
Хонду представили для опознания женщине, которой уже оказали первую помощь, наложив на бедро широкий бинт, но потребовалось целых три часа, чтобы после опознания засвидетельствовать его непричастность к инциденту.
— Этот дедушка совсем не тот человек, — сказала женщина. — С тем я познакомилась два часа назад в электричке. Он хоть и пожилой, но ведет себя как молодой, очень общительный, говорит хорошо. Никак не подумала бы, что он способен на такое. Да, я не знаю ни его имени, ни адреса, ни где он работает.
Перед процедурой опознания Хонду основательно допросили, потребовали подтвердить его личность, заставили самого в деталях рассказать, почему человек его положения находился в такое время в таком месте. Та ужасная история, которую Хонда двадцать два года назад слышал от своего друга, бывшего адвоката, теперь случилась с ним — Хонде казалось, что он видит все это во сне. Старое здание полицейского участка, грязные стены кабинета следователя, странно яркая электрическая лампа, даже высокий с залысинами лоб следователя — все это было абсолютно нереальным, смотрелось как настоящий сон.
В три часа ночи Хонду отпустили домой. Разбуженная служанка с недовольным выражением на лице открыла калитку. Хонда, ничего не говоря, лег в постель и несколько раз просыпался от бесконечных кошмаров.
На следующее утро он слег с простудой. Ему потребовалась неделя, чтобы поправиться.
Тем утром, когда он было порадовался грядущему дню, в кои-то веки появился Тору, положил, слегка улыбнувшись, у изголовья еженедельный журнал и ушел. Хонде в глаза бросился заголовок «Несчастья бывшего судьи, подглядывавшего за парочками, которого чуть было не приняли за преступника».
Когда он взял очки для чтения, сердце неприятно забилось. Статья была до ужаса точной, в ней было даже безжалостно названо подлинное имя. Приковала внимание фраза: «Появление восьмидесятилетних эротоманов говорит о том, что засилье в японском обществе стариков распространяется даже на мир развратников».
«Эта странная привычка появилась у господина Хонды не сейчас, в подобных кругах его многие знают в лицо» — из этих строчек Хонда понял, к кому журналист, написавший статью, наведывался за материалом, и интуитивно почувствовал, что познакомили журналиста с этим человеком наверняка в полиции. Раз уж статья появилась, теперь сколько ни взывай об ущербе, нанесенном чести и достоинству, будет еще более неприятно и стыдно.
Все это было вульгарным происшествием, сделавшим его на вечер объектом насмешек. Однако Хонда, всегда считавший, что у него нет той репутации и положения, которые можно было потерять, теряя их, впервые заметил, что они у него есть.
Можно было не сомневаться в том, что теперь при имени Хонды люди будут вспоминать не о его уме или духовности, а об этой скандальной статье. Хонда знал, что люди ни в коем случае не забудут этой истории. И вовсе не от праведного возмущения. Просто потому, что нет более явного, более простого и ясного знака, позволяющего отнести его к людям определенного типа.
Мучительно долго болея, Хонда прекрасно понимал, что внутри у него даже физически что-то разом надломилось. Стать подозреваемым, да еще не по идейным соображениям — это оказалось страшно мучительно. Его не смогли спасти от этого никакие знания, никакая ученость, никакие идеи. Что стало бы, начни он обстоятельно излагать следователю те мысли, которые почерпнул в Индии.
Теперь уж точно, когда Хонда достанет свою визитную карточку, хотя на ней и напечатано:
«Адвокатская контора Хонды
адвокат Сигэкуни Хонда»,
люди сразу станут вставлять между этими двумя строчками еще одну и читать:
«Адвокатская контора Хонды
восьмидесятилетний эротоман
адвокат Сигэкуни Хонда».
Вся жизнь Хонды оказалась изложенной в одной строчке: «Восьмидесятилетний эротоман, бывший судья».
Невидимое здание, которое сознание Хонды сооружало всю его долгую жизнь, в миг развалилось, и на фундаменте осталась вырезанной только одна эта строчка. Резюме напоминало острое, раскаленное лезвие. И изложенное, по всей вероятности, было правдой.
Это сентябрьское происшествие Тору хладнокровно обернул в свою пользу.
Он привлек себе в союзники бывшего адвоката, с которым Хонда не ладил, и советовался с ним по поводу того, не поможет ли произошедший инцидент лишить Хонду права распоряжаться имуществом. Была необходима экспертиза, подтверждающая наличие у Хонды умственного расстройства, но адвокат всячески показывал, что в этом уверен.
В самом деле, после этих событий Хонда совсем перестал выходить из дома, и всем стали очевидны происшедшие с ним перемены — он смущался, робел и все больше заискивал. Казалось, что по разным симптомам у Хонды будет просто засвидетельствовать старческое помрачение разума. После того как это будет засвидетельствовано, Тору сможет подать в суд по семейным вопросам прошение о лишении отца права распоряжаться имуществом, а того адвоката можно будет сделать опекуном.
Адвокат проконсультировался со знакомым психиатром, врач признал в скандальном поступке Хонды известные черты поведения людей такого рода: всего лишь глупую навязчивую идею «отраженного влечения» — рожденное старческим нетерпением, оно напоминает зеркало, в котором отражается огонь пожара, а с другой стороны — свойственную столь преклонному возрасту потерю самоконтроля. «Остальное — дело закона», — сказал адвокат. Он сказал также, что его ставит в тупик поведение Хонды: тому в его состоянии следовало бы начать бездумно тратить свои деньги, а ничего похожего не было. Тору же хотел не столько денег, сколько власти.
В конце ноября Тору получил от Кэйко письмо, к которому было приложено великолепно оформленное, отпечатанное по-английски приглашение. В письме было написано следующее:
«Приближается Рождество: на рождественский вечер, как правило, у всех свои планы, поэтому у себя я устраиваю прием раньше, го декабря. До сих пор я всегда приглашала Вашего отца, но думаю, теперь в силу его возраста это приглашение, наоборот, будет ему в тягость, поэтому мне хотелось бы, чтобы пришли Вы. Прошу Вас, однако, сохранить в тайне от отца и свое посещение, и то, что приглашение адресовано Вам.
Не хочу скрывать, что после случившегося в сентябре я не могу приглашать Вашего отца вместе с другими гостями. Вы, очевидно, решите, что это жестоко по отношению к давнему другу, однако в нашем обществе втайне каждый волен делать что угодно, но когда это становится явным, официально нам приходится воздерживаться от общения с таким человеком.
Приглашая Вас, я преследую цель в дальнейшем поддерживать знакомство с Вашей семьей через Вас, поэтому буду рада, если Вы примете мое приглашение.
На прием приглашены семьи послов разных стран, многие с дочерьми, с японской стороны — министр иностранных дел с супругой, президент Федерации экономических организаций с супругой, а также прелестные девушки, поэтому приходите один. На приглашении написано, что мужчин просят прийти в смокинге. Не сочтите за труд по возможности скорее дать ответ, будете ли Вы на приеме. Открытку для ответа отправляю тем же письмом.
Возможно, письмо могло показаться излишне властным и невежливым, но растерянность Кэйко по поводу того, что произошло в сентябре с Хондой, позабавила Тору. Кэйко, которая так гордилась своим презрением к принятым нормам морали, до дрожи напугали скандальные слухи — это читалось между строк.
«Но тут что-то нечисто! — Тору включил свою обычную бдительность. — Так бояться скандала и звать меня… Может быть, Кэйко, которая всегда была на стороне отца, собирается сделать из меня посмешище? Может быть, это просто расчет: представить меня этому скопищу чванливых гостей как сына Сигэкуни Хонды, ошеломить гостей, и в результате их презрение прольется не на отца, а на меня… Да, точно, так оно и есть».
Подобные подозрения, напротив, вызвали у Тору желание ответить на вызов. Он отправится туда как сын человека, известного благодаря скандалу. Конечно, никто об этом не упомянет. Но сам он будет сиять, как сын, которого не смущает дурная слава отца.
Тору часто представлял, как он, которого с его тонкой, уязвимой душой эти слухи терзают, словно грязные крысы мертвую голову, бледная поэтическая натура с красивой печальной улыбкой молча ходит среди гостей. Презрение стариков и чинимые ими препятствия все сильнее станут привлекать к Тору внимание молодых женщин. Расчеты Кэйко не оправдаются.
У Тору не было смокинга, поэтому он спешно сделал заказ и с нетерпением ждал, пока он будет готов. Девятнадцатого числа, когда смокинг принесли, он тут же надел его и отправился показаться Кинуэ.
— Тебе очень идет. Ты просто великолепен. Как было бы хорошо отправиться вместе с тобой на бал. Но ты меня простишь, я себя плохо чувствую и не могу пойти. Мне действительно плохо. Поэтому ты пришел хотя бы показаться мне в новом смокинге. Какой ты добрый! Я очень люблю тебя.
Кинуэ с ее отменным здоровьем, переселившись в Токио, стала мало двигаться, но ела прекрасно, поэтому за полгода растолстела до неузнаваемости и лишний раз не могла пошевельнуться. Избыточный вес, малоподвижность создавали ощущение болезни, она постоянно пила лекарства, улучшающие пищеварение и со стоявшей на веранде кушетки наблюдала сквозь листья за синим небом, которое вдруг может потерять. У нее появилась привычка повторять: «В таком состоянии я долго не протяну», и служанкам, которым Тору строго запретил смеяться в присутствии Кинуэ, это стоило большого труда.
Тору всегда восхищала находчивость Кинуэ: она умела предвосхитить навязанные ей условия, извлечь из них максимальную для себя выгоду — сохранить авторитет собственной «красоты» и сплести некую трагическую ситуацию. Увидев Тору в смокинге, она тут же поняла, что он ее с собой не возьмет, и использовала подходящую для этой ситуации собственную «болезнь». Тору иногда думал, что ему следует научиться так же упорно защищать свою непомерную гордость. В жизни Тору Кинуэ вдруг незаметно стала его учителем.
— Повернись. Очень хорошо пошито. Эта линия от шеи к плечам просто изумительна. Что ты ни наденешь, тебе все к лицу, так же как мне. Завтра вечером забудь, что я не могла пойти с тобой, и повеселись вволю. Но в самый приятный момент хоть на минутку вспомни обо мне, как я тут лежу больная.
И когда Тору собрался уходить, добавила:
— Ах, подожди. Странно, что у тебя в петличке нет цветка. Будь я здорова, я бы сама для тебя его сорвала, но не могу встать, так что, девушка, прошу тебя. Вон та зимняя роза подойдет. Сорви ее и принеси сюда.
И Кинуэ собственноручно взялась продеть в петличку смокинга распускавшийся бутон небольшой темно-алой розы. Изгибая слабые непослушные пальцы, она просунула стебель розы в петличку и легонько похлопала по сверкающим атласным отворотам:
— Готово. Остановись в саду и еще раз покажись мне, — располневшая Кинуэ говорила теперь задыхаясь.
На следующий день к назначенному часу Тору на «Мустанге», ориентируясь по карте, подъехал к усадьбе Кэйко в Адзабу[242] и остановился на большой засыпанной гравием площадке перед домом. Других машин еще не было.
Тору поразил старинный вид усадьбы, здесь он оказался впервые. Прожектора, спрятанные под деревьями, освещали выгнутый дугой фасад дома, построенного в стиле Регентства,[243] но, может быть, из-за вьющегося плюща, чьи листья в ночном свете казались совсем черными, дом производил мрачное впечатление.
Его встретил официант в белых перчатках, провел через круглой формы вестибюль с высоким потолком и предложил присесть на стул в стиле Людовика XV, который стоял рядом с другими такими же в гостиной, выдержанной в блистательном стиле Момояма,[244] — Тору со стыдом понял, что из гостей он пришел самым первым. Дом сиял, но в нем стояла глубокая тишина. Угол гостиной занимала огромная рождественская елка, но она казалась здесь как-то не к месту. Официант, поинтересовавшись, что гость будет пить, удалился, и, оставшись один, Тору стал смотреть на проглядывавшее через старинные окна ночное небо, лиловое от неоновых реклам и уличных фонарей, которые светили где-то там за деревьями.
Раздался звук скользнувшей двери, и появилась Кэйко.
Парадная одежда, в которой блистала дама в возрасте за семьдесят, лишила Тору дара речи. Вечернее платье с длинными рукавами было сплошь расшито бисером. От груди до подола цвет бисера и узор менялись так, что рябило в глазах. На груди рядом с золотыми бусинами зеленый бисер создавал узор павлиньих перьев, на рукавах волны лилового бисера, ниже до самого подола узор винного цвета, на подоле снова лиловые волны и золотые облака, а граница каждого из узоров отмечалась золотым бисером. Через чисто белую органди, служившую основой для вышивки, просвечивала серебристая ткань — трехслойное европейского типа платье было сшито на манер узорчатой накидки хаори.[245] Из-под подола выглядывали носы туфелек из лилового шелка, гордо поставленную шею обвивал шарф из жоржета изумрудного цвета, концы его тянулись до пола и сейчас были закинуты за плечи. Прическа тоже была необычной: концы гладких коротких волос качались у золотых серег, а с высохшего от нескольких пластических операций лица все более высокомерно смотрело свое лицо, полученное при рождении. Властные глаза и прекрасной формы нос. Губы, слегка покрытые для блеска помадой, казалось, что к ним пристала темно-красная кожура начавших увядать яблок…
Приблизилось лицо с застывшей на нем улыбкой:
— Извините. Я заставила вас ждать, — весело произнесла она, и Тору выговорил:
— Какое роскошное платье!
— Благодарю, — и Кэйко, как это делают европейские женщины, на мгновение с рассеянным выражением слегка вздернула красивой формы нос.
Принесли напитки, по приказанию Кэйко официант погасил люстру, и все погрузилось в темноту, освещаемую лишь мигающими огоньками елки, Тору, глядя на огоньки, вспыхивавшие и гаснувшие в зрачках Кэйко, на мерцающий бисер вечернего платья, в конце концов почувствовал тревогу и нарушил молчание:
— Другие гости что-то запаздывают. Или это я приехал слишком рано.
— Другие гости? Сегодня только один гость — вы.
— Так вы в письме написали неправду?
— Ах, извините. У меня потом сменились планы. Я собираюсь отпраздновать Рождество сегодня вечером только с тобой.
Тору встал, он был рассержен.
— Я сейчас же ухожу.
— С чего это вдруг? — Кэйко, устроившись в кресле, его не удерживала.
— Тут, видно, какой-то заговор. Или ловушка. Сговорились, наверное, с отцом. Вы уже давно надо мной подшучиваете, — Тору снова вспомнил, как он с первой встречи невзлюбил эту тетку.
Кэйко не двинулась с места:
— Если бы я сговорилась с господином Хондой, то не стала бы особенно хлопотать. Я пригласила тебя, потому что хочу сегодня вечером поговорить с тобой наедине. Если бы с самого начала речь шла о том, чтобы встретиться вдвоем, ты мог бы не прийти, поэтому я чуточку солгала. Но ужин будет по-настоящему рождественским. Я в парадном платье, да и ты тоже.
— Вы намерены читать мне нравоучения? — Тору раздражало собственное поражение: он не ушел молча, а слушал, что ему говорят.
— Никаких нравоучений не будет. Я собираюсь рассказать тебе такое, за что господин Хонда, узнай он об этом, меня, наверное, задушит. Это тайна, которую знаем только он и я, но если ты не хочешь слушать, дело твое.
— Что это за тайна?
— Потерпи, садись сюда, — и Кэйко с горькой, но изящной улыбкой указала ему на кресло с кое-где вытершимися от старости рисунками Ватто.
Тотчас появился официант и объявил, что еда подана, затем раздвинул казавшиеся стеной двери и провел их в соседнюю столовую, где был сервирован ужин при свечах. Шаги Кэйко сопровождало громкое шуршание ее расшитого бисером вечернего платья, напоминавшего кольчугу.
Раздосадованный тем, что надо поддерживать разговор, Тору ел в основном молча, но когда подумал, что умению пользоваться ножом и вилкой его с самого начала обучил Хонда, что его невежество, о котором он и не думал до встречи с Хондой и Кэйко, словно для того, чтобы вечно заставлять помнить о нем, было исправлено воспитанием, превращавшим человека в игрушку, в нем закипел гнев.
В пальцах пожилой женщины, сидевшей по ту сторону внушительных серебряных подсвечников в стиле барокко, словно двигались спицы, от нее будто исходил покой, а движения были привычны и скрупулезны, нож и вилка, которыми орудовала Кэйко, казалось, были привязаны к ее пальцам, точно с детских лет ее пальцы росли вместе с этими предметами.
Холодная индейка по виду напоминала сухую старческую кожу и была совсем невкусной. Тору подумал еще, что подаваемый к ней гарнир, каштаны, клюквенный соус, которым она была полита, — все имеет какой-то кисло-сладкий приторный вкус, и тут Кэйко спросила:
— Ты знаешь, почему Хонда вдруг пожелал тебя усыновить?
— Этого я не знаю.
— Довольно беспечно. И ты до сих пор не удосужился узнать?
Тору промолчал. Кэйко положила нож с вилкой на тарелку и через пламя свечи указала на грудь его смокинга.
— На самом деле все очень просто. Дело в том, что у тебя с левой стороны груди есть три родинки.
Тору не смог скрыть удивления. До нынешнего момента эти родинки были предметом его тайной гордости, он считал, что никто не должен их заметить, а оказывается, о них знает даже Кэйко. Но он тут же взял себя в руки. Случается же, что символ твоего достоинства изредка совпадает с каким-то символом в представлении других. Пусть и вправду сами родинки чему-то способствовали, не может быть, чтобы кто-то проник в тайну его души. Но Тору недооценивал зловещую интуицию стариков.
Удивление, написанное у Тору на лице, похоже, придало Кэйко храбрости, и она быстро заговорила:
— Послушай. Может быть, в это невозможно поверить. Но с самого начала все произошло как-то глупо и нелепо. Наверное, ты собирался потом все спокойно, не торопясь осмыслить, но начальную, нелепую предпосылку усвоил полностью. Разве это не странно, что в первую же встречу совершенно незнакомый человек проникается к тебе симпатией и хочет тебя усыновить? О чем ты думал, когда мы пришли с предложением об этом? И тебе, и твоему начальнику мы изложили правдоподобный предлог. Но о чем ты на самом деле думал?… Наверное, сразу возомнил о себе. Ведь человеку всегда хочется верить, что у него есть какие-то достоинства. Тебе, очевидно, показалось, что одолевавшие твою душу детские мечты и наше предложение просто удачно совпали. Показалось, что наконец-то подтверждается та странная убежденность, которую ты сохранил с детства. Так ведь?
Тору впервые по-настоящему испугался этой женщины. Он совсем не чувствовал, что называется, классового угнетения, но в мире, по-видимому, есть личности с тонким чутьем на вещи, обладающие тайной ценностью, и именно они «карают ангелов».
Блюда с индейкой унесли и подали десерт, поэтому в присутствии официанта разговор прервался, и Тору упустил случай ответить. Однако узнал, что его враг гораздо сильнее, чем он предполагал.
— Ты полагал, что твои желания совпали с желанием другого и это задуманное кем-то легко осуществилось. Каждый человек живет со своей целью, и каждый думает только о себе. Ты, который больше всех думал только о себе, когда же ты зашел в этом слишком далеко и ослеп?
Ты полагал, что в истории случаются исключения. Но их нет. Ты думал, что среди людей есть исключения. Да нет их.
В этом мире нет привилегий на счастье, как нет привилегий и на несчастье. Нет трагедий и нет гениев. Основы твоей убежденности и фантазий иррациональны. Будь в этом мире исключения, полученные при рождении — совершенно особая красота или совершенно особая порочность, природа этого не просмотрела бы. Она уничтожила бы это с корнем, сделала бы из этого серьезный урок для людей, вбила бы людям в голову, что ни один из них не рождается «избранным».
Ты, видно, считаешь себя гением, которому ничего не нужно. Воображаешь себя этаким прекрасным зловещим облаком, плывущим над миром людей.
Господин Хонда, встретив тебя и увидев твои родинки, сразу разглядел в тебе это. И решил, что должен держать при себе и спасти от опасности. Потому что знал, что если оставить все как есть, другими словами, поручить тебя «судьбе», о которой ты мечтаешь, то в двадцать лет природа убьет тебя.
Сделав тебя своим приемным сыном, разбив твою гордую уверенность в том, что ты «сын бога», дав тебе воспитание и счастье, доступные обычным людям, он собирался спасти тебя, превратив в обычного, рядового юношу. Он признавал, что у тебя другая отправная точка, не та, что у нас. Знаком этого были три родинки. Собираясь во что бы то ни стало спасти тебя, он, ничего не объясняя, сделал тебя своим приемным сыном, это было проявлением привязанности. Но это привязанность человека, который знает о людях слишком много.
— Отчего я должен умереть в двадцать лет? — спросил охваченный тревогой Тору.
— Я думаю, теперь такой опасности уже нет, но это я тебе не спеша объясню, когда мы вернемся в гостиную, — Кэйко поднялась из-за стола, побуждая к этому же Тору.
За время ужина в гостиной разожгли камин. Он находился за раздвижным экраном в нижней части традиционной японской ниши, где были изображены золотые облака и висел яркий свиток. Тору и Кэйко сели перед огнем за маленький столик. Тут Кэйко рассказала услышанную от Хонды историю о длинной цепи возрождений.
Тору рассеянно слушал, следя за языками пламени. Вздрогнул от слабого звука, с каким обрушилось сгоревшее полено.
Огонь, охватывая дрова, разгорался и вместе с дымом, казалось, касался тела, а потом вдруг пламя тихо отдыхало меж черными дровами. Ослепительный красный квадратик, служивший ему пристанищем, был перечеркнут грубыми стропилами из дров и погружен в безмолвие.
Пламя, вдруг вырывавшееся из трещин на темных мрачных поленьях, казалось освещавшим ночную темь степным пожаром. В этом камине представали во всем своем многообразии впечатляющие картины природы: тени, непрестанно мелькавшие в глубине, напоминали миниатюры, изображенные на небесном полотне пламенем народных восстаний.
Пламя, угасая на одних поленьях, постоянно просвечивало мягким огненным цветом сквозь укрывший их панцирь пепла, который тревожно дрожал, словно пучок белых перьев. Веревка, прочно схватывавшая поленья, постепенно сгорала, порой охапка дров выглядела величественной цитаделью, вознесшейся в небо и с трудом сохранявшей равновесие.
Но все текло, все менялось. Устойчиво, мирно горевшее пламя вдруг пропало. Полено, выполнившее свою роль, обрушилось, но это, наоборот, рождало в душе спокойствие.
— Интересная история. Но где доказательства? — выслушав Кэйко, проронил Тору.
— Доказательства? — Кэйко слегка опешила. — Какие могут быть доказательства у истины?
— То, что вы преподносите как истину, скорее похоже на ложь.
— Доказательства может представить господин Хонда — они есть в дневнике снов Киёаки Мацугаэ, господин Хонда и сейчас его хранит. Это не просто дневник сновидений. Все описанные там сны сбылись… Но во всяком случае то, о чем я до сих пор говорила, скорее всего, не имеет к тебе никакого отношения. Действительно, Йинг Тьян умерла весной, а ты родился двадцатого марта, у тебя тоже есть три родинки — можно подумать, что ты, определенно, возрождение Йинг Тьян, но мы так и не узнали точной даты ее смерти. Ее сестра-близнец сказала только, что это случилось весной, она не помнила дня, и сколько усилий потом господин Хонда ни приложил, он этого так и не выяснил. Получается, что если укушенная змеей Йинг Тьян умерла после двадцать первого марта, ты ни при чем. Переселение души занимает по меньшей мере семь дней, поэтому день твоего рождения должен был бы быть минимум на семь дней позже дня смерти Йинг Тьян.
— Мой день рождения на самом деле установлен неточно. Я родился, когда отец был в плавании, тогда некому было об этом позаботиться, и днем рождения поставили день, когда поступила справка о рождении, но я родился до двадцать второго марта, это точно.
— Чем раньше, тем вероятность меньше, — равнодушно вымолвила Кэйко. — Все равно, скорее всего, это не имеет никакого значения.
— Не имеет никакого значения? — сердито переспросил Тору.
Неважно, что до сих пор он не очень-то верил этому нелепому рассказу, но сказав, что вещь, лично его касавшаяся, не имеет никакого значения, Кэйко намекнула на то, что ей неинтересна причина существования Тору. У нее была способность ни во что не ставить других. Суть ее непостижимой привлекательности была именно в этом.
Разноцветный бисер на вечернем платье Кэйко, отражая огонь камина, сиял, окутывая ее всеми цветами радуги.
— …Да, не имеет значения. Ведь ты, пожалуй, с самого начала был ненастоящим. Нет, на мой взгляд, ты точно подделка.
Тору впился взглядом в профиль Кэйко, которая делала такое категоричное заявление, обращаясь к огню в камине. Этот профиль, очерченный светом пламени, был просто великолепен. Отражавшийся в зрачках огонь придавал еще больше прелести гордо поднятому прямому носу, она безжалостно подавляла детские капризы того, кто был рядом.
Тору почувствовал желание убить: он думал, как ему это сделать, как вывести эту женщину из себя, заставить молить о пощаде. Казалось, задуши он ее или толкни лицом в огонь, Кэйко спокойно повернет к нему свое гордое пылающее лицо. Лицо в величественном ореоле пламени. Тору сжигало самолюбие, он боялся, что следующие слова Кэйко заставят его самолюбие истекать кровью. Больше всего в жизни он боялся, что такое вдруг случится — оно было больно гемофилией: во второй раз потерю крови ему не остановить. Именно поэтому Тору воспользовался собственными эмоциями и провел черту между самолюбием и чувствами, избежал опасностей любви и защитил свое тело бесчисленными шипами.
Но Кэйко, не прилагая ни малейших усилий, не нарушив привычного поведения, одними словами демонстрировала свою необычайную силу духа.
— …Если ты в оставшиеся полгода не умрешь, то окончательно станет ясно, что ты подделка или, по меньшей мере, не возрождение того чудесного семени, которое искал господин Хонда, а так, что-то наподобие подвида у насекомых; я-то думаю, что полгода и ждать не стоит. Я полагаю, что тебе не суждено умереть в эти полгода. Ты избежишь этого и не заставишь никого сожалеть об утрате. И нет никого, кто, увидев бы во сне, что потерял тебя, проснувшись, вдруг почувствовал бы в этом мире твою тень.
Ты простой маленький находчивый деревенский проныра, который, желая поскорее прибрать к рукам имущество приемного отца, вяло старается добиться того, чтобы отцу запретили распоряжаться имуществом. Ты удивлен? Я все знаю. Получишь деньги, а потом чего захочешь — карьеры или счастья? Все равно это будут обычные мечты заурядного молодого человека и ничего больше. Образование, которое тебе дал господин Хонда, в нарушение его замыслов всего лишь разбудило твою подлинную натуру.
В тебе нет ничего особенного. Я гарантирую тебе долгую жизнь. Никакой ты не избранник небес, ты и твое поведение совсем не одно и то же, в тебе нет яркого как молния света юности, который мгновенно уничтожает несущего его. В тебе есть только незрелая старость. Твоя жизнь похожа на жизнь взаймы.
Тебе не убить нас — меня и господина Хонду. Ведь твои преступления всегда законны. Твоя подлинная душа, озабоченная порождаемыми сознанием дикими фантазиями, кичившаяся своим владельцем, как властелином судьбы, а у него судьбы-то и нет, стремившаяся видеть все в этом мире насквозь, но так и не дождавшаяся приглашения оттуда, из-за линии горизонта, душа без света, без откровения — она не для твоего тела, не для твоего сердца. Душа Йинг Тьян, по крайней мере, была заключена в прелестное, сияющее тело. Природа не дала тебе даже глаз, чтобы увидеть, что у тебя этого нет, у тебя ни за что на свете не возникнет и чувства враждебности. Душа, которую искал и нашел господин Хонда, переселилась в существо, противное природе.
Ты действительно сметливый паренек, просто находка для этих денежных фондов по выращиванию талантов: получил деньги на учебу — и без труда сдал экзамены в университет, а там и на прекрасную работу. Ты всего лишь пропагандистский материал тех гуманистов, которые заявляют, будто только помогите им материально — и они накопают сколь угодно зарытых в землю талантов. Господин Хонда слишком благоволил к тебе: это и сообщило тебе необычную уверенность в себе, но он, что называется, в этом смысле «переборщил». Если дозировка правильна, еще можно вернуться на верный путь. Вот стал бы секретарем какого-нибудь вульгарного политика, и тут бы у тебя открылись глаза. Я всегда готова тебя познакомить.
Тебе стоит запомнить мои слова. Все, что ты видел, узнавал, в чем не раз убеждался, все это представало тебе всего лишь в крошечном кружке зрительной трубы с тридцатикратным увеличением. Ты, наверное, был счастлив, когда думал, что это твой мир.
— Вы же сами вытащили меня оттуда!
— Ты с радостью покинул его, ведь всегда считал, будто отличаешься от других, разве не так?
Киёаки Мацугаэ захватила внезапно вспыхнувшая страсть, Исао Иинуму — миссия, которую он должен был выполнить, Йинг Тьян — чувственные наслаждения. А что захватило тебя? Только не имеющее оснований сознание, что ты не такой, как все?
Судьба приходит к людям откуда-то извне и вертит ими помимо их воли — в этом смысле и Киёаки, и Исао, и Йинг Тьян имели свою судьбу. Ну а к тебе что пришло извне? Мы!
Кэйко рассмеялась, заставив искриться зеленые с золотом перья павлина, которыми платье было расшито на груди.
— Да, два равнодушных, пресытившихся жизнью циничных старика. Твоя гордость позволит назвать нас судьбой? Столь отвратительных деда и бабку. Старикана, подглядывающего за влюбленными парочками, и старуху-лесбиянку.
Ты намеревался познавать мир. Для такого ребенка мы были всего лишь «перспективой», стоявшей на грани смерти. Мы были из той же породы тертых калачей и пришли, чтобы вытащить из той среды человека, который был целиком погружен в себя. Уверена, что больше никто ни разу не постучал в твою дверь. Поэтому ты мог бы прожить всю жизнь, так и не услыхав этого звука, а когда это произошло, то ничего не изменилось. Ведь у тебя не было судьбы-предопределения. Не могло быть красивой смерти. Не способен ты стать таким, как Киёаки, Исао или Йинг Тьян. Ты можешь стать просто банальным наследником состояния… Я пригласила тебя сегодня, намереваясь сделать так, чтобы эта мысль полностью и окончательно проникла в твое сознание.
Руки Тору дрожали от гнева, глаза сами собой метнулись к висевшим у камина щипцам. Наверное, можно, сделав вид, что хочешь помешать угасающие угли, протянуть за ними руку. Это пройдет гладко. А потом поднять щипцы… Тору явственно ощутил в своей ладони тяжесть железа, прямо увидел, как засияют от хлынувшей на них крови этот золоченый стул и золотые облака над каминной полкой. Но он не протянул руку. В горле страшно пересохло, но он не мог попросить воды. Тору чувствовал, как пылает от отвращения лицо — впервые в жизни его охватили эмоции, но у этих запертых внутри эмоций не было выхода.
Вдруг, чего уже давно не случалось, Тору покорно обратился к Хонде с просьбой. Он хотел почитать дневник снов Киёаки и просил его на несколько дней.
Хонде очень не хотелось давать дневник, но отказать было еще страшнее.
Тору просил его на пару дней, но прошла уже неделя. Двадцать восьмого декабря утром, когда Хонда решил, что сегодня потребует вернуть дневник, его напугала прибежавшая с плачем служанка. Тору у себя в спальне принял яд.
Был конец года, знакомого врача поймать было трудно, оставалось, несмотря на то, что это пугало весь свет, вызвать скорую помощь. Когда, завывая сиреной, машина скорой помощи прибыла к дому, у ворот собралась толпа из жителей соседних домов. Люди, ожидавшие очередного скандала, были полностью удовлетворены.
Тору долго был в коме, сопровождавшейся судорогами, но жизнь ему спасли. Однако когда он вышел из комы, у него начали страшно болеть глаза, зрение стало резко падать и в конце концов полностью пропало. Яд поразил нервные окончания сетчатки и вызвал необратимую атрофию зрительного нерва.
Тору принял применяемый в промышленном производстве метиловый спирт, украденный по его просьбе родственником одной из горничных с завода, — тот воспользовался обычной для конца года суматохой. Горничная, слепо выполнявшая приказы Тору, с плачем говорила, что никак не предполагала, что Тору выпьет это сам.
Тору, потерявший зрение, почти ничего не говорил, но когда в начале нового года Хонда спросил его про дневник снов Киёаки, коротко ответил:
— Я его сжег перед тем, как принять яд.
И пояснил потрясенному Хонде:
— Потому что я никогда не видел снов.
Все это время Хонда несколько раз пытался прибегнуть к помощи Кэйко, но она заняла какую-то непонятную позицию. Казалось, что одна Кэйко знает о мотивах, побудивших Тору к самоубийству:
— У него самолюбия на двоих, вот он и решился умереть, чтобы доказать свою исключительность, — сказала Кэйко.
Когда Хонда стал особенно настаивать, она созналась, что все рассказала Тору на рождественском банкете. Кэйко утверждала, что сделала это из дружеских чувств, но Хонда тут же решил, что разрывает с ней всякие отношения. Так он объявил о конце их прекрасной дружбы, продолжавшейся более двадцати лет.
Хонда освободился от запрета распоряжаться собственным имуществом, положение складывалось таким образом, что если Хонда умрет и Тору наследует имущество, то по закону слепому требуется опекун, и недееспособным нужно было признать именно Тору. Хонда составил официальное завещание и указал в нем самого надежного опекуна, который мог в течение долгого времени помогать Тору.
Ослепнув, Тору бросил университет и весь день проводил дома, ни с кем, кроме Кинуэ, не общаясь. Всех горничных уволили, и Хонда нанял в дом бывшую медсестру. Тору большую часть дня проводил во флигеле у Кинуэ. Оттуда весь день доносился ее ласковый голос. И Тору не уставал подробно ей отвечать.
На следующий год миновало двадцатое марта — день рождения Тору, но никаких признаков близкой смерти у него не обнаруживалось. Он изучал азбуку для слепых и стал читать книги. Когда он был один, то мирно слушал музыку с пластинок. Голоса прилетавших в сад птиц тоже стали для него своего рода музыкой. Как-то Тору заговорил с Хондой. Он просил разрешения жениться на Кинуэ. Хонда, хотя и знал, что помешательство Кинуэ болезнь наследственная, разрешил, не колеблясь.
Сам Хонда все больше слабел, потихоньку приближался конец. Как порой оставшиеся после стрижки волоски напоминают о себе, покалывая шею, так и смерть каждый раз напоминала о себе легким покалыванием. Хонда с некоторым усилием приучил себя к мысли о том, что полностью готов встретить смерть, и удивлялся, что же она медлит.
Более того, в этой сумятице Хонда стал как-то спокойнее относиться к часто возникавшим, давящим ощущениям в области желудка, не бросился к врачу и сам себе поставил диагноз — несварение желудка. В наступившем новом году у него по-прежнему отсутствовал аппетит, если это было связано с целым рядом несчастий, начавшихся с неудавшегося самоубийства Тору, то тоже было непохоже на Хонду — так презирать собственные страдания. Довольно неожиданным было то, что он считал, будто понемногу худел от каких-то неосознанных страданий и печали.
Однако Хонда чувствовал, что уже не может отделить страданий душевных от страданий физических. Чем моральное унижение отличается от опухоли предстательной железы? Чем острая печаль отличается от боли в груди при воспалении легких? Старость была общей болезнью души и тела; это сама по себе неизлечимая болезнь, точно так же как неизлечимой болезнью является само человеческое существование, при этом не онтологической, философской, а болезнью самого тела, скрытой смертью.
Если угасание — смерть, то больно именно тело, которое есть главная причина угасания. Суть тела в возможности его уничтожения, во временной промежуток оно помещено исключительно для доказательства того, что оно гибнет, уничтожается.
Почему человек впервые осознает это, когда стареет и становится слабым? В короткий полдень тела человек слабо, будто шорох пролетевшей над ухом пчелы, чувствует это сердцем, но почему же он разом об этом забывает? Почему, например, молодой здоровый спортсмен, когда он, принимая после тренировки душ, смотрит на капельки воды, градом стучащие по коже, не чувствует того, что сама полнота жизни — безжалостная, свирепая болезнь, сгусток янтарного цвета тьмы.
Теперь Хонде пришло на ум, что жить означает стареть, именно старение и есть жизнь. Было ошибкой, что эти одинаковые по смыслу понятия постоянно противоречили друг другу. Состарившись, Хонда впервые понял нелепую вещь: какую же радость он постоянно испытывал все эти восемьдесят лет, прошедшие с момента его рождения. Эта несуразность проявлялась в человеческих устремлениях, то тут, то там, непрозрачный туман был самозащитой, его излучала сама воля человека, желание всегда боялось безжалостного тезиса о том, что жить и стареть — это близкие по смыслу понятия. История-то это знала. Среди того, что было создано человеком, история оказалась самым бесчеловечным продуктом. Она обобщала желания различных людей, держала их под рукой и, как та богиня Кали из Калькутты, пожирала по одному, брызгая кровью.
Все мы служим пищей кому-то, кто может набить нами свой живот. Погибший в огне Иманиси,[246] каким бы легкомысленным он ни был, заметил хотя бы внешние признаки этого. И для бога, и для судьбы, и для истории, которая среди людских занятий единственное, копирующее другое, было очень мудрым решением, чтобы человек до тех пор, пока не состарится, не замечал этого.
Но какое блюдо получилось бы из Хонды! Да, скорее всего, то была бы непитательная, невкусная, сухая еда. У него, человека, инстинктивно избегавшего вкусненького, жившего тщательно и скрупулезно, последнее желание в жизни будет направлено на то, чтобы пожирающий подавился бы косточками его сознания, вкус которого неощутим, но и эти планы снова непременно провалятся.
Не удалось и самоубийство Тору: достигнув двадцати одного года, он продолжал жить, и у Хонды вскоре как-то незаметно для него самого пропало желание искать в Тору следы переселившихся душ, следы тех, кто умер в двадцать лет. Достаточно того, если такой человек существует. Сейчас в жизни Хонды уже не оставалось времени на встречу с ним, и вряд ли дело дойдет до встречи. Небесное тело отдалялось от него, наверное, произошла какая-то грубая ошибка в вычислениях, и душа Йинг Тьян направлялась в совершенно другую, бесконечно далекую от него сторону огромного космоса. Возродившиеся, переселившиеся души в трех поколениях освещали всю прожитую Хондой жизнь (даже это было невообразимой случайностью), а теперь, блеснув лучом, они скрылись в неизвестной Хонде стороне огромного неба. А может статься, Хонда где-нибудь снова встретится с их сотым, тысячным, миллионным возрождением.
Не надо спешить!
«Я сам не знаю, куда ведет моя жизненная колея, так зачем же спешить», — рассуждал этот человек, который никогда не торопился к смерти. В свое время в Бенаресе Хонда узнал, что как частица космоса человек бессмертен. Будущая жизнь — это не потустороннее растяжение времени и не блистательное существование в потустороннем пространстве. Если со смертью, с возвращением человеческого тела в природу разом распадается существование целого, то нет закона, определяющего, что место переселения душ должно находиться в нашем мире. Случайностью, чистой случайностью было то, что Киёаки, Исао, Йинг Тьян один за другим появлялись рядом с Хондой. Если бы какой-то элемент Хонды был идентичен элементу космоса, их все равно нельзя обменять через время и пространство. А все потому, что они указывают на тождества, существующие в разных пространствах. В будущем мире, пусть даже в совершенно другой точке космоса, Хонде уже ничто не помешает. Когда рвется нить и ты нанизываешь рассыпавшийся по столу бисер в другом порядке, то даже если одна бусинка упала под стол, на общее число это не влияет — вот в чем состоит определение бессмертия.
Хонда вдруг подумал, что буддийская логика, утверждавшая, что бессмертие не возникает из мысли «я существую», верна с математической точки зрения. «Я» — это порядок, в каком ты нанизываешь бисер на нитку, порядок, изначально определенный собственно тобой, а следовательно, лишенный всякого основания.
…Эти мысли у Хонды сопровождались общей потерей физических сил, словно мысли и угасание были двумя колесами одной телеги, и это скорее радовало его.
В мае у него начались боли в желудке, они были постоянными, а иногда захватывали и спину. Когда они еще дружили с Кэйко, то обязательно вели разговоры о болезни, легкое недомогание, о котором один упоминал, другой сразу же начинал горячо обсуждать, они буквально соревновались друг с другом в проявлении заботы и мрачных преувеличениях, касающихся болезни другого, называли всевозможные страшные заболевания и тут же тащили свои неотделимые от скверной проделки подозрения в больницу. Но после того как Хонда окончательно рассорился с Кэйко, подобные эмоции и тревоги пропали, боль, которую можно было терпеть, он преодолевал, отдаваясь в руки массажисту. Ему было тягостно даже видеть лицо врача.
Однако общая слабость и приступы боли, накатывавшие волнами, дали стимул мыслям, в стареющем мозгу, которому становилось трудно сосредоточиться на чем-то одном, напротив, воскресла способность сосредоточиваться на одной и той же теме, более того, активно передавая неприятности и боль мыслям, он даже стал обогащать то, что ранее существовало лишь умозрительно, всевозможными жизненными реалиями. Он только в восемьдесят один год впервые обрел это таинственное поле деятельности. Хонда почувствовал, как странное ощущение отделенности от тела больше, чем ум, тупая боль в теле больше, чем рассудок, отсутствие аппетита больше, чем способность к анализу заставляют всматриваться в этот мир. Только когда к напоминавшему тщательно воздвигнутое здание миру, который он воспринимал ясным умом, добавлялась невесть откуда взявшаяся боль в спине, тогда на колонах и куполе сразу появлялись трещины, прочные вещи из камня превращались в мягкую пробку, вещи теряли первоначальную форму и становились глыбами бесформенного желе.
Опираясь на собственный опыт, Хонда чувствами постиг позволенную весьма немногим в нашем мире мысль о том, что смерть созревает изнутри. Если мы хотим, чтобы возродилось то, что однажды пришло в упадок, верим, что страдания не вечны, жаждем, чтобы счастье было неисчерпаемым, думаем, что за счастьем придет несчастье, и, опираясь на то, что будем еще снова и снова подниматься и падать, а в отличие от той жизни, в которой человек путешествует по равнине, каждый раз смотрим на этот мир из конечной точки — вот тогда все определилось и связанное одной нитью стройно движется к концу. Это уничтожает границу между человеком и вещью. Он чувствовал себя так же, как тогда, когда вдруг срубили его дерево: и эти отвратительные американские билдинги в несколько десятков этажей, и бредущие под ними слабые людишки — они «будут жить после Хонды», и с тяжестью на душе сознавал, что «неизбежно движется к смерти». У Хонды теперь не было причин сострадать, он утратил воображение, способное вызывать сострадание. Натура с недостатком воображения — это то, что ему надо. Разум трудился еще больше, но постепенно застывал. Красота становилась иллюзией.
Он лишился самой порочной склонности человеческой души — строить планы и стремиться к чему-то. В некотором смысле именно это было подлинным освобождением от страданий, которые причиняло ему тело.
Хонда слушал разговоры людей, желтой пылью окутавшие мир. Эти оговоренные ситуацией диалоги, заводимые крикливыми голосами:
— Вот, дедушка, поправишься и поедем на горячий источник. Можно в Юмото или в Икахо.[247]
— Вот уладим с этим контрактом и давай где-нибудь выпьем.
— Ладно.
— А что, действительно стоит покупать сейчас акции?
— Вырастешь, тогда и сможешь один съесть всю коробку пирожных.
— На следующий год поедем вдвоем в Европу.
— Через три года уже накоплю денег на яхту.
— Я никак не могу умереть, пока ребенок не вырастет.
— Когда получу выходное пособие, тогда и квартиру смогу купить, и спокойно прожить в старости.
— Послезавтра в три? Понятно. Пойду или нет? Пока не знаю. Посмотрю, как будет настроение.
— На будущий год надо менять этот кондиционер.
— Да, дела. С будущего года по крайней мере урезают только представительские расходы.
— Вот исполнится двадцать лет, буду пить и курить, сколько захочу.
— Благодарю вас за приглашение. Так что буду у вас во вторник на следующей неделе в шесть часов вечера.
— Наверное, оправдывался. Он всегда так. Вот посмотришь: через пару дней со смущенным видом придет извиняться.
— Ну, пока, до завтра.
Лиса всегда идет своей лисьей тропой. И если охотник прячется в чаще на той же тропе, он без труда поймает ее.
«Я сейчас как та лиса, которая, зная, что охотник ее заметил и может поймать, все равно идет своей лисьей тропой», — думал Хонда.
Дело шло к лету.
Хонда наконец решился, и когда он озаботился тем, чтобы получить назначения у специалиста-онколога, была уже вторая половина июля.
Накануне назначенного ему обследования в больнице Хонда, что делал крайне редко, смотрел телевизор. Была вторая половина дня — после только что закончившихся дождей стояла ясная погода, по телевизору шла трансляция из какого-то бассейна. Молодежь резвилась в воде, которая имела неприятный синий цвет какого-то искусственно окрашенного напитка, во все стороны летели брызги — кто плавал, кто прыгал в воду.
Полузабытые прекрасные тела!
Шаблонное скучающее воображение, отринув тела, нарисовало бы множество скелетов, резвящихся в бассейне под летним солнцем. Это доступно каждому. Отрицать жизнь действительно легко, даже заурядный человек смог бы разглядеть скелет под оболочкой юности.
Но какова месть! Хонда так и закончит свою жизнь, не проникнув в помыслы обладателя прекрасного тела. Хотя бы месяц прожить в этом прекрасном теле! Как это было бы здорово! Что чувствует человек, у которого такое прекрасное тело? Что он ощущает, глядя, как люди преклоняются перед его телом? Особенно тогда, когда поклонение твоей красоте, переходя привычные границы, достигает безумного яростного обожания и ты начинаешь испытывать страдания, вот тогда в этом опьянении, в этой агонии обретается святость. Самой главной потерей в жизни Хонды было то, что он не прошел сквозь ту темную теснину, где через тело обретают святость. Конечно, это тоже было привилегией, данной очень немногим, но все-таки…
Завтра его наконец осмотрит врач, он не знает, каким будет результат; Хонда решил совершить своего рода очищение и распорядился перед ужином приготовить ванну.
Экономка, женщина средних лет, бывшая медсестра, которую Хонда нанял сам, без оглядки на Тору, была несчастной женщиной, похоронившей двух мужей, но ничего не упускала и была очень внимательна, Хонда теперь подумывал о том, что следует позаботиться о ней в завещании. Она за руку довела Хонду до ванной комнаты, все время предупреждала, чтобы он не поскользнулся, и, окутав заботой, будто паутиной, которую тянет за собой паук, оставила его раздеваться. Хонда не любил, чтобы женщины видели его голым. Перед зеркалом, мутным от просачивающегося из ванной комнаты пара, Хонда снял халат. Осмотрел в зеркале свое тело. На груди выступали все ребра, живот выпирал книзу, в тени этой вздутости свисало нечто, напоминавшее увядший стручок, дальше тело, словно обрубленное, опиралось на бледные тощие ноги. Появились будто опухшие колени. Сколько долгих лет самообмана понадобилось для того, чтобы истязать себя зрелищем этого уродства. Но Хонда подумал, что если красивый в молодости мужчина доживет до его лет, то он будет именно таким, и утешил себя сочувственной улыбкой в адрес такого человека.
На обследование ушла неделя. В назначенный день он снова направился в больницу, и когда ему сказали, что нужно тотчас лечь на операцию, подумал: «Ну, вот, началось».
— И все-таки, раньше вы часто бывали в больнице, а в последнее время вас и не видно, вот за это отсутствие вы и натворили дел. Это не небрежность и не оплошность, — врач произнес это таким тоном, словно ругал его за распущенность, и изобразил тонкую улыбку. — К счастью, у вас доброкачественная опухоль на поджелудочной железе, поэтому достаточно удалить ее.
— Так это не желудок?
— Поджелудочная железа. Я могу показать вам снимки желудка.
Опухоль на поджелудочной железе выглядела, как оказалась, выпуклостью вне желудка — это совпадало с первым результатом, полученным при пальпировании.
Хонда выпросил себе в больнице недельную отсрочку.
Вернувшись домой, он сразу написал длинное письмо и велел отправить его срочной почтой. Он написал, что двадцать второго июля приедет в Гэссюдзи. Письмо прибудет завтра, двадцатого, или послезавтра, двадцать первого числа, он сообщал о своих намерениях настоятельнице монастыря, просил принять его, написал о событиях шестидесятилетней давности, попутно изложил собственную жизнь, просил простить за то, что из-за срочности дела едет без приглашения.
Утром двадцать первого числа, в день отъезда, Хонда сказал, что пойдет во флигель к Тору.
Экономка просто назойливо просила позволить ей сопровождать его в поездке, но Хонда твердо отказал ей, сказав, что должен ехать один. Поэтому экономка дала ему подробные наставления, положила в саквояж одежду специально для того, чтобы Хонда не простудился от гостиничного кондиционера, так что саквояж по тяжести оказался не под силу пожилому человеку.
По поводу посещения флигеля, где находились Тору и Кинуэ, экономка снова разразилась всякими наставлениями. Их целью было предупредить реакцию на свои возможные упущения.
— Извините, пожалуйста, но господин Тору последнее время все время носит это кимоно в крапинку, госпоже Кинуэ очень нравится эта его одежда, я просила снять, чтобы постирать, но она рассердилась и укусила меня за палец, поэтому мне пришлось оставить его в этом кимоно. Господин Тору ничего не говорит, он и день проводит, и ночь спит все в той же одежде, не обращает на это внимания. Имейте это в виду… И еще, мне очень неудобно об этом говорить, но, по словам служанки, которая работает во флигеле, госпожу Кинуэ по утрам тошнит, и нравится ей сейчас совсем другая еда. Она радуется, что у нее появились признаки какой-го тяжелой болезни, но учтите, это не так.
Экономка не видела, что глаза Хонды, уверенного, что его потомок будет лишен ясности рассудка, как-то странно блеснули.
Раздвижные стены были распахнуты, с тропинки из сада все, что творилось в доме, было видно как на ладони. Хонда, тяжело опершись на палку, опустился на край веранды.
— Дедушка пришел, доброе утро, — произнесла Кинуэ.
— Доброе утро. Я тут собираюсь на пару дней уехать в Киото, а затем в Нару, и хотел попросить тебя присмотреть за домом.
— Вы едете путешествовать? Как хорошо, — Кинуэ не проявила никакого интереса и вернулась к своим занятиям.
— Что это ты делаешь?
— Готовлюсь к свадьбе. Как вам? Правда, красиво? Это не только для меня, Тору я тоже украшу. Никто никогда еще не видел таких красивых жениха и невесту.
В продолжении этого разговора Тору в темных очках сидел у самого края веранды рядом с Хондой, зажатый между Хондой и Кинуэ, он не произнес ни слова.
С тех пор как Тору потерял зрение, Хонда не интересовался, чем живет его душа, он сдерживал свое воображение, которое стало беднее, чем раньше. Для него существовал только тот Тору, который переживет его. Однако после потери зрения Тору перестал навевать на Хонду ужас и ложиться на сердце, словно тяжелая молчаливая глыба, тяжестью явно постороннего человека.
Рядом с темными стеклами очков щеки Тору казались еще более бледными, а губы еще более алыми. Он всегда сильно потел, и сейчас под распахнутым легким кимоно на груди у него блестели капельки пота. Скрестив ноги, он полностью отдался в руки Кинуэ, даже в уголке сознания у него не отложилось, что совсем рядом сидит Хонда — это было понятно по его жестам, когда он правой рукой, нервно завернув подол, чесал бедро или почесывал грудь. Однако эта распущенность в жестах вовсе не производила ощущения силы. Скорее казалось, что с нависавшего над головой потолка тянутся ниточки, которые и управляют его движениями.
У него должен был бы обостриться слух, но он не производил впечатления человека, слух которого активно впитывает внешний мир. Определенно, Тору воспринимал любого, кто был с ним рядом, кроме Кинуэ, одинаково безразлично, даже если бы самолюбие заставило вас встать и уйти, все равно у вас оставалось бы ощущение, что вы всего лишь частичка того мира, который он отбросил. Он заставлял вас почувствовать себя пустой ржавой банкой, брошенной в угол сада, густо заросшего летней травой.
Тору не демонстрировал презрения. Не сопротивлялся. Он просто молча сидел здесь.
Когда-то, пусть и фальшивые, его чудесные глаза и чудесная улыбка на время привлекли к нему людей. Теперь он не улыбался, а это было единственным, за что можно было бы ухватиться. Демонстрируй он раскаяние или печаль, нашлись бы те, кто захотел бы его утешить, но Тору никому, кроме Кинуэ, не показывал своих чувств, а Кинуэ не рассказывала другим о том, что видела.
С утра шумно пиликали цикады, свет, лившийся на веранду с неба сквозь листья деревьев одичавшего сада, просто слепил, и от этого в комнате было еще темнее. Садик перед флигелем, ограниченный кругом оправы, отражался в темных очках Тору, которыми он демонстрировал свой отказ от внешнего мира. После того как срубили камелию, росшую у миниатюрного прудика, садик без цветов потерял свой облик: между сложенных в горку камней буйно прорастали сорняки, и пятна света, пробившиеся сквозь росшие вокруг деревья, ложились на темные очки Тору.
Глаза Тору перестали отражать внешний мир, вместо этого облик данного мира, не имевший ничего общего ни с потерянным зрением, ни с самосознанием Тору, стал тщательно отпечатываться на поверхности темных стекол. Взглянув на них, Хонда был скорее удивлен тем, что там отражается лишь его лицо и садик за спиной. Если море, корабли и бесчисленные чудесные знаки на их трубах были в сознании Тору и связанных с ним фантазиями, то не было бы ничего странного в том, если бы в слепых глазах за темными очками навечно отпечатались бы их силуэты. Если и для Хонды, и для других внутренний мир Тору стал непостижим, то было бы вполне понятно, если бы и море, и корабли, и знаки на корабельных трубах тоже оказались заключены в тот же непостижимый мир.
При этом, если море и корабли принадлежат внешнему миру, не имеющего отношения к внутреннему миру Тору, то они должны отчетливо точной картинкой возникнуть на этих темных стеклах. Иначе может получиться, что Тору полностью захватил внешний мир своим темным внутренним… Пока Хонда размышлял над этим, через садик на круглой картинке из темного стекла пролетела белая бабочка.
Тору сидел скрестив ноги, и выглядывавшая на свет из-под легкого кимоно голая подошва была белой и морщинистой, словно у утопленника, местами, будто сползавшая позолота, в нее въелась грязь. Заношенная одежда была мятой, с желтоватыми разводами от пота сзади на воротнике.
Хонда с самого начала чувствовал какой-то странный запах, и тут он понял, что вокруг висит смесь запахов — запах грязной и засаленной одежды Тору, смешанный с запахом молодого мужчины, так летом пахнет темная канава, и еще неистребимый запах пота. Тору отбросил даже свою болезненную привычку к чистоте.
А цветы не пахли. В комнате было множество цветов, но они не пахли. Розы, которые Кинуэ определенно заказывала в цветочном магазине, были в бело-алом беспорядке разбросаны по полу, доставленные четыре-пять дней назад, они пожухли и завяли.
Кинуэ украсила свои волосы белыми розами. Они были не просто воткнуты в волосы, а небрежно прихвачены эластичной лентой, и при каждом движении деятельной Кинуэ цветы, поникшие головками в разные стороны, терлись сухими лепестками и издавали какой-то пустой звук.
Кинуэ, вставая и наклоняясь, украшала черные, блестящие густые волосы Тору красными розочками. Она стянула волосы Тору шнурком от пояса оби и подсовывала под него с разных сторон увядшие алые цветы — это напоминало занятие по аранжировке цветов: воткнув пару цветков, она останавливалась и смотрела на свое творение издали. Некоторые цветы, не удержавшись, падали, они щекотали Тору щеки и уши, но Тору отдал свою голову в руки Кинуэ и молча позволял ей поступать так, как она хотела.
Хонда некоторое время наблюдал за этим, потом поднялся и вернулся к себе переодеться для поездки.
Хонда слышал, что теперь, в отличие от прошлого, в Нару ведет очень хорошее шоссе, поэтому он решил остановиться в Киото, переночевал в гостинице и заказал такси на двадцать второе число, ровно на двенадцать часов. Было довольно душно, собирались тучи, в предгорье обещали моросящие дожди.
Сев в машину, он испытал облегчение от того, что наконец добрался сюда, и почувствовал, как под старомодным желтоватого цвета полотняным пиджаком его уставшие тело и душа оказываются во власти ощущений. В машине был предусмотрен кондиционер, тут же лежал плед, чтобы накрыть колени. Даже сквозь закрытые окна в машину проникал стрекот обосновавшихся вокруг гостиницы цикад.
«Вряд ли я сегодня увижу скрываемый человеческой плотью скелет. Это ведь всего лишь идея, понятие. Увижу все, как есть, и, как есть, сохраню в душе. Это моя последняя в этом мире радость, мой последний долг. Сегодня я могу смотреть сколько угодно, так что буду смотреть. Беспристрастно смотреть на все, что будут видеть мои глаза», — такое решение принял для себя Хонда, как только машина тронулась.
Путь его от гостиницы лежит мимо монастыря Сампоин в районе Дайго, потом через мост Кандзинбаси к дороге, ведущей в Нару: затем они пересекут парк и поедут до Обитокэ, куда и направлялся Хонда, по шоссе Тэнри — все это займет около часа.
Хонда обратил внимание, что на улицах Киото много женщин под зонтиками от солнца, чего практически не увидишь в Токио. Женские лица под зонтиками с прозрачной тканью были освещены солнцем, а под тканью с узорами казались затемненными. Одних красивыми делало освещение, других — полумрак.
От жилого квартала Ямасина они свернули направо: потянулись заводы и понапрасну сверкавшие под летним солнцем пустынные окрестности. На остановке, среди ждущих автобуса женщин с детьми, даже на лице беременной женщины в платье с крупным рисунком, страдавшей от жары, был заметен мусор, всплывавший на поверхности бурного потока непрекращающейся жизни. За их спинами лежало небольшое запыленное поле помидоров.
В преддверии Дайго расстилался современный скучный пейзаж, такой можно увидеть в любом месте Японии — новые строения и бесконечные крыши со сверкающей синей черепицей, телевизионные антенны, линии электропередачи с сидящими на них птичками, рекламы кока-колы, закусочные с автостоянками. Под обрывом, на вершине которого дикие хризантемы пронзали своими головками небо, была автомобильная свалка, три машины — синяя, черная и желтая — бросались в глаза среди груды мусора: окраска их кузовов ярко горела на солнце. Хонде это место, которого автомобили стеснялись, которое не хотели показывать, вдруг напомнило прочитанную им в детстве приключенческую повесть, где рассказывалось о болоте с залежами слоновой кости — туда слоны приходили умирать. Наверное, автомобили тоже, предчувствуя конец, каждый по-своему собираются на кладбища и делают это открыто, не стыдясь людей, как и положено автомобилю.
Они въехали в город Удзи,[248] и взгляду впервые открылась синь гор. Вывеска с надписью «Вкусная карамель» и протянувшиеся к самой автомобильной дороге молодые листья бамбука.
Переехали мост через речку Удзигава. Выехали на шоссе, ведущее к Наре. Миновали Фусими, затем окрестности Ямасиро. В глаза бросился указатель «Нара 27 км». Время текло. Видя очередной знак, Хонда каждый раз вспоминал выражение «веха на последнем пути». Ему казалось нелепым, что он снова едет по этой дороге. Расставленные на ней знаки ясно указывали путь, по которому он должен следовать… «Нара 23 км». Смерть приблизилась на один километр. Несмотря на работающий кондиционер, окно было чуть приоткрыто, и снаружи доносился стрекот цикад, назойливый до шума в ушах. Казалось, под палящим солнцем весь этот мир издает унылый звон.
И опять бензоколонка. И опять кока-кола…
Вскоре с правой стороны показалась красивая длинная дамба у реки Кидзугава. Было безлюдно, небо перечеркивала дамба с разбросанными на ней купами деревьев. Небо с рассеянными облаками сверкало пятнами синевы.
«А что там?» — лениво думал Хонда, пока машина ехала вдоль дамбы. Прямой зеленый помост выглядит как полка, куда поставили кукол. За ним только блистающий облаками свод, поэтому кажется, что стоявшие там прежде куклы пропали, но и сейчас там выстроились прозрачные, невидимые человеческому глазу фигуры. Может, то были фигурки, которых зарывали вместе с умершими? Принадлежавшие мраку, на свету они сразу рассыпались, оставив лишь след в воздухе. И потому дамба так торжественно, так почтительно преподносит нам сияющее небо — как след стоявших на ней фигур.
…Или как свет мы ощущаем негатив бездонного мрака?
Когда Хонда думал об этом, он чувствовал, как его взгляд снова и снова стремится проникнуть за грань вещей и явлений. Он должен был запретить себе это, когда отправлялся из гостиницы. Если он будет пытаться проникнуть за эту грань, то этот реальный мир снова рухнет: дамба развалится из-за той щелочки, в которую когда-то подсматривал Хонда… Как угодно, но немного терпения, еще немного терпения, он должен поставить этот непрочный, хрупкий, как стекло, мир себе на ладонь и оберегать его…
Машина некоторое время ехала, оставляя реку Кидзугава справа: взору предстала поверхность реки с множеством отмелей, провода линии электропередачи, перешагнувшей через реку, низко висели над водой, словно ослабли от летней жары.
Скоро дорога уткнулась в реку, и когда они проехали по серебристому железному мосту, появился дорожный указатель «Нара 8 км». Показалась развилка проселочных дорог, словно раздвигавших молодые стебли мисканта, по обочине дорог тянулись заросли бамбука. Молодые листья, вдоволь напоенные солнцем, имели мягкий, золотистый, словно мех молодой лисицы, оттенок, они выделялись среди мрачной, темной зелени росших вокруг вечнозеленых деревьев.
Показалась Нара.
Огромная крыша, словно раскинувшая для объятий руки, золотой рыбий хвост на ее коньке — храм Тодайдзи, который величественно приближается из купы встающих перед вами, когда вы начинаете спускаться с холма, сосен — это и есть Нара.[249]
Машина, миновав на тихой улице старые лавочки, где продавались белые рабочие перчатки, висевшие в темном, прятавшимся в тень помещении, въехала в парк Нара.
Солнце палило вовсю, цикады, казалось, пилили затылок, их стрекот становился все громче, среди солнечных бликов мелькали белыми пятнами олени.
Проехав через парк, они попали на шоссе Тэнри, двинулись по нему между сверкавшими в лучах солнца полями и уткнулись в невзрачный мостик, тут дорога расходилась — направо к станции и храму Обитокэ, налево к предгорью, туда, где находился монастырь Гэссюдзи. Последняя дорога, идущая по краю полей, была тоже заасфальтирована, так что машина легко добралась до входа на территорию Гэссюдзи.
Отсюда начиналась дорога к храму: она поднималась в гору и до храмовых ворот было довольно далеко, туда разрешалось доехать на машине, и шофер, посмотрев на безоблачное небо, с которого все сильнее палило солнце, настойчиво убеждал Хонду, что пожилому человеку не стоит проделывать этот путь пешком, однако Хонда решительно отказался и велел шоферу ждать его здесь. Он считал, что должен во что бы то ни стало сам испытать те страдания, что шестьдесят лет назад выпали на долю Киёаки.
Опираясь на палку, Хонда стоял там, где начиналась дорога, ведущая к храму, и, повернувшись спиной к расстилавшейся внутри, манящей тени, всматривался в прошлое.
Воздух вокруг был наполнен стрекотом цикад. Других звуков не было, только иногда с отделенного полями шоссе Тэнри доносился резкий шум проезжавших машин. Но на той дороге, по которой приехал Хонда, насколько хватало глаз, не было ни одной машины, на обочине белели мелкие камешки.
Равнина Ямато[250] по сравнению с прошлым совсем не изменилась. Она была ровной, точно «мир человека».[251] Где-то там поблескивали скорлупки крошечных крыш города Обитокэ, поднимался слабый дым, наверное, какого-нибудь завода. Гостиница, где шестьдесят лет назад метался в жару больной Киёаки, наверное, и сейчас стоит рядом с холмом у вымощенной камнем дороги, но вряд ли она выглядит так, как тогда, так что ехать туда ни к чему.
Над городом, над всей равниной раскинулось летнее безоблачное небо, его синеву разбавляли лишь призрачные облака с изящно вылепленными краями, протянувшие от темневших вдали гор свои белые шелковые нити.
Хонда, раздавленный жарой и усталостью, присел на корточки. Ему показалось, будто глаза ослепил резкий блеск, исходивший от летних трав. Почудился даже запах гниения, который принесла прошелестевшая крылышками рядом с его носом муха.
На шофера, который снова вышел из машины и с беспокойным видом приблизился к нему, Хонда посмотрел с немым упреком.
Вообще-то он боялся, что не сможет дойти до храмовых ворот. Одновременно подступили боль в желудке и боль в спине.
Хонда отослал шофера, двинулся по дороге, подбадривая себя и стараясь, пока шофер мог его видеть, держаться уверенно; когда по каменистой в выбоинах дороге Хонда поднимался в гору, он только видел краешком глаза с левой стороны — сочную желтизну мха, пышно, как признак болезни, разросшегося на стволах, с правой — сиреневатые с облетевшими лепестками головки чертополоха, и, тяжело дыша, мечтал, чтобы дорога наконец повернула.
Тени деревьев, местами преграждавшие путь, казались таинственными и чудотворными. Неровности дороги, которая в дождь, наверное, превращалась в речное дно, сверкали на солнце, как руда, тень манила прохладой. У тени дерева должен быть какой-то источник. Однако Хонда сомневался, что этот источник исключительно само дерево.
Хонда спрашивал себя, спрашивал свою трость, в тени какого по счету дерева ему можно будет отдохнуть. Тихо манила к себе четвертая тень — она была за поворотом и не была видна от машины. Добравшись до нее, Хонда буквально рухнул на дорогу у корней каштана.
«С сотворения мира было определено, что сегодня я буду отдыхать в тени этого дерева», — размышлял Хонда, чрезвычайно остро ощущая реальность. Пока шел, он не обращал внимания на пот и цикад, однако когда сел отдохнуть, снова услышал стрекот и почувствовал, что вспотел. Хонда оперся лбом о палку, и боль от давившего на лоб серебряного набалдашника смешивалась с подступающей болью в желудке, болью в спине.
Врач сказал, что у него опухоль поджелудочной железы. И со смехом добавил, что она доброкачественная. Добавил со смехом, что доброкачественная. Наверное, хотел соединить эти два понятия, и этим свел на нет гордость человека, прожившего восемьдесят один год. Хонда подумывал, не отказаться ли ему, вернувшись домой, от операции. Однако было известно, что, если он вдруг откажется, врач станет давить на него через так называемых «близких». Он сам попал в ловушку. Не должно быть такого, чтобы человека, раз попавшего в ловушку, каковой является само рождение, поджидали на жизненном пути еще и другие ловушки. «Ладно, не будем воспринимать это так серьезно», — подумал Хонда. «Сделаю вид, что этого и хотел». Даже тот жертвенный козленок в Индии уже с отрубленной головой еще какое-то время бил копытцем.
Хонда поднялся, теперь, когда за ним не наблюдали, он перестал следить за собой и брел, пошатываясь, еще тяжелее опираясь на палку. Ему казалось, что он раскачивается в шутку. В такие минуты он почти не чувствовал боли и двигался вперед.
Воздух был напоен ароматом летних трав. По обеим сторонам дороги росли сосны, и на фоне неба, к которому он поднимал глаза, чешуйки шишек на пышных сосновых ветках от яркого солнца казались вырезанными каждая отдельно. Скоро с левой стороны показалась заброшенная чайная плантация с кустами, опутанными вьюнком и паутиной.
И снова поперек дороги легли тени. Ближайшая просвечивала, словно потертая ткань, а несколько дальних лежали плотно, напоминая пояс траурной одежды.
Убедив себя, что хочет подобрать упавшую на дорогу большую шишку, Хонда снова передохнул на выступавших корнях огромной сосны. Внутри тела копились тяжесть, боль и жар, острой ржавой проволокой свернулась не находившая выхода усталость. На подобранной шишке высохшие, полностью раскрывшиеся чешуйки темно-коричневого цвета упруго и сильно сопротивлялись пальцам. Вокруг все заросло коммелиной, но цветы ее на жгучем солнце увяли. Среди подвижных, как ласточкины крылья, молодых листочков торчали крошечные поникшие цветочки лилового цвета. И огромная сосна, к которой он прислонялся спиной, и Лазурь неба над головой, и несколько сохранившихся облачков — все казалось до ужаса сухим.
Хонда уже не различал наполнявшее окрестности жужжание насекомых. Тут были еще какие-то голоса, которые служили фоном, а также голоса, мешавшиеся с ними и напоминавшие скрежет зубов в дурном сне, голоса, гулко отдававшиеся в груди.
Когда он снова поднялся, его обуяли сомненья, хватит ли у него в конце концов сил, чтобы дойти до храмовых ворот. Двигаясь, он считал тени от деревьев, которые ложились перед ним на дорогу. Он шагал, проверяя себя, сколько таких теней он уже преодолел по этой жаре, задыхаясь на подъеме… С тех пор как он начал считать, три тени. Он задумался, как следует считать тень — за целую или за половинку, если концы веток закрывали от солнца лишь часть дороги.
Бамбуковая роща возникла с правой стороны вскоре после того, как дорога начала понемногу заворачивать вправо.
Заросли бамбука напоминали поселение людей — стволы росли тесно, просто льнули друг к другу: гибкие и изящные, совсем как у аспарагуса, молодые листья и злая, прочная темная зелень.
Хонда сделал еще один привал и, когда вытирал пот, впервые увидел бабочку. Мелькнувшая издали как силуэт, вблизи она сияла ярким кобальтом, а крылья были окрашены в тона опавших листьев.
Тут было болото. Хонда отдыхал в густой тени росшего рядом каштана: воздух был неподвижен, в уголке зеленоватого болота, где поверхность воды расчерчивали водяные жуки, повалилась набок засохшая сосна, казалось, там перекинут мостик.
Легкая рябь воды поблескивала только возле этого мертвого дерева. Рябь подернула синеву отражавшегося в воде неба. Упавшая сухая сосна, красная до кончиков иголок, словно упиралась ветвями в дно болота, но ствол не впитывал воду, и среди обильной зелени сосна, став вся красно-ржавой, лежала так, как когда-то стояла. Она оставалась сосной. Хонда поднялся, стараясь догнать бабочку-голубянку, выпорхнувшую из гущи травы. Лес голубоватых кипарисовиков на противоположном берегу пруда захватывал и эту сторону, тени на дороге становилось все больше.
Хонда чувствовал, что рубашка вся мокрая, и пятно пота появилось даже на спине пиджака. Он не понимал, отчего это — от жары или от боли. Во всяком случае, состарившись, он никогда так не обливался потом.
Там, где кипарисовики постепенно уступали территорию роще криптомерии, стояла одинокая акация. Ее нежная, призрачная, как полуденная дрема, листва, которая смешивалась с жесткими листьями криптомерии, вызвала у Хонды воспоминания о Таиланде, в этот момент из листвы акации вылетела белая бабочка и повела его дальше.
Подъем стал круче, Хонда подумал, что храмовые ворота уже близко, криптомерии стало больше, подул прохладный ветерок, и он зашагал почти с удовольствием. Впереди на дороге местами лежали полосы тени, но сейчас он находился на солнце.
Под темной сенью криптомерии порхала белая бабочка. Она низко летела над папоротником, сверкавшим в лучах солнца так, будто на него упали капли дождя, направляясь в сторону внутренних черных ворот. Хонда подумал: «Здешние бабочки отчего-то летают низко».
Пройдя через черные ворота, он сразу оказался перед храмовыми. И когда он наконец добрался до храмовых ворот Гэссюдзи, ему в голову пришла мысль, что все эти шестьдесят лет он прожил только ради того, чтобы снова посетить это место.
Стоя там, откуда просматривалась идущая вглубь подъездная сосновая аллея, Хонда просто не мог поверить в то, что он действительно находится здесь. Ему было жаль двинуться дальше: даже усталость стала ощущаться меньше, он неподвижно стоял у двух колонн, которые охраняли расположенные слева и справа от ворот маленькие калитки, и колонны соединяла крыша с гербом в виде шестнадцатилепестковой хризантемы.[252] На правой колонне была скромная табличка с именем настоятельницы, на левой — прикреплена доска с плохо различимыми от времени знаками:
«В мирном поднебесье собрание сутр воплощенной мудрости для почтительного чтения есть укрепление власти императора».
За воротами вдоль желтоватой стены с пятью горизонтальными линиями до внутреннего вестибюля на мелкий гравий были положены четырехугольные каменные плиты. Хонда пересчитывал их палкой, и когда дошел до девяностой, оказался у входа: на плотно закрытых раздвижных стенах — сёдзи — были изящные ручки с рельефным узором из хризантем и облаков.
В памяти ожили отчетливые, яркие картины, и Хонда так и стоял, забыв о том, что надо возвестить о своем прибытии. Шестьдесят лет назад он, юноша, стоял перед теми же стенами, у того же порога. Бумагу на раздвижных стенах уже раз сто, наверное, перетянули, но перед глазами у него были белые, плотно сдвинутые стены, и тот холодный весенний день походил на сегодняшний. Ему показалось, что он помнит текстуру дерева в прихожей, сейчас ее словно скрыло метелью. Шестьдесят лет уместились в мгновенье.
Казалось, что там, в гостинице в Обитокэ, Киёаки, поручив Хонде этот визит в Гэссюдзи, визит, который был для него важнее жизни, мечется в жару и ждет его возвращения. Как удивился бы Киёаки, узнай он, что Хонда превратился в восьмидесятилетнего старика, с трудом передвигающего ноги.
Принять его вышел управляющий лет шестидесяти, одетый в спортивную рубашку, он взял Хонду, который не мог подняться на порог, под руку и провел через несколько комнат в переднюю гостиную. Вежливо приветствовал Хонду, сообщил, что его письмо получено, и предложил сесть на одну из подушек, геометрически правильно разложенных на покрытом циновкой полу. Хонда не помнил, в эту ли комнату его пригласили шестьдесят лет назад.
В традиционной нише висел свиток-картина, копировавшая Сэссю[253] и стояли свежие гвоздики. Старица в белом кимоно из бумазеи с белым же поясом оби принесла на подносе печенье для почетных гостей и охлажденный чай. Стены были раздвинуты полностью, и взору предстал внутренний сад, в котором буйствовала зелень. Клен, кипарисовик и другие деревья были посажены здесь очень тесно, просвечивавшие сквозь них белые стены помещения для занятий, крытый переход к нему — все это составляло внутренний сад.
Управляющий завел какой-то незначащий разговор, время проходило зря. Хонда почувствовал, что одно то, что он сидит, выпрямившись, в этой прохладной гостиной, ему уже помогло — перестал течь пот, ослабла боль.
И вот он здесь, в зале храма Гэссюдзи, посещение которого ему всегда представлялось невозможным. Осуществить это позволила близость смерти, она освободила Хонду от оков, державших его, пока впереди была жизнь. Страдания, перенесенные ради того, чтобы подняться сюда по храмовой дороге, неожиданно принесли успокоение, тело казалось совсем невесомым, и, обнаружив это, Хонда утешал себя мыслью о том, что добиравшемуся сюда уже тяжело больному Киёаки отказ придавал силу несущих крыльев.
Уши наполнял стрекот цикад, но из этой затененной комнаты он казался освежающим, словно отзвук колокола. Управляющий больше не упоминал о письме, говорил все о делах житейских. Боялся, видно, что Хонда напомнит о цели своего визита — встрече с настоятельницей.
Хонда уже начал подозревать, что это пустое времяпрепровождение может быть мягким намеком на то, что он не сможет встретиться с настоятельницей. Может статься, на глаза управляющему попал тот журнал. И он порекомендовал настоятельнице сказаться нездоровой и уклониться от встречи.
Но это не значит, что Хонда, облитый грязью, внутренне боится этой встречи. Правда в том, что если бы не стыд и вина, если бы не смерть, он не нашел бы мужества прийти сюда. Тот скандал в сентябре прошлого года, если вдуматься, послужил первым еще неясным толчком к посещению Гэссюдзи. А потом неудавшееся самоубийство Тору, его слепота, болезнь самого Хонды, беременность Кинуэ — все указывало на одно. Копилось, давило на сердце и вылилось в то, что он по этой дикой жаре добрел сюда по храмовой дороге. Не будь этих событий, Хонда, скорее всего, только бы любовался блеском вознесшегося на горную вершину храма.
Если настоятельница не выйдет к нему, придется смириться, принять это как воздаяние за грехи. Скорее всего, в этом мире встреча не состоится. Но даже если они не встретятся тут, в последний его час, в последнем месте его пребывания в этом мире, Хонда все равно верил в то, что день их встречи когда-нибудь наступит.
И именно поэтому в его душе нетерпение постепенно сменялось покоем, а печаль — пониманием, и это давало силы ждать.
Поэтому Хонда не поверил собственным ушам, когда вновь появившаяся старица прошептала что-то на ухо управляющему и тот объявил:
— Госпожа настоятельница сказала, что сейчас вас примет. Пожалуйста, пройдите к ней.
В зале, выходившем в маленький садик на северной стороне, внешняя стена была раздвинута полностью, и зелень сада буквально била в глаза, поэтому он не понял, как его провели сюда, но это определенно была та самая комната, где шестьдесят лет назад Хонду принимала прежняя настоятельница.
Он вспомнил, что тогда здесь стояла чудесная ширма с изображением времен года, сейчас вместо нее был экран из тростника. За открытой верандой в садике, заполненном голосами цикад, бушевала зелень. В гуще зарослей, среди сливы, клена, чайных кустов, проглядывали алые бутоны олеандров. Лучи летнего солнца падали на острые травинки, торчавшие между камнями дорожки, этот свет перекликался с раскаленным небом, стоявшим над зарослями горы, высившейся позади садика.
Хлопанье крыльев о стену заставило Хонду обернуться. Тень влетевшего из перехода воробья метнулась на белой стене и пропала.
Раздвинулась перегородка, ведущая внутрь дома, и перед невольно отодвинувшимся Хондой появилась старая настоятельница, которую вела за руку монахиня в белой одежде. Этой женщиной со свежим цветом лица, в пурпурной накидке поверх белого одеяния была восьмидесятитрехлетняя Сатоко.
У Хонды на глазах выступили слезы, и он не мог посмотреть ей прямо в лицо.
Настоятельница опустилась за столик напротив него. Тот же прекрасной формы нос и чудесные большие глаза. Конечно, она отличалась от той давней Сатоко, но ее можно было узнать с первого взгляда. Прыжком в шестьдесят лет разом перелетев из цветущей юности в глубокую старость, Сатоко избежала тех лишений, которые выпадают на долю человека в этом бренном мире. Человек, идущий по мостику в саду, перемещается из тени на солнце, игра света меняет его облик, так и тут было лишь одно различие: в тени на лице выступала красота молодости, на свету — красота старости. Хонда вспомнил, как сегодня утром, выехав из гостиницы, он смотрел на женские лица под зонтиками: одни были освещены, другие — окутаны тенью, и размышлял об этом качестве красоты. Может быть, те шестьдесят лет, что прожил Хонда, для Сатоко были всего лишь отрезком времени, за который она прошла по мостику в саду с игрой света и тени.
Здесь старость вела не к общей слабости, а была направлена на оздоровление, гладкая кожа словно светилась, чудесные глаза стали еще яснее, в них мерцало что-то давнее, старость всем напоминала дивный драгоценный камень. Сатоко была какой-то полупрозрачной и одновременно холодной, твердой и спокойной, даже губы все еще сохраняли форму. Конечно, у нее было множество морщин, но каждая из них была чистой, словно промытой. Чуть сгорбившееся, ставшее крошечным тело таило какую-то удивительную силу.
Хонда, скрывая слезы, низко опустил голову.
— Добро пожаловать, — приветствовала его настоятельница чистым голосом.
— Прошу простить меня за мое неожиданное письмо. Благодарю вас за то, что вы так любезно приняли меня, — Хонда, заботясь о том, чтобы не выглядеть фамильярным, сам понимал, что его слова прозвучали слишком чопорно, он со стыдом слушал вырывавшийся из его горла хриплый старческий голос. И не раздумывая добавил:
— Я адресовал письмо управляющему, но может быть, вы его просмотрели?
— Да, я его видела.
Затем наступила пауза, и монахиня, приведшая настоятельницу, воспользовавшись этим, исчезла.
— Дорогие сердцу воспоминания. Я состарился, неизвестно, что будет завтра, — то, что письмо было прочитано придало Хонде силы, настоятельница, уловив в его словах легкомыслие, нерешительно улыбнулась:
— Я видела письмо, оно написано с таким пылом, вы считаете божественным провидением то, что мы встретились.
Юность, сохранившаяся в душе Хонды как несколько запоздавших капелек дождя, при этих словах выплеснулась наружу. Он словно вернулся на шестьдесят лет назад, в тот день, когда изливал прежней настоятельнице горячий пыл юности.
— Когда я пришел сюда с последней просьбой от Киёаки, прежняя настоятельница не дала мне встретиться с вами. Потом я понял, что так оно и должно было быть, но тогда мне было очень обидно. Киёаки Мацугаэ был моим единственным настоящим другом.
— А кто был этот господин — Киёаки Мацугаэ?
Хонда ошеломленно распахнул глаза.
Пусть он плохо слышит, но не ослышался же. Однако смысл сказанного настоятельницей до такой степени не доходил до его сознания, что ее слова казались просто галлюцинацией.
— Что?! — переспросил Хонда. Он собирался заставить настоятельницу еще раз сказать те же слова.
— А кто был этот господин — Киёаки Мацугаэ? — на лице настоятельницы, повторившей те же слова, не было ни малейшего намека на то, что она хочет что-то скрыть или притворяется, на нем скорее читалось невинное любопытство девочки-подростка, спокойная улыбка не сходила с ее губ.
Хонда, который в конце концов воспринял это как стремление настоятельницы услышать от него о Киёаки, следя за тем, чтобы излишне не затягивать рассказ, но все равно не жалея слов, рассказал, не пропуская ни одного дня, все, как помнил, о своей дружбе с Киёаки, о любви Киёаки и ее печальном конце.
Все время, пока Хонда рассказывал, настоятельница сидела, не меняя строгой позы, с неизменной улыбкой на лице, несколько раз коротким «о-о», подтверждая, что слушает. Было видно, что она ничего не упускала из рассказа, даже когда изящно подносила ко рту принесенный старицей охлажденный чай.
Выслушав Хонду, настоятельница произнесла ровным, без всяких эмоций голосом:
— Очень интересная история, но я не знаю этого господина Мацугаэ. Наверное, он любил другую женщину.
— Но ведь это вы прежде носили имя Сатоко, Сатоко Аякура, — закашлявшись, настаивал Хонда.
— Да. В миру меня действительно звали так.
Хонду охватил гнев.
Она говорит, что не помнит Киёаки, не может быть, чтобы она его забыла, она просто притворяется. Она настаивает, что не знает Киёаки, этой явной лжи, прозвучавшей из уст не просто женщины, а наделенной высшими добродетелями старой монахини было достаточно для того, чтобы заставить сомневаться в глубине ее веры, более того, если она даже сейчас способна на лицемерие суетного мира, значит, она с самого начала жалела о том, что обратилась к этой вере. И сегодняшняя встреча, к которой Хонда стремился шестьдесят лет, обманет его ожидания.
Настойчивые, даже бестактные вопросы Хонды не поколебали спокойствия настоятельницы. Стояла ужасная жара, а она была в пурпурной накидке, надетой для тепла, ее чудесный голос звучал ровно, и никакого смятения ни в голосе, ни в выражении глаз.
— Нет, господин Хонда, я помню все привязанности, которые были у меня в мирской жизни. Но имени Киёаки Мацугаэ мне слышать не приходилось. А вы уверены, что такой человек существовал? Разве с вами не бывает так, что, поверив во что-то, вы полагаете это сущим, а на самом деле этого нигде нет? Так и ваша история.
— Но тогда каким же образом я познакомился с вами? Сохранились родословные семей Аякура и Мацугаэ. Есть книги посемейной записи.
— Мирские связи, наверное, можно проследить таким образом. Но вы сами встречались в этом мире с этим человеком, с Киёаки? И вы уверены, что мы с вами в этом мире раньше встречались?
— Я точно помню, что был здесь шестьдесят лет назад.
— Память… она похожа на очки, что приближают невозможно далекие иллюзии.
— Но если Киёаки с самого начала не было… — Хонде казалось, что он блуждает в тумане, сегодняшняя встреча была какой-то нереальной, сознание ускользало, так на глазах с лакированного подноса исчезает след легкого дыхания, и он, не помня себя, закричал: — Но тогда получается, что не было Исао. И не было Йинг Тьян… А может статься, и меня…
И тут настоятельница впервые твердо посмотрела прямо на Хонду:
— Это определяется родством душ.
После долгого молчания настоятельница тихонько хлопнула в ладоши. У дверей появилась ее помощница.
— Раз вы специально сюда приехали, я хотела бы показать вам сад с южной стороны, — предложила Сатоко, и монахиня взяла ее за руку. Хонда механически поднялся и пошел следом за ними в темное помещение кабинета.
Помощница открыла раздвижные стены и провела Хонду на открытую террасу. Взору предстал огромный сад. На фоне горы под жгучим солнцем сиял газон.
— Сегодня с утра куковала кукушка, — сказала молодая монахиня.
В стороне от газона росли деревья, главным образом клены, видна была сплетенная из прутьев калитка, которая вела на гору. Стояло лето, но все равно тут были клены с алыми листьями, полыхавшими среди зелени. В разных местах были свободно положены камни дорожек, а рядом с ними скромно цвели гвоздики. Справа в уголке сада виднелся колодец с воротом, посреди газона под жарким солнцем, казалось, припекавшим ему спину, стоял зеленый керамический стул. Летние облака взмывали в синь над горной вершиной.
Тихий, без всяких эффектов, открытый свету сад. Голоса цикад наполняли его звуками перебираемых четок.
Полное отсутствие других звуков и жуткое одиночество. В этом саду не было ничего. Хонда подумал, что пришел туда, где нет ничего, даже памяти.
А сад, залитый лучами летнего солнца, безмолвствовал…