Выйдя с чемоданом в руках из вокзала, Жорж направился в порт, но вдруг на балконе второго этажа одного из домов увидел женщину, которая, изящно изогнувшись, расчесывала волосы; сидела она, выставив вперед пышную грудь, наклонив голову, так что ее густая грива спадала набок. Одной рукой она придерживала свои пряди, а другой, казалось, сладострастно ласкала их, и этот жест, исполненный неги, взволновал Жоржа. Но, проходя мимо балкона, он, к изумлению своему, понял, что перед ним далеко не молодая женщина, с увядшими губами и подкрашенными, как это было модно в начале века, чуть ли не до самых щек глазами. От неожиданности Жорж, подняв голову, застыл на тротуаре, и это привлекло к нему внимание старой дамы. Короткое мгновение они смотрели друг на друга сквозь разделявшую их тонкую занавесь солнечных лучей. Она перестала расчесывать волосы и глядела на него не мигая, с выражением легкой, но лишенной снисхождения насмешки, с прозорливостью много повидавшего на своем веку человека, и Жорж, вдруг смутившись, поспешно удалился, устояв против желания еще раз оглянуться на этот балкон.
Затем он зашагал мимо витрин магазинов, рассеянно скользя взглядом по сверкавшим за стеклом товарам, и до самого порта его преследовала мелодия Фрэнка Синатры, которую исполнял juke-box[1] в одном из кафе, мелодия, полная тоски и желаний.
Вступив на мол, он сразу же заметил «Сен-Флоран», стоявший на якоре между английской одномачтовой парусной яхтой и большим катером под либерийским флагом. На «Сен-Флоране» не видно было ни души, но из каюты доносились звуки радио — передавали последние известия. Шагнув на борт яхты, Жорж крикнул. Подождал, наблюдая за молодой парой на берегу: девушка была маленькой, живой, с такой же, как у Мадлен, фигуркой — а где сейчас была Мадлен, на какой далекой планете? — и зажег сигарету. Радио замолчало. Девушка, которую держал под руку ее спутник, смеялась. Глаза у нее блестели. У Мадлен глаза были красивее, взгляд целомудренный и в то же время, да, в то же время остропроницательный. Мысли его были далеко, наконец за его спиной хлопнула дверь и кто-то спокойно спросил:
— Жорж Море́?
Это был Даррас.
Он был в темно-синей трикотажной рубашке, с непокрытой головой, одна рука засунута в карман полотняных брюк. Жорж, хотя он никогда его прежде не видел, сразу узнал Дарраса по описанию, которое ему дали в агентстве. И нос «немножко как у меланезийца» из-за широких ноздрей, и черные глаза, и коротко остриженные волосы, так же как и толстые губы, — все точно совпадало с портретом. В Даррасе чувствовалась твердость скалы. Солнце освещало его изрезанный морщинами лоб и обветренную кожу лица. Он начал задавать Жоржу вопросы, поворачивая время от времени голову со спокойной, царственной непринужденностью сильного зверя. И Жорж понял, что перед ним человек, ничем на него не похожий, а значит, неподвластный тем тревогам и порывам, которые терзали его самого, человек, не знающий сомнений и, должно быть, уже давно без особых волнений и мучительных кризисов познавший все тайны удела человеческого.
В рубке Даррас внимательно изучил бумаги, протянутые ему Жоржем. Корпус корабля слегка поскрипывал, и шум этот смешивался с плеском волн, солнце садилось за древним городом, и он четко вырисовывался на фоне неба. В бухту вошла парусная лодка с красным и круглым, как апельсин, спинакером, и Жорж вдруг признался себе в том, что в конечном счете ему не так уж хочется уезжать. Может быть, парусник пробудил в нем тоскливое чувство беспредельности пространства, вызывающее головокружение?
Среди всех этих поблескивавших инструментов (компас был в прозрачном футляре) Даррас уверенно двигался, открывал ящики, рассматривал какие-то бумаги, жесты его были на удивление скупыми и экономными, явно рассчитанными на тесный мирок яхты.
— Переводчик — это ваша профессия? — спросил он под конец.
— Нет, занимаюсь этим от случая к случаю.
— А могу ли я узнать, какова ваша настоящая специальность?
— Зарабатываю себе на жизнь чем придется.
— Что ж. Это ваша забота.
— Но я знаю немецкий, серьезно им занимался, и итальянский, у меня хватило времени на то, чтобы его выучить, когда я воевал под Неаполем.
Он сам удивился своему тону, словно в нем говорила давняя обида.
— Меня это не касается, — сказал Даррас, — это ваше дело, ваше и агентства.
Он аккуратно сложил бумаги, и Жорж счел нужным добавить, заставив себя улыбнуться:
— Из-за войны пришлось бросить учебу, война перевернула все мои планы.
— Она давно уже окончилась.
— Но не для меня.
Наступило молчание. Над мачтами кружились чайки. На молу мальчишки гонялись друг за другом. Наконец Даррас произнес:
— Я понимаю, что вы хотите сказать. — Он тоже улыбнулся, прищурив один глаз. — Однако и вам когда-нибудь придется подписать мир!
Но и эти последние фразы, сказанные ими нарочито шутливым тоном, не сблизили их. В лучах заходящего солнца, проникавших сквозь иллюминаторы, губы Дарраса, казалось, раздулись, как две резиновые трубки, и у них появилось осуждающее выражение. Жорж знал, что своим ироническим тоном он сбивает с толку, а нередко и настраивает против себя своих собеседников. И хотя мнение Дарраса не много значило для него, он догадывался, что в его глазах выглядит каким-то опустившимся неудачником. А ведь дело было совсем в другом. Даррас добавил, что экипаж находится на берегу и что пассажиры должны прибыть на яхту завтра утром.
— Их четверо, а у нас семь кают. Вы можете расположиться в последней, в конце коридора, тогда вы будете всегда у наших господ под рукой.
Жорж понимал теперь, чем было вызвано овладевшее им чувство сожаления. Он вдруг, без всяких на то оснований, решил, что ему не следует уезжать, что у него есть еще множество неиспользованных возможностей и что эта новая попытка, вероятнее всего, окажется столь же неутешительной, как и предыдущие.
— Вам уже приходилось плавать? — спросил Даррас.
— Раза четыре или пять путешествовал на пароходе.
— Я хотел спросить, как вы себя чувствуете в море?
— Вполне сносно.
— Тем лучше. Тем лучше для всех нас.
Он встал, и Жорж, последовав его примеру, увидел цепочку яхт и их отражения в воде. От этого зрелища ему стало еще грустнее. Он оценивающе оглядел «Сен-Флоран», короткую белую трубу с красной полосой, невысокую мачту в форме копья, полотняные кресла и решил, что и впрямь плохо строит свою жизнь.
Но прежде, чем сойти на берег, он спустился в свою каюту, оставил там чемодан (что за незадача! Одна из петель вот-вот отлетит!), взглянул мельком на мощные дизели, поблескивающие в полумраке машинного отделения, задержался на минуту в кают-компании, отделанной деревом и кожей теплого медового цвета. Затем он поднялся на палубу, где, стоя лицом к молу и засунув руки в карманы, его ждал Даррас, со своим массивным затылком, могучими плечами, человек-скала, плотный, несокрушимый. Жорж все повторял про себя это слово, идя вдоль набережной. И тут он вспомнил немецкого гренадера, которого им пришлось хоронить у разрушенной фермы, неподалеку от Сужо на берегу Гарильяно, майским утром, пахнувшим раскаленным железом и развороченной землей. Каска, средневековая каска немецкого вермахта, отлетела в сторону, и у покойного была такая же упрямая голова, как у Дарраса, такой же каменный лоб. Вот так-то, подумал Жорж, несокрушимых людей на свете не существует.
Канн, 20 июля сего года, Сержу Лонжеро, Париж.
Послушай, Серж, я сижу на террасе маленького бара на Круазетт, совсем неподалеку от Дворца фестивалей. Наступает вечер, а на пляже полно купающихся. Я уехал из Парижа, не попрощавшись с тобой. У меня была хандра, и я решил не подвергать тебя подобному испытанию. Написав эти слова, Жорж поднял голову, и взгляд его задержался на группке молодых женщин в купальниках, солнце ласкало их красивые загорелые тела. Последние его лучи трепетали в небе, словно большие серебристые рыбы. Эти отблески света, веселые обнаженные купальщицы, лиловое море, крики плывущих по волнам юношей, разлитая в вечернем воздухе нега располагали к лени. Серж, мне бы следовало сейчас пойти искупаться, а не рассказывать тебе все, что приходит в голову, но ведь мне так много надо тебе рассказать. Я расстался с Джимми Лорню, я тебе объясню почему. Не так-то весело остаться без работы в начале лета. Я подписал контракт с одним туристическим агентством, где я буду работать переводчиком. Начинаю я с морского путешествия на яхте. У агентства две яхты в Канне и несколько яхт в Пальме, на Майорке. Мы совершим путешествие вокруг Италии и Сицилии. Я только что побывал на борту яхты и встретился с ее капитаном, которого зовут Даррас. Мне придется иметь дело с четырьмя пассажирами, которые заплатили за это путешествие целое состояние. Это две супружеские пары, французы и немцы, которых, возможно, и связывает дружба, но главное — это их общее дело, производство смазочных масел. Он снова остановился, держа перо на весу, на этот раз ему вспомнилась жизнь в Марселе, где он целых три месяца чистил котлы. Вооружившись маленьким отбойным молотком и облачившись в настоящий скафандр из брезента, он проводил долгие часы среди непрерывного железного грохота, и ему начинало казаться, что он живет внутри огромного колокола. Ночью его мучили кошмары, чаще всего ему снилось, что он висит на головокружительной высоте на веревке, идущей вдоль стены, которая начинает все сильнее и сильнее вибрировать, веревка раскачивается, и он вот-вот сорвется и полетит вниз. Второй бокал аперитива подстегнул его ум, и он снова принялся за письмо. Знаешь что, Серж, я не люблю моря. Бог с ним, с Бодлером. Всякий раз, когда я оказывался на борту корабля, меня охватывала тоска, но не потому, что я представлял себе толщу вод у себя под ногами, а потому, что эти две бесконечные пустыни, небо и море, наводят меня на размышления (ты можешь улыбнуться) о судьбах нашей планеты, которая создана не для нас и где мы лишь простая биологическая случайность. Ты ответишь мне, что это ощущение, вероятнее всего, свидетельствует о скрытой морской болезни и что оно исчезнет, если принять таблетку нотамина. Не смейся, Серж, над такими вещами и пойми, что я городское животное, животное, привыкшее жить в больших, кишащих людьми городах, которые придают мне уверенность, где много огней, много лиц, где меня толкают со всех сторон. Я люблю городское дно — старые площади, рабочие кварталы, все те места, где я могу окунуться в толпу. Мне необходимо общество себе подобных, Серж. Он уже жалел о том, что изменил тон, и некоторое время наблюдал за супружеской парой, которая негромко бранилась за соседним столиком, муж — в сером пиджаке и белых брюках, жена — в кокетливом зеленом платьице, обоим под шестьдесят, и вид у них измученный. Потом он заказал себе еще аперитив. Я пишу тебе все, что мне приходит в голову, Серж, но я должен описать тебе свое теперешнее душевное состояние. Действительно, я не первый раз ухожу с работы. Не говори мне только о врожденной неустойчивости, а тем более о беспричинно затянувшемся отрочестве. Я потратил немало времени, чтобы сформировать свою личность, до той самой минуты, когда оборвалась моя юность и на три года меня забрала война. И ищу я сейчас не новую войну, а немного человеческого тепла, которого мне так не хватает. Снова пауза. Ах, не следовало слишком много говорить о войне с Сержем, который был дважды ранен во время Итальянской кампании и который не приемлет того, что он называет «психологией бывшего участника войны». Я, как и ты, окончив войну, вернулся в мир, где господствуют деньги. Нет, я отнюдь не стремлюсь находиться постоянно в экстраординарных условиях, но со времени демобилизации это существование, подчиненное каким-то, ничем не оправданным заботам, эти дни и ночи, которые стремительно пролетают друг за другом и ничего тебе не несут, — все это выводит меня из терпения. Я словно усеянное булыжниками поле, на котором самые лучшие семена не могут дать всходов. Он допил свой бокал и, глядя на пляж, вытер вспотевшую шею. Я прекрасно понимаю, Серж, что душа моя не бессмертна. Но ведь это не снимает извечного вопроса: что же я должен с ней сделать? Я не стремлюсь к бессмертию, ни даже к иллюзии бессмертия, но мне хотелось бы быть уверенным в том, что я существую. Поцелуй от меня Сильвию и малыша. Обнимаю тебя. Выпитое вино разматывало перед ним длинные многоцветные ленты воспоминаний, и ему захотелось продолжить свой монолог.
Первый P. S. — Знай, что я встретил молодую особу по имени Мадлен. У нее есть маленький магазинчик, где она торгует всякими безделушками, которые сама же и мастерит: матерчатыми куклами, бумажными цветами, бисерными сумочками, разрисованными платками. Богатое воображение, хороший вкус и на редкость искусные пальцы. Мы часто виделись с ней последнее время, и как раз перед отъездом я вдруг обнаружил, что, когда я возле нее, все становится таким же простым и прекрасным, как лист дерева или перо птицы. Не иронизируй по этому поводу, Серж, не то ты мне за это дорого заплатишь по моем возвращении.
Второй P. S. — И вот еще что. Ты полагаешь, что я страдаю больше, чем многие другие, оттого что в мире все идет раз и навсегда заведенным порядком и невозможно ничего изменить. Не в этом дело, старик. Мне кажется, что я не страдаю даже от того, что не в силах уразуметь, почему все идет именно так. Я мучусь, если уж говорить правду, от того, что до сих пор не знаю, что делаю здесь я, я, Жорж Море, бывший студент, бывший чернорабочий, бывший пожарник, бывший ночной сторож, бывший секретарь театрального агента, непревзойденного мошенника, и уже бывший гид-переводчик, хотя я еще и не начал работать, поскольку со времен войны у меня нет никакого желания связывать себя на будущее.
Третий P. S. — Ну, а в конечном счете сегодня вечером больше всего мне хотелось бы сидеть вот так на террасе этого маленького бара, где я пишу тебе эти глупости, смотреть на проходящую мимо меня толпу и ждать уж не знаю какого откровения. В Италии наш капитан повторял нам перед каждой атакой, что жизнь не многого стоит и что, если бы каждый из нас проникся по-настоящему этой истиной, мы бы без страха пошли навстречу будущему. Этот болван даже не понимал, что самое лучшее в каждом из нас и было понимание того сказочного богатства, которое он в эту минуту ставил на карту.
Четвертый P. S. — Мы убили бога, и теперь мы все сироты.
Жорж приписал адрес, по которому его друг мог ему написать, и вложил листочки в конверт. На западе в этот вечерний час висел огромный медный диск. Море было голубовато-белым, и по нему пробегали более темные полосы. По небу по направлению к Ницце скользил самолет. Мадемуазель Мадлен Аслен, Париж. Дорогая, дорогая Мадлен, ну вот, я только что познакомился с кораблем и его капитаном. Пассажиры прибудут завтра. Думаю, мы снимемся с якоря еще до полудня. Капитан похож на гору, и вы понимаете, что за столь короткий срок я не смог обследовать ее со всех сторон. Дорогая моя Мадлен, я нахожусь на Круазетт, передо мною море, и как бы мне хотелось, чтобы вы были здесь, рядом со мной. Он остановился. Эти слова не передавали его истинных чувств к Мадлен, столь пылких. Из-за этих нескончаемых сумерек мне начинает казаться, что я нахожусь внутри огромного мыльного пузыря и что, если только я сделаю слишком резкое движение или даже если у меня возникнет недостойная мысль, пузырь лопнет, разлетится вместе со мной на мелкие кусочки и улетит в пресловутое бесконечное пространство. Он знал, что ему случалось заставлять страдать женщин и что он был несправедлив по отношению по крайней мере к одной из них, которая наверняка его любила. Он помнил, как она расплакалась в его присутствии, но ее слезы не взволновали и даже не растрогали его. «Человек, который вас любит, — что может быть на свете дороже?» Она ушла, сказав ему на прощание, что он жесток (а какой у нее был взгляд, когда она оглянулась на лестнице!), но разве она знала, что такое настоящая жестокость? Он не чувствовал себя жестоким, это было что-то другое. Только с этой вот молодой женщиной разрыв был тяжелым. Время от времени он даже писал какой-нибудь бывшей любовнице, не задумываясь над тем, что они давно расстались. Но она была частицей его прошлого, принадлежала к определенной области его духовной жизни, которую она в той или иной степени обогатила или украсила, и он иногда с неожиданным жаром обращался к этим воспоминаниям. С Мадлен, он был в этом уверен, все будет иначе. Она относилась к тому же племени людей, что и он, была из тех, кто ждет, что жизнь вдруг расцветет для них ослепительным огненным цветком. Дорогая Мадлен, вы сказали мне в последний наш вечер, что я без конца кружусь в своем внутреннем мире, но вы не правы. Я отчаянно кружусь во внешнем мире с единственным стремлением вернуться в себя и обрести то, что я потерял: истоки своих надежд и чаяний, пути своих желаний. Все это слишком литературно, подумал он, недовольный тем, что не может найти нужный тон. Он в два приема выпил еще бокал и вновь принялся за письмо. Иногда я верю, что меня где-то ждет большое счастье. Я представляю себе это счастье в легком платье, с развевающимися по ветру волосами, оно высматривает меня из-за деревьев таинственного сада, и я заранее знаю, что у него будут ваши глаза. Ну теперь это уже совсем в стиле писем, посылаемых в женские журналы. Пусть так! Потом он напишет другое письмо, лучше. Он добавил: Я вас люблю, и, как только запечатал конверт, ему захотелось приписать постскриптум: «Дорогая и прекрасная Мадлен, на всякий случай знайте, что мои руки — это руки убийцы», но потом он отказался от этой мысли. Вино плохо действовало на него, и он это знал. Но кому он мог рассказать, как однажды весенним днем 1944 года на передовой у Сан-Космо-Дамьяно, неподалеку от Кастельфорте, он добежал, задыхаясь, до дота, бросил туда гранату и разорвал на куски четырех его защитников? Убеждать себя, что другие отвечают за это месиво человеческих тел? Один глаз вылетел и прилип к стене! Настоящий Гран-Гиньоль, скажете вы? Но, дорогая моя, в Париже театру с таким названием, где показывали жестокие мелодрамы, после войны пришлось на время закрыть свои двери, nicht wahr[2]? И впрямь его лучший спектакль, где кровь лилась ручьями, походил на невинную пастораль по сравнению… Господи, не следовало ему столько пить! Он вышел из бара, опустил письма в первый встретившийся ему на пути почтовый ящик и отправился искать ресторан.