СИЛА ТЯЖЕСТИ


ПОРТРЕТ ОТЦА


Как это всегда и бывает, они пришли неожиданно. Был теплый мартовский вечер, угнало на запад тучи, висевшие весь день над городом, небо стало ясным. После многих дней непогоды предвиделась ночь, когда можно будет работать на рефракторе.

Штернберг еще днем протелефонировал в университет, чтобы студенты пришли в обсерваторию. Сейчас, в ожидании их, он, тепло одетый, стоял в холодном зале большого рефрактора и наставлял сотрудников обсерватории, которые станут руководить практикой будущих астрономов. Уже темнело, тускло светились газовые горелки. Штернберг вспомнил великолепные, залитые электрическим светом обсерватории Швейцарии и Германии... А в Москве электрический кабель доходит лишь до Кудринки. Вся Пресня освещается газом, как в прошлом столетии.

Его окликнули. У служителя было испуганное лицо.

— Павел Карлович! Там пришли...

— Кто пришел?

— Полиция... Много их... Вас спрашивают.

Тэк-с... Дошла, значит, и до него очередь. Неужели пронюхали про теодолитные съемки? Ну, в кладовую негативов он их не пустит — натравит на них Цераского! Тот до Столыпина дойдет — как это, чтобы полицейские пальцами шарили по пластинкам, где засняты новые двойные звезды! Впрочем, чего гадать? Сейчас все узнает. Хорошо, что домашних нет. Только прислуга.

Это была не полиция. Жандармы. Они вежливо топтались в прихожей, ожидая хозяина. Офицер с погонами жандармского ротмистра двинулся навстречу Штернбергу.

— Извините, господин Штернберг, за неожиданное вторжение. Служба‑с. В такое время живем! Разрешите зайти в ваш кабинет.

— Прошу.

Ротмистр с двумя жандармами зашли в кабинет Штернберга. Ротмистр протянул Штернбергу предписание на производство обыска в личной квартире приват-доцента Императорского университета статского советника Павла Карловича Штернберга.

Слава богу! В личной квартире. Значит, в обсерваторию они и не заглянут. На квартире у Штернберга не было ничего криминального. Даже книг марксистского содержания не держал. Значит, это не «теодолитные съемки»! Ну, а остальное значения не имеет.

Все это мелькало в голове Штернберга, пока он по-профессорски медленно снимал пенсне, протирал его платком, опять водружал на нос и не спеша читал предписание. Затем любезно вернул жандарму бумагу.

— Ради бога, господин ротмистр! К вашим услугам.

Жандармский офицер не спеша прошелся по кабинету, осматривая полки с книгами, папки с рукописями на стеллажах, скудное убранство места работы ученого.

— А это кто будет, господин Штернберг?

Штернберг повел глазом за жандармским пальцем. Это надо же! Единственное, что могло вызвать неуверенность властей в политической невинности Штернберга, была эта фотография в старой серебряной рамке, стоящая у него на столе. Из Германии, еще в девятьсот пятом, Штернберг привез очень ему понравившуюся фотографию Маркса и держал ее на столе. Вызывая этим деликатные вопросы университетских знакомых и неделикатный смех Евгения Александровича Гопиуса. И вот — пожалуйста, жандармы!

— Это ваш батюшка, господин Штернберг?

— А что — похож?

— Как две капли воды! Очень, очень вы похожи на своего батюшку!

Смешно! Ему никогда не приходило в голову, что он похож на Маркса. А ведь действительно имеется некоторое сходство. Борода!

— Прошу вас, господа... Делайте свое дело! Разрешите, я открою вам свой стол. Попрошу бумаги, вам не требующиеся, аккуратно складывать обратно.

Нельзя сказать, чтобы жандармы очень усердствовали. В книги не лезли, не перетряхивали их. Внимательно осмотрели содержимое письменного стола, перелистали папки. Не интересовались бумагами, исписанными от руки, больше кидались на печатное: рефераты, оттиски статей, диссертации. Удобно устроившись в кресле, Штернберг под большой настольной лампой-молнией читал что-то свое, астрономическое. Часа через полтора не очень тщательного обыска жандармы закончили свое дело.

— Вот, пожалуйста, Павел Карлович, распишитесь. Обыск, согласно предписанию, произведен, ничего компрометирующего не найдено и не изъято. Не сомневались, Павел Карлович, не сомневались! Статские советники у нас в революционерах — хе-хе! — еще не числятся. И пожалуйста, завтра, часиков этак в одиннадцать, соблаговолите прийти в отделение по охране порядка. Спросите, пожалуйста, полковника Михаила Фридриховича фон Коттена.


Был солнечный день, когда Штернберг пешком шел по Пресне, Кудринской, Большой Никитской в охранное отделение. Конечно, вчерашняя ночь, такая отличная для наблюдения, прошла зря. В обсерватории только и разговоров было об обыске у Штернберга, пришлось подробно всё рассказывать. Витольд Карлович не отпускал целых полтора часа, взвизгивал от негодования и через каждые пять минут кричал: «Пся крев! Матка боска!» И студенты, конечно, больше разговаривали об обыске у своего учителя, нежели заглядывали в астрономическую трубу. И Варе не мог дать знать... А вот и Большой Гнездниковский. Стоят около охранного типчики в штатском. У всех на морде написано, кто они такие. А интересно будет забраться туда. После победы. Раскопать все их поганые тайны! Узнать фамилии предателей. Все же страшно — напороться на иуду...

Полковник Михаил Фридрихович фон Коттен был еще вежливее, еще предупредительнее, нежели вчерашний ротмистр.

— Простите великодушно, Павел Карлович, что оторвал вас от, так сказать, ученых обязанностей, которые мы в высшей степени, так сказать, ценим. Но служба есть служба! Так сказать, воленс-ноленс... Ведь мы с вами, уважаемый Павел Карлович, люди одного положения, состояния, образования. Вместе с вами состоим на государственной службе, даже — ха-ха! — в одних чинах. Статский советник по табели о рангах равен полковнику... Ха-ха! Общее, общее дело у нас с вами, Павел Карлович! И интересы одинаковые.

— Да, возможно, возможно, господин фон Коттен! Но у каждого свои дела, свои заботы. Меня ждут ученики, мы, астрономы, занимаемся небом, вас, очевидно, больше интересуют дела земные. Так чем могу служить?

— Правильно, правильно, Павел Карлович! К сожалению, земные дела нас тянут к себе... И в этой связи несколько вопросиков к вам. Как давно вы изволите знать господина Тихомирова? Он ведь очень ваш близкий знакомый? Или же вы действительно редко с ним встречались?

— Я никогда не имел удовольствия знать господина Тихомирова. У меня хорошая память на фамилии и лица. Среди моих учеников никогда Тихомирова не было.

— Так не среди учеников, вовсе не среди учеников, Павел Карлович!

— Уже имел удовольствие вам ответить, господин фон Коттен: не имею чести знать господина Тихомирова.

— Ах, как это странно, странно... И даже сказать, грустно, Павел Карлович... Понимаете, арестовываем опасного государственного преступника с материалами конференции социал-демократической партии, с нелегальными газетами преступного содержания... И вот‑с такая неприятность...

— Это какая же?

— Адресок при них... Понимаете, у государственного преступника, пойманного с поличным, так сказать, находим адресок не кого-нибудь, а статского советника, приват-доцента Императорского университета Павла Карловича Штернберга. Вот ведь какие странные дела!

— Да, пожалуй, странные. Хотя нет ничего удивительного, что среди адресов более или менее образованного человека — я не знаю, кто этот господин Тихомиров, — может оказаться и адрес Московской обсерватории.

— Да не обсерватории, не обсерватории, Павел Карлович, а ваш. Лично ваш. И не просто этакий случайный адресок, а записанный шифром. Шифром, каким пользуются только самые опасные революционеры! Вот так!

— Господин фон Коттен, простите, не знаю, как вас величать по имени-отчеству...

— Михаил Фридрихович...

— Давайте, многоуважаемый Михаил Фридрихович, условимся: богу — богово, а кесарю — кесарево... Все, что вы меня спрашиваете — какие-то там заговоры, литература, зашифрованные адреса, неизвестные мне господа, — все это ко мне не имеет никакого отношения, меня нисколько не интересует и является чисто вашим делом, Михаил Фридрихович. Я не стану спрашивать вашего мнения о координатах звезды альфа-Центуриона, а вы меня не спрашивайте о том, что является вашим делом, вашими обязанностями. Suum cuique — каждому свое, как это говорится в классической, очевидно вам хорошо знакомой, пословице. Рад бы вам помочь, Михаил Фридрихович, но ничего не могу сделать. Впрочем, и вы, очевидно, не сможете помочь мне в моих делах. Но я вас и не прошу об этом...

— Шуточки! Шуточки изволите шутить, господин Штернберг! На вопросы, которые я вам задаю по долгу службы, обязаны отвечать и более высокие персоны, нежели приват-доценты.

— Господин фон Коттен! Я на ваши вопросы дал совершенно исчерпывающие ответы. И у вас ко мне не может быть никаких претензий. Если у вас нет более вопросов столь же приключенческо-увлекательного характера, я, очевидно, могу считать себя свободным.

— Свободным, господин Штернберг? Можете считать себя свободным. Пока. Пока, господин Штернберг, можете считать себя свободным. От вас самого зависит ваша свобода, господин Штернберг. От вас!

— Господин полковник! Могу ли я считать ваши слова по отношению ко мне прямой угрозой? В таком случае мне, очевидно, следует довести об этом до сведения ректората и попечителя учебного округа. Или министра народного просвещения. Я не студентик желторотый, чтобы допускать неуважительное ко мне отношение, сопровождаемое неопределенными и ничем не обоснованными угрозами!

— Ах, как напрасно, напрасно вы взволновались, Павел Карлович! Я не имел в виду чем-нибудь вас потревожить. Но мой долг предупредить вас как, так сказать, собрата по государственной службе о всем неслыханном коварстве этих революционеров, этих социалистов... Впрочем, не буду занимать ваше драгоценное для науки время. Честь имею кланяться! Если у вас ко мне будут какие-либо вопросы, дела, всегда буду рад, всегда буду искренне рад!..


Штернберг шагал по лужам, по талым сугробам снега, он шел, задыхаясь от отвращения, от ощущения, будто выпачкался в чем-то омерзительном. Хорошо хоть, что этот тип догадался руки не протянуть! Ах, мелкая, мерзкая гадина! Но неужели вот так просто — глупыми своими ужимками, мелкими угрозами, нахальным и грубым комедиантством — они добиваются у порядочных людей показаний? Все дело в том, что они прежде всего пытаются установить некое равенство между собой и допрашиваемым... Я русский человек, вы русский человек; я жажду блага русскому государству, вы желаете того же; я образованный, европейской культуры человек, вы такой же, человек моего круга, нашего общего круга... Идиоты! Нет, не они, не жандармы. А те, кто может клюнуть на это, размагнититься, размягчиться от глупых и напыщенных слов, сказанных профессиональными мерзавцами, которые за деньги, чины, карьеру готовы продать и мать родную! Да, необходимо выработать в себе совершенное презрение к ним, вытравить чувство каких-либо обязательств перед ними. Обязательств говорить правду, обязательств вести себя с ними как с нормальными порядочными людьми. Нет и не может быть никакого равенства между ним и этими нелюдьми! Этот фон Коттен, если это можно будет делать безнаказанно, не остановится, чтобы ему, Штернбергу, немолодому человеку, университетскому преподавателю, иголки под ногти загонять! И не только ему, но и любому человеку, женщине, девушке... И он содрогнулся, представив Варю перед этими на все способными людьми... А потом сразу же вернулся к действительности. Чего это он себе приписывает мудрые мысли о правильном поведении на следствии! Это, собственно, то, что ему рассказывали Варя и Николай, это их точка зрения на то, как революционер должен вести себя с жандармами. И не только их личная точка зрения, а позиция большевиков. Коля рассказывал, что даже есть печатная брошюра о том, как следует революционеру вести себя на следствии. Там черным по белому напечатано, что революционер должен отказаться от ответов на любые вопросы следователя. За исключением ответов на паспортные вопросы, всякие другие ответы могут стать неосознанной формой сотрудничества с негодяями.

Варвара к обыску у Штернберга и вызову его в охранку отнеслась спокойно и деловито:

— Фон Коттен — это очень вредная гадина. Мягко стелет... Он и со мною пробовал по-дружески разговаривать. — Варвара усмехнулась. — Но очень быстро понял неуместность своих улыбочек. Тогда ощерился... Есть там еще один типчик, тоже полковник — Заварзин. Они с Коттеном работают, как клоуны в цирке. Один из них грубит и угрожает, а другой с негодованием осуждает своего коллегу за грубость, успокаивает, утешает, разговаривает с отцовской нежностью... Болваны!

— А как они поделили эти роли?

— Любой из них может быть любым. Все это маски, и примитивные. Главный их метод: убедить подследственного, что жандармы всемогущи, всеведущи. В действительности же они ни черта не знают, кроме того, что им говорят неопытные или же исподличавшиеся люди. Удивительно все же: десятки лет сидят на том, что борются с революционным движением, в их распоряжении огромная литература, которую они забирают при арестах, множество партийных документов, показаний на допросах, доносы провокаторов — ни один партийный профессор не обладает подобными возможностями для изучения революционного движения — а ведь ничего не понимают! То есть никаких следов понимания происходящих закономерностей в развитии государства, процессов в экономике, в социальной и общественной жизни. Ничего! С наибольшими не удостаивалась разговора, но полковники — это совершенно темные люди!

— Да кто их, Варенька, знает! Может быть, они притворяются такими темными, чтобы какой-нибудь малоопытный революционер попался на этот крючок и открылся им?..

— А может быть... Но черт с ними! По моему мнению, надо на лето уехать из Москвы. Хорошего ждать не следует, осень, мне кажется, будет трудная. Что тут делать?

Конечно, Варвара была права. Логика у нее совершенно железная, и нельзя же ей противопоставлять простое, не партийное, а человеческое желание быть около нее... Варвара совершенно не собиралась оставлять Москву, свою работу в районах, в Московском комитете. А ему, стало быть, надо уезжать. На целое лето! Как жаль!


НОЧНЫЕ ТЕНИ


Штернберг жил в Дуббельне. Небольшой курортный поселок на взморье, верстах в тридцати от Риги. Маленький узкий кусок песчаной земли между рекой и морем. Дачи — большие и маленькие, но все обязательно с башенками, вычурными резными балконами, верандами в цветных стеклах. Перед входом — аккуратные клумбы с одинаковым набором цветов. В середине клумбы — большой золотой или серебряный стеклянный шар. По ровным дорожкам, усыпанным песком и мелкими ракушками, бегают аккуратные красивые дети — играют в серсо, катают цветные обручи, ловят воланы. В стороне — ровненькие площадки для крокета. В любое время дня они заполнены гимназистами, девушками, а то и почтенными бородатыми господами. Слышен стук молотков, огорчительные или радостные возгласы.

На берегу моря — яркие цветные шатры и зонты, под которыми сидит и играет в карты или лото курортная публика. В соснах на прибрежных дюнах — шезлонги: в тенечке дамы читают последние знаменитые романы, господа уткнулись в газеты. По названиям газет Штернберг легко мог определить читателей. Если «Русские ведомости» или «Речь» — почти наверняка университетский человек, врач, адвокат, «свободный художник». «Русское слово», «Биржевые ведомости» — коммерсант, банковский служащий, либеральствующий или полулиберальствующий чиновник. Черносотенные «Московские ведомости» или «Гражданин» — понятно кто!.. Усатые старые бодрячки в неумело надетом коломянковом костюме, внимательно изучающие «Русский инвалид», — безусловно, отставные военные. Вот так. Как в детской песенке: «Каравай, каравай, кого хочешь выбирай!»

Но Штернбергу и не хотелось ни с кем знакомиться. И вообще он не любил сидеть у моря и смотреть на нелепое зрелище: лошадь, запряженная в линейку, тащит далеко в море кучу визжащих дам в купальных костюмах... Ленятся пройти сто — двести аршин мелкого, скучного моря!

Чаще всего он сидел на берегу реки. Она была здесь красива, даже величественна, совсем не похожа на маленькую провинциальную реку. Вдали, на высоком правом берегу, белели песчаные обрывы. Слева река круто изгибалась, ее изгиб был широк, сильные струи воды разделяли гладь реки. Река была серьезна, пользовалась у курортников дурной репутацией. Штернберг вспомнил, что вот здесь, в Дуббельне, утонул Писарев... В двадцать восемь лет, лишь три года назад вышедший из Петропавловской крепости. Какая несправедливость судьбы! На берегу реки росли толстые дубы, оставшиеся здесь еще с ливонских времен, старые раскидистые липы. И было тихо. Штернберг часами сидел в тени, на удобной плетеной скамейке. Думал о Москве, о тех, кто в ней остался. Раз в неделю заходил на почту и спрашивал у почтовой барышни письма до востребования. И тут же, на ходу, прочитывал несколько строк, набросанных неразборчивой скорописью Вари. Обстоятельный отчет Блажко о том, что делается в обсерватории, откладывал и читал не торопясь на своей скамейке.

Отделаться от людей с газетами, конечно, было трудно. Просто невозможно. Были среди них знакомые — университетские коллеги, знакомые москвичи. Находились скучающие инициативные господа, которым не хватало собеседников. Независимо от того, какую газету держал в руках новый знакомец, Штернберг знал, с чего его собеседник начнет разговор. С Азефа. Все газеты были полны историей с разоблачением секретного сотрудника департамента полиции, который, оказывается, был членом Центрального комитета партии социалистов-революционеров, руководителем их боевой организации, занимался организацией убийств самых крупных сановников империи, а потом выдавал полиции участников.

— Понимаете, батенька, — начинал почтенный господин, только вчера познакомившийся со Штернбергом и сразу же называющий его батенькой, — у этих господ нет никаких нравственных норм! Состоять в революционной партии, руководить ею — и за деньги, и за немалые деньги, батенька, выдавать своих же товарищей по партии! Понимаете, какие это люди! Какие нравы у них!

— У кого это? — тихо переспросил Штернберг.

— Как у кого? У революционеров!

— Как странно мы понимаем с вами одни и те же сообщения. Насколько я уяснил из газетных статей, Азеф был вовсе не революционером, а секретным сотрудником департамента полиции, по заданию этого департамента вошедший в боевую организацию и выдававший его членов. Только в одном позапрошлом году по доносам Азефа было повешено семь человек — членов боевой организации. Так?

— Так...

— При чем же тут нравы революционеров? По логике вещей, речь может идти только о нравах департамента полиции и тех грязных личностей, которых полиция нанимает для грязной работы. Я весьма далек от политики и интересуюсь ею, вероятно, меньше вашего. Но я человек науки и не в состоянии отказаться от законов логики. Не вижу в деле этого негодяя ничего двусмысленного и непонятного...

— Нет-с, не могу согласиться с этакой странной логикой! Азеф был революционным социалистом, который предавал своих сопартийцев! Вот так, батенька, а не иначе могут толковать эту гнусную историю лояльные к обществу и правительству люди! Да‑с!

— Вы господина Столыпина таким считаете?

— Весьма странный вопрос!

— Так вот, хочу вам напомнить, что еще весною, кажется в феврале этого года, председатель совета министров Петр Аркадьевич Столыпин на заседании Государственной думы сказал, как мне помнится, буквально следующее: «Кто же был Азеф? Такой же сотрудник полиции, как и многие другие». Как мне кажется, ответ исчерпывающий, я вполне согласен с господином Столыпиным и полагаю, что бессмысленно нам продолжать этот беспредметный спор... Здесь все ясно.

С Азефом-то все ясно! Сложнее было в собственных делах. В Москве плохо, очень плохо. В организации провал за провалом, Коля Яковлев отбывает тюремное заключение. Режим, говорят, в тюрьмах ужасный!

А как с Варей? Из ее коротких и совершенно бессодержательных писем-записок ничего узнать нельзя, кроме того, что она на воле. Конечно, по теперешним временам и это уже не так мало.

Штернберг знал точно причину своего постоянного раздражения и смутной тоски. Он, готовый к выполнению любого партийного задания, в эту тяжкую для партии пору отдыхает на взморье, тупо смотрит на надоевшее ему тусклое море, слушает непрекращающийся женский и детский визг, разговаривает со скучными, ненужными, неинтересными собеседниками... А Коля сидит в тюрьме, Варя и ее товарищи ходят на явки, на секретные заседания, где их может ждать полицейская засада!

Штернберга мучила его оторванность от настоящей партийной работы. Но надо было смириться. Очевидно, от него требовалось соблюдение не только партийной дисциплины, но и самодисциплины. Надо было считать дни, когда закончится август и можно будет, наконец, возвратиться в Москву...

Москва встретила Штернберга нелетним оживлением и возбуждением. Слава богу, в доме на Пресне все было в порядке. Николай здоров, сидеть ему уже не так долго. Варя была оживленная, похудевшая, вся наполненная той жизнью, от которой он был отстранен. Несмотря на неоднократные аресты комитетчиков, организация московских большевиков была жива и работала.

Варвара рассказывала о множестве новостей из Питера, о приезде представителей центра, о разных новшествах в организации.

— Много времени сейчас уделяется легальным возможностям — на этот счет есть указание ЦК. Например, открыли в городе «Клуб общедоступных развлечений». Довольно много народу привлекает к себе. И среди этих общедоступных развлечений есть и такие, что охранка взвыла бы, если бы узнала!

— А если уже знает?

— Ах, этот психоз азефовщины! — вспылила Варвара. — Интересно, как ему поддаются, казалось бы, самые спокойные и уравновешенные люди! Мы — не эсеры, наша организация строится на совершенно иной основе. Чего бояться ночных теней! Больше света! Больше организованности! И ближе к рабочим!

Все это Штернберг знал. И думал о том же самом. Что это Варенька делает из него пугающегося интеллигента? Ему просто присущи качества ученого — тщательность и недоверчивость.

Ничего нельзя брать на веру! Все обязательно подлежит проверке и перепроверке!


Стремительно наступил и стремительно шел 1910 год. Много он значил в жизни Павла Карловича Штернберга. Определеннее стало все. И в его научной деятельности, где изучение гравитационной аномалии стало давать интересные результаты; и в партийной жизни, где его роль связного с заграничным центром становилась все более важной; и, наконец, в своей личной жизни. Исчезла двойственность, так его ранее мучившая. Варвара Яковлева была для него теперь не только самым близким партийным товарищем, но и самым близким и дорогим человеком. Этим летом он никуда из Москвы не уезжал, да и куда уезжать? В августе должен был выйти из крепости Николай!

Николай вернулся домой побледневший, похудевший, но все такой же бодрый, веселый, неутомимый. Поразил сестру и Штернберга тем, что, сидя в крепости, был в курсе большинства партийных новостей.

— Они, знаете, порядочные болваны — это тюремное начальство! Не знаю, как в централах, а у нас в камерах происходило постоянное перемещение арестантов. Очевидно, оглушительная их идея состоит в том, чтобы арестанты, долго сидящие вместе, не вошли в преступный сговор и не принялись изображать какого-нибудь графа Монте-Кристо — подкоп там или еще чего. Поэтому состав камеры постоянно обновлялся.

— А народ какой? — спрашивал Штернберг.

— Ну, всякий. Больше эсдеков. Есть и эсеры. Есть такие, кто ни за что ни про что попал. Сугубо беспартийные обыватели, втяпались случайно. Совершенно политически невежественные люди. Ну, у нас они быстро образовывались! Сначала как слушатели присутствовали при наших политических спорах, а потом начиналась у них поляризация... Кто к кому!

— А предметы споров?

— Конечно, прежде всего: надо было браться за оружие или не надо? Затем вопросы объединения и разъединения партии. Множество разговоров о провокации. Газеты к нам попадали, про Азефа разговоры были непрерывные. На эсеров жалко было смотреть... Но все равно: они мало что понимают! Им все кажется, что главное — узнать, кто предает! Им в голову не приходит, что при настоящем массовом движении отдельные предатели ничего сделать не могут. И... камера есть камера! Когда в ней подолгу сидят раздраженные, душевно уставшие люди, да еще разных политических взглядов, поводы для спора возникают непрерывно, часто по самым что ни на есть пустякам... И по этим пустякам часто разгоралось такое ожесточение, что люди способны были броситься друг на друга! Иногда меня мучили страшные мысли: произойдет, наконец, революция, сбросим царя, установим демократическую республику... А ведь не договоримся со вчерашними союзниками по революции. Ладно, пока будем думать не о завтрашнем дне, а о сегодняшнем. Ах, как хорошо все же на воле! И закрутим мы!..


Бодрое настроение Николая не очень-то действовало на Штернберга. Даже Варя, в отличие от своего брата всегда уравновешенная, вовсе не была так оптимистично настроена.

— Жалко будет в такое нужное время отсиживаться в тюрьме, — задумчиво говорила она Штернбергу.

Как и раньше, они часто ходили по ночным, уже почти пустым пресненским улицам и переулкам. Кривая Большая Пресненская, горбатые Тишинские переулки, темные деревянные Грузины...

— Не знаю, могла бы я так спокойно высидеть в крепости, как Коля? У него на этот счет завидный характер. Спокойный. А у меня — беспокойный. А то еще запихнут в какую-нибудь сибирскую глушь. Они теперь нашего брата высылают только в «места отдаленные» — в Восточную Сибирь.

— Я к тебе приеду.

— Ну да! Стоило столько лет огород городить со строжайшей конспирацией, чтобы потом вдруг обнародовалась подобная любопытная история: почтенный университетский чиновник, статский советник — и срывается. Куда? В Сибирь! К кому? К ссыльной большевичке! Полковник фон Коттен ручки потрет от удовольствия!

— Ну, любопытно, конечно... Но не в политическом, а совсем в другом, так сказать, в романтическом характере... Преступная любовь старого и почтенного профессора к своей юной и неопытной ученице. Сюжет не новый, вполне понятный даже фон Коттену. И от старца, способного к таким сильным страстям, стоит ли ожидать каких-либо политических действий.

— Ах, о каких только глупостях мы не говорим, когда на очереди гораздо более насущные задачи! Удивительно, что эти волнения в университете после смерти Толстого так сильно отозвались и на заводах! Удивительно! А уже декабрь. Пять лет со дня пресненского восстания. Пять лет уже прошло... Господи! Как будто пятьдесят! Насколько же мы все выросли! Другими людьми стали!

— Я-то, во всяком случае...

— Да, все мы стали другими! Пятнадцатое число сегодня... В этот день семеновцы приехали в Москву! А девятнадцатого все окончилось. Дым и чад над Пресней. Девятнадцатого... Смешно, наверное... Но не люблю с тех пор это число. Как ученые относятся к подобным предрассудкам?

— С осуждением, как и положено относиться учителям к заблуждениям юных и неопытных учениц...


Проклятое девятнадцатое число! О нем, наверное, думали не только два большевика, гулявшие поздним декабрьским вечером по пресненским улицам. Думали об этом и на Тверской у генерал-губернатора, на Тверском бульваре у градоначальника, на Малой Никитской в жандармском управлении, в Большом Гнездниковском в охранном отделении.

Потом, через два-три года, вспоминая об этих днях, Варвара и Николай Яковлевы и Штернберг согласились, что совсем не случайно жандармы приурочили попытку одним ударом ликвидировать московскую организацию большевиков именно к 19 декабря.

...Утром 20 декабря посыльный принес Штернбергу записку от Николая Николаевича Яковлева. Только не от Коли, нет — от его отца. Никогда еще не случалось, чтобы Николай Николаевич прямо к нему обращался, и Штернберг сразу же понял, что это значит. Значит, нет ни Коли, ни Вари. Вчерашний день, 19 декабря.

В доме Яковлевых заплаканная Анна Ивановна убирала комнаты, еще носившие следы недавнего тщательного обыска. Николай Николаевич был хмур и неразговорчив.

— Вот-с, Павел Карлович... Сразу двух. Так хоть по очереди брали, а тут — сразу... Скучно, знаете, как-то сразу стало без этих моих разбойников. Недолго мой Коля погулял на воле.

— Обоих дома взяли?

— Дома только Варвару. Коля был где-то на собрании. Их всех и взяли — как перепелов сетью накрыли. Весело, весело Новый год встречаем!..


ЧЕРЕЗ ТЕРНИИ — К ЗВЕЗДАМ!..


Сгорбившись, по заснеженным улицам возвращается домой Штернберг. Домой ли? Скорее, в обсерваторию. А ведь столько лет у него понятия «дом» и «обсерватория» совпадали! С тех самых далеких времен, когда, только-только натянув студенческую тужурку, зеленым первокурсником пришел он в университетскую обсерваторию на Пресне.

И не испугался увиденного. Не из Парижа, не из Вены Штернберг приехал в Москву, а из тихого, пыльного провинциального Орла. Но и в своем родном городе никогда он не видел таких скучных и чахлых огородов, как тестовские огороды около обсерватории; никогда не видел раньше таких безотрадных замусоренных пустырей, где играют в бабки оборванные ребятишки. А рядом зловонный Камер-Коллежский вал; через каждый дом — трактир, ночлежка, смрадные мясные лавки, где продают потроха и мослы, привозимые с боен. В немощеных грязных переулках вокруг обсерватории — длинные бревенчатые бараки для рабочих Прохоровской фабрики. Даже в летние дни переулки тихи и безлюдны. Жители этих домов выходят на работу, когда еще весь город спит, а возвращаются домой через четырнадцать или шестнадцать часов. И только по воскресеньям, по редким праздничным дням возникает в этих переулках резкий звук гармошки, пьяная песня, шум, драки...


Ну и что! Разве грязь и нищета кругом, разве собственная бедность и неустроенность имели для него тогда значение? Он про себя гордо повторял любимую латинскую пословицу своего учителя, знаменитого Бредихина: «Через тернии — к звездам!» Ему надобно было пробиться к звездам. И не фигурально, а к самым настоящим, тем, что горят в небе в хорошую ясную зимнюю ночь... Двадцать шесть лет назад, в свои первые студенческие каникулы, Штернберг не поехал домой в Орел, остался в Москве, чтобы работать в обсерватории. Вот когда ему было хорошо! Не надо ждать своей очереди, чтобы сесть у объектива астрономической трубы. Да не сесть — тогда еще и сиденья не было! — а стоять. Стоять на ногах с девяти утра до восьми вечера, почти без перерыва, отрываясь только, чтобы записать в тетрадь да сбегать напротив в кухмистерскую закусить. К вечеру у силача Штернберга дрожали от усталости ноги и все плыло перед глазами. Но у астронома день на этом не кончается. И еще до часу, до половины второго ночи приводил в порядок записи, делал сложные вычисления. А в шесть утра вскакивал, чтобы вовремя быть на дежурстве. Так это летом, когда еще за звездами наблюдать трудно и главным объектом наблюдения служит солнце! А когда начнет темнеть, появится ночное звездное небо, тогда главная работа перенесется на ночь.


И в следующие летние каникулы остался в Москве. И уж вовсе был счастлив, когда получил разрешение переехать на жительство в маленький хозяйственный флигель обсерватории. Кроме всего прочего, какая экономия на ботинках! Ходить-то надо было пешком. Денег не хватало не только на конку, не всегда и на марки для писем домой. Товарищи над ним посмеивались, считали его скуповатым из-за того, что не бегал с сокурсниками в пивнушку, не бродил со студенческой компанией по Козихе, не танцевал на студенческих балах. Штернберг ничего этого не мог себе позволить. Иногда выкраивал копейки на то, чтобы купить самый дешевый билет на симфонический концерт.

Ну, вот и его родной Никольский переулок! И знакомые ворота с калиткой. И выстланная щебнем дорожка к дому. Приходило ли ему в голову в те далекие дни, когда он перенес сюда свою скудную студенческую корзинку, что почти до конца жизни этот дом станет местом его проживания, работы, почти всех интересов? Что здесь родятся и будут расти его дети?

Открыл своим ключом дверь, неторопливо разделся, прошел к себе в кабинет, привычно зажег настольную лампу. Маркс внимательно смотрел на него из серебряной рамки. Ну, что ему осталось от дома? Вот этот кабинет. Да еще детская в дальней половине квартиры. И конечно, обсерватория.

А ведь было время, когда этот дом был весь его и никакого другого дома у него не было. И никаких интересов, кроме тех, что с этим домом были связаны! Еще на последнем курсе Бредихин предложил ему остаться в обсерватории, стать его помощником. И вместе со своим дипломом получил официальную бумагу о том, что «оставлен при университете для приготовления к профессорскому званию».

Из огромного спектра наук, объединенных названием «астрономия», Штернберг выбрал то, что ему было более всего интересно. Гравиметрия. Эта темная, еще малообъяснимая сила притяжения. Сила тяжести. Известная с тех пор, как человек осознал себя как существо разумное. И непонятная, с необъяснимыми отклонениями. Как же интересно ему было этим заниматься! Ездить по всей России в поисках гравиметрических отклонений; увлеченно рассказывать об этом студентам; писать статьи в тоненьком журнале с гордым названием «Анналы Московской обсерватории»; делать доклады в Московском обществе испытателей природы...

Как сначала было ясно, безоблачно!.. Довольно быстро стал приват-доцентом. Правда, звание почетно, а денег мало — только почасовая оплата. Но сразу же по окончании университета начал преподавать физику и космографию в гимназии Креймана в Пименовском переулке. Расходов было немало. Умер отец. Женился. Как странно для него обернулись его гимназические вакации в имении Картавцевых! Женился на Верочке... Воспитанница Смольного института, привыкла к богатому дому в Орле, к жизни в имении. А пришлось поселиться в скромной казенной квартире астронома в доме обсерватории. Ничего! Держалась мужественно.

Вот и началась эта накатанная жизнь. Читает в университете курс небесной механики и высшей геодезии, преподает в гимназии Креймана, ведет курс физики в Александровском коммерческом училище. Ездит в экспедиции и возится с гравиметрическими аномалиями. Имеет абонемент на симфонические концерты в консерватории и Благородном собрании. Сам играет в симфоническом любительском оркестре университета партию первого кларнета. Нечастые обмены визитами с учеными коллегами. Словом, жизнь как у всех.

Спокойный, устойчивый старый корабль — дом на Пресне — плыл по хорошо разведанному маршруту. Будущее было заранее известно. В свое время станет директором обсерватории, заслуженным профессором, действительным статским, тайным советником. Будут величать «превосходительством». Станет носить на парадном сюртуке большие серебряные звезды...

Когда же уклонился корабль его жизни со своего маршрута? Когда в нем, в аполитичном, бесконечно преданном науке астрономе Штернберге начала происходить эта перемена? Перемена всего: отношения к людям, к политике, к семье?.. Когда это все произошло? И как же это случилось?..


Да, да!.. Незачем себя обманывать! Он, приват-доцент Павел Карлович Штернберг, был тогда как все. Как все профессора, заслуженные и простые, ординарные и экстраординарные, как приват-доценты и ассистенты. За исключением редких зубров-монархистов, все они возмущались, все были на стороне студентов, многие даже считали себя политическими деятелями. В этой среде почему-то считали, что заниматься политикой — значит говорить. Говорить на банкетах, заседаниях, во всяких обществах. Вот так постучать легонько вилкой по тарелке, чтобы привлечь внимание сидящих на банкете, а потом произнести что-нибудь этакое возвышенное, многозначительное, несогласное. И ввернуть подходящую латинскую поговорку, явно направленную на ниспровержение. Гром оваций, подвыпившие доценты лезут целоваться, на другой день студенты встречают начало лекции об отчуждении церковных земель при Юстиниане бурной овацией. И ходит этот банкетный оратор с видом человека, который только что ниспроверг существующий строй. И считает себя почти революционером.

По своей обычной нетерпимости ко всему ненастоящему Штернберг редко ходил на подобные «политические» банкеты. И как ему был симпатичен профессор Петр Николаевич Лебедев, когда тот, придя на такой банкет и поглаживая свою русую красивую бородку, иронически, как на мальчишку, смотрел на очередного оратора. Встретится взором со Штернбергом и беззвучно засмеется...

Штернберг может точно, астрономически точно установить дату, когда он сделал первый шаг от университетского либерала в сторону... Но, правду говоря, этот шаг был сделан сначала не им.


Она подошла к нему после его третьей лекции на Высших женских курсах... Штернберг считался в университете хорошим лектором. Но читать специальный курс космогонических теорий перед аудиторией, где одни женщины, даже не женщины, а просто молоденькие девушки, ему было непривычно и стеснительно. Поэтому он, приезжая на Высшие женские, выглядел еще более сурово и неприступно, нежели обычно. Настолько неприступно, что слушательницы не решались задавать ему вопросы, хотя он по лицам девушек, сидевших в первых рядах, отчетливо понимал, что добрая половина того, что он рассказывает и чертит на доске, проходит мимо их глаз и ушей.

А вот про эту высокую, красивую девушку, которую он заметил с первой же лекции, он не мог бы сказать, что она не понимает. Спокойствие и внимание, с которым она слушала лектора, изредка записывая что-то в тетрадь, внушали доверие к ней. И он не удивился, когда после третьей лекции она подошла к нему с вопросом. Удивил вопрос, с которым она к нему обратилась. Варвара Яковлева — так звали эту курсистку — совершенно спокойно, как будто она обращалась не к незнакомому суровому профессору, а к своему товарищу, попросила Штернберга рекомендовать ей книги о происхождении Земли и Вселенной для занятия в рабочих кружках. И таких, прибавила она, которые бы боролись с религиозными суевериями и помогали формированию материалистического мировоззрения. Она говорила со Штернбергом звучным красивым голосом, не допускающим никакой попытки усомниться в ее праве задавать такие вопросы. Штернберг никогда прежде не думал ни о популярных книгах по космогонии, ни о том, насколько они способны воспитывать материалистическое мировоззрение. Со своей обычной щепетильностью и точностью Штернберг ответил курсистке, что сейчас затрудняется дать ответ на ее вопрос, но что к следующему занятию привезет ей список таких книг.

Всю неделю до следующей лекции Штернберг читал десяток популярных книг, которые купил в магазинах на Моховой. Он с детства сохранил любовь к Фламмариону, но никогда не интересовался популяризаторами астрономических знаний. И ему стоило немало труда отобрать несколько книг, которые находились на уровне современной науки и могли быть понятными читателям, не имеющим специальной подготовки.


Вот так он и познакомился с Варварой Яковлевой и ее братом Николаем. То ли предмет, который преподавал Штернберг, то ли мешала его суровая внешность и молчаливость, но у него прежде не было близости со студентами. Брат и сестра Яковлевы были первыми, с которыми он себя почувствовал не пожилым, сорокалетним университетским преподавателем, а почти ровней. По взаимной симпатии, презрению к краснобайству, уважению к деловитости, вкусам в литературе и музыке. Это было тем более странно, что Николай Яковлев даже студентом еще не успел стать. Его исключили из четвертого класса гимназии «за плохое поведение и неуспеваемость». Как весело объяснил Николай своему новому знакомцу, он вылетел из гимназии за свою вредную привычку делиться мыслями с бумагой. С первых классов гимназии вел дневник, куда заносил не только понравившиеся ему страницы из книг, но и весьма откровенные размышления об интеллектуальных и нравственных качествах своих гимназических наставников. Хотя все ведущие дневники уверяют, что они «пишут только для себя», но большинство из них не отказывает себе в удовольствии поделиться с друзьями своими мыслями и оценками окружающих. Характеристики учителей, инспектора и директора у гимназиста Николая Яковлева были не только категорическими, но и остроумными, в них сильно ощущалось влияние его любимого писателя — Салтыкова-Щедрина. Избранные места дневника Яковлева переписывались, расходились по гимназии и, естественно, стали известны начальству.

Штернберга, для которого в его гимназические годы тройка была катастрофой, удивляло, с каким спокойствием отнесся к своему первому жизненному крушению Коля Яковлев. Когда дружба с Яковлевыми укрепилась настолько, что Штернберг стал бывать у них дома, он не переставал поражаться этой необычной семье.

Николай Николаевич Яковлев хотя и считался купцом второй гильдии, но был, по сути дела, ремесленником. Хозяйничал в ювелирной мастерской, где был главным и опытнейшим мастером. Характер у него был деспотический и иронический, семью свою пытался держать в железном подчинении. Удавалось это ему плохо. Главным человеком в доме Яковлевых была девятнадцатилетняя Варвара. Как-то получилось так, что она спокойно отводила все угрозы отца, неслышно управляла братом и матерью, незаметно, но твердо перестраивала все отношения в доме. Коля Яковлев весело и быстро готовился сдавать экстерном гимназический курс и еще успевал заводить связи с революционными кружками и вместе с учебниками проглатывать множество подпольной революционной литературы. А Варвара училась на Высших женских курсах и вела рабочие кружки, в которых занимались далеко не одной только астрономией, о которой она попросила у Штернберга популярные книги.

Какие же они были разные — брат и сестра Яковлевы! Николай был почти на два года моложе Варвары, но казался по манере разговора, поведению старше, солиднее. Все, что он делал, было основательно, точно, рассчитано. Ему можно было поручить любое самое важное дело и не перепроверять: Николай Яковлев никогда не подводил. Прежде чем принимать какое-либо решение, Николай долго обдумывал и высказывал свое мнение в манере, которую его пылкая сестра презрительно называла бормотанием...

— Ну, пробормочи свое мнение! — непочтительно говорила Варвара брату во время обычных споров.

Штернберг часто думал о том, что он и Николай очень схожи — в упорстве, терпеливости, основательности выработанного мнения, отсутствии ораторских талантов.

Почему же он почти всегда и во всех спорах соглашался не с ним, а с Варварой? Не потому же, черт возьми, что она красивая девушка, которая ему так нравится!..

Варвара Яковлева была столь же упорна и основательна, как и Николай. Но решения она принимала мгновенно, и они оказывались самыми реальными и необходимыми. Она не переносила длинных споров, в основу всего ставила практическое дело.


Разницу между братом и сестрой Штернберг особенно ощутил однажды в марте 1905 года, когда, придя вечером к Николаю, застал его в яростном споре с Варварой. Жил тогда Николай в Девятинском переулке на Новинском бульваре. Комнатка была маленькая, но удобная: вход со двора, из окна виден каждый открывавший калитку, из коридорчика дверь вела на половину хозяев — на худой конец, можно было оттуда вовремя уйти.

Спор у двух революционеров был такого накала, что Штернберг незамеченным открыл калитку, входную дверь и в коридоре еще услышал «бормотание» Николая и звонкий саркастический голос Варвары. Они оглянулись на Штернберга.

— Ага, вот и третейский судья! — сказала Варвара. — Самый что ни на есть подходящий. Математик, астроном, по-немецки деловой человек, лишенный всяких там сентиментальных эмоций...

— Да, уж, Варенька, ты, конечно, нашла самого объективного третейского судью, — иронически промолвил Николай.

Варвара протянула Штернбергу печатный листок.

— Читайте, Павел Карлович! И поймите, из-за чего мы спорим с Колей.

Штернберг по-профессорски удобно уселся в единственном кресле, стоявшем в комнате, и начал внимательно читать листовку. Казалось бы, что прокламация должна была радовать, а не ссорить этих людей. Напечатанная на довольно хорошей бумаге вполне приличным, несбитым шрифтом, она имела внизу напечатанную петитом строчку, являвшуюся гордостью большевиков Москвы: «Типография Московского комитета».

Штернберг знал, что организация этой хорошо поставленной подпольной типографии была одной из самых больших удач московских социал-демократов. К созданию этой типографии приложил руку и Николай Яковлев. Можно понять радость и гордость, с какой он смотрел на Штернберга, читавшего листовку.

Наверху прокламации было напечатано: «Российская социал-демократическая рабочая партия. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Дальше следовало обращение:

«К ОБЩЕСТВУ!

Граждане! Канун революции кончился, началась революция. Вы не видите ее? Вы не слышите раскатов грома, вы не замечаете сверканий молний? Вас не оглушает грохот, вас не ослепляет блеск? Погодите, это только начало. Гроза надвинулась, удары грома, сверкание молнии еще слабы, но скопившиеся тучи не оставляют сомнения в том, что вот-вот погода разыграется вовсю. Вы боитесь этого? Вы хотели бы, чтобы гроза миновала? Вам приятен только легкий, тепловатый дождик, который оживил бы садовые цветы в полисаднике у вашего дома? Вам приятно только легкое дуновение зефира в послеобеденные часы? Вы предпочли бы легкие сероватые облака грозным темным тучам?

Это невозможно. Вы помните, как долго стоял нестерпимый зной. Вы видите, как все небо облачно, как все насыщено электричеством. Гроза неминуема, неминуем сильный вихрь, а за ним ливень, который оросит и напоит всю необъятную русскую ниву...»


Штернберг дочитал листовку, под которой стояла подпись: «Московский комитет Российской социал-демократической рабочей партии», и аккуратно положил прокламацию на стол.

— Ну, что, профессор? — Варвара Яковлева смотрела на него нетерпеливо и напряженно.

— Мм... Да, знаете, как-то уж очень метеорологически. Вроде прогноза погоды в журнале «Сад и огород». К чему такие экивоки? Ведь не у Сытина это напечатано, а в подпольной типографии, и нет там визы «Разрешается цензурой»...

— Вот-вот! — взвилась Варвара. — Это не революционная прокламация, а стихотворение в прозе. Иван Сергеевич Тургенев! Федор Иванович Тютчев! «Как хороши, как свежи были розы!..» «Люблю грозу в начале мая!..» Да неужто надо было столько сил тратить, ставить подпольную типографию МК для того, чтобы в ней печатать поэтические произведения?! Дуновение зефира! Цветики-цветочки! Тьфу!

— Ну как ты, Варвара, не понимаешь? — неторопливо возражал Николай. — Это ведь обращение к обществу. Обществу! Не к рабочим на Прохоровке, а к интеллигенции, к служащим. Скажем прямо, к либеральной буржуазии, да, да... Мы не можем и не должны от нее изолироваться!

— Да эта буржуазия плевать хотела на все ваши зефиры и цветочки! Революция ставит на карту очень серьезные и очень реальные вещи: деньги, дома, дачи, тот уклад жизни, ради сохранения которого они пойдут на союз с царем, Победоносцевым, с кем угодно! О другом мы должны сейчас думать, а не о том, как бы не испугать буржуазию, даже будь она трижды распрелиберальна! Большевики же мы, черт возьми! Павел Карлович!

— Нет, нет! Не мне вас учить, как революцию делать! В этой науке я не только не профессор, а даже и не лаборант — всего только начинающий первокурсник. Но по моему разумению, революция прежде всего есть дело, а не слова. Даже обращаясь к либеральному обществу, надо искать и находить точные слова. Чтобы было совершенно ясно, о чем идет речь. А главное, чтобы те, кому вы адресуетесь, поняли, что написали это обращение очень серьезные и деловые люди. Либеральная буржуазия заинтересована в уничтожении царизма. Но она бессильна без рабочего класса, который не пожелает таскать каштаны из огня для чужого дяди или за здорово живешь... Вот об этом и написать следовало бы...

— Слышал? Это, Колечка, тебе говорит не представитель ЦК, а лишь сочувствующий большевикам приват-доцент Императорского университета. А говорит он так потому, что является гомо сапиенс — человеком разумным, материалистически убежденным, вполне положительным. А не таким рохлей, как ты, братик!..

Варвара подскочила к Николаю, с силой стащила его со стула и с внезапным смехом начала кружить по комнате. Николай лениво отбивался.

— Хватит тебе, сумасшедшая девчонка! Обрадовалась! Третейского судью нашла! Ты бы лучше поставила самоварчик и напоила чаем Павла Карловича. Все же не забывай, что ты женщина, то есть существо неполноценное, обязанное не революцией заниматься, а поить мужчин чаем...


ШЕСТЬ ЛЕТ НАЗАД


Шесть лет назад, в январе 1906 года, Штернберг приехал В Москву. Приехал из праздничного новогоднего Берлина. Из начищенного, подбоченившегося города, где в огромных зеркальных витринах магазинов переливались разноцветными огнями елки, где все лавчонки, лавки и магазины заставлены фаянсовыми пивными кружками, гномиками, ангелочками, ватными мальчиками и девочками в национальных одеждах и прочим реквизитом немецкого рождества.

Поезд был полупустой, полупустым был перрон. У дверей вокзала — солдаты, закутанные в башлыки, с примкнутыми штыками на винтовках.

Еще из окна вагона увидел Штернберг на перроне знакомые лица. Блажко и обсерваторский служитель Петр Сергеевич. Получили, значит, телеграмму о приезде... Носильщики вынесли из вагона вещи. Петр Сергеевич бережно нес тяжелый ящик с приборами, закупленными Штернбергом в Берлине. Блажко мрачный, осунувшийся, поздоровался со Штернбергом:

— Наконец-то, Павел Карлович! Обсерватория, Вера Леонидовна, семья — все в порядке. Рад, что вы здесь. И раньше-то без вас было довольно уныло. А потом, когда это началось!.. Пойдемте направо, там нас ждут уже два извозчика.

Вокзальная площадь была вымершей. Мало извозчиков, совсем нет дрог с кипами товаров, не видно прохожих. И щекочущий в горле дым пожарища, гарь тлеющего дерева, кирпичная пыль.

Экипаж неторопливо процокал по площади и выехал на вал. В домах по сторонам выбитые стекла, сорванные ворота, снятые заборы, разбитый штакетник палисадников. Почти нет прохожих. И на всех перекрестках солдатские патрули, сизые жандармские шинели. Обгоняя извозчика, проскакали несколько драгунов. Чем ближе к Пресне, тем ощутимее следы недавнего. На углу Курбатовского переулка сгоревший деревянный дом. У другого, каменного, оторван кирпичный угол. И все чаще на штукатурке домов видна выщербленная рябь — следы пуль.

Блажко молчал. Наконец Штернберг не выдержал:

— Да что вы молчите, Сергей Николаевич? Я же с другой планеты сюда свалился!

— Ну чего по дороге рассказывать! Устали мы очень, Павел Карлович. От тревоги, выстрелов, бессонницы, от постоянного ожидания, что сейчас с тобой что-то приключится: убьют, сожгут, в тюрьму посадят, просто морду набьют... Знаете, после царского указа о неприкосновенности личности личность наша стала совсем дешево стоить. Тут семеновцы, драгуны да казаки убивали людей совершенно запросто. Не понравилась физиономия, нос слишком горбатый или недостаточно тупое выражение лица — рубанут шашкой или пустят пулю... У меня такое состояние: лечь бы спать да не вставать несколько суток. И проснуться в будущем году... Хотя, черт его знает, может, в будущем еще хуже будет?..

Ближе к заставе они увидели квартал, где не было кажется, ни одного целого дома.

— Что это? — повернулся Штернберг к Блажко.

— Следы славных побед нашей доблестной армии. Здесь все же проще воевать, чем под Мукденом. Артиллерия сносит здания, а пехота непрерывно стреляет по движущимся целям...

— Да по каким же?

— Как по каким? По людям.

— По восставшим?

— Да какие в этих переулках восставшие, Павел Карлович! Стреляли просто по людям, которые, спасаясь, выбегали из горевших домов. Это очень удобно — стрелять из пушек и винтовок по безоружным. Для этого занятия у них хватило стратегических и тактических военных знаний.

— Вот просто так, по людям?

— Вот просто так. Мне рассказывали, на Серпуховской площади ехали казаки. А на площади какой-то мальчонка подобрал подстреленную птицу — ведь и бедная птица может погибнуть, — подобрал, целует ее, дурачок, и кулаком грозит казакам. Можно ли простить такое выступление против государства! Убили.

— Мальчишку!

— Мальчишку. А почему бы и нет? Мальчишки, старики, женщины, птицы — стрельба не прицельная, шрапнель и пули не выбирают. Сам видел на мостовых лужи крови... На Неглинном проезде, у разбитого дома Шугаева, окровавленное тело.


Блажко вдруг всхлипнул и полез в карман за папиросами.

Штернберг больше не расспрашивал. Чем ближе к дому, тем страшнее становились следы разрушений: разбитые дома, спиленные деревья, опрокинутые и еще не убранные вагоны конки, дымящиеся пожарища. В низине пресненских улиц и переулков видны были стояки печей сгоревших домов. И все чаще их останавливали конные патрули. Свесится с коня красная от мороза и водки усатая драгунская морда и нагло гаркнет:

— Кто такие? Чего везете? А ну, что в ящиках?

Объяснялся Штернберг. Его огромная фигура, суровое чернобородое лицо, немосковская элегантность одежды, очевидно, внушали больше доверия, нежели московское обличье и красные глаза Блажко. И действовала немногословность Штернберга, медлительность его речи. И то, что называл себя надворным советником.

Теперь они ехали по Средней Пресне. Как изменилась эта столь хорошо знакомая, давно ставшая родной улица! От некоторых домов осталась груда недогоревших бревен и кирпичей; в других вместо выбитых стекол в окнах торчали подушки и ватные одеяла. Почти ни у одного дома не сохранились ворота. Остатки баррикад перегораживали тротуары.

Вот наконец и обсерватория! Кажется, в ней ничего не произошло. Ворота целы. Следов пуль и снарядов не видно.


Прошли первые минуты встречи — восклицания, вопросы и ответы. Штернберг рассказывал, давал распоряжения о переноске привезенных приборов, даже заглянул в зал большого рефрактора, но мысли его были там — в Девятинском, на Пресне...

Служитель постучал в кабинет Штернберга:

— Павел Карлович! Там вас молодой человек спрашивает. Не то студент, не то еще кто...

Штернберг поморщился от досады. Нашел же студент время прийти к нему! Еще есть, оказывается, такие, которые могут сейчас учиться...

— Спросите, кто он. Я сейчас по университетским делам никого не принимаю.

Через несколько минут служитель вернулся.

— Их зовут Василий Иванович. Говорит, что вы его знаете, и просит принять. Очень, говорит, нужно.

В удивительной, четко организованной памяти Штернберга не было ни одного знакомого человека с таким обычным именем-отчеством. Кроме разве актера Качалова...

— Просите.

Удивленный Штернберг поднялся навстречу вошедшему Николаю Яковлеву и с внезапно выступившими слезами прижал его к себе. Никогда Яковлев не показывался в обсерватории, и тем более тревожно было его появление здесь под каким-то чужим именем.

— Господи! Почему так? И что?..

— Варвара здорова, не арестована, в порядке. Мне у вас придется бывать, меня теперь зовут Василием Ивановичем. Кстати, и у Вари другое имя — Ольга. Ольга Ивановна. Я знал, что вы сегодня приезжаете, просто дождаться не мог. Павел Карлович, ваша обсерватория как скиния на Синайской горе... Храм науки среди развалин рабочей Пресни. Кажется, вас, астрономов, одних и не тронули. И дай бог, не тронут. Поэтому мы с таким нетерпением ждали вашего приезда. Павел Карлович, может ли организация рассчитывать?

— Глупые вопросы! Я теперь такой же партийный, Коля, как и вы. Теперь мы будем заниматься одним делом. Делом, слышите, делом!

— Отлично. Сейчас главная задача — сохранить архивы, боевые инструкции, переписку с ЦК, оружие, сколько возможно. Не знаю, что будет завтра, через неделю, через месяц... Но сейчас ни одно частное лицо не может считать себя в безопасности. А обсерватория пока вне подозрений.

— Хорошо, Василий Иванович. Мы сейчас обсудим, что и где находится, каким порядком оно будет доставлено в обсерваторию. А я начну готовить тайники. Мест для них у нас достаточно. Но я должен знать все, что произошло без меня. Все о восстании! И я должен увидеть Вареньку. Сохранился ли ваш дом?

— Да, дом купца второй гильдии Николая Яковлева цел-невредим, живем там все вместе. И ждем вас, как только сможете.

— Сегодня вечером буду у вас.


В комнатке Николая с трудом уместилось пять человек. Кроме брата и сестры Яковлевых, было еще два незнакомых Штернбергу человека. Одного из них, молодого, назвавшего себя Оскаром, он застал, когда пришел. Другой, пожилой, очевидно рабочий, легонько постучал в окошко через несколько минут после прихода Штернберга. Яковлевы называли его Емельяном Степановичем и относились почтительно, как к старшему. Впрочем, так ли звали новых знакомых Штернберга или иначе, очевидно, значения не имело. Штернберга новым знакомым представили как Егора Петровича, отсутствовавшего и только что приехавшего в Москву. Рассказывал больше Николай. Варвара, мрачная, напряженная, стояла, прислонившись к кафельной печи. Оскар непрерывно курил, изредка приподымая занавеску и разглядывая темный двор. Емельян Степанович, приставив руку к уху, внимательно слушал рассказ Николая Яковлева.

— Знаете, Егор Петрович, тем, кто в эти дни не был в Москве, трудно передать ощущение силы рабочего класса! Вечером пятого декабря большевистская фракция собралась в училище Фидлера. Было чувство почти свободы. Я стоял на Чистых прудах и смотрел, как открыто, не прячась, идут большевики на конференцию. А на ней даже доклада не было — выступали представители заводских партийных организаций. И почти все — за политическую забастовку, за вооруженное восстание!

А на другой день на Мясницкой собрался Совет рабочих депутатов. И хотя народ там был разный, были и меньшевики, были и эсеры, но подавляющим большинством решили: с двенадцати часов следующего дня, значит, со среды седьмого декабря, объявить в Москве всеобщую политическую стачку и стремиться перевести ее в вооруженное восстание.

Даже распечатать решение не успели как следует, а уже к концу дня в среду в Москве бастовало больше ста тысяч человек. Все остановилось. Газеты не выходят. Только одна наша газета — «Известия Московского комитета рабочих депутатов». И в ней постановление Совета о всеобщей стачке и вооруженном восстании и все распоряжения — как настоящей власти! И приказы производить торговлю в булочных и мясных в твердые часы по обычным ценам, выпекать черный хлеб, продолжать подавать воду. Совет распоряжался, как настоящая власть! И у рабочих такое же настроение. В типографии Мамонтова, в Леонтьевском, рабочие выстроились на улице, подняли красный флаг и двинулись прямо на Тверскую, а это значит — к самому дому генерал-губернатора, прямо в гости к Дубасову...

— Они были вооружены? — спросил Штернберг.

— Вот, дорогой товарищ, — вступил в рассказ Яковлева Емельян Степанович. — Вот здесь-то вы и спросили о главном. Демонстрация эта, да и другие шли с одними знаменами. Ну, прямо как у Зимнего дворца девятого января! Только там хоругви, а здесь красные знамена.

Конечно, мы все знали постановление ЦК и готовились к восстанию. На заводах боевые группы создавали, оружие доставали всякими правдами и неправдами. Но к седьмому числу боеспособных дружинников было в Москве не больше тысячи. Ну, мы, конечно, понимали, что, как начнем восстание, к нам присоединятся еще тысячи. А вот чем их вооружать? На войска надеялись — их в городе было тогда тысяч четырнадцать. И были такие полки, что делегатов в Совет присылали, заявляли: не будем воевать с народом. Что у этих полков оружие взято начальством под надежную охрану, нам как-то в голову не приходило. Знали, что будет нелегкой борьба, но верили в себя. Крепко верили! Мало кто в народе представлял себе, что борьба пойдет не на жизнь, а на смерть... Кажется, можно было распознать, с кем дело имеем, а все равно расплылись от радости...

Рассказывают, что в Сытинской типографии, где печатался тогда первый номер нашей газеты — «Известия рабочих депутатов», — дружинники одного подозрительного типчика схватили. Обыскали — на́ тебе! При нем револьвер и удостоверение: агент охранного отделения... Ну отняли это всё заперли его в конторку и начали обсуждать: что с охранником делать? А шпик кричит из конторки: не имеете, дескать права со мной так обращаться, я такой же трудящийся, как вы, маленький служащий, отпустите меня, я, может, сам бастовать хочу!.. Видите, уже шпик стал сознательным! И что же вы думаете? Ну, подержали его в каморке, пока нашу газету не отпечатали, потом собрали митинг и обсуждают: что с этим охранником делать? И порешили: сфотографировать, чтобы понимал — личность его известна, отнять револьвер и отпустить на все четыре стороны. Вот ведь как... Чтобы в нас стрелять, они собраний не устраивали. Даже суд свой не собирали.

— Да, — мрачно сказал Николай. — Правду говорит Емельян Степанович. Понимать понимали, что вооруженное восстание не будет бескровным. И обсуждали в комитете и на заводах. Вслух читали питерскую «Новую жизнь», где черным по белому все было написано. Но показалось на какое-то время, что у властей от всеобщей стачки паралич начался. Ночью, после заседания, пошли по городу — он как бы вымер. На Тверской ни одного огонька. Пусто. И ни одного городового. У генерал-губернаторского дома даже охраны не видно — наверное, попрятались в подъездах. А мы идем мимо и думаем: было бы нас побольше, тут их, голубчиков, и взять можно!

— Чем, Колечка, чем? — Варвара, молчавшая все время, впервые не выдержала. — Чем это можно было брать резиденцию адмирала Дубасова? Булыжниками? Двумя десятками «бульдогов»? Настоящего оружия у боевых дружин не было. Ночью дружинники взломали оружейный магазин Биткова на Большой Лубянке. Ну и что? Забрали двадцать пять револьверов, с десяток охотничьих карабинов. Даже патронов к ним не успели взять. Прискакали казаки, стали издали стрелять, дружинники разбежались... Какая-то идиотская уверенность, что мы будем разоружать полицию, то есть власть, а они на это все спокойненько будут смотреть. А из Петербурга уже дали Дубасову приказ: ни в чем не стесняться. Семеновский полк стали готовить к карательной экспедиции...

— Про училище Фидлера слышали, вероятно? — продолжал Николай. — Об этом, наверное, и за границей писали. В училище собралось человек двести самого разного народа. Были там и дружинники, просто молодежь, санитарки, много было девушек.

— И удивительно! — Варвара снова не выдержала. — Удивительно, ведь были у Фидлера опытные дружинники, были там вооруженные люди, готовые бороться. И ни одного патруля на бульваре и в переулках! Ни одного разведчика! В училище идет собрание, а в это время войска совершенно спокойно и не торопясь окружают училище, подвозят артиллерию. Понимаете, пушки подвозят почти прямо к зданию — никто не тревожится! Ну, продолжай, продолжай, Коля...

— Ну, вот. Войска окружили училище, появляется полиция — заметьте, не армейские офицеры, а полиция! И предлагают всем находящимся в училище сдаться. Даже не сдаться, а, дескать, «мирно разойтись»... А в это время начальник дружинников подслушал разговор офицера с охранным отделением: оттуда дают команду — рубить всех, выходящих из здания... Ну, естественно, в училище решают не сдаваться. Дом каменный, стены толстые, двери солидные, и просто в двери полиции не ворваться — знают, что в здании вооруженные дружинники. К зданию подъезжают пушки и открывают огонь... Стреляют в упор, прямой наводкой. В училище множество тяжелораненых, есть убитые, снаряды пробивают стены. Обстреливают окна из пулеметов, бьют по ним шрапнельными снарядами... Решили сдаваться. Вышли с белым флагом на переговоры. Офицер, командовавший войсками, дает честное слово офицера, что никого не тронут. Честное слово офицера!.. Как только начали выходить из разрушенного дома, налетели драгуны. Рубят шашками лежащих на земле, стреляют в упор, не жалеют никого — ни женщин, ни подростков...

Вот тогда они и вошли во вкус... На другое утро привезли на Страстную площадь пушки и открыли стрельбу вверх по Тверской, по бульварам... У церкви, что в Палашевском переулке, поставили пулемет и кроют почти в упор по толпе, что бежит от артиллерийского огня. Солдаты пьяные, озверелые. Потом рассказывали: всех их напоили водкой, разрешили стрелять и убивать, сколько хотят... и кого хотят... А в другом конце города, на Пятницкой, драгуны окружили типографию Сытина и просто-напросто подожгли ее. Там печаталась наша газета, вот царское командование и догадалось, как с этим кончать. Сожгли огромную типографию.

У Штернберга уже не хватало его обычной выдержки.

— Но неужели вот так, безропотно люди давали себя убивать? А баррикады? А восстание на Пресне?


РЕСПУБЛИКА НА ПРЕСНЕ


Яковлев немного помедлил с ответом на вопрос Штернберга.

— Видите ли, баррикады начали строиться по всей Москве, как только появились на улицах драгуны и казаки. Снимали ворота, калитки, ломали заборы, снимали тумбы для афиш, спиливали телеграфные столбы, в некоторых местах перегораживали улицу вагонами конки.

— А кто эти баррикады защищал?

— О господи!.. — Варвара Яковлева опять не выдержала. — В этом-то и все дело! Многие их строили в какой-то глупой уверенности, что драгуны коней своих, что ли, пожалеют, как бы они ножки о баррикады не побили... И вообще, дались вам эти баррикады! Как будто можно деревянными воротами защититься от трехдюймовок! Баррикадами нельзя не только победить — ими нельзя и защититься!

Кустарщина! Дикая, наивная кустарщина! Никто по-серьезному не оценивал противника. Когда дело дошло до угрозы потерять свои имения, особняки, деньги, чины, звания, эти господа пустили в ход все, вплоть до морских двенадцатидюймовок! Они перестреляют и перевешают тысячи, как это они делали всегда и везде: в Париже в сорок восьмом, в семьдесят первом. И они всегда найдут своих Кавеньяков и Тьеров. Только у тех не было скорострельной артиллерии и пулеметов...

— Варвара! Что ты хочешь сказать? Может, по-твоему, не надо было браться за оружие? Как предлагали кадеты: мирком да ладком... Что же надо было, по-твоему, делать?

— Драться. — За Варвару ответил Штернберг. Впервые за весь этот странный и страшный вечер он не спрашивал, а как бы отвечал на давно зревший в нем вопрос. Отвечал тихо, но с абсолютным убеждением, с таким, с каким излагал студентам теорию гравитации. — Когда дело доходит до драки, то надо драться по-серьезному. Конечно, не мне вас учить. Пока вы были здесь, я в Швейцарии да в Берлине в читальных залах сидел. И нет у меня права делать боевым товарищам замечания. Но в тех же залах читал ленинский «Пролетарий». И там говорилось о том, что партия должна создавать революционную армию. И нужно, пока не развернулись сражения, разрабатывать тактику революционной армии. Я так понимаю: речь идет не о полевой тактике, а о сражении в условиях города. И не об оборонительном сражении, а о наступательном! Наступать, используя преимущества, которых нет у войск: проходные дворы, лазейки через заборы, колодцы водопровода и канализации. Надо уметь исчезнуть перед более сильным противником, чтобы внезапно появиться в другом месте, там, где он и не ожидает... Восстание началось в декабре, а статьи об этой революционной тактике я читал уже в августе! Доходил же «Пролетарий» до Москвы!.. Ну, вы меня извините, что вмешался в ваш рассказ. У меня меньше других права давать советы. Как же началось восстание на Пресне?

— Нет никого, кто бы мог рассказать это лучше, чем Емельян Степанович! Он, как говорится, был штабным...

— Эх, молодые люди, шутки шуткуете! Штаб был, да войска для штаба было маловато. Дело не в баррикадах, а в том, кто и как за ними сражается. И ты, Варвара, не говори так в сердцах, не такие мы уж были глупые, чтобы за афишной тумбой от пуль прятаться. Мы и не прятались за баррикадами — наши стрелки стреляли из окон соседних домов, с крыш, из подъездов. Силы наши были неравные — вот в чем дело! Ведь еще до приезда семеновцев в Москве было тысяч пятнадцать солдат. Да еще тысячи полицейских. Правда, многих солдат держали в казармах — боялись, что мы их разагитируем. Все одно — оставалось много войска. А нас — тысячи две, не более. Это тех, у кого хоть какое оружие есть. Рабочего класса в Москве много, а все с голыми руками. На некоторых заводах стали сами шашки делать — ну, это так, от ярости, что ли... Не попрешься же с самодельной шашкой против винтовки...

Вся Москва покрылась баррикадами: Симоновка, Замоскворечье, Хамовники, Пресня наша, — везде баррикады. А центр в руках Дубасова. За день драгуны да жандармы баррикады разрушат и уберутся обратно в Манеж, а ночью наши опять баррикады отстроят. А связи между районами нет. Через центр никого не пускают, всех обыскивают.

В городе ввели запрет с девяти вечера до семи утра появляться на улицах. Приказано все окна и фортки держать закрытыми. Чуть что — пли по ним без всякого предупреждения. На всех перекрестках патрули. Обыскивают, оружие ищут. Как только соберется кучка народу больше трех человек — приказано стрелять... А в это время по Николаевской уже идут один за другим поезда с пехотой, с кавалерией, с пушками.

— Но железнодорожники бастовали? И неужели нельзя было захватить Николаевский вокзал?

— Что вокзал! Мы понимали, что необходимо порвать железную дорогу от Петербурга. В Твери готовились мост подорвать — не удалось! К узловым станциям не подберешься: окружены войсками. Остается Николаевский вокзал. Мы его два раза атаковали, хотели захватить, но где там! У них на вокзале да на товарной станции пять рот пехоты, сотня казаков, четыре пушки, два пулемета... А у нас если есть пять — десять ребят с маузерами, мы уже почитаем — сила! Когда семеновцы пятнадцатого появились в Москве, в ней Дубасов был полным хозяином. А полковнику Мину досталось только расправляться... Ну, на это он оказался горазд. Вот только с нашей Пресней ему пришлось повозиться. С Пресненской республикой...

— Емельян Степанович, почему именно на Пресне были самые большие бои?

— Да так, знаете, получилось... Конечно, у нас на Пресне народ очень боевой, прямо скажем, отчаянный. На Прохоровке сколько тысяч людей, да еще на других фабриках... И опять же — ткачи. А это значит — самый неимущий народ. На машиностроительных, в Симоновке или Замоскворечье, рабочие все же получше живут. Слесаря-токаря — они получают поболе... А на Прохоровке — гроши! Живут в казармах, семьями, кругом такое!.. Вы нашу заставу знаете?

— Я пресненский, Емельян Степанович...

— Да, да! — Емельян Степанович внимательно вгляделся в Штернберга. — Тогда и рассказывать вам не надобно, почему на Пресне рабочий народ такой отчаянный. Вот уж вправду, как у Маркса сказано, терять им нечего. И опять же — на Пресне ни одной казармы военной, нет войск. И вся наша Пресня из закоулков да переулков, широких да шикарных улиц нет вовсе. Мы в первые же дни и захватили всю Пресню. Полиция разбежалась, мы остались полными вроде хозяевами. Огородились баррикадами, на баррикадах по десятку дружинников, а внутри наша власть. Ей-богу! В Совет наш, рабочих депутатов, приходили, как к законному начальству: кому разрешение получить — выйти за баррикаду по делу, поехать куда; другие с жалобами: на соседа, на лавочника. Лавки справно торгуют, чтобы там товар подорожал — ни-ни... Боялись они нас. Знаете, многие теперь говорят, что единственные спокойные дни у них были — это когда власть была в руках рабочих. И то сказать, ни одного грабежа, ни одного воровства. Воры да грабители первые сбежали с Пресни. Знали: поймают дружинники — тут же им и конец. К восстанию пресненцы готовились серьезно, знали мы: пощады нам ждать нельзя. Забаррикадировали все улицы, что в город вели. У главной, что около зоологического сада, бои были такие упорные — не один раз солдаты отступали! И пушка им не помогла! А когда казаки попробовали обойти баррикаду переулками, они в нашу засаду попали. Мы незаметно над самой землей протянули проволоку, а когда лошади у них споткнулись, огонь открыли из домов. Они после этого и не пробовали соваться в обход...


Ну, сил у нас еще прибавилось потому, что из других районов Москвы куда было дружинникам отступать? На Пресню! Из города пришла наша же шмитовская дружина — у них винчестеры да маузеры. У других больше всего револьверов было, а что это за оружие! Из них и целиться-то как следует нельзя.

Некоторые рабочие стали к браунингам приклады делать. Изготовят деревянный приклад, в него браунинг вставят и стреляют, как из ружья.

Конечно, дружинников в Москве было не триста человек, а пожалуй, тысячи две. А может, и поболе того. Но я так считаю: боевые единицы — это те, у кого оружие есть и кто умеет им пользоваться. А таких немного. Что можно сделать одной храбростью? У нас такой случай вышел, это еще когда семеновцы не приехали... Двенадцатого числа, после того как они стали артиллерией пользоваться и во вкус, значит, вошли, привезли к Ваганьковскому кладбищу две пушки и пошли гвоздить по Пресне. Ну, наши дружинники с маузерами этак незаметно, через могилки подползли к артиллеристам да и давай по ним!.. Солдаты — они храбрые по домам стрелять из пушек, а когда по ним лупят — это они не любят... Все разбежались. И понимаете, достаются нашим две целехонькие пушки. И снарядные ящики со снарядами. А делать с ними нечего... Ни один дружинник из пушки стрелять не умеет. Чего там стрелять! Даже повредить пушку, чтобы она больше не стреляла, и то не знают как! Солдаты лошадей увели, а дружинникам на себе пушки через кладбище не уволочь... Ах, если бы у нас хоть бы эти две пушки оказались!

К шестнадцатому числу царских войск в Москве было — завались! Накануне семеновцы прикатили, а шестнадцатого из Варшавы по Брестской дороге привезли 16‑й Ладожский полк. Ну, тут и своих, московских гренадеров стали пускать в дело. Пресню нашу окружили со всех сторон, очень старались они не упустить кого... Это подумать только: на один кусок города — столько войск! И то сказать: три колонны семеновцев начали наступать на нас со стороны Кудрина и заставы. Отбросили их наши, не смогли солдаты прорваться... Хоть мало нас было, но, если бы не ихняя артиллерия, они бы нас так быстро не взяли. Но вся их сила — в пушках да в том, что никакой совести!

Прежде чем штурмовать нас, они всю Пресню разбили из пушек. Пресня — она больше в низинах, кругом бугры да холмы. Вот там они свои пушки и расставили. На Кудринской площади, у Дорогомиловского моста, на Ходынке, у Ваганькова... Со всех сторон гвоздят из орудий по домам, без всякого разбора, не целятся даже, знай себе лупят! Куда бы ни попали — везде дома, везде люди... Сначала загорелись бани на Большой Пресне, а потом дома на Средней Пресне, у заставы, у Горбатого моста, у фабрики Шмита... Пресня-то больше деревянная, горит, как свечка! Ночью зарево было такое, что в Дорогомиловке можно было читать, как днем... У нас, у дружинников, был наблюдательный пункт в обсерватории, что в Никольском переулке, там вышка такая, очень удобная, все с нее видно... Смотреть страшно! Вся Пресня горит, как Москва при Наполеоне!..

— А не мешали вам обсерваторские?

— Ну зачем же! Там народ свой. Студенты люди хорошие, рабочему человеку не враги... Нет, они всей душой. Да одной души, оказывается, мало. Еще и руки нужны. И чтобы в руках было чем драться... Эх, не расскажешь всего, что было! Дома горят, тушить некому, женщины с детьми в подвалы спрятались, да разве это крепость? Даст снаряд в какой-нибудь домик — и конец всем жителям, даром что в подвале спрятались. А потом, разве ребят убережешь? Они же ничего не боятся, не понимают, что происходит. Детей поубивало тогда!..

А Дубасов да Мин больше всего опасались, чтобы не выпустить никого из Пресни. Окружили ее так, чтобы мышь не проскочила. У Девятинского переулка да на всех каланчах пулеметы поставили, и по каждому, кто покажется, — огонь... Вот когда они таким манером раздолбали всю Пресню, начали штурмовать нашу крепость... И тоже не просто им было. Очень сильно дрались у Горбатого моста, у заставы, на Большой Пресне. Войска стреляют издали, из трехлинеек. А мы из охотничьих да маузеров. Раненых у нас было много. А помощь какая? Студентки перевязывают, что в наших аптеках было — забрали на бинты. Помощь оказывают прямо на улице. Дома кругом горят, дым глаза ест — ад форменный. Но это еще был не ад. Вот когда семеновцы ворвались на Пресню, тогда настоящий ад и начался.

Емельян Степанович помолчал, он тер ладонью висок, как будто успокаивая какую-то внутреннюю боль. Оскар, упорно молчавший, курил папиросу за папиросой, время от времени он приподымал занавеску и смотрел в темный двор. Недвижно стояла у печи Варвара, облокотился на стол Николай. Емельян Степанович снова заговорил:

— Конечно, центром всего у нас на Пресне была Прохоровка. Там и штаб наш находился, там и Совет депутатский, там и больничку сделали, и в столовке дружинников кормили, оттуда наши ткачихи пищу на баррикады таскали, — там было наше главное. И понятно: семеновцы наступают, берут одну баррикаду за другой — куда нашим отступать? На Прохоровку! Мы, когда увидели, что война наша с царем идет к концу, дали приказ дружинникам — уходить с Пресни. Знали, что каждого, кого они с оружием возьмут, — прикончат! И почитай все дружинники ушли. Это семеновцам думалось, что они Пресню заперли. Ну, а пресненцам пройти легче легкого. Тут родились, тут мальчонками играли, все лазы знают в заборах, все тропки в тестовских огородах... Все ушли! С оружием ушли! Ни одного дружинника не захватили целехоньким, только одних раненых... Когда семеновцы Пресню заняли, в ней не было ни одного вооруженного боевика — все ушли! И никто семеновцам на Прохоровке не сопротивлялся! Они убивали только безоружных, только раненых. Убивали тех, кто никакого отношения к восстанию не имел, убивали так, для счета, кого легче было убивать... Гады!

Солдаты на спор стреляли, для смеха. Кто попадет в человека. В Грузинах солдаты стреляли во все стороны, так без всякого прицела. Постреляют, постреляют, потом ружья в козлы — перекур. Перекурят, отдохнут от своей работы, опять разберут ружья — и стрелять... Из-за заборов высунутся детишки, дразнят солдат: «Не попал! Не попал!» — солдаты по ним. Те спрячутся, опять высунутся и снова: «Не попал! Не попал!» Вот с кем воевало православное воинство!

На Пресне семеновцы не только убивали — они и грабили, мерзавцы! Ходили по всем домам — дескать, оружие искали. Обыскивают женщин, требуют денег, а если не дают — а откуда их взять! — бьют посуду, последние подушки да перины распарывают и пух по ветру пускают... Небось ни в один богатый дом не заходили, обысков не чинили. Громили только бедняков, только те дома, где рабочие живут. Одни грабят, другие убивают.

А убивали больше на Прохоровке. Сам полковник Мин творил суд да расправу. Когда оцепили Прохоровку, в ней оставались из дружинников только раненые. А больше было не дружинников, а так — случайных людей. Их всех на Прохоровку уволакивали, потому что там сделали вроде лазарета. И были там ткачи, какие никакого дела к баррикадам не имели, просто старые ткачи. И конечно, полно ткачих было. С детьми многие.

И вот является со своей свитой командир лейб-гвардии Семеновского полка полковник Мин и начинает над этими людьми творить расправу.

— Это что — полевой суд?

— Ну какой там суд! Для чего им время тратить? На Казанке другой полковник, Риман. Тот рабочих-железнодорожников прямо расстреливал на месте! Покажет на кого пальцем — взять и расстрелять! Берут и расстреливают! Так же и у нас на Прохоровке было. Приказал Мин всем построиться, ходит вдоль шеренги, смотрит да командует: «Налево! Направо!» Налево — значит, на расстрел, а направо — сечь, бить, еще как...

— Но почему же! Без всего, без допросов, без суда! По каким же признакам этот палач решал, кого убивать, кого в живых оставлять?

— А зачем ему это? Для него весь рабочий класс виноват! Ну, а как весь его пострелять нельзя — на них же работаем! — так для острастки... А приметы для него любые годятся. Длинные волосы — значит, студент — налево! Белая папаха — кавказец — налево! Нос горбатый — жид, значит, — налево! Убивали за студенческую тужурку, за то, что у рабочего кисет красный, убивали за то, что на шее креста не было. Там кровь ручьем текла. Поставят к фабричной стене и стреляют. Кого ранят — штыком добьют... Ну, а тех, кого, значит, полковник Мин жаловал, в живых оставлял, — этих секли. Стариков, женщин секли шомполами, били прикладами, а некоторых шашками рубили — если слово поперек скажет!

— Знаете, ловлю себя на мысли: эсерам иногда завидую, — вдруг сказал Николай Яковлев. Он был бледен той бледностью, которую дает неизбывная, не знающая себе выхода злость. — Понимаю всю никчемность индивидуального террора. Я социал-демократ без всяких сомнений, а не могу жить при мысли, что такой, как Мин, будет сидеть в офицерском клубе, пить водку и рассказывать, как он с Москвой расправлялся...

— Ну, убьют полковника Мина, наверное убьют, мстители — они найдутся. И жалеть его не будем — нет такой смерти, какой он бы не заслужил... Так они, почитай, все такие! Ну, не Мин бы командовал семеновцами, а другой — то же самое бы сделал. Не в них дело, не в них...

— А в ком же? — Штернберг в упор смотрел на немолодого человека, рабочего, рассказывавшего об этом страшном так просто и так человечно.

— В нас дело. Только в нас самих. Не числом они сильны — нас все же поболе их. Но они знают, что хотят, а мы еще в разброде... И малограмотные мы в нашем деле. Я хочу сказать, в нашем революционном деле. Вот прошли мы сейчас школу, даже не школу, скажем, а целый университет — пятый год! Начали этот год девятого января у Зимнего дворца и кончили декабрем на Пресне. Неужто за целый такой год ничему не научимся?.. Вот вы, товарищ, по всему видать, ученый человек, — как вы считаете: должны мы научиться воевать с царем да буржуазией?

— Должны. Обязаны!

Сколько времени прошло, пока длился этот рассказ о том, чего не видел Штернберг? Ему казалось, что не часы, а долгие дни, недели, — те самые недели, которые он провел в спокойном Берлине, пока здесь стреляли, резали, кололи, секли, грабили. И он за эти часы устал так, как будто сам прошел через эти бессонные, страшные дни и ночи восстания пресненских рабочих.

— Ну, прощевайте, — сказал Емельян Степанович. — Не пропащий вечерок. Нового нашего товарища, значит, ввели в дело. Надо только, чтобы дело двигалось. А для этого нужно, чтобы каждый свое дело знал. Одним на людях работать, другим в подполье до поры до времени — словом, каждый пусть делает свое. Николай да Варвара передадут, товарищ, что и как... Ну, Оскар, иди вперед, как ты есть разведчик.

Оскар, так и не проронивший за весь вечер ни слова, оторвался от окна, надел драповое пальтишко, ватный картуз и вышел за дверь. Вслед за ним вышел и Емельян Степанович.

Наступившее долгое молчание прервала Варвара:

— Павел Карлович! Как вы, наверное, понимаете, Емельян Степанович — комитетский. Мы с ним обсуждали вопрос о вашей деятельности в партии. Надобно использовать то, что вас не было в Москве, что никому — не только охранке, но даже внутри партии — не известно, что вы — наш... Коля уже передал вам кое-что из партийных дел. Наверное, и дальше обсерватория будет самым надежным местом для партийных тайников. Но для этого необходимо, чтобы вы были вне всяких подозрений. Не делайте, ради бога, такого грозного лица, тут не экзамены университетские.

Я понимаю, что вам не хочется ходить в маске университетского чиновника. Но дело есть дело. Значит, ни с кем из партийных, кроме нас, вы не знаетесь, не вступаете ни в какие отношения. Ну, мы с Николаем ваши давние ученики, а вы человек аполитичный, и поэтому вам, естественно, безразлично, социал-демократы мы или эти новенькие — конституционно-демократические, кадеты... Вот так и будем играть в кошки-мышки. Теперь пора вам домой, Павел Карлович, очень поздно. Хотя уже не постреливают на улицах и разрешили ходить после девяти вечера, но все же неспокойно в Москве. А уж на нашей Пресне особенно. Коля вас проводит. Спокойной ночи! Как хорошо, что вы уже здесь, с нами!..

...Они шли молча. Изредка Яковлев подсказывал Штернбергу, где обойти разбитый тротуар или еще не убранную каменную тумбу. Ни один фонарь не горел на Средней Пресненской. Снег покрыл развалины сгоревших домов, но все еще висел в морозном воздухе этот запах гари, запах пожарища и беды, каким его сегодня встретила Москва. Потом Яковлев заговорил:

— Павел Карлович, я сегодня пришел в обсерваторию по исключительной причине. И не назвался своим именем. Больше постараюсь не появляться, а если что, то буду Василием Ивановичем. А к нам вы приходите, как приходили раньше. Это никому не бросится в глаза. Только стоит подождать несколько дней.


СИЛА ПРИТЯЖЕНИЯ


Все последующие дни были для Штернберга наполнены мучительными делами. Мучительное в них было то, что они были обычными. Писал отчет для ректора; рассказывал Витольду Карловичу Цераскому подробности работы швейцарских и немецких обсерваторий; проверял, соответствует ли содержимое привезенных им ящиков накладным; монтировал аппаратуру; проверял отчеты лаборантов и ассистентов.

Старался поменьше встречаться с коллегами. Его поражало, что они при встрече начинали оживленно его расспрашивать о том, что он видел в германских университетах. Это они-то, которые насмотрелись такого, о чем всегда помнить будут!.. Уклонился по болезни от участия в праздновании татьяниного дня — двенадцатого января: ведь придется сидеть около Лейста и тот — красный, довольный — будет ему петь на ухо резким, неприятным голосом фривольные немецкие песни дерптских студентов...

В обсерватории ему рассказывали о декабрьских страшных днях все — от Цераского до старика сторожа у ворот.

Однажды он выходил из обсерватории и увидел у ворот незнакомого старого человека, разговаривавшего со сторожем Степаном. Старик что-то говорил Степану, из глаз его текли слезы, он осторожно вытирал их рукавом. Наверное, рассказывает про свою беду: близких убили, самого с работы выгнали, бездомный... Штернберг подошел к собеседникам.

— Дедушка, беда у вас какая?

— Беда. Беда, барин...

— Может, помочь чем?

— Нет, милый господин, не поможете вы нашей беде. Пушки нам нужны.

— Что? Что такое? Какие пушки?

— Обыкновенные, железные. Из каких стреляли по нас. Не за то, старый, пла́чу, что поубивали, пограбили, с работы повыгоняли, а с того, что как телят на бойне резали... У них пушки, а у нас — шиш в кармане. Пушки нам, барин, нужны! Вот тогда и перестанем мы для них навозом быть. Только тогда может получиться у нас разговор. А без пушек мы супротив них... — Он махнул рукой.

Штернберг хлопнул калиткой и вышел в переулок. Рабочий, плачущий оттого, что пушек у них не было, как-то высветил все смутные мысли, не оставлявшие его в эти дни. Он прав, драться надо умеючи. Всерьез. Этот старик умнее и дальновиднее всех говорунов. Нужны пушки, нужны люди, умеющие с ними обращаться, нужна военная техника и люди грамотные в военно-техническом отношении. Нужно готовиться к боям всерьез, профессионально. Всякий дилетантизм в революции оказывается столь же бесплодным и даже вредным, как и в науке.


Однажды в конце января Штернберг шел в университет, шел, как всегда, пешком. На Большой Пресненской, неподалеку от зоологического сада, увидел идущего навстречу Николая Яковлева. С ним был высокий, старомосковского вида господин средних лет, с небольшой бородкой. Он что-то рассказывал идущему рядом человеку небольшого роста, плотному, с круглым, немного скуластым лицом, в барашковой шапке, из-под которой виден был высокий лоб. Штернберг, конечно, понимал, что останавливать Николая не следует, но смешно и делать вид, что не знаком с ним... Хороший знакомый, его студент, да тут на Пресне каждый об этом знает! А Николай — ах, ну молодой же все-таки, мальчишка! — делает каменное лицо, словно чужой, незнакомый человек. Несмотря на этот маневр, Штернберг, проходя мимо Яковлева, слегка, по-профессорски, кивнул ему головой. Николаю ничего не оставалось делать, как сорвать с головы шапку и раскланяться.


Через несколько дней Штернберга остановил сторож Степан:

— Тут к вам, Павел Карлович, приходил молодой человек, студент, надобысь... Василием Ивановичем, говорит, зовут. Я сказал, что вы в университете изволите быть.

Ага!.. Вечером Штернберг был в теплом и уютном доме Яковлевых. Посторонних никого не было, мать Вари и Коли, Анна Ивановна, напекла своих знаменитых пирогов с грибами, в доме пахло сдобным тестом, теплом обжитого дома.

Варвара и Николай встретили Штернберга еще радостнее обычного, помогли ему раздеться, провели в гостиную. Штернберг снова — уж в который раз! — почувствовал, как ему хорошо, как свободно дышится в этом доме. Он вытер руки, сел за рояль, открыл крышку, пробежался по клавишам, заиграл свою любимую, шумановский карнавал... Прервал, захлопнул крышку и обернулся к Николаю:

— Великий конспиратор! Еще называется моим учителем по революции! Ну чего вы такое идиотское лицо сделали: чур, мы с вами незнакомы! Если бы кто-нибудь из наших общих знакомых был тут же, вот удивился бы: какой этот Яковлев невежа — со своим хорошим знакомым, старым, почтенным человеком, почти профессором, и не здоровается... С чего это он? Это называется у вас конспирацией?

— Павел Карлович, — смеясь, оправдывался Николай. — И действительно глуповато получилось! Но это потому, что уж очень у меня ответственная роль была.

— Партийное начальство сопровождали?

— Правильно!

— Я этого, высокого, по-моему, где-то встречал.

— Конечно, встречали. В Политехническом, на общедоступных лекциях. Это Иван Иванович Скворцов — литератор, старый и очень опытный наш товарищ.

— А вот второго, небольшого и плотного господина, никогда, по-моему, и не видел. Слушайте, друзья, он, по-моему, и есть главный, а?

— Павел Карлович, ну как же вы догадались?

— Гравитация — моя специальность, господа! Я сразу же определяю силу тяжести, а следовательно, и силу притяжения каждого. Вот этот невысокий человек и есть центр притяжения. Не из-за хорошо же всем известного Ивана Ивановича Скворцова вы, Коля, старались не узнать меня?

— Правильно, Павел Карлович, — серьезно ответил Николай. — Не из-за него, а из-за второго. И вам, конечно, могу сказать о том, кто это был. Ленин.

— Ленин!

— Да, Ленин. Владимир Ильич Ульянов, как вы, наверное, знаете. Ленин был здесь несколько дней. Для нас всех это очень большое событие. Конечно, я не член комитета, в разговорах с Лениным сам не участвовал, один только раз сопровождал его, по просьбе Ивана Ивановича. Как пресненец, показывал Владимиру Ильичу места боев в прошлом месяце. Но приезд Ленина многое, очень многое для нас прояснил...

— А вот мне несколько дней назад все объяснил один совершенно мне не знакомый человек, старик, рабочий, очевидно с Прохоровской.

Штернберг, медленно потирая руки, как это он делал во время лекций, стал рассказывать о своем разговоре с собеседником сторожа обсерватории:

— И я подумал: как он прав! Насколько он яснее все понимает, нежели многие, претендующие на исчерпывающее знание марксизма... Я, как и вы, наверное, не знаю еще количества жертв...

— Нет, в общем-то, известно, — сказала Варвара. — По официальным сведениям из сорока семи лечебниц — убито тысяча пятьдесят девять человек. Из них сто тридцать семь женщин и восемьдесят шесть детей, даже грудные... Но эти сведения очень далеки от истины. В больницах во время боев запрещали принимать раненых, тем более убитых. Некоторых уносили близкие, товарищи. А много трупов увозили в полицейские участки — их потом отправляли куда-то по железной дороге подальше от Москвы и хоронили в безымянных могилах... Рассказывают, что в участках, в задних дворах, трупы лежали штабелями — как дрова. Многие с отрубленными головами, руками... И среди них дети!..

— О господи! — Штернберг охватил голову руками. — И неужели это повторится?

— Почему повторится? Про что вы, Павел Карлович?

— Так революция же не закончена! Все впереди. Через пять, десять, пятнадцать лет, но революция неизбежна. Значит, все повторять заново? Баррикады из афишных тумб, браунинги с самодельными прикладами... А они с пушками да пулеметами! А потом — безымянные братские могилы где-то за городом?

— Что же вы предлагаете, Павел Карлович? — Варвара своими огромными глазами внимательно, как бы впервые, смотрела на Штернберга.

— А то, что уже было предложено большевиками. Войну. Наши правители хотят, чтобы в крайнем случае в стране был бунт, мятеж, восстание, — они любят так называть это. Нет, война нужна. Самая настоящая война! И чтобы этой войной руководили опытные и знающие войну люди, чтобы в ней участвовали те, кто может стрелять из пушек и пулеметов, взрывать мосты, минировать железные дороги. И делать это все не кустарно, не так, как делали народовольцы, а профессионально... Мне тут рассказывали, что на Кудринке была лаборатория, так она за все время своей работы изготовила десять бомб и пять фунтов динамита... Нам что, одного полковника надо хлопнуть или же заставить Семеновский полк отступить?

— Значит, войну предлагаете, дорогой профессор? — Варвара Яковлева смотрела на немолодого астронома так задумчиво, так испытующе, как смотрит на молодого абитуриента старый и опытный экзаменатор. — Предлагаете, значит, братоубийственную, гражданскую войну, такую, какой не было на Руси со Смутного времени...

— Плохо вас учат истории на ваших Высших женских... Булавин и Пугачев были на Руси после Смутного времени. И чего так бояться этих слов — «гражданская война»? Она уже объявлена, она идет... И не мы ее начали, а те, кто послал воевать с русским народом генералов Ренненкампфа и Меллера-Закомельского, полковников Мина и Римана...

— Вам бы не астрономию преподавать...

— Астрономия этому делу не помеха. Наоборот. Еще может наступить время, когда астрономам придется рассчитывать наводку артиллерии...

— Кажется, у пушек для этого есть специальные приборы, и артиллеристы обходятся без помощи профессоров астрономии, — смеясь, вставил Николай.

— Есть. А если их господа офицеры сопрут? Офицер без панорамы пушку на дальнюю цель не наведет, даже если он училище окончил. А я — я наведу!

— Да вот беда — профессоров астрономии у большевиков как-то не очень много!.. Я пока одного только и знаю...

— Вы, Колечка, не смейтесь. На то и профессора, чтобы учить других. Я не знаю, какую мне роль комитет отводит, но думаю, что не в сторожа при кладовке надо меня превращать, а поручить нечто более деятельное. Необходимо готовиться к будущей войне серьезно. И массы завоевывать, и готовить для них командиров. Училищ да академий генерального штаба открыть не сумеем, но что-нибудь вроде надобно.

— Правильно, господин профессор!

— Не профессор, господин Яковлев, не профессор. Только приват-доцент!

— Ничего, будете профессором, Павел Карлович! Еще дослужитесь до действительного статского. Вот смеху будет: большевик и — ваше превосходительство!.. А ведь он, ну, как вы сказали, «центр притяжения», — он так и сказал: «Это была генеральная репетиция, надо всерьез готовиться к настоящему бою!»


РОКАДНЫЕ ДОРОГИ


Да, надо жить дальше. Обучать студентов астрономии. Внушать юношам, что астроном занимается не только тем, что смотрит в большую трубу, как это изображают на рисунках и карикатурах. Работа астронома — это и щелканье кассет, и многочасовое рассматривание негативов, и кропотливое сличение одного негатива с другим, третьим, сто двадцать седьмым, тысячным... Штернберг — с его дотошностью, аккуратностью, профессорской медлительностью и степенностью — всегда выглядел идеальным астрономом. Меньше трех лет назад, в октябре 1903 года, он защитил магистерскую диссертацию на тему «Широта Московской обсерватории в связи с движением полюсов». Работа была очень специальной, сложной и выполнена безукоризненно. Сейчас, почти через три года, ему вручили за эту работу золотую медаль. Штернберг почтительно ее принимал, с достоинством раскланивался, учтиво благодарил и выспренне говорил о величии науки. Все как положено!

И нельзя сказать, что он, занимаясь наукой, притворялся. Науку Штернберг любил горячо, искренне. Он сейчас занимался гравитацией, его эта загадочная отрасль астрономии и физики очень занимала. Московская гравиметрическая аномалия требовала большой полевой работы. Предстояло сделать гравиметрический разрез, проходящий через Москву и ее окрестности. Штернберг не знал, что в будущем этот разрез получит название «разрез Штернберга», войдет в учебники и специальные работы. Разрез проходил через Пресню, центр города, Нескучный сад, имение князей Долгоруковых Узкое, через Подольск.

Все надо было. Заниматься этой работой, преподавать в гимназии, зарабатывать деньги. У него была ответственность перед семьей, он привык к постоянному и нелегкому труду, не боялся его, считал естественным. Еще какой-нибудь год назад он бы считал, что делает все, чего от него требуют его убеждения и характер. Сейчас ему всего этого было мало, так мало! Штернберг ничем не показывал, как тяготится он пассивной ролью, отведенной ему в партии комитетом... Пока что он действительно ограничивался скромной ролью «кладовщика», как он иногда в сердцах говорил Варваре Яковлевой.

Обсерватория и вправду была идеальной «кладовой» для московских большевиков. В стеллажах среди многих тысяч негативов незаметно укладывалась литература, партийные документы, в подвалах, в надежных тайниках хранилось оружие, оставшееся от дружинников; обсерватория была перевалочным пунктом не только партийной литературы, но и партийной переписки. Московская обсерватория переписывалась со многими зарубежными обсерваториями и научными институтами. Ежедневно почта приносила пакеты и конверты, обклеенные разноцветными марками государств Европы и Америки. А так как содержимое их — эти длинные столбцы цифр и расчетов — было понятно наблюдателям обсерватории на Никольском, а не наблюдателям в Гнездниковском, где находилось московское охранное отделение, то очень удобно было пересылать через обсерваторию документы, написанные партийным шифром... Штернберг эту работу наладил со всей астрономической точностью и скрупулезностью.

Но всего этого ему было мало. Просто мало.

Слушая рассказы Яковлевых о выступлении Ленина в Москве перед активом организации, о платформе большевиков перед съездом, о том, что готовится городская партийная конференция, Штернберг иногда не выдерживал и невесело спрашивал:

— А что же делать пассивным партийцам? И неужели Ленин учит вас тому, чтобы в партии были пассивные члены? Насколько я знаю из партийной литературы, именно в том вопросе Ленин и разошелся с Мартовым...

— Да будет вам, Павел Карлович! — весело отвечал ему Николай. — Дай бог побольше иметь таких пассивных членов партии, как вы. Ну что же делать, если ваша работа связана с необходимостью тщательной конспирации? Ведь вы находитесь в самом глубоком и надежном подполье — среди звезд...

— Хватит вам, Коля, острить...

— Ей-богу! И не мне же вам рассказывать о том, что передышка может окончиться в любой момент. Как только правительство очухается, оно начнет закручивать винт... А тогда ваша деятельность для партии станет незаменимой. Нет, нет, не к лицу вам, Павел Карлович, разводить слезливое уныние. И мы уже решили, что при слиянии московских партийных групп мы вас меньшевикам не откроем. Сидите в большевистском подполье. Сидите и помалкивайте. Вот так!


Однажды Николай Яковлев встретил Штернберга с почтительно-веселой физиономией.

— О, как вы вовремя, господин профессор! Попрошу вас присесть, уважаемый Павел Карлович. Мне предстоит удовольствие поговорить с вами, мой многоуважаемый учитель.

— Благодарю вас, любезный Николай Николаевич, — ответил ему в тон Штернберг, — мне всегда небезынтересно послушать, о чем может поведать старому и отсталому человеку такой передовой и сознательный студент, как вы.

— Значит, так, дорогой учитель! Как вы думаете, чем сейчас занимается студент физмата Яковлев?

— Ну, очевидно...

— И ничегошеньки подобного! Занимаюсь я изучением преимущества «парабеллума» перед «смит-вессоном», а также проблемой использования патронов от американских карабинов «ремингтон» в других типах оружия. А кроме того, поручено некоторым аполитичным лицам, почтеннейшим профессорам, некие довольно опасные и противозаконные деяния, кои по своду законов Российской империи подлежат...

— Да ладно, Колечка! Хватит вам изгаляться передо мною. Давайте рассказывайте всерьез!

— Вы знаете, что такое рокадные дороги?

— Кто из нас профессор и кто студент, черт возьми! И кто из нас больший специалист по геодезии и картографии?! Насколько мне известно, рокадные дороги строятся с таким расчетом, чтобы войска двигались по ним к основной стратегической магистрали...

— Ну, прямо хоть пятерку ставь вам, Павел Карлович! Так вот, нам с вами поручено эти рокадные дороги создавать!

— А если без военно-поэтических метафор, молодой человек!

— А если без, то Московский комитет решил создать военно-техническое бюро. Оно займется глубоко законспирированной подготовкой к будущему восстанию. Чтобы, как вы об этом горячо говорили, будущее восстание было не бунтом, не мятежом, а настоящей и организованной войной. Мне и другим товарищам поручено заниматься сбором, сортировкой и сохранением оружия. К этому делу вы прямого отношения иметь не должны. А от вас требуется дело гораздо более деликатное, так сказать, научного свойства, почти чисто профессорское. Надо подготовить военно-тактическую карту Москвы. Чтобы она дала нам представление о сильных и слабых сторонах противника, о его расположении, о наилучших путях наступления и отступления. Понимаете, Павел Карлович, это дело деликатное и опасное, нам очень не хочется рисковать вами — я это говорю не из личных и понятных вам чувств, а из партийных соображений. Но никто, кроме вас, этим заняться не может.

Рокадные дороги! Хорошо, он готов работать на любых дорогах, любых тропинках, ведущих к цели! Штернберг возвращался домой весь полный тем новым, что ему предстояло. Он-то больше Николая понимал всю сложность задачи. И ее сложность состояла не только в самом деле, но и в необходимости соблюсти абсолютную секретность. Абсолютная секретность, часто говорил сам Штернберг, это тогда, когда секрет знает только один человек... А тут к очень важному секрету предстояло привлечь не одного, а десяток, а то и больше людей. И не только членов партии, а совсем молодых людей, своих же студентов.


Суровая внешность и экзаменаторская строгость не отпугивали студентов от Штернберга. Они любили в своем учителе простоту и непосредственность, умение делать самую черную работу — копать землю, класть кирпичи, — веселье, с которым он это делал. На теодолитных съемках, на гравиметрических полевых работах Штернберг был первым, кто разбивал палатку, разводил костер, с хохотом спасался от внезапно начавшегося ливня. И они любили, когда во время отдыха или вынужденного перерыва Штернберг начинал свои «астрономические рассказы», как он их называл. Впрочем, ничего небесного и даже астрономического не было в них. Штернберг присматривался к этим молодым людям, отыскивая в них качества, какими, по его убеждению, должен располагать настоящий ученый. И прежде всего — бесконечное терпение, неисправимый оптимизм, способность не теряться от неудач. Он любил рассказывать новичкам историю их профессора, директора Московской обсерватории.

— Ах, чего не бывает в нашем астрономическом деле, господа! Вы же хорошо знаете нашего директора, Витольда Карловича. Это пример настоящего большого ученого, для которого, кроме науки, ничего на свете не существует! Таким он стал не сейчас, таким он был в молодости, еще начинающим астрономом.

Так вот, в декабре 1874 года предстояло весьма и весьма редкое явление — прохождение Венеры по диску Солнца. Для астрономов такое событие — событие необыкновенное, к которому готовятся чуть ли не за год-два. По расчетам выходило, что на территории России наилучшим пунктом наблюдения является Кяхта. А это где-то в тартарары, в Забайкалье, на самой границе с Китаем. А тогда еще Сибирской железной дороги в помине не было, добираться надобно было караванными путями, по которым чай доставляли из Китая. Уже глубокая осень, грязюка немыслимая, надо везти с собой точные приборы, продовольствие, всякие дорожные вещи. Это почти то же самое, что Ливингстону в Африку трогаться!

Кому ехать? В обсерватории работают только два астронома: Бредихин — директор — и только что приступивший к работе астроном-наблюдатель Цераский. Ну, не Федору Александровичу же уезжать на полгода! Значит, ехать Цераскому. И вот нашему Витольду Карловичу, с его брезгливостью ко всему грязному, грубому, — ему ехать с пьяными казаками, вороватыми ямщиками, ночевать на холодных станциях, среди клопов и вшей. И поехал! Да еще специально для наблюдения купил за границей дорогой фотогелиограф, дрожит за него, сам перегружает с подводы на подводу.

Витольд Карлович потом рассказывал, что ехал как в страшном сне! Добрался до Кяхты полуживой. В Кяхте нанял помещение, выбрал места наблюдений, монтировал приборы — все самому приходилось делать. Наступил, наконец, момент прохождения Венеры. Небо как вата! Не только Венере — Солнцу не пробиться сквозь подобную облачность!.. Все муки оказались зря!.. И надо было демонтировать приборы и назад двигаться тем же манером. Представляете себе, господа, самочувствие человека? Да еще такого гонористого и самолюбивого, как наш Витольд Карлович?! И — ничего! Потому что Цераский — настоящий ученый, а не карьерист, не из тех, кто в науке ищет только одни жизненные успехи. Вернулся ни с чем в Москву, вернулся тощий и страшный. Что вы говорите? Бедная жена? Нет, господа, ученому и жену надо себе уметь выбрать! Чтобы была терпеливой, уважала дело своего мужа, не считала часы или дни, которые муж проводит за приборами или расчетами. Ну, а Витольду Карловичу на этот счет особо повезло. Лидия Петровна, как вам, молодым и будущим астрономам, должно быть известно, — помощница мужу не только в земных, но и небесных делах. Она наравне с профессиональными и опытными астрономами ведет наблюдение за переменными звездами. И представьте себе, открыла более полутораста переменных звезд! Сама!


Цераский восторженно откликнулся на предложение своего помощника организовать картографическую съемку Москвы. Во-первых, прекрасная практика по геодезии для студентов! Потом, можно утереть нос этим купчикам из городской думы: университет без всякой оплаты делает для города настоящую новейшую карту! И пусть они знают, что астрономия — не абстрактная материя, не имеющая отношения к практике, а полезная и очень нужная наука. А то эти толстосумы жалеют несколько тысяч для обсерватории...

Значит, теодолитная съемка города! Штернберг представил смету — очень корректную. Будут принимать участие в работе всего человек пятнадцать. Из них шесть — восемь студентов, остальные рабочие: таскать теодолиты, копать ямы для мерных столбов и наблюдательных вышек.

Недаром Штернберг всегда ставил в пример студентам настойчивый и упрямый характер директора обсерватории. Цераский добился всего: разрешения совета университета и городской думы на производство теодолитных работ и даже указания градоначальника барона Медема всем полицейским участкам об оказании помощи господам из университета, производящим теодолитные съемки.

Лето было палящее, пыльное, город стал полупустым: купцы, чиновники, кто только мог, сбежали на дачи. Съемки начинались рано утром, когда еще было относительно прохладно. С самого начала Штернберг объяснил участникам работы задачу съемочной группы: предстояло создать такой точный план города, который мог бы послужить помощью при всех строительных работах, прокладке водопровода, газовых труб, канализации, телеграфа и телефона. В недалеком будущем все телефонные и телеграфные провода с улиц уберут под землю, и надо, чтобы план мог помочь этой работе. Следовательно, особо точно следует наметить возможные места прокладки траншеи для телеграфа и телефона у всех казенных мест: канцелярий, духовных и общественных учреждений, воинских казарм, полицейских участков, тюрем, военных училищ.

Студентов и рабочих не смущало, что вместе с ними был и Штернберг. Они знали, что он всегда участвовал в экспедициях, поэтому естественно было видеть профессора вместе с ними. Он показывал, где устанавливать теодолиты и рейки, где тянуть мерную линейку, сам носил карту и отмечал на ней все, что делала группа.

Они возились со своей аппаратурой около центральной телефонной станции на Кузнецком мосту, канцелярии градоначальника на Тверском бульваре, жандармского управления на Малой Никитской, охранного отделения в Гнездниковском... И у Таганского тюремного замка в Малых Каменщиках, и на Долгоруковской у старинной Бутырской пересыльной тюрьмы.

Студенты и рабочие привыкли к дотошливости своего профессора, к тому, что он мог их по нескольку раз заставлять переделывать одно и то же. Почему-то Штернберг был особенно придирчив, когда производили теодолитную съемку у воинских казарм: Покровских у Яузских ворот, Александровских у Серпуховской заставы, Спасских на Садовой, Хамовнических в Старых Хамовниках, Красных за Яузой. В Каретном ряду, где были расположены Петровские казармы жандармского дивизиона, Штернберг чуть ли не пять раз заставлял перемеривать расстояние между теодолитными точками.

И так же придирчив был он при съемке Знаменки, где помещалось Александровское военное училище, и Красноказарменной с Алексеевским военным училищем, много раз промеривался Кадетский плац, где огромным квадратом расположились кадетские корпуса.

Никто не мешал студентам. Войска, юнкера и кадеты находились в лагерях, казармы и училища были пусты, одни лишь дежурные дневальные с интересом разглядывали занятные инструменты, рабочих, стоящих с высокими мерными рейками, студентов, заглядывавших в глазок прибора. Они охотно пускали теодолитчиков на обширные дворы и даже словоохотливо объясняли, куда какая дверь в казарме ведет.

Полицейские были предупредительно вежливы и помогали студентам. Когда производились съемки около третьего участка Пресненской части в Большом Тишинском переулке, городовые не только вызывались таскать теодолиты, но и растягивали по земле металлическую линейку, останавливали проезжающих извозчиков. Один любопытствующий городовой не выдержал, подошел к студенту, работающему у теодолита, и заискивающе попросил:

— Господин студент, разрешите полюбопытствовать, взглянуть, что же там такое видно?

Студент гадливо отшатнулся.

— Господин Потехин! — крикнул Штернберг. — Покажите полицейскому чину, как работают с теодолитом, и объясните ему, что наблюдающий видит в окуляре...

Позвал потом к себе Потехина и спросил:

— Вы что, Потехин? Почему это так демонстративно и с пренебрежением относитесь к полицейским?

— Ах, Павел Карлович, Павел Карлович!.. В этом самом третьем участке моего земляка, Кардина из юридического, били сапожищами в лицо, в пах, в живот, били, мерзавцы, до полусмерти — беззащитного, одного... А теперь они, видите ли, интересуются наукой, и я им еще должен объяснять...

— И должны! И должны улыбаться, быть любезным. Они нам помогают, да еще как помогают! Когда-нибудь еще добром вспомним этих субъектов с оранжевыми шнурами. Да‑с. Профессионалу надлежит быть спокойным, выдержанным. А вы, Потехин, профессиональным делом занимаетесь!

Совсем непонятным казался интерес Штернберга к таким обычным и скучным вещам, как городские тупики, проходные дворы, заборы между дворами, сады, которых в Москве было множество. Штернберг серьезно, сердясь, что такие у него непонимающие ученики, объяснял:

— Ну как же вы не понимаете! Город будет расти. Расти он станет, в первую очередь, за счет дворов, которых в Москве больше, чем в каком-нибудь уездном городе, за счет садов. Конечно, это прекрасно, когда под окном соловей поет и яблоки наливаются, но надо учитывать, господа, железные законы развития города. Потребуется, а у нас, на нашей карте, все уже есть, все намечено! Я же вам говорю, что это будет единственная в своем роде карта!..

Да, карта должна была получиться действительно единственной в своем роде! Все черновые материалы топографических и теодолитных съемок Штернберг забирал и уносил домой. А был ли этот дом совершенно надежным? Яковлевы — и Николай, и более осторожная — Варвара — уверяли его, что сам он выше всяких подозрений, ибо со стороны выглядит как аполитичная до комизма фигура ученого. Но все ли так думают?

Еще в прошлом, 1906 году, в августе, он, приехав с дачи, застал в своей квартире следы ограбления. Замок был взломан, содержимое шкафов и сундуков вытащено, разбросано по полу. И взломан письменный стол, и выброшено на пол содержимое всех его ящиков. Ну, особо ценного в квартире Штернберга и не было, свои фамильные побрякушки и столовое серебро Вера Леонидовна забирала с собой на дачу, но воры и тем, что осталось, не попользовались. Обсерваторцы считали, что тут действовали воры-профессионалы, которые искали деньги, драгоценности и пренебрегали всякими салопами да шубами. А Штернбергу казалась подозрительной вся эта история, он полагал, что в этом деле участвовали действительно профессионалы, только не с Хитрова рынка, а из Гнездниковского переулка. Но он ни с кем не поделился своими сомнениями, тем более что в квартире не было ничего, его компрометирующего. Материалы съемки он убирал в огромную папку геодезических работ, производимых студентами во время обычных практических занятий. Папок этих было много, лежали они на виду и никого не могли заинтересовать. Но по мере того как шли к концу теодолитные съемки, Штернберг задумывался над дальнейшим.


ГОПИУС


— Коля, вы знаете, что такое камеральные работы?

— ?

— Студентом называется, науку изучает!.. Камеральными работами, голубчик, называется обработка предварительно собранных, сырых еще материалов. То, что мы делали, все практические работы студентов, за кои вашему покорному слуге вынесена благодарность самим попечителем учебного округа, — все это только предварительная работа. Теперь из этого сырья надо приготовить военно-тактические карты, вернее, военно-тактические карты всех районов Москвы. Речь идет о том, чтобы по этой карте можно было вести бои с войсками правительства. На ней будут показаны наилучшие места для строительства баррикад, пути незаметного проникновения в тылы противника, места и способы, где легче всего прервать телеграфную и телефонную связь между правительственными учреждениями, жандармерией, охранкой, войсками и полицией. Словом, эта карта должна составляться не только мною, но еще и людьми, которые думают о технике восстания. Я полководец довольно кабинетный, студентов-партийцев к этому делу привлекать бессмысленно, если они неопытны. Надо об этом подумать. Было бы идиотизмом, чтобы пропала такая ценная работа.

— Да что вы, Павел Карлович! Я-то полагаю, что теодолитные съемки — самое главное в деятельности нашего военно-технического бюро. Но вы правы, здесь вам нужен помощник очень опытный, очень деловой. Павел Карлович, слышали вы такую фамилию — Гопиус?

— Гопиус? Да, слышал. Фамилия такая редкая, что сразу же запоминается. По-моему, в нашем университете есть такой человек.

— Правильно, есть. Евгений Александрович Гопиус работает лаборантом у Петра Николаевича Лебедева. Любопытный, знаете, человек! Химик по образованию, и хороший, говорят, химик. А химию свою бросил и пошел работать лаборантом в Физический институт университета. Увлечен разными идеями создания эффективного оружия для восстания, вообще очень интересуется тактикой уличных боев. Я с ним несколько раз об этом разговаривал. Интересный человек! Очень занятная личность!

— Партиец?

— Представьте себе, нет. Не входит ни в какую партийную организацию. Насколько он ясно мыслит в практических делах революции, настолько же запутан в теории... Считает себя социал-демократом, но с таким максималистским, чуть ли не анархистским уклоном. По-моему, втайне мечтал бы примирить Маркса с Бакуниным. Моя Варвара, с обычной своей нетерпимостью, относится к нему за это с презрением. А по-моему, не стоит. Человек он надежный из надежнейших, я ему готов доверить любые секретнейшие дела. Далек от всяких партийных дискуссий, от комитетских заседаний, от собраний, распространения литературы... Как большевик и вообще как социал-демократ у охранки, наверное, не числится. Ваш университетский коллега, встречи его с вами естественны, вне подозрений. По-моему, очень для нашего дела подходящий человек. Я, знаете, поговорю с товарищами. И если они не возражают, то скажу Гопиусу, чтобы зашел к вам. Идет?

— Идет.


Ну конечно, он его знал! Видел. С лаборантами, ассистентами своего факультета Штернберг встречался редко: на каких-нибудь обязательных торжествах, молебнах, татьянином дне — годовщине основания университета. Очевидно, Гопиус торжества и молебны не удостаивал своим присутствием. Но в ресторане «Оливье» в татьянин день — двенадцатого января — он видел это иронически-насупленное лицо, эту нескладную фигуру с длинными руками, разболтанной походкой. Теперь Гопиус сидел напротив него, боком в кресле, заплетя ногу за ногу, и насмешливо-вопрошающе смотрел на Штернберга.

— Евгений Александрович, как странно, что мы, коллеги, работающие на одном факультете, не были даже знакомы и встретились только сейчас...

— Да в этом, почтеннейший Павел Карлович, странного ничего нет. На нашем факультете есть и такие, с которыми я не только в респектабельном кабинете, но и в менее почтенном месте рядом никогда не сяду! — Гопиус захохотал резким, кашляющим смехом. — А вот что странно, так это дело, по поводу которого я сижу в обсерватории. У кого? У самого академического, самого аполитичного приват-доцента университета! Нет, знал бы мой дорогой Петр Николаевич, никогда бы не поверил!..

— А разве Лебедев правый?

— Да нет! Он эту сволочь презирает! Но Лебедев убежден, что только наука — вещь, а все остальное — гиль! И всегда мне ставит вас в пример, как человека, презирающего политику, чтящего только науку. А я ему обычно добавляю: «Ну, и, конечно, начальство...» Он уверен, что вы к политике так же близки, как, скажем, к Маркизским островам... Ну, ну! Я, когда Яковлев сказал, по какому случаю мне нужно с вами встретиться, не поверил, подумал, что подшучивает надо мною. А вы — гвоздь, Павел Карлович! Ох и гвоздь! И ректор вас благодарит, и попечитель, и чуть ли не сам барон Медем за то, что вы готовите карту к восстанию... Хо-хо-хо!..

— Ну, ну, Евгений Александрович! Давайте обойдемся без взаимных комплиментов. Тем более, что пока еще карты и нет. Это нам с вами предстоит из набросков, из кроков и ученических работ сделать настоящую карту города, годную для известного вам потребления.

— Известного, известного... Я абсолютно уверен, что еще доживу до хорошей, настоящей драчки. Не такой кустарной, как в декабре пятого, а настоящей, когда не одними «бульдогами» да браунингами будем отбиваться от пушек!

— Рад, что буду работать с боевиком двадцатого столетия, а не прошлого века. Не будем сейчас заниматься фантазиями и прожектерством. Как человек, привыкший к научной работе, хочу поставить ясную задачу. Нам с вами надобно делать карту. Будем?

— Будем.


Коля Яковлев был прав. Гопиус оказался идеальным помощником. Он превосходно знал Москву, все переулки и закоулки в тех местах, которые были наиболее важны: в районе Тверской между градоначальством, охранкой и генерал-губернаторской резиденцией; отлично знал расположения главнейших полицейских участков.

Они теперь часами вместе сидели над планом города, представляя себе, как могут развертываться уличные бои в маленьких и тесных московских переулках.

Встречаться с Гопиусом было просто: Штернберг уговорил Цераского внести некоторые усовершенствования в большой спектрограф и сказал ему, что в этом, очевидно, может помочь Физический институт. Лаборатория Лебедева занимается световыми явлениями, и там, наверное, есть подходящие для помощи лаборанты. Подходящим, естественно, оказался Гопиус, который стал бывать в обсерватории. Самое удивительное, что Гопиус посмотрел спектрограф и действительно придумал для него какое-то усовершенствование. И сделал это усовершенствование. Был этот человек мастером на всё! Великолепный механик, знавший тайны всех замысловатых замков, часов, электроприборов. Высокопрофессиональный оружейник, безукоризненно знающий все системы оружия — охотничьего и боевого. И талантливый химик, особо интересующийся взрывчатыми веществами. Он ухитрился в самый разгар революции в каком-то маленьком и законспирированном издательстве со странным названием «Медведь» издать написанную им небольшую книжку: «Основы техники взрывчатых веществ». В ней популярно объяснялось, как, купив в аптеке обычную аптекарскую посуду, а в москательном магазине самые обычные товары, изготовить начинку для бомб. В этом очень деловом, все умеющем делать человеке всегда кипели какие-то фантастические идеи. В частности, он мечтал о том, чтобы изобрести способ взрыва на расстоянии без помощи проводов!

Но этими идеями он делился со Штернбергом лишь тогда, когда они, устав от работы, устраивали небольшой перерыв. «Когда устаешь, надо поболтать ногами, руками и языком», — очень серьезно говорил Гопиус. Спокойный и медлительный Штернберг получал истинное удовольствие от взрывчатого, всегда ироничного, грубовато-остроумного Гопиуса. Попытки Гопиуса иногда во время «болтовни» завязать разговор на теоретические темы Штернберг отводил. А во всем остальном они договаривались быстро и успешно. И настал день, когда можно было считать работу вчерне законченной. На столе лежала небольшая папка с листками, содержащими план районов города, с указанием всего, что могло пригодиться в «день икс», как торжественно называл Гопиус предполагаемые дни революции.

— Ну, а хранить планчик будете вы, конечно, Павел Карлович? — спросил Гопиус.

— Ну конечно, будет он храниться у меня. А где же?

— Да, ваши темные кладовки подходят. Кстати, не думайте, что обсерватория — единственное университетское учреждение, могущее работать на революцию. У нас в Физическом институте тоже есть такие местечки, что никакой черт там ничего не найдет! И по-моему, некоторые товарищи не без успеха их используют. Правда, кажется, для более безопасных и громоздких бумаг, нежели эта папочка. Но вот какой у меня вопросик: если на вас ненароком свалится труба большого рефрактора и, натурально, придавит, как эту папочку при надобности достать?

— Вопросик, Женя, вполне уместный. Как мы уже с вами договорились, секрет перестает быть секретом, когда о нем знает больше, чем три человека. Значит так: листки с планом будут без всякой обложки лежать в большой папке практических работ студентов за 1901 год. Папки с этими работами за целых десять лет я перенес в кладовую негативов, куда посторонние, как правило, не заходят и где никому ничего трогать не разрешается. И про это дело, кроме меня, еще будете знать вы и Николай. К этой тройке подстегнем еще и Варвару Николаевну. Ничего, что она будет четвертой. Слава богу, женщины более живучи, чем мужчины. И по моему убеждению, более надежны!

— Такие, как Варвара Николаевна, безусловно! Ну, что ж, докалякались! Теперь расходимся по домам в ожидании...

— Чего?

— Военных действий. Это я не про «день икс», а про день сегодняшний, и завтрашний, и послезавтрашний... Война ведь уже идет, а на войне как на войне.


НА ВОЙНЕ КАК НА ВОЙНЕ


Конечно, Гопиус был прав. Война шла давно, и Штернберг понимал, что в этой войне будут потери. И у него, Штернберга, будут потери. Арест, тюрьма, ссылка, этапы — эти понятия давно и крепко сидели в сознании каждого русского рабочего и интеллигента. Даже в профессорском окружении Штернберга разговоры о том, кого арестовали, у кого сделали обыск, кого выслали, были весьма обычной темой разговоров.

За себя Штернберг не опасался, навряд ли даже тщательный обыск мог что-либо обнаружить. За других боялся. И прежде всего и больше всего — за Яковлевых. Они были для него не только товарищами, но и близкими, дорогими людьми. Варвара? В характере своих чувств к этой высокой, красивой и стремительной девушке с недевичьим железным характером Штернберг не ошибался. Варвара Яковлева на девятнадцать лет моложе его, собственно, годится ему в дочери. Но ни разу он не чувствовал этой разницы лет, положения. С той самой минуты, когда на Высших женских она подошла к нему и бесстрашно задала вопрос, не оставляющий сомнений в том, чем эта девушка занимается в рабочих кружках.

И с тех пор он не переставал испытывать за нее страх. В первый раз ее арестовали в середине апреля шестого года, когда она выступала на собрании рабочих казенного винного склада. Варвару выпустили через несколько дней, запретив год жить в столицах и подчинив гласному надзору полиции. Но не в характере Варвары было подчиняться полицейским распоряжениям. Дома она, смеясь, рассказывала, как в участке, куда ее привели, она сочувственно спросила у пристава, заполнявшего протокол допроса:

— У вас, наверное, большая семья?

— Да, — растерявшись от неожиданности, ответил немолодой пристав. — Кроме супруги, имею четверых детей‑с. Сын — гимназист, три дочери... Старшая почти вашего возраста, мадемуазель, и мне странно, что такая образованная особа, как вы...

— Так чем же вы заниматься будете? — бесцеремонно прервала Варвара пристава.

— То есть как? Это же когда?

— А когда все кончится, когда мы победим!..

— Ну что вы такое, сударыня, говорите! Это ж слушать невозможно... И вообще, мы — полиция и не занимаемся политикой. Это сейчас, когда вот такое...

Словом, смеясь, продолжала свой рассказ Варвара, ее и не обыскали, и в участке поместили в отдельную камеру, и так как у нее при себе оказались деньги, то за обедом даже послали в ближайший ресторан...

Весной 1906 года полиции еще некогда было следить за всеми поднадзорными. И можно было не уезжать в ближайший город Калужской или Владимирской губернии, а спокойненько продолжать жить в своем доме на Пресне. Варвара Яковлева так и сделала, с головой уйдя в партийные московские дела.

Но уже на следующий год правительство очнулось от шока, вызванного революцией. И это не замедлило сказаться на семье Яковлевых. В конце мая, когда Штернберг пришел, как обычно, к Яковлевым, Анна Ивановна встретила его плачем, Варвара успокаивала мать. Накануне Николай был арестован на собрании большевиков Лефортовского района. Связь пока с ним не установили, но, судя по тому, что его не перевезли в Бутырки, а держат при полиции, ничего серьезного ему не угрожает. Сама Варвара, только что кончившая отбывать гласный надзор, непосредственно с ним связываться не будет, передачи ему станет носить мама, потом организация выделит «невесту», которая начнет приходить к нему на свидания, — словом, говорила Варвара, обычное для революционера дело, и пусть Павел Карлович не рисует себе никаких ужасов... Ничего страшного с его любимым Колей не случится!

Действительно, Николай отделался легко — тремя месяцами ареста в административном порядке. Он вышел из полицейского участка в конце июля — похудевший, бледный, но веселый и бодрый, как всегда. Удивлялся загару Штернберга, расспрашивал о том, как идут «теодолитные съемки».

— И около моего участка были, Павел Карлович?

— А как же! Сам занимался съемкой и наносил план... Камеры у вас в участке выходили на второй внутренний двор?

— Ага!

— Ну, вот. На первый мы даже как-то пробились. Открыли нам ворота и поставили туда городового с рейкой. А во второй, где ворота с окошком, — не пустили. А мы слышали, как там песни поют...

— Так это мы и пели! Только я не подозревал, что пою для вас...

— Ну, Коля, теперь-то вы будете осторожнее, надеюсь?

— Так если быть очень осторожным, Павел Карлович, лучше в октябристы или кадеты податься. Там обеспечен покой и благоприятствование начальства. А у нас, большевиков, дело такое, знаете, беспокойное... И опять же, очень соскучился по делу.


Через день после этого чаепития у Яковлевых Штернберг получил коротенькую записочку от Варвары: Николай снова «загремел», ходить к нему на квартиру в Девятинский переулок ни в коем случае не следует, могли оставить засаду.

На этот раз «соскучившийся по делу» Николай не проявил никакой осторожности. Явившиеся к нему ночью с обыском жандармы нашли большое количество самой свежей нелегальщины. Теперь им уже занималась не полиция, а жандармское управление и сидел он не в полицейском участке, а в Бутырках. И было известно, что против него возбуждено дело по сто второй статье. Статья, правда, не самая страшная, но все же легко отделаться на этот раз ему вряд ли удастся.

Хорошо хоть, что Павел Карлович успел свести Николая с Гопиусом. Гопиус, повертевшись около большого рефрактора, приходил в кабинет к Штернбергу, садился на стул, оплетал ногами ножки стула и начинал рассказывать:

— Понять этих болванов из жандармского совершенно невозможно! Вот пришли они к Коле, нашли несколько газет и брошюр, наверху которых напечатано: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И устраивают из этого целый художественный театр! Дознание, сто вторая статья, прокуратура, адвокатура, суд, тюрьма... И ведь не отобьешься! А ко мне если придут, то что найдут: автоматические пистолеты, карабины, патроны, некоторые виды химического сырья, литературу о специфических органических соединениях... И что же? Уйдут с носом! Револьверы и карабины продаются в оружейных магазинах, химическое сырье — в аптекарских и учебных складах, книги по химии — в «Книжном деле» на Моховой... Все в полном законе! Придраться невозможно! А в «день икс» чем будем драться, уважаемый астроном? Брошюрами или маузерами?

— Не чем, а кто будет драться, дорогой Евгений Александрович, — сурово отвечал ему Штернберг, — вот о чем, в первую очередь, надо думать! В войне больше, чем оружие, значит армия. Она состоит из людей. И та армия хорошо дерется, которая знает, за что дерется! Вот созданием этой армии и занимался Николай. И не считайте жандармов идиотами. Они слова боятся больше оружия. И правы. Удивительно, Женя, как это вы, при вашем, я бы сказал, научном характере мышления, не понимаете самых простых вещей!.. Мы уже договорились, что теоретических дискуссий открывать не будем...


Да, на этот раз с Николаем было плохо. Сидел он прочно, свиданий с ним не разрешали даже его партийной «невесте», жандармы старались приклеить что-нибудь покрепче сто второй. Должен был состояться суд. Семье Яковлевых пришлось это все пережить без дочери. Варвару арестовали через три с лишним месяца после Николая, в ноябре. Арестовали на заседании Рогожского районного комитета. Это был менее страшный арест, чем весною прошлого года. Хотя при осторожной Варваре ничего не было, но все же ее подвергли административному аресту в полиции на три месяца. И бедная Анна Ивановна разрывалась между Бутырками, где сидел сын, и полицейским участком, где сидела дочь.

Штернберг ходил мрачный, почерневший. Единственное удовольствие он находил в частых беседах с Николаем Николаевичем — Яковлевым-старшим. К этому времени тот уже решительно отказался от домостроевских повадок, утратил всякую надежду влиять на будущее своих детей и к их революционной деятельности относился с нескрываемым интересом.

— Значит, Павел Карлович, вы полагаете, что история неминуемо движется вперед, что одно сменяет другое, скажем, так же, как лето весну? А если так, то зачем же в тюрьму садиться моей Варе да Коле? Все равно царизм окончится, пролетариат станет хозяином жизни... Но для чего же жизни молодые класть, если все это неминуемо? Ну, мои-то хоть социал-демократы больше с книжками дело имеют! А сколько молодых людей у эсеров, у анархистов идут на виселицу? Из-за чего? Губернатора или исправника убить! Да следующий будет хуже! Неужто вы их не можете убедить, что все равно: раз наша правда, то все это и так настанет!

— Нет, Николай Николаевич! Человеческое общество — не природа. В природе все происходит по своим, извечным законам, на которые человек еще никакого воздействия оказать не может. Думаю, что и не сумеет. А общество состоит из людей, разделенных на классы, в этом обществе неминуемо идет борьба между старым, отжившим, и новым. В этой борьбе обязательно победит новое. Но победит в борьбе! И в этом все дело! А без борьбы это старое еще десятки лет, а то и больше будет сидеть на шее народа...

— Понятно, понятно теперь, почему моя Аннушка, вместо того чтобы кормить своего мужа, должна бегать с передачами то в Бутырский замок, то в полицию. Профессора — они всегда сумеют объяснить! Не то что моя Варенька — только рассмеется и в лицо фыркнет, когда спрошу у нее.


Варвара Яковлева вышла из полицейского участка как раз тогда, когда начался суд над Николаем. Судили быстро. Отпираться от того, что у него на квартире нашли свежую нелегальную литературу, было бы бессмысленно, а на все остальные вопросы Николай на следствии и на суде отвечал весело и, по злобному замечанию председателя суда, «нагло»... Очевидно, в наказание за строптивость, к нему не применили ссылку, которую обычно давали за хранение нелегальной литературы, а приговорили к двум годам крепости. Как уверял Николай при свидании, приговор был вполне «божеский», сидеть ему осталось каких-нибудь полтора года, и он собирался употребить это время, чтобы «подучиться»...

— Вот ведь, Павел Карлович, — говорил меланхолично Штернбергу старший Яковлев, — обидно, должно быть, профессорам, если их студенты полагают, что им в тюрьму следует садиться, чтобы подучиться... Обидно?

— Обидно! — соглашался Штернберг.

Штернбергу было не только обидно. На долгий срок он лишился близкого и любимого друга. Умного, доброго, бесконечно терпеливого к нему, к его профессорскому теоретизированию, к тем сложным и нелегким отношениям, которые устанавливались у Штернберга с сестрой Николая. Эту — пусть и временную — утрату никто не мог восполнить. Даже Варвара, которая, выйдя из-под ареста, немедленно и без всякой осторожности окунулась в самую активную партийную деятельность.

— Есть даже что-то полезное для партийной работы в тех арестах, которые произвели жандармы, — говорила она Штернбергу.

— Это уж совсем интересно! Я бы сказал, довольно парадоксально...

— А как же! Партийный организм похож на организм живого существа — скажем, теплокровных, ну, млекопитающих. На каждое кровопускание организм отвечает тем, что кроветворные органы немедленно начинают вырабатывать свежую кровь, она насыщается кислородом, сердце гонит ее к ослабевшим органам... Уже есть новые составы комитетов вместо тех, которых арестовали. На что, интересно, эти господа рассчитывают? Что Коля, вернувшись через год, станет примерным обывателем и забудет о партийной деятельности? Запугают? Они о нас по себе судят!


В ОСЕНЬ ГЛУХУЮ, ПОРОЮ НОЧНОЙ...


Жизнь в Москве становилась все труднее. Можно было подумать, что какой-то рок преследует московских большевиков.

Варвара рассказала Штернбергу, что два дня назад произведены крупные аресты. Арестован почти весь состав окружкома во главе с секретарем комитета, схвачено много активных товарищей. Штернберг молчаливо, боясь задать вопрос, следил за Варей, прислонившейся к печке и задумчиво покусывающей тонкий палец.

— И в доме Чагина в Милютинском переулке они все же нашли склад литературы. Большой склад! И довольно долго держался. Говорила: не ждите осени! Не следует накапливать литературу, надо ее прямиком, через разные и временные пункты переправлять на заводы. А здесь устроили склад, как у Сытина! Говорят, на многих подводах жандармы вывозили литературу — пудов, наверно, полтораста было!..

— Он у нас единственный был?

— Нет, есть еще несколько. Но пока охранники до них не добрались. А плохо будет, если нащупают. Интересно все же, как они добрались до чагинского склада? Переправка литературы шла очень тщательно, товарищи ни разу не обнаруживали за собой «хвоста».

— Ах, про эти «хвосты», про филеров, по-моему, сказки рассказывают больше. И не так уж много у них филеров, и на каждом из них на лбу написано, кто он такой. Нет, тут что-то другое. Они узнают о нашей работе не от сыщиков, а от тех, кто внутри организации.

— Кто же, кто же они?

— В этом-то и вся загвоздка, Варенька... Кабы узнать?


Эти осенние ночи на Пресне! Под редкими и тусклыми газовыми фонарями блестит мокрый булыжник мостовой, каменная тумба у тротуара. Дома почти все темные. Кто закрыл ставни, а кто потушил керосиновую лампу — в шесть утра вставать на работу. Штернберг, высокий, в дождевике, укрывшись зонтиком от непрерывного мелкого дождя, шлепает высокими галошами по лужам. И думает. Все о том же. Есть, есть, конечно, в организации некто, кто осведомляет охранку... Говорить об этом с Варей невозможно! С ее беззаветной верой в идейность каждого партийца... Вспылит, скажет, что он за нее боится! Да, боится. И разве он не имеет на это право? Но дело не в ней, дело в организации. К ее делам комитетчики и сама Варя близко его не подпускают. Что же, он представляет для организации бо́льшую ценность, нежели арестованные товарищи, нежели Варя? Глупость какая! А сказать о своих предположениях некому. Варя слушать не хочет. Гопиус — вне организации. Друганов? Друганов, очевидно, комитетчик. Тихий, немного сумрачный студент-естественник. Учился с Колей на одном курсе. Прикреплен к Штернбергу как связист. Заходит, чтобы получить заграничную почту, пересылаемую из заграничного центра в Москву на адрес обсерватории. Малоразговорчив. Никогда не пытается продолжить со Штернбергом отношения дальше своих обязанностей связиста. Правильно, конечно, делает. Серьезный человек. А ему сейчас так нужен не самый серьезный человек, а такой, с кем можно хоть немного отвести душу... И куда он девался, этот Женя Гопиус?!


А Женя был, оказывается, у него! Встретившийся у входа Блажко сказал:

— Сидит у рефрактора Евгений Александрович. Буянит из-за того, что в эту погоду звезды нельзя увидеть. Звезды, видите, ему в осеннюю дождливую ночь захотелось смотреть! И так знаем, что крутится его штуковина. А ему звезды подайте!

— Гоните его ко мне! — обрадованно сказал Штернберг.

В кабинете Штернберга Гопиус удобно скрючился в большом кресле и укоризненно сказал хозяину:

— В порядочных домах, уважаемый профессор, в такую собачью погоду к такому вкусному чаю приличному одинокому путнику еще и коньяк подается!

— Нате вам ваш коньяк. Охота была портить такой отличный чай! Ну, что, геноссе, плохо?

— Неважнец. Сказано умнейшим человеком: «На всех стихиях человек — тиран, предатель или узник». Тиранов у нас хватает, узников предостаточно! Надо искать третье звено.

— Предателя?

— Его, голубчика.

— Пушкин, когда писал стихи, которые, Женя, вы процитировали, был в плохом настроении. А вы этим никогда не отличались! Так вы думаете, что провалы вызваны тем, что охранка имеет в организации своего человека?

— Павел Карлович, я не состою в организации, у меня вроде и нет права делать такое заявление. Но уверен, что охранка изо всех сил старается к вам запустить своих. В социал-демократии работают одни только большевики. Куда же жандармам совать своих людей? Не к ликвидаторам же! Конечно, к большевикам. Только там и можно зарабатывать сребреники...

— За деньги!

— Ох, голубь вы этакой! Нет, провокаторы, по-вашему, за идею работают? За деньги. Самые обыкновенные, неотличимые от любых других. Интересно — из чисто научного любопытства — узнать: как платят? Сдельно — за каждую голову? А неужто все головы у большевиков в одинаковой цене? Ваша, профессор, почем?

— Да ну вас с этими шуточками! Вообще-то вы правы, что охранка засылает людей по преимуществу в большевистские организации. И что же, по-вашему, надо делать в этом случае?

— По моему беспартийному мнению, надо жестче и конспиративней вести работу, ограничивать приход в организацию новых членов, создавать крошечные ячейки, не знающие друг друга.

— Оно, Женечка, и видно, что вы беспартийный. И в голове у вас манная каша пополам с яичницей. Может быть, если считать, что в охранке есть очень умные люди, они и хотят столкнуть партию на этот путь! Замкнутость обязательно приведет к отрыву от масс, превратит пролетарскую партию в кружок конспираторов.

— Так что же делать, уважаемый профессор?

— Об этом сказано уже в решениях партийного съезда. Он был почти чисто большевистским, и в решениях его всё есть. Прежде всего — связь с рабочим классом, с массами. А предатели в нашей среде — это уже то, что у Маркса называется издержками производства...

— Я же забыл, Павел Карлович, что вы слушаетесь Маркса, как примерный сын своего отца...

— Можете не язвить. Согласен!


СИБИРСКОЙ, ДАЛЬНЕЙ СТОРОНОЙ...


Свободные часы Штернберг часто проводил в милом, ставшем ему родным доме купца второй гильдии, золотых дел мастера Николая Николаевича Яковлева. Дела с его детьми прояснялись, оказывались лучше, чем это можно было ожидать. Судьба их решалась административно. После крепости Коля подлежал гласному надзору полиции в одном из неуниверситетских городов империи сроком на три года. Наказание было легким. Николай по совету партийных товарищей просил заменить ему гласный надзор высылкой за границу на тот же срок «для лечения и продолжения образования». И ожидалось, что ему это разрешат.

Хуже было с Варварой. Видно, она давно стояла поперек горла у московской охранки. И с ней департамент полиции расправился со всей строгостью. Варвару Яковлеву выслали на четыре года в Нарымский край, Томской губернии, под гласный надзор. Это долгий и мучительный этап. До Томска — в омерзительных тюремных вагонах, получивших название столыпинских; потом Томская тюремная пересылка, из Томска длинная дорога на барже, на телеге по бездорожью... А местом ссылки, конечно, определят глухое село за тридевять земель от железной дороги, пристани, почты. И там надо жить на несколько рублей, выдаваемых ссыльному, жить без всякой работы, без связи с партией. Жить под надзором безграмотного, вечно пьяного урядника. Как сумеет это перенести Варвара с ее деятельным характером, с ее вспыльчивостью, неумением ладить с любым полицейским начальством?

Впрочем, сама Варвара была настроена более оптимистично, нежели Штернберг. Отцу на свидании сказала, чтобы ни домашние, ни Павел Карлович не раскисали. К ссылке она приспособлена не меньше других, а на месте все станет яснее, и там она решит, что надо ей делать дальше. Перед этапом она переслала Штернбергу короткое письмо, написанное энергично, деловито, почти весело. Она писала, что так уж устроено, что полиция предполагает, а революционер располагает... И она надеется увидеться с ним намного раньше; нежели это предполагает министерство внутренних дел.

Штернберг понимал, что Варвара не собирается четыре года торчать в далекой сибирской деревне. Но и сам Штернберг не собирался ждать. Ни того времени, когда у Варвары кончиться срок ссылки, ни того, когда она сбежит.

Наступило короткое и хорошее время, когда Николая выпустили из тюрьмы и он собирался в «изгнание», как он говорил. Хотя было очевидно, что полиция за ним следит, но это не мешало Яковлеву заниматься делами.

— Литературными, только литературными, господин профессор! — весело говорил он в ответ на мрачные предупреждения Штернберга. — Перед господом богом и господином градоначальником могу поклясться: не бываю ни на каких собраниях, явках, конспиративных квартирах. Только в местах, разрешенных начальством, имеющих общеизвестный адрес, по которому не возбраняется приходить ни одному человеку. Тем более недоучившемуся студенту, жаждущему работы. И возьми меня за рупь за двадцать!..

«Места, разрешенные начальством», в Москве действительно были. В декабре 1910 года в Петербурге стала выходить еженедельная легальная газета «Звезда», о которой все — от охранки до рабочих самого маленького завода в России — знали, что она является газетой большевистской партии. И как и положено всякой столичной газете, она имела в Москве свою маленькую контору, где принимали подписку, получали для пересылки в редакцию материал от авторов — словом, вели обычную, вполне легальную газетную работу.

Почти все дни, отведенные ему для подготовки «к изгнанию», Николай проводил в этом «разрешенном» месте. Он ехал за границу — работать в партии, он ехал к Ленину и свое приподнятое настроение не скрывал ни от родителей, которые оставались одни, ни от своего старшего друга.

— Ей-богу, не беспокойтесь за нас, Павел Карлович! Уж вы-то знаете, что жить и работать для партии можно везде. И в тюрьме, и в обсерватории, и в ссылке, и в «изгнании»... А Варвара долго не усидит там, ей-ей! Увидите!

Летом Штернберг поехал в Томск. Вот когда он почувствовал некую выгоду от того, что он статский советник, преподаватель Московского императорского университета, астроном, чье имя и научные заслуги известны во всех университетах России. А Томск был университетским городом. Его приезд был радостным событием для томских коллег и не вызывал никаких особых вопросов у местного начальства.

Штернберг впервые был в Сибири. Долгие сутки дороги из Москвы в Томск он сидел у окна, глядя на меняющийся пейзаж. Все было почти так, как в России, но бесконечно большим. Если начинался лес, то он тянулся за окном вагона не часами, а днями. А если начиналась степь, то ей не было конца. Ему казалось, что он начинает понимать главную особенность Сибири — расстояние... Он вспоминал свои поездки по Франции, Германии, где между черепичными крышами деревень и городов почти и расстояния-то не было. И сравнивал ту дорогу с этой... Да, не зря в России еще со времен первых Романовых политических преступников загоняют в Сибирь!..


Томск был не похож на среднерусские города, которые Штернберг хорошо знал. На главной улице богатые кирпичные дома с украшением из белого камня; зеркальные витрины богатых магазинов со всеми предметами роскоши не хуже, чем в Москве. В низине — улицы, застроенные деревянными домами, украшенными кружевной резьбой. Множество ресторанов, трактиров, пивных. И странное смешение людей на пыльных улицах. Медленно проезжает в почти английском парном экипаже англизированный купец в рединготе и цилиндре. Проносится на тройке с колокольчиками разбушевавшийся молодчик в плисовых штанах — старатель, кому «подфартило на золотишке». И рядом с деловитыми купцами, спившимися золотодобытчиками — юноши в студенческих тужурках и косоворотках, такие, как в Москве на Бронной, на Козихе. Студенты идут к большому светлому дому, что стоит в глубине университетского сада.

Туда приходит и Штернберг. Иногда он идет в университет не прямой, ровной дорогой, а боковой улицей, немного левее. На углу стоит длинное белое здание подчеркнуто казенного вида. К нему пристроена маленькая церковь. Забор, решетки на окнах, полосатые будки охраны. Томская пересыльная тюрьма. Штернберг медленно проходит мимо — высокий господин в очках, в новом коломянковом костюме, в модной соломенной шляпе канотье. Он идет и внимательно осматривает ряды зарешеченных окон. За которыми сидела Варвара? Он уже в одной губернии с нею, когда же он увидит ее?

Томск был не только университетским городом. Он был еще и городом, полным «политиков» — бывших ссыльных, осевших в понравившемся им городе; теперешних ссыльных, ухитрившихся застрять в губернском городе; людей, никогда в ссылке не находившихся, но не отличающихся по своим взглядам от тех, кто сидит в Томской пересыльной тюрьме. И Штернберг, находясь здесь, понимал, что ему не придется долго и трудно готовиться к путешествию в Нарымский край.


Он возвращался назад в Москву совсем другим. Загорелым, смеющимся, белозубым человеком, которому никто бы не мог дать его сорока шести лет. Штернберг был наполнен радостью, весельем и надеждами. И не хотел эту радость расплескивать в беседах со случайными и ненужными попутчиками. Большую часть дня просиживал в поездном ресторане, пил холодное вкусное пиво и смотрел, как снова мелькает за зеркальными окнами вагона темно-зеленая тайга.

Теперь она не пугала. Он, улыбаясь про себя, вспоминал шумные прогулки в лес, костры, веселое изгнание комаров, запутавшихся в его густой бороде, и песни, песни... Маленькая большевистская ссыльная колония была наполнена бодростью и надеждами. Не только его Варвара, но и другие ссыльные товарищи не собирались просиживать годы в глухой нарымской деревне. Одни были уверены, что дела «на воле» повернутся таким образом, что они вскоре торжественно и даже триумфально поедут в Россию; другие — не страдающие излишним оптимизмом — деловито собирались бежать из ссылки как можно скорее.

К ним принадлежала и Варвара Яковлева. Она и в ссылке была главной — в организации коллективных чтений, партийных дискуссий, прогулок, общей столовой. Она быстро доказала Штернбергу, что надо воспользоваться такой ссылкой, из которой только ленивый не убежит, и что не надо так пышно называть это бегством. Исчезнет из деревни так, что этот болван урядник и не заметит! А когда заметит, она уже будет почти что в России. И не надо бояться перехода на нелегальное положение. В конце концов, любой революционер должен считаться с возможностью и даже необходимостью вести ту подпольную жизнь, над которой так подло и бессовестно издеваются ликвидаторы. Да, это необходимо: поддельные паспорта, переодевание, конспиративные квартиры, шифры и пароли, — все то, что эти ренегаты теперь презрительно называют опереткой! И большевики будут это все использовать, потому что они в революции не любители-артисты, а профессионалы!

Ни раньше, когда еще Варвара была курсисткой, а он ее преподавателем, ни тем более сейчас, Штернберг не мог устоять перед ее энергией, настойчивостью, убедительностью ее логики. Долгие беседы Штернберга в те немногие дни, которые он провел в нарымской деревне, были полны обсуждениями всех деталей будущего побега Вари. Штернберг входил в эти детали с такой же придирчивостью и дотошностью, с какой проверял студенческие работы в обсерватории. Было решено, что лучше всего бежать зимой, когда бдительность начальства усыплена лютыми морозами и беспробудным пьянством, а замерзшие реки становятся прекрасными дорогами для местных опытных ямщиков. Нужно только подготовить теплую одежду, деньги, квартиры по дороге. А если попадется?

— Ну вернут назад, — спокойно отвечала Варвара. — В крайнем случае загонят в деревню еще на пару сот верст дальше. Вот и все.

Но Штернберг был уверен, что Варвара не попадется. Не из таких! Сейчас август. Сколько же еще ждать до января — февраля!.. Как смешно, что он, математик и астроном, считает по пальцам... Ничего, скоро!

И он, улыбаясь, продолжал смотреть в окно и мурлыкать про себя ту старую каторжную песню, которую он с товарищами недавно пел у костра: «...Укрой, тайга...»


БИНА


Кончилась противная, мокрая осень, и морозы стукнули, и небо стало таким, каким его любят астрономы — черным, ясным, прозрачным. Штернберг еле успевал справляться со студенческой практикой. Студентов теперь толпилось в обсерватории множество, и он не удивился, когда среди них увидел студента — не астронома. Кажется, зоолога.

— Здравствуйте, коллега, — ответил он на почтительный поклон Друганова. — Ваша очередь нескоро. Зайдите ко мне в кабинет. Всегда радуюсь, когда вижу вас, Мстислав Петрович, — серьезно сказал Штернберг уже в кабинете. — Во-первых, потому, что, не скрою, вы мне глубоко симпатичны. А еще потому, что, увидев вас, знаю: мне предстоит какая-то работа, по которой я всегда тоскую...

— Ну что вы, Павел Карлович! — стеснительно сказал Друганов. — Скучаете вы. Замурованы в обсерваторских стенах. Хочу вас свести с одним человеком. Поскольку известно, что университетские студенты с помощью астрономической трубы в саду общества приказчиков сеют разумное, доброе, вечное, то ничего нет удивительного в том, что об этом хочет написать у себя газета «Копейка»...

— «Копейка»? Кажется, вульгарная газетка, отстоящая от партии на десятки световых лет...

— Конечно, не «Звезда»! Довольно желтенькая газета. Но все же весьма популярная среди рабочих. Стоит она копейку, и в ней много завлекательного: всякие там происшествия, романчики подвалами и прочее. Но черт с ней, с газеткой этой. А встретитесь вы с сотрудницей этой газеты Валентиной Николаевной Лобовой. Она не просто активный работник в партии, но еще и связана с партийным центром и представляет его. Вот Бина вам понравится!

— Бина? Это ее партийная кличка?

— Да, в организации ее так и зовут. Но Бина, кажется, ее настоящее имя. С обществом она еще связана и через мужа — Алексея Ивановича. Лобов — партиец, его исключили из коммерческого института, он сейчас легален, работает репортером в газетах. Непосредственно в партийной работе не принимает участия, держит связь с центром, очень законспирирован. Говорю вам это, чтобы вы знали: не вы один укрыты... Я бы познакомил вас раньше, но Алексей Иванович болеет сейчас, давно не выходит из дома. С Биной чувствуйте себя столь же свободно, как и со мной.


С Лобовой он познакомился на одной из общедоступных лекций в Политехническом музее. Лекцию читал Климентий Аркадьевич Тимирязев. Огромная аудитория была набита, не попавшие в зал толпились у входа и слушали, стоя в дверях. Через час лектор объявил перерыв, толпа хлынула в просторные фойе. К Штернбергу подошла молодая черноволосая женщина.

— Здравствуйте, Павел Карлович! Я здесь представляю газету «Копейка», меня зовут Валентиной Николаевной Лобовой.

— Душевно рад. А как вы меня узнали?

— Ну, астроном Штернберг — личность довольно заметная в первопрестольной.

Лобова смеющимися глазами оглядела высокую, плотную, выделяющуюся в толпе фигуру Штернберга.

— Пойдемте, Павел Карлович, сядем вон на тот диванчик. Сейчас Климентий Аркадьевич начнет, публика пойдет в аудиторию, а мы здесь посидим: профессор, участвующий в просвещении народа, и репортер мещанской, с подозрительной желтизной газеты. Все нормально! Хочу вам сказать; что Катя очень ценит вас как заочного — хотя и немногословного — собеседника. Она всегда с удовольствием пишет вам.

Штернберг внимательно смотрел на Лобову. «Катя» — такая подпись стояла под теми письмами, которые он получал из заграничного центра для Московского комитета. И он знал, что так подписывается Надежда Ульянова — жена Ленина.

— Да, да, Павел Карлович. Я с ней знакома и тоже в некотором роде почтарь, как и вы. Я решила с вами познакомиться еще и потому, что Славу Друганова нужно продублировать и в случае чего заменить. Хотя он мастак в своем деле и обладает замечательной способностью быть незаметным, но не ровен час... А кроме того, мне известно, что вы тяжко переносите свой отрыв от организации. То есть от непосредственной и живой партийной работы. Слава-то, как вы заметили, — человек, не любящий разговаривать. Ну, а мне, журналисту, сам бог велел быть разговорчивой... Знаете, мы накануне больших событий!..

Конечно, дело было не только в том часовом разговоре, который они вели в фойе Политехнического музея, пока в Большой аудитории шла лекция Тимирязева. Разговор этот ввел Штернберга в ту самую активную партийную жизнь, по которой он все время тосковал. Лобова, очевидно, не только по партийным документам знала все, что происходит в партии. Она была знакома со многими деятелями партии, интересно о них рассказывала. Любовь к Ленину, к большевикам она выражала с такой же силой, с какой давала презрительные характеристики меньшевикам, партийным либералам — «болоту», как она их называла...

Но, помимо всего этого, сильнейшее впечатление на Штернберга произвела сама личность Бины. Очевидно, что для нее работа в партии была сама жизнь, самое главное выражение себя. Она в этом чем-то, при всей несхожести биографий, напоминала Штернбергу Софью Перовскую. Никакой жертвенности не чувствовалось в ней. Бина весела и жизнерадостна, для нее работа в партии — радость, счастье.

В разговоре Бина иногда упоминала Алексея — своего мужа. Упоминала в связи с партийными делами. И Штернберг ощутил неожиданную и острую зависть к этому незнакомому счастливому человеку. Жить рядом двум большевикам, двум людям, соединенным не только любовью, но и идеями, стремлениями, одной партией!.. Почему, черт возьми, он лишен этого счастья?! Ну, сбежит Варя из ссылки — и все равно не будет у них той естественной, обычной семейной жизни, как у Лобовых.

— Хорошо, Павел Карлович, что познакомились! Все мы, профессионалы, живем, в общем-то, не по-человечески! Избегаем людей, работаем не там, где хотим, а в «Копейке», встречаемся не с теми, с кем бы хотелось. И странно и тяжко знать, что вокруг твои товарищи, и не иметь возможности встречаться с ними... Ну, вам трудно иметь связи с рабочими. А с партийцами-интеллигентами? Вы кого-нибудь знаете? Знакомы домами?

— Да ни с кем я не знаюсь! Вот сейчас наш университетский Михаил Николаевич Покровский за границей живет. А когда работал в университете, раскланивался с ним на совете — и всё знакомство. Хотя и знал, что он — большевик. Мои единственные дружеские и, как вы, вероятно, знаете, семейные связи — Яковлевы. Их в Москве нет, и неизвестно когда будут. А с Мстиславом Петровичем, глубоко мне приятным человеком, я встречаюсь только, так сказать, по долгу службы...

— Ну, дорогой Павел Карлович, не всегда же так будет! И на нашей улице наступит праздник! Я так всегда говорю Алексею, когда у него появляется настроение вроде вашего. Ничего, теперь заживем веселее.


ДЕЛА ТЕКУЩИЕ


Наконец! На письме штемпель Томска. 18 февраля 1912 года. Как и было условлено, университетский лаборант извещал многоуважаемого Павла Карловича Штернберга о том, что таблица с итогами годичного наблюдения за видимостью Венеры в пределах города Томска в феврале выслана всем обсерваториям Российской империи... Так! Значит, Варя бежала! Поедет ли она сразу за границу или заедет в Москву? Это Варя должна решать по обстоятельствам, списавшись через посредников с Николаем. Теперь следовало набраться терпения и ждать.

В яковлевском доме на Пресне приподнятое настроение. Еще неизвестно, появится ли Варвара здесь, но уже то, что она не в Нарыме, а на свободе, радовало старших Яковлевых. Штернберг у них бывал чаще обычного, часами сидел в мастерской старого ювелира, хохоча над саркастическими рассказами Николая Николаевича о своих богатых и знатных заказчиках.

...Объявилась Варвара. Сначала были короткие письма и цветные открытки, присылаемые от «Ольги Николаевны» из разных городов. Потом долгое и мучительное молчание. А затем в телефоне задыхающийся от радости голос Николая Николаевича:

— Что же вы, Павел Карлович, нас, стариков, совсем забыли? Понаведовались бы, что ли.

Штернберг не только «понаведовался». Он переехал в давно ставший ему родным дом Яковлевых на Пресне. Конечно, Варвара не поселилась в родительском доме. Охранка ее искала, и Николай Николаевич часто показывал Штернбергу в окно на задумчивую фигуру господина, читающего газету в соседней подворотне.

— Ну, пока у вас, у революционеров, — смеясь, говорил старик, — такие серьезные враги, можете разводить свою преступную деятельность! У каждого из этих дураков на лбу написано, что он из Гнездниковского!

Штернберг не разделял оптимизма и смешливости отца Вари. Пока Варвара была за границей, он был спокоен и каждое утро думал. «Ну вот, прошел еще один день — и Варвара цела и не надо за нее бояться». А теперь знал, что за Варварой охотятся: филеры, подлецы в синих мундирах, городовые. Она для них — дичь, которую надо затравить. С Варварой Штернберг чаще всего встречался на конспиративных квартирах, куда он шел, путая возможные за ним слежки, глухими переулками, через проходные дворы — вот когда ему пригодились «теодолитные съемки», его необыкновенная память!

Варвара объяснила Штернбергу, почему за последний год так увеличилась корреспонденция, за которой приходил Друганов. Она дала адрес Штернберга Покровскому и другим большевикам, которым надобно было срочно и надежно связаться с Московским комитетом.

— Так что, — говорила она, — тебе не следует теперь жаловаться на изоляцию, на то, что ты никого не знаешь и тебя никто не знает. Когда у нас будет легальный комитет и даже печатные партийные билеты, тебе не нужно будет доказывать, что ты — не беспартийный...

Варвара занималась больше всего делами столичной партийной газеты «Правда». Даже легальные, не конфискованные номера газеты полиция запрещала продавать в газетных киосках; запретила хозяевам всех чайных и трактиров, покупающих для своих посетителей газеты, приобретать «Правду». Яковлева предложила, чтобы рабочие перестали посещать чайные, где нет «Правды». После этого хозяева чайных переплачивали мальчишкам-газетчикам, лишь бы у них всегда были свежие номера рабочей газеты. Но всего этого, говорила Варвара, недостаточно. Заграничный центр, Ленин считают необходимым, чтобы в Москве начала выходить такая же рабочая большевистская газета, как «Правда». Дело не простое... Из московских большевиков Варвара теснее всего была связана с Лобовым. Между Биной и Лобовым шла активная переписка. Бина была в Питере, он в Москве, такая переписка между мужем и женой, конечно, была естественна. Штернберг как-то спросил у Варвары, можно ли ему познакомиться с Лобовым. Очень ему приятна была Бина, ему нравились отношения этой семейной партийной пары. Варвара слегка задумалась над его вопросом.

— Алексей законспирирован не меньше тебя, пожалуй. Через него идут непосредственные связи с центром, он старается никого из партийцев не принимать, кроме самых необходимых случаев... Конечно, профессору астрономии незачем ходить на квартиру репортера из «Копейки», да еще находящегося под подозрением у полиции. Но при случае я вас познакомлю. И он говорил, что интересуется тобою. Встретитесь на каких-нибудь торжествах.

— Это каких же?

— Забыл, какой год настает! Трехсотлетие дома Романовых! Будет такой звон! Ну, и мы постараемся использовать это торжество! Наверное, у вас в университете тоже организуют ликование. Молебствия, речи, ордена... И тебе, может, орден дадут, а? Вот смешно-то будет!..

Штернберг ничего смешного не находил в том, что ему могут повесить какой-нибудь орденок. И придется писать ректору и попечителю официально-благодарственные письма с изъявлением чувств по поводу награды, которой его удостоил государь император... Тьфу, гадость какая!..

Больше всего московским большевикам хотелось отметить трехсотлетие романовской династии выходом ежедневной большевистской газеты в Москве. В питерской «Правде» появилось письмо «московских рабочих» о том, что в Москве нужна рабочая газета, уже стали появляться в «Правде» списки пожертвований в фонд московской газеты.

«...От рабочих завода Бромлей — 30 руб.

От рабочих Прохоровской мануфактуры 5 руб. 15 коп.

От рабочих типографии «Московское издательство» 4 руб. 10 коп.

Из села Родниково от группы рабочих 6 руб.».

И от рабочих Цинделя, Листа, Гужона, Сию, Эйнем, Брокара, Дангауэра, от рабочих Богородска, Мытищ, Коврова, Подольска, Серпухова, Струнино, Иваново-Вознесенска, Гусь-Хрустального... И от социал-демократической группы студентов Московского университета...

У Штернберга было ощущение непрерывного праздника.

Это настроение было прервано очередным приходом Друганова. Был он, при всем своем обычном спокойствии, настолько мрачен, что у Штернберга сразу же перехватило дыхание. Он порывисто поднялся навстречу Друганову.

— Нет, нет, — сказал Друганов торопливо, — Варвара Николаевна в порядке и просила вам передать, чтобы вы не беспокоились за нее. А вот с другими товарищами плохо. Очень плохо. Вчера ночью жандармы нагрянули по всем адресам... Арестовали почти весь центр... Варенцову, Аросева, Стриевского, Тихомирнова, Дугачева...

— Что-нибудь у них взяли?

— У них, кажется, ничего. Но охранка твердо знала, кого берет. Именно газетную комиссию взяли. Почти полностью.

Штернберг вспомнил свои разговоры с Гопиусом о тех, о предателях...

— Мстислав Петрович, вы полагаете, что провалы не случайны?

— Ну конечно, не случайны. Все мы думаем, что охранка черпает свои сведения не из наружного наблюдения. Вполне вероятно, что у них есть осведомитель внутри организации...

— Ох, мерзость какая! Могу я вас, голубчик, попросить сейчас ко мне заходить не только по непосредственным делам? Очень мне это надо!

— Да, да, Павел Карлович! Я постараюсь у вас бывать часто.


Прошла неделя тяжкого ожидания. Временами на несколько минут забегал Друганов. Варвара пока скрывалась. Дело с газетой шло вперед, несмотря на аресты. Теперь все перешло в руки Лобова. На квартире у него собрались активисты городской организации, уцелевшие после разгрома. Создали организационную тройку из Лобова, Голубева и Алексеева. Уже решили, как назвать газету.

— «Наш путь»! А хорошее название! — рассказывал Друганов. Его обычно спокойное, даже невозмутимое лицо светилось. — И придраться к названию невозможно, и такое оно емкое! Наш путь! Тяжкий, многострадальный, но единственный!

Штернберг впервые видел Друганова таким вспыхнувшим, радующимся.

Но 19 марта арестовали всю «газетную комиссию», в том числе, конечно, и Лобова. Да, теперь уже не было никаких сомнений: охранка знает все или почти все, что делается в организации... Варвара, с которой он виделся редко, каждый раз в другом месте, была мрачна и только повторяла:

— Все равно будет по-нашему! Будет газета, увидишь, будет! За плохим обязательно придет хорошее!


И ведь оказалась права! В первых числах апреля, поздно вечером, Штернберг сидел дома за столом и лечил плохое настроение обычным своим способом: читал присылаемые из-за границы бюллетени обсерваторий с изложением новых гравиметрических работ. В дверь постучали, и невероятно знакомый, такой родной голос весело воскликнул:

— Герр профессор! Не позволите ли вы войти бывшему вашему студенту?!

Штернберг бросился к двери и обнял Николая Яковлева.

— Коля, милый? Откуда? Как? И почему без всякого предупреждения? След за собой не заметили? Филеры, кажется, ходят теперь за всеми.

— Господи! Зачем им за мной ходить? Я человек вполне легальный, приехал под собственной своей фамилией, и паспорт у меня самый что ни на есть настоящий! Хожу мимо фараонов и поплевываю в их сторону!

— Да как же это? Срок высылки ведь не кончился!

— Ах, да какая там высылка! Перед вами российский подданный, по молодости своей совершивший некоторые противозаконные деяния, а ныне неизреченной монаршей благостынью амнистированный — то бишь вполне прощенный по случаю трехсотлетия восхождения на престол предка благоверного нашего государя императора... Ура!

— Ура! — закричал на всю комнату Штернберг и подбросил вверх бюллетень какой-то обсерватории. — Ура! Есть, оказывается, польза от этих сукиных детей — Романовых! Ну, Колечка, раз вы уж такой важный и легальный, то хотя бы коротко про эти два года... Вы присылали родителям такие таинственные открытки, что можно было предполагать все, что угодно: то вы премьер-министр, то директор крупного завода... Как это вы писали из Ганновера: «Мой завод...»

— До премьер-министра не успел дойти из-за амнистии. А что касается своего завода — это уже ближе к истине. Я в Ганновере на большом меднолитейном заводе работал. Правда, не столько директором, сколько рабочим. Да и то вышибли за участие в забастовке. Немцев оставили, а меня выкинули. Ну, что говорить, милый Павел Карлович! Покочевал я около двух годиков по заграницам, насиделся в библиотеках, наработался в доках и заводах, насмотрелся на приличных, очень самоуверенных заграничных социал-демократов, наговорился досыта с нашей российской публикой, набрался как следует ума-разума, поучился, узнал, что мне следует делать...

— Этому вы научились в библиотеках или у немецких социал-демократов?

— Этому я научился, если уж говорить правду, за последние две недели своей заграничной жизни...

— Это где же? И у кого?

— В Австро-Венгрии, Павел Карлович. В городе Кракове. У одного человека, с которым вы меня встретили однажды в январе шестого года на Большой Пресненской...

— Колечка! Вы у Ленина были?!

— Правильно! У него. Помните, вы мне про него сказали, что он — подтверждение гравитационной теории о притяжении, о силе тяжести... Вот за эти две недели я полностью в этом убедился. Да, сейчас будем заниматься газетой. Сам я человек легальный, буду работать в легальной газете, такую закачаем газетину, что будет не хуже, чем в Питере. Будет у нас самая настоящая вторая «Правда»!

— С Варей виделся?

— И с Варей виделся, и с московскими товарищами. Конечно, охранка тут устроила порядочный погромчик! Надо принимать меры к тому, чтобы это как-то предотвратить. Ильич рекомендовал, чтобы приехала сюда из Питера Бина и тоже занималась газетой. Приедет, бедная, в пустую квартиру. Алексея Лобова тоже взяли. Черт! Варвара бы не провалилась, а?


Варвара провалилась через неделю после приезда Николая. Еще не успели обо всем наговориться, еще не успели — в который раз! — успокоить Анну Ивановну, наслушаться веселых баек Николая Николаевича — старшего, как услышали в сенях звонок. И басистый голос за дверью: «Телеграмма!..» Уж сколько лет ничего другого придумать не могут! «Телеграмма»!.. И ввалились в квартиру.


Жандармский ротмистр остановился в дверях комнаты Штернберга, вынул из кармана бумагу и сделал вид, что читает:

— Мне нужен статский советник Павел Карлович Штернбер...

У Штернберга немного отлегло. Значит, не Варю ищут. Загораживая ее, он протиснулся к жандарму, чтобы дать возможность Варваре выскользнуть из комнаты.

— Господин ротмистр! Я — статский советник Штернберг. Прошу сюда, пройдите ко мне.

— Благодарю вас, пройдем‑с, пройдем‑с... А вы, сударыня, куда? Попрошу назад, пройдите в комнату, прошу вас, присядьте. Вот, господин Штернберг, предписание о производстве у вас обыска, в порядке положения о государственной охране. Попрошу присутствующих предъявить мне документы на право жительства. Тэк‑с. Понятно. Астроном-наблюдатель обсерватории Императорского университета, статский советник Штернберг. Теперь ваши документы, сударыня? Ах, у вас при себе нету... Какая жалость! Нет, нет, сударыня, не называйте себя, не утруждайте себя придумыванием чужой фамилии. Итак, если не ошибаюсь, имею честь встретиться с дочерью московского купца Варварой Николаевной Яковлевой, административно высланной из Москвы постановлением министерства внутренних дел, самовольно в феврале прошлого года скрывшейся из места ссылки и ныне проживающей в Москве без прописки...

— Да, имеете честь.

— Ну вот и отлично. Собирайтесь, сударыня. Рябкин! Посадить госпожу Яковлеву на извозчика, отправишься с ней в охранное.

Варвара простилась с родителями, со Штернбергом. Успела шепнуть ему:

— Да, ради бога, не надо так расстраиваться! Я же не ленивая! И зимы дожидаться не буду. Осенью увидимся...

Сидя в кресле, Штернберг мрачно смотрел, как жандармы роются в ящиках письменного стола, снимают с полки книги и внимательно их перелистывают, перетряхивают кровать, открывают заслонку кафельной печи... На этот раз искали по-настоящему, не так, как в первый раз. Конечно, ничего не нашли, да и не могли найти: ни одной компрометирующей бумаги Штернберг у себя не держал. Ему надо было только следить, чтобы эти субчики не подложили ему принесенной ими нелегальщины. Он понимал, что обыск этот для видимости. Они выследили Варю и пришли за ней. Поэтому несколько удивился, когда после того, как он подписал акт о производстве у него обыска и о том, что ничего не обнаружено и не изъято, ротмистр с обычной жандармской предупредительностью сказал:

— А вот теперь, господин Штернберг, прошу подписать, что вам объявлено предписание явиться завтра к одиннадцати утра в московское отделение по охранению общественной безопасности и порядка. Вот так‑с.


Штернберга без всяких проволо́чек провели прямо в кабинет начальника московской охранки. Немолодой уже полковник вежливо приподнялся с кресла:

— Значит, господин Штернберг? Честь имею: Павел Павлович Заварзин. Вынужден был вас пригласить.

— Да, да. Вы желаете получить объяснение о задержанной Варваре Николаевне Яковлевой?

— Да боже упаси! Госпожу Яковлеву мы были вынуждены задержать, поскольку она скрылась из места ссылки и разыскивается соответствующими органами империи. Претензии к вам не имеем, понимаем, что нахождение ее у вас вызвано лишь исключительно личными мотивами, в кои мы не смеем вмешиваться... Кто из нас, хе-хе, без греха... Прошу извинить. Нет, Павел Карлович, совсем по другому поводу, гораздо более значительному, более серьезному, я был вынужден вас пригласить. Осмелюсь вам напомнить, что четыре года назад мой коллега полковник фон Коттен был поставлен в необходимость задать вам вопрос о вашем адресе, найденном у лица, замешанного в преступной деятельности. Вы тогда изволили отмести от себя всякую причастность к этому.

— Да, изволил отмести.

— Вот-вот. Михаил Фридрихович фон Коттен, человек очень деликатный и, я бы сказал, даже застенчивый, был тогда очень смущен вашим поведением.

— Вы, господин полковник, вот по этому делу, о котором я и не помню, вызываете меня?

— Нет, что вы, Павел Карлович, что вы... Совсем по другому вопросу. Хотя, я бы сказал, сходственному... Известен вам студент Лобов?

Штернберг внутренне содрогнулся. Значит, все же что-то нащупали. Неужели он провалился? Столько лет держался и все же провалился!

— Нет, среди знакомых мне студентов господина Лобова нет.

— А знаком ли вам Виктор Алексеевич? И что вы можете, Павел Карлович, сообщить нам о Петре Петровиче?

— Господин Заварзин! Я первый раз слышу это имяотчество. Единственный Петр Петрович, мне известный, это преподаватель физики в Университете имени Шанявского, приват-доцент Петр Петрович Лазарев. Он два года назад ушел из университета, и я не имею удовольствия с ним встречаться в университетских стенах. И не понимаю ваших вопросов. В конце концов, я не обязан вам рассказывать о своих знакомых, перечислять их имена-отчества... Я попрошу, господин полковник, более внятно мне объяснить причины, по которым вы меня изволили к себе пригласить.

— Да, да. Ах, как прав был Михаил Фридрихович, как прав... Нелегкий у вас характер, Павел Карлович. Вот возьмите эту записку, найденную у арестованного по подозрению в преступных действиях студента Лобова и разъясните мне, пожалуйста, ее содержание...

Штернберг протер пенсне и внимательно разглядел измятый клочок бумаги, на котором характерным почерком было мелко написано: «Средняя Пресня, Никольский переулок, обсерватория. Павел Карлович Штернберг от Никиты и Виктора Алексеевича узнать о Петре Петровиче».

— Вам устное дать объяснение или же продиктовать вам?

— Пожалуйста, пожалуйста, продиктуйте, Павел Карлович! Я ведь никогда не сомневался в вашей лояльности к законам империи, никогда не обманывался в вашей высокой порядочности...

— Записывайте, пожалуйста. «Ни студента Лобова, ни других лиц, упомянутых в записке, я не знаю и не имею представления ни о происхождении этой записки, ни о том, как мог очутиться мой адрес в таком странном виде у неизвестного мне студента. Точка».

— Не точка, не точка, господин Штернберг! Вот уж не думал, что встречу в вас такого упорного, не считающегося с фактами человека! Разрешите мне прочитать ваше официальное на этот раз письмо от 4 феврался сего года, адресованное Томскому губернскому жандармскому управлению. Так вот: «Мною было внесено в томское казначейство в депозит губернского управления 300 рублей в качестве залога за освобождение мещанина Владимира Косарева, обвиняемого по ст. 121 Уголовного уложения». И подпись: «Статский советник П. Штернберг».

— Ну и что? Разве в этом акте гуманности по отношению к больному человеку есть что-то противозаконное? Внесение залога, как мне было разъяснено, является правом каждого подданного империи и не является противоречащим законам, указаниям, инструкциям...

— Не является, правильно. А вот известно ли вам было, что политический преступник Владимир Михайлович Косарев по сведениям департамента полиции собирается бежать?

— Ну откуда мне это может быть известно, господин полковник? Было бы известно, разве бы я выбрасывал вот так, на ветер триста рублей? И опять ваш вопрос не по существу: мое дело вносить залог, ваше — смотреть за тем, чтобы не бегали...

— А если мы недосмотрим и ссыльный убежит, то вы, господин Штернберг, будете его укрывать у себя в квартире? И почитать это вполне нормальным действием для преподавателя Императорского университета и статского советника?.. Не сочтите мои вопросы назойливыми, я разговариваю столь откровенно и прямо, ибо мы с вами на службе у государя императора состоим в одних чинах...

— Господин полковник! В свое время полковник фон Коттен мне популярно объяснил табель о рангах. Если вы ничего более существенного не можете мне сообщить, то прошу меня извинить... Вы сейчас на службе, а я своей службой вынужден манкировать...

— Манкируете, Павел Карлович, ох, манкируете! До новой встречи. Честь имею. Проводите господина Штернберга!

...Выслушав рассказ Штернберга о визите в Гнездниковский переулок, Николай категорически сказал:

— Да плюньте, Павел Карлович! Конечно, вы у них на крючке, и они отлично знают, что не только узы личного характера соединяют вас с Варварой. Но они уверены, что в организации вы не состоите, а просто, ослепленный страстью к роковой девице, являетесь послушным орудием в ее руках. А девица эта использует чин и должность солидного человека... А может, кроме этой схемы, у них есть и другая, менее невинная... Но ясно, что никаких фактов у них нет.

— А что значит эта записка, найденная у Лобова?

— Вот этого не понимаю! Но что-то подозрительно быстро они с таким важным документом от вас отстали. Подождем. Будем заниматься газетой «Наш путь»! Вот это дело!

— Ну, занимайтесь, Колечка. Мне еще предстоят приятные объяснения с исполняющим обязанности ректора Императорского университета заслуженным профессором Лейстом... Нахлебаюсь!

Но другие, не университетские дела владели им. Варвара сидела в Бутырках, ей предстоял этап в Сибирь. Была бодра, весела, даже ухитрялась передавать свои предложения относительно дел в организации. Николай целыми днями пропадал невесть где. Однажды явился не один, а с Биной. Вот кому Штернберг обрадовался! Бина была похудевшей, но столь же живой и энергичной, как всегда. Она подробно и зло рассказывала, что из себя представляет русский парламент — Государственная дума, как трудно там рабочим-депутатам. Из Питера приехала по поручению центра — помогать Николаю в организации газеты. Алексей еще сидел, но уже было ясно, что ничего компрометирующего охранка не нашла и что он отделается пустяками.

— Валентина Николаевна, если Алексея Ивановича вышлют административно, вы за ним поедете? Вообще существует такая возможность?

— Ну что вы, Павел Карлович! Столько дел, что ни о какой отлучке, хотя бы на месяц, речи не может быть. А Алексей такой болезненный, неприспособленный к житейским неудобствам... Но все равно — я буду в Москве. У меня теперь есть официальная служба. Я все же сделала большую журналистскую карьеру! Из репортера какой-то «Копейки» стала представителем столичной ежедневной газеты! Буду открывать в первопрестольной контору «Правды».

...Николай с восхищением рассказывал о невероятной энергии нового представителя «Правды». Оказывается, московский градоначальник запретил сдавать помещение под контору «Правды». Но Бина нашла какую-то развалюху в Косом переулке и с помощью профсоюзников-столяров начала ее ремонт.

В мае Яковлевы получили свидание с Варварой перед отправкой ее на этап. А в июне Николай пришел возбужденный.

— Лобова выпустили!

— Как? Совсем?

— Совсем. Ничего у него не обнаружили, совершенно ни к чему не могли придраться.

— А записка? Та, которую мне предъявили?

— Алексей Иванович ничего о ней не знает. Очевидно это была провокация охранки. За Бину радостно, что дождалась Алексея. Ну и для нас, безусловно, большое счастье, что Лобов на свободе. Хороший организатор, нам станет намного легче.

Через несколько дней Яковлев с торжеством заявил:

— Герр профессор, сим сообщаю, что если вы и ваши университетские коллеги желают подписаться на столичную ежедневную газету «Правда» или же сотрудничать в оной, то пусть соблаговолят обращаться в контору вышеупомянутой газеты по адресу: Москва, Косой переулок, дом 29, квартира 6. Битте-дритте!..


«НАШ ПУТЬ»


В Москве шли торжества. Романовы отмечали трехсотлетие своей династии с треском, шумом, помпой... Николай объяснял это тем, что у династии остались считанные годы существования. «Им не придется праздновать даже тристадесятилетия, даже тристапятилетия!» — говорил он Штернбергу. Но шумные празднества были на руку московским большевикам. Приезды в Москву высочайших особ, молебны, торжественные акты, открытие памятников, парады потешных, парады войск и многое другое отвлекали внимание блюстителей порядка. Коля уверял, что полиция так занята торжествами в центре города, что не заметит объявления республики где-нибудь на Благуше.

Так это было или нет, но дела с газетой шли хорошо. Уже были найдены люди, удовлетворявшие своей политической незаметностью требования начальства.

— Издавать газету решил господин Борщевский, — объявил Яковлев, довольно потирая руки. — Очень солидный господин, ни в чем предосудительном не замешан. И услужлив по самой своей профессии...

— То есть?

— Он официант. А редактором — господин Соколов.

— А это кто?

— Просто наш товарищ. Рабочий. Знает отлично, что в конце концов пойдет в тюрьму. Идет на это с открытыми глазами. Уже готов целый список «зиц редакторов». Понимаете, у нас уже есть опыт «Правды». Управление по делам печати накладывает на газету за статьи, подрывающие устои самодержавия, колоссальные штрафы. Денег на штрафы у нас нет, значит, редактора сажают в кутузку. И представляете, Павел Карлович, у нас много товарищей, согласных на то, чтобы садиться. А ведь у них семьи, дети... Ну мы, конечно, не дадим им с голоду умереть, но все же какая самоотверженность, нравственная чистота, идейность!.. И я определен на службу — перед вами ответственный секретарь редакции газеты «Наш путь». Печататься будем в типографии Будо на Мясницкой. И с товарищами мы уже составили редколлегию.


И она вышла! Настоящая ежедневная газета со списком сотрудников.

— Смотрите, смотрите, — кричал Яковлев, — видите, какие у нас сотрудники: Ленин, Горький, Демьян Бедный — петербургский поэт, потом все наши! И условия подписки! И адрес редакции и конторы!

Да, трудно было привыкнуть к тому, что газета большевиков продается совершенно открыто! Штернберг в субботу 25 августа, проходя по Страстной площади мимо газетного киоска, не отказал себе в чисто ребяческом удовольствии: подошел к киоску, ткнул пальцем в «Наш путь», лежавший на прилавке, купил газету и тут же развернул ее. В трех минутах ходьбы отсюда, в Гнездниковском переулке, сидит в своем кабинете начальник охранного отделения Полковник Заварзин. А большевистскую газету можно купить в киоске и открыто, на глазах у всех, читать, читать, читать.

Участие Штернберга в газете Яковлев отклонил мгновенно.

— Подумаешь, о кометах или еще о чем-то небесном будете писать! Без вас найдем ученых. Да и нет у нас места для того, чтобы небом заниматься! Тут дай бог с землей управиться! И не следует вам, Павел Карлович, ходить в сотрудниках большевистской газеты.

— Я что, полковника Заварзина обману, что ли? Да он про меня и мои убеждения знает!

— И пусть себе знает! А пальца в рот ему класть не надо. Вот ведь и Слава к газете не имеет отношения! Слава, скажи же Павлу Карловичу!

Друганов молчаливо кивал головой в знак согласия. И Штернбергу оставалось быть только зрителем. Правда довольно активным зрителем тех трех напряженных недель, когда в Москве выходила легальная большевистская газета.

Конечно, репрессии обрушились на газету с первого же номера. Собственно, и первый номер, и второй, и третий — все считались арестованными.

Николай приходил утром из редакции, которая помещалась в типографии, и тут же валился спать. Спал он не больше трех-четырех часов в сутки. Перед тем как заснуть, рассказывал Штернбергу очередные приключения с газетой.

В основе сложных отношений между редакцией «Нашего пути» и цензурой лежало то, что газета подлежала «последующей цензуре». Предполагалось, что первый экземпляр напечатанной газеты редакция посылает цензору, а сама терпеливо ждет разрешения. Как правило, «терпения» на это у московских большевиков не хватало. Когда в типографию являлась полиция с ордером старшего инспектора Познанского на конфискацию газеты, она заставала лишь несколько экземпляров («Еще будем когда-нибудь пользоваться архивом цензуры!» — говорил, улыбаясь, Яковлев, подымая вверх палец), обрывки упаковочного материала и не успевших разойтись рабочих. Погром, конечно, наступал, полиция разбивала стереотипы, рассыпала набор, старалась испортить рулоны бумаги. Рабочие в свою очередь умудрялись делать мелкие пакости полицейским: пачкали белые полицейские кители несмываемой типографской краской, заставляли полицейских в поисках газеты залезать в немыслимые дыры, откуда они вылезали чертовски вымазанные... Пока все это шло в типографии, номера газеты распространялись на заводах, а иногда даже, невзирая на формальную конфискацию, продавались в киосках. Не было случая, чтобы полиция арестовала весь тираж. Большевики-телефонисты выключали на ночь у Познанского телефонный аппарат, и пока он звонил в бюро повреждения, пока дозванивался в полицию, газета расходилась. Подписчикам газету не посылали: ее арестовывали на почте. Тираж расходился в розницу. Первый номер был напечатан тиражом в восемь тысяч, следующие распространялись уже по двадцать две тысячи.

12 сентября явившаяся в типографию полиция не просто составила очередной протокол о конфискации номера, а дала редакции и владельцу типографии расписаться под постановлением московской судебной палаты о запрещении газеты «Наш путь» «вследствие противоправительственного ее направления».

Конечно, в этом ничего неожиданного не было. Было решено заранее: когда газету закроют, редакция начнет ее выпускать под другим названием. В Петербурге не раз закрывали «Правду», и она каждый раз начинала выходить под новым названием. Москвичи считали, что они все это сумеют организовать не хуже, чем в Питере.


— Подсчитаем, — сказал устало Яковлев, вернувшись домой после бессонной ночи в типографии, — подсчитаем наши доходы и убытки. Выпустили мы шестнадцать номеров газеты. Из них двенадцать номеров были арестованы. То есть числятся в арестованных. Все они дошли благополучно до читателя. Штрафов они нам, гады, накидали много. Придется нашему Феде Соколову садиться... Ну, да ничего! Сейчас начнем думать о новой газете. Как вы думаете, Павел Карлович, «По нашему пути» — хорошее название? Я, знаете, составил целый список названий для газеты. Как закроют одну, сразу же начинаем выпускать другую. Закроют «По нашему пути», начнем выпускать «Путь жизни», «Ясный путь», «Прямой путь», «Правильный путь»... А?

— Только не переоценивайте наивность жандармов, — мрачно ответил Штернберг. — Они тоже кой-чему научились на опыте петербургской «Правды». И как бы все придуманные вами пути не привели вас и всю редакцию в одно место: в тюрьму...

Предсказания Штернберга сбылись быстро. Николай не успел довести до конца хлопоты об издании газеты под новым названием. 16 сентября его арестовали прямо на улице. В квартирах профсоюзных и партийных активистов ночью раздались звонки и послышались — нового они так и не придумали! — голоса: «Телеграмма»...

На какое-то время после ареста Николая Штернберг очутился снова в изоляции. Даже Друганов, который полусерьезно-полушутя называл себя тенью Штернберга, исчез. А когда вдруг появился, то с нерадостными вестями.

— Удивительно, что даже такой опытный человек, как Бина, попалась. Все они были в помещении редакции, по телефону связывались с союзами, писали... Ночью полиция нагрянула в редакцию и сразу же всех забрала. И Борщевского, и Осинского, Максимовского, Усагина, Суница, и, конечно, Бину. Мало того: полиция оставила в редакции засаду и аккуратненько забирала всех представителей заводов, которые приносили взносы рабочих на восстановление газеты. Только через два дня удалось дать знать заводам, что в редакции сидят жандармы.

— А Лобов уцелел?

— Алексей Иванович уцелел потому, что выехал из Москвы. Да вы же не знаете. Скоро приедут наши товарищи после совещания с центром.


Об этом совещании в деревушке Поронино в Австрии, где жил Ленин, Штернберг услышал не от Лобова, который нигде не показывался, и не от докладчика из ЦК Серафимы Ивановны, присутствовавшей на совещании и приехавшей в Москву с докладом. Штернберг, конечно, на это собрание не пошел. Не было на нем и Друганова. Но вскоре охранка выпустила большинство работников «Нашего пути». Почти всех, кроме Николая Яковлева, которого департамент полиции на четыре года выслал в Нарымский край.

Среди выпущенных из тюрьмы была и Вина. И случилось так, что Штернбергу пришлось встретиться с ней при памятных для него обстоятельствах. Штернберг защищал в университете магистерскую диссертацию. Была она готова давным-давно, но не до защиты ему было. Цераский выходил из себя, требуя скорейшей защиты. И Штернберг понимал, что действительно нужно. Только эта защита давала ему возможность стать официальной заменой Цераскому, здоровье которого становилось все хуже и хуже.

После защиты, прошедшей блистательно, после всех речей и поздравлений Штернберг подошел к группке своих учеников, стоявших в конце зала и дожидавшихся его. И как же он удивился и обрадовался, увидев среди них Бину! Он ответил на все поздравления, пожал всем руки и спросил у Бины:

— Валентина Николаевна, вы не проводите меня?

— Вам же еще и на чествование, Павел Карлович?

— Это потом, вечером. А сейчас давайте удерем и поговорим. В кои-то веки...

В дальнем углу огромного ресторана «Прага», под раскидистой пальмой, Штернберг слушал неторопливый рассказ Лобовой о поронинском совещании. Решения его были очень важны для партии. На будущий, 1914 год летом намечался созыв партийного съезда, и предстояла в связи с этим огромная подготовительная работа. Правительство, очевидно, решило разгромить легальную большевистскую печать. То, что случилось с «Нашим путем», может произойти и с «Правдой». Вот почему, хотя большевики будут стремиться открывать как можно больше легальных изданий под видом профсоюзных, страховых и просто официально беспартийных, наряду с ними нужно организовать нелегальные типографии для печатания чисто партийных материалов и листовок. Это тем более важно, что уже никто — даже ликвидаторы — не могут отрицать нового революционного подъема. Дело идет к новому взрыву, и на этот раз уже не будут повторены ошибки пятого года.

Лобова рассказывала — конечно, со слов мужа — о совещании так подробно, как будто сама была в этой прикарпатской деревушке. Рассказывала с каким-то оттенком зависти к своему Алексею, к тем, кому удалось несколько дней быть рядом с Лениным.

— А вы, Валентина Николаевна, бывали в Поронине?

— Да. И не однажды.

— Разве это так несложно? Вы ездили туда легально?

— Конечно, нет. Австрийскую границу мы всегда переходим очень просто. С помощью коров. Чего вы смеетесь? Я правду говорю. Понимаете, солдаты на границе стоят на расстоянии полуверсты друг от друга. Они ходят по пограничной черте друг другу навстречу, сойдутся, потом расходятся. Вот когда они разойдутся, берешь корову — проводник уже наготове — и идешь к границе. Подошли. Проводник уводит корову назад, а сама перебежишь несколько шагов — и уже в Австрии...

— А дальше? Как попадаете в Поронино? И как там живет Ленин?

— Ну, это уже несложно. Австрийцы не охотятся за теми, кто переходит границу. Крестьяне довольно свободно ходят через границу на ярмарки, в гости к родным. Мы, когда впервые пришли в Поронино, стали спрашивать «Виллу Тереско» — нам сказали, что Владимир Ильич живет в этой вилле. Вот ищем мы ее... Надежда Константиновна очень смеялась, когда я ей рассказывала, что хожу, хожу по деревне, ни одной виллы не вижу. А «Вилла Тереско», где Ильичи живут, это простой крестьянский дом из двух небольших комнат и кухоньки. Я жила у них, и было мне неловко: как отдыхающая жила. А Владимир Ильич рано утром сумку на плечи — и на велосипеде на почту. Возвращается с кипой газет, писем и сейчас же садится отвечать на письма и писать статьи. Работает поздно за полночь. Утром отвезет то, что написал, и привозит новое. И так каждый день. Почти без отдыха. Я спрашиваю Надежду Константиновну: «Как же можно так работать?» А она мне отвечает: «При такой работе Ильича хватит еще на десять лет, не больше...» Да и сама Надежда Константиновна много работает. Занимается хозяйством — кроме них, всегда приезжие. А все остальное время сидит за перепиской, за шифровками: она ведь фактический секретарь ЦК, ведет всю партийную переписку. Ну что это мы соскользнули на несколько отвлеченную тему...

— Да какая она отвлеченная, Валентина Николаевна! Всем нам она очень близка. Значит, впереди съезд. Много дел... Провалы очень беспокоят. Иногда кажется, что охранка все знает, играет с нами в кошки-мышки...

— Да. И Ильича очень тревожат эти частые провалы. Конечно, можно не сомневаться, что охранка засылает к нам сотрудников. Но где нам их искать? На каком уровне? В среднем партийном слое или же у них есть кто-то очень близкий к центру? Но у нас в партии Азеф просто невозможен. Мы бы его распознали просто по нравственному облику. Большевик даже ради конспирации не может кутить в ресторанах с шансонетками, вести жизнь жуира, как это делал Азеф.

— А что стоит агенту охранки вести жизнь примерного семьянина? Может же и так быть?

— Конечно, может. Думать про это страшно. Да и не хочется. А думать нужно. Я иногда с Алексеем делюсь этими мыслями, говорю, что стараюсь выбросить это из головы... А он мне отвечает, что нельзя прятать голову в песок, надо присматриваться и искать. Понимаете, Павел Карлович, — искать провокатора среди своих! Вопрос о провалах обсуждался и в Поронине. На случай провала членов ЦК наметили несколько опытных товарищей для кооптации в ЦК. Кстати, наметили для кооптации Варвару Николаевну. Думаю, что она вскоре появится. Вы, конечно, знаете, что ее уже нет на месте? Она бежала в конце сентября.

У Штернберга от этой новости перехватило дыхание.

— Нет, Валентина Николаевна! Я уже давно ничего не имею от Варвары. Теперь понятно, почему она замолчала!


ЗАСЛУЖЕННЫЙ ПРОФЕССОР


Перед Новым годом появилась в Москве Варвара. В самое опасное, самое тревожное время. За две недели перед ее приездом жандармы арестовали сразу тридцать активных работников организации. Казалось, что у охранки на учете состоят все работники Московского комитета.

Но Варвара была полна энергии, она считала, что наступающий новый год принесет тот самый разворот событий, которого они ждали с таким нетерпением.

В январе из ссылки бежал Николай. Еще с пути прислал с оказией большое письмо, в котором весело писал, что в самом скором времени он продолжит свою журналистскую карьеру в большевистской газете, которая не только будет легальной, но и не должна будет опасаться полиции...


Все это на какое-то время было снято, отодвинуто начавшейся войной. 1 августа 1914 года круто переломило жизнь страны. Власти организовали спектакль «единения народа». Толпа с портретами царя, церковными хоругвями шла по улицам, пела «Боже царя храни» и «Спаси, господи, люди твоя». Уже начинали громить некоторые магазины с немецкими фамилиями их владельцев; на Кузнецком мосту, на Мясницкой и Сретенке шла лихорадочная замена вывесок. Коллега Штернберга по университету Лейст, когда его Павел Карлович спросил что-то по-немецки, гордо ответил, что он «не желает разговаривать на языке тевтонов, которые выступили против нашей Руси-матушки». Тут можно было бы горько усмехнуться. Но на самом деле немало ученых, людей умных, благородных, оказалось в плену так откровенно раздуваемого шовинизма.

Какой торжествующий вой поднялся в русских газетах, когда стало известно, что немецкие социал-демократы голосовали в рейхстаге за войну. Все, кроме одного — кроме Карла Либкнехта. И как же был горд Штернберг, когда в Государственной думе депутаты-большевики проголосовали против военных кредитов, против войны.

Теперь расправами с рабочими занимались не только жандарм и полицейский, но и воинский начальник. Всех рабочих, подозреваемых в сочувствии большевикам, немедленно отправляли в маршевые роты, на фронт.

В звоне и разноголосье первого года войны Штернберг вдруг ощутил, будто находится в какой-то странной среде, которую физики зовут вакуумом. Ушел в армию Друганов. Пришел прощаться. Выглядел он нелепо в солдатской шинели, стриженый, щупленький... Невозможно было примириться с тем, что он должен идти в бой, бежать с винтовкой наперевес и кричать «ура».

— Что же делать, Павел Карлович! — устало сказал ему Друганов. — Я слишком долго был «вечным студентом» — так было нужно. Вот теперь и я в числе других старых студентов пойду воевать. Не уходить же мне в сторону, как дезертиру. В армии миллионы народа. А где же быть большевикам, как не с ним? Партийная работа должна быть везде.

— Вы что же, Мстислав Петрович, будете агитировать солдат против войны? — угрюмо спросил Штернберг. — Насколько я понимаю, за это вас мгновенно осудит военно-полевой суд и расстреляют. Вот и все.

— Ну, не такой же я дурачок! — усмехнулся Друганов. — Надобно быть с солдатами, вместе с ними сидеть в окопах, жить в грязи и холоде, быть под обстрелом, ежеминутно рисковать жизнью... Вот тогда я и получу право говорить от их имени, вести их за собой, когда время наступит...

— А когда оно наступит, Мстислав Петрович?

— Что же мы, волхвы? Кудесники, любимцы богов... Никто сейчас не может календарно предвидеть дальнейшее. Невозможно. Но вы же, конечно, знаете о позиции Ленина и большевиков. Эту свою войну русская буржуазия проиграет. А мы свою войну должны выиграть.

— Вы что же, солдатом будете?

— Пока солдатом. Вольнопером, так сказать. Вольноопределяющимся. Ну, при такой потере командного состава, какой идет, я через несколько месяцев буду произведен в прапорщики. Стану взводным. Это хороший для нас офицерский чин. Всегда с солдатами. И — впереди них. Ничего, не горюйте, мой дорогой профессор! Ну что вы на меня так смотрите, будто заплакать хотите... Мы еще с вами встретимся, Павел Карлович! Встретимся да и повоюем за победу революции!


В том душевном состоянии, в котором находился Павел Карлович после ухода в армию Друганова, ему не могла помочь даже Варвара, хотя она и была рядом. Она готовилась стать матерью. Ее положение требовало спокойствия, и Штернберг выбивался из сил, уговаривая ее не рисковать собой и их ребенком. И товарищи в Москве с необыкновенной деликатностью старались, чтобы Варвара не рисковала. Теперь уж не она Штернбергу, а Штернберг ей рассказывал про то, что происходит в Москве.

...На Пресне действует социал-демократическая группа ленинского толка. Работает среди рабочих, распространяет листовки. Устанавливает связь с солдатами Московского гарнизона.


...Вышла печатная листовка: «Прокламация Московской организации РСДРП(б) против войны». Там прямо сказано о необходимости превратить войну империалистическую в войну гражданскую.

...В Симоновой слободе рабочие завода «Динамо» разогнали шовинистическую демонстрацию, разорвали трехцветный флаг, порвали портреты царя.

...На Даниловской мануфактуре началась стачка, охватившая всю огромную фабрику.

Самым трудным для Штернберга оказался перерыв в почте. Конечно, нельзя было ждать теперь писем из Германии и Австро-Венгрии. Но все же, хоть и с большим опозданием, почта с научной корреспонденцией приходила из Франции, из Англии и даже из-за океана — из Америки. А тех писем, с адресом, надписанным знакомой женской рукой, не было.

И когда такое письмо пришло, у Штернберга появилось давно забытое ощущение праздника. Письмо было из Швейцарии. Теперь надо узнать, кому его передать. Друганов в действующей армии, Лобовы уехали из Москвы в Крым. Хорошо, что есть Варвара! С ее помощью Штернберг установил связь с организацией. Письма из Швейцарии поступали не часто, но регулярно. И снова у него появилось чувство, что он в строю...

В университете почтенные профессора, собираясь перед началом заседания совета, не могли понять и объяснить друг другу, что же это происходит в Москве: идет «великая война славян с тевтонами», а на заводах русские люди, вместо того чтобы с радостью идти на фронт или делать снаряды, бастуют, устраивают демонстрации и даже открыто выступают против войны!..

Действительно, стачечное движение начинало принимать почти такой же размах, как перед началом войны. И это несмотря на то, что московская охранка арестовывала группу за группой активных большевиков, а московский воинский начальник по спискам, присланным из жандармского управления, отправлял на фронт сотни рабочих, подозреваемых в принадлежности к партии или же бывших активистами во время забастовок.


В этой круговерти Штернберг продолжал свою обычную профессорскую работу. Теперь и официально профессорскую. Наконец, через столько-то лет, его утвердили в звании экстраординарного профессора. А так как исполнилось двадцать пять лет его преподавательской деятельности в университете, ему присвоили и звание заслуженного профессора.

— Ну что же, господин заслуженный профессор! — говорила ему Варвара в какую-нибудь хорошую, веселую минуту. — Дело-то все же, кажется, идет к краху империи и всего императорского. В том числе и университета. Как же быть с тем, что исчезнет звание заслуженного профессора и положенный ему трехтысячный пожизненный пенсион, а?

— Да ведь, сударыня, — отвечал ей в тон Штернберг, — когда произойдет такая катастрофа, то что будет делать второй гильдии купец Николай Яковлев? Кто будет покупать его драгоценности? По миру пойдет купец Яковлев! Бедные его дети! А хорошо бы, Варя, узнать, где сейчас преступное дитя — твой брат?


Если Варвара по обстоятельствам своей семейной жизни должна была вести оседлую жизнь, то Николай бегал «за двоих», как говорил в сердцах его отец. В самом начале 1914 года удрал из нарымской ссылки. Через некоторое время пришло от него весьма законспирированное письмо почему-то из Харькова. В марте его в Харькове схватили и снова отправили в Сибирь. Уже в августе была от него получена открытка с какой-то железнодорожной станции, и стало понятно, что Николай опять в бегах. На этот раз он в Москве не появился, а вскоре через одного приезжего товарища сообщил, что обретается в Питере. В конце сентября Яковлев уже принимал участие в совещании большевистских депутатов Думы и партийных работников, созванном в Финляндии. В ноябре от него пришло спокойное письмо из Баку. Но перед Новым годом Николая схватили и в Баку. Штернберг с ужасом думал о страшном зимнем этапе из Баку в Нарым... Наконец пришло из Нарыма, как всегда, веселое письмо Николая. Писал, что собирается жить оседло, заниматься самообразованием, просил выслать ему книги. Милая девушка, которая любила Николая, решила ехать в ссылку за своим суженым. Раньше ей не удавалось с ним встретиться. Когда Николай бежал из ссылки и под чужой фамилией жил в Харькове, они списались, невеста поехала в Харьков, но жениха она уже застала в тюрьме... Следующий раз она поехала в Баку, где Николай собирался перейти на нелегальную работу. Но и там ей пришлось только носить передачу в тюрьму. После решения Николая отбыть ссылку она отправилась в Сибирь, и все домашние на Пресне радовались за нее и Николая: наконец хоть какие-то семейные радости обретет этот неугомонный человек! Из Нарыма была получена ее тревожная телеграмма: Николай арестован в самом Нарыме и отправлен в Томскую тюрьму. Когда невеста Николая в отчаянии вернулась в Москву, пришло письмо Николая. Жандармы пытались состряпать на него новое дело, ничего у них не получилось, и его снова вернули в нарымскую деревню...

Через год Николай прислал письмо из Томска. Его, как отбывшего ссылку, призвали в армию, зачислили в запасной полк, и он сейчас лихо размешивает томскую грязь на полковых учениях. Настроение у Николая было, как всегда, отличное. Писал родным, что он уверен в победе. Не приходилось сомневаться, какую победу имел в виду этот бравый солдат.

— Варвара, — спрашивал у нее отец, — эти начальнички — они что, с ума посходили, что такого, как наш Коля, в армию берут, винтовку ему дают? Это наш Колька пойдет умирать за царя-батюшку, да?

— Мы еще увидим, что за царя-батюшку не захочется помирать даже его министрам, — отвечала Варвара отцу. — А если правительство начнет отбирать только верных царю людей, они и дивизию одну не соберут... Это отлично, что наконец у рабочих и крестьян появились в руках винтовки и пулеметы. Мы еще посчитаемся за пятый год, посчитаемся за Пресню!


НА БЕЛЫЙ СВЕТ


Сколько раз он представлял себе, как это произойдет! Он думал об этом, когда Варя и Николай уходили на партийное задание, а он оставался. Когда ему оживленно рассказывали о партийных делах, а он только слушал. Когда он ловил снисходительный взгляд студента, слушающего своего аполитичного, глубоко беспартийного профессора. В участившиеся бессонные ночи ему иногда казалось, что уже не хватит сил вести эту двойную жизнь.

Конечно, не один Штернберг с нетерпением ждал революцию. Но для него революция еще означала возможность стать, наконец, самим собой. Он понимал всю необходимость подполья для революционной партии. Но то подполье, в котором он был, Штернберг в сердцах называл не подпольем, а подполом, погребом, ямой. Сидит запрятавшись и только в видениях, в мечтах представляет себе кусок синего неба. И постоянно думает о том времени, когда из своего подпола, из своего погреба выйдет на белый свет. Как это произойдет? И как он тогда впервые ощутит свободу? Не только свободу для всех, но и свою, личную свободу.

Новый, 1917 год начался для организации традиционно. Готовились ко дню, о котором правительство запрещало вспоминать. Листовка московских большевиков призывала к всеобщей забастовке 9 января и кончалась словами: «Покажите, что революционная сила пролетариата жива и не разорвано Красное знамя рабочего класса...»

Оживленны были в этот день московские улицы. Потянулись в город толпы рабочих, бросивших цеха заводов Бромлея, Гаккенталя, Михельсона, Густава Листа, фабрик Жиро, Гюбнера, Котова, Цинделя, Прохоровской мануфактуры. И обсерватория была пуста. Почти никто из студентов не пришел. Штернберг сказал лаборантам и служителям, что сегодня занятия отменяются, а он сам идет в университет.

Штернберг вышел на заставу, пошел переулками от Пресненского вала через Малую Грузинскую, Тишинскую площадь к Никитской. Ему хотелось пройти этой дальней дорогой мимо больших и малых фабрик, которыми полна была Пресня. У Курбатовского переулка он оглянулся в сторону Прохоровки — ни одна труба не дымила. И в закопченных цехах завода Грачева на валу не грохотали станки; не бухал паровой молот в Александровских мастерских; за большими пыльными окнами табачной фабрики Габая у Тишинской площади не было слышно пулеметного треска папиросонабивочных машин.

Был понедельник, рабочий день. Но он скорее напоминал воскресный. Десятки людей, держась плотнее друг к другу, быстро шли, обгоняя Штернберга. Они все шли туда же, куда и он, — к центру. На Кудринской, у Никитских стояли наряды полиции — по два, по три человека — и скучными глазами провожали прохожих. Тверской бульвар чернел от людей. Мороз был небольшой, стволы и ветви деревьев покрылись серебром изморози, и на этом кружевном, нарядном фоне казались странными сотни людей в черных поношенных пальто, в плисовых теплых кофтах. Одни сидели на скамейках, другие ходили по бульвару, неумело изображая гуляющих. Штернберг начал прикидывать, сколько же людей на бульваре. Он прибег к геодезическому способу: отсчитал количество людей на десятиметровом отрезке бульвара и умножил на всю длину Тверского бульвара. Получалось около двух тысяч. Расчеты Штернберга прервались. По сигналу гуляющая толпа стала сходиться к центральной аллее бульвара. И вот уже исчезли гуляющие! Черная, слитная колонна людей двинулась в сторону Страстного монастыря. Где-то далеко высокий мужской голос запел: «Отречемся от старого мира...»

Колонна демонстрантов дрогнула и остановилась. У Страстной что-то происходило. Со стороны Никитских ворот мелкой рысью надвигалась жидкая цепочка конной полиции.

— В переулки! — крикнул около Штернберга какой-то рабочий. — Давай врассыпную, давай через Леонтьевский!..

Люди бежали мимо Штернберга без страха, с каким-то веселым увлечением, подталкивая друг друга, смеясь, как на прогулке. Через несколько минут бульвар был пуст. Штернберг остался один.

Остался, подавив в себе желание плюнуть на всё, на все правила конспирации! Бежать вместе с ними, быть вместе с ними! Сколько он может еще так жить! Опершись на трость, Штернберг смотрел, как по пустому бульвару бегут мимо него полицейские в черных шинелях с оранжевыми шнурами револьверов. Некоторые из них даже на бегу козыряли высокому, очень почтенному господину.


В университете было бессмысленно шумно. Занятий не было, но коридоры полны людей. В профессорской рассказывали про митинги и демонстрации в центре города: на Театральной и Лубянской площадях, у Красных ворот, на Елоховской площади.

По обыкновению, Штернберг молчал, слушая рассказы, толки, пересуды своих коллег. Он все время думал о том новом, что почувствовал два часа назад на опустевшем Тверском бульваре.

— Они не боятся! Они теперь никого и ничего не боятся! — высоким, истерическим голосом говорил ректор университета Любавский.

И вдруг Штернберг понял, что то, о чем с отчаянием говорит неумный и реакционный профессор Любавский, и есть то новое, что он сегодня ощутил. Да, эти люди на Тверском, на Валу, заставе, на пресненских улицах и переулках, — они никого не боялись! Они стали совсем другими, нежели те, кого он знал полтора десятка лет назад, десять лет, пять лет, год назад... Они стали другими! А значит, то, другое, что он столько ждет, — оно уже стучится в дверь!

И случилось это в предпоследний день февраля. Утро этого дня было обычным, ничего не предвещающим. С утра те же разговоры об очередях в Москве, о Протопопове в Петрограде, в газетах обычные туманные вести с фронта.

В обсерватории сыро, холодно. В кабинете дымят печи. На столе кипы таблиц, исписанной бумаги. Через месяц в Петрограде великое событие у русских астрономов — Всероссийский астрономический съезд. Штернберг будет представлять Московскую обсерваторию, он делает один из главных докладов и уже второй месяц занимается его подготовкой.

И вдруг резкий телефонный звонок, к которому он до сих пор не привык. Телефон у них звонит так редко, что его пронзительный и неприятный треск всегда вызывает тревогу.

— Революция! Павел Карлович, революция! В Петрограде революция! — Не сразу он узнал знакомый голос астронома-наблюдателя Сергея Николаевича Блажко. — Я говорю из университета, — надрывно кричал Блажко. — Сейчас звонили из Петрограда — там революция, войска все поднялись. Власть переходит к Государственной думе. Все студенты уже бросили заниматься...

Штернберг встал, отпихнул от себя толстую груду бумаг на столе. Неужели? Неужели наступила? Неужели революция? А что ему следует сейчас делать? «Когда вы выйдете из подполья...» — вспомнил он спокойный голос Николая. Ну, вот, если Блажко говорит правду, если это не «беспорядки», а революция, то он сейчас выйдет из подполья! Выйдет из подполья! Господи! О чем он только думает! Прежде всего надо уйти из обсерватории. Идти на улицу. И там все станет ясно!


Да, революция! Штернберг это понял, как только вышел из Никольского переулка на Среднюю Пресню. Тротуары и мостовые чернели от людей. Они шли к центру. Штернберг увидел, как какой-то рабочий на ходу надевает на рукав своего пальто красную повязку.

— Барин, поедем! — Около него остановился извозчик. Возбужденно, с блестевшими глазами, он кричал: — По случаю свержения государя императора, нынче до университета будет цельный рупь! И то дешево по такому случаю! Поедем, барин!

За всю дорогу Штернберг не увидел ни одного городового. В университете по коридорам проносились студенты, на широком подоконнике три студента старались прибить к невзрачной палке красный флаг. Один из них яростно стучал пресс-папье по гвоздю, он оглянулся на Штернберга невидящими глазами.

В профессорской все разговаривали друг с другом, и никто друг друга не слушал. Штернберга кто-то тронул за руку. Проректор Лейст, красный, возбужденный. Он потянул за собой Штернберга.

— Пойдемте, пойдемте со мной, Павел Карлович...

Они вышли в коридор и прошли в кабинет проректора. Лейст опустился на широкий кожаный диван, усадил рядом Штернберга и, наклонясь к нему, негромко — по-немецки, чего не позволял себе уже почти четыре года, — спросил:

— Что ж это будет? Ведь не может это быть?

— Может, — весело и по-русски ответил ему Штернберг. — И не только может, а уже...

— А государь император? — тоже по-русски спросил Лейст.

— Тю-тю государь император, — сказал Штернберг, глядя в растерянные, блуждающие глаза проректора. — Тю-тю и государь, и император, и все господа министры, и вся прочая, прочая и прочая... Тю-тю, Эрнст Егорович...

— Так что же это такое? Как вы это говорите, Павел Карлович?! Вы, заслуженный профессор, статский советник...

— А не будет больше статских советников, Эрнст Егорович! И действительных статских не будет! И не будет тайных советников! И Станислава не будет, ордена святого Владимира не будет! Ничегошеньки этого не будет, Эрнст Егорович! Все это кончилось! Понимаете, кончилось! На-все-гда!

— О майн гот! Что же это будет? Ведь появятся все эти — социальные демократы! И большевики! Вы, Павел Карлович, слышали о таких — большевиках?

— И слышал. И видел.

— Вы видели настоящего большевика? О, хотел бы я посмотреть, что это есть такое?

— Смотрите.

— На кого это смотреть?

— А на меня. Я большевик.

И, не дожидаясь ответа совершенно растерявшегося Лейста, засмеялся и вышел из кабинета проректора. Шел по коридору и смеялся. Тому, что тот самый выход из подполья, о котором он столько думал, произошел так смешно, просто комически, в кабинете проректора. Ну да, он вышел из подполья. Может всем говорить, наплевав на конспирацию, что он большевик! И может теперь ходить на собрания, выступать у рабочих, он теперь большевик, как и все его товарищи! Свобода! Вот теперь он понял, что такое свобода!

Да, но что же он должен делать? Не стоять же в коридоре университета и кричать, что он — большевик? Он должен работать.


Был уже поздний вечер, когда он вернулся. Варвары не было. Ее очень долго не было. Штернберг понимал, что она уже там: заседает, обсуждает, решает. Ждать ее было нестерпимо трудно.

Варвара действительно пришла поздно. Измученная, усталая, озабоченная и такая радостная, что не было сил сказать ей слово упрека.

— Да, да, — сказала Варвара, села на стул и засмеялась. — Вот он, первый день свободы! Ну, товарищ заслуженный профессор, увидел, наконец, синее небо?

— Я-то увидел, Варюша. Увидел. А где ты была?

— В Мертвом переулке. У Владимира Александровича Обуха. Сбежались к нашему доктору все, кто мог.

— Кто ж там был? — с некоторой завистью спросил Штернберг.

— Да все старики москвичи были. Петр Гермогенович Смидович — ты его знаешь, это брат Вересаева. И Ольминский, и наш Иван Иванович Скворцов, и Виктор Павлович Ногин, и Землячка, и Сольц, — да было человек десять — двенадцать, а кричали мы так, как будто нас сотня была! И невозможно привыкнуть к этому чувству: не надо говорить шепотом, не надо оглядываться.

— Ну и что?

— Ну конечно, не банкет мы устраивали, хотя Владимир Александрович и достал из своих тайных погребов две бутылки вина. Праздновать некогда! Мы довольно быстро договорились о самом главном: о мобилизации на развертывание революции всех партийцев и всех московских рабочих. Написали обращение к рабочим, тут же наши повезли его в типографию. Пока нет еще точных сведений из Питера. Но очевидно, что в Думе хозяйничают даже не кадеты, а октябристы. Ха! Родзянко во главе революции! Красивая картинка! Но мы завтра же приступим к созданию Советовэна заводах, в районах... Теперь нам предстоит работа!


Рано утром Штернберг прибежал в обсерваторию. Он зажег свет в темной и пыльной кладовой негативов и стал вытаскивать старые папки. Совершенно безошибочно он нашел ту самую. Теодолитные съемки...

За этим занятием его застал Блажко.

— Вы материалы к съезду готовите, Павел Карлович?

— К съезду? Какому съезду? — И от души расхохотался. — Нет уж, увольте, голубчик, от астрономического съезда и прочего небесного... Разве теперь съездом надобно заниматься? Рассчитывать до шестого знака орбиту нового астероида?..

— Да, пожалуй, не до этого...

— Ну и я так думаю. Сегодня все отменяется! Сегодня революция!

Планы города, сделанные десять лет назад, Штернберг убрал в стол и запер. Вчера Варвара сказала, что только теперь и начнется борьба. Вместо протухшего и обанкротившегося царька, вместо таких болванов и истериков, как Протопопов и Щегловитов, придется иметь дело с октябристами Гучковым и Рябушинским, с прожженными политиканами-кадетами. Они возьмут власть и ради ее сохранения пойдут на все...

В Москве — революция. Сегодня в этом можно было уже не сомневаться. Улицы в красных флагах, висящих на домах, а то и прямо воткнутых в снег. Флаги были узкими; с трехцветного содрали белую и синюю полосы и оставили только пламенеющий язык красной материи. Газетный киоск закрыт, висело написанное карандашом объявление, что сегодня газет не будет. Тут же рядом наклеена листовка. Та самая, о которой вчера рассказывала Варя.

Он стоял, читал и перечитывал: «Товарищи! Бросайте работу! Солдаты! Помните, что сейчас решается судьба народа. Все на улицу! Все под красные знамена революции! Выбирайте в Совет рабочих депутатов! Сплачивайтесь в одну революционную силу!» Он ее перечитывал, эту листовку, которую никто не срывал, которую, стоя с ним рядом, читали вслух мужчины и женщины — пресненцы, рабочие.

Трамваи не ходили. Густые толпы кричащих людей с красными флагами посреди мостовой. С винтовками на плече прошла какая-то воинская часть, духовой оркестр впереди и играет «Марсельезу» так, как будто это был привычный «Егерский марш». Разрезая толпу, ехала артиллерия. Рыжие лошади неторопливо тащили трехдюймовые пушки. По бокам и позади пушек — артиллеристы. Конские гривы и сбруя были украшены алыми лентами, на зарядных ящиках сидели мальчишки и изо всех сил кричали: «Нам не надо златого кумира, ненавистен нам царский чертог...» Штернберг смотрел на ликующих мальчишек. Они, наверное, и не знают, что значат эти слова: «кумир», «чертог». Но знают, что поют революционное! А пушки те же... Точно такие, из каких расстреливали таких же мальчишек здесь же, на этой же улице, тогда, в декабре пятого... Да, пушки нельзя выпускать из рук!..

У Никитских ворот он увидел слева на бульваре густые клубы дыма.

Штернберг быстро пошел по Леонтьевскому, а потом к Гнездниковскому. Мимо него бежали радостные мальчишки и кричали: «Охранка горит! Полиция горит!»

— Вот, Павел Карлович! Дождались! Поздравляю вас со свободой!

Штернберг остановился и обернулся. Рядом с ним стоял запыхавшийся студент с красной повязкой на рукаве. На повязке лиловым химическим карандашом было жирно написано: «Милиц.». На портупее через плечо у студента висела полицейская шашка, за поясом заткнут наган с остатками оранжевого шнура. Студент был знакомый, с физмата. Штернберг покопался в своей памяти и мгновенно вспомнил его фамилию — Урбанович.

— И вас со свободой!

— Какая радость, Павел Карлович! Горит охранка! Горит осиное гнездо!

— Горит. И очень плохо, что горит. Как вы думаете, кто поджег охранку?

— Ну, как это кто? Рабочий класс, Павел Карлович! Революционный народ!

— Ох и наивный же вы человек, коллега! Охранку наверняка подожгли сотрудники полиции, жандармы, подожгли провокаторы, чтобы уничтожить следы своей деятельности! Вы милиционер?

— Да.

— Товарищ Урбанович! Немедленно найдите всех ваших товарищей, всех сознательных студентов, рабочих! Оцепите охранное отделение, тушите здание, не подпускайте никого посторонних. Главное — сохранить бумаги! Подбирайте все бумаги, складывайте их в надежное место, поставьте охрану! И действуйте немедленно! Тех, кто особо старается уничтожить бумаги, арестовывать! Немедленно действуйте!

Урбанович растерянно посмотрел на Штернберга. Профессор астрономии, самый что ни на есть аполитичный профессор. Еще боялся поздравить его с революцией...

— Ну что же вы стоите?! Вперед, в Гнездниковский! И делайте то, что я вам сказал!


Штернберг возвращался в обсерваторию донельзя усталый, оглушенный всем, что видел, слышал, испытал. На Средней Пресне вокруг деревянного дома стояла толпа. Чердачное окно было выломано, по крыше бегали какие-то штатские люди с винтовками. Штернбергу начали объяснять: это дом пристава, в нем засели вооруженные городовые и начали стрелять в проходившую демонстрацию с красными флагами. Убили одного рабочего. Городовых схватили и разоружили. А некоторые еще прячутся на чердаке. Их ищут.

Штернберг шел, упорно думая об одном и том же: что он теперь должен делать? Его роль законспирированного связного окончилась. А дальше? Кем он будет в партии? Агитатором? Пропагандистом? Литератором? Боевиком? Он перебирал в уме все партийные «специальности», знакомые по подполью. Агитатором он себя никогда не пробовал. Говорят, что лекции он хорошо читает. Но для революционного агитатора, очевидно, требуется не спокойная и размеренная речь лектора... И литератором он не станет. Пишет он мало, редко и скучно. Никаких литературных способностей у него никогда и не было, ему в партийной печати делать нечего. Особенно сейчас, когда из подполья вышло множество талантливых людей.

Боевик? Пожилой, пятидесятидвухлетний, тишайший, заслуженный профессор — боевик? И совершенно отчетливо Штернберг понял, что, конечно, он боевик! Что наиболее всего он приспособлен к тому, что является кульминацией революции, ее непосредственным актом, — к вооруженной борьбе! Он сумеет упорно и всерьез драться, раз уж дело дойдет до драки. А что до нее дойдет, у Штернберга нет никаких сомнений. И он знает, что сейчас надо делать!


Он об этом сказал поздним вечером. Это не было никаким заседанием, никто не думал о том, как назвать эти летучие, быстрые собрания большевиков. Из присутствующих Штернберг, кроме Варвары, знал только Ивана Ивановича Скворцова-Степанова. Никто никого не представлял, и все, очевидно, знали, кто такой Павел Карлович Штернберг.

Речь шла о том, что буржуазия и меньшевики быстро действуют. Московские промышленники создают что-то вроде комитета, собираясь прибрать к рукам власть. А меньшевики, пользуясь тем, что охранка и призывные участки выкачали из Москвы наиболее активную часть большевиков, проводят в Советы рабочих и солдатских депутатов своих людей. Они-то — оборонцы — на месте! Их не тронули!

Иван Иванович сказал:

— Мы получим подкрепление. Завтра же с утра надо мобилизовывать народ и освобождать политических. Если охрана будет сопротивляться — брать Бутырки штурмом, как Бастилию! Подтянуть к тюрьме батарею пушек — у нас уже есть революционные артиллеристы. В Бутырках сейчас не меньше трех тысяч человек. Подавляющее большинство — политики. Из них больше всего большевиков. Мы получим сразу же сотни испытанных товарищей для работы. Это — первое. Надо оформлять организацию. Создавать работоспособный комитет. И — я считаю это главнее главного — газету! Немедленно создавать большевистскую газету. Без нее мы ничего сделать не сможем.

— А милиция?

Все обернулись к Штернбергу, который молчал все время, а сейчас вдруг задал этот вопрос. Штернберг спокойно, как будто он лекцию читал, продолжал:

— По-моему, нужно, чтобы за нашим комитетом, за Советами, за газетой стояла реальная вооруженная сила. Сейчас вместо полиции бегают по городу юнцы с шашками. Все они студенты, есть даже гимназисты. По-моему, надо вооружать рабочих. И рабочие отряды лучше всего создавать под видом милиции. Не просто милиции, а рабочей милиции!

— Дело говорит Павел Карлович, — сказал Скворцов-Степанов. — По-моему, ему этим и заняться. Кстати, Павел Карлович — может, это вам, товарищи, и не всем известно — после пятого года работал в Военно-техническом бюро организации. К нашей конференции ему и следует подготовить предложение о милиции, то есть о том, чтобы немедленно начать вооружать рабочих.


СИЛА ТЯЖЕСТИ


Ну, а наука? Разве революция отменяла науку, которую Штернберг любил постоянно и бескорыстно? Ему казалось, что в нем столько сил, что ради революции не надо будет отказываться и от науки. Был университет, была обсерватория, были ученики, предстоял Всероссийский астрономический съезд. Профессор Штернберг должен был представлять на Всероссийском съезде астрономов не только Московскую обсерваторию, но и московскую астрономическую школу. Он понимал всю ответственность этого. При всей своей занятости по нескольку часов в день он сидел за материалами многолетних астрономических наблюдений, готовя свой доклад.

А больше радости ему доставляла другая работа и подготовка другого доклада. Он приходил в дом, изукрашенный цветными кирпичиками, — училище Капцева в Леонтьевском переулке. Там обосновался Московский комитет большевиков — среди многих других разных комитетов и организаций. В конце марта — начале апреля предстояла 1‑я Московская общегородская конференция большевиков.

Конечно, первая послереволюционная конференция была праздником для всех московских большевиков. А все же, думал про себя Штернберг, для него это праздник особенный. Он сидел в президиуме конференции рядом со старыми партийными товарищами, всматривался в зал, заполненный солдатами и рабочими, и не переставал удивляться тому, что он среди своих. И, выступая, слышал, как одобрительно кричали ему из зала, когда говорил, что рабочий класс обязан сам вооружиться. И ни на минуту не следует верить сладким словам о «безоружной революции». Нет, революции безоружными не бывают! В середине своего доклада он, неожиданно для самого себя, остановился от пришедшей ему мысли и сказал:

— Товарищи, те, кто помнит декабрь пятого года! Дадим себе клятву, что нас никогда больше не застанут безоружными!

И зал загрохотал навстречу его словам. Штернберг был избран в Московский комитет — вместе с Ольминским, Пятницким, Землячкой, вместе с Варварой Яковлевой.

А все же Штернберг оставался и астрономом. Сразу же после закрытия конференции он уезжал на астрономический съезд в Петроград. Ах, с какой завистью смотрели на него! Нет, не в университете, а в Московском комитете большевиков. Когда 3 апреля Иван Иванович Скворцов-Степанов открывал конференцию, он предложил послать телеграмму-приветствие большевикам, находящимся в эмиграции, и в первую очередь товарищу Ленину! А через несколько часов после этого доклад Ивана Ивановича был прерван неожиданным и срочным сообщением: сегодня вечером в революционный Петроград ожидается приезд товарища Ленина! Зал загремел овацией.

И вот Штернберг едет в Петроград, и там он, возможно, увидит и услышит Ленина! В свой толстенный портфель Штернберг уложил не только доклад на астрономическом съезде, но и длинный список вопросов, по которым он рассчитывал получить «авторитетную консультацию», как, посмеиваясь своей профессорской терминологии, говорил он.

Но в Петрограде, в особняке Кшесинской, где помещались Центральный и Петроградский комитеты, все ходило ходуном. Ленина застать и с ним поговорить оказалось вовсе не простым делом. Ленин был или в редакции «Правды», или уезжал на выступления. Штернберг сразу же решил, что у него нет прав и оснований отрывать Ленина для разговора с одним из представителей Московского комитета.

В ЦК ему сказали, что материалы для Москвы переданы Михаилу Степановичу Ольминскому, который две недели работал в редакции «Правды» и недавно уехал в Москву. В Петроградском комитете Штернберг минут двадцать говорил с секретарем ПК Глебом Ивановичем Бокием. Совершенно замороченный, не спавший три дня, Бокий слушал рассказ Штернберга о том, как москвичи собираются организовывать рабочую милицию, слушал так, как будто и не слышал ничего, а потом встрепенулся и сказал:

— Имейте в виду, товарищ Штернберг: московская буржуазия вам милицию не отдаст. Не настолько они наивны, чтобы передавать вам реальную вооруженную силу в городе. А мы тут, в Питере, собираемся организовывать Красную гвардию. Вооружать рабочих, обучать их — словом, иметь под рукой свою вооруженную силу. Я думаю, что и вам надобно это делать. Впрочем, вас не надо учить, опыта у вас больше, чем у питерцев... Главное — иметь оружие! Любыми средствами и способами добывать оружие и хранить в верном месте! — Бокий поднял на Штернберга глаза, оказавшиеся совсем не заспанными, и спросил: — Есть в Москве гравитационный «разрез Штернберга». Там профессор занимается изучением гравитации. Не родственник?

— Даже не однофамилец, — пошутил Штернберг. — Просто я сам и есть этот профессор. А вы откуда про гравиметрию слышали? Или тоже мой коллега?

— Ну что вы, товарищ профессор! — рассмеялся Бокий. — Я просто-напросто недоучившийся горняк. И даже когда-то подрабатывал в экспедициях. Так что наслышан... Приятно, когда у нас в партии профессора занимаются подготовкой к уличным боям. Академически все будет организовано. Желаю вам удачи! Небось свидимся еще. А Владимира Ильича я и сам почти не вижу — он все время в работе!

А Ленина он все же увидел. Однажды в вечерний, но уже по-весеннему светлый час, подходя к зданию ЦК, он увидел большую толпу. Солдаты и рабочие слушали человека, говорившего с балкона. Штернберг протиснулся ближе. Ленин! Он только что закончил свою речь, толпа разразилась аплодисментами, Ленин весело махнул рукой и ушел с балкона.


Эти дни Штернберг проводил на Васильевском острове, в Академии наук. Съезд астрономов был в русской науке большим событием — он был первый! Собрались на него астрономы всей России. И, несмотря на войну, прибыли некоторые ученые из союзных и нейтральных стран. Штернберг сидел в президиуме съезда, слушал вице-президента Академии наук Карпинского, открывавшего съезд, доклад старейшины русских астрономов директора Пулковской обсерватории Белопольского, выступления других ученых. И сам выступал. Стоял на кафедре, облаченный в парадный сюртук, солидно поглаживал черную бороду. Смотрел в зал, видел внимательные глаза своих коллег, и вдруг в голове его мелькнул вопрос: а знают ли его коллеги, что докладчик — член Московского комитета большевиков?


ОХРАННАЯ КЛИЧКА — «МЕК»


Во второй половине марта перед началом заседания Совета рабочих и солдатских депутатов Смидович отвел в сторону Штернберга.

— Павел Карлович? Тут мы советовались с товарищами, хотим вам поручить одно дело. Довольно деликатное. Вы слышали о Комиссии по укреплению нового строя?

— Это что же такое?

— Нет, нет, это не противовес нашему Совету! Совсем другое. Не знаю почему, но так назвали комиссию, которая должна заняться разбором дел московского охранного отделения. И выявить провокаторов, которых охранка засылала в революционные организации. Комиссия эта — межпартийная, составленная из представителей всех партий. И мы думаем, что вы там будете представлять нашу партию.

— Петр Гермогенович, я же не юрист! Там, верно, следует быть товарищу, знающему юриспруденцию...

— Ну какая там нужна юриспруденция? Председателем комиссии будет известный адвокат Малянтович — он собаку съел в ней. Может, удастся выяснить причины многочисленных провалов в нашей организации за все последние пять — семь лет. Это нелегкое дело, и мы остановились на вас, Павел Карлович, не только потому, что вы — профессор, известный ученый, но никогда не арестовывались, с охранкой находились, как говорится, в сравнительно отдаленных отношениях. А следовательно, являетесь в глазах всех остальных членов комиссии наиболее объективным. Противная, конечно, работа. Но ничего не поделаешь, это необходимо, Павел Карлович.

Комиссия собралась в помещении градоначальства на Тверском бульваре. За стеной этого хорошо знакомого всем москвичам красивого дома, в Гнездниковском, стояло недогоревшее, полуразрушенное здание, в котором Штернбергу пришлось два раза разговаривать с двумя полковниками: фон Коттеном и Заварзиным.

Теперь ему предстояло разговаривать с третьим полковником, бывшим начальником московской охранки Мартыновым. С ним, с его помощником подполковником Знаменским, с ротмистром Ганько.

Штернберга встретили настороженно. Когда собрались на первое заседание и Малянтович огласил состав комиссии, какие партии и кем представлены, множество недоумевающих и удивленных глаз устремилось на Штернберга. Ну да, они же считали, что ему положено представлять кадетов, или, как они сейчас называются, «партию народной свободы». А оказывается, заслуженный профессор астрономии Штернберг — от большевиков.

Малянтович оторвался от списка, посмотрел на Штернберга и грустно-сочувственно сказал:

— Мы понимаем, уважаемый Павел Карлович, всю тяжесть того, с чем вы, как представитель своей партии, можете встретиться... Особенно в связи с тем, что стало известно из петроградских газет...

И Штернберг уловил в глазах некоторых членов комиссии злорадную ухмылку. Только что во всех петроградских, а затем и московских газетах во всех подробностях описывалась история «второго Азефа». Да, Малиновский, член ЦК, депутат Думы от Московской губернии, оказался провокатором...

Малянтович продолжал говорить о задачах комиссии. Много дел охранного отделения сгорело. Но большинство самых секретных дел находилось в несгораемых шкафах, и они уцелели. Сохранилась картотека охранного отделения. Огромная картотека из трехсот тысяч карточек. На каждого, кто попадал в поле зрения охранки, на кого имелись какие-нибудь данные, полученные от жандармерии и секретных сотрудников. Картотека содержалась в образцовом порядке. Все карточки разных цветов, в зависимости от партийной принадлежности: социал-демократы — синего цвета, социалисты-революционеры — красного, анархисты — зеленого, кадеты и беспартийные — белого цвета, а студенты, не имеющие партийной принадлежности, — желтые.

Главный интерес для комиссии представляла не столько эта картотека, сколько донесения секретных сотрудников охранки, тех, которых она засылала в революционные организации. Но установить личность секретных агентов по их письменным донесениям невозможно, они подписывались кличкой, которую получали от охранки. Расшифровка этих кличек — дело трудное. Для этого надобно или получить показания от жандармов, которые с агентами работали, или же найти то, что тщательней всего хранилось: подлинные расписки вступающих на путь провокации.

Конечно, от арестованных жандармов получить сведения о секретных сотрудниках было нелегко. Каждый из них валил на другого, они даже утверждали, что не знали подлинных фамилий своих осведомителей. Но Штернберг снова и снова убеждался в справедливости древней пословицы: нет ничего тайного, что бы не стало явным.

Теперь члены комиссии работали в помещении Юридического общества на Малой Никитской. Штернберг с утра приходил пешком на эту тихую улицу. Добровольные делопроизводители из студентов-юристов приносили ему толстенные дела: донесения, переписку, денежные расписки, телеграммы департамента полиции.

И там, среди множества других, увидел он агентурное донесение, подписанное кличкой Мек. Донесение, написанное знакомым почерком. Он его запомнил. Этим почерком был записан его адрес на бумаге, которую когда-то отобрали у Лобова при его аресте. Штернберг почувствовал, что у него сразу же похолодело внутри, руки стали вялыми и ватными. В комиссии работали опытные адвокаты, хорошо знавшие делопроизводство департамента полиции и охранного отделения. С их помощью Штернберг начал распутывать ухваченную ниточку. Через несколько часов у него не оставалось никаких сомнений.

В справке, составленной Комиссией по укреплению нового строя, было написано: «Алексей Иванович Лобов, охранная кличка — Мек. Состоял в рядах социал-демократической партии с 1903 года, работал в партийных организациях Крыма, Саратова, Харькова, Одессы. С конца 1911 года входит в состав Московского комитета РСДРП (большевиков). В марте 1913 года поступил на службу в московское охранное отделение, получив кличку Мек. Сообщал о работе Московской окружной организации, о партийной школе в Поронине, освещал деятельность Бюро Центрального района. Выдал участников «ленинского совещания», в котором сам принимал участие. В октябре 1913 года объехал по партийному поручению Владимирскую и Костромскую губернии, причем выдал охранному отделению все явочные адреса. По доносам Лобова произведено очень много арестов. Один из наиболее крупных провокаторов. В конце 1915 года сотрудник Мек уволен начальником охранного отделения полковником Мартыновым за систематическое пьянство».


Лобов — провокатор! «Мой Алексей... Алеша...» Так его всегда с нескрываемой нежностью называла Бина. Этот негодяй обманывал и ее, так нежно и преданно его любившую. Штернберг вспомнил Бину, ее оживленное лицо, ее глаза. И как тяжко рассказать о Лобове товарищам! Всем, кто знал и любил Бину.

Списки провокаторов были опубликованы в газетах. По наведенным справкам выяснилось, что Лобов живет в Симферополе. Штернберг послал телеграмму симферопольской милиции, чтобы Лобова арестовали и препроводили в Москву.

Вот и пришлось все же Штернбергу встретиться с Лобовым. Могло ли ему прийти в голову, что все это осуществится вот так!..

В комнату к Штернбергу стремительно вошел председатель комиссии Малянтович.

— Сюрприз для нас, Павел Карлович! И для всех вас — большевиков! Привезли Лобова. Ну и тип же, доложу вам. Его арестовали в Симферополе, и в Москву привезли два человека из милиции. Так ваш Лобов два раза убегал. Хорошо, что его быстро удалось снова схватить! Лобов сидит пока в генерал-губернаторском доме. Может, хотите первым из нашей комиссии с ним поговорить? Все же ваш, так сказать...

— Прежде всего Лобов не мой, не наш и, надеюсь, не ваш. Лобов из охранки. Он сотрудник департамента полиции, а не мой товарищ по партии!

— Ну что вы, что вы, Павел Карлович! Аж побелели... Вы что, шуток не понимаете?

— Шутки я понимаю. И знаю границу им. Ну ладно, ладно, не извиняйтесь. Конечно, я поеду на Тверскую.


Он сидел за столом в маленькой комнатке генерал-губернаторского дома, где-то наверху, чуть ли не на чердаке. Дверь открылась, милиционеры, видно рабочие, пропустили небольшого, уже обросшего двухнедельной бородой человека. Старший милиционер сказал:

— Садись, беглый. И ни-ни! Товарищ, мы тут будем за дверью. Если что — кликни.

— Хорошо, товарищи.

У Штернберга так сильно билось сердце, что ему казалось: тугие удары слышит сидящий за столом напротив.

Лобов молчал, вглядываясь в Штернберга.

— Лобов! Бина, то есть Валентина Николаевна, знала или подозревала о вашем сотрудничестве с охранкой?

— Если бы она подозревала!.. Я бы тут не сидел напротив вас. — И с внезапной злобой он продолжал: — Из-за нее, из-за нее я попал в сети охранки! Из-за нее! Если бы она была хоть как-то мягче, снисходительней, я бы не сидел в этой комнате как подсудимый...

— Какой же вы, Лобов!.. — Штернберг задохнулся от отвращения. — Почему жена ваша виновата в том, что вы стали провокатором?

— Да потому, что она хотела, чтобы я был святой! Понимаете — святой! Чтобы я был как Желябов, как Ульяновы! А я — обыкновенный человек! Я и выпить люблю, и в ресторане хорошем посидеть, и на стороне погулять... Я — как все! И что ж, это кому мешает?..

— Вы наглец, Лобов! Вы не только предатель, вы и наглец! Так как же охранное отделение вас запутало, как вы говорите?

— А обыкновенно... Узнало про мои грешки, пригрозило, что Бине станет об этом известно. А я очень ее боялся. Вы не думайте, я ее любил. Больше всего на свете боялся, что она про меня может плохое узнать! И я вынужден был начать что-то говорить Заварзину и Мартынову...

— Ну, положим, не что-то, а очень много. И охотно. Вы напрасно тут путаете, Лобов. Такие господа, вроде вас, думают, что все их секреты очень глубоко спрятаны. А они, все ваши секреты, вот тут, в этих папках. Вы знали, что Малиновский — сотрудник охранки?

— Узнал про это, когда меня везли в Москву, из газет. Вот, пожалуйста, депутат Думы, член ЦК! А он, оказывается, не мне чета — пятьсот рублей получал!

— Жалеете, что мало получали... Значит, ничего о Малиновском не знали?

— Да я по поручению Заварзина за ним следил, как за виднейшим большевиком! И докладывал обо всем! Я и не подозревал, что и он... А то бы...

— А то бы надбавку себе выпросили?.. Ну, разговаривать с вами не о чем. Следователю и суду будете отвечать.

— А какие сейчас следователи есть? И суд какой? Старых законов нет, а новые еще не написаны! Да что мне с вами, Павел Карлович, разговаривать? Вы думаете, я про вас не знал? Что сидите в своей обсерватории да работаете в партии... Все знал про вас! А не выдал! В Гнездниковском ни слова не сказал! Вы думаете, я там все рассказывал? Нет! Я знал, что им можно говорить, а чего не следует...

— Лобов! Вы отдавайте отчет, что говорите. Вы — секретный агент охранного отделения, служащий департамента полиции.

— Ну, был! Я об этом еще расскажу. Я не боюсь. Надо по справедливости все взвесить. А знаете ли вы, что меня Мартынов выгнал из отделения? Как собаку какую выгнал!

— Знаем. Про вас все знаем. Вас из охранки выгнали за пьянство. Даже жандармам такой господин, как вы, не годился...

— А почему пил? Совесть мучила.

— Лобов! Вы не смеете говорить таких слов! Совесть! Вы и совесть! Да, законы новые еще не написаны, но они есть, эти законы. Законы революционной совести. Вот по ним, по этим законам совести, вас, Лобов, и будут судить. — Штернберг постучал по столу и крикнул: — Товарищи милиционеры! Зайдите и уведите арестованного провокатора.

Долго и устало сидел за столом. Был Штернберг человеком железного здоровья. Физического, душевного. Он никогда не ощущал груза своих лет. Только сейчас, после разговора с Лобовым, вдруг понял, что он немолод, что может быть и такая, непроходящая усталость. Вот сейчас бы уйти, уйти в баню, мыться бы там до изнеможения, париться, смывая ощущение липучей и вонючей грязи после разговора с Лобовым. А потом заснуть и проснуться, не помня больше о нем. Но почему он думает только о себе? А чувства Ленина, когда он вспоминает Малиновского? А Бина? Разве можно сравнить то, что чувствует он, с тем, что переживает Бина?


ЖАРКИМ ЛЕТОМ В МОСКВЕ


В конце мая уже было почти по-летнему жарко. Штернберг сидел в обсерватории и рассматривал работы студентов, которые продолжали изучение «разреза Штернберга». Как-то получалось, что множество новых дел, вызванных революцией, не могло заслонить его научные интересы. С удивлением ловил себя на том, что в самых далеких от науки ситуациях — на заседании Московского комитета — в голове у него вдруг появляются новые варианты расчетов напряжения магнитного поля. Иногда сосед заинтересованно начинал посматривать, что так увлеченно записывает профессор, и тогда Штернберг, смеясь, показывал ему листок, исчерченный математическими формулами.

Позвонили из университета. Служитель, задыхаясь от волнения, сказал, что всех господ профессоров срочно и обязательно вызывают в университет. Что это могло быть? Новая университетская реформа? Он с трудом нашел извозчика и поехал на Моховую. В университете гардеробщики, служители и профессора находились в торжественно-приподнятом настроении. Штернберга попросили пройти в Круглый зал около кабинета ректора. В зале толпились взволнованные профессора, мелькали студенты с красными бантами на тужурках и уж совершенно непонятные господа во френчах с аксельбантами.

Штернберг не успел задать коллегам вопрос, почему «пальба и крики и эскадра на Неве», как дверь ректорского кабинета распахнулась, оттуда появилась небольшая группа высшего университетского начальства. Впереди властно вышагивал среднего роста человек со знакомым всей России ежиком стриженых волос, прячущий под тугим, застегнутым френчем наливающийся животик. Ах, вот зачем, оказывается, их, московских профессоров, ученых, со всей Москвы собрали сюда!

Керенский остановился и, кивнув головой в ответ на аплодисменты, заговорил высоким, отрывистым голосом. Он поблагодарил высокоуважаемых профессоров старейшего университета за приглашение. («Я тебя, что ли, приглашал?» — устало думал Штернберг.) Он, военный и морской министр, высоко ценит патриотический порыв русской интеллигенции, особенно сейчас, когда доблестная русская армия готова показать всему миру, на что она способна!

— Господа! Нам всем предстоит жаркое и знаменательное лето. Будем достойны того великого, что нас ожидает. Благодарю вас, господа!..

Керенский оборвал фразу, закрыл красными веками усталые глаза и наклонил голову. Стоящий за ним адъютант щелкнул каблуками и почему-то взял под козырек. Сопровождаемый университетским начальством Керенский со своей свитой пошел к выходу.

Штернберг пожал плечами и спросил стоявшего рядом с ним Каблукова:

— Вот вы, Иван Алексеевич, аплодировали ему. Так объясните, пожалуйста, почему вас — химика, меня — астронома, механика Чаплыгина, почему московских ученых, как пожарных по тревоге, вызывают в университет? Только для того, чтобы выслушать несколько пошлых слов этого банальнейшего господина? Чего он сто́ит по сравнению с любым доцентом или лаборантом, здесь находящимся? Вы не находите в этом то самое унизительное, от чего, как мы полагали, избавились три месяца назад?

Маленький Каблуков закинул вверх голову и посмотрел на мрачную громаду Штернберга.

— Я слышал, вы большевик, Павел Карлович?

— Большевик.

— И власть собираетесь взять?

— И собираемся...

— Вот когда ее возьмете и нас здесь соберут, а вы выйдете из этой двери, а позади вас будет этакий с аксельбантами, то на правах старого коллеги подойду и выражу свое удовлетворение от того, что на этот раз вышел не юрист без всякой степени, а настоящий ученый и даже заслуженный профессор... И вся будет разница!

Каблуков захохотал во все горло. Штернберг сурово посмотрел на остряка. Ему смешно! А вот Керенский прав в одном: предстоит жаркое лето!


Июнь накалялся тем московским зноем, который берется неведомо откуда: вчера еще была прохладная весна и листья тополей были клейки, а сегодня к вечеру они стали вялыми от внезапной жары. Погоде соответствовало и все остальное...

Этот господин во френче сделал то, чего от него требовали иностранные союзники: наступление русской армии началось. Ударили во все колокола. Газеты пестрели огромными заголовками: «Первый могучий удар!», «Безудержное стремление вперед!»... В газетах «Русское слово», «Московский листок», «Утро России», «Копейка» и множестве других журналисты самого разного калибра, сидя в душных комнатах редакций, начинали свои статейки словами: «Действующая армия. Энский фронт...» Кадеты, энесовцы, эсеры устраивали пышные патриотические собрания. Даже в Совете рабочих депутатов, состоявшем, правда, в большинстве из эсеров и меньшевиков, удалось протащить резолюцию в поддержку наступления. У памятника Скобелеву сменяли друг друга пламенные ораторы. Почему-то это были главным образом дамы лет за пятьдесят и новенькие, только что произведенные прапорщики не старше двадцати лет.

Но уже через несколько дней со страниц газет исчезли восторженные заголовки. Наступление провалилось. Армия, оставляя тысячи убитых и раненых, откатывалась назад. Те, кто еще вчера восторженно писал о «наших солдатиках», сегодня поносили их как трусов и предателей. Была во всем этом такая разнузданная безнравственность, что Штернберг с трудом заставлял себя утром разворачивать «Русские ведомости», которые он по старой профессорской привычке продолжал получать.

В обсерватории все чаще появлялись люди, мало похожие на ученых-астрономов. Они шли прямиком в кабинет Штернберга, и там директор обсерватории вытаскивал из стола небольшую учебную карту «Звездное небо». Она была исчерчена значками, цифрами, знаками зодиака. Штернберг внимательно ее рассматривал и удовлетворенно где-нибудь в районе созвездия Гончих Псов проставлял значок. Это означало, что на одном из заводов, где-то в заброшенном подвале, или в забытой яме в углу литейного цеха, или в старом сараюшке создавался новый склад оружия. Пусть это были старые винтовки, револьверы, когда-то в марте отобранные у городовых, корпуса гранат, изготовлявшиеся во время войны на заводах Михельсона и Бромлея, — все годилось на нужный случай.

Было еще одно событие, необыкновенно важное для Штернберга: приехал из Томска Николай Яковлев. Исхудалый, постаревший, в измятой солдатской шинели.

— Колечка, это в сытой Сибири так кормят и одевают? — говорил Штернберг, любовно ощупывая и поворачивая в разные стороны тщедушного Николая.

— А вы думали, как одевают и кормят солдат запасного полка? Как керенское офицерье — ударников с черепами на рукавах? — отшучивался Яковлев.

В Томске Яковлев с первых же дней революции работал в большевистском комитете. Он был полон сибирскими делами. Выслушав историю о том, как объединенный блок всех партий в Москве боролся с большевиками на выборах в городскую думу, он покачал головой и сказал:

— Вы не думайте, что судьба революции решается только здесь, в Москве или в Петрограде. Ну конечно, вопрос о взятии власти, скорее всего, будет решен в них. А отстоять ее? Вот когда на весы будут положены огромные и необыкновенные просторы Сибири. Да, да, увидите, в Сибири еще будут решаться судьбы революции. Я сейчас еду в Петроград, увижусь с Владимиром Ильичем и цекистскими товарищами, буду с ними об этом говорить. А вообще вы напрасно думаете, что все обойдется более или менее мирно...

— Ну вот уж в чем, милый Коля, меня нельзя обвинить! — даже обиделся на него Штернберг.

— Я не про вас, Павел Карлович! Я о том, что не только в Сибири заводчики и купцы не собираются мирно расставаться со своим достоянием. Они довольно прочно уверены в своем будущем. Я сегодня пробежал газеты и по объявлениям узнал многое и важное. Это что у вас, «Русское слово»? А ну-ка! Вот, пожалуйста: «Спешно куплю фабрику. Большое производство спичечное, маслобойное, кондитерское, типографию. Предложения только от владельцев. Москва 4 п/о Н. С. Трофимов». А? Или вот вам: «Ищу имение 100—150 десятин, не дальше 50 верст от Москвы и 5 верст от станции ж. д. Необходима река или пруд и каменный корпус, годный для переделки под завод»... Понимаете? Господа капиталисты в своем будущем уверены и за это будущее, если это понадобится, перестреляют половину России.

— Коля, вы считаете, что здесь, в Москве, большевиков надобно в этом убеждать?

— Да, Павел Карлович, считаю. Разговариваешь с иным достойным и авторитетным товарищем. По сравнению с ним я — мальчишка еще. Но он годами варится только в сфере чистой политики: заседания, обсуждения, комитеты, газеты... И считает, что все будет решаться чисто политически. А в действительности все будет решаться силой. Уж многие забыли Пресню в декабре пятого... За свои заводы, имения, особняки помещики и заводчики будут детей давить пушками и женщинам иголки под ногти загонять...


Николай Яковлев вернулся из Петрограда через несколько недель, в те самые переломные жаркие дни июля. За это время многое, очень многое изменилось в Москве.

О том, что в Петрограде 3 июля полмиллиона демонстрантов вышли на улицы с лозунгами «Вся власть Советам!», а вызванные войска стреляли в демонстрантов, в Москве стало известно только на другой день. Всю ночь с третьего на четвертое в Капцовском училище в комнатках МК старались соединиться по телефону с Петроградом, с ЦК. Телефонистки отвечали: «Номер не работает». Под утро, наконец, бесстрастный голос телефонной барышни сказал: «Абонент на проводе. Соединяю». В Петрограде, во дворце Кшесинской, нетрезвый хамоватый голос на вопрос, кто говорит, из ЦК или ПК, икнул и радостно сообщил, что все большевики и из ЦК и из ПК сидят в Петропавловке и скоро будут повешены как немецкие шпионы.

Утренние газеты взахлеб сообщали о расстреле демонстрации на Садовой, о разгроме «Правды» и занятии дворца Кшесинской, об аресте большевиков и о том, что вынесено постановление об аресте Ленина. Днем, когда собрался Московский комитет, еще не все было ясно, кроме главного, конечно: буржуазия делает попытку разгромить основную силу революции. Чем на это ответить? Штернберг угрюмо слушал, как некоторые очень горячие товарищи предлагали немедленно выступить. Захватить телеграф, Центральную телефонную станцию, почтамт, вокзалы. И этим самым поддержать петроградских товарищей...

— И предупредить буржуазное правительство? — сказал Штернберг. — Предупредить, дать им возможность сотворить с московскими большевиками то же самое, что они сделали с петроградскими. Мы еще не имеем вооруженной силы для того, что предлагают здесь некоторые товарищи. Ведь уже в марте мы говорили, что ее создание — первая и главная задача. А сделано было мало, ничтожно мало. И сейчас нельзя рисковать тем малым, что у нас есть, а надо изо всех сил создавать отряды Красной гвардии, искать для них оружие, обучать воевать. А выступать сейчас — авантюра! Подставимся сами, поможем разгромить то немногое, что у нас есть. Сейчас не нападать, а защищаться надобно.

Подробнее о петроградских делах Штернберг узнал от Николая. Яковлев возвратился смертельно усталый, не спавший несколько ночей. Он приехал в Питер за несколько дней до июльской демонстрации, успел подробно поговорить с Лениным. И собирался немедленно уезжать назад через Москву в Сибирь, когда начались события... Остался, чтобы убедиться, что Ленин в безопасности, чтобы поговорить со Свердловым и другими товарищами перед отъездом в Сибирь.

— Коля! Вы не остаетесь в Москве? Сейчас, в такое время? — Штернберг растерялся от неожиданного решения Яковлева.

— А я и не собирался оставаться в Москве. И разговор с Лениным убедил меня в моей правоте. В первые же дни революции политические, которые были на каторге или в ссылке, все бросились в центр. В Петроград, в Москву, в большие города. И во всей огромной Сибири окопались местные эсеры. Когда я рассказал Владимиру Ильичу о том, что делается в Томске, Красноярске, Новониколаевске, то он не только поддержал меня, но и сказал, что поставит в ЦК вопрос о посылке людей в Сибирь. А мое место — там. Особенно сейчас. Я бы и раньше уехал, но хотел убедиться окончательно, что не будет сделано дикой глупости. Здесь тоже было мнение, что Ленину надобно явиться в суд?

— Ну, у нас только несколько человек стояли на такой идиотской точке зрения.

— Вот именно — идиотской... Суд! Да они бы выставили на суде субчиков, которые, не моргнув, сказали, что вместе с Лениным получали жалованье в немецком генеральном штабе... После июльских дней к Луначарскому подходит какой-то тип и, обращаясь к толпе, заявляет, что сам, своими глазами видел, как Луначарский третьего июля, сидя на крыше дома на Невском, стрелял из пулемета в толпу... Вы бы, Павел Карлович, посмотрели на Луначарского — какой из него пулеметчик!.. Ну, немедленно Луначарского арестовали и поволокли на Шпалерку. Там он и до сих пор сидит. Да нет — про суд нечего и говорить! Никакого суда не было бы! Юнкера Ленина не довели бы и до тюрьмы, а убили бы на месте. Они убийцы, Павел Карлович! Мне кажется, что до сих пор многие наши товарищи думают: идет политическая дискуссия вроде той, что была после Второго съезда. А это — чепуха! Если мы поддадимся — все, окончим свою жизнь у какой-нибудь «стены коммунаров»... Они и без суда при этом обойдутся...


Яковлев уезжал поздно вечером. Штернберг был единственным, кто его провожал. Варвара находилась на каком-то срочном заседании, с родителями Николай попрощался еще днем, а других близких людей он так и не сумел завести за свою беспокойную и трудную жизнь. На Ярославском вокзале было шумно и грязно. Состав уже подали, в него, отталкивая проводников, влезали женщины с детьми, какие-то мордастые личности с толстенными баулами, солдаты с котомками.

— Ну, ладно, пойду занимать свое место. А то еще стоять придется. Ну, дорогой мой, счастливо вам оставаться, счастливо воевать, берегите себя, за стариками моими присматривайте, на Варю у меня насчет этого большой надежды нет... И не смотрите так на меня, ради бога!

Яковлев уже втиснулся в вагон; прошло минут пятнадцать или двадцать, пока ударили во второй и в третий раз в станционный колокол, поезд с трудом дернулся и стал медленно выползать из вокзального тупика.

А Штернберг стоял и стоял и все смотрел туда, вперед, где исчезал, растворялся в других пристанционных огнях красный фонарик последнего вагона. Как будто он уже знал, что никогда больше не увидит Николая, не услышит его доброго, глуховатого голоса. Прощай, милый Коля!


«ВРЕМЯ ЗА ДЕЛО ПРИНЯТЬСЯ»


— Дела, как и земной шар, надо подталкивать, иначе они и крутиться не будут, — говорил с каменно-серьезным лицом на заседании Московского комитета Василий Иванович Соловьев. — Если вы мне не верите, то спросите у нашего профессора — он как раз специалист по землеверчению...

Штернберг с такой же серьезностью, солидно, как на экзамене в университете, утвердительно кивал головой. Соловьев ему очень нравился. В Москве он был недавно, с прошлого года. За ним был большой опыт журналиста, работавшего в «Правде», и в Москве он стал официальным редактором партийной газеты «Социал-демократ».

В прошлом Соловьев был студентом физико-математического факультета. Штернбергу казалось, что Соловьев отличается редкими математическими способностями и любовью к математике. Обычно он садился на заседаниях рядом со Штернбергом и, когда оратор забредал в длинные и маловнятные дебри, наклонялся к соседу и тихо, жалобно просил:

— Профессор, погоняйте!..

Штернберг набрасывал на бумаге какую-нибудь хитроумную задачку — запас их в его памяти был огромен — и протягивал Соловьеву. Тот решал с необыкновенной быстротой.

Председатель настороженно следил за перепиской двух членов комитета: наверное, блокируются или придумывают что-нибудь этакое...

Последний месяц лета был жарким не только по погоде. В середине августа в Москве должно было собраться государственное совещание, и московские власти готовили торжественную встречу Временному правительству. Не очень было понятно, почему такую торжественную говорильню собирают в Москве, а не в Петрограде.

— Будущему диктатору будет представлена будущая столица, — сказал Соловьев Штернбергу, когда они заговорили об этом.

Штернберг снял пенсне и посмотрел на собеседника.

— Да, да, профессор! Вы не смотрите на меня так укоризненно, как на провалившегося студента. На Петрограде они уже поставили крест. И хотя наши еще сидят в Петропавловке и на Шпалерке, а Ленин скрывается неизвестно где, но Петроград — город, где их могут стрясти с дерева, как переспелую грушу. Что они имеют в Питере? Войска, которым они не верят и которых вывести из столицы невозможно; Кронштадт, где матросики с маузерами на боку и корабли с пушечками; огромные заводы с десятками тысяч вооружающихся рабочих... Что они могут этому противопоставить? Как вы думаете, Павел Карлович?

— Немецкую армию.

— Ох, какой вы умный, товарищ профессор! Правильно! Они пойдут на то, чтобы сдать Петроград немцам. И сразу же, как они считают, избавятся от главной опасности. Они уже исподволь готовят переезд правительства в Москву.

— А в Москве?

— А в Москве и на оставшемся куске Руси будет диктатор. И уж конечно, не эта балаболка во френче.


Прошла только одна неделя после закрытия государственного совещания. События развертывались с нарастающей скоростью. 21 августа по распоряжению Корнилова русские войска сдали немцам Ригу. Через четыре дня рано утром Штернберга позвали к телефону. Чей-то резкий, до невозможности знакомый голос укоризненно сказал:

— А ведь обещали найти меня! Неужто, став заслуженным профессором, вы так быстро стали забывать старых знакомых?

— Евгений Александрович! — восторженно закричал Штернберг. — Женя! Где же вы? Я вас ищу с марта месяца!

— Не было меня в Москве. Да и всякие обстоятельства были, — ответил Гопиус. — Но теперь, кажется, настало время приниматься за дело. А то мы с вами на одном суку висеть будем.

— Это почему у вас такие нехорошие намерения?

— Да не у меня, а у них. Вы сегодня газеты видели?

— Не успел. А что?

— Войска генерала Корнилова движутся на Петроград. Корнилов потребовал отставки правительства и передачи ему всей власти. Вот так.

— Женя! Через два часа будьте в гостинице «Дрезден», первый этаж, сто пятнадцатая комната. Если меня там не будет, спросите у кого-либо в коридоре. На этом этаже большевики.

— А на следующих?

— На втором этаже сидят эсеры и меньшевики — не заблудитесь.

— На этот раз уже не заблужусь, Павел Карлович. Буду.


«Дрезден» кишел людьми. Гопиус поднялся на самый верхний этаж. Он был почти гостиничный, почти жилой. Вероятно, в нем жили приезжие. Даже ковровые дорожки лежали в коридоре, даже мелькнула горничная с кружевной наколкой на голове. Но по мере того как Гопиус спускался по лестнице, «Дрезден» все больше терял свой вид комфортабельной гостиницы. С окна лестничной площадки было видно, как наискосок через Тверскую протянулась дорожка спешащих, почти бегущих людей: из «Дрездена» в дом генерал-губернатора, из генерал-губернаторского дома в «Дрезден»... Чем ниже спускался Гопиус, тем оживленнее становились коридоры, площадки и лестницы. В первом этаже коридоры были забиты солдатами и штатскими, большинство комнат открыты и наполнены людьми. Облака махорочного дыма стлались по коридору, от гула нестесняющихся голосов гостиница напоминала вокзал.

— Евгений Александрович! Женя!

Гопиус обернулся. Он протянул руку Штернбергу и непривычно ткнулся головой ему в грудь. Штернберг разжал объятия и внимательно, заблестевшими сквозь очки глазами посмотрел на Гопиуса.

— Почти такой же! Чуть попорчен временем, а так — такой же!

— Всех нас время тронуло, Павел Карлович.

В высоком, старообразном человеке в кожаной куртке, с подстриженной серой от седины бородой мало было от почтенного благообразно-профессорского вида ученого, с которым Гопиус познакомился почти десять лет назад.

— Вот, Ян Яковлевич, это и есть тот Гопиус, о котором я вам рассказывал. Знакомьтесь, Евгений Александрович.

Бородатый человек в черном пальто, стоявший рядом со Штернбергом, протянул Гопиусу руку и назвался:

— Пече.

Не говоря больше ни слова, он повернулся и пошел в дальний конец коридора, Штернберг и Гопиус двинулись за ним. Закрытая дверь бросалась в глаза — другие двери были раскрыты настежь в шумящие, набитые людьми комнаты. Пече вытащил из кармана ключ, отпер дверь и пропустил своих спутников в комнату. Было непривычно тихо. На полу стояли снятые со стен какие-то пейзажи в пышных золоченых рамах. Вместо картин были развешаны карты Москвы и Московской губернии. Из-под кровати высовывались стволы и приклады карабинов, на подоконниках лежали рассыпанные патроны. С видом хозяина Пече предложил гостям присесть к круглому гостиничному столику.

Штернберг по-профессорски, как перед лекцией, потер руки и сказал:

— Товарищи, на политическую информацию время тратить не будем. Думаю, что вам ясна обстановка. Или Корнилов поторопился и не договорился с Правительством, или еще что-то у них не сработало, но Керенский решил не сдаваться. Корнилов объявлен мятежником, против него двинуты войска. Здешние корниловцы в некоторой растерянности, и мы будем последними дураками, если упустим время. Есть уже решение Московского комитета о рассылке товарищей на заводы, мобилизации рабочих против корниловцев, организации вооруженных пикетов на вокзалах, на всех заставах. Нам надобно создавать свои вооруженные силы. Сейчас — для подавления корниловцев, завтра — чтобы самим перейти в наступление, не дожидаясь нового Кавеньяка...

— А войска? — спросил Гопиус.

— Солдаты сидят в казармах, оружие заперто на складах, которые охраняют надежные унтер-офицеры. Командующий округом будет стараться подозрительные части отсылать в другие гарнизоны. Словом, войска могут стать взрывчаткой, если детонатором послужит Красная гвардия.

— А есть она? Я ведь, Павел Карлович, некоторое время не был в Москве, да и вообще вне...

— Есть, есть Красная гвардия. И даже штаб есть, Ян Яковлевич, и есть начальник штаба Красной гвардии.

— Штаб есть. Да. — Пече говорил по-русски хорошо, хотя и с сильным латышским акцентом. — Два штаба есть.

— Это как же?

— Один наш. Другой повыше — на втором этаже. Эсеры и меньшевики свой штаб устроили. Называется — главный штаб. Штаб главный, но без войск. И без оружия. Люди у нас, у большевиков. Оружия пока мало. На все отряды не хватает. А у нас только в Замоскворецком отрядов много. На Михельсоне, Бромлее, Поставщике, Варшавском арматурном, на Даниловке и Цинделе, на Моторе — там хорошие отряды. Понадобится оружие — возьмем. Знаем где. Сейчас учить надо. Учить обращаться с оружием, стрелять, укрываться, окопы копать, командиров слушать.

Гопиус подошел к карте, висевшей на стене. Множество значков, нанесенных цветными карандашами, пестрело на улицах и площадях карты Москвы. Гопиус спросил у Штернберга:

— Наша карта пригодилась?

— А как же! Я ее принес в первый же день, когда мы эту комнату отбили и взяли под штаб. Хочу вас, Женя, сразу же ввести в сложность дела. Наши большевистские вооруженные силы — все в районах. На заводах. В центре города заводов нет, нет и красногвардейцев. Зато в пятнадцати минутах хода отсюда Александровское училище — несколько тысяч юнкеров. С пулеметами и бомбометами. Позади, в Каретном ряду, в бывших жандармских казармах, — пулеметная команда. В случае чего Рябцев и Руднев смогут взять под свои контроль весь центр. А в нем Совет, МК и наш штаб. И придется окраинам наступать на центр. Драться придется. Кто этого не понимает и не признает, тому у нас нечего делать. Женя! Вы определили свою партийность? Или же, как десять лет назад, самодеятельный кустарь?

— Определил, Павел Карлович. Я — большевик. И в организации.

— Прекрасно! Но даже в наших рядах есть товарищи, которые от будущей драки отмахиваются, как черт от ладана. Надеюсь, вы к ним не принадлежите?

— Не принадлежу. И вы это знаете. Я этой драки ждал почти всю свою жизнь.

— Идем дальше. Ваша задача — помогать вооружению отрядов в районах.

— Где будем брать оружие? Какое оно?

— Довольно много оружия спрятано. Еще весною михельсоновцы на складах Павелецкой дороги забрали оружие варшавской полиции, отправленное в Москву при эвакуации Варшавы.

— Это не оружие, Павел Карлович. Смит-вессоны, лефоше, старые наганы. И наверное, без патронов. Будем из них пулять в юнкеров, а они нас из «максимов» расстреливать. Не годится.

— Что вы предлагаете, Евгений Александрович?

— Не соблазняться количеством. В городе до черта всякого барахла, которое дядьки из военного министерства покупали по дешевке. Японские карабины, устаревшие ремингтоны, даже старые берданки... Наши патроны к ним не подходят, и вообще это все чистая чепуха! Нужно искать современное оружие. И не всякое. Нам не нужно полевое оружие.

— Какое-какое?

— Товарищи дорогие, драться же будем не в поле, а в городе. На улицах, в узеньких переулках, да еще московских — не питерских! Один дом выступает вперед, другой прячется назад, дворы, палисаднички... В этих условиях теряется вся эффективность не только ружейного и револьверного, но и автоматического оружия. Спрятался за угол — и ты недосягаем для пулемета.

— Я же вам говорил, Ян Яковлевич, что в инженере Гопиусе прячется Кутузов. Значит, юнкерам будет плохо с их пулеметами? А нам без пулеметов? Чем мы будем драться, Евгений Александрович?

— А нам нужно оружие самого ближнего боя. Нам нужны ручные гранаты. Чтобы ими забрасывать пулеметчиков и скопление противника. Гранаты можно кидать из-за угла, с крыши, из-за забора... В городском бою — самое лучшее оружие.

— Где мы будем брать гранаты?

— С гранатами плохо. Это окопное оружие и оружие для наступления на фронте. Раздают гранаты солдатам перед самым боем, и хранятся они в арсеналах, близлежащих к фронту. У солдат Московского гарнизона нет ручных гранат. Их нет и у юнкеров. Это хорошо!

— Но их нет и у нас!

— А у нас они будут. Гранаты для фронта, ну, вот эти, бутылочные и «лимонки», — их где делают? Их в Москве делают. И кто их делает? Рабочие делают.

— Правильно товарищ Гопиус говорит! — вступил в разговор молчаливый Пече. — На Михельсоне есть формы для отливки гранатных корпусов. У нас, на заводе «Мотор», делали детонаторы для бутылочных гранат. И на телефонном заводе делали детонаторы. Да корпуса для гранат мы сможем делать на любом заводике, где есть хоть маленькая литейка. Правильно говорит инженер! Что мы, не сделаем, что ли! Сами набьем мы патроны, к ружьям привинтим штыки! Вот так!

— Допускаю, допускаю... Гранаты действительно можем делать. Да. А взрывчатку? Бомбы же начинить надо. Вы химик, Женя, и знаете, что взрывчатку сложнее делать, чем корпуса. Не делать же «македонки» по образцу пятого года. Начинять консервные банки самодельной смесью...

— Взрывчатку найдем. Она есть в городе. Ручные гранаты отправляют из Москвы в комплекте: с начинкой и детонаторами в отдельной коробке. Значит, есть в городе взрывчатка, найдем ее. А не найдем — будем выплавлять из крупнокалиберных снарядов. Я это организую.

Гопиус задумчиво хмыкал, щелкал пальцами, словно бы стоял в лаборатории перед сложным научным прибором. Пече с восхищением смотрел на него. Штернберг улыбался.

— Вторая задача, Евгений Александрович, которую мы на вас возлагаем, — подготовка, теоретическая и практическая, наших отрядов к уличным боям. Ваша, так сказать, специальность. У нас есть один пока учебник.

Штернберг бережно поднял с пола небольшую стопку тоненьких книжек в зелененьких обложках.

— Вот возьмите. И продумайте, как организовать во всех районах, во всех красногвардейских отрядах изучение этого учебника. Подчеркиваю: учебника. Отнеситесь к этому изучению серьезно. От этого зависит жизнь наших товарищей и успех дела. Мы сейчас с Яном Яковлевичем пойдем в Совет, а вы набросайте план организации занятий. Заприте за нами дверь штаба и никого не пускайте. А мы постучим в дверь: два быстрых удара и через тридцать секунд — третий.

— Ну и конспирация! Давайте учебник. Вычегодский, «Тактика уличного боя». Так. Книгоиздательство «Борьба». 1907 год. Знакомая книжечка. Только я ее десять лет не видел. И не помню всей премудрости этой. Ну, вы идите, я поштудирую учебник, подумаю, как обучать. Вспомню, что в Императорском университете служил, студентов обучал...


Через несколько часов Штернберг и Пече вернулись в штаб. Штернберг устало присел на стул и сказал Гопиусу:

— Пока обстановка в Петрограде неясная. Очевидно только, что меньшевики и эсеры струхнули порядочно. Кажется, они поняли, что корниловцы и кадеты с удовольствием и от них избавятся. Даже предложили в нашем Московском Совете большевикам войти в специальный комитет для борьбы с Корниловым. Ну, мы, конечно, решили в эту «девятку» войти, но делать будем свое... Понимаете, Женя, можем теперь уже открыто готовиться к драке! Вычегодского проштудировали?

— Ну, проштудировал. Смехотура.

— Это почему так? Что у вас за отношение к серьезному делу!

— Павел Карлович! Как вы себе представляете это обучение? Мы соберем командиров красногвардейских отрядов, и я начну им лекции читать по Вычегодскому? Выйду на кафедру и начну излагать премудрости из этой великой книжицы... Вот, например: «Наступление есть движение на противника с целью выбить его из занятой им позиции и утвердиться на ней...» Или: «Трехлинейная винтовка образца 1891 года имеет магазин на 5 патронов, дальность полета пули 5500 шагов, скорость — 20 выстрелов в минуту. Вес пули 3 золотника, может пробить 15‑дюймовую доску...» Вот знания этой науки я должен буду требовать у командиров?

— Ох, Женя! Нет на вас больше Петра Николаевича! Лебедева вы хоть боялись. А теперь вы всех и вовсе ни во что не ставите! Вычегодский писал свою книжку, основываясь на опыте пятого года. Поэтому тут даются советы о том, как, забрав у противника пушку, привести ее в негодность. Нам теперь такие советы не нужны! У нас у самих должны быть пушки, и если мы у противника отберем орудия, то не портить их будем, а пускать в ход... Вот какие поправки к Вычегодскому следует делать, Евгений Александрович, а не зубоскалить...

— Есть не зубоскалить! А теперь пять минут серьезного разговора. Здесь, в этой сто пятнадцатой комнате гостиницы «Дрезден», находится штаб Красной гвардии. Кто в него входит, кроме вас? Кто определяет стратегию и тактику будущих боев? Когда? Где? Как?

— Ну и вопросики! Я на них, к вашему большому сожалению, не могу ответить. Видите, как сразу у Пече настроение испортилось. Постараюсь вкратце объяснить. Ян Яковлевич уже сказал вам: официальный штаб Красной гвардии, именуемый Центральным штабом, находится этажом выше. Большинство в нем составляет меньшевистская публика, и существует этот штаб, по-моему, чтобы не было другого — нашего. Но наш существует. И реальный. Хотя и полулегальный.

— Стихами даже заговорили!..

— Тут не только стихами... Фактически всеми отрядами Красной гвардии руководят товарищи в районах. В Городском — Тверитин, в Замоскворечье — Витковский и Добрынин, в Хамовниках — Саврасов, на Пресне — Меркулов, в Лефортове — Знаменский. Здесь, в сто пятнадцатой комнате, мы стараемся как-то координировать организационную деятельность районов, их вооружение. Стараемся. Но это не означает, что все это мы делаем. Ибо все дело в том, что вы, Женя, назвали стратегией... Что должна делать Красная гвардия? Для чего мы ее создаем? Вот об этом у нас в Московском комитете нет ясного мнения. Есть товарищи, которые считают, что мы ее создаем для самозащиты и нажима на буржуазные партии. Это, по-моему, отражение еще пятого года. Или открещивание от того, что вопрос о власти будет решаться восстанием. Да, да, в этом все дело! Красная гвардия создается для восстания с целью захвата власти. Следовательно, ее стратегия — наступление!

— Ну, все более или менее ясно. Для начала поеду в Замоскворечье. Как думаете, товарищ Пече?

— Правильно. Поезжайте к Михельсону и на мой завод, на «Мотор». Сейчас я вам скажу, к кому надо обратиться...


Ощущение тревоги, появившееся в конце августа, не покидало никого. Казалось, что хорошо себя чувствует лишь один Гопиус. Иногда он не давал о себе знать несколько дней. А иногда появлялся в «Дрездене» грязный, в истрепанной кожаной куртке, со следами копоти на руках и лице. Похохатывая и удовлетворенно потирая руки, он садился около стола и начинал требовать. Требовал он самые странные вещи: справочную книгу «Вся Москва», пишущую машинку, расписание железнодорожного движения на всех вокзалах. Звонил по неведомым телефонам и договаривался о том, чтобы с каких-то разбитых автомобилей сняли магнето и еще какие-то части...

Пече рассказывал Штернбергу, что Гопиус уже достал взрывчатку, начиняет корпуса гранат, отливаемых на заводе Михельсона. На Даниловке, в заброшенных ямах, откуда копали глину, производятся испытания ручных гранат. На заводе «Мотор», да и на других замоскворецких заводах, Гопиуса слушаются больше, чем директора. И об этом как-то даже дошло до городской думы...

Штернбергу приятно было слушать эти рассказы. То прошлое, когда он выполнял первые партийные поручения и организовывал «теодолитные съемки», теперь находило свое продолжение, и это прошлое прорастало в сегодняшний день, и было чувство не напрасно прожитых лет.

Впрочем, прошлое напоминало о себе еще одной взволновавшей встречей.


ДВИНЦЫ


В начале сентября стало известно, что в Москву прибыл из Двинска целый эшелон арестованных солдат. Это были солдаты Северного фронта, которые еще в июне были арестованы за распространение большевистских газет, за агитацию против войны и Временного правительства. Уже два месяца сидели они в казематах Двинской крепости, а сейчас, чтобы изъять эту занозу из армии, арестованных солдат привезли в Москву. Рассказывали, что с вокзала рано утром, когда город еще спал, колонну солдат, окруженную юнкерами и конными казаками, прогнали по улицам в Бутырскую тюрьму. Восемьсот шестьдесят девять солдат разместили в башнях и корпусах старинной тюрьмы. Бутырские камеры были набиты больными, изможденными людьми, которых в Двинской крепости держали на полуголодном пайке. Среди двинцев было немало большевиков, и они сразу же дали знать Московскому комитету, что происходит в Бутырках. В Московском комитете создали комиссию по освобождению арестованных солдат, газета «Социал-демократ» начала печатать резолюции заводских собраний, требующих от властей немедленного освобождения двинцев. Власти отговаривались, что двинцы сидят в Бутырках «по транзиту» и дело это должно решаться в Петрограде. 12 сентября из Бутырок было получено сообщение, что больше восьмисот арестованных солдат объявили голодовку, требуя своего освобождения. «Свобода или смерть!» — написали они в своем обращении к рабочим Москвы.

Больше недели голодали двинцы, и только угроза забастовки на военных заводах заставила командующего военным округом Рябцева дать распоряжение об освобождении арестованных солдат. Санитарные автомобили развозили больных и совершенно истощенных двинцев по госпиталям.

Через два дня после освобождения двинцев Штернберга разыскал в обсерватории бородатый солдат. Он недоверчиво оглядел директорский кабинет, мрачные шкафы красного дерева, портреты знаменитых астрономов, развешанные по стенам, и, глядя на потертую кожанку Штернберга, спросил:

— Вы, стало быть, профессор?

— Профессор, товарищ.

— И большевик?

— Большевик. А что?

— Был со мной в камере прапорщик. Из наших. Друганов фамилия. Просил, когда выйду, прийти сюда, где в трубу, значит, смотрят, разыскать главного профессора и сказать про него...

Штернберг схватил солдата за руки.

— Друганов! Мстислав Петрович! Где он?

Солдат развел руками:

— Стало быть, в госпитале. А где — не знаю. Ну, раз вы профессор, то найдете — чего там! Может, еще и не помер. Плох он был! А человек хороший, хоть из прапоров.

...Штернберг узнал, что освобожденных больных солдат из Бутырской тюрьмы развезли по двум военным госпиталям: Савеловскому и Озерковскому. Ближе к обсерватории был Савеловский госпиталь, и Штернберг поехал туда. С утра было прохладно. Он надел свое старое пальто, а в его кармане лежали визитные карточки. Иначе никогда и никого Штернберг бы не нашел. В переполненном и грязном Савеловском госпитале не с кем было разговаривать. Дежурного врача вызвали в палату, в приемном покое никого не было, усталые няньки не понимали, чего хочет этот старый дядька. В кармане Штернберг наткнулся на свои прочно забытые «визитки». Он вынул карточку и сказал:

— Найдите главного врача, передайте, скажите, что жду его в приемном покое.

Санитар прочитал на глянцевой бумаге «визитки»: «Заслуженный профессор Московского университета, директор Московской обсерватории Павел Карлович Штернберг» — помчался наверх. Через несколько минут сверху спустился очумелый от усталости военный врач. Сразу же нашлись списки всех вновь поступивших больных. Среди них Друганова не оказалось. Штернберг поехал через всю Москву в Замоскворечье, в Садовники. Недалеко от набережной в старом переулке он нашел Озерковский госпиталь и там уже сразу пустил в ход профессорскую визитную карточку.

В списках Друганова нашли. В белоснежном накрахмаленном докторском халате, накинутом на плечи, Штернберг, сопровождаемый дежурным врачом, шел по широкому грязному коридору, уставленному кроватями с ранеными и больными. Он зашел за доктором в огромную палату. Стоя у двери, он внимательно рассматривал обращенные к нему лица, бородатые и безбородые, и среди них не было ни одного похожего на Друганова.

— Павел Карлович...

Это не сказал, скорее прошептал какой-то совершенно незнакомый пожилой человек, лежавший у самой двери палаты. Штернберг порывисто обернулся. Только по глазам узнал он Друганова в этом человеке со впавшими щеками.

— Мстислав Петрович! Милый вы мой! Что же это такое?

Он сел на пододвинутый кем-то стул и взял Друганова за его серую, совершенно невесомую руку. Тот улыбался уголками губ, так же немного загадочно и застенчиво, как тогда, десять лет назад... Говорил он так тихо, что Штернбергу пришлось нагибаться, чтобы расслышать.


— Нет, ничего, ничего, Павел Карлович... Это не голодовка меня так доконала. Я еще в Двинске, когда сидел не в крепости, а в другой тюрьме, заболел дизентерией. Только стал из нее выползать, а нас всех в крепость, потом в Бутырки. Вот не думал, что я так приеду в Москву после революции...

— Я думал, что вы в офицерской палате...

— Так и не вышел в офицеры, Павел Карлович... Из вольноопределяющихся был произведен в прапоры, даже «Георгия» получил. А в прошлом году разжаловали в солдаты, чуть в арестантские роты не попал. Выслужился в старшие унтеры, а тут революция. Не сделал я карьеры в армии, Павел Карлович.

— Вы еще силы находите смеяться! Почему из Двинска, а потом из Бутырок не написали ни мне, ни кому-нибудь из московских товарищей? Ну чего я буду задавать сейчас вопросы! Прежде всего надо ставить вас на ноги. Мстислав Петрович, я сейчас поеду в университет, переведем вас в университетскую клинику...

— Нет. — Шепот Друганова был тверд и категоричен. — Никуда от своих я не уйду. Не для этого шел в армию. Здесь, в палате, люди, с которыми в окопах был, в бой ходил, в тюрьме сидел. Они голодовку объявили потому, что меня послушались. Как же я их оставлю! Я тут буду. Да и не нужно это. Мы все поправляемся. Скоро выйдем из госпиталя. Нет, ничего этого делать не надо. Обидно только, что тут валяемся, когда такое время...

— Мстислав Петрович! Вы же наш, московский работник! Не надо вам говорить, сколько у нас дел! Я на бюро комитета поставлю вопрос о вашей работе в организации.

— Не надо. Я останусь с двинцами. Выйдем из госпиталя, приду в комитет, в Совет.

— Что нужно из еды? Я сейчас привезу.

— Ничего мне одному не нужно. А нас кормят прилично. Особенно после Двинской крепости. И знаете, товарищи присылают продукты... Павелецкие железнодорожники из своей столовой каждый день что-нибудь да пришлют. Нет, все хорошо! Лишь бы скорее на волю!


Когда через три дня Штернберг снова приехал в госпиталь, Друганов уже сидел на койке и разговаривал с солдатами. Побритый, со стриженой головой, он снова стал походить на того, старого Друганова. Даже выглядел почти так же молодо. Разговаривал он уже не шепотом.

— Все прекрасно, Павел Карлович! Тут врачи нас откармливают, как людоед мальчика с пальчик... Я сначала и не понял почему. Скорее от нас хотят отделаться, выписать из госпиталя! Ну и правильно. Нас каждый день навещают товарищи. Ну, не попавшие в госпиталь. У вас в Совете был наш Сапунов? Знаете такого?

— Нет, я от Совета теперь несколько оторван. Сижу неподалеку, в «Дрездене». И знаете, с кем работаю? С Гопиусом.

— Ох, как здорово! Это что — продолжение нашего старого? Пригодилось?

— Пригодится. Надеемся. А с Гопиусом приятно было и встретиться и работать. Вот вас не хватает для комплекта.

— А Гопиус по-прежнему сам по себе? Или в организации?

— Наш он. Поумнел. Ах, как бы хорошо было вам примкнуть к нам! К штабу Красной гвардии. А?

— Хорошо! Только я уж не штабной работник. Я человек армейский. Надо скорее выходить, сбивать двинцев в полк. Добавим верных людей из маршевых рот — представляете, какая это будет боевая сила, Павел Карлович! Как мы пригодимся!

— Правда, пригодитесь. Выходите скорее, Мстислав Петрович. И сразу же ко мне. В обсерватории я теперь бываю редко, приходите в «Дрезден», сто пятнадцатая комната на первом этаже. Вот, кажется, мы и дожили с вами до того самого дня... И будем вместе!


«ОКТЯБРЬ УЖ НАСТУПИЛ...»

Октябрь уж наступил — уж роща отряхает

Последние листы с нагих своих ветвей...


Штернберг строго посмотрел на Соловьева.

— Могли бы пораньше вспомнить Пушкина, Василий Иванович. Сегодня уже не начало октября, а двадцатое число. И лучше всего сейчас вспоминать не Пушкина, а Ленина. Пятница-то! Храбр, храбр, а не рассказал, как ему Ильич врезал...

Уже второй час шло собрание актива московских большевиков. Формально в повестке дня был отчет Пятницкого и Яковлевой об их поездке в Петроград, где несколько дней назад на заседании ЦК был окончательно решен вопрос о восстании. Но не в отчете двух видных членов Московского комитета было дело. Решался вопрос о выступлении в Москве. Излагая позицию Центрального Комитета, Пятницкий не проявлял своей обычной резкости, и Штернберг знал почему.

В спорах, разделявших московских большевиков, Пятницкий, который был одним из самых известных боевиков, проявлял совершенно не свойственную ему медлительность и осторожность. Он считал, что в Москве у большевиков недостаточно сил, мало оружия, неизвестна позиция гарнизона. Он упирал на то, что в Москве собираются все силы контрреволюции. Вместе с некоторыми другими товарищами Пятницкий полагал, что в Москве восстание рабочих будет немедленно подавлено самым жестоким образом.

В Петроград вместе с Пятницким была послана и Яковлева, занимавшая прямо противоположную точку зрения. Как и большинство, она считала, что Москва должна выступить против Временного правительства. Смеясь, Варвара рассказывала Штернбергу, что Пятницкому удалось увидеться с Лениным, находившимся в глубоком подполье. Ленин, хорошо знавший Пятницкого и любовно к нему относившийся, на этот раз был с ним резок и насмешлив. И когда Пятница — «заикаясь, понимаешь, заикаясь от растерянности» — стал говорить уже не о восстании, а о том, удастся ли удержать власть при таком малом количестве подготовленных людей, Ленин даже не стал спорить с Пятницей. Протянул ему свою новую брошюру «Удержат ли большевики государственную власть» и посоветовал ее прочесть.

— Как с не очень теоретически грамотным и только вступившим в организацию разговаривал!.. — хохотала Варвара, передавая разговор Ленина с Пятницким.

— Вы слышали, Павел Карлович, о том, что было позавчера на Красной площади? — спросил Соловьев.

— Слышал.

— А я не только слышал, но и видел. По неистребимой журналистской привычке пошел на парад. Понимаете, ведь не торжество какое, не тезоименитство Александра Федоровича Керенского, а просто-напросто приезд в Москву товарища военного министра полковника Яхонтова. И вот в честь этого захудалого и никому не известного полковничка устраивается парад войск Московского гарнизона. Я очень внимательно рассматривал войска. Там не было ни одного из тех шестнадцати полков, которые правительство хочет расформировать, чтобы избавить от них Москву. Там были отдельные команды запасных полков, юнкера всех военных училищ, украинский полк, артиллерийская батарея, броневики и две казачьи сотни. Рядом с этим Яхонтовым стоял командующий войсками округа полковник Рябцев и подсчитывал... Потому что этот парад был просто-напросто смотром сил контрреволюции. И они взвешивали: кого больше? На маршевые команды им рассчитывать не приходится. Есть полки, в которых офицеров слушают только при условии, что их распоряжения подтверждает Совет солдатских депутатов...

— Знаю, знаю все это, Василий Иванович. Командование округа разоружает и расформировывает все революционные войска. Они готовят выступление. А нам надобно выступить первыми, не дожидаясь, пока они выставят из Москвы всех ненадежных солдат.

— А оружие?

— Будут бойцы, будет и оружие. Наш штаб связался с Тульским комитетом, мы уже привезли из Тулы несколько грузовиков винтовок и патронов. Оружие лежит в надежном месте, надежно охраняется. Рябцев, конечно, об этом знает, но боится раньше времени вызвать вооруженное столкновение. Теперь октябрь, а не июль. Другое время.

— Да. Октябрь уж наступил. И пора отряхнуть, так сказать, последние листы. Пошли в зал, Павел Карлович, сейчас голосовать начнут. И результат голосования ясен.


Если смотреть на генерал-губернаторский дом со Скобелевской площади, никогда не догадаешься, что над высокими парадными залами второго этажа есть еще помещения. Только внутри здания можно увидеть: из широкого коридора, откуда открываются двери в пышные залы, обитые цветным штофом, маленькая дверь ведет на небольшую площадку с вьющейся наверх винтовой лестницей. Лестница узенькая, встречные с трудом протискиваются. Но это неудобство никого не смущает, и обычно почти в любое время суток не прерывается цепочка людей, идущих снизу вверх и сверху вниз. Наверху небольшая комната, выходящая окнами на двор, отведена большевистской фракции Московского Совета.

Утром 25 октября эта комната была тесно набита. Шло заседание Московского комитета. Надо было решать вопрос о выступлении московского пролетариата против Временного правительства. Ни для присутствующих в этой комнате, ни для тех, кто находился за ее пределами и за пределами этого дома, не было секретом, что сегодняшний день — день решающий. И что в Петрограде это решающее уже началось.

Ведерников протянул сидящему рядом Штернбергу сегодняшний номер «Русских ведомостей». На первой странице он подчеркнул две небольших заметки:

«Вчера в течение всего дня и всей ночи телефон с Петроградом не работал, и поэтому мы были лишены возможности получить известия от нашего корреспондента». И немного ниже: «Политический отдел штаба военного округа сообщает: «По городу циркулируют слухи об аресте в Петрограде представителей высшей правительственной власти. По имею щимся в штабе точным сведениям сообщения эти вымышленны и носят явно провокационный характер».

— Точные сведения, точные сведения... — пробурчал Штернберг. — Если бы иметь хотя бы приблизительные сведения... Этого быть не может, чтобы была прервана всякая связь с Петроградом. А если она хоть и частично прервана, то, значит, выступление там началось. Рябцев и Руднев об этом отлично знают. И опровержение штаба о выступлении в Петрограде надобно принимать за подтверждение. И еще я не понимаю, чего мы, собственно, ждем? Пока Рябцев даст команду начать аресты большевиков по уже составленным спискам? Надо выступать, а у нас еще нет руководящего центра, и идет эта волынка о его составе...

Волынка шла. Часть членов Московского комитета во главе с Яковлевой считали, что в Военно-революционный комитет следует ввести только тех, кто желает восстания, — большевиков. Другие же члены комитета настаивали, чтобы ВРК состоял из представителей всех социалистических партий.

— Всех!.. — Соловьев потирал колени и подпрыгивал на месте от возмущения. — Вводить в комитет, который будет свергать меньшевистско-эсеровское правительство, меньшевиков и эсеров! Какая светлая, разумная идея! А меньшевики будут требовать, чтобы решение о посылке взвода в какой-нибудь Хоромный тупик обсуждалось предварительно на заседании и решалось при условии единогласия... И будет не Военно-революционный комитет, а польский сейм. Вы, Павел Карлович, будете давать распоряжение, а Николаев, как шляхтич на сейме, выступит и скажет: «Не позволям!» Бред сивой кобылы!

Был почти полдень, когда какой-то человек с трудом протиснулся к председателю и передал ему бумагу. Смидович быстро прочел и нетерпеливо постучал по столу. Очередной оратор с недоумением посмотрел на председательствующего и остановился. Смидович продолжал стучать пробкой графина по столу, пока в комнате не поняли, что что-то произошло.

— Товарищи! Товарищи! — Лицо Смидовича побледнело. — Поступила телеграмма из Петрограда от нашего представителя в ЦК товарища Ногина. Внимание, я ее зачитаю: «Сегодня ночью Военно-революционный комитет занял вокзалы, Государственный банк, телеграф, почту. Теперь занимает Зимний дворец. Правительство будет низложено. Сегодня в пять часов открывается съезд Советов...»

Слова Смидовича потонули в восторженном гуле. Штернберг поднялся со своего места.

— Оставайтесь, Василий Иванович, вас же решено вводить в боевой партийный центр. А я побегу напротив, в «Дрезден». По-моему, период заседаний окончен и надо приступать к действиям. Или мы их, или они нас...


Штернберг с трудом продирал свое большое, грузное тело сквозь толпу людей, толпившихся на винтовой лестнице. Было очевидно, что уже все в этом доме знают о случившемся в Петрограде. Постоянное, как в муравейнике, движение людей приостановилось.

Штернберг вышел на улицу и с наслаждением вдохнул сырой и холодный воздух. Он почти побежал через улицу, мимо памятника Скобелеву, у которого происходил очередной митинг, как будто этот митинг, начавшийся в марте, не окончился, а продолжался до сих пор. И в «Дрездене» все уже знали. В сто пятнадцатой комнате Пече командовал, отправляя в районы людей.

В комнату втиснулся Соловьев. Он сразу нашел в толпе могучую фигуру Штернберга. Взял его за руку и отвел к окну.

— Ну вот, Павел Карлович! Наше заседание закончилось быстрее. Скворцов-Степанов нам позвонил из Думы, что там Руднев собрал экстренное заседание, заклеймил петроградских узурпаторов, призвал объединиться вокруг незабвенного Александра Федоровича... И уже выбрали Комитет общественной безопасности. А у нас избрали партийный центр по руководству восстанием. Ну, вы знаете тех, кого намечали: Варвара Николаевна там, Пятницкий, Ярославский, я... Значит, все ясно. Уже посланы отряды солдат занять телеграф, почтамт, телефон и вокзалы. Аросев и Ведерников этим командуют. И назначен на вечер пленум Совета — выбирать военный ревком. К сожалению, будем приглашать меньшевиков и эсеров. Представляете ситуацию? В рудневском комитете меньшевики и эсеры, и в большевистском ревкоме меньшевики и эсеры... Не понимаю я, что из этого получится! Но мы думаем, что, пока будем выбирать, то да се, у нас в руках уже будет весь город. И спорить будет не о чем.

— Вашими устами... Вы все о Рудневе да Рудневе... А за этой эсеровской балаболкой стоит Рябцев. И я так считаю, что у него в городе тысяч пятнадцать — двадцать прекрасно обученных и вооруженных офицеров, юнкеров и солдат. Так что все еще впереди... Хорошо, что все наши силы в районах, а там не надо нам кооперироваться с меньшевиками да эсерами. Там везде есть ревкомы, и они из одних большевиков. Знаете, что надобно первым делом сделать, Василий Иванович? Уходить из «Дрездена»! Это идиотский слоеный пирог! Мы, большевики, внизу, на четвертом этаже — меньшевики, посередке — эсеры и вообще черт знает какая публика! Здесь невозможно держать центр восстания, мы как под стеклянным колпаком! И нас в любую минуту могут прихлопнуть, как куропаток!

— А куда же переезжать?

— Напротив, в Совет. Там больше телефонов, легче организовать охрану. И надо побеспокоиться, чтобы Рябцев не прислал своих представителей в Совет. С пулеметами...

— Это уже. Вызван к Совету самокатный батальон. Он весь большевистский. Вечером в Политехническом собирается пленум Совета. Все будем там, там все и порешим. Вы здесь остаетесь? Я сейчас на Киевский вокзал, у меня с собой автомобиль. Вам никуда не надо?

— Подвезите меня в обсерваторию, Василий Иванович.

Странно было ехать по уже темнеющей Москве. Она была такой, как всегда, как будто ничего не произошло. По Тверской со звоном бежали трамваи, зажглись дуговые фонари кинематографов, по-прежнему ярко освещены витрины Елисеевского магазина.

И уже совсем было странно увидеть выходящую из ворот обсерватории стайку студентов-практикантов — совсем как в прошлые, такие обычные, такие спокойные годы. Студенты весело здоровались со своим профессором. А он на них глядел с удивлением.

В своем большом директорском кабинете Штернберг открыл шкаф, в котором держал одежду для полевых занятий. Не спеша переоделся так, как будто собирался ехать далеко в осеннюю экспедицию.

Он сел за стол, неторопливо разобрал бумаги, некоторые подписал, другие отложил в сторону. Потом своим быстрым почерком написал еще одно письмо, выбрал плотный коленкоровый конверт и запечатал его. Надписал: «Вскрыть в случае моей смерти» — и жирно подчеркнул. Потом положил пакет в ящик стола. Позвонил в колокольчик и попросил вошедшего служителя позвать к нему астронома-наблюдателя Сергея Николаевича Блажко. Достал из нижнего ящика стола наган и спрятал в карман кожаных брюк.

Пришедший Блажко удивленно и недовольно посмотрел на директора обсерватории. На кожаный костюм, высокие грубые сапоги, меховой жилет.

— Обрадовался, Павел Карлович, узнав, что приехали, наконец, в обсерваторию. А теперь вижу, что нечему радоваться. Не работать вы приехали, а прощаться с работой. Вон как оделись!

— Для работы оделся, Сергей Николаевич, для работы! Я вам всегда говорил, что для ученого самое главное — вовремя выбрать основное направление работы. Вот и мне пришлось сейчас выбрать. Когда сюда вернусь и вернусь ли, не могу ничего сказать. Самые необходимые бумаги я подписал и оставил на столе. Передавать вам дела некогда, да и незачем. Почти четверть века вы здесь, все вам знакомо до последнего гвоздя. Вам и заместить меня. В случае чего.

— Павел Карлович! Хочу вам сказать не как помощник, а как сотоварищ. Мы почти ровесники: мне под пятьдесят, вам за пятьдесят... Оставьте это!

— Что «это»?

— Не про политику я, не про ваши политические убеждения. Они — дело каждого. А я про вот это — про то, куда вы отправляетесь! Про револьвер, что торчит у вас в кармане, про всякие там бомбы, баррикады, отряды... Не одобряю я это! И если уж дойдет до этого, то пусть занимаются этим молодые...

— Совесть — она и в старости нужна, Сергей Николаевич. И меня уж, во всяком случае, никто не сможет упрекнуть, что я посылал молодых драться, а сам отсиживался в обсерваторской башне. Ну, да ладно. Вспомните, Сергей Николаевич, как почти двенадцать лет назад вы меня везли на извозчике с Николаевского вокзала через сожженную Москву и плакали, вспоминая убитых женщин и детей. Не хочу, чтобы это повторилось! Не хочу! А они за свои имения и фабрики, за свою сладкую жизнь готовы на любые преступления, готовы всех передавить! Чем видеть это, лучше, как говорится, в чистом поле голову сложить... Ну, все! Счастливо вам оставаться!

Решительно вышел из-за стола, застегнул куртку, надел кожаную фуражку и пошел к двери. Блажко безмолвно его пропустил.


Штернберг втиснулся в переполненный трамвай. Множество людей вышло вместе с ним на Никитской у консерватории. Он с удивлением посмотрел — сколько же народу двинулось к дверям Большого зала! Да, сегодня концерт, и, как всегда, любители музыки шли ее слушать. Неподалеку, у театра Буф, толпились поклонники легкого жанра; какой-то юноша нетерпеливо вышагивал, поджидая свою девушку, — кругом шла совершенно обычная, нормальная и спокойная жизнь.

Большим Чернышевским переулком он шел к Совету. Фонари в переулке горели тускло, холодный ветер ударял в лицо мелкими жесткими снежинками. Было еще рано, но ни один прохожий не встретился ему. Ну, да кто пойдет гулять в такую собачью погоду? Лучше отсиживаться в уютной и теплой квартире. И Штернберг поднял голову к освещенным окнам домов. За спокойными занавесками, наверно, тепло, уютно. В гостиной толстый ковер, обитые шелком кресла, в кабинете за зеркальными стеклами шкафов красного дерева блестят золотые корешки спокойных ученых книг; сидят, утопая в мягкости кожаных кресел, интеллигентные, образованные люди. Может быть, профессора, как он. Штернбергу казалось совершенно фантасмагоричной эта тишина, это мирное спокойствие... А вдруг, действительно, и дальше будет спокойно? Толкуют же некоторые восторженные товарищи о «бескровной победе» в Петрограде. И что тут будет столь же бескровно, спокойно. Плод-де поспел, надобно этак осторожно потрясти деревце и подобрать свалившееся яблоко власти... Глупость какая! Он вспомнил лицо Любавского сегодня в приемной ректора, он представил себе людей, живущих в этих переулках между Большой Никитской и Тверской, он так их хорошо знал...

И обрадовался, увидев вдали яркие, пылающие светом, без всяких занавесок окна бывшего генерал-губернаторского дома. У ворот, выходящих в переулок, прямо на тротуаре потрескивал небольшой костер, стояли и грели руки солдаты. «Самокатчики! — догадался Штернберг. — Наконец-то догадались охрану выставить!»

Впрочем, эта охрана пропускала в Совет кого угодно. Его, во всяком случае, пропустили в здание, не спросив даже, кто он и к кому идет. Непривычно тихо было в этом всегда бурлящем здании. Не было людей на парадной, блещущей позолотой лестнице, пусты залы второго этажа, и только наверху, на верхотурье, из комнат большевистской фракции было слышно, как кричит знакомый голос по телефону, вызывая Файдыша из Замоскворецкого ревкома. В комнате, кроме Соловьева, были еще Ярославский, Стуков, Пятницкий.

— Почему пусто в доме? Что такое приключилось? — спросил Штернберг.

— Все в Политехническом. Там заседает Совет, выбирают Военно-революционный комитет. А что пусто — так лучше, спокойнее. Только что позвонили наши с почтамта и телеграфа. Солдаты 56‑го полка аккуратненько зашли внутрь, установили охрану. Мы уже передали в Иваново-Вознесенск, Тулу, Нижний и Брянск о том, что начали, пусть выступают.

Голова у Пятницкого сидит на туловище почти без шеи. Он, обращаясь к собеседнику, поворачивается всем корпусом, глаза его блестят, он расхаживает по комнате, потирая руки. Штернбергу показалось неправдоподобным, что этот человек мог быть против восстания...

Ярославский обернулся к Штернбергу:

— Вовремя пришли, Павел Карлович, мы уже в обсерваторию вам звонили. Штаб из «Дрездена» мы забрали, перевели сюда. Годятся, по-вашему, эти наши старые комнатки? Тесно, да привычно!

— Не годятся.

— Почему?

— Окна выходят в переулок, рядом градоначальство. Простреливается. Пули будут залетать. Штаб следует разместить внизу. Там спокойнее, обстрел не страшен...

— Какой обстрел? Какие попадания? Профессор астрономии не может обойтись без анализа всяких там траекторий... Да город у нас уже почти весь в руках! Без одного выстрела! Вы когда шли сюда, заметили хоть какую-либо попытку сопротивления нам? Сейчас прибудет из Политехнического новенький ревком — им только подписываться придется!

— Ох, послушал бы такую чепуховину Ленин! — Пятницкий вмешивается в разговор с живостью, странной для его грузноватой фигуры. — Профессор прав, ничто не закончено, все только начинается... И давайте вправду переселяться на первый этаж. Там есть комнаты, они выходят во двор, два входа, там будем работать! А ждали мы вас, Павел Карлович, вот по какому поводу: надо нам забирать Кремль в свои руки. Там арсенал, а мы можем вооружать красногвардейцев только этим оружием... А то, пока мы будем гнать машины в Тулу, тут черт те что может произойти. Кроме того, нам важно, чтобы это оружие не попало в руки Комитета общественной безопасности... Мы тут толкуем, кого назначить комендантом Кремля... И товарищи называли вас. Как относитесь к этому?

— А гарнизон там есть? Наш?

— Там несколько рот 56‑го полка. Полк весь наш. Но их мало, конечно. По-моему, кремлевский гарнизон следует усилить, все же Кремль как бы естественный центр города.

— Надобно туда военного назначить. Более подходящим будет.

— Военными делами там будет заниматься наш большевистский прапорщик Берзин. Вернее, он станет заниматься арсеналом — учетом и выдачей оружия. А нам нужен опытный и твердый товарищ, чтобы был хозяином Кремля.

— Хозяином Кремля!.. Лестно! Только не надо мне, товарищи, менять свою профессию. Нет, нет, не об астрономии идет речь. Я уже давно впрягся в штаб Красной гвардии. Там меня знают, у меня есть помощники. И потом — я человек подвижный, хорошо знаю Москву... А там я буду заперт. Нет, вы меня лучше отпустите к своим, к красногвардейцам. И вообще, по-моему, надо побольше товарищей пустить по районам. Все наши силы там. Наступать нам не от центра к периферии, а от периферии к центру... Мне лучше всего в Замоскворечье поехать.

— Опять вы про наступление! На кого наступать будем? Центр у нас в руках!

— Не хвались, идучи на рать... А вот и наши идут из Политехнического.


Вспоминая потом эту ночь на 26 октября, Штернберг с удивлением говорил о том, что это была самая спокойная ночь революции. Даже спали. Действительно, пока заседал Военно-революционный комитет, все происходило так, как предсказывал Соловьев: меньшевики Тейтельбаум и Николаев клеймили большевиков, как заговорщиков. Заседал президиум Совета. Приехавший из Петрограда Ногин на заседании всячески упирал на «бескровность» переворота в Петрограде и считал, что надо пойти на переговоры с Комитетом общественной безопасности.

Обо всем этом рассказывал Штернбергу Соловьев, нашедший профессора астрономии спящим в небольшой комнатке на втором этаже. Штернберг спал на узеньком, капризно изогнутом диване, подложив под голову свой меховой жилет и укрывшись кожанкой. Пробудившись, он уселся рядом с Соловьевым и слушал его, поеживаясь от холода. Соловьев быстро пересказывал новости:

— Можете, профессор, считать себя свободным от обязанностей дворцового коменданта. Командиром и комиссаром Кремля назначили Ярославского. Он забрал роту 193‑го полка и отправился в Кремль. Пусть хозяйничает! Интересно, что он будет делать, когда попы выберут себе патриарха? Сейчас поместный собор заседает в храме Христа-Спасителя, а ведь когда выберут, то короновать прибудут в Кремль... Вот будут дела у Емельяна!

— Все вам смешно, Василий Иванович! С попами как-нибудь справимся. А известно ли, что происходит у Рябцева?

— Вот этим и будем сейчас заниматься в штабе. Ваше академическое мнение, основанное на теории баллистики, учтено, профессор. Мы переехали вниз, там вполне прилично, охрану поставили, чтобы не пускать некоторых членов ревкома... Пойдемте, Павел Карлович, там ваш верный адъютант Гопиус завтрак принес... Хорошо вам с таким!

Гопиус сунул Штернбергу пакет с бутербродами и продолжал слушать Пече. Положив на стол план города, Пече водил по нему:

— В Хамовниках у них 5‑я школа прапорщиков, в Басманном — Алексеевское училище и кадетские корпуса, в Рогожском — части стоят в Крутицких казармах. Конечно, весь район Арбатской площади, Поварской контролируется юнкерами из Александровского училища. А от Знаменки до нас — если переулками, то кот начихал... Хорошего хода пятнадцать минут!

— А нужны вы им!.. — пробормотал Гопиус. — Павел Карлович, как вы думаете, какой район Рябцеву важнее?

— По-моему, Крымской площади, — немного помолчав, сказал Штернберг. — Наши основные силы — в районах. Прежде всего в Замоскворечье. Юнкера попытаются отрезать район от центра. Каменный мост и Москворецкий им не так важны — не такие дураки мы, чтобы рваться через Москворецкий прямиком на Красную площадь или же через Каменный на Знаменку... Больше всего Рябцев будет опасаться за Крымский. Через него прямая связь с Хамовниками, легче всего окружить штаб округа на Пречистенке, а затем и Александровское училище на Знаменке. Какие известия от Ярославского?

— Довольно неважненькие. Арсенал-то у нас в руках, да Кремль блокирован. Юнкера стоят у Троицких и Боровицких ворот и не пропускают в Кремль грузовики. Рябцев требует, чтобы юнкера были поставлены на охрану ценностей, эвакуированных из Петрограда, и, пока это не будет выполнено, не пропускают в Кремль грузовики за оружием. К нему сейчас поехали Ногин, Муралов и Владимирский...

— Ну и попутает их Рябцев!

Штернберг недовольно взглянул на Гопиуса, но тот остался невозмутимым.


СЕЮЩИЕ ВЕТЕР


Может быть, будущие историки — составители хроники событий и найдут, что день 26 октября 1917 года был в Москве одним из наиболее спокойных. Но уж легким Штернберг его никак не находил. Действительно, никаких особых событий не было. Представители Совета заседали с Рябцевым, меньшевики из ВРК на автомобиле, предоставленном им Рудневым, разъезжали между Скобелевской площадью и Воскресенской площадью, где в неуклюжем красном здании городской думы заседал Комитет общественной безопасности. Гопиус сказал, что он уезжает в свое Замоскворечье, и исчез из штаба. Соловьев, как тигр в клетке, расхаживал по комнате штаба. Время от времени он останавливался возле Штернберга и мрачно произносил:

— Впору в шахматы начать играть... Или от скуки задачки решать... В Петрограде революция, власть в руках Советов, правительство во главе с Лениным... А здесь идет идиотская тягомотина! Сейчас позвонили из нашей газеты: сегодня утренним поездом прибыли в Москву господа из Временного правительства — те, каких в кутузку не удалось посадить...

— Это кто же?

— Кажется, Прокопович, Хижняк, еще кто-то... Да дело не в том, кто!.. Они приехали создавать здесь филиал Временного правительства. Их там на вокзале Руднев встречал Как свое начальство. А мы Венский конгресс устраиваем — переговоры, разговоры: «Ах, не будете ли вы столь любезны, не соблаговолите ли...» А знаете ли вы, Павел Карлович, что происходило час назад в вашем университете? Да‑с. В Богословской аудитории шла общестуденческая сходка, которая абсолютным большинством решила выступить против узурпаторов-большевиков, для чего создать студенческие дружины. Понимаете, дружины! Назвали, как будто это продолжение традиций пятого года!.. А эти дружинники стоят в очередь в Александровском училище, получают винтовки и вытягиваются в струнку, когда проходит мимо какой-нибудь штабс-капитан! Братание дружинников с сослуживцами полковника Мина! Хорошо, что мы называемся Красной гвардией, а не дружинниками! Что о нас должны думать питерские товарищи? По-моему, как о штрейкбрехерах революции! Да вы почитайте, что сегодня напечатано в московских газетах! Прямой вызов — резать большевиков!

— Это хорошо!

— Что хорошо, профессор?

— Что все ясно. Они начали сеять ветер. Завтра пожнут бурю.


В конце этого «спокойного» дня приехали, наконец, Ногин, Муралов и Владимирский. Рябцев обещал снять блокаду Кремля, а Совет согласился вывести из Кремля роту 193‑го полка, приведенную Ярославским. Молчаливо слушали в штабе отчет делегатов. Все уже понимали, чего может стоить потерянный день. То и дело приходили в штаб и сообщали: Рябцев и не думает никого пропускать в Кремль! Юнкера занимают посты на Театральной площади, у Каменного моста, они уже останавливают прохожих, обыскивают — ищут оружие.

«Завтра» началось с утра тревожными вестями. В Думе рудневцы торжественно заявили, что в Петрограде с «узурпаторами» покончено! По генерал-губернаторскому дому бегали эсеры и меньшевики, рассказывая, что Советская власть в Петрограде пала, Керенский во главе верных ему войск вошел в столицу, народные комиссары арестованы или же попрятались...

В нижних комнатах генерал-губернаторского дома жили тревожно и нетерпеливо.

В Совет приехал Ярославский. Он был смущен и утратил свой обычно невозмутимый вид. Выполняя условия договоренности между Рябцевым и ВРК, он вместе с Рябцевым, прибывшим в Кремль, вышел из Кремля и увел роту солдат 193-го полка. Оставшиеся солдаты чуть не разорвали Рябцева, с трудом выпустили его из Кремля...

— И правильно бы сделали. — Штернберг был мрачен, как это редко с ним бывало. — Какие мы лопухи!.. Все эти переговоры с Рябцевым и Рудневым во имя бескровной революции обойдутся нам дорого. Потоками крови! Вы имели возможность, Емельян Михайлович, арестовать Рябцева, обезглавить штаб контрреволюции, предложить юнкерам немедленно разоружиться...

— А юнкера бы ответили выстрелами...

— Выстрелов бояться — власти не видать! Как мы все боимся услышать хоть один винтовочный выстрел! Дождемся пулеметного огня. И артиллерийского тоже. А юнкера сняли осаду Кремля? Грузовики из Замоскворечья пропущены в Кремль?

— Нет.

— Ну, вот. И не пропустят. А вы — сторонники бескровной революции, вы сегодня уже услышите выстрелы. И увидите кровь. Нашу кровь!

На улице в отдалении глухо ухнул выстрел. Все бросились к окнам.

— Началось! — Штернберг постучал слегка пальцами по столу, как это он делал перед началом лекции.

Началось! Это чувство было у всех. И не только у находившихся в помещении ВРК. Берзин сообщил из Кремля, что юнкера занимают Москворецкий и Каменный мосты. Всякое движение грузовиков через мосты прекращено. Юнкера накапливаются у ворот. Он приказал выставить на стены пулеметы, расставил часовых.

Из Замоскворечья позвонили и сказали, что в Коммерческом институте вооруженные студенты пытались выступить против Совета. Но совсем неподалеку, в Александровских казармах, находился большевистский 55‑й полк. И две роты с отрядом Красной гвардии загнали студентов назад в институт. Институт окружен, белогвардейцам предложено разоружиться и сдаться. Была перестрелка, но потерь пока нет.

Штернберг через двор генерал-губернаторского дома вышел на улицу и зашагал к «Дрездену» — там в сто пятнадцатой комнате находился Пече, там дублировалась связь с районами. Темнело, по пустой улице ветер перекатывал валики сухого снега. Впервые за все эти месяцы у памятника Скобелеву никто не митинговал, Тверская была пуста, не горели фонари, жидкие цепи солдат перегораживали улицу наверху и внизу, у Брюсовского переулка. И в вечернем сыром воздухе отчетливо были слышны где-то там, внизу, наверное у Охотного ряда или на Моховой, отдельные винтовочные выстрелы.

В сто пятнадцатой комнате Пече разговаривал по телефону с Файдышем из Замоскворечья. Он оторвался от телефонной трубки и спокойно рассказал о самых новых известиях. Юнкера вышли из училищ, заняли всю Театральную площадь, заняли Крымскую площадь, подходят к почтамту и Центральной телефонной станции. Рябцев прислал в Московский Совет ультиматум, он требует, чтобы ВРК был распущен, Кремль сдан, Красная гвардия разоружена. При отказе Рябцев угрожал начать артиллерийский обстрел Московского Совета.

Штернберг вернулся в комнату ВРК, когда обсуждение рябцевского ультиматума, собственно, закончилось. Бледный Ногин сидел на председательском месте и молчал. Скворцов-Степанов стоял у стены и говорил:

— ...Те, кто призывает нас продолжать переговоры с Рябцевым, пусть не обманывают ни себя, ни нас. Рябцеву и белогвардейцам не нужно спокойствие, они ждут нашего разоружения, чтобы начать убивать безоружных. Они готовы залить город кровью, если мы сами не перейдем в наступление. А что касается угрозы открыть огонь по Совету, то они и будут стрелять! И кто боится смерти, пусть встанет и немедленно покинет этот дом! Ему тут нечего делать! Здесь останутся большевики, желающие драться с контрреволюцией!..

Штернберг тихо спросил Соловьева:

— А что-нибудь делается, чтобы защитить Совет от внезапного нападения? Тут на улице две жиденькие цепочки солдат. Так они нас и без всякой артиллерии накроют...

— Из 1‑й артиллерийской бригады вызвана батарея. И позвонили из Замоскворечья, что большой отряд двинцев пошел к нам. Так что они не сунутся... Дело в другом: нам нельзя ждать, нам необходимо самим наступать.

Кто-то в комнате крикнул:

— Да тише, товарищи! Слышите?

Даже сквозь плотно закрытые окна были слышны сливающиеся в один сплошной гул выстрелы. Штернберг и Соловьев быстро вышли на Тверскую. Снизу, со стороны Охотного ряда, шел гул битвы. Это уже не были отдельные выстрелы. На фоне сплошной беспорядочной стрельбы отчетливо прослушивался сухой пулеметный треск. Там шел бой. Где? С кем?

Штернберг и Соловьев бросились в штаб. Слава богу, хоть кончили обсуждать, да совещаться, да спорить!.. Член МК Усиевич разговаривал по телефону с Замоскворецким ревкомом. Бой, очевидно, шел с двинцами, которых ревком направил для защиты Московского Совета. Сейчас посылают к Москворецкому мосту отряд красногвардейцев. Не хватает пулеметов, нужна артиллерия, нечем подавить юнкеров, у них огромное преимущество в пулеметах.

И позвонил Берзин из Кремля. С кремлевских стен бой был с трудом виден, он шел в темноте у Исторического музея. А пулеметы кремлевского гарнизона расставлены против Лобного места. Вылазка из Никольских ворот невозможна, весь Кремль в крепком кольце юнкеров. Сейчас бой окончился, большевики, очевидно, прорвались к Воскресенской площади через Иверские ворота.


В комнату вбежали солдаты из охраны.

— Пришли, пришли! Раненых несут!..

Ревкомовцы двинулись навстречу двинцам. Совет наполнился людьми. Солдаты еще дрожали от горячки боя. На шинелях, на руках они несли раненых, были измазаны кровью. В парадных залах второго этажа на диванах, прямо на полу размещали раненых. В комнате штаба солдаты, задыхаясь, рассказывали.

...Их было всего человек сто пятьдесят. Находились еще в Озерковском госпитале. Пришел туда приказ Замоскворецкого ревкома — двинуться на Скобелевскую площадь для защиты Совета. Сформировали четыре взвода, командовал Сапунов, которого солдаты избрали командиром роты. Пулеметов не было, у каждого только четыре подсумка патронов, гранат тоже ни у кого... Прошли Садовники, мост прошли, никто их не останавливал. Только у Лобного места остановила цепь юнкеров. Спрашивают: «Куда?» Отвечают: «К Скобелевской площади, на охрану Совета...» Пропустили. Почти всю Красную площадь прошли, а у Исторического черно от юнкеров — человек двести, а то и триста... И полковник какой-то с ними. Подошел к Сапунову и командует: «Сдавай оружие!» И, не дожидаясь ответа, из револьвера прямо в лицо Сапунову стреляет... А потом поворачивается к своим юнкерам и командует: «В штыки их!..» Но двинцы шли не строем, растянулись, задние ряды ответили залпом... Юнкера отбежали, началась стрельба. Но юнкеров куда больше, забрались на крыльцо музея, кроют, гады, из-за камней, а их не достать... Двинулись к Иверским, а на углу Никольской с церковной колокольни по ним из пулемета саданули... Побили многих, кого ранили — старались забрать с собой, ведь добьют, сволочи!.. Вырвались к Лоскутному переулку, потом на Охотный и вверх по Тверской... Сколько на Красной осталось, сколько пришло — неведомо, перекличку не делали еще...


Штернберг вышел в коридор. Он был наполнен солдатами.

— Где наши? Где двинцы из Озерковского? — обратился к Штернбергу невысокий солдат.

— А вы кто и откуда?

— Мы двинцы из Савеловского госпиталя. Сейчас наша рота пришла на охрану. Говорят, наших из Озерковского побили насмерть юнкера? А там у меня земляки... Где наши-то?

Штернберг поднялся с солдатом на второй этаж. Парадные, разноцветные, обитые шелком залы были полны ранеными. В голубом зале женщины в платках с красным крестом раздевали и бинтовали раненых. Военный с погонами младшего врача подошел к Штернбергу.

— Товарищ, вы из ревкома? С легкоранеными мы сами справимся. Но тут есть тяжелые. Очень тяжелые. Здесь их держать нельзя. Рядом, в Леонтьевском, есть частная лечебница. Пять самых тяжелых необходимо отправить туда. Тут есть солдат с тяжелейшим ранением в брюшину. Вот этот...

Врач оглянулся назад, и Штернберг за ним повернул голову. Внутри у него похолодело... На диване лежал укрытый шинелью солдат, его спокойные глаза внимательно глядели на Штернберга. Только по этим глазам и узнал он его. И кинулся к солдату.

— Мстислав Петрович! Слава, милый вы мой!.. Как же это вас? Господи, что я за глупости говорю! У меня из головы вылетело, что вы же в Озерковском были! Ничего, ничего! Сейчас мы вас эвакуируем в больницу, рядом, в Леонтьевском... Пока там полежите, мы с белыми справимся!

Почти беззвучно Друганов сказал:

— А может, не надо в больницу? Ах, как глупо мы попались! Скажите им, Павел Карлович, пусть не верят, пусть не верят им... Жалко, умру, так и не узнав...

— Да что вы, Слава, такое говорите! Куда вы, к черту, такой молодой, умрете! Еще будем тут Советскую власть устанавливать!

— Будете! А я, кажется, уже не буду. Так ведь все же дожил до войны с ними. Стрелял в них... Почти смерть на баррикаде, как мечтал в гимназическое время...

Какое-то подобие улыбки скользнуло по бескровным губам Друганова.

Штернберг подошел к военврачу.

— Сейчас пошлю солдат в больницу за носилками. Если тут остаются только легкораненые, отправляйтесь с тяжелыми в больницу, принимайте на себя все лечение. Запишите телефон ревкома.

Потом вернулся к Друганову. Тот был в полузабытьи. Взял его руку и держал, пока не пришли с носилками. Помог положить Друганова, накрыл его шинелью. Взялся за край носилок, снес вниз, вышел в Чернышевский переулок, отдал ручку носилок солдату. Наклонился к Друганову — глаза у того были закрыты, губы сжаты от нестерпимой боли. Штернберг махнул рукой солдатам — несите! И смотрел вслед, пока солдаты с носилками не скрылись в темноте. Друганов — первый. Первый из близких ему людей, погибший в бою. Сколько их еще будет? Непривычно сгорбившись, Штернберг пошел в комнату штаба.


МАКСИМОВ


Это был человек с малозаметной внешностью, среднего роста, небольшими темными усиками и темными волосами, аккуратно расчесанными на пробор. После бессонной заседательской ночи или поездки на тряском грузовике на окраину города Максимов всегда выглядел так, как будто только что собрался на прогулку в городской сад: чистая рубашка с галстуком, наглаженные брюки, застегнутые широким ремнем со множеством карманчиков — такие пояса любили носить мастеровые в провинциальных городах. Константин Максимов, собственно, и был таким: столяром-краснодеревщиком из Самары. Он был молод — лет двадцати с чем-нибудь, но не по годам размерен и нетороплив.

Заметил его Штернберг еще с весны, когда на заседаниях Московского комитета появился этот молчаливый молодой человек. Было о нем известно, что он рабочий, партиец из Самары, недавно вышел из тюрьмы, где сидел больше двух лет. Выступал он редко, немногословно, но очень ядовито. Этот мастеровой из Самары умел и любил вставлять в свои короткие речи какие-нибудь убийственные словечки и сравнения, взятые у писателя, которого, очевидно, он больше всего любил, — у Салтыкова-Щедрина.

В июне, когда после демонстрации в Петрограде в Политехническом шло бурное заседание Совета, после меньшевика Николаева вышел на трибуну этот аккуратный и спокойный человек и, показав пальцем на встрепанного Николаева, с волнением усаживавшегося в президиуме, сказал:

— Вот этот Дю Шарио...

— Какой это Шарио? — взорвался Николаев.

— А был такой градоначальник из французов. Взялся он объяснять жителям города Глупова права человека, но кончил тем, что объяснил права Бурбонов — королей, значит... Получилась такая история и с товарищем Николаевым. Он нам очень точно объяснил, что у народа есть обязанности, а у правительства — права. Как и описано было в одной книге...

— А вы, молодой человек, что-нибудь, кроме Салтыкова-Щедрина, читали? — выкрикнул Николаев.

— А на вас, меньшевиков, одного Салтыкова-Щедрина во-он как хватит. Еще останется... — спокойно ответил ему Максимов под хохот зала.

Как всякий остроумный человек, Максимов был угрюмоват, неулыбчив и невозмутимо спокоен. О волнении его или задумчивости можно было догадаться только по тому, что он вдруг начинал тихонько, как бы про себя, напевать высоким приятным голосом какую-нибудь волжскую народную песню.


Через полчаса после возвращения Штернберга в штаб, запыхавшись, прибежали солдаты, относившие раненых в больницу в Леонтьевском переулке.

— Юнкера! Юнкера кругом! Как сдали раненых, пошли назад, видим, идут по переулку юнкера. Много, цепями идут. С пулеметами. Мы еле успели проскочить в Чернышевский, а и там юнкера идут. Окружают нас, окружают со всех сторон!..

— И окружат, — невозмутимо сказал Максимов. — Если не организуем разведки. По-моему, в штабе у нас ее и нет. Не так ли, товарищ Штернберг?

— Так. С разведки и начинать следует. И думаю, что назначить начальником разведки следует товарища Максимова. Главное, он в панику не впадет.

— Не впаду, — кратко ответил Максимов.

Начальнику разведки Штернберг тоже дал книгу Вычегодского. Но, полистав ее, Максимов вежливо вернул назад.

— Нам это непригодно, Павел Карлович. Тут, правда, интересно объясняется, как зулусы в Африке разведку ведут. Но нам ни к чему. И отчетные карточки заводить не буду. Как-нибудь одной головой будем обходиться.

На свою голову Максимов мог положиться. Память у него была феноменальная. Приходя в штаб, он, никогда не заглядывая в бумажку, перечислял количество юнкеров в каждом переулке вокруг Советов, количество пулеметов, расставленных у «Метрополя» и Большого театра, сколько зарядных ящиков около пушек у белых. И людей себе он подобрал таких же, как он сам: быстрых, незаметных, молчаливых, спокойных, все запоминающих. И никогда не врущих. На данные максимовской разведки можно было положиться.

Новости, сообщаемые вновь организованной разведкой, были угрожающими. Вывезти всю артиллерию из 1‑й бригады на Ходынке не удалось. Юнкера ночью налетели на бригаду, захватили два орудия, у нескольких пушек сняли панорамы и заклинили затворы. Дорогомиловский ревком был ими застигнут врасплох и разгромлен. Ожидая прибытия вызванных с фронта войск на Брянский вокзал, юнкера захватили Бородинский мост и отрезали от центра весь Дорогомиловский район.

...Самое страшное произошло 28 октября. До самого раннего утра Штернберг расхаживал по коридору, отгоняя от себя мысль, что он сам, своими руками отдал смертельно раненного Друганова в руки белых. Лечебница частная, Леонтьевский переулок в руках у белых, они, конечно, узнали, что в лечебнице лежат раненые красные... Но неужели юнкера и студенты, может быть, его, Штернберга, студенты, могут вытащить из больничной кровати и растерзать раненых, беззащитных людей?.. Это же не нахлеставшиеся водкой солдаты лейб-гвардии Семеновского полка, расстреливавшие рабочих во дворе Прохоровской мануфактуры! Они же не убийцы!..

Лицо идущего ему навстречу Максимова было, как всегда, спокойно, но было в нем что-то напряженное... Штернберг остановил его.

— Что-нибудь новое, товарищ Максимов? И плохое?

— Новое. Очень плохое, Павел Карлович. Кремль взяли. Пойдемте в штаб. Расскажу.

Комната штаба была заполнена людьми.

Рассказ Максимова был ужасен.

— Глупо, преступно глупо получилось. Штурмом взять Кремль они не могли. Там же больше полутора тысяч солдат, неограниченное количество пулеметов и патронов. Но мы — дурни! Не только Рябцева выпустили из Кремля, но и товарищ Емельян оттуда ушел. И ни одного толкового партийца. Берзин этот — мальчишка зеленый. Они его и попутали. Рябцев его по телефону уговорил, что Москва у него в руках. Совет занят, ревком арестован, откройте-де ворота и дайте возможность юнкерам сменить караул у эвакуированных ценностей. Тот, лопух, поверил... Ну, юнкера ворвались через Троицкие ворота, схватили Берзина и заперли в арсенал. Дальше черт знает что!.. Двух уцелевших солдат расспрашивал — картина страшноватая.

— Что?

— Юнкера ворвались в казармы 56‑го полка, захватили их как курей. Винтовки-то стояли в пирамидах, ни одной не успели взять... Начали прикладами выгонять раздетых солдат и гнать к арсеналу. А у арсенала эти мерзавцы уже приготовили два броневика, на каждом по шесть пулеметов. И расстреливали солдат в упор, совершенно хладнокровно. Говорят, сразу же человек двести уложили...

— А сейчас?

— А сейчас, наверное, доканчивают остальных...

— Да быть этого не может! — возмутился Ногин.

— Может, товарищ Ногин. Очень даже может.

— Они могут... — Штернберг был почти так же спокоен, как Максимов. Теперь он уже понимал, что нечего ему надеяться, что ворвавшиеся в лечебницу оставят в живых Друганова. — Забыть, навсегда забыть и оставить все разговоры о возможных переговорах с Рудневым и Рябцевым! Два раза они уже нас проводили за нос. Чем кончилось — теперь вы видите. Будем и дальше тянуть, они нас прихлопнут. Подумайте о том, что они сделают тогда с рабочими и их семьями...

Кто-то, видно, из максимовских людей вошел в комнату штаба и молча передал ему листок бумаги. Максимов быстро его пробежал и поднял руку. Шум в комнате затих.

— Уже и приказ есть. Отпечатанный. В типографии успели отпечатать! Сейчас прочту:


ПРИКАЗ

по городу Москве № 1486

командующего войсками Московского военного округа

Кремль занят. Главное сопротивление сломлено. Но в Москве еще продолжается уличная борьба. Дабы, с одной стороны, избежать ненужных жертв и чтобы, с другой, не стеснять выполнение всех боевых задач, по праву, принадлежащему мне, на основании военного положения, запрещающего всякие сборища и всякий выход на улицу без пропуска домовых комитетов, все граждане приглашаются немедленно уведомить меня по телефону городской думы о всех домах, где в окнах или на крышах засели вооруженные люди.

Предупреждаю, что в ответ на выстрелы из домов последует немедленный пулеметный и артиллерийский обстрел дома.

Обращаюсь к чувству сознательности граждан помочь избежать всех лишних жертв.

Командующий войсками Московского военного округа полковник Рябцев.


Ясненько вам, товарищи?

— Совершенно ясно, — ответил Штернберг Максимову.

И, обратившись к Ногину, продолжал: — Вы были в конце пятого в Москве, Виктор Павлович, и должны сразу же вспомнить, чьи слова повторяет Рябцев. Они из приказа генерал-губернатора адмирала Дубасова. Это означает стрельбу из пушек не по прицельным объектам и расстрелы без суда. К чертовой матери эту всю дальнейшую канитель! Нам нужны пушки!

— Батарея с Ходынки прибыла! Три орудия. Есть снаряды. Наступать на Совет от Страстного по улице они теперь не сумеют. Как бы по переулкам не просочились. — Соловьев вопрошающе посмотрел на Максимова.

— Это если мы провороним... Сейчас что-нибудь придумаем. — Он повернулся и вышел.


Теперь уже можно было не гадать о том, что происходит в Москве. Шел бой. Винтовочные и пулеметные выстрелы были слышны со всех сторон. Сильный пулеметный огонь доносился со стороны Тверского бульвара и Страстной площади. От гула дрожали стекла дома. Стреляли пушки. Свои, стоящие у самого здания Совета. Очевидно, шла стрельба по белым, наступавшим от Страстного монастыря. Штернберг неподвижно сидел за столом. Самым ужасным были молчащие телефоны. Время от времени он поднимал трубку и с яростью бросал на рычаги. Не было даже связи с «Дрезденом». Несколько раз он выходил на Тверскую и шел в «Дрезден». Улица была совершенно пуста, у булочной Филиппова две выдвинутые вперед пушки время от времени стреляли в сторону Страстной площади. В перерывах между выстрелами слышен был тонкий противный свист пролетавшей пули.

Мрачно, не нагибаясь, во весь свой огромный рост Штернберг переходил Скобелевскую площадь и входил в гостиницу. В комнатах первого этажа было полно людей, в коридоре грудами лежали патроны, стояла открытая бочка с селедками, около нее на чистой рогоже лежали кирпичи черного, плохо пропеченного хлеба.

— Угощайтесь, профессор! — Пече кивнул ему на селедку.

Штернберг вспомнил, что последний раз он ел, наверное, сутки назад, но есть ему не хотелось.

— Телефоны молчат, Ян Яковлевич?

— Молчат. Как вы думаете, что надо делать?

— Прекратить это дурацкое сидение в блокированном Совете. Центр в руках белых. Значит, надо наступать на центр. Из окраин.

— Из Замоскворечья, Павел Карлович. Замоскворечье все наше целиком. Белых студентов в Коммерческом прихлопнули. Школы прапорщиков в Александровских казармах разоружены 55‑м полком. Шестая школа прапоров у Цинделя, а там у нас сильнейший отряд. Прапорщиков разоружим, если это не сделали до сих пор. Людей много, оружие достанем. Во всех остальных районах — слоеный пирог из белых и наших. Замоскворечье дает нам возможность действовать на всех направлениях.

— Правильно. А здесь нам незачем сидеть, все равно ничего не делаем.


В нижнем этаже Совета Штернбергу сказали, что наступление юнкеров продолжается, они уже заняли здание градоначальства на Тверском бульваре, ближе к Садовой вышли на Кудринскую и держат под огнем Никитскую, Конюшки и Большую Пресню.

«Опять они на Пресне! — мелькнуло в голове Штернберга. — Что там, дома?..»

Вошедший в комнату Максимов был не только спокоен, но даже что-то тихонько напевал:


Ты скажи-ка мне, голубчик,

Что за дом такой стоит?

Кто владелец тому дому?

Как фамилия гласит?


Сейчас мы в этот дом сходим в гости и отлично устроимся.

— Чей же это дом, товарищ Максимов?

Максимов совершенно серьезно ответил Штернбергу:

— Карла Карловича Нирнзее, товарищ профессор! Совсем рядом от нас. В домике девять этажей, на крыше ресторанчик был... Я уже поставил в подъездах своих людей, отобрал винтовки у домовой охраны. Даже лифты работают. Теперь нужно послать туда десяточек опытных ребят и штуки четыре пулеметов. И тогда к Совету и близко не сунутся. Как думает наш военный специалист?

Аросев задумчиво почесал свою маленькую бородку.

— Как профессиональный военный, опирающийся на богатейший опыт военной мысли, я думаю, что Максимов прав. И мы сейчас в этот теремок пошлем пулеметчиков. Но как опытный вояка, думаю, что без пушек нам не обойтись...

Даже в эти невеселые минуты маленькая речь Аросева вызвала улыбки. Был Александр Яковлевич Аросев глубоко штатским человеком. Но так как до своего ареста за большевистскую агитацию он шесть месяцев был офицером, то в ревкоме считался военным специалистом. Самое замечательное, конечно, было то, что Аросев и оказался таким. Спокойный, никогда не теряющийся, он без всякой суеты вызывал артиллерию, посылал на боевые позиции красногвардейские отряды, даже показывал начинающим пулеметчикам, как устранять перекос патрона в затворе пулемета.

...По призыву ВРК и Центрального совета профсоюзов в Москве с утра 28 октября началась всеобщая политическая забастовка. В Совете появлялись женщины, закутанные в платки, похожие на московских молочниц, разносящих молоко по богатым квартирам. Это были связные, пробиравшиеся в Совет через районы центра, занятые белыми. Их сообщения были более отрадными. Московские фабрики и заводы остановились, на заводских дворах идет запись в Красную гвардию, во главе отрядов становятся большевики-солдаты. Оружие! Нужно оружие!

Исчезнувший на несколько часов Максимов вернулся в ВРК запыхавшийся. У него в Совете появилась своя компания, куда приходили связные, стекались сведения из районов, с которыми начальник разведки одному ему ведомым путем установил связь. Номер максимовской комнаты — 33 — стал уже названием разведки ВРК.

На этот раз из тридцать третьей комнаты пришли очень важные сведения.

— Есть винтовки! Есть и еще будут! На путях Казанской дороги, около Сокольников, стоят в тупике запломбированные вагоны. В них сорок тысяч новых винтовок. Есть и патроны к ним. Это раз! — Максимов загнул палец. — Связались с Тулой. В эшелон с дровами, отправляемый в Москву, товарищи погрузят несколько тысяч винтовок и цинки с патронами. Это два... Значит, оружие найдется. Остается решить: кто сможет разгрузить вагоны в Сокольниках и вооружить ими людей?

В штабе замолчали.

— А каково мнение нашей разведки? — спросил Аросев.

— Я так полагаю: винтовки надо перебросить в Замоскворечье. Там у нас самый организованный народ, они сумеют разгрузить вагоны. Из Замоскворечья вести наступление на центр. И сделать в Замоскворецком ревкоме дублирующий штаб. Опять же там у нас сейчас вся партийная печать: и «Известия» и «Социал-демократ». Там уже работают и товарищ Емельян, и Владимирский. Словом, Замоскворечье — наша главная база для наступления. И там Совет — полный хозяин района.

— А ревком?

— Председатель Совета Косиор, он и в ревкоме председательствует. Начальником штаба Файдыш. Его товарищи хорошо знают еще по пятому году, человек деловой. Но по-моему, там надо усилить руководство военными действиями. И чтобы командующий был товарищ решительный и авторитетный.

— Правильно, правильно разведка говорит... — Аросев пощипывал свою бородку, как будто оттуда приходили ему на ум наиболее верные предложения. — Нужно послать туда Цивцивадзе — опытный боевик. Товарища Волина — агитатор отличный.

— Товарищи! — Соловьев выступил вперед и показал на Штернберга, молча сидевшего у стола. — Вот, по-моему, кто должен руководить боевыми операциями из Замоскворечья. С самого начала Павел Карлович убеждал нас не защищаться, а наступать... Знает в Москве каждый переулок, каждый тупик. Ну, а авторитета и энергии не занимать! А? Как вы, Павел Карлович?

— Ну, чего будем обсуждать! Уже темнеет, будем пробираться в Замоскворечье! За тридцать третьей комнатой — непрерывная связь со всеми районами, с нами!

— Тридцать третья не подведет! — весело откликнулся Максимов. — Дорогу в Замоскворечье показывать не надо?

— Своими силами обойдемся.


КОМАНДУЮЩИЙ


— Как будем, товарищи, двигаться? — спросил Цивцивадзе. — Где и как нам лучше перейти Москву-реку?

— Лучше всего, конечно, вброд... — мрачно пошутил Штернберг. — Во-первых, пойдем врассыпную: если попадем к юнкерам, то не все скопом. И не берите с собой никаких документов, связанных с Советом. И оружие не берите. Да и не мешает вам побриться, товарищи, чтобы выглядеть поприличнее.

— Вы-то хороши, профессор! — И Волин сквозь свое пенсне посмотрел на Штернберга, на его такой непрофессорский вид. В кожаном костюме, в кожаной фуражке.

— Ничего. Мне все можно.

Штернберг тщательно просмотрел свои карманы. Переложил в карман куртки все, что как-то подтверждало его принадлежность к университетскому сословию. С сожалением отдал Соловьеву револьвер.

Темнело, когда он двинулся по Тверской. Ни одного человека, ни одного извозчика не было на пустынной горбатой улице. Какие-то редкие фигуры, наклонившись, перебегали улицу, и нельзя было понять, юнкера ли занимают позиции или бежит московский обыватель к себе домой из гостей, где он застрял в такое неудачное, негостевое время.

Штернберг шел своим обычным быстрым шагом и думал: где его остановят, а главное — кто? Студенты? Они все знают, что профессор астрономии Штернберг — большевик. И даже какое-то влиятельное лицо у большевиков. А что он их профессор — на это не посмотрят. У Штернберга сейчас не было никаких иллюзий. Юнкера? Эти, конечно, ничего и никого не знают. Большинство из них — иногородние и малоинтеллигентные люди. Брюсовский переулок он прошел без всяких осложнений. У Газетного из-за угла вышел патруль.

— Стой! Кто идет?

Штернберг остановился. Еще окончательно не стемнело, он отчетливо различил на шинелях погоны с литерами военного училища. Юнкера!

— Пожалуйста, господа. — Он порылся в кармане, нащупал глянец визитной карточки и протянул ближайшему юнкеру. Тот стал вглядываться в перечисление всех званий заслуженного профессора.

— Куда в такое время, господин профессор? Тут же стрельба идет, из-за каждого угла вас красные подстрелят.

— Не только у вас долг, господа. И меня ждут в университете срочные дела.

— Не идите к Охотному ряду, пройдите лучше Долгоруковским, господин профессор.

— Я так и собирался идти. Знакомая дорога.

Да, дорога была знакомой. Сколько раз шел по ней, раскланиваясь непрерывно со студентами. А теперь он больше всего опасается с ними встретиться... В Долгоруковском его еще раз задержал юнкерский патруль и так же быстро отпустил. Штернберг перешел на другую сторону Никитской. В арке ворот университета виднелся патруль, он наверняка состоял из белых студентов. Пусть лучше его останавливают юнкера!

Но он благополучно прошел по Моховой, пересек Воздвиженку и даже Знаменку. Здесь время от времени постреливали. Но несмотря на это несколько человек всегда накапливались в каком-нибудь защищенном от пуль закоулке, а потом, выждав перерыв в стрельбе, бросались бегом через улицу к следующему крыльцу. Штернберг останавливался в подворотнях и подъездах вместе с ними, вместе с ними перебегал...

А вот когда свернул с Волхонки на Ленивку, ведшую к Каменному мосту, Штернберг остался один. И немедленно был задержан патрулем. На этот раз у юнкеров был начальник, судя по погонам, офицер, мрачный и подозрительный. При свете карманного фонаря он внимательно прочитал не только содержание визитной карточки, но и университетских документов, предусмотрительно взятых Штернбергом с собой, даже письмо ректору об отпуске средств на постройку в Нескучном пункта гравиметрического измерения. Бумага эта с резолюцией Мензбира оказалась решающей в разговоре с офицером.

Капитан недоверчиво осмотрел Штернберга. Внешность его мало напоминала профессорскую.

— Куда вы направляетесь, господин профессор?

— В Нескучный сад, капитан. Конечно, не на прогулку. Там пункт астрономического наблюдения, установлена аппаратура, меня ждут сотрудники обсерватории.

— Вам придется вернуться. Через мост нельзя пройти. Правда, он наш, но Малый Каменный в руках красных. Там стреляют. И вообще весь этот район — Якиманка, Калужская, — весь он у красных. Вам туда не пройти. В вашем возрасте, пешком, под пулями... Идите назад, господин профессор, я вам дам юнкера в провожающие, быстрее доберетесь до университета. Наука подождет, пока мы этих не прикончим.

— Господин капитан! Наука — единственное, что не может ждать. Наблюдение над светилами нельзя откладывать так же, как нельзя откладывать до лучшего времени роды ребенка. Мы имеем возможность сегодня, и только сегодня, выяснить то, что представляет первостепенную важность не только для чистой науки, но и для практической жизни людей... Вот почему я, старый человек, иду через весь город, вместо того чтобы сидеть в теплом профессорском кабинете... Наука — вне политики, я надеюсь, что меня пропустят и те, как пропустили меня вы.

— С кем вы нас сравниваете, профессор? И как вы наивны! Эта взбунтовавшаяся чернь плюет на вашу науку. Да потом — пули не проверяют документы...

— Я буду осторожен, капитан.

— Если вам удастся пройти Большой Каменный, идите по Всехсвятской, прижимаясь к левой стороне. На той стороне, на набережной, завод Листа, но мы сдерживаем красных. А вот справа у них трамвайная электростанция, а значит и Малый Каменный. Бог вам в помощь, профессор. А уж на нас можете надеяться! Мы эту шваль пулеметами загоним в их вонючие дыры!

— Арма вирумку кано! Пою оружие и мужа! Как писал Публий Вергилий Марон... Если вы так любезны, черканите, капитан, на моей визитке, чтобы меня ваши не очень задерживали. Понимаете, светила не обращают внимания на людские беспорядки, они движутся по своим орбитам, не задерживаясь. Надеюсь, что прибуду на свой пункт вовремя.


Трамвайная станция, значит, у наших! Но до нее еще надобно пробраться по мосту, по Всехсвятской. Каменный мост как бы вымер. Трамвайные рельсы блестели под налетом снега. Штернберг шел, прижимаясь поближе к перилам. По нему не стреляли, он прошел мост благополучно и теперь шел, стараясь находиться в тени бесконечной каменной ограды Соляного двора. Стало совсем темно, черная кожаная одежда его почти сливалась с темной грязной стеной. Но через десяток шагов Штернберг уперся в небольшую свежевырытую канаву. Он остановился и сразу же был окликнут с нескольких мест.

— А ну остановись! Кто такой? Куда это идешь?

К нему бежали вооруженные люди. В черных пальто, один в нелепо на нем выглядевшей широкополой шляпе, все с винтовками в руках. Свои! Добрался!

— Вы из Трамвайной?

— Ну, из Трамвайной! Кто такой?

— Отведите меня, товарищи, к своему командиру. Только побыстрее.

Двор Трамвайной электростанции напоминал военный лагерь. Он был полон солдат и красногвардейцев. Под небольшим навесом у склада стояла груда цинковых ящиков с патронами. Штернберга провели в контору на первом этаже. В небольшой комнате толпилось много народа, густой махорочный дым висел в воздухе, какой-то человек за столом кричал в телефонную трубку...

Ох, как здорово! И телефон работает!!

— Моя фамилия Штернберг. Я послан из Московского ревкома. Телефон с ревкомом заработал?

— Нет, товарищ Штернберг. Телефон, видите, полевой. Связывает нас с нашим районным ревкомом, с заводом Листа, фабрикой Эйнем. Другие товарищи из ревкома уже прибыли, нам сообщили.

— Почему документов у меня не спрашиваете?

— Я вас десятки раз видел и слышал, товарищ Штернберг! Даже лекции по астрономии слушал у Шанявского... — Человек за столом так улыбнулся, как будто он был хозяин, к которому пришел приятный гость.

Вдруг Штернберг почувствовал, как он устал. Присел на стул, кем-то ему подставленный.

— Соедините меня, товарищ, с районным ревкомом.

Человек за столом долго вертел ручку полевого телефона. Наконец дозвонился. Он передал трубку Штернбергу, и тот услышал ослабленный расстоянием и старыми батареями невозможно знакомый, резкий голос...

— Евгений Александрович! Вы?

— Я, конечно, я, Павел Карлович! Я, когда узнал от товарища Цивцивадзе, что идете к нам, до смерти испугался... Это вы прямиком через Каменный?!

— Конечно, через него. Где вы находитесь? На Малой Серпуховке?

— Я нахожусь, где мне положено, — в трактире. Да вы не злитесь, Павел Карлович! Ей-богу, в трактире. В трактире Полякова на Калужской площади. Ревком сюда перебрался с Малой Серпуховки поближе к боевым, так сказать, порядкам. Ничего вам рассказывать сейчас не буду, все увидите сами. Сейчас я за вами прибуду.

— А зачем такая честь? Я уж доберусь сам. Если по Моховой прошел, то по Якиманке подавно.

— А я за вами как за главковерхом — на автомобиле...


Автомобиль оказался небольшим потрепанным грузовиком. Штернберг сидел рядом с шофером, немолодым солдатом. А Гопиус, стоя на подножке, кричал Штернбергу, сидевшему у разбитого окна:

— Слышите справа пулеметный — это наши у Бабьегородской плотины. Бабьегородские переулки у нас в руках, там наши накапливаются и с набережной наступают на Крымский мост. Но как пишут в сводках, с переменным успехом. А вот мы и дома!

Грузовик круто развернулся у углового трехэтажного дома, стоявшего напротив маленького чахлого скверика посередине площади. Со стороны Коровьего вала они зашли в залы, где ничто уже не напоминало их ресторанное прошлое. И большая зала, и примыкающие к ней комнаты были полны вооруженных людей. Стульев не было, сидели на полу. У стен спали красногвардейцы и солдаты, не выпуская из рук винтовки. В углу стояли два стола, на них лежали караваи хлеба, миски с чем-то съестным. Густой табачный дым плавал в воздухе.


Из задней комнаты вышли Цивцивадзе и Файдыш — спокойный, поблескивавший стеклами пенсне человек лет под тридцать.

— Ну вот, добро пожаловать, товарищ Штернберг, — сказал он, пожимая ему руку. — Пошли в штаб, сейчас расскажу про наши дела.

В небольшой комнате штаба вокруг стола, на котором лежала та же старая, вырванная из справочника «Вся Москва» карта, стояли и сидели люди, почти все знакомые Штернбергу. Ему уступили стул, и Файдыш сразу же стал рассказывать:

— Вы, Павел Карлович, сумели пройти через Каменный мост потому только, что там наше наступление приостановилось. Мы с середины дня начали наступление по двум направлениям. Одна наша колонна от Серпуховской шла по Большой Полянке, мы думали с ходу занять Каменный мост, выскочить на Волхонку и прямо на Знаменку — к Александровскому училищу. Ну, это у нас не получилось, мы окопались у канавы, там у Трамвайной электростанции наши позиции прочные. А другое направление у нас было — через Крымский на Остоженку, чтобы атаковать штаб округа. Тут у нас пошло более удачно. Мост у нас в руках. И все набережные на нашем берегу до самого моста Окружной дороги. Он тоже занят нами. Сейчас главные бои идут на той стороне, у Катковского лицея и Интендантских складов...

— А кто там начальствует?

— Я сам там был, так что сведения сообщаю, что называется, из первых рук. А сейчас передал командование нашему очень толковому товарищу — Добрынину. Он уже на той стороне окопался. Мы ему отсюда посылаем подкрепления.

— А где окопался? Покажите на карте.

— Вот тут, видите, на углу Остоженки и Первого Ушаковского переулка, в чайной Бахтина, так сказать, штаб Добрынина. Там же у нас перевязочный пункт. А чтобы юнкера с налета нас не захватили, перекопали Остоженку, сделали окоп. Почти настоящий, солдаты делали. Думаю, что сидим там крепко, оттуда не выбьют. Мы с фабрики, что рядом, привезли тюки с прессованным хлопком, их никакая пуля не пробивает. Не окоп — крепость! Там сидим твердо! Мост и площадь за мостом занимают отряды с Михельсона, Варшавского арматурного, «Поставщика». А на Остоженке, кроме них, солдаты 55‑го полка.

— Что, по-вашему, больше всего мешает нашему продвижению?

— Пулеметы у юнкеров. Из-за них мы и застряли на Каменном. Юнкера поставили пулеметы у храма Христа-Спасителя и на этой, на красной церкви, как ее, у самой набережной. Оттуда они держат под огнем любой выход с моста. А сейчас дела такие: лицей мы заняли, Интендантские склады тоже у нас. Можем продвинуться до Зубовской. Но Пречистенка и Остоженка у них защищены пулеметами с колоколен Троицкой церкви, церкви Воскресенья. Видите, вот они обозначены на карте. А потом они поставили пулеметы на всех церквах Зачатьевского монастыря. А с него простреливается вся Остоженка. Пулеметов у нас очень мало, Павел Карлович. Хорошо, что винтовок много, — взяли на Казанке. И патроны есть.

— А как доставляете патроны?

— А как удастся. Лучше всего трамваем. Да, да, не удивляйтесь. Мы и винтовки с Казанского вокзала на трамвае привозили. Самый лучший транспорт! Трамвайный парк рядом, там одни большевики, он нам крепко помогает.

— Это хорошо! Очевидно, товарищи, главное преимущество юнкеров — пулеметы. Умеют ими пользоваться, офицеры у них опытные. С этими пулеметами они думают продержаться до тех пор, пока к ним не подойдут, как они надеются, войска с фронта.

— Ну какие у них войска?

— Рассчитывают на казаков. Рябцев непрерывно посылает телеграммы на Западный фронт, и ему генералы обещали послать подкрепление. Юнкеров надо разбить как можно скорее, пока они не получили ни одной казачьей сотни. А с пулеметами можно бороться только одним способом.

— Каким же?

— Артиллерией. Артиллерией, товарищ Файдыш. У юнкеров пушек нет. Артиллерия вся в полковых казармах. Нам надобно оттуда их забрать и использовать для подавления пулеметного огня. Иначе не продвинемся. И людей наших жалко подставлять под пули. Где находится ближайшая артиллерия, известно?

— В Александровских казармах есть учебные пушки, трехдюймовки. Вот не знаю, есть ли у них снаряды. На той стороне реки, в Бутиковских казармах, стоят артиллеристы. С кем они, неизвестно. Очевидно, что не на стороне юнкеров. Ни одного пушечного выстрела оттуда не было.

На столе затрещал телефон. Файдыш схватился за трубку.

— Да, да! Откуда движутся? Сколько их? Говоришь, не разберут... Лукич, скажи, пусть не спускают глаз! Чуть что — звонят тебе. Сейчас некогда разговаривать. К нам приехал товарищ Штернберг из Московского Совета, ввожу его в обстановку.

...На часах Штернберга, таких точных, какие положено иметь профессору астрономии, было уже половина пятого. Утра. Несколько часов он просидел в продымленном штабе и уже мог себе представить положение дел. Как он и предполагал, именно Замоскворечье было главной опасностью для Рябцева. Район имел неограниченные возможности для формирования отрядов. Множество заводов, большевики везде хозяева, оружие есть, и удалось не только выйти за пределы района, но и занять на той стороне важнейший плацдарм, на самом подступе к штабу Рябцева.

Позвонил Гопиус, сказал, что был в Бутиковских казармах, артиллеристы готовы дать пушки, подробности сообщит сам, выезжает в штаб.

— Павел Карлович! Надо вам хоть час, да поспать! — решительно сказал ему Файдыш. — Нет, нет! Не спорьте! Сейчас сравнительно тихо, люди дремлют, темно, все ждут, пока развиднеется. Поспите часок. Я вас отведу в бывший хозяйский кабинет, там тихо. А как только придет Гопиус, разбудим вас.

На какой-то козетке, еле уместившей половину его гигантского тела, Штернберг мгновенно заснул. Все же Файдыш, видно, обманул его, и спал он больше часа. В окнах не то что светлело, но темнота стала сероватой.

Гопиус уже был в штабе — свеженький, похохатывающий, как будто он эту ночь хорошо дома выспался.

— Ну как, Евгений Александрович?

— Есть пушечки! И неплохие — 155-миллиметровые. Да вот беда: французские, осадного типа... И не знаю, подойдут к ним наши шестидюймовые снаряды или же нет?

— А где пушки?

— Мы их лошадьми притащили. Одну поставили на набережной, на той стороне, а другую можете посмотреть — стоит посередке Калужской площади напротив нашего штаба. Пойдемте посмотрим?

Большая пушка задрала свой длинный ствол прямо в середине большой клумбы на площади. У орудия стояли бородатые артиллеристы. Штернберг обошел пушку.

— Женя! А панорамы-то у орудия нет?

— Нет. Панораму господа юнкера сперли. Ну, как-нибудь!.. Если не сумеем прямой наводкой, то рассчитаем угол наводки... А, товарищ профессор астрономии?

— Рассчитать-то рассчитаем. А снаряды где?

— Послали грузовики на Раевские склады. Там есть снаряды для тяжелой артиллерии. Ну, пошли пока назад.

Настроение в штабе все время повышалось. К штабу то и дело подходили вооруженные отряды красногвардейцев. Их сразу же направляли на остоженские позиции. С утра бои разгорелись с еще большей силой. Даже на Калужской площади слышны были непрерывные пулеметные раскаты, и время от времени глухо ухал одиночный орудийный выстрел. Где? Чей?

Штернберг решительно отклонил предположение направить часть отрядов на Большой Каменный мост.

— Сейчас незачем! Не так у нас много сил, чтобы их распылять. Наше главное направление — штаб округа. Если мы его возьмем, у нас сразу же развязываются руки. Тыл обеспечен. Юнкеров на западе Остоженки и Пречистенки мы остановили уже, и дальше они не продвинутся.

— У них есть батарея трехдюймовок?

— Есть. Но она учебная. У них нет или почти нет снарядов. А артиллерийские склады — наши. Нет, все их преимущество именно в пулеметах! А мы должны иметь преимущество в артиллерии.

— Павел Карлович! Артиллерии трудно действовать в условиях города. Артиллерийские снаряды разрушают дома. Что о нас будут говорить!

— Ну, да, разрушают дома! А пулеметы только убивают людей. Только! Дома жалеем — на людей наплевать! В домах, где находятся пулеметные гнезда юнкеров, жильцов нет. Все попрятались. Одним пушечным выстрелом мы ликвидируем источник убийства десятков, а то и сотен люлей. И мы обязаны пустить пушки в ход!.. Поехали на позиции!


Сразу можно было понять, что Замоскворечье стало тылом. Позади была тишина, не стреляли у Крымского моста, были распахнуты ворота Интендантских складов. Зато правее, в переулках Остоженки, почти безостановочно гулко стреляли из винтовок, пулеметы заводили свой треск, останавливались и снова начинали. Было слышно, как по крышам домов звякают излетные, уже утратившие свою силу пули...

— Нагнитесь! Да пригнитесь же, Павел Карлович!..

Спутники Штернберга нервничали. Среди серых шинелей солдат, темных курток и пальто красногвардейцев высокая, плотная фигура Штернберга, его кожаная одежда, седая борода, очки на большом горбатом носу действительно бросались в глаза издали. Но Штернберг не слушал советов. Навстречу ему из мелких, только что отрытых окопов подымались веселые, восторженно на него глядевшие люди. В Замоскворечье уже знали, что военными действиями Красной гвардии руководит не кто-нибудь, а самый настоящий профессор. Профессор! Вот уж никогда не приходило в голову ни Штернбергу, ни его коллегам, что это столь мирное звание способно приобрести боевую репутацию.

Из штаба Добрынина Штернберг вышел в Ушаковский переулок и прислушался к перестрелке. У него было впечатление, что самые сильные бои идут сейчас в центре, на Тверской.

— Неужели юнкера предприняли решительное наступление на Совет? А может, и взяли его?..

И Штернберг вдруг представил себе, как врываются эти озлобленные, натренированные юнкера в Совет, как вытаскивают и гонят к кирпичной стене двора старого Смидовича, Ногина, Соловьева, Аросева, женщин... Варвару...

У лицея он сел на грузовик и попросил поскорее ехать на Калужскую.


ВЕЧЕРА В ТРАКТИРЕ ПОЛЯКОВА


Что это? Там, где, как считал Штернберг, находился уже глубокий тыл, там, где находился штаб ВРК и Замоскворецкий Совет, гулко трещали выстрелы, раздавались пулеметные очереди. Никаких вооруженных людей не было на Коровьем валу, но пулемет трещал во дворе Совета. Хватаясь за наган, Штернберг открыл калитку ворот поляковского трактира и чуть не задохся от запаха пороха и вина. На ступенях черного хода припал к пулемету солдат и в упор расстреливал гору ящиков, стоявших в конце огромного двора. Рядом несколько красногвардейцев со смехом поддерживали пулемет огнем своих винтовок... В ящиках гулко, с каким-то необыкновенным звоном, лопались бутылки, их содержимое потоками бежало по ящикам и низвергалось на землю, уже всю пропитанную вином и водкой.

— Помилуй бог! У нас каждый пулемет на счету! А здесь он на что употреблен? — спросил Штернберг у председателя Совета Косиора, внимательно наблюдавшего за происходящим.

— Правильно употребляем! — мрачно ответил Косиор. — Эти сволочи, трактирщики, начали бесплатно раздавать красногвардейцам водку. Появились какие-то темные типы, раздают «для храбрости» вино красногвардейцам, уговаривают их разнести казенные винные склады. Мы этих провокаторов схватили, посадили в Серпуховской арестный дом. А из наиболее угрожаемых мест привезли ящики с вином сюда. Это ж ясно, кто делает!

Штернберг спустился вниз, в комнату штаба, и сразу же понял, что произошло что-то очень важное. Файдыш разговаривал по телефону. Тому самому городскому телефону, который уже больше двух суток молчал. Файдыш закричал в трубку:

— Да вот товарищ Штернберг как раз появился. Сейчас даю ему трубку.

Это был Аросев. И говорил он из Совета. Из дома генерал-губернатора. Штернберг только сейчас понял, с какой силой подавлял он в себе страх перед тем, что может случиться в этом доме.

Голос Аросева был почти счастливый.

— Павел Карлович! Приветствую, наконец! Ну, кажется, наступил решительный перелом. Наши взяли градоначальство! Почти весь Тверской бульвар и Тверская до Охотного — наши. Подходим прямо к Думе... Телефонную связь восстановили со всеми районами. Пресненцы вышли на Кудринку и движутся вниз по Никитской... Лефортовцы и рогожцы-симоновцы ведут бои на территории Алексеевского училища. Словом, вся периферия у нас в руках, наступление идет к Центру. Как у вас со штабом округа?

— Думаю, что активизируемся. У вас связь, Александр Яковлевич, через общую телефонную?

— Не беспокойтесь! Посадили своих телефонистов, юнкера нас не подслушивают.

— Александр Яковлевич, есть ли у вас связь с Мастяжартом?

— С Мастерскими тяжелой артиллерии? Есть. Туляков с отрядами наступает на Алексеевское, а Демидов в мастерских возится с артиллерией.

— Вот-вот! Передайте товарищам в центральном ревкоме, что я категорически за то, чтобы начала работать артиллерия. В Мастяжарте несколько десятков совершенно годных шестидюймовок. И снаряды к ним есть. Юнкера сдадутся, только если против них будет обращен этот кулак! Ради бога не тяните!

— Да не дойдет дело до осадной артиллерии! Но я передам ваше мнение, Павел Карлович. Посадите на связь с нами человека.

— Посадим.


Ах, как же веселее пошло дело! И уже удалось установить связь с Хамовниками через мост Окружной дороги, а дальше приходили связные с Пресни... Пресненцы дрались, как и положено пресненцам! С Пресненской заставы, из закоулков Трехгорки они уже добрались до Центра, наступали на Никитском бульваре. И непрерывно работал телефон с центральным ВРК. Вечером веселым голосом Максимов сообщил, что Почтамт и Центральный телеграф снова у нас, установлена телефонная и телеграфная связь с Клином, Шуей, Ивановом, Подольском. И там формируются красногвардейские отряды для посылки в Москву на помощь.

А в Замоскворецком районе уже Советская власть. Самая настоящая власть! На втором этаже штаба сидел Косиор и энергично строчил предписание за предписанием:

«...Открыть продовольственные лавки и ни под каким видом не повышать цены.

...Вывести в ночную смену всех пекарей, к утру выпечь хлеба достаточно, чтобы обеспечить всех жителей района по норме.

...Разгрузить на Павелецкой дороге стоящие несколько дней вагоны с картошкой и капустой, наладить их распределение прямо около заводов.

...Фабрично-заводским комитетам выделить людей посолиднее, вооружить и послать как милиционеров в наиболее угрожаемые места. Обязательно на Даниловку, Павелецкий рынок, где сосредоточена вся босота...»

Ах, как славно идут дела!.. И может быть, действительно прав Аросев и удастся обойтись без артиллерии? Вот сейчас еще нажать, как можно скорее нажать, взять Кремль, Думу, штаб округа... И тогда — всё!

Веселое настроение у Штернберга сразу же исчезло, когда Аросев позвонил из Совета и мрачно сказал:

— Тут решили пойти на перемирие, Павел Карлович.

— Какое перемирие? Да вы что там, с ума, что ли, сошли? Я собираюсь вас уговорить ни под каким видом не сокращать военные действия на ночь, а вы — перемирие! Что-то бредовое!

— Павел Карлович, я думаю так же, как и вы. Но профсоюз железнодорожников — ВИКЖЕЛЬ — предъявил ультиматум, грозит приостановить все железнодорожное движение в стране. Наше преимущество настолько очевидно, что Руднев и Рябцев, вероятно, согласятся прекратить войну. И надобно подобрать раненых и отправить в госпитали. Юнкера не дают даже подползти к раненым красногвардейцам и солдатам... Словом, здесь решили объявить перемирие на сутки, начиная с двенадцати часов ночи. Я вам сообщаю распоряжение штаба: передать на все позиции, что в двенадцать ночи прекращается огонь по всему фронту. С тем чтобы сразу же начать переговоры о полном прекращении огня и признании перехода власти к Совету. Значит, приказ я вам передал. А все остальное, что надо делать, — не мне вас учить... Теперь я думаю, что был неправ в споре с вами. И дело может дойти до необходимости крайнего...

— Может. А могли бы и обойтись...

В комнатке штаба все затихли, слушая разговор Штернберга с Аросевым. И когда он положил трубку, все поняли, что произошло. Штернберг устало махнул рукой, останавливая поток вопросов, негодования, недоумения...

— Товарищи! Ну не можем и не будем вести сепаратную политику. Что мы тут — отделимся от Москвы и объявим самостоятельную Замоскворецкую республику? Конечно, страшная ошибка. Она будет стоить очень дорого. Передайте на позиции приказ Центрального штаба. А самим укрепляться на рубеже остоженских позиций. И попросите приехать сюда Добрынина. Надо считаться с тем, что эти сутки могут нам принести много неприятного...

Неприятное началось сразу же. Сообщили: по Павелецкой дороге пришел в Каширу эшелон казаков. Идут с фронта по вызову штаба Московского военного округа — Рябцева, значит. Дальше Каширы эшелон не пошел: большевики-железнодорожники не пустили. Казаки выгрузились и идут на Москву в конном строю. По Каширскому шоссе. Через сколько же времени они могут подойти к окраине города? К утру, пожалуй, подойдут... А если не торопятся, то к середине дня. Отдохнут и по команде Рябцева кинутся на Замоскворечье с тыла... Вот тебе и конец этого перемирия!..

Маленький моросящий дождь перешел почти в ливень. Штернберг позвонил на Даниловскую мануфактуру, на фабрику Цинделя, на фабрику Ферейна, чтобы красногвардейцы пешком, а лучше — на грузовиках отправлялись в Нижние Котлы и там на полверсты повыше Даниловской мануфактуры начали отрывать окопы. И туда же подбросить хотя бы полдюжины пулеметов...

Файдышу пришла мысль: послать навстречу казакам Володю Карпова...

— Карпов — студент Коммерческого. Он — большевик, боевой парень, командует у нас отрядом.

— Он что, такой агитатор превосходный?

— Да больше чем агитатор! Он — казак сам! Коренной казак, с чубом и всеми казацкими выкрутасами. И веселый! Вот его навстречу, а?

— Дайте ему автомобиль, и пусть едет по шоссе навстречу. А окопы у Котлов копать и сразу же занимать людьми. Хотя бы пару трехдюймовок туда. Хорошее начало для перемирия! Но, товарищи, действительно надо использовать перемирие, чтобы все, кто может, спали и отдыхали. Потому что перемирие это липовое и нам потребуются силы.

Рано утром Штернберг поехал на Тверскую в ВРК. Не доверяя никакому перемирию, добирался кругом, по пути заглянул на родную Пресню. Пресненцы тоже вовсю ругали перемирие. Ценой больших потерь им удалось выйти на Кудринку, занять Садовую, подойти по Никитской почти вплотную к Никитским воротам, где окопались юнкера. Еще немного — и удалось бы повернуть на бульвар, а там рукой было подать до Александровского училища. А сейчас все надо будет начинать сначала...

Что из переговоров ничего не выйдет, в этом на Пресне никто не сомневался.

В бывшем доме генерал-губернатора Штернберга встретило мрачное раздражение! Не было никакого согласия между членами ВРК. Как и Штернберг, Аросев, Усиевич и многие другие считали, что Комитет общественной безопасности тянет время, надеясь на подход с фронта войск, верных Временному правительству.

— Ну, это у них навряд ли получится, — говорил Штернбергу Максимов. Начальник разведки был, как всегда, выбрит, начищен, в галстуке. — На всех близких к Москве железнодорожных узлах наши предупреждены и эшелоны не пропустят. Да и нет у Керенского никаких войск. Все это — чистая липа! А вот к нам из Павлова-Посада, Клина, Орехово-Зуева, Шуи и других городов все время подъезжают отряды красногвардейцев. И из Питера должна подъехать поддержка. Есть уже решение ЦК поддержать москвичей. А ведь могли, Павел Карлович, к тридцатому, к сегодняшнему дню, кончить!

— А сейчас? Что думает тридцать третья комната о перемирии?

— Тридцать третья комната, товарищ профессор, считает, что перемирие надо кончать. По моим данным, юнкера и не собираются капитулировать. Они подтягивают резервы, формируют новые отряды. Уже до того Руднев дошел, что из гимназистов организует отряды. Мерзавец! А потом станет кричать, что большевики детей убивают.

Разговаривать, собственно, было не с кем. Руководители Совета и ВРК поехали на переговоры с Рудневым. На креслах, диванах, на полу спали красногвардейцы. Было отрадно, что вокруг Совета явственно прибавилось солдат — хорошо вооруженных, с подсумками, набитыми патронами. И стояла целая батарея трехдюймовых скорострельных пушек. Совет и ВРК были теперь защищены надежно!


...А хорошо было оказаться дома, в поляковском трактире! Был порядок, боевой дух, спокойное ожидание боя. И появился Гопиус. Он окликнул Штернберга своим высоким и резким голосом, когда тот переходил Калужскую площадь. Гопиус стоял с артиллеристами на клумбе возле большой пушки с задранным дулом. На земле лежали и стояли снаряды. Гопиус, как маленького спеленатого ребенка, держал на руках снаряд. Штернберг подошел к нему.

— Привез из Мыза-Раевой целый грузовик снарядов. Да вот какая штука — снаряды наши и не подходят к французским 155‑миллиметровым. Видите, тут такая полоска у основания снаряда, она мешает...

— Мешает, гадюка, — авторитетно подтвердил бородатый артиллерист. — Не подойдут! Нипочем!

— Что это значит — нипочем? — задумчиво ответил Гопиус, поворачивая снаряд со всех сторон. — Все в наших руках... Сами набьем мы патроны, к ружьям привинтим штыки, других просить не будем... Как вы думаете, Павел Карлович, а если эту сволочную полоску срезать?

— Чем? На токарном станке?

— На нем самом. Так тихонечко зажать и аккуратненько срезать. Работа для токаря второго разряда. Товарищи! А где в самой близости есть токарные станки?

— Это где угодно! — ответил какой-то заинтересовавшийся красногвардеец. — Вот рядом, у Бромлея, целый цех точит снаряды. Станки уже налажены...

— А содержимое? — спросил Штернберг. — Вы что, Женя, мелинит будете выплавлять, а потом снова начинять?

— А зачем! С начинкой ничего не произойдет. Можете мне поверить. Я же не только механик. Я химик по образованию. А потом, чтобы вы не беспокоились, я людей из цеха выгоню и сам все сделаю. За час-два наготовлю снарядов достаточно, чтобы от штаба округа осталась груда кирпичей... Не беспокойтесь, профессор, все будет в лучшем виде! Чай, у Лебедева работал! И не жаловался Петр Николаевич...

И в штабе были хорошие новости. Володя Карпов уже вернулся и рассказывал членам штаба о своих переговорах с казаками. Был Карпов действительно похож на донского казака, несмотря на свою сатиновую косоворотку под студенческой тужуркой. Чубатый, скуластый, с веселыми глазами. И рассказ его был веселый:

— Я, когда приехал на Даниловскую заставу, застал там ба-аль-шой шумок. Казаки выслали вперед конный дозор — пять человек. И они, конечно, напоролись на наших. Деваться им некуда, наши их разоружили, стоят кругом, говорят им разные слова. Неласковые. Да. Я говорю казакам: «Здорово, станичники! Откуда, в каких местах проживали?» Представляете, товарищи, — почти земляки! Наша станица верст на семьдесят ниже по Дону. Ну, тут у нас пошел разговор другой. Спрашиваю их: «Далеко отряд?» Они отвечают: «Полевой рысью час-полтора». Я говорю красногвардейцам: «Отдайте им оружие и коней». А у них с собой, как положено разъезду, запасная лошадь! И говорю казакам: «Поеду с вами». Они хоть и поверили, что я с Дону, но не очень-то верили мне, что я сам — казак. А посмотрели, как сел в седло и выехал, — сразу же поверили. И пошел у нас по пути очень-очень толковый разговор. Короче... Когда приехали, они уже были почти свои. В отряде полно офицеров, командует войсковой старшина — ну, подполковник казачий. Он на меня накинулся: «Изменник родному Дону, передался большевикам, зарубим, как собаку!..» Ну, тут мои казачки выехали вперед, говорят: «Нет, ваше высокоблагородие, он нас освободил, рубить его не дадим! И казак он нашинский!» Я предлагаю им занять нейтральную позицию. Повернуть назад и отказаться от братоубийственной войны. И тут, представьте, меня поддержал один есаул. Нет, не от большой сознательности! «Пускай, — говорит он, — они режут друг друга, нам это все равно. Хватит, мы при царе влезали во все неприятности. Наше казачье дело — воевать немца, а не с рабочими драться». А я говорю казакам: «Вы, станичники, поимейте в виду, что это вам не пятый год. На нашей стороне десять пехотных полков, тяжелая артиллерия, вас и близко не подпустят к городу...» Словом, повернули назад в полном составе, решили воздержаться от участия в гражданской войне. Только у меня этот офицер, скотина такая, забрал лошадь. Я топал по грязи верст семь, пока не остановил попутный грузовик.


Темнеет. Вечер 30 октября 1917 года. Странный вечер. Тихо. Из-за реки не слышно ни одного выстрела. Начинают светлеть крыши от редко падающего снега. А напряженная и тревожная жизнь в трактире Полякова продолжается неустанно. Звонят из трамвайного парка и сообщают, что приготовили трамвайщики «броневичок», ждут только приказа, куда двигаться; сидит за столом, окруженная представителями красногвардейских отрядов, молоденькая студенточка в пенсне, Люся Лисинова, и составляет список отрядов, их количество, вооружение — ей это Штернберг заказал сделать... И Гопиус позвонил из конторы завода Бромлея и сказал, чтобы присылали грузовик за снарядами. Он их наготовил достаточно. И пришли артиллеристы — они достали лошадей, спрашивают, на какую позицию везти пушки с Калужской площади.


Штернберг сидит за столом, привалившись к стене. Куртка его расстегнута, фуражка лежит на столе рядом с поясом, к которому прицеплен большой, неуклюжий артиллерийский кобур с наганом. Вокруг Штернберга расселись красногвардейцы. Это все молодые ребята. Они уже отдохнули, выспались, командиры их заставили проверить и смазать винтовки. Каждый достал себе столько патронов, сколько только мог на себе разместить. Подсумки висят на ремнях, карманы топорщатся от обойм, некоторые надели через плечо пулеметные ленты. Таких немного. Командиры это запрещают: пулеметных лент не хватает; посадили девушек набивать патронами ленты для пулеметов.

Отряд, расположенный в здании ВРК, именуется «резервом». Составляющие отряд молодые ребята томятся от безделья и рады редкой возможности поговорить с «профессором», как они про себя называют командующего вооруженными силами ВРК. Они расспрашивают Штернберга о Петрограде, о Ленине, видел ли он его, какой он?

— Видеть видел, товарищи. Не могу сказать, что много и часто. Видел Владимира Ильича всего два раза. И с перерывом почти в двенадцать лет. Один раз встретил в январе шестого, на Большой Пресненской. И один раз весной этого года.

— В Смольном, товарищ Штернберг?

— Нет, на балконе дворца Кшесинской.

— А в Смольном вы бывали?

— Бывал в Смольном. Только было это, товарищи, тридцать три года назад.

— Ох! А зачем тогда было ходить туда?

Штернберг смеется. И он вспоминает тот чинный и тихий Смольный, где он навещал Верочку Картавцеву...

— Ну, вам легко понять, зачем я туда ходил... Был такой же молодой, как вы сейчас, а Смольный — институт для девушек. Ну, и среди них была одна...


Мирная беседа с лирическими воспоминаниями прерывается резким телефонным звонком. Звонит со Скобелевской площади Аросев.

— Ну, вопрос ясен, Павел Карлович! Переговоры, конечно, ничем не кончились. Руднев и Рябцев нахально требовали продолжить перемирие еще на сутки, наши раззявы чуть не согласились, но мы тут, большинством, постановили кончать эту волынку. Тем более Максимов сообщил, что эти господа вооружили еще человек триста студентов и направили их в городскую думу и «Метрополь». И на Кудринке юнкера занимают позиции как раз напротив наших. Словом, готовьтесь к ночному бою.

— Мы-то готовы, Александр Яковлевич. К полуночи выйдем на исходные позиции и начнем наступление. Основное направление остается прежним — через Остоженку на штаб округа, а затем через переулки и Пречистенские ворота к Александровскому училищу. Передайте товарищам категорическое мнение Замоскворецкого ревкома: мобилизовать как можно больше артиллерии и пустить ее в дело немедля, концентрированно и без ограничения! Чем мы скорее это сделаем, тем меньше крови прольется... Передайте товарищам из Мастяжарта, чтобы они выкатили на позиции шестидюймовки... И — вперед, Александр Яковлевич! Перикулум ин мора! Опасность в промедлении!

— Правильно! Теритиум нон датур! Третьего не дано, — рассмеялся в ответ Аросев.

Уже к середине ночи бой шел по всему периметру того, что у военных называется линией фронта. Странная, ни на что не похожая была эта линия... Если бы у Штернберга был воздушный шар и он мог бы взлететь на большую высоту, то увидел бы, какая причудливая линия вспыхивающих огоньков-выстрелов тянется вдоль Садовой, Бульварного кольца, как прерывается эта линия, чтобы вспыхнуть дальше, и как за тем, что именуется линией фронта, тонкие пунктиры выстрелов обозначают еще и какие-то внутренние маленькие фронты. И самой яркой в этой картине была бы густая россыпь огней-выстрелов в переулках между Пречистенкой и Остоженкой.

Как и следовало ожидать, юнкера, отдохнув за сутки перемирия и подтянув свои резервы, перешли в наступление. Связные, прибывшие от Добрынина, говорили, что в наступлении на наши позиции принимают участие не только юнкера, но и спешенные казаки. Они вышли из Малого Левшинского переулка и через Пречистенку рвутся к переулкам, идущим на Остоженку. Видно, командует ими опытный человек, хочет отрезать опорный пункт красногвардейцев от набережной и Крымского моста.

Интересно бы знать, какие силы накопили белые за сутки этого идиотского перемирия? И откуда у них взялись казаки? И сколько их? Но раздумывать об этом не было времени.

Штернберг сидел у телефонов, писал быстрые, коротенькие записки командирам отрядов, непрерывно высылал подкрепления Добрынину.

Переброшены были к Добрынину красногвардейцы из Нижних Котлов, посланы новые отряды с кожевенного завода «Поставщик», с машиностроительного завода Михельсона у Серпуховской заставы. К замоскворецким отрядам пробились солдаты 193‑го полка, который находился в казармах на Хамовническом плацу. Теперь дела у наших должны пойти веселее!..

А впрочем, не такое уж было веселье... Штернберг требовал, чтобы ему в донесениях, пусть хоть и не очень точно, но указывали потери. И на клочках бумаг, доставляемых связными, он читал цифры... Больше всего жертв от огня, который невозможно было контролировать. Стреляли из форточек, из подвалов и с крыш, из дырок в бесконечных заборах остоженских переулков. Стрелки — любители или профессионалы, черт их знает! — перебегали с места на место, застигнуть их было невозможно.

Штернберг понимал, что только полный разгром противника может прекратить это непрерывное избиение солдат и красногвардейцев! Пока идут бои, этот наиболее опасный огонь не прекратится.

И тут сообщение — самое, пожалуй, главное и самое радостное за эти несколько трудных дней: наши заняли Зачатьевский монастырь! Любому москвичу понятно значение этого тихого женского монастыря, притаившегося в запутанном узле маленьких переулков между набережной и Остоженкой. Монастырь стоял на горке, с колокольни, самой высокои точки монастыря — церкви Воскресенья, простреливался весь луч улиц и переулков, идущих к Пречистенским воротам.

Вот и пора действовать активнее! Штернберг сказал Файдышу:

— Владимир Петрович! У нас есть две французские 155-миллиметровки. И есть подготовленные Гопиусом снаряды. Одно орудие, которое стояло здесь, у ревкома, перетянули к Крымскому мосту. Второе стоит у Александровских казарм. Необходимо сейчас же оба эти орудия к Зачатьевскому монастырю перебросить прямо так, без орудийных передков. Лошадей берите любых, лишь бы дотянуть. Вот сами этим займитесь, а мы с Евгением Александровичем через час будем там. А Добрынину я сообщу, чтобы накапливал силы и ждал артиллерийского обстрела штаба округа.

— Ясненько-понятненько! Сейчас этим займусь.

Штернберга с Гониусом провели к Зачатьевскому монастырю два солдата 193‑го полка. В Остоженских переулках не умолкал винтовочный и пулеметный огонь, но здесь было какое-то затишье. Они подошли к высоким стенам монастыря. Неподалеку от ворот на пригорке задрали длинные стволы две большие пушки. Тут же рядком стояли снаряды и гильзы. По лицу Файдыша было заметно его глубокое разочарование.

— Павел Карлович, — обратился он к Штернбергу. — Оказывается, зря мы эти бандуры сюда тащили. Из них нельзя стрелять. Артиллеристы говорят, что прямой наводкой невозможно: цель далека и не видна, а все прицельные приборы на пушках отсутствуют...

— Это точно! — весело подтвердил солдат-артиллерист. — Панораму господа офицеры не доверяли нам никогда. Как учебная стрельба идет — приносят, поставят. А кончится — снимут и с собой забирают. Не было у них доверия к нам — как же, вещь тонкая!

— Ничего, ничего, борода, — примирительно ответил ему Гопиус, весело потирая руки. — Обойдемся без офицерской трубки. Павел Карлович, с чего начнем?

— Владимир Петрович! Вместе с товарищем артиллеристом полезайте на колокольню и укажите ему крышу штаба — она должна быть видна оттуда. Пусть он остается там, а сами идите на Остоженку — отсюда не видно, куда будут ложиться снаряды. А мы с Гопиусом сейчас будем устанавливать орудия... Ну, скажите угол склонения, сейчас на бумажке посчитаю! Так, еще на полградуса... Ну, давайте заряжайте эту штуку, товарищи!

— Отойди от орудия! — пронзительно закричал артиллерист помоложе. — Первая! Огонь!

Он дернул за шнур. Пушка откатилась назад, снаряд с грохотом вылетел из дула... Далеко в переулках грохотом обвала отозвался разрыв.

— Ну как, борода? — крикнул вверх Гопиус.

— Давай чуток правее! Снаряд тяпнул в дом, что в переулке ближее...

— На ноль тридцать три правее, Женя!..

— Второе! Огонь! — победно крикнул артиллерист.

— Ну, вот! Какая ни на есть несовершенная, но артиллерия у нас есть, и юнкера должны понять, что она будет пущена в ход!..

В штабе ВРК Штернберга встретили восторженно. Грохот тяжелых орудий показался всем чуть ли не концом сражения. Штернберг не разделял этого восторга. Две старые французские пушки, да еще без панорам, ничего не могли решить.

А артиллерия уже вступила в дело! И не только у красногвардейцев. Теперь винтовочные залпы и пулеметный треск то и дело перекрывались глухими раскатами. Судя по звуку и частоте, это были полевые скорострельные трехдюймовки. Приехали в штаб два красногвардейца из соседнего района. Идут бои за Симоновские снарядные склады. Они в руках у юнкеров, оттуда они берут снаряды для своих трехдюймовок. Больше им брать неоткуда, главные склады на Мыза-Раево в наших руках. Штернберг начал формировать отряд. Надобно было поскорее, на грузовиках, а может, и на трамваях перебросить их к месту боев. Склады взять у белых! Взять во что бы то ни стало!


Еще одно событие. Да еще какое! В штаб вошли несколько человек, поразившие красногвардейцев. Солдаты-артиллеристы никого бы не удивили, но с ними были два настоящих офицера. С погонами и черными петлицами артиллеристов. С офицерами был человек, хорошо знакомый и Штернбергу и Файдышу, — Блохин. Из центрального ВРК.

— Вот, товарищ Штернберг, — сказал Блохин. — По распоряжению центра привез вам батарею тяжелых орудий. С батареей снаряды, вся прислуга и командиры — это товарищи офицеры, они на нашей стороне.


Штернберг встал и поздоровался с офицерами. Старший из них был немолодым, усталым капитаном.

— Вот хорошо, товарищи! Надеюсь, что орудия у вас с панорамами? А то мы тут исхитрялись стрелять без них.

— Без них? — удивленно сказал капитан. — Значит, неприцельный огонь!

— Ну что вы! Неприцельный огонь в городе! Нет, целились! Но для этого потребовались профессор астрономии и физик лебедевской лаборатории.

— Да, профессор, — улыбнулся капитан. — Я понимаю, что астрономов и физиков у вас не так много. Но наша батарея в полной боевой исправности. Она стоит на Крымском валу. Мы пришли, чтобы узнать, на какую позицию ее выводить. Вы, профессор, руководите военными действиями, нам сказали?

Он с откровенным любопытством смотрел на Штернберга.

— Да. Надеюсь, сугубо временно. Москву и окрестности знаете?

— Наш дивизион в Москве полгода. Но по карте сориентируюсь.

— Вот посмотрите по карте — какая позиция может господствовать над городом?

— Это и смотреть не надо. С Воробьевых гор достижима почти любая точка города.

— Точно прицельным?

— Я вам сказал, профессор, что орудия в полном порядке. Я обучался в артиллерийском училище. Говорят, неплохой артиллерист.

— Отправляйтесь, товарищ капитан, на Воробьевы горы, располагайтесь на позиции в радиусе полуверсты от церкви. Часа через два я приеду к вам. Без моего распоряжения — устного или письменного — огня не открывать. Поезжайте!


РАССВЕТ НА МОСКВЕ-РЕКЕ


С Симоновскими складами все было в порядке. Склады заняли. Отряд юнкеров, приехавший на грузовиках за патронами, отбили. Штернберг уже заметил, что по мере развертывания боя у штаба все больше появлялось пушек, пулеметов, винтовок, грузовиков. Даже несколько легковых автомобилей, конфискованных из гаражей купеческих особняков. Была, очевидно, какая-то логика в том, что у наступающих силы прибавляются.

Позвонил на Скобелевскую. Долго ждал, пока разыскивали Аросева. В комнате ВРК телефонную трубку, очевидно, положили на стол, и Штернберг отчетливо слышал звуки ожесточенного боя, развертывавшегося где-то неподалеку от Совета. Непрерывно стреляли, чуть ли не рядом трещали пулеметы, а время от времени слышен был звук выстрела и гул разрыва... Потом эту звуковую панораму боя перекрыл возбужденный голос Аросева:

— Я вас приветствую, Павел Карлович!

— Ну, как дела?

— Ура! Мы ломим, гнутся шведы! Алексеевское училище взято. Шестая школа прапорщиков тоже у нас в руках. Собственно говоря, почти весь город наш. Блокируем Театральную площадь и Воскресенскую. Главные бои идут у Никитских ворот, на Неглинной и Никольской, на подступах к «Метрополю». Если там прорвемся — Дума наша. А у Никитской решается вопрос об Александровском училище. Пущена в ход артиллерия, но у трехдюймовок мало фугасных снарядов, больше шрапнель, она в городе бесполезна.

— Александр Яковлевич, сделано ли что-либо с шестидюймовками с Мастяжарта?

— Да! Демидов уже установил орудия на Швивой горке. Но наши еще не решаются пустить их в ход. Думают, что хватит трехдюймовок.

— Александр Яковлевич! Мы так можем провозиться еще несколько дней и совершенно обескровим себя. Нужно пустить в ход пушки большого калибра. Батарею, которую вы нам прислали, мы отправили на Воробьевы. Сейчас выезжаю сам туда. И не для того, чтобы отдыхать!

— Понимаю. Перед отъездом отправьте к нам с нарочным письмо о необходимости пустить в дело большой калибр. Сами начните с Никитских ворот.

— Будет сделано.


Файдыш отправлял отряды к захваченному Устинскому мосту. Теперь можно было перебрасывать красногвардейцев на Солянку и дальше через Варварку и Ильинку к Кремлю. Штернберг подозвал Файдыша и дал ему прочесть только что написанную им бумагу.

«Дальнейшее промедление и малая нерешительность могут весьма гибельно отразиться на успехе революции. Поэтому Замоскворецкий ВРК предлагает начать работу шестидюймовых орудий и просит ВРК высказать свое мнение по этому поводу. Предварительно предлагает сдаться юнкерам. И в случае отказа с их стороны начинает свои действия с 10 часов утра».

— Согласны, Владимир Петрович?

— Полностью. Я бы и не ждал утра...

— Ну и мы, вероятно, не очень будем ждать. Отправьте эту бумажку поскорее. Мы поедем на Воробьевы на автомобиле, потом я его пришлю назад, и пусть он будет полностью в распоряжении связи. Полевой телефон тянуть не будем... И свяжитесь с Максимовым, пусть он присылает ко мне своего человека. Я еду с Гопиусом.

— Счастливо.


Автомобиль был русского производства «Руссо-Балт», открытый. Ветер рвал натянутый брезентовый верх. Штернберг сел рядом с шофером — небритым, мрачным солдатом из автороты. Позади сели Гопиус с двумя солдатами-артиллеристами. Уже вечерело, о переднее стекло с треском разбивались крупинки снега. Машина тряслась по булыжнику Большой Калужской мимо градских больниц, бесконечной ограды Нескучного сада. У дворцовых ворот Нескучного Штернберг тронул плечо шофера.

— Остановитесь, товарищ. И подождите меня несколько минут.

— Куда вы, Павел Карлович? — удивленно спросил Гопиус.

— На гравиметрический пункт. Хотите, пойдемте со мной, Евгений Александрович.

Они быстро прошли аллею, ведущую к дворцу. Деревья уже были все голые, дорожки устланы толстым слоем мокрых листьев. Штернберг прошел за дворец, по узкой тропинке между дубами и кленами подошел к небольшому деревянному шалашу, обшитому толем. Возле шалаша стоял свежий кирпичный столб, инструменты на нем были тщательно укутаны брезентом. У шалаша возле догорающего костра жалось несколько человек, упрятавших зябнущие руки в рукава, подняв воротники студенческих негреющих пальто. Увидев Штернберга, они с радостным удивлением окружили его.

Штернберг начал расспрашивать о результатах работы за последнюю неделю. Гопиус с удивлением слушал, с каким вниманием председатель Замоскворецкого ВРК рассматривал журнал записей наблюдений. Неужели он думает, что через день-два вернется к спокойным занятиям в университете? Понимает ли он, что дальше — после победы! — будет не легче, а может быть, труднее и что для него, для заслуженного профессора астрономии, навсегда окончена научная деятельность?..

Штернберг как будто понял мысли своего спутника.

— Ну, вот и все, коллеги. Когда приеду в следующий раз — не знаю. А скорее всего, на этом и закончатся мои занятия по гравиметрии. Силу тяжести буду изучать в других измерениях, уже не в физических... А по всем вопросам обращайтесь к Сергею Николаевичу Блажко, мы с ним обо всем переговорили. Пойдемте, Евгений Александрович!..


Батарею шестидюймовок Штернберг и его спутники быстро нашли по яркому костру. Сразу было видно, что тут командуют профессионалы. Орудия стояли на сглаженных лопатами земляных площадках, панорамы аккуратно закрыты чехлами, брезентовые чехлы закрывали дула пушек. У зарядных ящиков стоял караульный. И подойти неожиданно к батарее было невозможно. Из-за деревьев вышли вооруженные солдаты:

— Стой? Кто идет?

И даже козырнули, узнав, что председатель ВРК. Капитан, командир батареи, спешно подошел к Штернбергу. Гопиусу стало смешно оттого, что офицер не знал, как ему обращаться к Штернбергу. Профессор? Товарищ председатель ВРК? Товарищ военачальник?..

Через несколько минут капитан быстро нашелся и стал называть своего нового и прямого командира по имени-отчеству.

— Вот садитесь на этот ящик, Павел Карлович. И погрейтесь. Хорошую позицию выбрал? Хотите посмотреть на город? Возьмите мой бинокль, он десятикратный.

Огромный ночной темный город лежал перед Штернбергом. Только в маленьких деревенских домиках около огородов на той стороне реки были видны редкие огоньки. Чем ближе к центру, тем гуще становилась тьма. Нов центре была россыпь крошечных огоньков, вспыхивающих и моментально исчезающих. Намного быстрее, чем искры от костра, что трещал у ног Штернберга. В большой полевой бинокль совершенно отчетливо можно было различить и отдельные россыпи таких огней, и целые их гнезда.

«Как похоже на ночное небо! — думал Штернберг, медленно водя бинокль вдоль панорамы города. — И созвездия есть, и туманности...»

Старый москвич, он и в темноте различал, где идут бои, в каких местах наиболее интенсивно вспыхивают тающие огоньки выстрелов. Бой шел по северо-восточной части периметра Бульварного кольца, наиболее активно в районе Арбатской площади и Никитских ворот. Кремль был темен, иногда вспыхивали и исчезали блики на куполе колокольни Ивана Великого.


Штернберг нагнулся к костру и посмотрел на часы. До рассвета еще не меньше четырех-пяти часов. Он заставил себя вспомнить астрономическую таблицу восхода солнца в октябре... Нет, надо в ноябре! Будет уже 1 ноября... Пока не рассветет, стрелять все равно нельзя.

Было зябко. Ветер продувал сквозь кожанку, сквозь меховой жилет.

Штернберг подошел к костру и опустился на ящик, пододвинутый Гопиусом. У других костров, уткнув голову в колени или привалившись к земле, дремали или же просто спали солдаты и красногвардейцы. Гопиус притащил себе ящик и уселся рядом. Он молчал, глядя на огонь костра, изредка подбрасывал в костер доски из разломанных ящиков от снарядов.

Розоватый край туч на востоке начал становиться более прозрачным, ветер унес тучи в сторону, и ясно обозначилась красная полоса подымающегося солнца. Темная Москва стала медленно выплывать из мглы — так проступает изображение на негативе, лежащем в ванне с проявителем... Только река внизу еще была совершенно черной, графитового цвета.

В темноте послышались голоса. Какая-то группа людей вышла из темноты леса и подошла к догорающим кострам. Солдаты-артиллеристы вели с собой человека сугубо штатской, даже щегольски штатской внешности. Без всякого удивления Штернберг узнал в нем Максимова. И чуть ли не рассмеялся, увидев — в такую ночь! — чисто выбритого и в свежем воротничке начальника разведки центрального ВРК.

— Как вы к нам пробрались, товарищ Максимов?

— Ну, сегодня к вам пробраться можно без больших приключений! Даже на автомобиле приехал. А у вас — полный порядок! Застава, караул. Павел Карлович, пошли в сторонку, поговорим...

Они отошли к обрыву.

Максимов изысканно щелкнул жестяным портсигаром и закурил.

— Павел Карлович! Слышите?

Далеко из города доносились усиливающиеся звуки боя. И в этом смешении звуков время от времени возникал басовитый, все перекрывающий гул.

— Шестидюймовки, Максимов!

— Они самые. Демидов из Мастяжарта пустил их в ход. Телефона к вам нет, хочу рассказать об обстановке. Юнкерский узел сопротивления в Центре сломлен. По моим сведениям, Руднев со всей компанией из Думы перебрался в Кремль. Там же и Рябцев. Главные бои в Центре сейчас идут у Никитских ворот и у «Метрополя». Там действует артиллерия, очень большие потери. Сейчас самое главное — взять штаб округа и Александровское училище. Кремль, по-моему, это последнее дело. Хотя Демидыч не удержался и уже послал парочку снарядов в Кремль. А ваша задача нанести удар по Никитским воротам, по Знаменке, по Арбатской площади. Все остальное — у нас. Да, профессор, могу вам сообщить, что мы заняли университет. Можете читать лекции — хо-хо! И Манеж наш! Сейчас еду на Калужскую площадь, в ваш штаб. Какие будут поручения?

— Совсем они, черти, заспались, что ли! Пусть каждый час присылают связных. Передайте Файдышу — чтобы обязательно!

— Будет сделано!

Стало уже совсем светло. В расступившихся темно-серых тучах голубели просветы чистого неба. Москва была теперь отчетливо видна. В некоторых местах города подымались столбы дыма.

Батарея работала. Серые тела орудий откатывались назад, снаряды с визгом улетали, артиллеристы всматривались, выискивая в бинокли место разрыва. Штернберг не отрывался от бинокля, пока не убедился, что капитан действительно артиллерист опытный. Снаряды ложились точно в цель. Да и то сказать, эта цель была ясно обозначена высоким столбом черного дыма у самых Никитских ворот.

Уже два раза приезжал от Файдыша связной. Во второй раз привез конверт, на котором знакомой рукой Файдыша было написано: «Тов. Штернбергу! Очень срочно!»

В конверте была небольшая бумага. Зато с печатным бланком ВРК, адресом и даже исходящим номером — 137... На машинке был напечатан короткий приказ:


Артиллерийскому отряду на Воробьевых горах.

ПРИКАЗ

Штаб Военно-революционного комитета приказывает прекратить стрельбу по Никитским воротам и перенести огонь на Кремль.

Член Военно-революционного комитета Аросев.


Вторая подпись, за секретаря, была Штернбергу незнакома.

Штернберг подозвал командиров батареи.

— Поступил приказ из центрального ревкома. Очевидно, белые у Никитских ворот капитулировали. Приказывают перенести огонь на Кремль. Проверьте тщательней прицелы.

— А что тут проверять, профессор! Здесь можно бить даже прямой наводкой.

— По Кремлю? — с внезапным ужасом переспросил младший офицер. — Как, по самому Кремлю?

— А что? — с таким же внезапным раздражением и даже злостью сказал Штернберг. — От чего в ужас приходите? Священная древняя столица России — да? Еще один Бенингсен нашелся!..

— Это кто — Бенингсен? — толкнул в бок Гопиуса молодой красногвардеец. — Юнкер, да? Белый?..

— Был такой деятель, — меланхолично ответил Гопиус. — Повыше юнкера. Но безусловно — белый...

— Так вот, — снова с непонятным ему самому раздражением сказал Штернберг артиллерийскому капитану, — прямой наводкой бить по Кремлю не надо. Прямой наводкой вы просто снесете колокольню Ивана Великого. А она — не центр скопления неприятельских сил. Вести огонь строго прицельно. И не по церквам — их труднее всего отстраивать. И не по дворцу. Вы были в Кремле?

— Был, — угрюмо ответил капитан.

— Дворец, а юго-западней его Оружейная палата — не военные объекты. Проще всего целиться по куполам... Не надо! В Кремле есть один важный объект, подлежащий обстрелу, — арсенал. В панораму он должен быть достаточно хорошо виден. Поэтому я и прошу, чтобы вы сами, никому не передоверяя, вели прицел... Огонь вести с большими интервалами. Повторяю: очень тщательно, просто ювелирной наводкой. Не допускайте перелета снарядов на Красную площадь — там, возможно, уже наши. И на Неглинной, у Кутафьевой башни, тоже наши. Огонь вести, пока не получите моего распоряжения. Я сейчас уеду в штаб. Евгений Александрович, вы оставайтесь здесь. Дальше дам вам знать. Ах, надо, Женя, сегодня кончать!.. Авось к ночи они сдадутся!..


На Воробьевском шоссе женщины из грузовика снимали хлеб и закутанные в тряпье огромные чугуны — привезли еду воробьевскому отряду. Штернберг сел в кабину разгрузившейся машины и поехал в штаб. Ни один патруль не остановил их, ни один выстрел не прозвучал вслед. Да, Замоскворечье стало глубоким тылом.

В поляковском трактире было, как и прежде, шумно и надымленно. Штернберг подсел к столу, к Файдышу, разговаривающему по телефону.

— Дела как идут, Владимир Петрович?

Не отнимая трубки от уха, Файдыш стал рассказывать:

— Очень упорные бои... Главным образом на подступах к Кремлю. Наши уже на Никольской. Но продвигаются очень медленно, юнкера ведут с кремлевских стен страшнейший огонь.

— Мы здесь как бы в глубоком тылу... Тут нам ничто не угрожает. И наша главная задача, Владимир Петрович, формировать все новые отряды и направлять их туда, в Центр. Через Каменный мост, через Устьинский, а если будет потребность, то и через Краснохолмский... Вот сейчас этим и будем заниматься! Где же наш секретарь? Где Люся, товарищи?..

Стоящая в углу студентка из Коммерческого — в таком же пенсне, как и у Люсик Лисиновой, — всхлипнула и повернулась лицом к стене.

— Убили товарищ Лисинову, — мрачно сказал Файдыш. — Убили на Остоженке. Недосмотрел — ушла туда с ребятами. Проклятая Остоженка! Добрынина оттуда недавно привезли.

— Он ранен?

— Тяжело ранен. Не знаю, жив ли.

— Кто его заменил на пречистенском участке?

— Командование принял Арутюнянц. И Мышкина я послал туда.

— Ах ты боже мой! Как жалко товарищей! Бедная Люсик! Товарищ Файдыш, нет сейчас никакой надобности форсировать операции на пречистенском участке. Максимов мне сообщил, что Рябцева в штабе округа нет. Он перебрался в Кремль. В штабе на Пречистенке сидит группа офицеров и юнкеров. Они изолированы, никакого значения для хода боев не имеют. На них нельзя тратить ни одну нашу жизнь! Блокировать штаб, пусть сидят себе, черт их возьми! Сами сдадутся! А нам сейчас надобно все силы бросить на Центр. И даже не на Александровское училище, а непосредственно на Кремль! А куда отправили Добрынина?

— В Градскую.

— Ах, Добрынин, Добрынин!.. Я потом съезжу к нему. А теперь, товарищи, давайте сколачивать отряд для отправки в Центр. Пойдем через Устьинский мост. И я пойду с ним.

В отряде немногим больше ста человек. Красногвардейцы с Михельсона и Бромлея, студенты-большевики из Коммерческого, солдаты из Александровских казарм. Винтовки почти у всех новенькие, привезенные с Казанской дороги, патронами набиты брезентовые подсумки и карманы. За отрядом солдаты тащили пулемет, тарахтевший по булыжнику мостовой. Штернберг своими большими, размашистыми шагами шел впереди. Ему было жарко, он расстегнул кожанку, фуражка сбилась набок, и ветер трепал вырвавшийся клок седых волос. Два часа назад, когда он присел к столу в штабе и узнал о гибели Люсик и о ранении Добрынина, он на какое-то мгновение почувствовал такую усталость, что ему показалось: не встать ему с этого стула... Потом это прошло, и сейчас он шагал так, как будто не было позади холодной бессонной ночи на Воробьевых горах и чугунной усталости, накопившейся за эту невероятную неделю.


Отряд через Житную, Полянку и Екатерининский переулок вышел на Большую Ордынку. Странно было видеть, что, несмотря на бои в городе, у булочных стояла очередь, из водоразборных колонок несли ведра с водой, мальчишки в подворотнях играли в казаки-разбойники...

Через Большую Татарскую отряд прошел к Устьинскому мосту. Вот где уже кончалось то, что Штернберг называл глубоким тылом, и начиналась настоящая война. Патрули не пропускали через мост никого из гражданского населения. По мосту, из «глубокого тыла», почти непрерывно шли вооруженные рабочие. Шли отрядами по двадцать — тридцать человек, шли группками по пять — десять, шли одиночки, догоняющие свой отряд. Проносились грузовики с вооруженными солдатами, санитарные автомобили с красными крестами на бортах.

Отряд Штернберга прошел на Варварскую площадь набережной, мимо огромного Воспитательного дома. Здесь уже чувствовалось дыхание близкого боя. За Зарядьем, на Мининской и Красной площадях шла отчаянная стрельба. И это была не беспорядочная ружейная стрельба, знакомая по первым дням боев. Все звуки перекрывала артиллерия. Почти непрерывно и быстро били трехдюймовки, а время от времени где-то далеко справа ухали шестидюймовки. И был слышен свист тяжелого снаряда, проносившегося откуда-то справа... Со Швивой горки — быстро определил Штернберг. Значит, Демидов пустил в ход свои тяжелые... Их у него много!

Прижимаясь к Китайгородской стене, защищавшей от пуль, отряд вышел к Никольским воротам. Здесь господствовала артиллерия. На Лубянской площади батарея вела огонь по гостинице «Метрополь». И можно было видеть, как снаряды вырывают куски цоколя, как дождем осколков вылетают зеркальные стекла... Три пушки били прямо вдоль Никольской, по направлению к Никольской башне Кремля. Отряду Штернберга обрадовались. Готовили штурм Кремля, войска ВРК накапливались на Никольской, в Ветошном ряду. Белые в Кремле были полностью отрезаны от тех мест, где еще дрались отдельные отряды юнкеров.

Отсюда недалеко было и до Скобелевской. Но Штернбергу не терпелось добраться домой, в Замоскворечье, в поляковский трактир... Его усадили в попутный грузовик, и через час он был у себя. В комнате штаба было тепло после сырого, пронизывающего ветра.

— А далеко Арутюнянц или Мышкин? — спросил Штернберг. — Они на позиции?

— Арутюнянц там, а Мышкин недавно был здесь, — ответил ему кто-то. — Да сейчас разыщем.

— Разыщите, голубчик, — сказал Штернберг.

Он привалился к стене, расстегнул куртку и меховой жилет, закрыл глаза... Потом он вдруг встрепенулся, очнулся от совершенно непривычной тишины. Открыл глаза и увидел, что напротив сидит и внимательно на него смотрит Мышкин. Рядом с ним стоят в комнате солдаты и красногвардейцы. Ему показалось, что все на него смотрят... Смотрят и молчат. Ах ты стыдоба какая! Да он просто-напросто заснул. А Мышкин, эти солдаты и красногвардейцы старались его не разбудить!..

— Да, противное дело, Юрий Сократович, быть стариком! Вот заснул, — сказал сконфуженно Штернберг.

— Да что вы, Павел Карлович! Старикам лучше — у них меньше потребности во сне. А мне и Пете Арутюнянцу спать хочется до смерти. Мы с ним так по очереди прикорнем на полчаса-час и опять... А вы, верно, и совсем не спали. Мы выполняли ваше указание. Штаб не атаковывали, накапливали силы. А теперь, наверно, надо начать активные действия?

— Надо. Только предварительно штаб необходимо окружить полностью.

— Да мы уже вышли к Пречистенским воротам. У храма Христа-Спасителя белые в кольце. Мы у Пречистенских ворот, а наш отряд наступает на него и со стороны Каменного моста. Им деваться некуда!

— Много у вас людей для штурма?

— Да людей не очень много. Главным образом кожевники с «Поставщика». Хорошо вооружены, народ сильный и толковый. На рассвете, думаю, двинемся...

— Ну, с богом, товарищи! Только не лезьте на рожон. Вы же все молодые... И знаете, обидно погибнуть за час до победы... Придерживайте очень безрассудных. Да и сами... Добрынин в больнице?

— Умер Петр.

— Так... Ну, двигайтесь.


Все же Штернберг немного поспал. Пришел Косиор, посмотрел на него и сказал:

— Пойдемте со мной, Павел Карлович! Поспите часик у нас, у Советской власти... У нас спокойнее, здесь вам и подремать не дадут.

«Советской властью» Косиор называл Замоскворецкий Совет на втором этаже. Совет занимал две-три комнатушки, и работал он так же, как и ВРК, — круглые сутки, но Косиор действительно высвободил какую-то клетушку, составил из трех табуреток вроде постели и уложил Штернберга.

Проснулся в темноте. С трудом нашел выключатель, зажег лампочку под потолком и спустился вниз. В штабе спали. Спали, свернувшись калачиком на грязном полу, спали, положив голову на стол, спали, откинувшись головой к стене. У телефона моргал глазами, чтобы не уснуть, дежурный — молодой парень.

Штернберг уселся рядом с ним и стал крутить ручку телефона. Он довольно быстро соединился со штабом ВРК на Скобелевской. Аросева тоже нашли быстро. И голос у него был совсем не сонный.

— Новости, Павел Карлович! Хорошие новости. Руднев, очевидно, понял, что они проиграли. Собственно, город в наших руках. У них три-четыре пункта, где еще сопротивляются. Руднев прислал парламентеров. Предлагает начать переговоры.

— Какие переговоры? Опять переговоры! Опять перемирие! Опять новые сотни жизней! Никаких переговоров! Скажите, что Замоскворечье не прекратит военных действий ни за что!

— Павел Карлович, да успокойтесь вы! Никто не собирается этого делать. Руднев предлагает прекратить вооруженную борьбу. И пока будут идти переговоры, военные действия мы собираемся не прекращать, а усилить. Юнкера держатся только в трех-четырех местах. Сегодня необходимо закончить бои!

— Вот это правильно!


ПОБЕДА!


2 ноября 1917 года. Кто-то принес и положил на табуретку целую пачку вчерашней петроградской «Правды». Газета вся полна даже не торжеством вчерашней победы, а заботами завтрашнего дня новой, Советской власти. И телеграммами из губернских городов о переходе власти в руки Советов. Уже, кажется, по всей России торжествует победа революции! А у них в Москве...

Но и в Москве дело действительно шло к концу. Над городом грохотали пушки, и это были наши пушки! Вдруг Штернберг понял, что у него прошла та тревожная душевная боль, которая его преследовала много-много лет. Начиная с той минуты, когда во дворе обсерватории плачущий старик ему сказал: «Пушки нам, барин, нужны. Без пушек мы для них навоз...» Когда-то, кажется при Людовике XIV, кардинал Ришелье приказал отливать на пушках надпись «Ультима ратио регум» — последний довод королей... Да, это у них был не только последний, но и главный довод! У них в руках были пушки, и министры могли в Государственной думе нагло говорить после расстрела на Лене: «Так было, так и будет!» А теперь? Теперь не будет! Потому что пушки у нас!..

С этим чувством торжества и уверенности встретил Штернберг сообщение о том, что — наконец! — взят штаб округа.

Арутюнянц рассказывал об этом спокойно, несмотря на всю свою армянскую горячность:

— Вокруг Зачатьевского монастыря боев нет, наши решили — надо брать штаб. Человек с полсотни красногвардейцев с «Поставщика» пошли к штабу. Командовал Смирнов — тоже с «Поставщика». И вот что значит, когда над ними наша артиллерия кроет! Юнкера в каком-то оцепенении были! Наши со Всеволожского переулка ползком и через заборы подобрались к воротам... Разоружили часовых, перелезли через забор, ворвались во двор и открыли ворота. А потом через подъезды — прямиком в здание штаба. Представьте себе, Павел Карлович, у нас было не больше полусотни красногвардейцев, а в штабе им сдалось около двухсот человек, из них не меньше половины — офицеры. А остальные — юнкера. У них мы отобрали двенадцать пулеметов, до черта винтовок и гранат, неограниченное количество патронов. И они не сделали никакой попытки к сопротивлению. Почти на наших глазах срывали погоны, переодевались в солдатские шинели. Наш Федор Смирнов посмотрел на них, плюнул и говорит: «Вот уж точно: молодец против овец, а против молодца и сам овца!» Денежный ящик у них захватили. Потребовали ключ, вскрыли — в нем денег тысяч сто!

— Что сделали с пленными, оружием, деньгами?

— Пленных под конвоем отправили в Серпуховской арестный дом, сейф заперли и вместе со всем трофейным оружием передали Мышкину. Ну, победители себе взяли два пулемета и патроны к ним.

— Ладно. Теперь все силы остоженского участка переключайте на взятие Александровского училища. И давайте, Петр Георгиевич, не успокаивать себя тем, что юнкера деморализованы. В училище их много, они боятся, что с ними расправятся, могут сопротивляться до последнего патрона... А нам надобно избегать жертв. Вот давайте смотреть по плану и набрасывайте себе на бумаге. Значит, вот вы от бульвара проходите задами музея Александра III, Малым Знаменским, упираетесь в дом князя Долгорукого. Тут в доме большой сад, открывайте ворота, осмотрите сад, нет ли там засады, сами оставьте засаду... Потом вы просачиваетесь Большим Знаменским. На углу церковь святого Антипия. Если юнкера поставили пулеметы на колокольне, пройти будет трудно. Не подставляйтесь под пулеметный огонь, связывайтесь с ближайшей нашей батареей, и пусть они подавят пулеметчиков. А если юнкера не догадались занять колокольню — займите ее, и тогда вы будете держать под обстрелом весь этот радиус.

— Ну, никогда, Павел Карлович, не скажешь, что вы — профессор астрономии! Можно подумать, что вы преподавали географию Москвы!

— Не преподавал, но занимался этим. Любительски, так сказать. И вот пригодилось, оказывается! Ну, действуйте, голубчик!


— Товарищ командующий вооруженными силами Замоскворецкого Военно-революционного комитета! Сего числа и немедля прошу прибыть в расположение Центрального штаба Московского Военно-революционного комитета для получения дальнейших указаний!..

Голос у Аросева был не только торжествующий, но и ликующий, его радость лилась из телефонной трубки с такой силой, что этот голос был отчетливо слышен не только Штернбергу, но и всем находившимся в комнате.

— Александр Яковлевич! Что — уже?

— Уже, милый мой Павел Карлович! Руднев и Рябцев капитулировали! Соглашение подписано! Приезжайте на каком-нибудь автомобиле, соответствующем вашему высокому положению, немедленно сюда!

— По голосу вашему чувствую, Александр Яковлевич, что глаза у вас сияют, лик ужасен, движенья быстры... И вообще, вы весь как божия гроза.

— Точно! Жду! Потому что вот тут, у самой двери победы, как бы не наколбасить! И требуется ваш профессорский авторитет...

Автомобиль Штернберга промчался по Моховой, мимо Лоскутной гостиницы и повернул на Тверскую. Еще стреляли, слева, за Арбатом, слышны были орудийные выстрелы, но было очевидно — на слух! — что бои кончаются. На Красной площади тоже стреляли, но лениво, казалось, по инерции. Центр города был по-прежнему совершенно темный. Штернберг вспомнил, что в первые же дни боя, пять дней назад, на электростанции отключили свет во всем Центральном районе, оставив только дом генерал-губернатора, у которого была отдельная линия. На фоне темной вечерней улицы штаб Московского Военно-революционного комитета, стоявший на верху Тверского холма, выглядел как иллюминированный.

Давно здесь, кажется, не был Штернберг. Ему казалось, что не дни, а годы... Штаб уже переехал из крошечных клетушек цокольного этажа в большую комнату первого. Там толпились все... Все знакомые, много и незнакомых. Аросев встал навстречу Штернбергу.

— Приветствуем красное Замоскворечье! Идите сюда, Павел Карлович, садитесь и читайте!

Штернберг протер очки и внимательно прочитал и перечитал документ, переданный ему Аросевым. Он и взаправду был более чем кратким:


Договор между Военно-революционным комитетом

и Комитетом общественной безопасности

2 ноября с/г в 5 часов вечера

1. Комитет общественной безопасности прекращает свое существование.

2. Белая гвардия возвращает оружие и расформировывается. Офицеры остаются при присвоенном их званию оружии. В юнкерских училищах сохраняется лишь то оружие, которое необходимо для обучения. Все остальное оружие юнкерами возвращается.

Военно-революционный комитет гарантирует всем свободу и неприкосновенность личности.

3. Для разрешения вопроса о способах осуществления разоружения, о коем говорится в пункте 2‑м, организуется комиссия из представителей Военно-революционного комитета, представителей командного состава и представителей организаний, принимавших участие в посредничестве.

4. С момента подписи мирного договора обе стороны немедленно дают приказ о прекращении всякой стрельбы и всяких военных действий с принятием решительных мер к неуклонному исполнению этого приказа на местах.

5. По подписании соглашения все пленные обеих сторон немедленно освобождаются.

Подлинное подписано: представители Военно-революционного комитета: В. Смирнов, П. Смидович.

Представители Комитета общественной безопасности: В. Руднев, И. Сорокин, С. Студенецкий.


Штернберг пробегал неразборчивые подписи представителей организаций, скрепивших этот документ.

Дальше Штернберг наткнулся на «Сопроводительное заявление».


Все военнослужащие и белая гвардия заявляют, что они вели борьбу не для достижения политических целей, а для водворения государственного порядка и охранения жизни и имущества жителей города Москвы.

Председатель Соединенного комитета войск, оставшихся верными Временному правительству, полковник Якулов. Член Исполнительного комитета военно-учебных заведений г. Москвы юнкер Кобра...


Штернберг медленно положил бумагу на стол.

— Почему такой недовольный вид, Павел Карлович? Вы что, считаете, что Московский ревком опять что-то не так сделал?

— Дубасовцы! «Водворение государственного порядка»! И слова, негодяи, не изменили даже... Как из приказа полковника Мина!.. Политических целей они, видите ли, не ставили!.. Не понимаю, зачем согласились товарищи Смирнов и Смидович на то, чтобы включить в договор это наглое и лживое заявление! Ну, да черт с ними! Но я не вижу из этого документа, что Руднев и Рябцев признали переход власти в руки Советов. И это — черт с ними! Не нуждаемся в их признании! Но здесь сказано лишь о том, что рудневская безопаска распускается... А про Рябцева?

— Не считайте нас уж такими полными идиотами, Павел Карлович! Мы только что отправили отсюда Муралова с таким приказом. Читайте:


ПРИКАЗ

По Московскому Военно-революционному комитету

Командующий Московским военным округом полковник Рябцев смещается с занимаемой должности.

Солдат Муралов назначается комиссаром того же округа, с правами командующего.

Солдату Муралову немедленно принять дела от полковника Рябцева и об исполнении донести ВРК.

ВРК Московского Совета рабочих и солдатских депутатов.


— Это, конечно, другое дело. Но стрельба еще идет. Значит, сопротивление продолжается?

— Еще сопротивляются в Александровском училище и в Пятой школе прапорщиков. Кремль перестал отстреливаться. Там, очевидно, готовятся к сдаче. Да и мы ждем утра, ночью разоружать кремлевский гарнизон нам не с руки.

— Хорошо. Я сейчас возвращусь в Замоскворечье. С чем?

— Мы уже послали в типографию манифест ревкома ко всем гражданам Москвы о полной победе над белыми. Завтра расклеим его по всему городу.

— Нет, товарищи, вы меня неправильно поняли. Я вернусь к вооруженным силам Замоскворечья. Какую сейчас задачу мы перед ними ставим? И не только перед замоскворецкими, а перед всеми вооруженными силами Советов? По-моему, самое главное — ни в коем случае до полного разоружения белых не распускать отряды. Больше того, занимать все позиции и укреплять их...

— Тут на этот счет не может быть разногласий. Мы сейчас составим приказ по войскам ВРК, и вы его отвезете к себе. Помогите нам с этим приказом. Я для этого и просил вас приехать, Павел Карлович.


На Калужской площади, у входа в штаб ВРК, стояла густая толпа красногвардейцев. Она расступилась перед Штернбергом — высоким, расправившим плечи, застегнутым на все пуговицы своей кожанки.

Штернберг заставил себя в дороге подавить возникшее в нем чувство усталости, доходившей до какого-то почти отчаянья. В конце концов, он возвращался с победой к людям, которые устали не меньше его, рисковали своей жизнью больше, чем он, сделали для революции больше, чем он. И никто, черт возьми, не виноват, что ему пятьдесят третий год, что он седой старик, почти бездомный, очень усталый...

В штаб Штернберг вошел с таким торжественным видом, что в комнате закричали «ура». Он подошел к столу, снял и положил на стол кожаную фуражку и сказал:

— Товарищи! Я привез из Московского Военно-революционного комитета приказ. Сейчас я его оглашу:


ПРИКАЗ

Всем войскам Военно-революционного комитета

Революционные войска победили. Юнкера и белая гвардия сдают оружие. Комитет общественной безопасности распускается. Все силы буржуазии разбиты наголову и сдаются, приняв наши требования.

Вся власть в руках Военно-революционного комитета. Московские рабочие и солдаты дорогой ценой завоевали всю власть в Москве.

Все на охрану новой власти рабочей, солдатской и крестьянской революции!

Враг сдался.

Военно-революционный комитет приказывает прекратить всякие военные действия (ручной, пулеметный и орудийный огонь).

С прекращением военных действий войска Советов остаются на своих местах до сдачи оружия юнкерами и белой гвардией особой комиссии.

Войскам не расходиться до особого приказа ВРК.

Военно-революционный комитет Совета рабочих и солдатских депутатов.

Ноябрь 2 дня 1917 года.

9 часов вечера.


В комнате было тихо, слышно лишь тяжелое дыхание мно гих людей. Штернберг аккуратно сложил приказ и уже самым будничным голосом сказал:

— Приказ размножить и передать на все боевые позиции, по телефону на все заводы. Делайте упор на то, чтобы не расходиться! Ни в коем случае до утра, до приказа из нашего штаба ни одному человеку не оставлять позиций!

Народу в поляковском трактире становилось все больше и больше, было совершенно непонятно, как этот небольшой дом может вместить столько людей. Из редакции «Известий Московского Совета» приехали товарищи. Стоя на табуретке, Ольминский говорил о победе революции, и Штернбергу было видно, как задыхается он от волнения и блестят в его глазах слезы... Уступив свою табуретку другому оратору, Ольминский протиснулся сквозь толпу и сел рядом со Штернбергом.

Штернберг смотрел, как вытирает свои мокрые, совершенно белые волосы Ольминский, и вдруг, неожиданно для самого себя, спросил:

— Сколько вам лет, Михаил Степанович? Мы не однолетки?

— Может быть. Я в шестьдесят третьем родился...

— На целых два года старше меня, Михаил Степанович! Мы здесь с вами, очевидно, самые старые. Удивительно все же, что дожили мы до этого дня!.. Вам не удивительно?

— Нет. Я верил в это. Я был убежден в нашей победе!

— И я верил в это с такой же непоколебимостью, с какой убеждаю студентов в существовании гравитации. Но знаете, о чем я никогда не думал? Просто в голову не приходило — что я буду делать на другой день после социальной революции? Уже второй час ночи, значит, у нас уже пятница, 3 ноября 1917 года. Наступает утро первого дня после победы социалистической революции... Как интересно будет жить!

— Интересно, Павел Карлович. Невероятно интересно!..


ВЯТСКИЕ ПОЛЯНЫ


Пароходы стояли впритык друг к другу, почти перегораживая реку. Вятка в этом месте была широка, оставалось достаточно места, чтобы могли по фарватеру проходить баржи с хлебом или оружием. И всегда мог проскользнуть маленький грузовой пароходик, на котором часто выезжал командующий Второй армией.

Штаб армии размещался на трех пассажирских пароходах, стоявших у обветшалой пристани «Вятские Поляны». Большое деревянное село с этим странным названием раскинулось на высоком берегу. Въезд туда был крутым, в непогоду скользким и труднопроезжим. Вероятно, поэтому штаб расположился на плавучих квартирах. Может быть, летом на реке и было приятно. Но когда в конце сентября 1918 года в Вятские Поляны приехал новый комиссар Второй армии Павел Карлович Штернберг, жить на этих легких, с подозрительной дешевизной построенных пароходах было неуютно и неудобно. К вечеру поднимался туман, от него сырела одежда, и Штернберг начинал по-стариковски кашлять. И днем туман расходился только к полудню.

Пароходы поставил у пристани еще старый командарм, Махин. Теперешний командарм, Харченко, собирался перебазировать штаб на берег, но весь август шли тяжелые и неудачные бои, ему было не до переезда. А когда стало известно, что в армию приезжает новый командующий, у Харченко и вовсе не было ни времени, ни дела до месторасположения штаба.

На тяжелой и неудобной пролетке Штернберг проехал через все село. Центральные улицы Вятских Полян ничем не отличались от улиц обычного российского уездного города: булыжные мостовые, деревянные тротуары, большое здание гимназии, кирпичные особняки купцов-богатеев, лавки, запертые железными дверьми с огромными висячими замками. На пристани Штернберга встретил знакомый и симпатичный ему человек, невысокий, кряжистый, с веселыми ироничными глазами под пенсне. Сергей Иванович Гусев дней десять назад приехал в армию из штаба Восточного фронта, где он был членом Реввоенсовета. Вид у Гусева был безнадежно штатский. Он с завистью посмотрел на высокую фигуру нового комиссара, на его как бы литую кожаную одежду и горестно сказал:

— Нет, Павел Карлович! Мне с вами рядом нельзя показываться! Ну кто со мной, таким шпингалетом, считаться будет!..

— Так ведь и Наполеон был не из крупных...

— Красноармейцы убеждены, Павел Карлович, что Наполеон был гигантского роста. Вроде вас. Ну, выбирайте себе любой пароход! Дарю вам!

Гусев жестом оперного артиста показал ему на пароходы. К самому дебаркадеру приткнулся пароход «Король Альберт». За ним стоял пароход с прозаическим названием «Иван Иванович Любимов». Дальше расположился поменьше, «Наследник».

— Вы, Сергей Иванович, наверняка находитесь на королевском. Я уж возьму себе поскромнее, следующий. Кстати, что это за знаменитость — Иван Иванович?

— Да просто-напросто хозяин пароходства. Ну, ладно. Вещей, я вижу, у вас только одна котомка. Отдайте товарищу, он ее снесет на ваш пароход, а мы посидим у меня в моих королевских апартаментах.


По скользким сходням они прошли на пароход. Навстречу комиссарам шли вразвалку могучие мужики с ящиками патронов. Амбары на берегу были раскрыты, в них толпился народ, кони с храпом оседали на скользком после дождя спуске. «Королевские апартаменты» комиссара армии состояли из маленькой каюты с нишей, где высилась кровать красного дерева, густо покрытая бумагами. Гусев усадил Штернберга в единственное кресло у столика, взял жестяной чайник, принес кипятку и стал заваривать чай. Он достал из тумбочки половину каравая серого пшеничного хлеба, блюдце с маслом.

— Подкормитесь здесь! Единственное, что тут хорошо, — много продовольствия. Если бы мы могли отправить в Москву хоть десяток эшелонов с хлебом! Сейчас, Павел Карлович, введу в наши маловеселые дела. Я уж тут десять дней и насмотрелся. Значит, так. Хотя мы с вами являемся политическими комиссарами и членами Реввоенсовета Второй армии Восточного фронта, но все это — чистая липа. Никакой армии нет. И то сказать, фронт Второй армии уделял очень мало внимания. Каюсь в этом, как комиссар фронта. Все давали Пятой армии, немного Третьей, а до Второй, как говорится, не доходили руки. Потому что, милый Павел Карлович, рук этих очень мало. В нашей так называемой армии всего-навсего тысяча семьсот восемьдесят штыков, сто пятьдесят кавалеристов, сто пулеметчиков, семьдесят артиллеристов. Это — люди. А в распоряжении этих людей три трехдюймовки с тысячью снарядов, две горные пушки без снарядов к ним, двадцать один пулемет. К пулеметам и винтовкам имеется только триста тысяч патронов и двести десять пулеметных лент. Вот так.

— Знаете, Сергей Иванович, у нас в Замоскворечье в прошлом году было куда больше и людей, и пушек, и пулеметов. Вот только не догадался назвать наши красногвардейские отряды армией...

— Да ясно, что никакой армии нет и надобно нам ее создавать заново. Аб ово. Армия обросла огромным количеством какой-то обслуги, канцеляристами, продовольственниками и еще кем-то... Видели, сколько народу шатается на берегу! Это все не красноармейцы, а только потребляющие красноармейский паек. Командармы здесь были неудачливые. Да и что от них можно требовать, когда они на своем высоком посту находились по месяцу-полтора. Александра Ивановича Харченко назначили командармом в начале августа, а уже готовится сдавать армию новому, который приедет завтра-послезавтра. Вам с ним предстоит работать, хочу о нем вам рассказать. Ибо Василий Иванович Шорин — человек нелегкий для всех, кто с ним имеет дело. Вы о нем слышали?

— Очень мало.

— Начну с внешних данных. Они малоприятны. Шорин — полковник царской армии. И не просто полковник, а этакий бурбон, прямо-таки выскочивший из купринского «Поединка». Суров, груб, бывает и жесток. Не стесняется, как многие военспецы, своего прошлого. Настойчиво требует дисциплины без всякой оглядки на партийные чины. Но вот — обратите внимание — несмотря на это пользуется у бойцов и командиров полным и абсолютным доверием. Потому что, безусловно, предан нашему делу, прям, правдив и очень талантлив. Талантлив как полководец. Это я вам, Павел Карлович, говорю как крупнейший специалист по военной истории и военному делу.

— Вы?

— А что вы удивляетесь! Небось обо мне слыхивали только, что у меня голос хороший и в опере мог бы петь... А про то, что я три года работал у Сытина корректором «Военной энциклопедии», — про это никто не знает... Представляете себе, как я изучил военное дело! Но без шуток! Шорин знает дело, умеет командовать, в него верят. Что это необходимо командарму — без всякой энциклопедии понятно. Но характер! Невежественные замечания, самомнение вызывают у него приступы бешенства. Как хорошо, что прислали сюда комиссаром именно вас!

— Это из-за моего профессорства?

— И это тоже! Шорину будет импонировать и ваше профессорство, и воспитание, и то, что вы в военном деле не дилетант. Знаете, не только Вторая армия, но и весь Восточный фронт знает, как вы командовали вооруженными силами Московского восстания!

— Небось вы, Сергей Иванович, про меня такую дутую славу пустили. И командовал-то я десять дней, и не московскими, а замоскворецкими…

— Это все равно! Теперь о наших первоочередных задачах. Вы, конечно, знаете, что смена командования армии произошла после белого восстания в Воткинске прошлым месяцем. Белые захватили Воткинск, Сарапул и Ижевск. Не надо вам говорить, что для нас значат Ижевск и Воткинск. Теперь посмотрите на карте. Постойте, я уберу чайник. Вот. Белые дивизии вклинились в наше расположение, они, собственно, зашли в тыл наших армий. Второй и Третьей. Приказ Москвы — ликвидировать этот белый выступ. Харченко уже начал продвижение к Сарапулу. Сейчас, после прибытия Шорина, начнутся самые активные операции. Кроме всего прочего, Шорин впервые становится командармом. И он уж воспользуется этим постом для того, чтобы не топтаться на месте, а воевать. А теперь, Павел Карлович, хоть десяточек минут расскажите про Москву. Я уж забыл, как она выглядит, а вы только-только оттуда!..


Шорин оказался таким, каким его описал Гусев. Правда, знаменитого шоринского бешенства никто еще не видел. Но кажется, и не было для него причин. Приказы нового командарма выполнялись мгновенно. Вторая армия стала превращаться в настоящую боевую силу. Начали прибывать из резерва фронта люди и вооружение. Армия уже насчитывала около пятнадцати тысяч штыков, в ней было сорок орудий. Даже прислали бронепоезд. И уж вовсе потрясло бойцов, что поездом привезли целых восемь аэропланов. Бронепоезд больше чинился, чем воевал; аэропланы тоже больше чинились. Но нет-нет, а какой-либо аэроплан, чихая и стреляя парами спирта, взлетал в воздух под радостные крики красноармейцев и брал курс на восток — на разведку.

Военный совет быстро распределил обязанности. Гусев должен был помогать командарму в оперативных делах.

— Вы, говорят, Сергей Иванович, крупный специалист по военному делу? — с грозной шутливостью спросил Шорин.

— Уже насплетничали вам про мое энциклопедическое образование! — кротко ответил Гусев. — Конечно, про операции в Семилетней войне я знаю бесконечно больше вас. Вы уже давно забыли, что учили, а в моей памяти все эти сражения при Кюстрине живы. На экзамене в академии вам бы двойку поставили, а мне пятерку! Но не будем считаться, ладно уж...

Штернбергу досталось все остальное. Остальное значило: доставать агитлитературу и организовывать ее читку в частях; со всех концов вятской земли собирать музыкантов, составлять из них духовые оркестры и посылать их в полки. Писать листовки, которые разбрасывались с аэропланов в тылу у белых; организовывать в частях товарищеские суды; связываться с комбедами и доставать для армии продовольствие; работать с агитаторами, могущими разговаривать на родном языке с татарами и вотяками; издавать газеты на русском и татарском языках...

Штернберг просыпался в своей маленькой каюте рано утром, когда еще было совсем темно. А часто, усталый и возбужденный, в третьем часу ночи ложился на скрипучую деревянную кровать и лежал на ней все часы без сна, с нетерпением дожидаясь, когда посереет окно от наступающего рассвета.

Сначала он думал о том, что не удалось сделать за день. Многое не удалось. Не удалось убедить Шорина отпустить на политработу командира батальона — интеллигентного молодого татарина. Хотел его сделать редактором газеты на татарском языке. Не удалось уговорить никого в штабе отказаться от ношения этой модной кожаной одежды — лучше из нее сапоги бойцам сшить! Сам он сразу же снял свой старый костюм из прекрасного, крепчайшего хрома и отдал в швальню — сапоги чинить. Надел обычную солдатскую шинель. До сих пор не удалось как-то сблизить Шорина и Гусева. Сергей Иванович хотя и сам с иронией относится к своему «военному образованию», но все же любит вмешиваться в приказы командарма. А Шорин не терпит «любительства», как он выражается.

«В пении еще можно быть любителем, а в военном деле — невозможно!» — желчно говорил он... Штернбергу приходилось частенько сглаживать возникающие между командармом и комиссаром споры. Помогало, что Шорин с почтением относился к Штернбергу, даже гордился, что комиссаром у него не кто-нибудь, а заслуженный профессор Московского университета, знаменитый астроном и к тому же «командующий вооруженными силами революции в Москве» — так он называет Штернберга, выступая на красноармейских митингах.

Штернберг перебирает в памяти все дела прошедшего дня, думает о том, с чего он начнет, когда наконец настанет новый день. Старается не думать о Москве, о людях, оставленных там. Думать надобно только о том огромном пути, который следует еще проделать Второй армии и всему Восточному фронту, туда, за Урал, в Сибирь, Забайкалье, на Дальний Восток... Необходимо спешить туда, на помощь товарищам, борющимся с белочехами, японцами, американцами... Среди этих товарищей Коля, Николай Яковлев. Все попытки Штернберга перед отъездом на фронт узнать, что случилось с председателем Центросибири, ни к чему не привели. Было лишь известно, что после восстания белочехов и захвата власти белогвардейцами большей части руководящих товарищей во главе с председателем ЦИК Сибири Николаем Яковлевым удалось выбраться из города и скрыться в тайге. Очевидно, они решили идти к Иртышу, на соединение с советскими войсками. Но никаких сообщений о судьбе этой группы не поступало. В каждом письме к Варваре Штернберг спрашивал, что ей известно о своем брате. И ни в одном письме она ничего о Коле не написала. Значит, и в Москве ничего не знают...

...Коля в тайге, зимой, невероятно близорукий, в своих всегда спадающих очках... Как он выдержит все это?.. Как проберется он с товарищами через огромные пространства, где бродят казачьи банды?..

Слава богу! На корме вахтенный матрос ударил в небольшой колокол. Шесть часов. Подъем. В каюте холодно, в умывальнике воды нет, матрос, который должен ее налить, — лентяй. Ругать его у Штернберга не хватает духу. Штернберг идет мыться на палубу. Блестит стальным, неласковым светом вода в реке, на «Короле Альберте» уже светятся все окна; фырчит на берегу большой открытый «паккард» — автомобиль командарма. Теперь надо сходить в кубовую, налить в чайник кипятку, выпить горячего чая. А потом начать крутить, бесконечно крутить ручку большого деревянного полевого телефона. Прежде всего узнать сводку за ночь!

Сводка хорошая. Войска продвинулись за Можгу, прочно оседлали железную дорогу и жмут к Сарапулу. Бронепоезд, наконец, вышел из ремонта и тут оказался ох каким нужным! Идет впереди, подавляя заставы белых на дороге. Шорин и Гусев на передовой, только что пришла телеграмма от Сергея Ивановича: наступление развивается нормально, оперативная плотность удовлетворительная, наступающие части ворвались во второй эшелон противника... Ох, любит все же Сергей Иванович военную терминологию! А когда у Штернберга однажды на совещании спросили, что такое азимут, то он подумал, щелкнул пальцами и начал говорить, что «азимут — это такая штука...». Это он-то, профессор геодезии, говорит об азимуте, что он — штука!.. Но это, вероятно, правильнее, чем сказать, что азимут — угол между плоскостью меридиана точки наблюдения и вертикальной плоскостью, проходящей через эту точку к наблюдаемым предметам наблюдения... Ну, да ладно! Лишь бы двигалось дело!

Штернберг через сходни идет на «Король Альберт» в штаб армии. В каютах, где находится штаб, густо накурено; спят, уткнувшись в деревянные коробки телефонов, дежурные телефонисты; тихонько стучит телеграфный аппарат. Так как Шорин и Гусев отсутствуют, то на оставшегося комиссара армии сразу же обрушиваются все еще не решенные дела, вся сложная и тревожная жизнь армии. Остатки невыспанной усталости мгновенно проходят, Штернберг весь уходит в работу. Тем более, что к нему любят обращаться со всеми трудными и неприятными делами. Он никогда не вспылит, не начнет угрожать трибуналом. Укоризненно покачает головой, задумается и начнет вполголоса, как бы про себя, перебирать все варианты возможного решения трудного вопроса. Иногда запнется и смотрит на докладывающего ему подчиненного, как бы ожидая подсказки... Спокойствие комиссара останавливало приступы гнева и у командарма. Однажды, когда Шорин, обозвав одного младшего командира трусом, выгнал его из штаба, Штернберг ему тихо сказал:

— Вы были несправедливы к нему, Василий Иванович. Он бой провел неудачно, но не трусил, а шел впереди бойцов, не боясь смерти.

— Я, Павел Карлович, не командир взвода, а командующий армией! И я тоже не боюсь смерти! У меня нет никаких преимуществ перед любым красноармейцем, идущим в бой!

— Нет, есть, Василий Иванович. Командующего армией, геройски погибшего в бою, помнят множество людей. Ему посвящаются статьи в газетах и журналах, в энциклопедиях и учебниках. И вы это знаете. А красноармеец в бою идет на смерть, не рассчитывая на посмертную славу. Его человеческий подвиг выше вашего.

— Ах, Павел Карлович, можно подумать, что вы не профессор астрономии, а профессор богословия! А впрочем, вы, конечно, правы. Но я — командующий, а вы — комиссар. Вы и обязаны быть лучше меня. Ну не сердитесь, профессор!


Как же быстро пролетает день в октябре! Уже зажглись керосиновые лампы в штабе, когда телеграфист встрепенулся, читая ленту, выползающую из аппарата.

— Ура! Сарапул взят!

Да, вот и первая настоящая победа! Все бросились рассматривать штабную карту. Стало очевидно, что крупная группа белых войск, владеющая Ижевском и Воткинском, скоро будет в кольце. Теперь наступать дальше на север, на Ижевск.


КОМИССАР АРМИИ


Живительный дух победы наполнял армию. Приехавший с фронта Шорин провел одну ночь на «Короле Альберте», вызвал начальника тыла и сказал ему:

— Всю ночь из моей каюты слышал, как на соседнем пароходе кашляет комиссар армии. Ему, кстати, не двадцать лет, а пятьдесят три! И он знаменитый ученый! А мы его заморим в этой проклятой барже! И все мы тут пропадем от сырости и холода. Сегодня же к вечеру весь штаб армии перевести в городское помещение. И чтобы оно было теплым! Павлу Карловичу отвести комнату в самом здании штаба. И топить, топить дом круглые сутки!

Лучшим зданием в Вятских Полянах был дом, где раньше жил богатейший купец-хлеботорговец. Кирпичный, с полукруглыми венецианскими окнами, лепными потолками, узорными изразцовыми печами. Множество комнат внизу и в мезонине были крохотными и неудобными, зато парадные залы — столовая, гостиная — огромны, и в них еще почти полностью сохранилась обстановка богатого дома. Даже огромный концертный рояль был цел. И была клетка, в которой сидел на жердочке самый настоящий и живой попугай. Большой, белый, с ослепительными фиолетовыми и оранжевыми перьями на лохматой голове. За попугаем ухаживали, кормили и поили; множество красноармейцев толпилось вокруг невиданной птицы, пытаясь учить ее человеческой речи. Попугай в ответ на уговоры резко и некрасиво кричал пронзительным голосом — не птичьим и не человечьим. Шорин немедленно приказал убрать попугая куда-нибудь подальше, чтобы не мешал оперативной деятельности штаба. Хотел убрать и рояль. Но увидел, с какой внезапной нежностью провел по пожелтевшим клавишам рояля комиссар армии, и распорядился рояль оставить.

Так он и стоял в углу, покрытый картами и пачками армейских газет.

Командарм гневался часто. После взятия Сарапула армия продвигалась вперед медленно. Иногда некоторые инициативные командиры проникали дальше, чем им было поставлено заданием, и это-то вызывало всегда взрыв гнева у Шорина. Задумал он не только освобождение городов, но и уничтожение всей белой армии. Части Второй армии медленно текли вдоль железной дороги, вдоль Камы, окружая белую армию. По карте, куда каждый вечер заносились результаты дня, можно было ясно проследить, как все теснее и теснее смыкается красное кольцо вокруг почти трех десятков тысяч белых.

Обычно Штернберг и Гусев уезжали в части рано утром. Штернберг нагружал автомобиль не только литературой, но и ботинками, обмотками, меховыми жилетами, только что поступившими в армию. Выслушав доклад командира, вызывал отличившегося в разведке бойца и тут же, перед строем, награждал ботинками... Улыбающийся красноармеец под одобрительный смех товарищей возвращался в строй, прижимая пахнущее свежей кожей отличие.

Южнее Ижевска шли затяжные и малоудачные бои. Белые стянули туда значительные подкрепления. Ижевский завод давал им любое количество оружия и боеприпасов. Белые части здесь состояли из офицерских полков и участников восстания в городе. Они дрались с ожесточением отчаяния. Гусев сразу же уезжал на передовую, в «боевые порядки», как он говорил. А Штернберг оставался в ближайшей к фронту деревне и до вечера разбирался с крестьянскими делами, улаживал возникающие ссоры между красноармейцами и мужиками из-за забранной лошади или сбруи. Мужикам нравилось, что «главный комиссар» — старый, с седой мужицкой бородой, что он нетороплив в разговорах и решениях, никогда никого не прервет, слушает внимательно и сам говорит не торопясь, спокойно.

Вечера в штабе армии были разные. Они зависели от дня. В дни неудач, отбитых белыми атак, больших потерь комиссары возвращались в село усталые до полного изнеможения, озлобленные, были не в состоянии даже разговаривать друг с другом. Они быстро договаривались о том, что с утра делать, и уходили в свои комнаты, пытаясь уснуть.

А бывали и хорошие вечера. На фронте удача, подкрепление прибыло, за весь день с неба ни дождинки, ни снежинки, тепло не по-осеннему. И комиссары приезжают веселые, дружные, и вокруг них все смеются, и завтрашнее утро всем кажется решающим и надежным. И тогда Гусев подходит к роялю, быстро снимает с его лакированной крышки груду бумаг, притаскивает табуретку, открывает крышку и зовет Штернберга:

— Маэстро!..

Медленно, как бы нехотя, улыбаясь от предстоящего удовольствия, Штернберг усаживается за рояль, пробегает пальцами по пожелтелым клавишам. Рояль расстроен, в нем западают некоторые молоточки, но все равно эти звуки воскрешают и далекое орловское детство, и репетиции студенческого оркестра, и блаженные вечера в Большом консерваторском зале. Штернберг играет своего любимого Шумана. Потом, увидев подошедшего к роялю Гусева, начинает вступление к романсу, который ему нравится больше всего из обширного репертуара Гусева.


Город уснул спокойно, глубоко.

Вот дом, как прежде, с освещенным окном...


Комиссар Второй армии поет, как на концертной эстраде: в полный голос, бледный от волнения, заложив руку за борт куртки. «Он действительно настоящий артист!» — думает о нем Штернберг. Этот дивный романс Шуберта он слушал много раз в исполнении великолепных певцов. Самого Шаляпина слышал. Но все равно редко у кого была такая теплая глубина бархатного, низкого голоса, кто пел бы с таким драматизмом и артистичностью.

В дверях толпятся штабные и красноармейцы, кто-то раскрыл окно, на улице бойцы и жители села слушают, как красиво и грустно поет комиссар.


Часто импровизированный концерт кончался на одном романсе, а иногда Гусев бывал в ударе, и тогда он пел свои любимые романсы и песни: «Нас не в церкви венчали», «Есть на Волге утес», и «Глухой неведомой тайгою», и «Ноченька»...

На такие вечера заходил и Шорин. Командарму пододвигают сохранившееся от купеческих времен кресло. Он садится, ставит шашку между ног, кладет на эфес руки и слушает. Потом встает и, не говоря ни слова, уходит к себе. А иногда покачает головой и, обращаясь ко всем присутствующим, скажет:

— Запомните! Такие вечера только во Второй армии!

В селе Вятские Поляны жители и бойцы уверены, что в штабе комиссары готовятся к празднику — первой годовщине Октябрьской революции. Но чем ближе праздник, тем реже слышно пение из дома штаба. Не до песен. Надобно кончать затянувшуюся операцию на фронте.

— Вот, мои дорогие комиссары! — говорит, расхаживая по комнате, Шорин. — Если мы еще будем тянуть, то все наши стратегические замыслы рухнут. Кама станет! И если мы и возьмем Ижевск — мы его, конечно, возьмем! — то белые целехонькие уйдут по льду за реку. И из задуманного нами окружения и разгрома противника ничего не выйдет! Поэтому наша главная боевая задача: завершить окружение войск белых и разгромить их до ледостава! А бог считаться с нами не будет — морозы могут грянуть в любое время...


И Москва требовала более активных действий. Гусев пропадал на телеграфе. Однажды пришел возбужденный разговором по прямому проводу с Лениным. Владимир Ильич был обеспокоен затяжными действиями, тем, что два города оставались в руках белых. Военная машина Второй армии стала вертеться быстрее. Не только окончились музыкальные вечера в штабе, но редко теперь командарм и комиссары армии возвращались на ночь в Вятские Поляны. Шла подготовка к решительному наступлению. 5 ноября дивизия Азина бросилась вперед, за ней пошли в прорыв остальные дивизии армии.

В первую годовщину Октябрьской революции бойцы из дивизии Азина дрались уже на окраине Ижевска. В бинокль можно было видеть, как мечутся по улицам города отступающие белые. И вдруг на городской каланче заалел красный флаг.

В праздничный вечер 7 ноября 1918 года Штернберг нетерпеливо расхаживал по помещению небольшой типографии. В углу стояли две наборные кассы, а в середине керосиновый движок крутил небольшую печатную машину. Вот кончилась наладка, скомканы и брошены первые, бракованные экземпляры, машина застучала ровнее, и на ее решетку стали укладываться свеженькие экземпляры армейской газеты «Красный воин». Печатник снял первый экземпляр и отдал комиссару.

На первой полосе самым крупным шрифтом, какой только был в типографии, напечатано:

Председателю Совета Народных Комиссаров

тов. Ленину.

Э к с т р е н н о.

Доблестные войска Второй армии шлют горячее поздравление с великим праздником и подносят город Ижевск тчк Сего числа в 17 часов 40 минут город Ижевск взят штурмом тчк 7 ноября 1918 года. Командарм 2 Шорин.

Политические комиссары:

Гусев,

Штернберг.


Победа! Первая серьезная победа в армии! Конечно, телеграмма выспренняя и старомодная. «Подносят»!.. Но Шорину так нравилось. В конце концов, он в эту победу вложил больше, чем другие. Да и как может не нравиться, когда победа! И в такой день!

Штернберг взял только что отпечатанную пачку и понес на митинг. К бойцам.


7 ноября — Ижевск; меньше чем через неделю — Воткинск. Вторая армия дошла до Камы, она охватила всю группу белых дивизий, и Шорин мог торжествовать. Его стратегический замысел оказался выполненным. Почти все белые дивизии были разгромлены, их остатки лихорадочно переправлялись на другой берег Камы, бросая тяжелое оружие, снаряды, автомобили и лошадей. Плацдарм белых на правом берегу Камы был ликвидирован.

Штаб армии переехал в Сарапул. Хоть он и назывался городом, но мало чем отличался от Вятских Полян. Да и штаб находился в помещении намного худшем, чем особняк сельского миллионера. И уже не было в новом помещении штаба рояля и не устраивались больше «музыкальные вечера». Да и не до них было! Прошло лишь несколько дней, как последних белых вышибли за Каму, а из Зауралья начали приходить тревожные известия.

18 ноября в Омске адмирал Колчак произвел переворот, разогнал слабосильную эсеровскую Директорию, взял власть в свои адмиральские руки.

— Почему адмирал? — недоуменно пожимал плечами Штернберг. — До ближайшего моря три года скачи... И что, генералов у них не хватает?

— Не каждый генерал приехал из Америки, — с досадой отозвался Гусев. — А Колчака привезли американцы, и за ним стоит реальная сила. Так, Василий Иванович?

— Уж куда реальней! Ее и возить из Америки не надо. Тут стоит, на месте. Чешские легионы генерала Гайды. Сорок восемь тысяч здоровенных лбов, откормившихся на русском сале. До черта оружия, и весь Сибирский путь у них в руках... Я думаю, что нам надо ждать удара.

Из всех членов Реввоенсовета армии Шорин был настроен мрачнее других.

— Некоторые великие стратеги думают, что наши места — гиблые и никому не нужны. Не было-де великих битв в вятских болотах. А вы поглядите по карте: белым нужно выйти на стык с Волгой, а это лучше всего сделать, имея в руках Каму. Вот так: перехватить Каму, за зиму накопить силенок, а потом продвинуться рекой к Волге-матушке...

— И где, по-вашему, они перехватят Каму?

— В Перми, Павел Карлович, в Перми. Я командующему фронтом сообщил мои предложения. Удара надо ждать по Перми.


Пришел с телеграфа Гусев, сел напротив Штернберга, помолчал и сказал:

— Все думали, маэстро, наладить наши музыкальные вечера. Да не та музыка получается. Наш полководец Василий Иванович как в воду глядел. Неважные дела на пермском направлении. Жмут изо всех сил. Только что говорил с Москвой, очевидно, уеду опять в штаб фронта.

— Я что, один останусь?

— Нет, на днях приедет вместо меня новый комиссар. Постепенно вся Москва перекочует во Вторую армию. Приедет ваш старый знакомец по великой московской смуте в октябре прошлого года... Ну, ладно, не буду вас интриговать. Василий Иванович Соловьев приедет сюда на мое место.

Соловьев! Все, что Штернбергу казалось бесконечно далеким, — все это нахлынуло на него при одном упоминании этой фамилии. Конечно, идет война, она перемешивает людей, как хороший пекарь тесто, но ни в каких мечтах он не мог предположить, что здесь, рядом с ним, будет бесконечно ему милый, ставший таким близким человек.

Соловьев приехал 4 декабря днем. Штернбергу, как это с ним теперь нередко бывало, нездоровилось. Гусев сам привез со станции нового члена Реввоенсовета армии. По дрогнувшим глазам Соловьева догадался: как же он изменился за этот год! Сам Соловьев был почти таким же, как в прошлом году в штабе Московского ВРК: бледный, спокойный, обросший мягкой бородкой.

В комнате у командарма Соловьев рассказывал о военных делах на других фронтах, о том, что тревожно стало на Южном фронте и сейчас, пожалуй, ему уделяется главное внимание. И конечно, о том, как быстро поправился Владимир Ильич после ранения, что он уже почти по-прежнему работает; и о том, как обстоит дело с продовольствием в Москве, и возможно ли наладить регулярную отгрузку хлеба Москве и Петрограду...

Стемнело, когда кончился разговор с новым комиссаром армии. Штернберг встал и сказал Соловьеву:

— Василий Иванович! Я сказал, чтобы вам пока койку поставили у меня в комнате, не возражаете? Завтра что-нибудь придумаем. Я сосед плохой — кашляю, хриплю: спать вам не дам.

— А я сам вам, Павел Карлович, не дам сегодня спать. Так мне хорошо, что буду с вами! Обрадовался, когда узнал о решении ЦК. Чаю с собой привез, Павел Карлович! Помню, как вы по ночам любили чай крепкий пить. Вот и захватил с собой, сейчас мы его покруче заварим да поговорим. Про Москву, про вятские места, про вчера и сегодня...


— Нехорошо начинать про плохое. Но я чуял, что вы ждете минуты, чтобы спросить про Яковлева. К сожалению, случилось то, чего мы все боялись. Николай Николаевич погиб. Еще в начале октября. Только совсем недавно мы узнали, как все это произошло. Больше трех месяцев они пробирались тайгой к Иртышу. Около Олекминска зашли в деревню попросить продовольствия. И наткнулись на казачий отряд. Они отстреливались до последнего патрона... Ну, Павел Карлович, ну, дорогой, не надо так!..

Но Штернберг ничего не мог с собой поделать. Он достал платок и вытирал мокрые очки, мокрую от слез бороду. Ах, Коля, Коля!.. Вот уж действительно отдал революции все, что мог... Умер так, как жил.

— Ничего, Василий Иванович, извините меня. По-стариковски слаб стал на слезы. Коля для меня был и сыном и моим руководителем в партии... Нехорошо переживать молодых. Несправедливо. То-то Варвара не отвечала на все мои вопросы о Коле...

— Да, Павел Карлович. Яковлев жил и умер как большевик. Я все вспоминаю наш с вами разговор в конце июня, когда был опубликован приговор трибунала о расстреле провокаторов. Когда вы мне о Лобове рассказывали. О том, как он начал и как кончил... Вас тогда мучила судьба жены этого негодяя. Она же большевичка! Так вот, могу вам рассказать о ней, о Лобовой. Бина ее зовут, да?

— Да, да! Что вы про нее знаете? И откуда?

— У нас в Москве в октябре был съезд украинских большевиков. Я там был по разным делам и услышал про Бину. А меня ваш тогдашний рассказ про нее просто потряс, я тогда целыми днями ходил под впечатлением такой страшной, такой трагической судьбы. И когда услышал ее имя, стал расспрашивать и узнал ее дальнейшую историю...

— Ну, ну, голубчик...

— Вы знаете, что она жила с Лобовым в Симферополе во время войны. Лобова арестовали по телеграмме из Москвы, и только через несколько дней до нее дошли московские газеты, из которых она узнала, кем был ее муж... И она заболела.

— То есть?

— С ума сошла. Да и было от чего. Очевидно, крымские товарищи к ней хорошо относились. Когда Симферополь заняли немцы, ее переправили в Киев, в психиатрическую больницу. И не казенную — там могло обнаружиться ее большевистское прошлое, а немцы не посмотрели бы, что она больная... Нашли частную психиатрическую больницу, там был очень порядочный врач, который ее укрыл и лечил. И представляете себе, Павел Карлович, силу душевных потрясений! Они Бину и с ума свели, они ее и вылечили! Вы, конечно, знаете о провале киевского подполья... Так вот, каким-то образом Бина об этом узнала. И — выздоровела! Распропагандировала своего врача, устроила в психиатричке явочную квартиру для большевиков. Представляете себе! В центре Киева, на углу Бибиковского бульвара, она организовала самый настоящий центр киевского подполья! Там и документы изготовляли, там и людей направляли на места. И все это — спокойно так, деловито, под самым носом контрразведки полковника Коновальца. Украинские товарищи чудеса рассказывали про конспиративные способности Бины.

— Да, революционному делу она у хороших учителей обучалась! Ильичи ее любили. Да и все ее любили. И было за что. Бина была всегда такой улыбчивой, жизнерадостной. И знаете, Николай Яковлев был таким же веселым, счастливым. Тридцати пяти ему еще не исполнилось... А может, так и надо — умереть молодым, в бою, не испытав ни старческих разочарований, ни стариковских болезней...

— Нет, Павел Карлович! Хорошо дожить до ваших лет и сохранить в себе все, что вас отличает: честность, прямоту, мужество... Так было нам всем удивительно, когда вы ушли из Наркомпроса, попросились на фронт.

— Меня тогда упрятал в Наркомпрос Михаил Николаевич Покровский. Я сдуру и пошел!.. Мне это не подходило. Покровский хотя и состоял доцентом университета, но работал там мало, мало с кем соприкасался. Я же в университете всю жизнь! Всех знаю, со многими собачился десятки лет... А с ними надобно работать! Не гнать, не требовать покаяния, а работать. У меня характер не академический. Полтора десятка лет жил в притворстве, в улыбочке, в спокойствии... А я совсем не такой! И моя настоящая партийная специальность — боевик! И личные некоторые причины были. Словом, попросился на фронт и не жалею об этом!.. Давайте ложиться спать, Василий Иванович. Вы больше суток небось не спали. Завтра нелегкий день. Не зря Шорин в мрачность впал.

Нелегким оказался не только завтрашний день, но и следующие. Шорин был прав. Войска генерала Гайды нанесли удар по Третьей армии, оттеснили ее от Екатеринбурга к Перми и 25 декабря взяли Пермь. По приказу Москвы Второй армии была поставлена задача освободить Пермь. Наступление началось сразу же, с первых чисел нового года.


Вот идет уже 1919 год. Трудно воевать в январе в Предуралье. Мороз, многоснежье, метели не январские, а самые что ни на есть февральские. Железная дорога занесена, приходится мобилизовывать горожан и крестьян на ее расчистку. Грунтовые дороги все переметены. Утром, еще в темноте, Штернберг садится в возок, чтобы ехать на позиции. Если в штабе Соловьев, то он всегда выйдет проводить, подоткнет ему тулуп, проверит, надел ли он свой знаменитый меховой жилет. Штернберг злится и смеется.


Стоит только выехать за город, как дорога исчезает в сугробах, ездовой гонит лошадей только по чутью. Частенько возок попадает в метель. Тут уж и вовсе нельзя понять, куда тянут лошади. Штернберг вспоминает пушкинские стихи, время от времени спрашивает ездового, не сбился ли он с пути. А то некрасиво получится: привезти в расположение белых комиссара армии... Волки разнахальничались — не только ночью, но и днем иногда гонятся за санями.

Тяжело наступать в такое время! За весь месяц продвинулись всего-навсего километров на тридцать — сорок. Продвинулись и остановились. Шорин с самого начала был против этого наступления. У половины красноармейцев нет валенок, нет ни одной пары лыж, лошади падают от бескормицы, а без лошадей вообще делать нечего — не тащить же на себе пушки, снарядные ящики, продовольствие...

Хорошо, что в командовании фронта сейчас Гусев, который знает Вторую армию не понаслышке. И верит командарму. А Шорин уговаривает командование фронта не растрачивать силы, готовиться к весне, когда начнется наступление белых.

В этом нелегком ожидании проходит зима. Тяжелая, не похожая на прошлогоднюю. Кончились тридцатиградусные январские морозы, заканчиваются февральские вьюги. Снег становится сырым, плотным. Дороги начинает понемногу развозить, все переброски грузов сейчас идут ранним утром, когда прочный наст выдерживает даже тяжело груженные сани.

Наступление белых началось раньше, чем это предполагал даже сверхосторожный Шорин. 4 марта фронт пришел в движение. Оседлав все дороги, поставив своих стрелков на лыжи, Гайда ударил в стык двух армий: Второй и Третьей. Южнее основные силы Колчака нанесли удар по Пятой армии и уже 14 марта заняли Уфу.

Штаб Второй армии начал стремительно перемещаться на запад. Командарм спешно выводил свои силы из-под удара белых. Шорин был уверен, что наступление белых выдохнется, как только окончательно развезет дороги. Так оно и получилось. Части генерала Гайды увязали на раскисших дорогах и в проснувшихся болотах. Полки Второй армии свободно уходили на запад.

Конечно, в этом быстром марше было и что-то бесконечно грустное — как во всяком отступлении. Газеты, выпускаемые Штернбергом, десятки агитаторов убеждали красноармейцев, что отступление временное, что наступательный порыв белых скоро выдохнется. Штернберг верил, что не за горами наше ответное наступление. А все-таки... А все-таки они уходили из городов и сел, оставляя в страхе бедноту и торжествующих бывших чиновников, крупомолов, лабазников... 7 апреля пришлось оставить Воткинск, а через неделю и Ижевск. А потом и дойти до реки Вятки.


В начале отступления армии, когда красные оставили Оханск и Осу, а штаб Второй армии выехал из Сарапула, Штернберг остановился на ночевку в большом селе. Квартирмейстер привел его в огромный деревянный дом, где когда-то под одной крышей находились и постоялый двор, и трактир, и лабазы. За несколько часов до Штернберга туда приехал Соловьев и, как обычно, заботливо встречал Штернберга: стаскивал с него тяжеленный тулуп, помогал снять мокрые валенки. На раскаленной плитке уже плевался кипящий чайник, в углу были свалены большие пачки газет.

— Неужто московские, Василий Иванович? — радостно спросил Штернберг. — Почти десять дней не было!

— За целую неделю привезли. Они, оказывается, два дня назад были доставлены в штаб и вместе с нами отступали...

— Смотрели уже? Есть новости?

— Смотрел, — виновато ответил Соловьев. — Как не быть новостям! Разным — и хорошим, и плохим...

— Ну, давайте с плохих. Лучше начинать с них, — решительно сказал Штернберг.

Несгибающимися от холода пальцами он взял серый тонкий лист газеты. Это были московские «Известия» от 20 февраля. Штернберг посмотрел на первую полосу, перевернул газету. В отвратительно черной рамке мелькнула фамилия. Такая знакомая, такая бесконечно родная... Гопиус! В некрологе по-военному кратко сообщалось, что 15 февраля от сыпного тифа скончался заместитель военного комиссара Московского района по инженерной части, активный участник октябрьских боев в Москве Евгений Александрович Гопиус...

Уронив газету на колени, Штернберг сидел прямо, уставившись в деревянную стену. В его ушах вдруг зазвенел резкий голос Гопиуса, он вспомнил его лицо, саркастическую улыбку, спокойствие в самые трудные минуты. Вот ушел и еще один спутник его жизни. Да, Гопиус сопровождал его почти все годы жизни в партии. Мятущийся, не признающий никаких авторитетов Гопиус, нашедший себя окончательно лишь в дни октябрьских боев. И проживший после этого только полтора года...

— Да, да, хорошо его помню, — сказал Соловьев. — Несмотря на всю его резкость, в нем было что-то необыкновенно привлекательное. Неординарность, что ли? Он был какой-то неожиданный...

— Он был надежный, — устало сказал Штернберг. — Он был нравственно надежным человеком. Он всем казался неожиданным в речах и поступках... А в действительности у него был совершенно железный круг нравственных представлений, и он никогда не переступал его. Никогда не изменял своей совести, на него можно было положиться, как на каменную гору. Но и горы не вечны. На семь лет моложе меня был Женя... Устал я от смерти молодых, Василий Иванович. Идет война, каждый день гибнут на моих глазах прекрасные молодые люди, полные сил. А меня, старого и обомшелого, ни пуля, ни сыпняк не берут...

— Павел Карлович, бедный вы мой, я понимаю, что значит терять близких... Но что же мы с этим можем сделать? Нам, оставшимся, надо продолжать жить. И драться. И работать.

— Да, надо. Если завтра будет дневка, организуем бойцам баню. Мне возница сказал, что тут не только по избам бани, но есть одна общая. Натопим ее, пусть хоть несколько сот красноармейцев помоются. Вот и будет им и отдых и удовольствие. А я сейчас лягу. Ужинать не хочу, извините меня, милый...


Весну Вторая армия встречала на реке Вятке. Впрочем, это уже была не только Вторая армия. Восточный фронт укреплялся с каждым днем. Чуть ли не ежедневно прибывали из центра подкрепления, оружие, боеприпасы. Вторую и Третью армии объединили под командованием Шорина. И Шорин — теперь уже не командарм, а командующий группой войск — все дни в дивизиях: давал разгон командирам полков, голос его гремел с неумолкающей силой.

Контрнаступление советских армий началось на юге Восточного фронта в самых последних числах апреля. По вечерам, когда командование собиралось вместе, все с нетерпением вслушивались в тихое телеграфное пощелкивание в соседней комнате. Оттуда приходили фронтовые новости. Они были хорошими, эти новости. Дивизии Эйхе и Чапаева опрокинули фронт белых, перерезали железную дорогу и двигались на Бугульму. 13 мая советские войска освободили Бугульму.

В городе со странным татарским названием Мамадыш штаб двух армий Восточного фронта готовил свой удар. Бурная северная весна уже заканчивалась. Леса опушились, болота затянулись свежей зеленью, и теплыми вечерами комариные орды начали свои зверства.

В двух газетах — русской и татарской — Штернберг печатал советы о том, как бороться с «комарами — помощниками белогвардейцев»...

Шорин не стал ждать, когда подсохнут лесные дороги. 25 мая Вторая армия перешла в наступление. Уже на следующий день передовые части Красной Армии ворвались в Елабугу. Кама была совсем рядом!

— Насколько, товарищи, веселее и легче по болоту наступать, чем отступать! — сказал вечером на митинге Штернберг.

И уставшие, насквозь промокшие красноармейцы захохотали, глядя на своего комиссара — старого, но бодрого, мокрого, но веселого.

А Штернберг, придя в штаб, еще долго сидел на скамейке. У него не было сил снять с себя мокрую шинель. Соловьев заставлял его выпить горячего чаю, укладывал в постель, накрывал теплым. И полночи не спал, слушал, как в соседней комнате заходится глухим и натужным кашлем старый московский профессор. Однажды утром, глядя, как Штернберг отнимает ото рта запачканный кровью платок, Шорин решительно сказал:

— Довольно, профессор! Еще не хватает, чтобы у меня единственный во всей Красной армии профессор-комиссар ноги протянул! Надо вам уезжать лечиться, Павел Карлович! Ижевск вчера взяли, завтра-послезавтра возьмем Воткинск. Вы свое дело сделали, привели, как обещали, красноармейцев снова на наши старые позиции. А теперь следует вам подлечиться, чтобы не пасть смертью храбрых, как вы говорите на митингах...

— Ах, Василий Иванович! — устало ответил Штернберг. — Для комиссара такая смерть еще завиднее, чем для красноармейца! Особенно когда красноармеец молод, полон сил, а комиссар стар и жизнь у него на излете... Армия наступает, а я лечиться буду!.. Да и есть телеграмма из Москвы, чтобы Соловьев выезжал в распоряжение ЦК. Так что, армию без комиссара оставлять? А вы, Василий Иванович, известный бурбон, баши-бузук и сорвиголова... Вас нельзя оставлять без старческого присмотра. Вот обещаю: как возьмем Пермь, поеду лечиться. Чтобы успешнее с вами справиться.


В первых числах июля в летней жаркой Перми Штернберг сидел за круглым дачным столом в саду большого дома, где расположился только что переехавший штаб армии. Дышать было тяжело, он уперся руками в толстую дубовую столешницу и не сводил глаз с зеленого моря полей, лугов и лесов на том, низком берегу Камы. В таком виде и застал его Шорин. Он сделал вид, что не замечает состояния своего комиссара, уселся рядом, вытер лицо платком и мечтательно сказал:

— Чем воевать, сидеть бы тут, за этим столом, и пить чай с медом и свежим калачом. Тут мед знаменитый, Павел Карлович! Поедете в Москву — захватите с собой. Я это устрою.

— Почему это в Москву?

— Только что пришла телеграмма из Москвы: направить вас для лечения. Согласен с этим. Нам еще воевать да воевать. От Перми до Владивостока далеко. Хочу еще с вами поработать! Я бы, может, и своими дедовскими средствами вас полечил, да, очевидно, армию нашу перебросят на юг, а я получу другое назначение. Пока суд да дело, вы подлечитесь, отдохнете, Москвой подышите, а потом ко мне... Сюда или на юг — куда пошлют. А?


ВОСТОЧНЫЙ ФРОНТ


Сколько же он пробыл в Москве?.. Неужели только два месяца! Штернбергу казалось, что не месяцы — годы отделяли его от всего, что неустанно продолжало жить в его памяти: серые туманы над вятскими болотами; холодная неуютность северных рек; красноармейцы, проваливавшиеся в оседающих сугробах; тревожные ночи в глухих селах; разбитые дороги, по которым весело наступать и тоскливо отступать...

Москва была жаркой, пыльной, голодной и тревожной. Штернберг полежал в больничке, и осматривавший его старый и милый знакомый Владимир Александрович Обух сердито ему сказал:

— Старик должен быть стариком, Павел Карлович! Я сам старик и поэтому имею право так говорить! Каким мы вас отпустили из Москвы и каким вы приехали сюда! Хорошо знаю, что, пока мы тут в тылу сидели, вы воевали, а не по балам шатались... Но мне уже передали как вы себя неразумно вели! Как будто вам двадцать пять лет, а не пятьдесят пять... Владимир Ильич требует, чтобы таких, как вы, за такое поведение судили, как за хищническое отношение к важнейшему партийному достоянию! Да. Вот при первой встрече с ним все ему про вас расскажу!..

— Да хватит вам ворчать, Владимир Александрович! И не лезьте в старики, не примазывайтесь к нам — вам еще и пятидесяти небось нету! Просто сыровато там у нас было. А я орловец все же, привык к теплу. Вот передохну, поеду к своему Шорину. Он переехал на Южный, где-то около Дона. Вот поеду в какую-нибудь его армию, там погреюсь. Там сейчас горячее, чем хотелось бы...

— Это мы, врачи, будем решать, куда вам ехать и поедете ли вообще. Вот так. Так что, милый Павел Карлович, поезжайте в санаторий и бережно отнеситесь к самому себе, поскольку вы — собственность казенная. Правда. Поедете в Ильинское. Там хорошо, много знакомых вам товарищей живет. И ваш университетский коллега Климент Аркадьевич Тимирязев. Вот славный и интересный человек... Словом, езжайте, а там видно будет!

...Ну, вот и пожил он в Ильинском. Милое подмосковное место. Когда-то, в незапамятные времена, в конце прошлого века, снимал здесь дачу. Играл с детьми в крокет, бегал с сачком за бабочками, много часов исхаживал в ближайшем лесу. Теперь он уже и не бегал, и не ходил ни по лугам, ни по лесам. Ходил по коротенькой усыпанной песком дорожке. А больше сидел в тени под старым дубом в плетеном кресле. Почти всегда усаживался рядом Тимирязев. Штернберг был рад встретиться с этим глубоко симпатичным ему человеком. Всю свою долгую университетскую жизнь он привык видеть в профессоре физиологии растений олицетворение всего лучшего, что он ждал от университета. Но университет — это такое для него давно прошедшее и даже неинтересное...

Тимирязев оказался более молодым и живым, чем он мог себе представить. Тимирязеву было необыкновенно интересно все, что видел и пережил его университетский коллега на фронте. Тимирязев расспрашивал про красноармейцев; про то, как относятся друг к другу в армии русские и татары; идут ли в Красную Армию вотяки; как себя ведут на фронте бывшие царские офицеры.

С удивлением думал Штернберг о том, что этому всем интересующемуся человеку с молодыми глазами и молодыми интересами, кажется, уже семьдесят шесть лет... Что он, считающий себя стариком, годится Тимирязеву в сыновья. Какая же все-таки это глупость — думать, что жизнь на излете, приходит к концу... Ему еще двадцать два года до возраста Тимирязева! И если он проживет эти годы, то сколько впереди еще работы, а значит, и радостей!..

По многу часов рассказывая Тимирязеву о Восточном фронте, он чувствовал себя так, как будто он и не покидал фронта. Так, отлучился на время, поехал по делам и скоро вернется назад... А вернуться назад ему хотелось. Когда улегся кашель, прошла бессонница, нагулялся по аллеям с маленькой дочкой Ирой, которую ему привозили...

Начал ездить в Москву. Сначала по делам семейным, родственным, даже поинтересовался обсерваторией. А потом надо было отбиться от попыток привязать его к академической колеснице. Это все старался Михаил Николаевич Покровский — сердился, когда Штернберг решительно отказался даже разговаривать о возвращении в университет. Хорошо, что в ЦК фамилия Штернберга была связана не с обсерваторией, не с «разрезом Штернберга», а с октябрьскими боями в Москве, с контрнаступлением армий Восточного фронта, с войной и только войной.

Да и трудно было в это лето 1919 года думать о чем-либо, кроме войны. Дела были так плохи, как никогда еще не было... Деникин готовился к решительному прыжку на Москву. Его армии уже заняли всю правобережную Украину, Одессу, Киев. Мамонтовский корпус прорвался в наши тылы и в начале сентября захватил Воронеж. 20 сентября Деникин занял Курск.

К этому времени Штернберг решил, что дальнейшее его пребывание в санатории, прогулки по дорожкам, беседы под тенистым дубом становятся кошмарными, безнравственными... Нет, скорее туда, на фронт, где сейчас — не когда-нибудь, а только сейчас — решается судьба революции! Ему не пришлось особо убеждать товарищей в Центральном Комитете. Но к Шорину он так и не попал. Шорин в это время командовал двумя армиями на Южном фронте, находился в тяжелых боях, у него были укомплектованы Реввоенсоветы армий. Штернбергу предложили ехать снова на восток.

Как и следовало ожидать, неудачи советских войск на юге не могли не сказаться на положении Восточного фронта. Белые усилили нажим, советским войскам пришлось отступить за реку Тобол. Словом, там все было довольно тяжело.

Штернберга назначили членом Реввоенсовета Восточного фронта. Фронт надо было приводить в боеспособность и начинать наступление на Колчака, не давая ему времени оправиться от весенних поражений.

— К кому же я поеду? — спросил Штернберг. — Кто командует фронтом? И кто еще входит в Реввоенсовет?

Склянский, с которым Штернберг разговаривал, внимательно посмотрел на него, поправил пенсне и сказал:

— Командует фронтом очень опытный командир, старый генштабист, участвовавший еще в русско-японской войне. Владимир Александрович Ольдерогге — один из первых царских генералов, начавших у нас работу. В Красной Армии с весны прошлого года. Знающий человек, и мы ему верим. Но ему нелегко с нами, и нам не просто с ним. Членом Реввоенсовета у него очень толковый человек. Настоящий самородок, природный организатор. Но без образования.

— Ага! Значит, вы меня к генералу из-за моего профессорства?

— И из-за этого тоже, товарищ Штернберг. И Ольдерогге, да и кому бы то ни было, безусловно, импонирует и внушает всяческое уважение ваше академическое прошлое, ваше образование. И мне, знаете, лестно, Павел Карлович, что в кадрах Красной Армии есть такие товарищи. Но кроме того, общеизвестно, что вы имеете за плечами боевой опыт, хорошо знаете фронт, умеете работать с самыми разными людьми. Уж на что у Шорина отвратительный характер, а вы ему очень симпатичны. Он просил вас к себе...

— А у Ольдерогге характер такой же, как у Шорина?

— Полная ему противоположность. Безупречный академист. Впрочем, сами увидите.

— А мой товарищ по комиссарству, самородок, — это кто?

— Он москвич. Так что, может быть, вы его и знаете. Константин Гордеевич Максимов.

— Ох! Начальник нашей разведки в октябре! Вот какая будет у меня приятная встреча!

— Ну, вот как прекрасно получается. От вас многое будет зависеть, Павел Карлович, и мы на вас надеемся. Поезжайте безотлагательно. Со штабным вагоном. Мы его отправляем в Уфу. Когда можете выехать?

— Хоть завтра.


Выехал не завтра. Только через два дня. И странно употребил эти дни. Не сидел в Реввоенсовете и ЦК, не предавался отцовским радостям, не встречался с милыми ему людьми, многих из которых не видел чуть ли не с октябрьских боев... Ходил по Москве. И не вообще по городу, который он любил и знал, а по своему родному кусочку Москвы — по Пресне.

Были последние сентябрьские дни «бабьего лета». Тепло. Безветренно. Непривычно тихо на улицах, на заставе. Не дымят трубы Прохоровской мануфактуры, не гремит, не стучит на заводе Грачева, и не тянутся запряженные битюгами платформы с тюками хлопка или мануфактуры. Не видно извозчиков, только изредка профырчит и проедет, обдав улицу клубами синего дыма, старый военный автомобиль.

Можно не торопясь пройтись по переулкам, по которым столько раз ходил по ночам с Варварой; можно постоять у ограды церкви в Предтеченском переулке, как некогда стоял там с Другановым... Прошагать по Прудовой улице, вспоминая, как вот почти в такой же теплый осенний день ходил тут с Колей Яковлевым... Скоро будет уже два года, как взяли власть в свои руки. Два года! Нельзя уже об этом поговорить ни с Колей, ни со Славой Другановым, ни с Гопиусом... Что же — они хорошо погибли. Как это говорится, сложили головы. Не зря, не по-пустому, за дело. Он вспомнил последние слова Друганова: «Почти на баррикаде... Как мечталось...»

У Штернберга сейчас исчезло ощущение своего стариковства, усталости от длинной жизни. Все правильно, все хорошо сделано: он полечился, отдохнул, он едет драться на фронт, ему доверена одна их самых ответственных военных должностей в Республике. Значит, он еще в силах работать! И он поработает. А сейчас ему хотелось просто-напросто походить по родным местам, насытиться ими, потому что там, на востоке, ему уже некогда будет ни вспоминать Москву, ни предаваться той неизнуряющей и спокойной грусти, которая сейчас им владела.

Штернберг прошел огромным пыльным пустырем площадь Камер-Коллежского вала и направился по небольшой улице между двумя кладбищенскими оградами. Справа — Армянское, слева — Ваганьковское. Старое, простонародное кладбище. Не аристократическое Донское, не купеческое Даниловское, не интеллигентское Новодевичье... Здесь в огромной братской могиле зарыли тысячи людей, подавленных на Ходынке; здесь зарыли, а потом сровняли с землей могилы расстрелянных полковником Мином рабочих с Трехгорки; тут похоронили Баумана; этой весной похоронили здесь его товарища по октябрьским боям, по Красной гвардии Алексея Ведерникова...

Штернберг зашел в кладбищенские ворота и не спеша пошел между памятниками, деревянными крестами. Он никогда не боялся смерти, не думал о ней. Столько он за последние два года насмотрелся смертей молодых и цветущих людей, что с каким-то удивлением относился к тому, что ему уже за полвека, а он еще жив!.. И даже засмеялся, вспомнив старую немецкую пословицу: после пятидесяти лет надо считать, что каждый день — это чаевые, которые тебе дает бог... Он уже много таких чаевых дней получил. И надо надеяться, еще получит! Но едет на восток и вместе с Красной Армией двинется гнать Колчака, интервентов, гнать их туда, в сибирскую тайгу, в забайкальские степи, к Тихому океану, чтобы покончить с гражданской войной!

Чем он тогда займется? Кончится война, кончится и его военная деятельность. Опять университет? А почему бы и не вернуться к гравиметрии? Продолжить «разрез Штернберга» за пределы Московской губернии? Он представил себе такую славную, сухую, теплую осень и себя со студентами в какой-нибудь дальней экспедиции: натянуты палатки, потрескивает костер; расселись вокруг юноши и девушки и слушают его рассказы... И не только о гравиметрии и планетах и звездах. Ему есть о чем рассказать!

Никогда, пожалуй, он не чувствовал себя таким здоровым, спокойным, уверенным в своих силах. Уверенным в победе над врагом, в том, что преодолеют блокаду, разруху; что все будет так, как об этом мечталось в те далекие дни, когда он сидел в своем глубоком подполье... Он шел по дорожкам кладбища, подняв голову, во весь свой могучий рост, таким, каким любовались им красногвардейцы в Замоскворечье, красноармейцы в вятских лесах. Он шел победно по старому московскому простонародному кладбищу, на котором его через четыре месяца похоронят...

Штабной вагон, который ему предоставил Склянский, наверное, был старым еще в прошлом веке. В нем ехали, кроме него, другие командиры — молодые, горластые и веселые. На узловых станциях они добивались, чтобы их вагон прицепили к первому же поезду; они бегали за кипятком, покупали свежий хлеб. К Штернбергу относились с почтительным восхищением и не мешали ему думать о будущей работе, о встрече с Максимовым, о том, как сложатся отношения с командующим фронтом, об агитаторской работе среди белых, насильственно мобилизованных в колчаковскую армию... Ему было о чем подумать, пока их скрипучий вагон не остановился у старого с башенками вокзала, на фронтоне которого написано: «Уфа».


На вокзал за Штернбергом приехал Максимов. Они радостно засмеялись, глядя друг на друга. Штернбергу казалось, что он увидит члена Реввоенсовета фронта в новенькой, с иголочки, военной форме, в новеньких скрипучих ремнях, с блестящим оружием — таким же щегольским и молодцеватым, каким всегда, в самые горячие дни боев оставался начальник разведки Московского ВРК. Но Максимов был другим: не щеголеватым, совершенно штатским. И френч на нем был потертый, из-под него выглядывал старый, заношенный свитер. Уже не было в Максимове той молодой свежести, которая всегда вызывала восхищение Штернберга.

— Что, постарели мы с вами, Константин Гордеевич?

— Постарели, профессор. И было с чего. Вы не обижаетесь, что я вас так называю? По-старому. Как тогда в Москве. Поедемте сначала ко мне. Я ведь сейчас человек семейный. Да, да, представьте себе. Жена нас покормит. А потом отведу вас на вашу квартиру.

— А представиться командующему? Наверное, не любит вольностей? Все же не профессоришка, а генерал-майор... Строгий!

— Ах, если бы он был таким, наш милейший Владимир Александрович! Это прекраснейший, мягкий, милый человек. Ему надобно бы читать историю каких-нибудь римских войн на Высших женских курсах, а не Восточным фронтом командовать!.. Умница, знающий дело, и я ему безусловно верю, он честнейший человек. Но он академист, любит, чтобы все было поставлено так, как их обучали в академии. И окружил себя такими — штабистами... Ну, сами увидите, Павел Карлович. Я вам собираюсь сдать все чисто комиссарские обязанности, а самому заняться только мелким делом. Оно, на мой простой мастеровой взгляд, самое важное.

— Какое же?

— Наступать будем зимой. И не в Крыму, а в Сибири. Сейчас октябрь, к ноябрю всю армию необходимо обуть в валенки, одеть в полушубки — без этого здесь нельзя воевать. Надо у крестьян заготовить продовольствие. Вот этой материей и буду заниматься. Ну, и не ждать, когда нам пришлют винтовки и патроны из Тулы, а организовать производство оружия на уральских заводах. Вот вся моя мелочная работа.

— Да уж, мелочная...


Командующий фронтом принял Штернберга почти восторженно. Конечно, Максимов преувеличил академическую застенчивость Ольдерогге. Он был стопроцентным военным, требовал дисциплины и не мог привыкнуть к отсутствию внешних ее проявлений. И действительно любил ссылаться на примеры, взятые чуть ли не из истории пунических войн, ведшихся Ганнибалом против Рима. Он страдал оттого, что его исторические экскурсы выслушивались комиссаром фронта и командующими армиями в подозрительном молчании... После того как он заговорил об этом с новым членом Реввоенсовета и бывший ученик Орловской классической гимназии прочел по памяти, на превосходном латинском языке, отрывок из Тита Ливия, он со Штернбергом стал обращаться, как с драгоценным хрустальным сосудом: бережно и с любовью.

Ольдерогге свое дело знал. 4 октября Штернберг приехал в Уфу, а уже 15 октября фронт начал наступление. Основной удар наносила Третья и отдельная Пятая армии. Через несколько дней они форсировали Тобол. Штаб командующего Пятой армией находился уже далеко на востоке, в Петропавловске. Штернберг, оставив Ольдерогге с Максимовым в Уфе, выехал в Петропавловск.

Командующий Пятой армией Тухачевский ему понравился. Молодой, быстрый, сдержанный в словах. Каждый его приказ был ясен, лаконичен и приводился в исполнение немедленно. Настоящая «военная косточка». И не военспец, а партиец. С восемнадцатого года в партии.

— Вы, Михаил Николаевич, кажется, кадровый военный? — спросил Штернберг, когда он после первого заседания Реввоенсовета остался с Тухачевским наедине.

— Да. Кончил Александровское училище. Во время войны служил поручиком в Семеновском полку.

— Лейб-гвардии Семеновский полк... Памятный полк...

— Да, знаю. У вас с ним особые счеты.

— Откуда вы знаете?

— Я про вас много знаю, Павел Карлович. Мне про вас много и любовно говорил Гопиус.

— Вы знали Евгения Александровича?

— Он был моим заместителем по инженерной части, когда я прошлым годом командовал московскими военными силами. Интересный был человек. Очень. Считал вас своим учителем и талантливым военачальником. Рад, что сюда вы приехали, а не Ольдерогге. Я хотя и профессиональный военный, но ценю всякий свежий и непредубежденный взгляд на вещи.

— Насчет непредубежденного вы правы. Что ж, будем воевать вместе, Михаил Николаевич. Значит, наступаем на столицу Колчакии?

— Да. Удар на Омск.


От Петропавловска до Омска — железная дорога. Но наступление Красной Армии шло и параллельно — по шоссейным трактам, по проселочным дорогам, а то и вовсе по лесу и болотам, скованным первыми морозами. Передовые части Пятой армии с помощью бронепоездов пробивались вперед по магистрали. Было известно, что Омск забит военным имуществом, оружием. А в Омской тюрьме сидят сотни большевиков-подпольщиков и партизан.

— Михаил Николаевич, — говорил Штернберг Тухачевскому, — нельзя дать Колчаку спокойно эвакуироваться из Омска. Пусть бегут в одних подштанниках! И чтобы не успели, мерзавцы, расправиться с пленными! Бойцам необходимо так и говорить: «Вперед, спасайте товарищей!» А с тылами я тут останусь и буду подгонять их вперед, не дам им оторваться от передовых частей...

— Вы и вправду хороший военачальник. Будет выполнено, товарищ комиссар фронта!

...Вторая годовщина революции. Третий раз он проводит эти ноябрьские дни в боях, в наступлении. Да не в отступлении, а в наступлении! Два года назад начали наступление из Замоскворечья на белый центр; год назад в эти дни взяли Ижевск; сейчас уже наступают на столицу «верховного правителя Российского государства», на самое логово Колчака.

Наступать — не отступать. Наступать весело! Морозы еще не очень большие, но уже дороги стали твердыми, артиллерию можно переправлять прямо по льду. Максимов обул наступающие части в валенки, прислал только что сшитые овчинные полушубки и папахи, шлет с Урала боеприпасы и оружие.

Из России известия все утешительнее, все радостнее. Советская конница разбила дивизии Мамонтова и Шкуро. Красная Армия освободила Воронеж, Курск и гонит деникинцев на юг. Юденич остановлен под самым Петроградом, выбит из Царского Села, его армия панически отступает!.. Поездная походная типография каждый день печатала эти радостные новости, листовки Штернберг рассылал во все части армии, жалел, что у него нет аэропланов, чтобы рассыпать их над позициями белых.

14 ноября Красная Армия ворвалась в Омск. Бойцы переправлялись через еще не замерзший Иртыш ночью. Переправлялись на зыбких лодках, на плотах, на двух-трех еле сколоченных бревнах. Белым и в голову не приходило, что красные могут ворваться в город, не наведя предварительно понтонные мосты, не переправив артиллерию. Навстречу мокрым, обледенелым красноармейцам, взбиравшимся с берега по скользкому, обледенелому взвозу, бежали вооруженные подпольщики, рабочие. Колчаковцы еще не успели удрать, а бойцы Пятой армии уже разбивали ворота Омской тюрьмы.


Штернберг подгонял тылы армии, организовывал отгрузку боеприпасов и продовольствия, выпускал газеты, организовывал в деревнях Советскую власть, проводил митинги. К вечеру он не то что уставал — встать с места ему бывало трудно. И поэтому частенько оставался ночевать в каком-нибудь селе, вместо того чтобы добраться до своего вагона, где у него своя койка, всегда кипяток и чай.

Вагон двигался на восток вместе со всей армией. Тогда Штернберг отдыхал, расслаблялся и даже напевал старую-старую песню: «Укрой, тайга...» Он пел ее давным-давно, когда так же смотрел, как проносится тайга за окном. Ехал в Сибирь к Варваре, в ее нарымскую ссылку... Ехал благообразный, почтенный, молодой еще ученый господин с черным шелковым галстуком на крахмальном воротничке. Смотрел в окно на перроны станций, где расхаживали в синих мундирах с аксельбантами жандармы. Каждый из них мог его задержать, обыскать, отобрать то, что он вез Варе... Как же все изменилось! Всего за каких-нибудь девять лет! Комиссар Восточного фронта Красной Армии чувствовал себя намного лучше, чем тогда доцент Московского университета! Ничего! Он еще доберется до самого Тихого океана! Никогда там не был, все мечтал побывать во Владивостоке.

К Омску Штернберг подъехал не по железной дороге. Сибирский мороз сделал свое дело. Реки стали, переправляться можно везде, где хочешь. Даже Иртыш замерз. На другой стороне широкой реки был виден Омск: церкви, серые дома, столбы дыма, поднимающиеся к морозному небу. По реке уже проложен зимник, по нему ехали подводы, и видно было, как обгоняет их легковой автомобиль. Наверное, за ним...

Действительно, Тухачевский прислал за Штернбергом свою машину. Шофер в роскошном кожаном пальто на меху пренебрежительно посмотрел на высокого старика в простой красноармейской шинели.

Автомобиль спустился на лед и помчался по реке. Штернберга трясло на неровной ледяной дороге. На каком-то толчке машина вдруг осела, и ноги Штернберга мгновенно очутились в ледяной воде. Он привстал. Вода заливала машину, дверь уже не открывалась, зажатая льдом... Шофер и сидевший рядом с ним порученец успели выскочить и старались вытащить из полузатопленной машины комиссара. Штернберг перелез на переднее сиденье и выбрался из машины.


Шофер злобно и тихо ругался. Он сел за руль, завел машину, порученец толкал ее сзади. Штернберг присоединился к нему. Автомобиль пыхтел, фырчал. Прошло, наверное, минут тридцать, пока он не выбрался из полыньи. Штернберг распрямился. Он был совершенно мокрый, но не чувствовал холода — толкал машину, как молодой. Есть еще, оказывается, в нем силенка!

Порученец почтительно смотрел на могучего старика. Ах, плохо он везет комиссара фронта, промок насквозь, попадет ему от командарма... Автомобиль уже без всяких приключений переехал Иртыш, въехал в город и привез Штернберга в штаб армии. Вот теперь он самостоятельно уже не мог выйти из автомобиля. Шинель на нем замерзла и стала похожа на ломкий и тяжелый панцирь. Даже борода превратилась в комок льда, а сквозь заледенелые очки Штернберг ничего не видел. Порученец за руку привел Штернберга в кабинет командующего, где его ждали Тухачевский и Смирнов.

Сколько же он после этого жил? То есть сколько же он еще работал?

Штернберг думал об этом в те часы, когда перед рассветом у него на какое-то время спадал жар. Сколько же он успел еще поработать: день, два, неделю?.. Не помнил. Сначала гневно отказался от сочувствия, врачей, отдыха. А потом сразу же рухнул. Мгновенно ушел в беспамятство, в тяжкий, непроходящий бред. В маленькой больничке, куда его положили, лежал один в палате. И когда приходил в себя, бесконечно, мучительно страдал от своей беспомощности, от того, что армия движется на восток без него. Все, все двинулись туда, а он здесь один в городе, который снова стал небольшим тыловым сибирским городком. Последнюю радость испытал, когда ему принесли телеграмму Тухачевского: 14 декабря выбили белых из Новониколаевска, Пятая армия наступает на Красноярск.

А ему осталась больничная койка, консилиумы, попеременные беспамятство и слабость. И тоска, внезапно напавшая на него с такой силой, что не знал, куда себя девать.

...Открыл глаза и посмотрел на вошедшего комиссара армии Смирнова. От него веет морозом, свежим воздухом, здоровьем, тем, что у военных называется «духом наступления». Сел у постели, осторожно поднял руку Штернберга и тихонько пожал.

— Сейчас, Павел Карлович, я участвовал в медицинском синклите. Наши армейские и здешние городские эскулапы говорят, что у вас гнойный плеврит и, дескать, это затяжная штука. Я доложил в Москву. Там сказали — да пришлите его бережненько к нам, и мы его мигом и спокойно поставим на ноги. И решили мы с Михаилом Николаевичем отправить вас в столицу. А у меня насчет вас есть одна мыслишка... Пока подлечитесь: больница, санаторий, то да се — съезд партии соберется. От нашей армии, наверное, будем посылать двух или трех человек с решающим голосом. Вот вас как раз и выберем делегатом. А может, и я поеду. Я же должен быть тоже на съезде как кандидат в члены ЦК. Вот и встретимся там. А?

Ничего не ответил Ивану Никитичу. Посмотрел на него тихо, из последних сил махнул рукой и закрыл глаза.


...В Москву! В Москву! В старую, милую уютную Москву! Где его дети, его близкие и друзья, где Ленин, где университет и обсерватория, где милый доктор Владимир Александрович Обух на него сначала накричит, а потом его вылечит... Чтобы он мог ходить по Пресне, заседать на партийном съезде... И к тому времени покончат с Колчаком... И с Деникиным... Ну и что ж — он помирится с Покровским, действительно возьмется за работу в университете, начнет ездить со студентами по России. По Советской России.

И счастливо улыбнулся, когда пришли за ним врачи и санитары, чтобы везти его. В Москву. Домой. На Пресню.


На небольшой кусок пресненской земли за невысоким каменным забором.



Загрузка...