Глава 8. По второму кругу

Малолетки

Опять сборка, душемойка, матрац-матрасовка в одном окне, кружка-ложка в другом, и к ужину попадаю после двухмесячного отсутствия в 145-ю — осужденку. На круги своя. А почему не Лефортово? Если 70-я, то только туда. Другую статью подобрали? Какую? Вроде совсем уж не за что. Что же тогда? Сильно озадаченный входил я в знакомую камеру.

Полно народу и все новые. Полкамеры, почти вся правая сторона, — малолетки. В тюрьме им стукнуло 18, и их совершеннолетие отмечено переводом во взрослую камеру, это их аттестат зрелости. Снуют всюду, только их слышно и видно. «Профессор!» — кричат вдруг с дальнего шконаря. (На Пресне — нары, здесь — шконари). Иду на голос. Встает навстречу в черном трико знакомый парень. Играли мы раньше с ним здесь же в шахматы. Он силен, я не выиграл ни одной партии. Спрашивает: «Ты чего сюда?». Говорю, что не знаю, а ты чего застрял? Болезненно морщится, пальцем по горлу: «И не говори — вот так надоело!» Он ждал этапа на больничку или места в тюремной санчасти — что-то с желудком. И выглядел неважно, хуже прежнего. Обстановка грязной, душной, вечно переполненной транзитной осужденки, конечно, не для больного человека. Заморили парня. Из старого состава он один. Сотни, если не тысячи, прошли при нем через эту камеру. Еще тогда, при первом моем появлении, он сидел здесь не один месяц.

Странная, непонятная у него история, он особо не распространялся. Сказал только, что не из Москвы, откуда-то из Краснодара или Ставрополя. Там посадили, потом этапом через Ростовскую и Волгоградскую пересылки сюда, в Москву. В тех пересылках хуже, чем здесь. Вши, вонь, толканы не работают, загажены, вода с перебоями. Кормят плохо. Этап занял два-три месяца, на нем и испортил желудок. Сидит теперь на таблетках в полной неопределенности: то ли в больницу, то ли назад, в родной Краснодар, да хоть к черту на рога — лишь бы сдвинуться, с ума сойдешь в этой осужденке. Грязь, теснота — полбеды. Каждый день разные люди со всех камер, встречи врагов, разборки, драки, избиения, видеть все это — какие нервы нужны! Неделя изводит — терпенье лопает, скорей бы, скорей отсюда. И люди уходят, а ты торчишь, и так уже несколько месяцев. Здоровый не выдержит, каково же больному? Лицо изможденное, высох, забыл, наверное, когда улыбался. Господи, по какому приговору, за какие преступления так?

Место себе нашел наверху, мужики потеснились на нарах. (Внизу шконки, а верхний ярус, кажется, нары, во всяком случае он сплошной, без проходов.) Распахнулась кормушка, за дверью гремит поварешка баландера, стук алюминиевых чашек. На ужин обычно каша: овсянка, перловая, пшенная. Сегодня перловая. Название-то какое — словно не крупа, a перлы, перлы народного благосостояния, правда, разварены эти перлы в серой вонючей жиже. Однако нос уж давно не воротишь — накладывал бы полнее. Очередь у кормушки трясет чашками: «Мало, давай норму!» «Я тебе сверх нормы бросил», — отбивается баландер и подает чашку следующему. Но смотрит в кормушку на того, кто добавку требует; не ровен час — полетит каша в лицо. Или откажется камера принимать баланду. Скандал! Зовут корпусного, может офицер прийти — неприятное разбирательство для баландера.

Положение этой категории зэков незавидное: впереди — голодная, агрессивная камера, за спиной контролер стоит. Не доложишь — зэк обматерит, переложишь — контролер обматерит. Трудно угодить обоим сторонам с такими противоположными интересами. Рад бы полнее поварешку, но, помимо мента, свой расчет: этой камере передашь — другой не хватит. От зэков достанется и с работы уберут. Этого баландеры больше всего боятся. Ведь из рабочей бригады, из хозобслуги назад к зэкам хода нет. Зэки презирают хозобслугу, особенно поваров и баланду. Чтобы остаться при тюрьме и не ехать на зону, надо писать заявление, т. е. проситься, чтоб оставили. Просить у ментов считается «западло». Добровольно работать на ментов, обслуживать их — также «западло». Кроме того, зэки знают, что из кухонного котла кормятся все смены контролеров, что менты и обслуга забирают самый навар — мясо, верхний слой жира, крупные куски рыбы — вот куда девается то, что по нормам положено, а мы не получаем. Подался в обслугу значит «козел», т. е. можешь работать на ментов и тайно и явно. Обслуга, баланда, рабочка держатся за свое место любыми способами. Не хотят терять более сытого и удобного положения, а главное, знают, что возвращаться в общую зэковскую среду им нельзя. В общих камерах, на пересылках, на этапе в вагонах их жестоко избивают и насилуют. Калечится вся жизнь. Отныне им место среди самых отверженных в лагерной жизни — в «пидарасах». Баландер знает, что его ждет и знает, что целиком зависит от воли начальника. На такой привязи нет поручения, которое бы посмел не выполнить баландер.

Хозобслуга — самые подневольные рабы администрации. Зэки призирают их за то, что отдаются они в рабство добровольно, по заявлению. Сама администрация не имеет права оставлять для работы в следственном изоляторе без согласия зэка. И на зоне в хозобслугу зэк идет по своему заявлению, просятся вроде бы на работу — на кухню, прачку, парикмахерскую и т. п. — а на самом деле, отдают себя с головой, продаются ментам. Кто этого не знает, тому камера объясняет. Редко попадают в хозобслугу случайно, по незнанию. Да как не знать, если того же баландера на дню три раза матерят. Идут в хозобслугу сознательно, пишут украдкой заявление, стараются незаметно отдать, в общем, стесняются, а идут-таки. Некоторые, как хотел, например, Жора, — по нужде, чтоб не потерять прописку и площадь в Москве. Но в основном идут ради теплого, сытного. Рискуют честью, жизнью, теряют, так сказать, зэковское гражданство, исключая себя из категории мужиков, но идут лишь бы брюхо набить. Ментам угождают рабски. И первое, что от них требуют, — больше знать, чаще докладывать. Стучат друг на друга, на камеры, стучат на всех и обо всем, о чем ни спросит хозяин.

Нет ничего ненадежнее, чем «дорога», ксивы через баландера. Зэки об этом знают, однако пользуются их услугами. Баландер заинтересован выглядеть получше в глазах зэков: чем черт не шутит, может, заступятся, «отмажут» на пересылке, поэтому некоторые баландеры рискуют, соглашаются передать в другую камеру ксиву, а то за деньги добудут чай или что покрепче. Нередко это делается по сговору с контролером, для которого такая коммерция — основной доход, но сам вступать в сделку, по крайней мере, в московских тюрьмах боится — всегда в общей камере найдется стукач. Через баландера ему безопасней — есть козел отпущения. Однако при наличии камерных стукачей всякие «дороги» для ксив и коммерции были бы совершенно исключены, если б это не делалось с благословения оперативной части. Потаенная организация и контроль за такими «дорогами» — важнейший элемент оперативной работы. Через просмотр нелегальных ксив опера узнают новые факты по делу, зэковские секреты и связи, через коммерцию «подогревают» своих внутрикамерных работничков. Мог ли Феликс Запасник со своими «королями» в 124-й камере обменивать отобранные у мужиков вещи на чай и прочий «грев», если б им это не дозволялось за их козью службу? Да на следующий день начальство бы знало, и не сдобровать дежурному контролеру. Руками «королей» вроде Феликса и «паханов» вроде Спартака, периодически отдыхающего в санчасти, водворяется нужный ментам порядок в камере, осуществляется основной процесс «воспитания». Сами менты не без иронии называют такой метод «воспитанием через коллектив» и ссылаются при этом на Макаренко. Как видим, все у них научно обоснованно и система скрытого стимулирования через «грев» — в полном соответствии с принципом социалистического распределения: «каждому по труду». «Кто на нас не работает, тот не ест».

Коварство «дорог» в том, что трудно определить какая контролируется операми, а какая нет, и ты можешь ею воспользоваться. Попадаются среди баландеров и контролеров добрые, а чаще корыстные люди, которые за деньги или хорошую вещь могут действительно иногда помочь: передать записку, письмо на волю, продать чай. Легче договориться в спецкамере, где сидит меньше народу. В общих камерах по 40–70 человек мало кто из ментов на свой страх и риск отважится на бизнес — наверняка кто-то «стукнет». Если «дорога» в общую камеру есть и она держится, — как правило, это козья тропа, подконтрольная операм. Иначе она просто не сможет регулярно существовать. Рано или поздно стукачи донесут кому следует и тогда опера либо вербуют попавшихся контролера или баландера, и «дорога» начинает работать на оперчасть, либо наказывают и выгоняют.

Понятно, что в последнем случае так поступают с более менее порядочными людьми, которые не соглашаются подличать или не пользуются доверием у оперов. Провинившегося баландера сажают в карцер, а затем «закрывают», т. е. переводят в осужденку и на этап, через пересылку, на зону. Могут не сажать в карцер, а сразу «закрыть», ибо менты знают, что в камере бывшему баландеру будет гораздо хуже, чем в любом карцере. Зэки наказывают страшнее. На зону баландер приходит обычно «пидарасом». Жестоко и несправедливо, если учесть, что менты обрекают на это тех, кто не согласился «работать» на них, кто делал не так и не то, что было поручено. Так случилось например, с моим земляком Вадиком. На Матросске его убрали с баланды, а на свердловской пересылке изнасиловали. В 20 лет парню искалечили жизнь. На зоне он жил в нашем отряде в углу таких же отверженных. А кто способен мать родную продать, тот благополучно отработает в тюремной обслуге и уйдет раньше срока на «химию» или освободится условно досрочно. Честных — в педерасты, подлецов — на волю, такова практика коммунистического воспитания в исправительных учреждениях. А потом удивляемся: почему преступность не падает? Как же падать, если власть сама ее творит и поощряет! Ох, не проста тюремная баланда! Много чего намешано в ней, если вдуматься.

…Зовут наверх, чашка моя уже там дымится. Едим на нарах. Разворачиваю мешок, достаю Наташины дары с передачи: сыр, яблоки. Мой сосед в клетчатой рубахе, моих примерно лет, настойчиво предлагает свое угощение: кусок копченой ставридки. Я его потчую, он меня. Съел ломтик сыра, яблока — больше не берет: «Спасибо, попробовал — хватит». Нарезаю поровну:

— Все пополам.

— Нет, — говорит, — это твое, а мне положить больше нечего.

Вот ведь какой стеснительный, давно таких не встречал. Воркуем с нарастающей симпатией. С иным соседом яблоко не проглатывается, а с этим и перловка в удовольствие, приятный человек, приятный получился ужин.

Не успел сдать чашку, прыгает ко мне на нары мальчишка: «У вас какая статья?» Отвечаю, что у меня две статьи: 190 и 228.

— А правда, что за политику?

Быстро справки навели. Зовут парнишку Олег. Недавно «поднялся с малолетки», т. е. исполнилось 18 и его перевели к взрослым. Длинный шустрый, вертлявый. Чистое мальчишеское лицо, глаза открытые и наивные. Говорит звонко, болтливо, «х» вместо «г». Юморной, но с напуском серьезности. Он с Украины, приехал в Москву к тетке, поступать в техникум. Не поступил. Мать денег не шлет, ждет домой. Он не торопится, а жить не на что. Снял с кого-то ондатровую шапку — за то и посадили. Сейчас о маме беспокоится, она у него хорошая, пишет ей письма с просьбой передать учебники. В тюрьме получше подготовится, а когда выйдет, обязательно поступит — загладит вину перед матерью. «Принимают в техникум после судимости? — спрашивает с преувеличенной серьезностью и тревогой. И тут же рот до ушей. — Вы против ментов и мы, — показывает на шконари, занятые малолетками — тоже против ментов. Ребята приглашают вас в нашу семью».

— Спасибо, я здесь устроился.

— Нет, нет, найдем шконарь, и за столом с нами будете.

Берет мой мешок, скатывает матрац и вниз. Какой, думаю, может быть шконарь, если на сдвинутых двух по трое? Рыжий парнишка со строгим, решительным лицом, как оказалось, тезка мой — Леша, вяжет на проходе между шконарями лямки от старых штанов и разорванной матрасовки. На поперечные лямки бросает мой матрац, подушку и одеяло. Вместо прохода образовалась удобная постель, вроде шезлонга.

Их было меньше, чем вначале мне показалось. Не полкамеры, а восемь-девять ребят, но казалось их больше потому, что их только было видно и слышно. На каждого — пять-шесть взрослых, а между тем камеру держали они, малолетки. Остальных настолько заслонили, что из взрослых не помню почти никого. Не то, чтобы запугали и задавили, наоборот, все дышали свободно, в смысле отношений камере был полный порядок, просто взрослые отходили после следственных камер и суда, опоминались, подготавливая себя к новой жизни, определенной приговором, а малолеткам, казалось, все — нипочем. Не припомню, чтоб они говорили о сроках, кому сколько сидеть — они жили настоящим. Их непоседливая активность днем и ночью будоражила камеру. Из малолетних камер, известных своей жестокостью и ревнивым соблюдением всевозможных зэковских «понятий», они привнесли свое, хотя и наивное, но твердое представление о справедливости и дерзко стояли за нее. Они вели списки беспредельных камер и фамилий нагонявших там страху «королей», чтоб узнать, не пропустить их тут, в осужденке. Взрослых это устраивало, мы были благодарны нашим малолетним защитникам и оставалось удивляться только: куда исчезает решимость и почему слабеет стремление к справедливости с возрастом? Или это новое поколение растет?

Если так, то наше будущее лучше настоящего. Горстка малолеток из нашей осужденки не только держала порядок в своей камере, но устрашила беспредельщиков всех общих камер Матросски. Борьба с беспределом была объявлена по всей тюрьме. В камерах знали о разборках в осужденке. Выявляя беспредельную камеру и имена тамошней блоти, малолетки забрасывали туда ксивы с предупреждением, требуя прекратить безобразия. Это было не сложно, так как из осужденки часто берут людей в помощь баландерам, разносившим по этажам, приглашают добровольцев в следственные кабинеты для опознания, так что контакт с камерами и зэками был довольно широкий. «Короли» и «паханы» в общих камерах поприжимали хвосты. Каждый знал, что рано или поздно ему не миновать осужденки. А тут их ждали.

Если фамилия вновь поступившего значится в списке беспредельщиков или на него указывают люди, что он жил в одной семье с беспредельщиками, то малолетки облипают стол и подзывают этого человека. Учиняется допрос. Поначалу человек, привыкший быть хозяином в камере, держать в кулаке других, смотрел хоть и настороженно, но с напускным весельем в надежде, если не отболтатъся, то не очень-то и пострадать от мелюзги. На вопрос: «Кем жил?» — смехом отвечает: «Мужиком, кем же еще?»

— А говорят, «королем», мужиков дербанил, дачки отбирал?

Если начинает задираться, вся стая малолеток набрасывается и гоняет по камере, метелит чем попало, пока тот не попросит прощения и не выложит все как есть. Битый. В свежих кровоподтеках, вчерашний мордоворот сейчас дрожит, как осиновый лист, кается и просит «пиздить» его сколько угодно, но умоляет не «чухать», т. е. не бросать головой в унитаз, в парашу или еще что похуже. Чуханутый считается «опущенным» зэком, ему не место среди мужиков, отныне его место на полу, в сторонке. Такому почти невозможно выправить свое положение, полшага до педераста, хуже быть не может. Кто дорожит честью, лучше даст себе вырвать глаз, чем приблизится к толкану. А беспредельшика как раз туда и толкают, из-за этого беготня по камере. Малолетки прижимают его к унитазу, в сторону от надзирательного «глазка», а он вырывается куда угодно, лишь бы подальше от страшного места. Если ему это удастся и если вина его не столь велика, то после первой разминки приговаривают виновного к кулакам. Исполнение наказания малолетки предоставляли остальной камере, мужикам. Охотников и людей, потерпевших от беспредела и желающих выместить, всегда было достаточно. Били. Затем беспредельщик смиренно растворялся в общей массе, больше его за прошлое никто не корил. До того становился шелковый, что нельзя и представить было, как такой добрый, хороший парень мог тиранить и обижать людей.

Из 124-й люди поступали затравленные и были разные мнения. Одни говорили, что там нормально, другие жаловались, что по-прежнему забирают лари и дачки, по-прежнему донимает шнырь со своей «химией» и Феликс, хотя и сложил с себя полномочия старшего по камере, на самом деле по-прежнему насаждает беспредел. Конечно, по-разному приспосабливаются люди: одним больше доставалось, другим меньше, третьи сами лизали задницу «королям», но было ясно, что порядка в камере нет и это прежде всего на совести Феликса. Он, как и раньше, проводил четкую линию на то, чтоб в камере не писали никаких жалоб. Жалобщиков травили так же, как и меня. Это ясно указывало на ту разновидность беспредела, которую я называю ментовским беспределом. Такие камеры еще называют «козьими хатами», где под видом блатных верховодят люди, проводящие линию администрации. Самый омерзительный вид беспредела, против которого я не стеснялся поднимать малолеток.

В этом меня поддержал некто лет 30, которого звали Журналист. Он с ужасом говорил о своем пребывании в 124-й, и когда увидел сочувствие и то, что эта камера нас особо интересует, активно присоединился к кампании против Феликса. Была с ним, правда, заминка — спорили: куда поместить и как вообще относиться к Журналисту? Не буду называть фамилии, назову просто Виктор. До ареста сотрудничал в московских газетах, работал в многотиражках. Посадили по заявлению бывшей жены за алименты. Эта статья не пользуется симпатией у зэков — собственных детей надо кормить — однако у Виктора было сложнее. По его словам, он посылал с гонораров деньги, но беда в том, что квитанции с переводов у себя не оставлял. Последнее время работал по договорам, как говорят «на свободных хлебах». В штате нигде не состоял, поэтому квитанции были единственным оправданием на заявление жены, а их не было. Договорились с ней, что она не будет подавать на алименты, не мог он предвидеть подвоха. А у нее появились свои расчеты, кажется, хотела выписать его с их площади, появились союзники в лице участкового и следователя — накрутили дело за неуплату алиментов. Пишет из камеры жалобы во все инстанции. Феликс и «короли» запретили писать. Сначала ехидничали, потом стали травить: надавали «химий», заставили мыть полы, били, он уступал, а это такой народ — палец дай, по локоть откусят — докатился мыть унитаз. Большое удовольствие пролетариям, когда журналист за ними парашу моет. Он не подозревал, что тем самым они «чуханули» его, и уже всю тюремную жизнь он обречен мыть в камерах толканы и спать на полу или, в лучшем случае, на крайнем шконаре у сортира. Может быть, не уступил бы, если б знал, а не зная, как рассуждают: «Вымою раз или два, чтоб отвязались». Выходит, наоборот. В нашей камере ему тоже был уготовлен толкан и унизительное место на полу или с краю. Так принято. Пустъ с ним в 124-й поступили несправедливо — те, кто унизил, «опустил» его, должны ответить, — но его положение от этого не менялось: нельзя было уступать, есть граница, дальше которой падать нельзя. Пусть хоть убьют, но не теряй достоинства. Слабохарактерный человек больше всего рискует оказаться жертвой зэковского произвола и меньше всего может рассчитывать на сочувствие и поддержу.

Непросто было уговорить камеру и малолеток дать Виктору место поприличней. Я упирал на то, что Журналист не стал бы мыть толкан, если бы знал, что это означает. В нашей камере пусть моют беспредельщики: любили кататься — люби и саночки возить. Вполне отстоять Виктора было невозможно: нельзя брать в свою семью, сажать за стол, класть рядом с «путевыми» — пятно на нем еще слишком свежо, но от параши спасен и принят наравне с прочими мужиками — он был счастлив и этому.

Ждали Феликса. Если ему дадут общий режим, то не минует нашей осужденки. Феликс передал своеобразный привет Журналисту. Кто-то пришел из 124-й и сходу принялся его лупить. Разняли. Виктор поник и жалко, виновато улыбается. «За что?» — спрашиваем у нападавшего. «А хули он про камеру хуйню разносит? Там парашу мыл, а за глаза обсерает. Ребята сказали, чтоб он знал свое место и не лез к мужикам». Этого центрального нападающего спасло то, что он не имел прямого отношения к «королям», не сидел с ними за столом. Но ему объяснили, что Журналист пострадал от беспредела, так поступать с ним было нельзя, поэтому относиться к нему нужно как к нормальному человеку, а вот с «королями» надо разобраться. «Да нет там никаких «королей», раньше что-то было, а Феликс свой парень», — держит оборону нападающий. Тех, кто сам не сидел в 124-й, не знал хитрого Феликса, столь разноречивые мнения озадачивали.

Малолетки решили сами проверить. Олег вызвался помочь баландеру, раздававшему на этаже, где помешалась 124 камера, и принес любопытный документ. Записка, адресованная «мужикам 145 хаты», убеждала не верить слухам и злым языкам, которые разносят всякую ерунду о 124 хате, и воздавала многословную хвалу Феликсу. Текст скреплен двумя десятками подписей. Феликс страхуется. Сочинил сам или по его поручению, а собрать подписи в покорной, затурканной камере «королями» ничего не стоит. «Очко заиграло, — удовлетворенно отметили малолетки, — теперь притихнут». Но возник вопрос: как быть с Феликсом? Допустим, придет он сюда: как с ним разбираться, кому верить? Двадцать подписей в его пользу нельзя отмахнуть, а как они добыты: угрозами или добровольно — надо еще выяснить, после этой записки приходили новые люди из 124-й и наше предположение об обстоятельствах ее появления подтверждаюсь. Кое-кто не помнил, чтобы ставил свою подпись, другие признавали, что по просьбе «королей» подписывали, не читая, третьи настаивали на том, что в камере все нормально и лучше Феликса зэка нет. Выяснилось, что когда «короли» услышали про разборки на осужденке, прекратили отбирать дачки и лари, а Феликс объявил о своей отставке и назначении другого старшего по камере, у него близилось окончание суда, прохождение через осужденку, этап, пересылку, где он чувствовал, придется делать «королевский отчет». То, что безобразия прекратились, — хорошо, но это не снимало ответственность за прошлые грехи, которые не отрицались даже теми, кто боялся и не хотел говорить.

— Если отбирали дачки, на ваших глазах били Журналиста за жалобы по делу, — как вы можете называть это нормальным и подписывать такую бумагу? — спрашивали мы людей из 124-й. Малолетки еще короче: «За слова отвечаешь? А за подпись?» Вначале хотели лупить всех подряд, кто подписывал хвалу беспредельщику Феликсу, но в основном это были напуганные, растерянные люди и было жалко: там их замордовали да мы добавим, нет, пусть лучше оглядятся, узнают, что такое нормальная хата, ведь они, кроме «королевского» беспредела, ничего не видели и думают, что везде так. И правда, многие только сейчас, попав в осужденку, начинали понимать недопустимость насилия одних зэков над другими, недопустимость каких бы то ни было «королей». Малолетки преподавали правила зэковского общежития.

Противно и стыдно смотреть на это взрослое стадо, пацаны объясняли взрослым людям, многие из которых имели своих детей, что никто не вправе безнаказанно обижать невинного человека, что мириться с произволом нельзя, что надо отвечать за свои слова и поступки. А взрослые поддакивали и словно впервые открывали для себя, что эти простые правила меняют жизнь к лучшему, становится легче дышать. Они не знали, оказывается, что надо уважать себя и отстаивать свое мнение, свое достоинство, что нет ничего позорнее трусливого рабского подчинения рабам же, что уступка наглости и произволу не смягчает, а наоборот, усиливает произвол. Забитые, разобщенные взрослые люди отличались от принципиальных, сплоченных малолеток. Насколько очевидно нравственное разложение взрослых, настолько обнадеживали малолетки — может, это поколение обещает поворот к оздоровлению от затянувшейся тяжелой деградации? Так ли это? Хватит ли ума и духа у этого ближайшего поколения? Трудно быть уверенным. Оно само еще нуждается в руководстве, немало органических пороков и мусора несет в себе и это поколение. Но я открыл в нем развитое чувство справедливости, это чувство в основе нравственного поиска малолеток — это вселяло надежду. Инстинктивное стремление к справедливости может вывести на правильную дорогу. Пробьется ли оно через железобетон казенной демагогии, не захлестнет ли корысть, не погибнет ли в других стремлениях, увлекающих молодежь и приведших, в частности, в среду уголовщины — трудно сказать. Добрые идеальные намерения противоречиво переплетены со стремлением поживиться за чужой счет, с воровством, с садизмом жестокого хулиганства и беспричинного избиения обыкновенных прохожих.

Малолетки сидели в основном за воровство и хулиганство. И отнюдь не по случаю. Олег попался на шапке, сдернутой с пожилого прохожего, но эта шапка была у него не первая. Алеша-рыжий спокойно рассказывал обстоятельства своего дела, состав которого заключался в том, что они зверски избивали одиноких прохожих.

— За что?

— Просто так, от скуки.

— Как же так: здесь ты борешься с беспределом, на воле сам над невинными людьми издевался?

— Пусть под руку не попадают, не повезло, значит, — ухмыляется Алеша и поясняет серьезно: — На воле не я хозяин: то нельзя, это нельзя, поэтому я плюю на всех и что хочу, то и делаю. А камера — мой дом, тут все свои, поэтому надо жить правильно.

Сложными зигзагами пробивается у них чувство справедливости. Пример извращенной нравственности в условиях социального бесправия. Протест одного против всех в своей безысходности принимает уродливые формы, порождает бессмысленную жестокость. Что сделает с ребятами жизнь: научит ли чему или изуродует так, что не останется и следа от добрых побуждений? А что она сделала с другими ребятами, достигшими ныне половой, паспортной, аттестованной, дипломированной зрелости, с теми, которые сейчас в качестве взрослых составляют основную массу нашей камеры? Эти взрослые настолько прогнили, что пацаны, дети учат их уму-разуму. А ведь тоже когда-то бродила кровь и были добрые цели. Не та ли участь ждет и нынешнее поколение? Чему научит тюрьма? Уголовная среда, репрессивная администрация, массовая вербовка оперативных «коз» делают то, что люди получают здесь больше негативного опыта, внедряется психоз всеобщего недоверия и в этом уксусе утрачивается в человеке и то доброе, с чем он сюда пришел. Тюрьма и лагерь ломают человека. Не исправляют, как значится на фасаде этих учреждений, а ломают, калечат, убивают веру и уважение не только к людям, но и к себе. Стойких и сильных разобщают между собой, морят в карцерах и лагерных казематах, менее стойких вербуют в сексоты, из слабых, вообще, веревки вьют, растаптывают каблуками продавшихся зэков. Вот что ждет наших малолеток, тем любопытнее было наблюдать их первые шаги: с чем ушли они с воли, как начинают тюремную жизнь.

Бросается в глаза ненависть к ментам, неприятие власти и официальных ценностей и идеалов. На воле они пережили кризис разочарования в том, чему их учили взрослые в школе и дома. Этот кризис толкнул на преступность. После ареста, КПЗ, общения со следователями, ментами и правосудием у подавляющего большинства не раскаяние, а нечто прямо противоположное: неприятие официальных норм вырастает до лютой ненависти ко всему, что относится к власти. Отвращение ко всему красному — цвету государственного знамени и пионерских галстуков, принципиально не курят «приму» — пачка красного цвета. Не носят и не принимают в передачах вещей с преобладанием красного. Мать приходит на свидание в красной кофте или платье — сын отворачивается и уходит. Малолетки и вообще молодежь любят колоться. Среди наколок популярны свастика, фашистские погоны, женщины в фашистской форме на голое тело, надписи вроде «раб КПСС» или нас триста лет татары гнули — не могли согнуть, коммунисты так согнули — в тыщу лет не разогнуть».

В камере колются так. Жгут резиновые каблуки, полученную сажу разбавляют водой или какой-то смесью и тычут иголкой по рисунку на коже. Больно, кожа взбухает на несколько дней. Колются в темном углу, подальше от «глазка», чтоб контролер не заметил — строго запрещено. Надписи типа «раб КПСС» или «СССР — тюрьма народов» администрация выжигает или вырезает в санчасти. Говорят, что часто не замораживают, чтоб было больнее и неповадно. Видел я большие глянцевые пятна, остающиеся после удаления кожи, и на груди, и на руках, даже на лбу. Сталина и Ленина на груди не вырезают. Распространено накалывание перстней на пальцах, чаще символических — этот, мол, воровской, этот означает принадлежность еще к какой-то масти, колют «спи» на веках, «сын преступного мира» вокруг шеи, «по дорогам» — на одной ноге, «преступного мира» — на другой, часто видишь кресты, женщин, купола церквей или мчится тройка на всю спину. Зачем им все это? Говорят: красиво. Многие просто обезьянничают, лишь бы чем-то себя занять, иногда доходит до мазохизма. Был среди малолеток Гешка, чудаковатый, простой парень, предмет постоянных, но беззлобных насмешек. Любимое его занятие — ковырять себя. Забьется в укромное место и то колется, то расковыривает, что наколол. Руки, ноги постоянно в болячках. Тычет по наколке огнем сигареты, запах паленой кожи, тычет не до волдырей, а до открытых горелых язв и не морщится. «Зачем, Геша, колешься, если потом выжигаешь — ведь больно?» «А хули делать? Закаляйся, как сталь», — мазохистски отшучивается Геша».

Впрочем, не все малолетки кололись. Олег, например, не портил свою нежную ребячью кожу. Даже среди сверстников он был мальчишкой. Носится по камере, вечно заводит споры, разговоры. А то будит меня часа в три ночи: «Профессор, Профессор! Какая скорость звука?» Продираю глаза, а они сидят рядом кружком, коротают ночь — лясы точат. По их мнению человек в очках, «профессор», все должен знать. Рявкаю, чтоб не будили по пустякам. Сон в тюрьме свят, человек забылся, ушел от кошмара тюремной камеры — возвращать, будить без нужды нельзя. Они как — будто согласны, но что поделаешь, если их сидит четверо и у каждого своя скорость звука? Конечно, находиться с ними в постоянном общении утомительно. Но досада с лихвой перекрывается тем интересом, с которым я наблюдал новое, загадочное поколение, вселяющее то надежды, то огорчения. В этом возрасте они способны на все хорошее и все плохое. Ни в чем другом сейчас они так не нуждаются, как в ненавязчивом авторитетном руководстве. Дай им сильную руку и они пойдут за тобой в огонь и в воду. Но никто им руки не подавал, за собой не вел, молодая энергия нередко переходила в агрессию по любому поводу, а это беда. Прошлый раз в этой камере малолетки зверски избили человека.

Завели со сборки, после суда, группу новеньких. Обычно решается кому куда, спрашивают, где сидел, за что судили, сколько дали — от этого зависит, захочет ли кто потесниться и положить рядом, а если выясняется, что «чуханутый», например, парашу в камере мыл, то на пол без разговоров. Малолеткам, естественно, больше всего дела, слетались к вошедшим, и вокруг шум, возмущение — что такое? Оказывается, один человек по 120-й — развращение несовершеннолетней. Статьи от изнасилования до мужеложства, от 117 до 121-й, зэки не любят и допрашивают с пристрастием, приговор пошел по рукам. «Баб мало! Женатый, сука! Девчонке 14 лет»! — раздались выкрики, и вся малолеткина рать набросилась на мужчину. Били ногами, кулаками, маленький и юркий пацан, которого звали Башкир, ломал об него швабру, старались угодить в пах. Человеку было около 40, интеллигентного вида. Сносил удары покорно, без звука, охая лишь от особо болезненных. Лицо разбито в кровь, согнулся от боли, заметался, но всюду настигает град кулаков и ботинок. Взрослые почти не участвовали, смотрели молча, пацаны уже сами устали, переводят дух, бегут туда, где читают приговор, — снова взрываются и бьют, и бьют человека. Он еле держится на ногах, ни одного живого места на теле. В паузах потянется к крану кровь смыть, а его пинками к сортиру. Глаза заволокло, видно, что избит уже до бесчувствия. «В параше мойся», — толкают голову в унитаз. Хватит, кричу, совсем его опускать, он уже получил свое — куда там! «Он наших девчонок насилует, баб ему мало — ты за кого заступаешься?» — взбудоражены, ничего сейчас не докажешь. А человек под ударами, под злорадный писклявый вой черпает из унитаза воду и тяжело обмывает осоловелое, вспухшее лицо. Беру два папиросных листа, на которых отпечатана копия его приговора, и что же? — никакого насилия. Четырнадцатилетняя девица в течение года, два или три раза сама приходила к нему на квартиру. Мать ее как-то узнала и подала заявление. Медицинская экспертиза установила легкие повреждения краев влагалища. О девственности и половом сношении в приговоре ни слова, очевидно, кроме игры и ласки, ничего между ними не было. Девица в 14 лет уже прекрасно знает, что к чему, на что идет, сама приходила к нему домой — кто кого совращал? Человек работал инженером, дали три года — за что? За что сейчас его бить? Когда малолетки поостыли, им возразить было нечего. Но дело сделано, гнут свое: «На хуй девчонок трогать? Баб вон навалом». Но без прежней уверенности, оправдываются. Разобрались бы пораньше, и побоища не было бы. По тому, как он молча и покорно сносил, видно было, что бьют его не впервой, а теперь еще жизнь испортили: застрянет теперь на параше и где-нибудь на пересылке изнасилуют. Превратности судьбы: одного ни за что «опускают», другой же всю жизнь сидит, всю жизнь стучит, кажется, давно бы «козла» убили — и ничего, каким-то чудом проносит. Кому как повезет. И что характерно: карты или колется кто — контролер заметит и учинит разнос, а тут рев, шум, убивают человека у самых дверей — и даже ключом же стукнет, наблюдает в «глазок» — спектакль для него. Воспитание коллективом, по Макаренко.

Рассказал я про этот случай нынешним малолеткам — как с их точки зрения? Единодушны: «Так и надо! Чтоб наших телок не трогал».

— А если ваши «телки» сами к мужикам ходят?

— Все равно!

Ставлю вопрос иначе: «Возьмем любое преступление. Человек наказан по приговору, перед вами ни в чем не виноват. Менты наказывают, а вы добавляете — заодно с ментами?» Как возмущены! Как я могу так оскорбительно спрашивать? А крыть нечем. Кто-то сказал неуверенно: «Менты — за свое, мы — за свое». Но сколько случаев, когда женщины, даже жены из мести или корысти обвиняют мужчин в изнасиловании. При желании любой бабе ничего не стоит посадить мужика. Или девчонка пошаливает, а мать заявление пишет — при чем тут мужчина? За что избивать человека? Ребята согласны — да, сначала надо разобраться, нельзя бить подряд только за статью. Но убедить их совсем не наказывать по этим статьям, так как человек уже приговорен, — невозможно. «На словах правильно, — говорит обиженным голосом Олег — а если он маму или сестренку мою изнасиловал: что я, смотреть на него должен?»

Впоследствии, на свердловской пересылке, видел я среди «петухов», т. е. педерастов, которые высовывались из-под нар только для уборки камеры, одного забитого парнишку. Говорили, что его «опустили» за то, что он изнасиловал двухлетнюю девочку и мальчика лет пяти и отрубил им на руках пальцы. Зэки набрасывались на него с яростью. Обыкновенного вида парнишка, его преступление в голове не укладывалось, удары по нему больно потрясали меня, но жалости не испытывал. Знал по зоне другого парня, он был из Москвы и сидел по 117-й, за изнасилование. Надо сказать, что и без 117-й на уральских зонах москвичей не любят: «прилетели к нам грачи — пидарасы москвичи». Тем не менее, этот на зоне был один из самых блатных и уважаемых. Как же он выкрутился? Говорили, что ему «пришили» статью, на самом деле он не насиловал. Значит, разобрались, кто-то замолвил авторитетное слово. Ему повезло. Но он шустрый, может, и сам отвертелся — многое от самого человека зависит. С мужеложством вопрос решается проще: если активный, то молодец — свой человек, если пассивный, то пидарас — снимай штаны. Если из приговора не ясно, в этом случае судьба зависит от того, кто как назовется. Правда, я не знал ни одного по этой статье среди мужиков, все они оказываются в пидарасах. Никто из них почему-то не отрицает своих пассивных способностей.

В общих камерах много всяких условностей, у малолеток еще больше, и блюдут они свои правила и обычаи строже. Взялся за половую тряпку — «черт», коснулся рукой параши — «чуханулся». Нельзя касаться, выносить помойного ведра, которое называют «Аленка». (Кое-где иногда называют другим нежным именем, например, «Светланка».) Был среди малолеток рыхлый, крупный, вареный какой-то парнишка Андрюша. Он был чуть старше их, побывал у взрослых на Пресне, кстати, в той же 410-й камере, где борзел Спартак. В той камере он сидел до меня и первый вопрос: «Как там Спартак?» Я в свою очередь любопытствую, правда ли, что Спартак шестерых беспредельщиков укоротил? Андрюша кивает головой: да, правда, он любит разборки наводить. Тогда я рассказал о наших со Спартаком отношениях. Андрюша согнал улыбку, очень удивлен: «Не знаю, по-моему, Спартак путевый». Да, Спартак умел производить впечатление на таких, как Андрюша. Надо иметь репутацию блатного вора, чтобы иметь право на всякого рода разборки. И Спартак ловко вешал, как говорится, лапшу на уши непосвященным.

Впоследствии я не раз обсуждал с авторитетами различных режимов ту ситуацию, которая сложилась у меня со Спартаком, — никто не поддержал его обвинений.

Андрюша спокойный, добродушный парень, ни во что не лез. В осужденке давно, поэтому занимал достойный шконарь и место за столом, где сидели главные малолетки, ну и я, поскольку оказался в их семье. Но малолетки невзлюбили Андрюшу. Когда ищут повод, чтобы придраться, такой повод всегда находится. Однажды за столом обвинили Андрюшу в том, что он доставал из «Аленки» веревку и, кроме того, сел вместе со всеми за стол с немытыми руками. Андрюша божится, что веревку не брал руками, а только посмотрел, но кто-то из малолеток утверждает, что своими глазами видел, как Андрюша конец этой веревки в рот брал, когда что-то ею завязывал. Андрюша чуть не плачет, говорит, что завязывал другой веревкой. Ему не верят. Предлагается изгнать Андрюшу из-за стола, из семьи и переместить с почетного шконаря на рядовые пары. Невесть какое наказание, но Андрюша уже видел разборки и знал, что уступить — значит потерять репутацию путевого зэка. Если начнут опускать, то могут опускать и дальше, не отмоешься, и потом придется оправдываться и объясняться в каждой камере. Андрюша решительно встает из-за стола. В одной руке самодельный нож, другой оттягивает толстую складку на горле: «Мужики, последний раз говорю: не брал я веревку. Блядь буду, если не верите, сейчас вскроюсь!» Все сидят и молчат. Андрюша так и сделает, такими вещами не шутят. Из-за чего? Из-за пустяка. Может, нарочно его оговаривают, а может, кому-то показалось, что он лез в ведро? В любом случае повод слишком ничтожный для наказания и кровопускания. Гляжу на ребят, они смотрят, будто поощряют: «Ну, давай, чего тянешь?» А он вот-вот полоснет. Не выдерживаю: «Вы что, с ума посходили? Ну-ка, Андрей, убери нож!» Возражений не последовало. Ребята встают из-за стола и расходятся. Значит, обвинение снято и Андрюша может оставаться на своем месте. Он убрал нож.

Так воспитывает тюрьма. Кто прошел малолетку и там не «опустили» — школа на всю жизнь. Из их зверинца выходят крепкие, бесстрашные, закаленные ребята. И жестокие: бей других, чтоб тебя не забили. В таких условиях нужен сильный характер, чтоб за себя постоять. Действительно — выживает сильнейший. Всем взрослым в камере, особенно таким, как Журналист, хороший урок, как надо защищать свою честь и достоинство. Андрюша и тот понимает, что есть вещи дороже жизни, без которых лучше совсем не жить. Трудно вернуть репутацию, если однажды ее утратишь.

Но есть люди, которым хоть кол на голове теши, — ничто их не научит. Много в тюрьме откровенных дебилов, дурачков — о них и говорить нечего: под чье влияние попадут, так и делают. Я имею в виду других, тех, кто считает себя умнее всех, кто, несмотря на жестокость зэковской расправы, все-таки продает себя и других ради выгоды. Почти в каждой камере есть такой, а то и несколько. Мы думали и гадали: откуда в 124-й камере узнали, что она занесена в черный список беспредельных, что ее называют «козьей хатой» и что «королей» и особенно Феликса с нетерпением ждут в осужденке? Их кто-то предупредил без нашего ведома. После этого стали приходить оттуда «королевские» заступники вроде того парня, накинувшегося на Журналиста, после этого подготовлена оправдательная записка с подписями, которую отдали потом Олегу.

Подозрение упало на говорливого седого еврея, переведенного из подмосковной Каширской тюрьмы. Произносил он «Кашира», картавя на «р». По его словам, в «Кашире» он работал каким-то торговым администратором, посадили за хозяйственные махинации и очень возмущался и жаловался на то, что перевели его зачем-то в Москву, на Матросску. Был он в летах, сухой и подвижный. Первым рвался разносить бочки с баландой и чаем по этажам. Сначала ходил с кем-нибудь в паре, потом все чаще один, потом стал пропадать целыми днями и даже приносил чай. И почему-то сразу ко мне с докладом: где был, какие менты, какие новости. Надоедал иногда нестерпимо. Но зла вроде не делает, человек пожилой, пусть бегает. Когда началась заочная разборка и переписка со 124-й, зачастил он со своим мнением о том, как хорошо сейчас в той камере, что Феликс тише воды, ниже травы, он целыми днями на суде, и мы, наверное, зря плохо думаем о такой замечательной камере.

— Откуда ты знаешь, что там есть и что было?

— Я там баланду раздавал, ментов как раз не было, со всеми мужиками говорил.

Звали его Миша. Странно: чего он за них так заступается? О чем он чешет целыми днями с ментами? Перед моим уходом из камеры пошли о Мише нехорошие разговоры. Когда очутился на сборке, люди из разных камер спрашивали: знаю ли я седого старикашку из осужденки? Как не знать, а что?

— Козлище! Как вы его там терпите? Вся тюрьма про него говорит.

А что конкретно? Никто, разумеется, не знает, о чем конкретно он с ментами беседует, но, говорят, он сам, как мент, — открывает кормушки любой камеры, вопросики задает, может чаек пообещать, а потом из камеры кое-кого выдергивают. «Кое-кто, кое-кого» — не доказательство. Сборка в одном коридоре с осужденкой, вскоре узнаю, что Миша выломился. Побоялся заходить в свою камеру. Вещички ему в дверь покидали и вдогонку: «Козел!» Больше его не видели. Что ждет такого человека в тюрьме? Ничего хорошего. Он это прекрасно знает. И, тем не менее, продается ментам в надежде, что при его изворотливом уме всех обманет и выйдет на свободу раньше, чем раскроется. А если наоборот, как случилось с Мишей: раскроют раньше, чем выйдет? Что тогда?

Протокол и первое свидание

14 апреля меня вызвали наконец для ознакомления с протоколом суда. В кабинете за столом прилично одетый молодой человек. Подает IV том дела, где протокол: «Ознакомьтесь и распишитесь». Но почему так долго? Зачем ради этого переводить опять на Матросску, почему нельзя было ему приехать на Пресню? У молодого человека каша во рту, бормочет невнятно: «Некогда… болели… нам удобнее сюда, Пресня дальше». Два с половиной месяца им было некогда сделать то, что должны были сделать не позднее трех дней после суда. А что такое перевод в другую тюрьму? Мотаешься по сборкам здесь и там, тут все сдаешь, там принимаешь, гоняют воронок, конвой, возня с бумагами — всем нервотрепка, у меня голова кругом, прощай передача и ларь: ведь родным не сообщают о переводе, приезжают сюда, потом туда — большое удовольствие мотаться по тюрьмам; и деньги идут по два месяца: пока дойдут до Матросски — я снова на пересылке, пока обратно — меня уж на зону, надолго лишаюсь ларя. И все это наказанье лишь потому, что мелкому клерку из Мосгорсуда удобнее приехать на Матросску, чем на Пресню, — на 15 минут короче.

Протокол — сорок с лишним листов, исписанных с обеих сторон крупным, четким почерком старшеклассницы. Похоже, написан с черновых записей, сделанных во время суда девчонкой-секретаршей, но как она это сделала! Безграмотно, масса грамматических ошибок и стилистических нелепостей, пропуски и искажения — по такому протоколу нельзя составить сколько-нибудь объективного представления о судебном заседании. Велась ли магнитофонная запись? Открыто — нет, что-то не верится. Если б запись была, могли бы проверить секретарскую абракадабру и устранить хотя бы нелепости. Очевидно, не только этого не было, но ни судья, никто не удосужился даже прочитать то, что написала секретарша. Уму непостижимо: как можно так относиться к протоколу суда — единственному документу, отражающему ход процесса? Неужели он не играет никакой роли, не имеет ни для суда, ни для дела никакого значения? А если процесс велся предвзято, с нарушением процессуальных норм? Где это еще может быть зафиксировано, если не в протоколе суда? В случае процессуальных нарушений приговор может быть признан недействительным, тогда вышестоящая инстанция передает дело на новое судебное разбирательство. Но разве сам этот неряшливый протокол — не нарушение?

Отчего же такая безалаберность? Объяснение только одно — судья Байкова уверена в своей безнаказанности, как и в том, что в протоколе не может быть ничего, компрометирующего суд. Секретарь — один из членов суда, поэтому версия заседания излагается своим же сотрудником, как это надо делать — наверное учили девчонку прежде, чем доверять протокол. В результате искажены и пропущены многие показания, не зафиксированы многие реплики судьи. Нет, например, моих показаний о том, что рассказ «Встречи» восемь лет назад был возвращен мне милицией, не нашедшей в нем криминала. Нет показаний Наташи о хамском поведении следователя Воробьева и о ее заявлении по этому поводу, отправленном прокурору Москвы. Нет в протоколе реплики Байковой по поводу истребованного моего заявления прокурору Дзержинского района о нарушениях уголовно-процессуального кодекса следователем Кудрявцевым. Байкова сказала, что не видит в этом ничего предосудительного, и не стала зачитывать заявление. Совершенно упущены обстоятельства, связанные с последним словом, которое фактически мне не дали сказать. При такой «стенографии» судья и прокурор могут позволять себе что угодно, любые нарушения процедур, зная, что это не попадет в протокол. В деле останется только та версия суда, которую напишет сам суд. Без магнитофона протокол не поддается проверке и, как я убедился, может быть столь же тенденциозен, как и само судебное разбирательство.

Однако на протокол можно дать замечания, его можно опротестовать. Замечания по закону должны быть рассмотрены Мосгорсудом, который даст мне на них официальный ответ. Если будет так, как положено по закону, то можно надеяться на отмену приговора и пересмотр дела новым составом суда. Не по этой ли причине Байкова не хотела знакомить меня с протоколом? Не рассчитывала ли на то, что в передрягах пересылки я долго не выдержу и напишу кассационную жалобу, утратив надежду на ознакомление? Другой причины столь продолжительной задержки я не находил. Протокол привезли лишь после того, как я начал писать жалобы на задержку с ознакомлением. Значит, судья все-таки опасается замечаний? Этот оптимистический вывод вдохновил меня на обстоятельный анализ каждой протокольной страницы.

Молодой человек, видя, что я настроился на серьезную работу, скучно посмотрел на свои электронные импортные часы с крупными ребрами модного стального браслета и сказал, что в его распоряжении час-полтора. Я ответил, что закон не ограничивает времени на ознакомление и буду работать с протоколом столько, сколько потребуется. «Продолжим в другой раз, — недовольно проворчал молодой человек, — сейчас мне действительно некогда».

— Но как вы можете тянуть два с половиной месяца и приезжать с этой галиматьей, которую называете протоколом, на час?

— Это не от меня зависит.

Перед уходом я спросил его: когда он будет в следующий раз?

— Думаю, вам привезут протокол завтра или послезавтра. А теперь подпишите, пожалуйста, акт об ознакомлении.

— С удовольствием, когда ознакомлюсь окончательно.

— Но надо сейчас, мы вас не обманем.

— В следующий раз.

Он не пришел ни завтра, ни послезавтра. Я извелся ждать. Очевидно, так много времени тратят на беззакония, что некогда выполнять закон и свое же данное слово. Меня вызвали только через неделю, т. е. еще неделю я не мог отправить кассацию.

На этот раз приехала сама автор протокола — тоненькая девушка без тени смущения подает мне свое бесподобное произведение.

— Что же вы тут понаписали? — спрашиваю ее.

— Я точно записывала, как было.

— Но ведь не мог же я говорить, что меня взяли под стражу 22-го, когда это случилось 19-го? показываю ей лист дела — 25 тома IV-го. — Как мог свидетель Герасимов говорить об инциденте 1979 г., когда это было десять лет тому назад? — показываю лист 50-й.

Девушка пожимает плечами и застывает недоступно и невозмутимо. Я за столом, приставленным торцом к ее столу, сажусь боком к ней. За полдня не проронили больше ни слова. Я скоро забыл о ее присутствии, спешил, хотелось сегодня кончить, чтоб ускорить кассацию и избавиться от смертельно надоевшей волынки по камерам, вдруг скажет, что ей тоже некогда — сколько протянется «следующий раз» и будет ли он? Нет, надо успеть, пока протокол на руках. Выписываю двадцать грубейших искажений в показаниях и три существенных пропуска — они имели принципиальное значение и легко могли быть установлены. По каждому пункту я цитировал протокол и писал замечание. Например, последний 20-й пункт протокола: «Следствие носило тенденциозный характер. И все, что было на самом деле, получило огласку, правдивую огласку, только здесь, в зале суда» — л. д. 63 об., т. е. обратная сторона 63-го листа дела. Через тире пишу замечание: «Судебное заседание имело не менее тенденциозный характер, поэтому несмотря на то, что весь состав суда (кроме адвоката) были женщины, я не мог сделать суду такого комплимента». Было ясно, что протокол никуда не годится. Вечером я написал замечания и кассационную жалобу, которые отправил утром на следующий день, 22 апреля 1981 года. Замечания — в Мосгорсуд, кассацию — в Верховный суд РСФСР.

Через два-три дня приехал Швейский. Он ознакомился в республиканском суде с моей кассационной жалобой и привез свой вариант. Надо же — уже ознакомился, молниеносно дошло. Швейский доволен текстом моей жалобы. Его жалоба всего со страничку: не виновен, дело прекратить. Я тоже доволен. «Но вы понимаете, что практически надеяться не на что?» — спрашивает Швейский. Я не строил иллюзий. По особенностям своего дела я ничего не исключал, но готовился сидеть.

— Как вам понравилось мое выступление? — улыбнулся Швейский.

— Честно сказать, не слушал — дописывал последнее слово по речи прокурора.

— А молодец она, правда? — сияет. — Талантливая речь, без грубостей, как обычно у других прокуроров.

— Мясников не просто оклеветал — он «глумится», очень талантливо! — ехидничаю. А в голове и то, что Наташа Величко с Гавриловым оклеветала, и то, что Мясников — жертва болезненного самолюбия, он и на суде позирует перед друзьями, и злой высверк коричневых глаз, когда ответил на ее трюк с вопросом об эксплуатируемых трудящихся.

— Ах, слышали бы вы, как выступают другие прокуроры! — вздыхает Швейский. — Это была самая интеллигентная речь, которую я знаю на подобных процессах.

После кассационного суда он обещал еще раз навестить меня. Мы были одни — я протянул ему две тетради Последнего слова и несколько густо исписанных листов лефортовской статьи «Экономические причины преступности». Он вопросительно смотрит на меня, палец к губам и показывает наверх, в потолок, подает чистый лист. Я пишу: «Передайте Попову или моей жене». Он на этом листе размашисто: «Только на хранение, у себя». И вслух: «До вашего возвращения. Сейчас вам все равно не понадобится». Мне-то не понадобится, но я рассчитывал опубликовать, чтоб не зря сидеть три года. Но выбора не было. В тюрьме рано или поздно изымут, другого способа кому-либо передать не предвидится. Хоть на хранение. Этого я не говорил, только кивнул Швейскому и спросил относительно обвинительного заключения, которое он взял у меня перед судом: не отдаст ли? Отвечает, что обычно обвинительные акты своих подзащитных оставляет у себя, но, если мне понадобится, он сохранит и отдаст по концу срока. Показывает на тетради, которые я брал с собой: «Когда сюда шли, при обыске не считали?» Опасается, что заметят недостачу тетрадей. Нет, не считали. Согласился взять записку для Наташи при условии: чтоб ничего лишнего. Написал ей только то, что она свободна. Буду нести свой крест сам, до конца, и очень благодарен ей за поддержку, но, если ей трудно, пусть не мучается, пусть ничего не делает через силу, против желания. Как бы ни сложилось у нас в дальнейшем, я буду ее любить и помнить все, что она сделала для меня доброго.

На последней нашей встрече, на Пресне, Швейский скажет, что Наташу моя записка обидела и она просила передать, чтоб больше я так не думал и так ей не писал. Впрочем, через пару дней она все скажет сама, на личном свидании здесь, на Матросске.

Это свидание было полнейшей неожиданностью. Ознакомление закончено, с адвокатом поговорил — жду этапа обратно на Пресню. Вдруг вызывают. С вещами? Без. Кто, куда? Ведут длинным подземным переходом, как в баню ходим. (Кстати, пока я был на Пресне, баня на Матросске стала еженедельной, а была раз в десять дней.) Переход в другой корпус. Но и там еще куда-то. По пути присоединяются другие зэки, с разных сторон поодиночке. Что за команда странная, куда ведут? Кто-то произнес слово «свидание». Шутка? Да нет, серьезно. Один говорит, второй, остальные, как и я, растеряны — не верят счастью. Идем по верху, по застекленному переходу, никогда здесь еще не бывал. В окнах зелень деревьев, где-то улица рядом. Похоже на правду. Ног не чувствую, горю, будто бензином облили. Не все разделы кодексов проштудировал — не предполагал, что до зоны могут разрешить свидание. Конечно, все от судьи зависит, но разве мог я ждать милостей от Байковой? Неужто разрешила? И с кем? Кто выпросил?

Сгрудили нас по нескольку в разных малюсеньких камерах — что-то вроде групповых отстойников. Стоим закуриваем. Тут стукнуло, что не прихватил карандаша и бумаги. Обычно всегда беру на вызов, а сейчас не ждал, не гадал. Выручили: кто-то дал огрызок карандаша, вырвали листок из записной книжки. Ну, теперь готов. Из соседнего блока выпустили. Перетаптываются, как перед стартом, и говор, от какого отвык, — звенящие нотки радости в голосах. «Тише!» — тоже не совсем обычно, не кричит, а как бы увещевает надзиратель. Слышим — пошли. И оттуда: «Мама!», «Света!», «Брательник!». Лязгает ключ уже в нашей двери, контролер в сторону, и мы — у порога зала свиданий. Отводят по одному, каждого в свою кабину. Слева — спины зэков, прильнувших к телефонным трубкам, против них, через толстое стекло, тоже на телефонах — плачущие и смеющиеся, молодые и пожилые, мужчины и женщины. Иду вдоль ряда, глаз не свожу со стекла — кто же ко мне? Кабины за две впереди вижу: трепещет рука косым крылом, и Наташа на цыпочках, словно летит через стекло и кабины навстречу. Бегом, в два прыжка к ней, руками стекло пластаю, не соображаю, что делаю, дотронуться, что ли, хотел? Она необычайно красивая, родная моя, плещет озерами глаз и смеется, что-то тараторит и показывает мне головой и руками. Ничего не слышно. Догадался посмотреть перед собой, куда она показывает, — ба, телефон! Будь он проклят, поговорить по-человечески не дадут! Трубку к уху: живая вода Наташкиного голоса.

Ну о чем мы с ней говорили? Толком не помню. Волной накатило, потом схлынуло, почти все из памяти смыло. Только зрительно, как сейчас, она перед глазами стоит. Стройная, похудела, лицо острее, чем прежде, но как всегда изящная, и все-то на ней глаз радует, так близко ко мне, что кажется и через стекло вдохнул аромат ее тела с капелькой любимых ею французских духов. Серые вельветовые брюки, рубашка розовая, головка на длинной шее дрожит, как цветок. Лицо по-весеннему нежное, с первым поцелуйчиком майского солнца — и загаром не назовешь. Это солнце вкатывает в открытую дверь слева, сзади нее, откуда они пришли. И синева плещет, слепит — боже мой, как близок этот мир, откуда явилась Наташа, и как он далек и недоступен! Сердце щемило. Как мало мы ценим на воле то, чего нет дороже на свете: солнце и любимую женщину. Наташа торопится все сказать, увлекается, забывает о трубке, говорит прямо мне в стекло, я по ушам руками: «Не слышно», спохватывается, смеется смущенно и я слышу: «Лена приезжала, помнишь — из Киева?» «Да, — киваю, — помню», — жду, что дальше скажет. А дальше с пятого на десятое: «С работы сократили, ищу работу… Переехала к маме — меня выселили, прописку признали недействительной».

— Как, — говорю, — «недействительной»? Надо к прокурору. Зачем выехала, ведь площадь теряем.

Слезы, обида и мука в ее глазах:

— Куда мы только ни писали, были везде. Сначала удивляются, потом звонишь — говорить не желают. Как только узнают, по какой ты статье — круг замыкается. Ах, да чего там, ты даже представить не можешь: участковый с постели, в халате на улицу выгонял… — плачет. Смахивает слезы рукой, старается веселее. — Мама твоя приезжала, ходила к судье, просила свидания, но уехала, не дождалась… Не волнуйся, у всех все в порядке. Все приветы передают. — И снова слезы и виноватая улыбка в ручьях. — Да что это я? Совсем нервы ни к черту… Ты-то как? Швейский был? Вещи тебе передавала — все получил? Что еще надо?

Ну и так далее, всего не помню. Говорила, что недавно судил ее товарищеский суд по новому месту жительства, у матери: «Собрались старички, посочувствовали, больше о тебе расспрашивали — никто не слышал про такие преступления, удивляются, что сейчас за это сажают. Ничего, поговорили и разошлись».

С пропиской у матери ее помотали. Оттуда выписали, здесь не прописывают, участковый грозит арестом за нарушение паспортного режима. Без работы уже седьмой месяц, не может устроиться. Мать сама пошла в КГБ, тряхнула памятью мужа, бывшего полковника КГБ, после этого сразу, без звука прописали. Господи, ее-то за что? Ну, изверги! И жаль ее до слез, и как помочь не знаю.

— Как ребята? — спрашиваю. — Не бросают тебя?

— Нет, что ты! Часто бываю у Олега с Наташей, и помогают чем могут, родные стали такие. У Филипповых постоянно, мама их только и признает. Чикины несколько раз звонили, приглашали.

— Ну и как они? — интересно, о чем между загранкомандировками Боб Чикин с Наташей разговаривает. Лицо ее опечалилось:

— Больше не пойду туда, Боб советует с тобой развестись.

Может, и не дурной совет, черт с ней, с печатью, лишь бы на пятки ей не наступали.

— Наташенька, делай как тебе лучше, я о том же писал тебе через адвоката.

Нахмурилась:

— Я разорвала эту записку, не пиши больше и не думай так.

— Свидание через минуту прекращается, заканчивайте! — голос ножом по горлу. Стиснул трубку, пальцы добела, не знаю, что еще сказать за минуту? А Наташа что-то пишет и мне через стекло: «Свобода» передавала. Открытки из Норвегии и от Вознесенской из ФРГ. Олег говорит: обзор твоих статей в английском «Экономисте».

Я скорописью на своем лоскуте: «Последнее слово и статья у адвоката. Возьми или скажи Олегу — пусть печатают».

— Да, да, хорошо, — машет головой и смотрит озабоченно: что еще успеть, не забыть в последние секунды. И снова обухом по голове: «Свидание заканчивается, расходитесь!»

— Лешенька, прости, что мы ссорились, — глаза влажнеют — нет ничего в мире прекраснее. — Я была глупая, сейчас корю себя.

— И ты прости, милая! Передавай всем привет! Целую тебя!

Расплакалась, но сияет, остатком силенок бодрится на прощание:

— Не думай ничего плохого. Я всегда с тобой, где бы ты ни был. Целую…

Враз оборвалось. Волшебная трубка пластмассово омертвела. Сзади контролер: «Расходитесь, время истекло». Наташа что-то говорит, целует пальчики и машет мне. Уношу ее в сердце, стонущем от боли за нее.

Зэки и политзэки

В тy пору в камере был человек, с которым можно было отвести душу. И на воле встреча с ним была бы важнейшим событием моей жизни, можете представить: какой это был праздник в тюрьме! Чудо, без всякого преувеличения. Чудо из чудес, потому что в тюрьме таких встреч не бывает и не должно быть. Заключенных по 190 вместе не держат. Наши кураторы делают так, чтобы мы, постатейники, нигде не встречались, чтобы пути наши ни в коридорах тюрьмы, ни на этапах, не говоря уже о камерах и лагерях, нигде не пересекались. Восемь с лишним месяцев я жил час в час, бок о бок только с уголовниками или темными лошадками вроде лефортовского Дроздова. Ни одного близкого. Иногда начинало мерещиться, что сижу в темном погребе, кишащем тварями. Среди них хорошие и нехорошие, кусачие и некусачие, но в этой среде так мало человеческого, что часто чувствуешь себя словно среди крыс и насекомых. Встают перед глазами чудища Иеронима Босха. И вдруг дверь в этот погреб открывается и заходит улыбающийся человек. Так вошел к нам известный диссидент, и я благодарен тюрьме, которая нечаянно подарила мне дней десять общения с ним. Разве это не чудо? Я о нем обязательно расскажу, но сначала выскажу, что накипело по этому поводу.

Все же огромная разница между уголовными и политическими.

Содержание одного, годами исключительно в уголовной среде есть особое, изощренное изуверство над политическими заключенными. Строй уголовного мира определяют люди, живущие только для себя, для наживы. Воров сажают за то, что они берут. Политических — за то, что отдают. Саму жизнь готовы отдать людям, на благо людей. Уголовники жертвуют другими ради себя, политические жертвуют собой ради других. По отношению к жизни, к людям они на разных полюсах, но для властей одинаково преступны. Более того, политических власти карают строже, так сказать, с личной ненавистью.

Чем же они так страшны, политические? Вопрос возникает потому, что большинство из тех, кого молва относит у нас к политическим, вовсе не ставят задачи свержения и захвата власти, многие вообще не касаются непосредственно власти, поэтому, строго говоря, к политике они прямого отношения не имеют. Это социальные альтруисты. Это та категория людей, которая язвы и страдания общества переживает как личные язвы и страдания, чувствует собственную вину и ответственность за то плохое, что происходит на их глазах, поэтому душа их и совесть не будет спокойна, если в меру своих сил они не будут делать все для того, чтобы помочь людям. Они просто не могут иначе, помните: «Не могу молчать!» Не власть их удел, а человек, не разрушение, а оздоровление и созидание. И не они виноваты в том, что стремление помочь человеку, не то, чтобы сделать его счастливым, а хоть облегчить жизненную юдоль его, власть рассматривает как покушение на власть.

Существование таких политзэков — ярчайшее доказательство античеловеческого, антинародного характера власти. Злоупотребления, нарушения ею же самой санкционированных законов и договоров — есть юридическое свидетельство преступного характера власти. Подобные методы управления содержат в себе состав преступления по законам управляемого государства. А когда в масштабах всей страны и десятилетиями — такое правительство, что бы оно официально ни декларировало, объективно ставит себя в положение злейшего врага своего народа. Ничто так не калечит, но разлагает, не одурачивает огромные массы людей, ничто так не тормозит общественное развитие, как преступные методы антинародного правительства. Ни одна мировая война не искалечила столько судеб, но унесла столько жизней, сколько искалечило и пожрало в своей же стране наше родное коммунистическое правительство. С лютым остервенением калечит и пожирает прежде всего совесть и мозг общества — честную интеллигенцию. Только ложь может видеть для себя смертельную опасность в правде, только подлость может уничтожать совесть и честь.

Не на любви и уважении, не народным избранием, а на подлости, лжи и насилии стоит такое правительство. Любит оно судить, да судимо будет. Осудит каждый порядочный человек. И чем это неизбежней, чем слышней близость народного суда, тем яростной огрызается власть, тем нетерпимее к людям, не принимающим ее. А это все честные люди, способные видеть то, что они видят. Вот почему власть так ненавидит, так истребительно жестока к честным людям. Вот почему они отнесены к разряду преступников. Для преступной власти социальный альтруизм опаснее уголовного эгоизма, лучший способ защиты — нападение. Судят, чтобы самих не судили, сажают, чтобы самим не сидеть. Себя не обелить, уже никогда не оправдаться, так единственный выход: на белое — черное. Нарочно валяют в грязи, мешают божий дар с яичницей: честных людей с бесчестной, нередко продажной уголовкой. Так сходятся крайности, этические полюса в одной камере. Изуверским насилием соединяют несоединимое.

Неестественность одинакового наказания и содержания за столь полярные вещи — за честь и бесчестие, за ум и глупость, за добро и зло, за альтруизм и эгоизм — поражают самих уголовников. Нередко выслушав меня, прочитав приговор, разводили руками: «Как ты сюда попал?» Но есть в искусственном соединении политических с уголовниками общая, органическая спайка: неприятие наказавшей и соединившей их власти. И те и другие чувствуют и сознают преступность самой карающей власти. Тюрьма лишний раз убеждает их в этом и порождает уже не просто неприятие, а личную ненависть к ментам и их правительству. Многие уголовники признают свою вину перед обществом, но не чувствуют себя виноватыми перед судом, перед властью, ибо считают, что их преступления — мелочь по сравнению с преступлениями властей. Власть куда более виновата перед ними, нежели они перед ней, поэтому они не признают ни суда, ни кары, не стыдятся и не прекращают своих преступлений.

Политические и подавно не видят за собой вины. Разве что не повезло, что родились в таком государстве. Это беда их, а не вина, а если вина, то не их, а родителей, которые думают, что производят на свет, а на самом деле в кромешную тьму, обрекая детей выстрадать это родительское заблуждение.

Сближение уголовников и политических на почве негативного отношения к власти очень облегчает участь последних в уголовной среде. Тут власть просчиталась. Официальная доктрина, заигрывая с уголовниками как временно оступившимися, ждет в ответ лояльности с их стороны. Расчет был — и методы оперчасти доказывают это, — затравить 1901 как собаками. По замыслу убиваются оба зайца: уголовникам внушают неприязнь, а лучше ненависть к противникам власти, а политическим — отвращение к уголовным, к народу, интересы которого они пытаются защищать. Не знаете вы народа и его интересов, не суйтесь не в свое дело, не мешайте нам, а то мы вас по попке, а народ — он бьет по голове. План жестокий и опять же преступный: запрещает закон натравливать одних заключенных на других. Официальное назначение оперчасти — профилактика правонарушений, в действительности она выполняет функции прямо противоположные. Если б этот план удался вполне, год на общем режиме политзэку казался бы дольше десяти лет строгой спецзоны. К счастью 190¹, «планов наших громадье» и в этом случае — не более чем попытка выдать желаемое за действительное. Мизантропический проект, несмотря на усердие тюремного и лагерного начальства, пока что не встретил единодушного одобрения зэков. Не все уголовники покупаются, и политические в большинстве своем не пугаются. Единство в неприятии власти сильнее отталкивающих различий. По-прежнему живо среди основной массы уголовников традиционное уважение к политзэкам, о которое разбивается крепнущее стремление властей вбить клин между ними, дополнить «законное» насилие над инакомыслием «стихийным» насилием со стороны уголовников.

На том стоит оперчасть — воспитание через коллектив. Вербуют уголовников, создают «пресс-хаты» в тюрьмах, «козьи» отряды на зонах. Не миновать политзэку этих хат и отрядов. При этом всячески его изолируют от «путевых», или, как они называют, «отрицательных» зэков, для того и держат 190¹ по одному в камерах и на зонах, чтобы легче было окружить его «козами» и уменьшить контакт с общей массой. Плохо, очень плохо приходится нашему брату, когда операм это удается. И было бы еще хуже, если б «козы» сами всего не боялись. Знает «коза», что рога рано или поздно прорежутся, и тогда спасай опера сексота! Недавно сказали мне, что Спартака ухватили-таки в сборной камере и учинили разборку. Много чего на его хвосте, оказывается, еще с воли, с Бутырки, вспомнили ему и Пресню, в частности, наш с ним конфликт. Хотели Спартака «опустить», да были грузины и сказали, что сами с ним разберутся, но больше он так делать не будет. Есть «путевые» среди грузин, умеющие обломать рога, — им можно дать «козла на поруки». Бывает финал и похуже, и каждый сексот, как бы ни крутился, боится этого. Не так-то просто забодать политзэка.

И все же бодают. Из тысяч уголовников, из сотен камер всегда можно устроить одну-две, где политзэк попадает в лапы «козьего» беспредела. Московские тюрьмы особенно славятся. Душили меня, бьют сейчас Ходоровича, о всех не скоро узнаешь, но знаем точно: травят опера инакомыслящих зэками. И как далеко зайдут — неизвестно, ждать нужно чего угодно. На одного человека в камере или на зоне нетрудно найти несколько холуев, которые сделают с человеком все, что прикажут. И это действительно страшно. Дважды я стоял перед выбором: ломиться или убивать. С Феликсом не в счет: тогда я не думал убивать, а просто ушел из камеры. Но после того, как Спартак обвинил меня в том, что ушел, я понял, что этого делать нельзя — кому докажешь, ушел ты или выломился? Что тогда остается? Драться? Значит, быть битому, а битый и слабый всегда виноват. Значит, надо валить наповал. Впервые передо мной встала неизбежность убийства как единственного выхода из положения. Такой ценой испытывают опера нашу честь и достоинство. А какой это выход: раскрутка с приличным сроком из-за говна. И так и так — клетка. Но в беспредельной камере ничего другого не остается: насилие можно остановить только силой, а силы нет, то ножом. Так поступают путевые зэки, политзэк обязан быть путевым: вступился за честь и человеческое достоинство, так и своего не теряй. Буковский высказался в том смысле, что, если бороться за права человека, то надо быть готовым сидеть. А подумаешь, как мы сидим, то быть готовым сидеть — значит, быть готовым убить или быть убитому. У него есть более емкая формула, охватывающая и права человека, и судьбу инакомыслия и каждого честного человека в нашей стране: «В Союзе одно право — право подохнуть, оставаясь самим собой». Тут нет преувеличения.

Первый раз пришла мысль об убийстве в камере со Спартаком. Выручила голодовка. Второй раз — на зоне, об этом потом, и всякий раз это было спровоцировано операми. Возможно, такой исход не входил в их расчет. Им надо унизить, сломать. Но ведь не могут же они не знать, чем заканчиваются острые конфликты между зеками! Значит, прямо или косвенно «воспитатели» из оперчасти провоцируют через своих сексотов не только конфликты и избиения, а вплоть до убийства.

Есть ли предел преступлениям власти? У произвола предела нет. Ни на воле, ни тем более в неволе. В неволе не столь страшны менты, сколько завербованные ими зэки. Это те же менты, их агентура, но еще более разнузданные в своей дикости и вседозволенности. Власть тычет носом: «Я — произвол? Ну, брат, значит, ты не знаешь, что это такое. Я покажу тебе настоящий произвол, после которого ты еще молиться на меня будешь». И вот через уголовку, через продажных «коз» — показывает, для того и ввели «легкую» статью 190¹ в 1966 г. при жизнелюбе Брежневе. Одного к уголовникам. На рога оперативных «коз». Вот тебе народ, вот тебе произвол! Через три года затошнит от народа, а воля покажется раем.

Однако не очень-то удается хищный проект. Основная масса уголовников поддерживает политзэка, а политзэк, в свою очередь, гнет свое, несмотря ни на что. Как и во все времена, кто идет за народ, не ждет сиюминутного понимания и благодарности от народа. Верно подметил поэт: «Вы всегда плюете, люди, в тех, кто хочет вам добра.» (Е. Евтушенко). Политзэк это понимает и готов ко всему. Узник совести — он несет свой крест потому, что не может иначе. Он уверен, что то, что он делает и думает, нужно не ему одному, а всем, в том числе и тем, кто этого пока не понимают. Никогда, ни при каких обстоятельствах гуманно мыслящий человек не ополчится против своего народа, против рода людского. Тот, кто несет в себе идею общего блага, не разочаруется в людях, ибо в них, в народе смысл его жизни, который сводится к увеличению суммы добра, красоты, истины. Нет зла, которое переубедило бы его, — ведь в этом вся его жизнь и без этого смерть. Можно говорить о том, насколько угнетен, забыт, одурачен, замордован народ, но нельзя думать, что он туп, низок, плох по природе своей. Можно говорить о больном обществе, но не в упрек, а ради его выздоровления и развития. Вина народа — беда народа, и лучшим людям его, как Сократу чаша цикуты, во все времена доставалось испить эту общую горечь до краев. В них сосредоточена боль народа, им всего больней и невыносимей, поэтому они активнее всех стремятся к общественным переменам. В них надежда нации. Из национальной беды и боли выросло современное диссидентство. Как бы ни отрывали, ни отдирали, ни изолировали его от народа, как бы ни науськивали, ни травили его народом, диссидентство кровно с народом, немыслимо без народа, как голова без туловища. Рубят голову — вырастает другая. В антимире коммунистического государства и сказка наоборот: госдракон рубит народному богатырю голову — вырастают две, рубит две — вырастут четыре.

Прежде народ на что-то надеялся, шел за коммунистами в светлое будущее. Но вот уж сколько лет все смотрят и видят: коммунисты давно уже в светлом, а народ как был впотьмах, так и топчется, и ничто, ни один посул, ни одна программа, ему не светит. Не верят. Теперь всем, кажется, стало ясно: коммунистам верить нельзя. Нельзя верить ни в какую утопию, и в коммунистическую тоже. Угасание веры в коммунизм и коммунистов — смертельная трещина в фундаменте власти. Все меньше простодушного единодушия, все ближе неизбежный раскол. Все очевиднее людям, что не в того бога верили, что коммунистический идол, которому поклонялись, — не Спаситель, а своего рода Антихрист, князь не света, а тьмы. С начала 60-х, с ростом диссидентского движения быстро пошел процесс массового неприятия коммунистической идеологии и родного правительства, народ пробуждается от тяжелого сна, от гипноза примитивной и лживой идеологии и видит, какого паразита взгромоздил себе на загривок. Сколько шор понавесили, сколько песка в глаза, но прозрение началось. Кощунственны и оскорбительны для народа красные плакатики о единстве народа и партии, скромно величающей себя «умом, честью и совестью нашей эпохи!» Лед тронулся, раскол необратим. Была вера — нет веры. А что есть? Во что верить? Если не коммунисты, то кто? Если не коммунизм, то что? Что происходит в родном отечестве? Плохо — да. Банкротство партийных вождей — налицо. Как лучше? Кто лучше? Эти вопросы перемалывают сейчас тяжелые жернова пробуждающегося общественного сознания. Ответы не в пользу вождей. Пусть рубят головы — быстрее разоблачат себя. Когда народ им верил, то покорно терпел на их операционном столе — потом лучше будет. Пережили все обещанные «потом», лучше не стало. Наоборот, изуродовали, и миллионные жертвы, оказывается, не для общего блага, а для блага горстки идейных палачей. Сейчас народное самосознание блуждает в поисках другой духовной и политической опоры: не эти, так кто же? К каждой отрубленной голове пристальное внимание: кто эти люди, не в них ли правда? Все больше отвечают на это положительно, вырастают новые головы. Прозревает богатырь, и лучше у него с головкой, отчетливее понимает, кто ему брат, а кто враг. Чем очевиднее партийная ложь и преступления, тем ближе народному сердцу те незнакомцы, кого непонятно называют диссидентами. Диссидентство, как общественное движение, родилось на почве недоверия народа к правительству, проросло сквозь трещины монолитного единства обманутого народа и лживой партии. Отрезвление и возрождение общественного сознания началось, оппозиция неистребима — ускорение этого процесса становится первостепенной задачей честной интеллигенции. Надо, чтоб люди больше узнавали и лучше понимали тех, кого называют диссидентами. Больше будет диссидентов среди народа. Дальше от партии — ближе к диссидентам, и недалек тот день, когда на партийное 2x2=5, весь диссидентствующий народ скажет 2x2=4 и проучит своих «учителей».

С возникновением общественного диссидентского движения образовался треугольник: оппозиция, народ, власть. До конца 50-х — начала 60-х у народа не было иного выбора, кроме существующей власти. В настоящее время выбор есть. Дальнейшая судьба общества зависит от того, на чьей стороне народ. Сейчас ни на чьей. В массе глубинное брожение, идет переоценка ценностей. Рано иди поздно народ, отшатнувшийся от партии, качнется в сторону оппозиции. Ускорение этого процесса сильно зависит от того, что представляет собой оппозиция.

Шоковый 56 год активизировал два общественных процесса: в народе — недоверие к власти, разочарование в коммунистических идолах, среди интеллигенции — открытую оппозицию. Это наиболее важная особенность общественной жизни последнего времени. Она знаменует новую историческую эпоху, начало крушения коммунистического режима. Кряхтенье и бурчанье масс, с одной стороны, критикующие интеллектуалы — с другой, сами по себе властям не страшны, но в соединении — это бикфордов шнур к пороховой бочке. Власть больше всего опасается этого контакта, ничто не преследуется с таким остервенением, как распространение инакомыслия среди населения. Отсюда жесткая линия КГБ на изоляцию и охаиванье диссидентов на воле и натравливание на них уголовников в застенках.

Однако, уничтожая диссидентство, власти не заинтересованы уничтожать самих диссидентов. Иначе не имело бы смысла вводить трешник по 190¹, а всех бы под одну метлу 70-й: десять и пять «по рогам», сразу бы отнимали полжизни, а то и по-сталински — всю. Нет, для властей гораздо важнее если не выправить, то подчинить интеллигентские мозги. Борьба идет за каждого, кому фабрикуется щадящий срок. Думай о чем угодно, но про себя, витай в розовых облаках, но работай на нас. Народ и партия едины, а кто забывает об этом, тому ясно дадут понять, что ждет его на поприще блага народного и как он мог бы быть счастлив на службе госаппарата. Первое условие служебной карьеры — партбилет. Управляет партия, только партия. Ни одна группа, ни одна общественная организация, ни один человек не допускаются к механизму, обирающему и оболванивающему народ, пока, по закону мафии, они сами не станут соучастниками преступления, т. е. не вступят в ряды и не докажут преданности КПСС. Партия и народ — никого между. Это железный курс. Любой независимый участник — инородное тело, подобно песчинке он может развалить весь механизм диктаторской власти. Вашего управления, господа диссиденты, или, по-вашему, не было и не будет — участвуйте на здоровье в нашем управлении, помогайте нам грабить и оболванивать, тогда перепадет и вам кусок, несмотря на ваше особое мнение. Как заставить служить честную, мыслящую интеллигенцию? Да так же, как и животных: пряник и кнут. Партия щедра на поблажки и синекуры. А кому этого мало, кто не оценил партийной заботы, кто о народе заговорил, тот с жиру бесится, тому покажут такой народ, что затошнит от презрения и страха, столь знакомых властям предержащим. Битый интеллигент, ошалелый от ужасов уголовки, от надругательств оперативных «коз», вряд ли будет в восторге от такого соприкосновения с народом. И как только презрение и обида (все же он за народ, а народ его топчет) проникнут в интеллигентскую душу, от диссидента ничего не останется. Что бы он ни думал, в чем бы остальном ни расходился с партократией, он становится ее единомышленником в самом главном — в негативном отношении к народу.

Здесь в отношении к народу водораздел между демократической оппозицией и партийно-государственной политикой. Если человек не мыслит личного блага без благополучия общества и стремится к тому, он автоматически вступает в противоречие с властью, которая чем больше болтает о светлом будущем, тем мрачнее делает настоящее, чем больше твердит о благе народа, тем циничнее жирует за его счет. Властям выгоднее поделиться награбленным, чем позволить кому-либо защиту общественных интересов. Власть не оставляет человеку другого выбора, кроме «со мной, или против меня». Когда человек говорит, что он не с властью, но и не против нее, что ему на политику вообще наплевать, что он сам по себе и хочет лишь одного: быть полезным обществу — это для властей уже инакомыслие. Защита общественных интересов воспринимается властью как покушение на власть. Не всякий диссидент, многие не могут понять, за что же их так жестоко проследуют, но власть прекрасно сознает, чем чревато для нее любое независимое мнение, к чему приведет любая независимая критика. Мир содрогнется, если выплывет наружу все, что она творит и творила почти 70 лет. Дай уцепиться за ниточку, а она выведет на такие делишки, таких фигур, что весь этот идейно-партийный марафет обернется жуткой картиной непрерывных преступлений против собственного народа. Что говорить о критике? Обыкновенная правдивая информация — острый нож для завравшейся партократии. Она вынуждена беспощадно преследовать всякое проявление независимости, будь то личное мнение, научная статья, публицистическое или художественное произведение, будь оно устным или письменным, опубликованным или неопубликованным. И все для того, чтобы не допустить, просечь распространение, ибо партократия отдает себе отчет в том, что ее судьба решатся характером отношений между интеллигенцией и народом. Нельзя нынче сочувствовать народу и одновременно служить партгосаппарату. Если ты неравнодушен к людям, ты не можешь быть равнодушен к тому, что делает власть. Слишком велик и очевиден теперь антагонизм между правительством и народом. Вот почему интеллигенция, ее отношения с народом — объект пристального внимания партократии.

Положительное отношение интеллигенции и народа взрывоопасно для партократии, поэтому она делает все, чтобы их отношения были негативными. «Ты, шляпа!» — с одной стороны, «Хам!» — с другой. Это вполне устраивает партократию, она разделяет и властвует. Диссидента прогоняют по уголовным камерам и лагерям, травят «козами», народными кулаками выбивают из головы саму идею народа. И если с кем-то это происходит, если диссидент разочарован в народе, то цель достигнута, больше властям ничего не нужно. Остальное встанет на место само собой. Когда диссидент отворачивается от народа, он остается один на один с властью, остаются только его интересы и интересы властей. По этому поводу народная мудрость гласит, что два интеллигентных человека всегда найдут о чем поговорить. Почему бы не проявить взаимную гибкость и не договориться? В этом случае власть не скупится на поблажки, пусть даже интеллектуалы словоблудничают между собой, пусть уезжают, если хотят, — они изолированы от общества, это главное. Интеллигент, который негативен к народу, самоизолируется от него, поэтому для властей он не представляет никакой опасности. В отрыве от народа нет оппозиции и нет демократии. Интеллигенция не может быть сама по себе: если она не с народом, значит, она с партократией. Политика отчуждения интеллигенции от народа ориентирована на слабоумие общества и подчинение интеллектуалов интересам правящего аппарата. Слабее общество — сильнее власть, сильное общество — слабее власть. А сильное общество — это народная интеллигенция и интеллигентный народ.

При поляризации интересов общества и правящего аппарата интеллигенция не может быть в стороне, она объективно оказывается либо по одну, либо по другую сторону баррикад, т. е. либо предает народ и паразитирует на его горбу вместе с властями, либо выполняет свой долг и стремится служить народу, невзирая на сопротивление властей. Народ же, чем более отшатывается от партократии, тем с большей симпатией и надеждой всматривается в представителей оппозиционной интеллигенции. Сейчас судьба страны, наше ближайшее будущее зависит от того, как поведет себя интеллигенция, как она будет воспринята не только Западом, но, прежде всего, народом своей страны. Огромное достижение диссидентского движения состоит в том, что за двадцать лет открытых выступлений против режима и произвола оно доказало своему народу саму возможность эффективной оппозиции — это мощный стимул для пробуждения общественного самосознания и массовых акций протеста. Однако, зная о диссидентах, народ не знает самих диссидентов, не представляет подлинных их мотивов и целей. Они недоступны и изолированы от масс, а пропаганда столько за двадцать лет о них наплела, что за дымовой завесой клеветы действительно трудно разглядеть этих людей и чего они хотят. Массовое сознание еще не выработало определенного отношения к диссидентам. Одни говорят, что диссиденты защищают права человека и интересы народа, другие — что это агенты ЦРУ, одни говорят, что диссиденты бескорыстно жертвуют собой ради справедливости, другие — что это неудачники, преследующие свои личные цели: славу, доллары, выезд на Запад. Как разобраться в таком разноголосье? А вдруг и правда шумят они не со своего, а с чужого голоса, радеют не для страны, а для себя — чем они лучше коммунистов? Скинут KПCC, будет ДПСС — Диссидентская партия Советского Союза — и та же дойка с кровью, тот же грабеж общества якобы на благо самого общества, да ладно сами, так еще мировой капитал засосет — где гарантия, что диссиденты у власти не будут хуже коммунистов у власти? Пока вопрос остается открытым, пока народ не видит гарантий, он будет терпеть партократию, не доверяя ни ей, ни диссидентам; партократии не доверяет, так как уже хорошо ее знает, диссидентам не доверяет, т. к. еще не узнал их как следует. А многое из того, что узнает, мало радует: контакты с империалистическим Западом, преобладание евреев, ориентация на выезд, кающиеся и продающие друг друга. Об этом народ узнает из пропагандистских пасквилей, публичных раскаяний диссидентствующих ренегатов, из грызни диссидентов между собой.

Нет дыма без огня, все это есть, но не это определяет подлинный характер всего многолетнего диссидентского давления. Это частности, которые усиленно муссирует пропаганда, чтобы замолчать, оболгать основное ядро оппозиции. Да, Запад нужен, но для того, чтобы через его эфир и печать пробиться к собственному народу. Солженицын и Сахаров не евреи, уезжать из страны не хотели — Солженицына выслали, а Сахаров, как известно, сослан, он в центре России, на Волге, но в Горьком он куда недоступнее, чем Солженицын в американском Вермонте. Что же касается диссидентской разноголосицы, то она вполне естественна в вопросах о том, как надо жить и что делать, ведь каждый делает то, что он может, зато все они единодушны в неприятии произвола, какую бы форму он ни принимал.

Пониманию и сближению народа с интеллигентской оппозицией сильно вредит ренегатство в диссидентской среде. Публичные покаяния Якира, Красина, Дудко, Репина, Радзинского и иже с ними компрометируют не столько их, сколько все демократическое движение. Поощряя репрессии, ренегатство к тому же рвет оппозицию изнутри. Каждый такой случай, во-первых, разваливает важные участки неимоверными жертвами созданного дела, во-вторых, ставит под удар десятки нужных людей, группирующихся вокруг этого дела. Пропаганда старается вовсю: ренегатов затаскивают на телевидение, на радио, в газеты. О них узнают миллионы и по ним судят о диссидентах. Каждый такой случай отшатывает народ от передовой интеллигенции, как бы подтверждает самые черные пасквили о диссидентах. Ведь по ренегатам судят о сотнях других, которых народ либо не знает, либо знает по газетной клевете: скажи кто твой друг и я скажу кто ты. Создается нехорошее впечатление о всей оппозиции, сводятся на нет деятельность и страдания лучших сынов Родины. Действительно ли диссиденты всерьез озабочены интересами общества, кто поверит, что права человека для них важнее собственного благополучия? Пока диссиденты народ в этом не убедили. И в этом немалая заслуга публичных отступников, а также и тех, у кого язык не поворачивается назвать вчерашнего соратника так, как он сейчас должен быть назван, — предателем. Сегодня ночью слушаю по «Свободе» о выступлении главы американской делегации на Стокгольмской конференции. В списке жертв нарушений Хельсинской договоренности называет, например, Шатравко и Радзинского. Оба имени рядом, упомянуты с одинаковым почтением. Между тем огромная разница. Шатравко стойко держится не первый срок, ни в чем не изменил ни людям, ни своим убеждениям.

Недавно мы узнали, что, не выпуская из лагеря, ему еще добавили два с половиной года с переводом на строгий режим. Радзинский уже во время следствия отказался от своих друзей и убеждений, раскаялся и рассопливился во все тяжкие — выторговал ссылку вместо лагеря. Но и там неуютно: пишет спекулятивное обличительное письмо Рейгану, охаивает бывших соратников по группе Доверие — широковещательно разносит свое ренегатство по всем иностранным агентствам на весь мир. В результате половину якутской ссылки благополучно отбывал дома, в Москве. И вот портрет этого подлеца вижу на майке одного из ведущих членов Доверия, срамное имя его в одном ряду с Шатравко — что может быть оскорбительнее для страдающего человека? Предателя чтут наравне с глубоко порядочным человеком — какая же тут нравственность? Подобная беспринципность и неразборчивость внушает массам обоснованное сомнение в высокой нравственности всего диссидентского движения. А коли так, то какая разница между диссидентами и коммунистами? Шило на мыло, хрен на редьку — чего выбирать? Вопрос для народа остается открытым.

Задачей первостепенной важности становится популяризация имен и деятельности подлинных героев демократической оппозиции. Слава богу, она состоит не из одних Якиров, Репиных и Радзинских. Ни пятнышка, например, на совести диссидентских женщин. Не зря символ свободы — женщина. Образ наших мучениц коммунистического тоталитаризма не менее восхитителен, чем у Делакруа на баррикадах или в Нью-Йоркской гавани с факелом. Сквозь слезы сострадания гордость за них. Несгибаемы наши идеологи борьбы с тоталитаризмом Солженицын и Сахаров. Зажигателен пример подвижничества Амальрика, Буковского, Орлова, Марченко и многих других известных и неизвестных. Несмотря на грязь клеветы, замалчивание и репрессии, эти люди пробудили дух сопротивления в подавленном обществе. В недрах железного занавеса из этих людей созрела стойкая нравственная оппозиция, сила, способная повести за собою народ. Вулкан зарокотал. Люди еще не видят, что там клокочет, что предвещает, но земля уже дрожит под ногами, бюрократическая гора сотрясается, и ничего хорошего не светит тем, кто наверху. Близкое извержение волнует всех. Что обещает оно: катастрофу или желанные перемены? Как к нему относиться: плохо или хорошо? Чем обернется: перетряской наверху или радикальным переустройством сверху донизу? Кто разъяснит это людям лучше самих диссидентов? Но их слово под строжайшим запретом. Сумеют ли они сказать так, чтобы народ их услышал? Пойдет ли масса за ними? Мне думается, что вопрос об отношении общества и оппозиционной интеллигенции со всей остротой встал именно в настоящее время.

Как ни слабо была организована диссидентская информация внутри страны, как ни пресекалось ее распространение, за последние два десятилетия кое-что все же проникло до самых глубин. Оппозиция ширилась, массы обратили на нее внимание. С обеих сторон дотянулись нити, связи, соединяющие, сближающие народ и интеллигенцию. Диссидентство вырастало в массовое оппозиционное движение, остановить которое чем дальше, тем труднее. Власти увидели реальную угрозу своему тотальному контролю над обществом. Можно обуздывать скованных ложью и страхом, можно обуздывать пьяных и равнодушных, но нельзя полновластно хозяйничать над трезвеющей и пробуждающейся массой. Единственный способ удержания власти — изоляция и уничтожение очагов инакомыслия.

Это они сейчас делают засучив рукава. Диссиденты, ориентированные на открытый диалог с властями, беззащитны перед карательной машиной государства. Оппозиционная интеллигенция в кризисе. Ее активного ядра практически уже нет. Одни далеко на Западе, другие далеко на Востоке, третьи, как сами говорят, — «замерли». Оборваны почти все связи с обществом, нарушены почти все каналы информации и распространения литературы. На что уж было налажено с Западом, и того почти нет. Что это — крах? Самороспуск? Поиски новых форм? Время покажет, пока ясно одно: все сейчас зависит от того, как поведет себя оставшаяся интеллигенция. Найдет путь к массам — выживет, нет — конец диссидентству, все надо будет начинать сначала. Рано или поздно народятся новые мозговые центры оппозиции, которые завоюют доверие масс, за которыми пойдут в огонь и в воду, однако процесс оздоровления общества был бы значительно ускорен, если бы на новом этапе были учтены уроки разгромленного диссидентства, если бы диссидентская традиция выработала бы новые, более эффективные и жизнестойкие формы оппозиции.

Не все потеряно. Хотя более или менее легальные пути к народу отрезаны, остается все же один, указанный, как ни парадоксально, властями — через тюрьмы и лагеря. Власти задумали 1901 для исправления диссидентов уголовниками, но все-таки выходит обратное. Влияние политзэков сильнее, нередко они «разлагают» даже «коз» из своего окружения, сводя на нет многотрудную работу оперов. Трешник по 190¹ сводит политзэка с тысячами людей, большинство из них молодые, десятки друзей и приверженцев. Один инакомыслящий в тюрьмах и лагерях открывает глаза целому отряду потенциальных сторонников оппозиции из самой толщи народа. Да кое-кому из контролеров и администрации тоже заронит доброе семя. 190¹ — в центре внимания как ментов, так и зэков. Тем самым осуществляется контакт оппозиционной интеллигенции и народа — контакт, которого более всего опасается власть и для пресечения которого инакомыслящие изолируются в застенках и за колючей проволокой. Но ведь там миллионы. Пусть это не лучшая публика, за месяцы, годы жизни среди нее политзэки многих делают лучше. Диссидент сидит, они освобождаются и говорят о нем, о том, что узнали от него, — цепная реакция идет далеко за колючую проволоку. Ему и в неволе затыкают рот, не позволяют собираться вокруг него, но с кем-то же он живет и работает и хватает намека, одного-двух слов, просто наблюдают за ним, как он живет и о чем думает, да уже то одно, за что сидит, за что в наше время сажают, — расшевеливает мозги. А это и есть пробуждение. Главное, приучить людей думать, мыслить самостоятельно — дальше само пойдет.

…Мысли вразброс. Тороплюсь. Захлебываюсь от наплыва проблем, возникающих на оси политзэка — уголовника. Хочется сказать обо всем, чтобы ясно было, как много значит диссидент в общей камере, сколько нервных узлов общественного движения связано с его появлением и как любопытно было иметь уникальную возможность наблюдать явление диссидента народу.

Итак, Терновский.

Терновский

Мне говорили, что с месяц назад был в этой камере кто-то «за политику». Некоторые сами видели здесь этого человека, другие со слов, но кто это был, по какой статье — ничего вразумительного. «Врач, в очках, поширше тебя будет». Фамилия, как зовут? «Профессор все звали, а зовут как-то странно», — морщат лбы, пытаясь вспомнить, и ничего не выходит. Почему «Профессор?» «Ну, сказали же, что в очках». Да, в тюрьме проще присваивают ученые звания. Потом кто-то вспомнил: «Терновский». Вспомнил, кажется, тот самый парень-шахматист, который уже полгода парится в осужденке в ожидании больницы или этапа. Он осмысленнее прочих, от него кое-что узнал: «Да, врач, психиатр, что ли. Ну когда здоровых по политике в сумасшедший дом сажают. А он разоблачал».

Я слышал о диссидентской группе по расследованию злоупотреблений психиатрией в политических целях, но никого из них не знал. Вообще не был вхож в диссидентские круги и не имел настоящих знакомств. Знал только Олега Попова, видел у него Альбрехта, мало вникая в их дела. Меня интересовала литература, «Хроника». Авторы этих замечательных, но запретных книг были где-то рядом, бушевали страсти вокруг судебных процессов, часто говорили о фонде и Гинзбурге но ни авторов, ни судимых, ни сколько-нибудь серьезных деятелей оппозиции знать не довелось. Складывалось впечатление, что все они либо сидят, либо высланы, либо уехали. В то же время существовали Хельсинкская группа, Международная амнистия, Комиссия по расследованию злоупотреблений психиатрией, появлялись очередные выпуски «Хроники» и самиздат — кто-то же все это делает, но кто? Хотелось бы встретиться с этими людьми, да хоть с теми «очень квалифицированными редакторами», к которым носил мои рукописи Олег, но то он кого-то лично не знал, то ссылался по конспирацию, и настаивать было неудобно. Деятельные фигуры оппозиции, настоящие диссиденты, полагал я, были для меня недоступны. И вот только что один из них был здесь, в этой камере. Хоть день бы вместе побыть. Ах, как хотелось познакомиться и поговорить!

И вина мучила — сколько времени, какие возможности я упустил! Будь я понастойчивей, разве не смог бы встретиться прежде? Надо было самому пройти через обыск, КПЗ, камеры, суд — через все эти чертоги господствующего произвола, чтобы вполне оценить нравственный подвиг тех, кого называют у нас диссидентами, чтобы понять, как беззащитен человек в таком государстве и какая нравственная сила вдохновляет столь же беззащитных людей выступать в защиту других. Не просто «не могу молчать!», «не могу так жить!» — вот на каком накале страдающего сердца бросается протест разнузданной и жестокой власти. А ведь у диссидента тоже есть личная жизнь, есть семья и работа, никто не рвется нарочно страдать, все любят жизнь и, неверное, не меньше других, если считают, что она может, а значит, должна быть, более достойно и гуманно устроена. Прежде я думал, что все-таки есть законы, есть адвокаты, да и правительству не нужны лишние жертвы. Это же не 37 год, это эпоха 56 года, в тональности XX съезда я, как и многие, воспринимал происходящее. Ежедневные газеты, международные договоры, речистые заявления о гуманизме партии и правительства — «все для блага человека» — массированная пропаганда оглушает и обнадеживает. Видишь не то, но настроение благодушное: «Ну, не все у них получается, не семи пядей во лбу старикашки, но ведь не желают же они зла». Многое списываешь просто на невежество руководства и повальное наше воровство. Это поправимо. Во всяком случае, я был уверен, что явная несправедливость явление нечастое и с нею можно бороться и можно найти поддержку в официальных инстанциях. Ошибка типичная, так думают многие. Для того и усердствуют власти в наведении марафета законности, бравируют в газетах правозащитой по уголовным делам, изредка могут даже публично лягнуть провинциального прокурора или милицию, чтоб все думали, что в стране есть законы, которые соблюдаются и есть кому их защитить, доходят однако слухи, что с тем-то и тем-то поступили несправедливо, пересажали группу демонстрантов, раздавили бульдозерами художественную выставку — частенько в московских кухнях обсуждаются подобные новости. Но до поры, до времени все это воспринимаешь как частный случай, казус, всей подоплеки которого ты не знаешь. К тому же, например, Ягодкина, пославшего на картины бульдозеры, сняли с секретаря московского горкома. За книгу сажать, конечно, варварство, но, как недавно сказал один знакомый: «Я вашей правды не читал, поэтому не могу судить». Всему находится какое-то объяснение, у того сучок, у этого задоринка — поболтали, посочувствовали и живем по-прежнему, будто ничего не случилось. Пока самого не коснется.

Тут только, в следственных кабинетах и тюремных камерах, в недрах правосудия видишь воочию власть без маскарада. И миф о законности разлетается вдребезги. Откровенное нарушение процессуальных норм, цинизм отписок, угрозы, грязь невероятных оговоров, подтасовка материалов и свидетелей, издевательства — и все это в отместку за то, что ты думаешь не так, как они — «так нельзя мыслить». И никто в огромном государстве не защитит. Ни одна газета, ни одна, так называемая, общественная организация, ни один твой влиятельный знакомый — никто не сунется, А ведь не о тебе только речь — надо защищать закон. Ведь сегодня ты вне закона, завтра — любой другой. Сегодня меня — за текст, завтра — тебя за слово, не понравился кому и уже за решеткой: да как можно жить так? А родня и друзья твои, как и ты до того, поболтают, посочувствуют и найдут какое-нибудь объяснение. Нашли, например, мне: «Жаль, конечно, но зачем писал? Умные люди помалкивают. Дурак, сам виноват». Перед кем? Кому сделал плохо? Разве в том, за что посадили, не больше толка, чем в том, за что получал зарплату и гонорары? В чем оклеветал непогрешимый госстрой? Кто опроверг хоть одну цифру, хоть один факт? Перед кем же я виноват? Перед людьми? Нет. Перед обществом? Нет. Перед законом? Нет, не нарушал. Опять я задаю дурацкие вопросы, которые умные не задают. «Виноват, потому что посадили», — вот и весь сказ. Досадно всем близким, это неприятное чувство — вот ты и виноват. Это трагедия. Лишний ты человек. Свет меркнет в глазах. И сердце обливается кровью.

Тут-то приходят на выручку посторонние люди. Они не знают тебя, ты им ничем не обязан, как они не обязаны участвовать в тебе по знакомству или по долгу службы, и, тем не менее, они единственные, кто поднимает голос в твою защиту, в защиту законности и прав человека. Их протест практически не поможет, но как он спасителен! «Ты не один!» — это сознание удесятеряет силы. Надо прочувствовать, в какой момент появляются эти люди, чтобы вполне оценить их поддержку. Тысячи юристов сидят в битком набитых аппаратах прокуратуры, судов, газет, денно и нощно блюдут закон и порядок советские и партийные органы, Наташа XXVI съезду писала и что ж? — вся эта огромная машина буксует по мановению пальца из потаенного кабинета. Реальная власть принадлежит тем, для кого не существует закона. «По щучьему веленью, по моему хотенью» — и ты один во всем мире, некому за тебя заступиться. Пиши, жалуйся — в пустоту, мертвое молчание или плевки отписок да издевательская брань следователя и ментов. И не найдешь адвоката, а если осмелится кто, то на то лишь, чтобы поведать суду какой он, адвокат, замечательный человек, ветеран войны, коммунист, и как не нравится ему подзащитный, но что поделаешь — долг адвоката защита, а потом скороговоркой сказать, что состава преступления нет, не виновен, и снова извиняться за то, что такая у него работа, он вынужден, как ни противно, констатировать отсутствие состава преступления.

Трусливые, предательские показания одних друзей, исчезают, отмалчиваются другие, отворачиваются родственники. Из сотен окружавших тебя с тобой остаются единицы, а чтоб в защиту — и вовсе никого. Ты один, как перст. Среди города, как в пустыне, все для тебя умерло, потому что для всех почти ты умер, «где стол был яств, там гроб стоит». В этой безысходности, когда надеяться не на кого, и ты сквозь слезы вспоминаешь экзистенциальную песнь одиночества, Штирнера и Камю, и дрожишь от холода опустевшего мира, в котором жил 35 лет и ничего не понял, вдруг появляется диссидентствующий правозащитник, как в моем случае, например, появился Олег. А диссидентствующий он потому, что к закону относится иначе, чем государственная машина правоохраны и правосудия. Если для чиновника начальствующий произвол — закон, то для диссидента произвол есть беззаконие. Если чиновник-юрист не стесняется поступать вопреки профессиональному долгу, то диссидент считает долгом своим выступать против произвола в защиту закона и прав человека. При этом считается, что чиновники делают правильно, а кто не согласен, кто мыслит иначе, тот диссидент. Орвеловский, сумасшедший мир. Антимир. Не много надо ума, чтобы узнать, что 2х2 = 4, но надо много мужества, чтобы заявить об этом в наших условиях, чтобы защитить тех, кто так говорит, подвергаясь при этом такой же опасности, в какой находятся те, кого защищают.

Что толку в словесных заявлениях там, где надо силу употребить? Я читал хорошие книги, что-то писал свое и думал, что надо ждать. Созреет, тронется масса — тогда открывай забрало, направляй стихию в нужное русло. Как она созреет, кто сдвинет ее с места, как это делается — это вопрос техники и времени. И только когда самого клюнуло, понял запоздало, что без этой рутинной работы, какой занимается Олег Попов и большинство диссидентов, можно сдохнуть от отчаяния. Отнимут полжизни, и с точки зрения государственного чиновника все будет правильно. Уважал и все же недооценивал я диссидентов, перед которыми отныне в личном долгу. Страшно представить мертвую тишину там, где исчезают люди, где свирепствуют произвол и беззаконие. Так бы и было, не будь Олега, не будь диссидентов. Кто еще протянул бы руку через колючую проволоку? Хочется теперь крикнуть «спасибо»! Но нас разводят. Не встретишься ни в камере, ни в коридоре. Повезло уже тем, что вижу и слышу людей, которые с ним сидели, гляжу на них с завистью, выспрашиваю до мелочей и все мало, да разве может так мало остаться в башке от общения с таким человеком? И камера уже не уголовный клоповник, а храм, который Он освятил. Люди словно лучше стали от соприкосновения с ним.

И вот заводят кого-то и шикают мне со всех сторон: «Профессор — он! Смотри — его завели! Второй Профессор пришел!» Сначала не понял о ком, ведь и в мыслях не было, что такое возможно. Вдруг кричат по фамилии: «Терновский!» Я кинулся со шконаря навстречу вошедшему. В серой свободной куртке стоял плотный лысеющий человек с квадратным лобастым лицом. Щеки розовые, круглые серо-голубые глаза, за широкими стеклами элегантных очков светятся добротой и улыбкой. Он еще не отдышался, вытирал пот со лба. Смеемся друг другу, не переставая. Я — от радости, потому что знал и думал о нем, он — не знаю почему, может, надо мной, может, просто по доброте душевной. Понесли мешок-матрасовку и большую вещевую сумку к моему шконарю и тут, усевшись, представились. «Леонард», — сказал он мягким, женским почти голосом и подал руку. «А по отчеству?» «Ну, это необязательно, а вообще, Леонард Борисович». Редкое имя. Помнится, он объяснил происхождение своего имени каким-то недоразумением, будто в семье его называли иначе, а потом оказалось, что официально он записан в честь предка-поляка «Леонард». Говорил он, как бы несколько смущаясь, очень вежливо, на «вы», но четко по смыслу и слову.

Я так отвык от деликатных манер, что поражался, как мог он себя сохранить за год скитаний — его посадили на четыре месяца раньше меня, в апреле 80-го. Я блаженствовал от ощущения незапятнанной чистоты, исходившей от одного вида этого человека.

В отличие от меня, к нему не прилипала тюремная грязь. Будто он только что с воли. Ни мата, ни жаргона. Чистым кристаллом, нравственным абсолютом воспринимался этот человек с первых же минут беседы. С такими людьми, ну разве что за единственным исключением, еще не сталкивала меня судьба. Не от мира сего — в концертном зале консерватории, наверное, не часто встретишь такого, каково же было видеть его в мусорной куче! Найти бриллиант под шконарем было бы не так удивительно, как удивляло присутствие этого человека в уголовной преисподней. Как же он здесь очутился?

Терновский один из ведущих членов Комиссии по расследованию злоупотреблений психиатрией в политических целях, один из авторов и составителей Бюллетеня, материалов и документов, доказывающих факты таких злоупотреблений и регулярно публиковавшихся на Западе. Терновский, Бахмин, Серебров, кажется, Лавут и другие в течение ряда лет выпустили десятка три Бюллетеней с подробным описанием расследованных ими случаев помещения здоровых людей в психиатрические лечебницы. Резонанс в мире огромный. Западные психиатры осудили и прервали контакты с советскими клятвопреступниками от медицины. Ходившие прежде слухи, показания отдельных лиц получали бесспорное подтверждение, весь мир убедился в том, что изоляция и принудительное «лечение» инакомыслящих в психушках — система в карательной политике советских властей. Косвенно это признал даже суд, приговоривший Леонарда к трем годам по 190¹. Я видел его приговор и черновик кассационной жалобы. Приговор инкриминирует ему клевету в девяти случаях. Обвинение совершенно голословно и бездоказательно. Но даже если оставить это обвинение на совести следствия и суда, то остаются десятка два других информационных сообщений, сделанных Леонардом, которые ему не инкриминируются. Значит, в этих-то сообщениях нет клеветы, тут все правильно даже с пристрастной точки зрения партийного правосудия. Значит, суд, обвинив Терновского по девяти эпизодам, в двадцати косвенно признает его правоту и наличие в стране злоупотреблений психиатрией. Палка, занесенная над Терновским, толстым концом ударила по судьям и карательным органам. Сами же себя осудили. Не ему приговор, а им.

Леонард доволен: не зря поработали, навсегда зачтено еще одно преступление властей против собственного народа. Я завидовал: большое дело сделал, а у меня — ни строки — все погребено в помойках дознавателей, ничего не осталось людям и тот же срок. Как кур во щи, отсидка холостая: грызть, наверное, будет всю жизнь. Не дай бог кому так, пусть хоть будет урок. Все же чудно: я не публиковал, пришли и забрали — как же им дозволяли несколько лет открыто заниматься расследованиями и публиковаться за рубежом? Леонард, улыбаясь, пожимает плечами и, наоборот, моему делу удивляется: «В самом деле, Вас-то за что?» (Он всем, даже пацанам говорил «Вы», позднее лишь со мной стал на «ты».) Лет десять он подписывает различные заявления протеста в защиту многих пострадавших за убеждения, несколько лет совершенно открытой деятельности в комиссии. И ему звонили, к нему приходили. Каждый отчет о своих расследованиях они посылали в газету «Известия», в официальные органы — те отмалчивались. Поэтому другой экземпляр шел на Запад, там предавался гласности в печати, по радио, оттуда информация доходила до нашей общественности. Все эти годы над ними висела угроза ареста. Вызовы, беседы, предупреждения, обыски. Инициатор психиатрических расследований Буковский получил третий срок, лет 15. Подрабинек опубликовал на Западе книгу о злоупотреблениях в СССР психиатрией — сидит. Бахмина в начале 70-х окунули на полгода в Лефортово, выпустили без суда, а теперь почти одновременно с Феликсом Серебровым, Лавутом засадили в 80-м году. Леонарда из группы взяли последним. Всех пересажали. Но они успели сделать полезное дело. Глядишь, поумерится психиатрическое хобби КГБ, кто-то спасен от психушки, но если и нет, то теперь власти творят свои преступления на виду всего мира, даром им это не пройдет.

Терновский был вхож в самую гущу диссидентства, лично знает почти всех ведущих деятелей оппозиции. Видел Сахарова, встречался с Буковским. «Как он?» — спрашиваю о Буковском. «Производит хорошее впечатление, энергичен». Дружил с Даниэлем. «Чем он сейчас занимается?». «Пишет стихи, в основном, переводы. Инако не пишет, — улыбается Леонард, — отошел». Близкий друг поэта и песенника Юлика Кима. Стихов Леонард знает бесчисленно. Декламирует напевно, с точечной четкостью акцентируя окончания ударных строк. На прогулках во дворике без конца читал Галича, лагерного Даниэля, Кима. Видно было, что не только мне, а и ему это нужно — в стихах он общался с теми, кто ему дорог, стихи, как кислородная подушка, спасали его от удушья, в них черпал силу и терпение. Много хороших стихов я услышал. Особенно полюбил лагерный цикл Даниэля. Переписал и заучил несколько стихотворений. По сей день нередко шепчу про себя прекрасные, хрестоматийные строки:

«Страна моя, скажи хотя бы слово!

Перед тобой душа моя чиста.

Неужто так надолго и сурово

Меня с тобой разлучит клевета?»

Много личного всколыхнуло во мне и другое стихотворение, написанное в форме разговорного диалога с другом в предчувствии близкого ареста. Налей по рюмочке вина, давай закурим. Ведут друзья беседу о том, о сем, выпили, поговорили, покурили, давай еще по одной — ну, а теперь «пускай придут и заберут». Прекрасный мастер Даниэль, жаль, стихов не помню. На зоне перед освобождением переписал я на листок оба эти стихотворения, первое пометил концом срока — 1983 год, второе — началом срока, 1980 годом. Переписал, чтоб сохранить, если бумаги пропадут. Но листок каким-то образом исчез прежде остальных бумаг и тетрадей, похищенных из тумбочки месяца за четыре до выхода из лагеря…

— Леонард, ты что — родился диссидентом или потом стал? Как это случилось?

— У-у, не сразу, — смеется Леонард. — До 56 года я был убежденным большевиком.

Леонард, кажется, из семьи подмосковных служащих. Мать — врач, отец — инженер. Оба уже умерли. Дед был вроде бы священником — отсюда в семье традиционное уважение к религии и нравственная крепость при смиренном поведении. Закончил Леонард московский мединститут, стал врачом-рентгенологом, последние годы работал во 2-м медицинском. С женой Людмилой учились вместе, она тоже врач, и дочка, пока безуспешно пытающаяся поступить в медицинский, работает на том же поприще. (Через год после освобождения Леонарда ее приняли, наконец, в институт.) Семья врачей и единомышленников. О жене и дочери Ольге Леонард говорит без всяких сантиментов, просто как о хороших друзьях, как о себе самом, будто здесь один Леонард, а там еще двое точно таких же. Вообще Леонард чрезвычайно сдержан и корректен в эмоциях, владеет собой безукоризненно. Даже неудобно иногда, будто держит дистанцию, в приятельском общении я привык к открытым характерам… Чуть-чуть от него холодило. И чувство и слово наружу пропускает через мозги, выходит хоть и отменного качества, но отфильтровано, дистиллировано — мне же в общении больше по душе самогон. Впрочем, рафинированный сахар все равно сахар. К тому же в наших условиях самодисциплина не мешает.

Итак, после саморазоблачений XX съезда спала с глаз пелена, Леонард понял, что слепо нельзя доверять никому, на все надо иметь собственное мнение. Началось трудное переосмысление усвоенных с малых лет штампов, приведшее к критическому отношению к методам партийного управления. На рубеже 60-х занесло их с женой на пару лет на Чукотку. Тамошняя зкзотика оставила хорошую память и подарила близкого друга. Познакомились с человеком, который был дружен с песенником Кимом, и когда вернулись в Москву, то навестили Кима и близко сошлись. Ким тогда был популярен, то была эпоха бардов. Вся страна, от края до края, крутила и пела Высоцкого, Окуджаву, много других было известных имен, десятки бардов разъезжали с гитарой по городам и весям, пели в переполненных, в основном, студенческих, аудиториях. А сочиняли песен — не счесть. Росли, как грибы, клубы самодеятельной песни. Каждая вечеринка, каждая вылазка на природу — с бардовскими шлягерами на устах. В ту пору Высоцкому и Окуджаве еще не давали официальных гастролей, не было ни единой пластинки, мало что перепадало на радио, о других бардах и говорить нечего — это потом их запустили в эфир, а тогда профессионалы и чиновники их брезгливо не признавали, будто их нет, а их было сотни и песни их высокими волнами прокатывались по стране, не замечая препятствий. Замолчать бардов было невозможно. Они оказались сильнее и влиятельнее властей.

Стихия инакопения воодушевлялась инакомыслием. Галич и Ким, никогда не сидевшие, были со своей лагерной политзэковской тематикой самыми диссидентскими из бардов. Они пели о том, о чем другие думали. Леонард и Людмила допелись до открытого диссидентства. Потом запретили моду на инакопение, стали сажать. Ким переключился на литературную поденщину, но запели и заговорили его слушатели. Ким давно уже помалкивает у себя дома, а Леонард пропагандирует его творчество в тюремном прогулочном дворике. Оба, кажется, довольны друг другом. Сложит ли Ким песню о Леонарде? Ведь он так любил и про бур, и про лагеря, пока не струхнул от опаски самому там очутиться. Кстати, слышал недавно старые записи Кима. Напористо, разухабисто бренча гитарой, Ким крикливо романтизировал тему диссидентства на зоне. Поразила лихая шутейность пионерского запевалы, с какой больше пристало бы «Взвейтесь кострами, синие ночи!» Не срока, а прогулка, не жуткая реальность, а веселый мультик. В шизо холод, голод, кровавые разборки, бумажки для сортира не дадут, а Ким смело воображает Галича, который сидит там «с гитарой нога на ногу-у!» Какая прелесть! Так-то чего не посидеть, чего не пострадать? Правда, себя Ким в шизо да и на зоне, очевидно, не представляет. Он поет о других, от того так ему весело. Стыдно было слушать. Стыдно перед теми, кто парится сейчас на зонах и в изоляторах, о чем другой поэт, например, не мог писать иначе, как «несчастью верная сестра — надежда в мрачном подземелье…». Не понарошку, не на магнитофонной ленте, а вправду мучаются люди по лагерям и бурам, а мы в этот момент развлекаемся диссидентской цыганщиной Кима. Не мог я слушать.

Чаще других Леонард читал и напевал на прогулках Галича, который не воспринимал Союз иначе, как большой концлагерь, разбитый на внутренние лагеря. Галич мне нравился, но в больших дозах тоже претил. Тоже, по-моему, переигрывает в шутливой интонации. Можно смеяться сквозь слезы, но нельзя по поводу слез.

В остроумии Галича частенько не слышно живой боли, этакие блистательные водевили о лагерях и зэках — над чем смеяться? Сразу видно, сам не сидел. Совершенно другая тональность определяет настроение в неволе, это знает каждый, кто там побывал. Может, поэтому, несмотря на широкую популярность и заслуженное признание Галича в интеллигентских квартирах, в камерах и лагерях, как я могу судить, его не знают и не поют. Там не прижился. Несоответствие между тем, что он поет, и что в действительности чувствуешь в застенках, было иногда до того невыносимо, что я останавливал Леонарда и просил почитать что-нибудь другое. Леонарда удивляла моя реакция, он не видел фальши, которая резала мне слух. Может, и правда, дело не в Галиче, а в особенностях моего восприятия, однако, например, лагерный цикл Даниэля, пережившего то, о чем пишет, точно ложился на зэковское настроение, душа в душу.

На путь открытой правозащитной деятельности Леонарда толкнул 1968 год — год «Пражской весны» и советской оккупации «социализма с человеческим лицом». Подписал коллективное заявление протеста. После того десятки коллективных и «сольных», как он говорит, обращений к властям, заявлений, писем в защиту осужденных по политическим мотивам, наконец, Бюллетени о психиатрических злоупотреблениях. Дело и имя Терновокого получило мировую известность. Даже из Бутырки умудрился отправить письмо в защиту Татьяны Великановой, известной правозащитницы, осужденной на лагерь и ссылку. В Бутырке в одно время с Леонардом сидел Лавут. Леонард пытался передать ему записку, ее перехватили и обоим по 15 суток карцера. Кормежка через день, нары пристегнуты — днем не полежишь, можно сидеть на тумбе, стоять или ходить. Откуда-то течь — на полу вода, сырость, холодно! И так 15 суток в одиночке. На требование остановить воду или перевести в сухую камеру — ноль внимания. Когда вышел из карцера, написал жалобу. Все же он врач, к тому же страдает хроническим радикулитом. Вместо ответа его переводят из Бутырки в Матросскую тишину, подальше от Лавута и других. Видимо, переполнили Бутырку политическими. Боятся их держать не только в одной камере, но и в одном коридоре. И вот с целью более строгой изоляции переводят на Матросску, и чей-то недосмотр соединяет нас в одной камере. Перестраховались менты, запутались. Долго потом опера и мои кураторы из КГБ удивлялись тому, где я познакомился с Леонардом. Для того момента ничего удивительного, было отчего ментам сбиться с ног. Оба мы прошли ocужденку и не должны были сюда возвращаться. Однако Мосгорсуд угораздило знакомить меня с протоколом на Матросске, а Леонарда вернули из зоны до кассационного суда и приведения приговора в законную силу. Перед съездом многих осужденных разбрасывали по временным зонам до утверждения приговора, чтобы разгрузить для показухи переполненные московские тюрьмы. Необычность наших маршрутов, видимо, спутала карты операм. Только благодаря неразберихе, недосмотру и, наверное, тому, что в камере не было стукача, мы оказались вместе и прожили дней десять.

На зоне Леонард был месяц, в Саранске. Это не так далеко от Москвы, на Волге. Работал в строительной бригаде на выводе, т. е. отвозили под конвоем на закрытый объект, где Леонард помогал монтеру таскать кабель. Там, говорит, сносно. Обещали должность в санчасти, чуть ли не рентгенолога, он надеялся, что досиживать срок снова вернут в Саранск. Как бы не так!

Забегая вперед, скажу, что после кассации отправили его гораздо дальше, в Омск, а к санчасти и близко не подпустили — плел, как и я, сетки. В Саранске еще было тем хорошо, что через неделю стал получать письма. Доставка сравнительно быстрая и без потерь. Леонард дал прочитать письмо от близкого друга его семьи и соратницы по правозащите, адвоката Софьи Васильевны Калистратовой. Вместе с женой Сахарова Еленой Боннер, Люсей почему-то называют ее друзья, Софья Васильевна входила в Группу содействия выполнению Хельсинкских соглашений. Никогда так близко я не соприкасался со столь видной фигурой диссидентского движения. Софья Васильевна передавала Леонарду привет от друзей, сообщала о том, что Люся, т. е. Елена Боннер, бывает в Москве, но особенно я зарубил себе ее совет о том, что лучший способ сохранить в неволе здоровье и личное достоинство — это неукоснительно соблюдать внутренние требования режима. Не надо давать повода для лишних притеснении и наказаний. Совет будто мне адресован. Леонард и так выдержан, спокойней по темпераменту, прекрасно владеет собой. Мне же совет Софьи Васильевны пригодился. Может быть, благодаря тому, что я никогда не забывал ее наставления, я отсидел три года сравнительно спокойно, побывав лишь один раз в штрафном изоляторе. На зоне Софья Васильевна неожиданно обрадовала меня поздравительной открыткой к Новому году. В ответном письме я поблагодарил ее за совет и внимание и помечтал отметить когда-нибудь наше заочное знакомство свечкой к иконе «Нечаянная радость», что в Новодевичьем монастыре. Моего письма Софья Васильевна не получила.

По поводу моего дела Леонард искренне недоумевал: как могли посадить за неопубликованную рукопись, изъятую у автора дома? Как мог Олег целый год держать у себя мои тексты и почему не свел с людьми, от которых зависела публикация? Непонятная конспирация. Во-первых, если кому-то грозила бы опасность, то, прежде всего, автору. Темнить и передерживать рукописи не имело смысла, это привело лишь к тому, что, в конце концов, они были изъяты и похерены. Во-вторых, люди, имеющие отношение к самиздату и заграничным публикациям, достаточно известны и не скрывают своей деятельности, как не скрывали своего авторства Бюллетеня Леонард и его друзья. Похоже, Олег Попов со мной допустил досадную небрежность, иначе трудно объяснить то, что произошло. Удивляло Леонарда и то, что помимо текстов, которые мне инкриминировали, безвозвратно забрали дневники, конспекты, прочие сочинения. На обысках у Леонарда также забирали его писания, но после его заявления рассказы, например, вернули. Как вообще могли посадить человека, который ничего предосудительного не публиковал, диссидентских заявлений не делал и не подписывал, которого ни разу никуда не вызывали, не предупреждали — посадили с первого же обыска? Леонард за десять лет открытой всему миру правозащиты пережил несколько обысков с изъятием литературы и материалов, неоднократно его вызывали и предупреждали — как видим, его аресту многое предшествовало, и мы думали и говорили, отчего так круто поступили со мной? Никакого иного объяснения не находилось, кроме того, что, очевидно, пошла волна поголовного и решительного искоренения вольнодумства, в нее-то я и попал. Я показал Леонарду все бумаги, какие у меня были. Лефортовскую статью «Экономические причины преступности» и тетради с последним словом он посоветовал как-нибудь передать на волю, во всяком случае, не иметь при себе — это грозило, по его мнению, раскруткой и наверняка их изымут. Я так и сделал, упросил адвоката. Несмотря на то что со смертью Швейского эти тексты не найдены, скорее всего, утрачены, думаю, что правильно сделал, что послушался Леонарда. Потом на зоне гэбэшник будет тыкать пальцем в оставшиеся у меня наброски и конспект обвинительного заключения и грозить экспертизой, которая, мол, ничего хорошего мне не предвещает. Бумаги отобрали, но нового дела все-таки не завели. А что, если б попались на глаза статья и последнее слово? Спасибо, Леонард, за добрый совет!

Презумпция виновности

Дни, проведенные с ним в одной камере, — лучшие и самые содержательные за все три года. Пожалуй, одни из лучших вообще в моей жизни. Давно, с 60-х годов, еще не живя в Москве, я стремился познакомиться с деятелями оппозиции. Как-то перед поездкой на университетскую сессию хотел даже просить посодействовать в этом своего первого наставника по социологии, свердловского профессора Л. Н. Когана. В беседе постеснялся, написал записку, запечатал в конверт, но так и не решался отдать. Этот старый конверт был изъят на обыске, правда, следователь ни о письме, ни о Когане ни разу не упоминал. Сказал только, что я еще с 60-х годов стал плохо мыслить и, если не буду себя хорошо вести, то он с юных лет всю грязь про меня соберет. Что он конкретно имел в виду, я не знаю, но то, что я давно искал встречи с диссидентами, с такими людьми, как Леонард, — это правда. И когда сошелся с ним, я убедился, что искал именно то, что мне было нужно. Много важного почерпнул я от него. Много общего в наших взглядах и оценках на происходящее в стране. Но более всего и благотворнее всего действовал на меня нравственный облик Терновского. Людей столь высокой, абсолютной нравственной чистоты, кажется, не встречал. Важно было убедиться в том, что такие люди не миф, они реально существуют и чем честнее, чем чище человек, тем отрицательней относится к режиму, к загаженной атмосфере нынешнего правления. Из людей подобного типа вспоминаю двоих: школьного учителя и позднее своего друга и коллегу по институту социологии Колю Елагина. Терновский третий такой, но масштабнее, кроме того в тюрьме, в условиях уголовной камеры достоинства высокого интеллекта и духа особенно впечатляющи. Я припадал к общению с Леонардом, как жаждущий к роднику, и мечтал, чтоб судьба сохранила наши отношения, без которых не мыслил будущего. Где бы я ни был, я надеялся быть с Леонардом, подле него и таких же людей как он. Ничего больше я так не хотел, как этого.

В спертой духоте камеры, среди грязи, вони, клопов, мата и драк Леонард оставался самим cобой, ничто его не пятнало. Его присутствие озонировало, очищало весь этот смрад, с ним дышалось легко. Со всеми на «Вы» — сначала это казалось чудачеством, но потом я стал замечать, что многие стали сами обращаться к нему на «Вы». К нему ничего не липло, он же заметно влиял на людей. Даже когда не всем это нравилось. Еще до его вторичного появления в камере малолетки ворчали, что был вот такой Профессор, который мешал сводить счеты с беспредельщиками. Рассказывали, как однажды при Леонарде стали избивать человека, не обращая внимания на протесты Леонарда. Тогда он сел за стол и начал изо всех сил громыхать по столу. Это отвлекло от бойни, но поставило под удар Леонарда. По зэковским понятиям такое поведение недопустимо. Нельзя «впрягаться», т. е. вмешиваться в чужое дело, если не просят. А главное, стук привлекает надзирателей, это расценивается как обращение за помощью к ментам — самый непростительный грех для зэка, другому бы человеку несдобровать, но Леонарда не тронули. Чувствовали, наверное, что он просто не мог безучастно взирать на жестокость, от кого бы и по какому бы поводу она ни происходила. Леонард из тех людей, кто, видя, что человеку плохо, идет на помощь, не думая о себе. Ребята остались недовольны, однако зверства при разборках заметно поубавилось. При нас тоже поколачивали беспредельщиков, но не жестоко, а так, для порядка. Вначале Леонард срывался с места, кричал, чтоб прекратили. Я сдерживал его. Кажется, он все-таки согласился, что за беспредел, за надругательства над мужиками наказывать следует. Я рассказал про 124 камеру, про Спартака, про то, с чем сам он, к счастью, не сталкивался. Конечно, можно наказывать как-то иначе, например, заставить беспредельщика убирать камеру, парашу, т. е. делать то, что в прежней хате за него делали другие, в то время как он жрал их лари и передачи, но ведь боспредельщики — приблатненный народ, сейчас он сам просит, чтоб лучше отлупили, только бы не заставляли браться за тряпку. Ему идут навстречу и бьют. Так что это самое гуманное отношение из всего, что такой человек заслуживает. Тем более что при нac били с пощадой, не «вусмерть», как расправляются с беспределом обычно. И все же Леонард не мог спокойно смотреть. На него оглядывались и, верно, пропадала охота колотить. Несколько вялых тумаков, и жертву бросали. Портил Леонард удовольствие, на него косились, но что поделаешь, если при нем рука не поднимается?

Нашли ему приличный шконарь на нижнем ярусе, напротив. Потом освободилось место рядом со мной, так вместе и жили. Ел за столом в нашей семье с малолетками. Вся провизия у нас общая. В дележе малолетки безукоризненны: у кого что есть — всем поровну. Когда пришел Леонард у нас, кроме пайка, почти ничего не было. Он выложил все, чем был богат: сыр, копченую колбасу, конфеты. Мелкими дольками делили на 12 человек, хватило деликатесов на три застолья. Потом подошел ларь, пошли передачи тоже все поровну. Мои деньги из Пресни еще не поступили, я не отоваривался и так выходило, что жил практически на чужой счет. Неудобно на харчах ребятишек, хотел выйти из семьи — куда там, слушать не стали! В последние мои дни в камере был особенно богатый ларь, почти все, кроме меня, в нашей семье отоварились. Леонарда уже не было — ушел на Пресню, я после ознакомления с протоколом со дня на день ждал этапа туда же, и вдруг мне дают пачек десять сигарет да сверх того пару пачек дорогих «Столичных», от которых совсем уже отвык, и это не считая того, что за столом. «Что вы, ребята, вот-вот уйду, век с вами не рассчитаться»! — не принимаю даров. «Нет, ты в семье, — это твое, всем поровну». «Да ухожу я, там получу передачу, а вы с чем останетесь?» Оставили на шконаре без разговоров. Еле упросил Олега взять хотя бы «Столичные» — отвык от фильтра, слишком слабы, а на его розовые легкие в самый раз. Он курил мало, предпочитая с фильтром — взял, но взамен принес-таки «Астру» и бесполезно было отказываться.

Лежу на шконаре, слезы навертываются. Что же это такое? В одной камере насильно отберут, в другой — свое отдадут. Люди, которые и на воле и здесь нацелены урвать, выкрутить, одновременно способны на чудеса бескорыстия. Вот жизнь — сплошные контрасты! В тюрьме они резче, человек и взаимоотношения просматриваются насквозь, наблюдаешь словно в большое увеличительное стекло, и все мы в камере как в лабораторной колбе. Как отсечь злое от доброго в человеке? Как направить жизнь в одну только сторону — сторону добра? Ведь если бы это было совсем невозможно, если добро и зло переплетены неразрывно, а то ведь, пожалуйста, — можно жить и без зла и все довольны. Неужели лишний кусок дороже человека и хороших отношений? Из-за того, что кому-то надо больше, чем есть у других, что кто-то считает себя вправе есть вкуснее, одеваться моднее других, возникает стяжательство, конкуренция в обладании вещами и благами, т. е., что сужает сферу добра и сеет зло, то, что разрушат человеческие отношения и противопоставляет людей друг другу. Леонард не даст соврать: в нашей камере никто ни у кого ничего не отбирал, каждый жил сам по себе, в семье все поровну и не припомню, чтобы хоть раз кто-то намеком обмолвился, мол, чего ради я должен делиться с тем, кто ничего не имеет. Малолетки менялись, кого-то уводили, кого-то заводили, но порядок оставался неизменным. Яркий пример того, как хорошо среди людей, когда они не вздорят из-за куска. Пирога не становится больше, когда люди ругаются или воруют, зато резко убывает доброта среди них, по сути дела, разворовывается не пирог, а разворовываются и разоряются человеческие отношения, любовь, уважение, себя же разворовываем, и тот, кто награбил, и тот, кого ограбили, одинаково ущербны от одиночества, недоверия и ненависти. У нас большим удовольствием было что-то дать, поделиться друг с другом. Дележ — обычное яблоко раздора — у нас был источником взаимной радости и уважения. Все чего-то раздавали. Не только питание. Обменивались вещами, носками, платками, отдавали просто так, на память. Леонард раздавал вороха мелких вещей, накопившихся в его большой сумке. Мне досталась пара кожаных варежек, которыми я дорожил как памятью о Леонарде и хранил все три года. Жаль было с ними расставаться в конце срока, но как унесешь из зоны, когда в них нуждаются те, кто остается? Передал варежки Шурику: «Береги — это диссидентские, ни у кого таких нет».

Много времени проводили мы с Леонардом за шахматами. Играет бескомпромиссно. Оба мы оказались довольно азартны, лучшего партнера не придумаешь. Не скучал с ним ни минуты. И беседа всегда в удовольствие. Как-то коснулись наболевшего: «Живи не по лжи». Невозможно представить, чтобы такой человек, как Леонард, мог солгать, кого-то подвести, я доверял ему безгранично, но как на следствии? Что Леонард отвечал следователю когда, тот спрашивал его о других или об эпизодах, показания о которых могли повредить Леонарду? Всей правды на следствии нельзя говорить: потянешь людей за собой да и тебе хуже — обвинительного материала прибавится. Значит, все-таки не говорил правды? Ознакомившись в камерах с десятками дел, статью уголовного кодекса о чистосердечном признании как смягчающем обстоятельстве я комментировал так: «Чтобы не был больше лохом и запомнил впрок, что признанье — наказанье, больше скажешь — больше срок». Я, например, что касалось меня одного, выложил следователю начистоту. Он разворачивал передо мной кодекс на 38 статье о смягчающих обстоятельствах. Потом оказалось, что мои чистосердечные показания превратились в козыри обвинения, по ним следователь и суд доказывали распространение. Ничто так не осложнило защиту, как мое легковерие в смягчающую силу правдивых показаний. Нельзя им ничего говорить. Как бы на моем месте поступил Леонард? Он ответил, что подобные показания не стал бы давать. «Но как бы ты ответил следователю? Если «давал», то распространение, если «нет», то — ложь. И так и так плохо: в первом случае — юридическое преступление, во втором — нравственное. Как быть?» Леонард сказал, что в таких ситуациях он либо отказывается от показаний, либо говорил «не помню». Признаться, я не вижу принципиальной разницы между отрицанием «нет» и «не помню», если то и другое не соответствует действительности, однако Леонард предпочитает неопределенный ответ откровенной неправде. Он убежден, что лгать нельзя ни при каких обстоятельствах, в том числе и не следствии. Нужно так строить линию поведения, чтоб, не давая пищи обвинению, в то же время ни на йоту не поступаться нравственностью. Отказ от показаний — наиболее достойный выход из положения.

Конечно, на практике все обстоит сложнее. Отказ от того или иного показания тоже несет для следователя определенную информацию. Кроме того, особенно новичка, весьма впечатляют пределы наказания, предусмотренного статьей. Вилка обычно огромная. Например, по 70-й статье 1 часть от полугода до 12 лет, по 1901 от сторублевого штрафа до трех лет лишения свободы, и следователь не устает твердить, что от тебя зависит, на какое острие подденут: уколют нижним концом или насквозь прошьют верхним. Легче всего попадают на крючок те, у кого дело мыльного пузыря не стоит. Человек не видит за собой большого греха, надеется выйти сухим из воды, говорит, как на духу. И наговаривает на себя недостающие следователю аргументы обвинения. Верить следователям, рассчитывать на их снисхождение нельзя. Если есть санкция на арест, то не может быть объективного расследования, ибо задача следователя сводится к обвинению, иначе он подведет прокурора, который выдал необоснованную санкцию и которому следователь подчиняется. Из опыта камерных бесед, знакомства с десятками обвинительных заключений и приговоров совершенно отчетливо вырисовывается стремление следователей по уголовным делам навесить обвиняемому как можно больше статей. В обвинительных актах нередко целые гроздья — по три, четыре, пять. Спрашивают следователя: «А это за что?» Трафаретный ответ: «Суд разберется». Суд действительно нередко отметает совсем уж абсурдные обвинения, но не пять, так три статьи остаются, а это дополнительный срок и дополнительные сложности при амнистии. Следователи всячески — угрозами, обманом, избиениями — выколачивают обвинительный материал из самого обвиняемого. Методы допроса, характер обвинения исходят из отношения к подследственному как к заведомому преступнику, из подозрения, что каждый обвиняемый совершает больше преступлений, чем удается вскрыть. Такая практика в корне противоречит основополагающему принципу расследования и правосудия — презумпции невиновности. Фактически в основе следственной и судебной практики совершенно противоположная установка.

— Презумпция виновности, — сказал Леонард.

Слово и дело, в теории одно, на практике другое — обманная сущность всей нашей жизни. Правосудие вопреки краеугольному постулату юриспруденции — такое правосудие на словах, а на деле тут ничего общего с правом, это не право, а бесправие, не закон определяет поведение следователей и судей, а произвол ворочает законом. Презумпция невиновности, провозглашенная в теории, и презумпция виновности в следственной практике — не безобидная игра слов и не академическое противоречие. Эта подмена ставит юриспруденцию с ног на голову, поворачивает закон одним карательным лезвием, развязывает следователям руки для злоупотреблений. Предположение о невиновности человека направляет внимание следователя на объективное тщательное изучение обстоятельств дела, если же следователь заранее видит в тебе преступника, то его усилия сводятся к тому, чтобы доказать это. А коли так — чего церемониться? Следователь обращается с тобой, как с преступником, который во что бы то ни стало должен быть изобличен и наказан. Порок должен быть наказан — ради такой благой цели все средства хороши. У следователя появляется сознание морального права бить, обманывать, фабриковать. Он понимает, что тем самым он нарушает УПК, превышает власть, он сам становится нарушителем, но он считает себя морально правым отступить от служебных ограничений ради пользы дела. Ведь он исходит из интересов общества, которое должно быть ограждено от социально опасных действий. Пусть лучше он, следователь, несколько перешагнет закон, чем позволить избежать преступнику заслуженного наказания. Он знает, что начальство простит ему «мелкие» нарушения, но не простит оправдания «преступника», провала прокурорского обвинения и санкции на арест.

Презумпция (предположение) виновности сводит на нет абсолютную роль закона в правосудии. Судьба подследственного определяется не столько законом, сколько «внутренним убеждением» следователя и судьи. Я видел приговоры, где прямо указано, что суд выносит решение, «руководствуясь внутренним убеждением». Зачем трудиться искать доказательства? Если есть «внутреннее убеждение», доказательства всегда найдутся. Формируется установка на вседозволенность, на допустимость «доказательств» с потолка, на махинации с документами, свидетелями, на фабрикование дел, где законным процедурам отводится роль внешнего оформления «внутреннего убеждения» следователя и судьи. Официальное оправдание огульного произвола в так называемом правосудии. Превышение власти, подлог, должностные злоупотребления — эти преступления становятся нормой следственной практики, систематически совершаются на глазах тех, кого обвиняют в преступлении. Странная картина: юристы осуждают людей, вина которых не доказана, преступники лишают свободы по сути дела невинных. Обычная картина, когда руководствуются не законом, а «внутренним убеждением», не презумпцией невиновности, а презумпцией виновности.

Все малолетки в голос рассказывают, как выбивали у них показания в КПЗ и кабинетах следователей. Палки в ящиках письменного стола. Палка — столь же необходимый атрибут следователя, как и ручка, которой затем пишется протокол допроса. Работник умственного труда, палач-интеллигент. Будь у следователей своя эмблема, — точнее всего перо и палка, как щит и меч у КГБ. Палкой, символизирующей избиения, обман, махинации, добиваются показания, пером — записываются — вот и вся работа следователя. Советскому следователю не нужно быть Шерлоком Холмсом, презумпция виновности делает излишним искусство розыска — зачем, когда под палкой сами во всем признаются. Была бы охота, он и сейчас добудет сколько угодно признаний «троцкистских агентов» и «немецких шпионов». Малолеток, мелкоту на допросах бьют сплошь и рядом. Эти не поднаторели в жалобах, с ними все сходит с рук. Кто постарше и способен написать жалобу — с теми поосторожней. Все-таки жалоба — лишние хлопоты, не известно к кому попадет, вдруг дадут ход — может быть выговор. Тут многое зависит от взаимоотношений внутри администрации. Но если есть уверенность, что останется без последствий, если по науськиванию самого начальства, то бьют невзирая.

Техника выколачивания показаний хорошо отработана. За примером далеко не надо ходить. В центре Москвы, на Петровке, говорят есть специальная камера пыток, есть снаряды, на которые подвешивают за руки и на весу выдалбливают печень, почки так, что после этого мочатся кровью. Стараются бить без следов. Очень удобно: и больно, и нет синяков. Эффект потрясающий. Я встречал несколько воров-домушников, которые попадались на одной квартире, а после соответствующей обработки брали на себя с десяток нераскрытых краж. Пытка — самый удобный способ избавиться от залежалых дел. Какой начальник осудит? Наоборот. Пытку он не «заметит», за закрытое дело отблагодарит. Бьют по голове, но стараются без шишек и ссадин: через подставленную руку, например, через подушку — человек дуреет, расслабляется, его тошнит — как раз то, что нужно для содержательного допроса. Лучше всего бить в перчатках — они не оставляют следов. У нас на зоне все знали: если начальник оперчасти майор Рахимов полез при тебе в сейф, значит, за перчатками. Помахивал он как-то перед моим носом добротной плетью желтой кожи. Вроде шутя, но ведь не всегда же у него шутливое настроение, может и с женой поругаться. — как он в следующий раз распорядится плетью, ведь для чего-то лежит она на его столе, а коня у него не было, я это точно знаю.

Впрочем, зона — особая тема, об этом потом. К тому же зэки все-таки люди осужденные. Сейчас пока речь идет об издевательствах над невинными по существу людьми, ибо по Конституции никто не может быть признан виновным в преступлении иначе, как только по решению суда. На каком же тогда основании морят в КПЗ и следственных камерах, бьют и пытают в следовательских кабинетах до суда, преимущественно до суда, т. к. это делается главным образом с целью выколотить нужные показания. Что дает следователям такое право? Презумпция виновности. Это их право нигде не записано, но оно им дано, оно практически существует. Не окажется под рукою перчаток или дыбы, чтобы аккуратно подвесить, обойдутся и без. Невелика беда, если разгорячится мент, и распинает разобьет тебя в кровь, до переломов, до потери сознания. Спишется на презумпцию виновности. Напомню Назара. По пустяку несколько милиционеров распинали его всмятку по яйцам, полумертвого бросили в КПЗ, месяц провалялся в больнице. И что ж? Его осудили за нападение на представителя власти. И в качестве пострадавшего и свидетелей выступили на суде те, кто калечили его сапожищами в пах. Чем руководствовался суд при вынесении приговора? Законом? Доказательствами? Рассмотрением «всесторонним и объективным»? Тогда бы приговорили ментов. Но приговорили Назара, ибо руководствовались презумпцией виновности и, конечно, «внутренним убеждением» судьи.

Не знаю, шутя или серьезно Леонард сказал, что авторское право на тему «презумпции виновности» он оставляет за собой. Надеюсь, он мне простит невольное вторжение в эту тему. Невозможно касаться следственной практики и нашего правосудия, чтоб не сказать о краеугольном камне, на котором зиждется юридический произвол. Мои заметки не претендуют на серьезный анализ практики презумпции виновности, какого она несомненно заслуживает. Право на этот анализ, как и договорились, по-прежнему остается за Леонардом.

Спрашивал его: «Что дальше? Будет ли существовать их психиатрическая Комиссия?» Отвечает с грустной улыбкой, что Комиссии уже нет, все участники пересажены и новые жертвы не нужны — Комиссия сделала свое дело. Надо браться за что-то другое.

— За презумпцию?

— Не знаю, срок только начался — будет время подумать.

— А что, если заняться совершенно невинным делом?

Идея состояла в том, чтобы посмотреть, как совершается превращение действующего законодательства в свою противоположность, за счет какого нормативного механизма благополучно сосуществуют в теории, например, презумпция невиновности, а на практике — презумпция виновности? Поясню, о чем шел разговор. Необходимо исследовать всю систему законов и нормативных актов на их непротиворечивость друг другу и Конституции. Это позволило бы с большей эффективностью добиваться от властей выполнения принятых ими основных законоположений. Чтобы не было юридического оправдания перевертышам вроде той же презумпции, когда различные подзаконные акты, инструкции бюрократической пирамиды от ступеньки к ступеньке превращают закон в свою противоположность. Вполне очевидно, что госаппарат руководствуется не столько законом, сколько внутриведомственными инструкциями и положениями, часто с грифом «для служебного пользования» и нередко противоречащим гласным законам. Надо вскрыть эти противоречия, изучить трансформацию закона на всех ступенях бюрократической лестницы и добиваться отмены тех ведомственных постановлений, которые искажают закон. Весь законодательный механизм должен быть отлажен таким образом, чтобы нормативные акты, издаваемые для практического управления, строго укладывались в русло основного законодательства, Конституции. Конечно, само по себе это еще не гарантирует соблюдения законности, однако облегчает борьбу за ее соблюдение. Устранение произвола в нормативных актах — это тоже борьба с произволом, это необходимый шаг на пути к правовому управлению и эффективной правозащите. Дело нужное и безопасное — комар носа не подточит — можно заниматься вполне открыто. О подобных проблемах пресса пишет. Я привел Леонарду примеры из публикаций в центральной печати о ведомственных противозаконных постановлениях. А сколько беззакония в приказах, положениях, нормативном творчестве местных органов управления! Правда, печать не заходит дальше торговли, сферы обслуживания, почему скажем, бутылки у населения не принимают, но кто нам запретит взять шире и глубже? Последние годы я занимался этой темой в области трудового законодательства, применительно к трудовым ресурсам и знаю, что работы там непочатый край. Думаю продолжить. Но можно взять любой кодекс: Уголовный, Уголовно-процессуальный, Исправительно-трудовой, Гражданский, Административный — любой — и проследить, насколько он сам соответствует Конституции и насколько соответствуют ему нормативные акты, регулирующие отношения в данной области. Я специализируюсь в одной отрасли права, ты — в другой, тот — в третьей и т. д. Мы могли бы создать общественный институт правозащиты под защитой самого права, т. е. основного законодательства, Конституции. Актуально и легально. И никакого риска, должны спасибо сказать. Леонард добрый человек. Внимательно посмотрел на меня, подумал и вслух согласился: «Что-то в этом есть». Понятно, мало шансов в этом проекте, а будет ли толк и подавно сомнительно. Но ведь надо же что-то делать. Надо искать щели минимального риска, в которые покуда можно протиснуться для доброго дела, не слишком опасаясь того, что тебя за это снова посадят.

После майских праздников, которые мы никак не ощутили и не отмечали, разве что перестали заводить к нам и отправлять от нас, переполненную осужденку начали энергично разгружать. Теплилась надежда, что на Пресню уйдем вместе с Леонардом, а там, чем черт не шутит, может и на одну зону. Нет, его вызвали первым, я не попал в их группу. Скатали его дряблый матрац, уложили казенную ветошь в широкую матрасовку. Крепко обнялись. Не хотелось думать, что расстаемся надолго. Прощались до встречи на Пресне. Контролер маячит в открытой двери. Леонард ушел в коридор, встал в группу. Близорукий голубой свет сквозь очки, мягкая, сроднившая меня с ним улыбка во все лицо, такой удивительный преступник — само воплощение добра стояло в коридоре лязгающего решетчатого чертога. И рядом ящерный лик вертухая. Дверь скрипнула. Что-то еще успели крикнуть друг другу. И больше я Леонарда не слышал. Увидимся ли когда? Другую встречу тюрьма вряд ли подарит. Почернело в камере с его уходом. Не нахожу себе места. Скорей бы мне отсюда. Не мог больше здесь оставаться. Тоска. Звучат в душе его голос, его стихи. Мурлыкает про какой-то «лепень модный» — часто на все лады напевал эту строчку из блатного романса за шахматами. У меня остался блокнот, куда я переписал насколько стихотворений, его адрес, вписанный между строк каких-то конспектов, кожаные варежки и благодарная память о нем.

Мы снова встретились почти через три года, после лагерей. Но и лагеря нас не разлучили. С зоны я написал его жене, Людмиле. Переписка соединила нас с Леонардом: Каменск-Уральск с Омском через Москву. Однажды я получил в одном конверте два письма: от Людмилы и от него. Ответил ему на адрес Людмилы. Но опера спохватились. Следующее такое письмо от него мне не отдали, хотя показали и допросили: кто, откуда, зачем, почему? Но от Людмилы доходили все письма. Так что зона нас с Леонардом разлучить не сумела. Не знаю, как воля, которую по сей день мы оба не видим.

…Через пару дней после Леонарда, числа 7 мая, отправили и меня — обратно на Пресню.

Снова Пресня

Надо извиниться перед читателями: память дает сбой. Не туда лоскуты пришиваю. Недавно выяснилось, что свидание с Наташей было не на Матросске, а на Пресне, в конце мая, после кассационного суда. Это было второе свидание. Оказывается, первое было в конце февраля здесь же, на Пресне, но его совершенно не помню. Поразительно — первое свидание напрочь из памяти смыло, словно и не было. Необъяснимы капризы памяти: что-то восстанавливается дословно, до мелочей и вдруг провал, полное беспамятство в каком-то важном событии. Наверняка путаю кое-какие имена, номера некоторых камер, неточен в отдельных датах. Правда, в этих местах я оговариваюсь, честно говорю «кажется», но хотелось бы поточнее, хотя понимаю, что очень-то полагаться на память нельзя. В этом смысле художественные вещи на материале личных воспоминаний, может быть, честнее, чем сами воспоминания. Беллетристика не претендует не протокольную достоверность, на то, чтоб по ней сверяли исторические часы, здесь автор более раскован и глубок в изображении того, что называют правдой жизни. У меня же ни богу свечка, ни черту кочерга. Одно мне не «кажется» и дает право писать — это достоверность впечатлений, моего свидетельства: я там был. Жанровая нелепость того, что пишу — что-то вроде дневниковых заметок и размышлений — образовалась из желания дать как можно более полное, искреннее свидетельство, на какое только способен человек, осужденный за клевету на советский государственный строй. В конце концов, в случае каких-либо сомнений читатель может обратиться к журналу МВД, который называется (опять «кажется») «К новой жизни». Там-то наверняка все должно быть правильно, так ли это — почитайте, узнаете. Но вот беда — журнал адресован сотрудникам исправительно-трудовых учреждений и почему-то в киосках не продается. А газета «Правда» на эту тему не пишет. Хотя… вот толоконный лоб — «Человек и закон»! Чуть не забыл. Есть, есть журнал! Орган Министерства юстиции рассчитан на широкого читателя и там в прозе, в стихах, в фельетонах про лагеря. Читайте «Человек и закон»! A если покажется, что и там чего-то все-таки нет, формат у журнальчика маленький, тут и сгодятся дополнительные свидетельства вроде моего. Тысячу раз извиняясь за кое-какие неточности повествования, которых журнал «Человек и закон», конечно же, не допустит, но преисполнен доверия к читателю: как-нибудь отличит заведомую ложь от незаведомой, а уж правду от кривды за версту увидит. И потому пишу как бог на душу положил, как память диктует: как я жил, видел, запомнил — остальное читатель сам разберет, не маленький.

Нельзя не писать. Едва ли не полстраны прошло через исправительные колоды режима, миллионы и сейчас там, за тюремной решеткой и проволокой лагерей, а живем, будто ничего этого нет. Стесняемся. Слишком мало свидетельств. Когда-нибудь годы завитого социализма войдут в новый «Архипелаг Гулаг», но пока что о современном состоянии пенитенциарной системы очень мало написано. А это значат, что мы мало знаем вообще о государстве, о том, как оно проглатывает и переваривает целые пласты населения и для чего оно это делает. Исследования пенитенциарной системы характеризуют не показной, а, будничный, реальный облик государственной власти. Как о культуре домохозяина лучше судить по чистоте отхожего места, так и культура государственного управления ярче всего представляется по его карательной системе. Если мы хотим знать коммунистических правителей не по первомайский трибунам и лозунгам, а по тому, чего они хотят и делают, к чему стремятся и как идут к своим целям, лучшего объекта, чем исправительные учреждения, не сыщешь. Тамошняя структура власти и взаимоотношений — лабораторная модель того, что происходит во всем нашем обществе и что ждет его в светлом будущем. Режим, о котором я рассказываю тем и примечателен, что представляется мне не частной особенностью государства, но его сущностью, кровным его порождением, как яблоко от яблони, как малый лагерь от большого всесоюзного лагеря. Недаром этот режим официально называется «общим» — его основные черты воспроизводят общую ситуацию в стране, опутанной колючей проволокой изнутри и снаружи. Это острее чувствуешь, когда побываешь и здесь и там, когда по концу срока не выговаривается сказать «освободился», именно это чувство движет моим пером. Почему такое чувство возникает, почему оно так беспокойно, что я не могу не писать, — об этом, по существу, я рассказываю и тут уж память меня не подведет. Ну, а в деталях, простите, кое-что путаю, забываю.

Куда, например, делся милиционер — молодой сержантик, который сопровождал меня однажды в кузове воронка? В этот, последний раз, из Матросски на Пресню, точно помню, воронок был битком набит, пока доехали, слиплись от жары и прессовки в сплошной ком. Значит, милиционер вез меня до того, из Пресни на Матросску, когда я трясся в кузове, теряясь в догадках, куда везут. Упомянуть о нем надо бы. Впервые тогда я разговорился с одним из тех, кто форменной грудью отгородил нас от дома, друзей, воли, кого так же как контролеров, офицеров, мы враждебно называем «менты». Что за человек такой? Скажу сразу: самый обыкновенный русский парень. Среди таких сижу. Может, чуть выше среднего уровня тех, с кем сижу, хотя не известно, каким бы он оказался там, в камере. Разговорился я с ним потому, что непонятно было, куда везут, а он не корчил из себя начальника, был вежлив и по-человечески прост. Ну, сначала потомил для приличия, все-таки служба — нельзя вступать в разговорчики, но мы были одни в кузове, кажется, в тот раз даже решетки между нами не было, и мы всю дорогу, минут 30–40, беседовали. Он сказал, что едем на Матросску, вместе гадали: к чему бы такой возврат? Его это, правда, не удивляло, часто приходится возвращать из Пресни на Матросску и совсем не обязательно на раскрутку. Могут вызвать на доследование, на очную ставку, да мало ли что? Говорит со знанием дела, доброжелательно — очень меня успокоил. Симпатично было простое, чистое лицо, прямой взгляд серых, незамутненных глаз, ровность тона. Живет с женой в общежитии, собирается переходить, как он выразился, в линейную милицию, в патрули, что ли — там быстрее дают квартиру. Как получат квартиру, попытается уйти из милиции. Неизвестно, отпустят ли? И потом без образования уходить — куда? Еще не решил. Если не отпустят, будет поступать в юридический.

— Не нравится работать в милиции? Вроде форма к лицу.

— Да нет, пока молодой, работать можно. Но нет перспектив. Дальше участкового не прыгнешь.

— Почему?

— Нужны связи, одного образования для карьеры недостаточно.

— Везде так.

— Ну, вы, наверное, не знаете милиции… А участковым в возрасте трудно.

Я дальше любопытствую: — Что значит «не отпустят»? Кончится договор и свободен.

— Прописка, квартира держат. Я ведь пока временно, сам из-под Рязани.

— Как же вы попали в милицию?

— Приехал из армии в цех, а тут набор в московскую милицию, мне предложили — решил попробовать.

— И коготок увяз?

— Некоторых выгоняют, — смеется. — Но если оставаться в Москве, приходится продлевать контракт.

— А жена?

— Так она тоже не москвичка, в нашей системе работает.

И самый больной вопрос: как относится к зэкам?

— Да тоже люди. Есть хорошие, есть всякие.

— А как вы думаете, почему зэки, ну не к вам лично, а вообще к ментам плохо настроены?

Сержант сделался очень серьезен и как бы посетовал:

— Сам не пойму. Два года работаю, вроде стараешься по-людски и все — «мент». Мы не виноваты, что они сидят. Служба есть служба. Тяжело им, а получается, как бы из-за нас, раз мы охраняем — вот и злятся.

Припомнил корпусного, отколотившего Колю Тихонова, комсомольца-контролера, пославшего меня на три буквы, прапора, продержавшего меня в отстойнике — целая галерея его коллег встала перед глазами и я рассказал об этом сержанту.

— Да, — согласился он, — и среди нас разные люди. По таким судят об остальных — вот что обидно, ведь в основном у нас нормальные ребята.

Такой случился в воронке доверительный разговор. Встретились как мент и зэк, а к концу поездки стали как два друга. Воронок встал во дворе тюрьмы, у входа в корпус. Сержант спрыгнул. Какой-то прапор, в форме внутренних войск, из надзирателей, скомандовал мне сойти и следовать за ним. Вижу своего сержанта в группе ментов. Проходя мимо, с улыбкой кивнул ему. Он скользнул пустыми глазами, словно не знает, не замечает меня, стоит с озабоченным видом. Я не ждал от него ни слова, ни жеста — могут заподозрить в контакте, но посмотреть-то он мог по-человечески? Однако вместо глаз — пустые глазницы. Пустые и равнодушные. Расстались мы, как и встретились, — как зэк и мент. «Служба есть служба».

Единственный раз я ехал в воронке в сопровождении милиционера. Да еще один на один. Обычно возят солдаты в зеленой форме внутренних войск, сидят двое в проходе, отгороженном от зэков решеткой. На зоне обязательно с собакой. В Москве собак в воронках не помню. Разве что в последний перегон — с Пресни на «столыпин», перед отправкой на зону.

* * *

…Итак, снова Пресня. Пересылка многоэтажно дышала всеми порами своих бесчисленных камер. От былой тишины и запустения периода партийного съезда не осталось следа. Пресня гудела переполненными камерами в учащенном ритме пересылочной тюрьмы. Вдох — и содержимое воронков исчезает в глубине извилистых коридоров и сборных камер. Выдох — и мятый, стриженный, пестрый рой набивается в воронки, которые чаще всего идут к трем вокзалам и оттуда, из Казанского, Ярославского, Ленинградского затхлое дыхание Пресни расходится по всей стране, густо обдавая Восток и Север. Опять баня с капризными — то холодные, то горячие, то идет, то не идет — струями душевых леек, ночевка на голых нарах, на следующий день получение постельной матрасовки, мятой алюминиевой кружки и литой новейшего образца, кургузой ложки, которой Наркоша укротил однажды камерного циклопа. Со сборки распределял старый знакомый — желтолицый опер — капитан, поведавший однажды о том, на что способны опера, если я буду «мутить воду». Я хотел попасть в прежнюю камеру, откуда последний раз выдернули, и ждал момента, чтоб обратиться с просьбой. Но капитан с угрюмой неприступностью отдавал распоряжения кого куда и делал пометки на бумажке. Все-таки я назвал номер своей камеры и попросился туда. Капитан и ухом не повел. Нас двоих, с каким-то пареньком, отвели совсем в другое место. В камеру, где не оказалось ни одного человека.

Странное зрелище. Обычно, когда заходишь — кишенье людей, с них начинается устройство и только потом осматриваешься: где что. А тут будто вывернуто наизнанку: шмотье на нарах, на столе прерванная партия шахмат, не знаешь, куда приткнуться — везде кучно застелено, набросано, все чужое. Жилой дух, только что были люди, и вдруг как ветром сдуло. Да сдуло ли? Кажется, дышат, лежат, сидят за шахматами, но надели шапки-невидимки и замолчали с нашим появлением. В окна через решетки пробивается солнце. Блестит кафельный пол, плиточные узоры чисты и нарядны. Куда мешок, куда матрасовку? Не стоять же. Сели за стол, ждем. Где им еще быть — все на прогулке. Дружные ребята. Не припомню, чтобы где-либо вся хата выходила, всегда кто-то спит, кому-то лень, у кого-то дела — кто-нибудь остается. Во всяком случае вдвоем в пустой общей камере непривычно. Минут через двадцать за дверью вдруг загомонило. Возбужденная толпа покатила на нас, сразу в камере стало тесно и шумно.

За главшпана, очевидно, интеллигентный брюнет с сильной проседью. Густая щетка волос, массивные очки, плотный. Из закатанной по локти рубашки толстые, волосатые руки — рубит воздух, что-то доказывая собеседнику на смешанном языке столичной интеллигенции и уголовного жаргона. Приятный баритон. Речь ловкая, сыпет остротами, весь полон жизненной силы. Видно было, что человек темпераментный и неглупый и в камере держит верхушку. Впервые вижу еврея и интеллигента в роли камерного пахана. Чего только в тюрьме не насмотришься!

— Гриша! — сказал брюнет, протянув холеную руку, не знавшую физического труда.

Он подошел вместе с собеседником, высоким одутловатым молодцом и окружавшей их ватагой. Остановились у стола. Гриша сел рядом со мной. Вокруг сгрудились люди. Познакомились. Гриша Торчинский — так звали этого человека. Узнав, за что сижу, тут же обворожил и обласкал. Тоже, наверно, изголодался по общению. Сразу мы сделались друзьями и единомышленниками.

Места на нарах не было. Потеснившись, сдвинули по сантиметру весь ряд, чтобы устроиться рядом с Гришей на нижнем ярусе. Мой матрац за ненадобностью бросили под нары. Парнишка, пришедший со мной, поместился на противоположной стороне, наверху. Последнее мое место жительства в Москве.

Бок о бок с Гришей Торчинским. Я знал одного тележурналиста с такой фамилией. «Не родственник?» «Нет, Торчинских в Москве полно». Гриша Торчинский — детский хирург, специалист по сердцу. Примерно моих лет, около 35. Доктор медицинских наук, главный врач одной из крупнейших московских больниц. Даже лауреат — премия Ленинского комсомола за изобретение какого-то сердечного клапана. Главный хирург Москвы в области детского сердца. Да, не забыл подчеркнуть, что больница, которую он возглавлял, была с роддомом, — солидная больница, — объяснил Гриша. Как бы то ни было, ясно одно: все у него благоухало, шел вверх карьером и вдруг оборвалось. Посадили по 173-й, за взятку. За коробку конфет и коньяк от благодарных пациентов после операции. Этого Гриша не отрицал, удивлялся только: почему цветы не вменили, их тоже дарили, а иные букеты дороже коньяка. Остальное накручено. Свидетели — подчиненные. Я читал его приговор. В самом деле, обвинили по одиночным, неподтвержденным свидетельскими показаниями. Кому-то надо было остановить взлет восходящей звезды — взяли и потушили. Дали четыре года из десяти возможных — за взятку большие срока. Полгода уже провел на Крюковской зоне, в Зеленограде. Кстати, единственная, кажется, зона в Московской области, в 30 минутах на электричке. Трудно там сидеть — показательно-образцовая, экспериментальная, дисциплина строжайшая. Показал письмо, полученное на Пресне от друга на Крюковской зоне. Пишет друг, что родные много хлопотали, чтоб перевести его из Красноярска (Краслага) поближе к Москве, и сначала был рад, а теперь уже не рад, света белого не видит. Нормы выше крыши. После работы вкалывает столько же, чтоб выполнить. Иначе шизо, отмена свиданий и прочая. С утра допоздна, от шконаря до шконаря — работа, работа, работа. Куда денешься — начал приспосабливаться, вроде полегче. Друг работает на промке т. е. в промышленной зоне, на производстве. Гриша жил и работал в санчасти. Почти не вылазил. Врачи приходят и уходят, вся нагрузка на Грише. За врачей, за медсестер, за шныря, ну и за зэка, конечно — об этом не давали забыть. Лагерные врачи слабы, их указания одно нелепее другого. Приходилось исполнять — на то и неволя. А спорить начнешь, вступишься за больного — это не любят. Упрямо стоят на своем. Хоть кол теши. «Как вы можете, — кипятился Гриша, — ведь вы же врач!»

— Я прежде всего офицер, а потом врач, — так отвечают.

Армейская присяга выше клятвы Гиппократа.

Кампания в защиту Торчинского вынудила судей согласиться на пересмотр дела. Поэтому он снова оказался на Пресне. Иллюзии нет. «Или освободят, или добавят, я на червонец настроился» — говорит Гриша. Сильные у него враги, далеко зашло дело, могут побояться выпустить — безопаснее для них упрятать его далеко и надолго. «Буду бороться, с рук им не сойдет», — Гриша говорит, что в его защиту выступило израильское радио, и если пересмотр будет не в его пользу, вопрос встанет на международном уровне. Когда бы ни вышел на свободу, сейчас или через десять лет, Гриша немедленно подаст на выезд. «Скорое всего мы с тобой встретимся за кордоном, — шутя прогнозирует Гриша. Но, смотрю, он не шутит. — Если я первый уеду, ты можешь меня найти на Западе через…» — и называет две израильские международные организации, ведающие устройством евреев-эмигрантов и имеющие представительства в европейских городах, в частности, в Вене. Дал московский телефон сестры.

Освободившись, я позвонил. Недовольный женский голос ответил, что такого человека они не знают, никогда не проживал. Другой наш сокамерник звонил на год раньше меня и тоже безрезультатно. А парень настырный, из-под земли найдет. Предполагает, что телефон неверный, Гриша там, как говорится, не ночевал. Не знаю, в чем дело. Клещами телефон я не тащил — сам дал. А интересно бы знать, как он, где сейчас?

Было в этой камере еще одно любопытное знакомство — с женщиной. Они сидели над нами, общались через «коня». Гриша одну «от сердца оторвал», я написал. Все, кто ее видел, говорили, что это молодая, красивая бабенка. Из переписки я узнал, что она с Северного Кавказа, «гастролировала» по городам. Посадили за мошенничество. Она — «кукольница». Благодаря привлекательной внешности и бойкому языку входила в доверие к случайным людям, обещала золотые горы, брала деньги и либо сразу исчезала, либо «возвращала» деньги и след ее простывал. Человек разворачивал сверток и вместо денег обнаруживал пачку нарезанных бумажек, — настоящие купюры только сверху и снизу, а в середине — бумага. Это «кукла» Бойкая мошенница не стеснялась рассказывать мне в записках, как она это делала. Заходят с очередной знакомой, страждущей дефицита, в мебельный, например, магазин. Берет деньги, идет в служебное помещение. Возвращается, достает из сумочки заранее заготовленную «куклу». «Пусть деньги пока будут у вас. Товар есть. Анны Степановны нет, зайдем к концу дня. Только ее и видели. Или заводит свою клиентку в любое учреждение. «Подождите минутку» — в наглую шмыг в кабинет, чтоб легковерная покупательница видела, куда она вхожа. Там чиновник сидит. «Ах, извините, где же Иван Петрович?» «Какой Иван Петрович?». «Ну как же, рыженький, мы прошлое воскресенье на даче были». Выясняется, что Иван Петрович здесь не работает и больше того: оказывается, он работает в пищепроме, а здесь древлесбумпром. Но чиновник и кукольница довольны. Он — приятным знакомством, дает бумажку со своим телефоном, она — весело проведенным временем. Выскакивает из кабинета счастливая. Тряхнет на лету бумажкой с телефоном: «Вот! Считайте, что гарнитур ваш, виза получена! Подождите еще минутку. Минутку, минутку!» И кокетливо удаляется. Навсегда. Та дуреха прождет час, а то и полдня — плакали денежки. А в записках мошенница ну такая фифа — классная руководительница. И детей любит, и мужу верна, и что хорошо, что плохо — лучше всех знает. «Как же ты, такая правильная, людей-то обманывала?» — пишу ей. И глазом не моргнула: «Это не люди — это дураки, а дураков надо наказывать». Сквозило из ее строк, что верить человеку — глупость, а кто может обмануть, тот умен. Себя считает очень умной и добропорядочной женщиной. Не нужда ее сделала кукольницей. В деньгах, говорит, не нуждалась. Просто однажды заметила, что люди сами с удовольствием дают ей деньги. Зачем лишать людей удовольствия? С тех пор ей интересно: есть ли предел человеческой глупости?

— А сейчас, когда посадили, как думаешь есть предел?

— Нет, — отвечает, — я попалась случайно, от этого никто не застрахован.

Моему соседу, Вадику, писала другая девица, от записок которой хорошо пахло хлебом. Писаные корявым почерком, с ошибками, но добрые, теплые записки. Писать не горазда, поэтому доброту свою изливала в заботах: «Не надо ли чего?» Шила кисеты, вязала носки, достанет пару сигарет, когда без курева у нас уши пухли. Конь от нее шел грузовой. Но долго не признавалась, за что сидит: «Не могу, не обижайся. Ты возненавидишь меня, но я не виновата». Однажды получает Вадик большое послание, где она пишет, что не может больше от него скрывать, но умоляет никому не говорить о том, что она сейчас расскажет. Была у нее подруга — проводница дальнего поезда. Стояли как-то у одного из московских вокзалов. Поезд готовили в рейс. А у подруги схватки, была, оказывается, беременная, но скрывала. Заходит в служебное купе бригадир: «Что с тобой?» — «Заболела». Когда ушел, проводница с помощью нашей Любы идет в соседний пустой вагон и там родила. Люба ей помогала. Проводница отсылает Любу в купе: «Иди, я скоро». Потом сама возвращается — одна, без ребенка. Бледная, больная. Люба укладывает подругу, сидит с ней ночь, день, делает за нее всю работу. На вопросы бригадира один ответ: «Нездорова». А наутро в помойном ящике соседнего жилого двора люди обнаруживают труп закоченевшего младенца. Милиция. Медики. На голове ребенка трещина — очевидно стукнули головкой о что-то твердое, прежде чем выбросить. В общем, убийство и по всем признакам — дело рук матери. Она должна быть где-то здесь, неподалеку. А тут поезд стоит. Спрашивают бригадира. Того осенило: вот она чем больна! Взяли проводницу вместе с подругой Любой. Одной восемь лет, другой шесть, за соучастие. Влопалась добрая душа как кур в ощип. Страшная история. Люба пишет, что никто в их камере не знает об этом, боится, побьют женщины. Слышала, что подругу бьют и изгоняют из камер. Нам от этой ксивы скулы свело. Но записка искренняя, в рыданиях. Жалко Любу. Да и ту тоже. Ведь что-то заставило, вызверило ее.

— Ну как? — опрашиваю Вадика.

Он растерян, но вида не подает:

— A что? Любка не виновата, та — стерва!

Вадик ответил сочувственной запиской. Благодарная Люба стала гонять «коня» раз по пять в день.

Вадик — тот самый высокий, круглолицый, рыхлый парень, с кем Гриша беседовал, когда я их впервые увидел. Достаточно развит, начитан, непременный участник наших с Гришей бесед. Сетовал обычно на то, как мало он знает. Кассационный суд скостил ему срок с двух лет до шести месяцев, т. е. до фактического времени, проведенного под стражей. Через неделю у Вадика как раз полгода и прямо из Пресни он уйдет на свободу. Редкий случай, чтоб смягчали приговор по кассации. В моей практике — единственный. Дело его, и правда, выеденного яйца не стоит. Сожительница хотела его женить на себе, он упирался. Повздорили, ударил по пьянке, она — ультиматум: в загс или в милицию. Он ей еще добавил, да чем-то милицию рассердил, обматерил, кажется, когда брали. Все дела. Два года. Отмена приговора Вадику всколыхнула всю камеру. Все кругом видели, что кассационный суд автоматически утверждает приговоры, аргументы защиты не рассматриваются, все получали листочки кассационного определения, содранного с приговора. И вдруг отмена, смягчение наказания. Значит, есть справедливость! Есть гуманность! Это было открытием.

Люди кинулись ко мне с просьбой написать кассацию. Прежде не писали потому, что не верили, не хотели связываться, чтоб зря задерживаться в тюрьме. Теперь загорелось. «Опоздал, — говорю, — семь дней прошло». «Напиши, может, рассмотрят», — последняя надежда в глазах. А то приврет, начнет рассказывать, как у кого-то тоже семь дней прошло, но никто этого не заметил. Самое удивительное в этой реакции было то, что все знали подоплеку Вадикиной кассации, знали, что не могут равняться, и в отличие от него, остальным надеяться было не на что. У Вадика папа, дядя в высоких чинах, с хорошими связями. Вадик громко ругал отца, с которым у него неважные отношения и который палец о палац не ударил в начале — хотел проучить. Отец мог не допустить ареста, отскочили бы менты, как от стенки горох. Не рассчитывал папаша, что блудному сыну два года дадут, или сжалился наконец — нажал, куда надо. Блат, а не кассационный суд, выпускает Вадика на свободу. Старо как мир, никакого открытия. Тем не менее, событие все же необычное. Вадик даже несколько тронулся. Никак не мог поверить, что то, что написано в кассационном определении, — правда, что день-другой и он — на свободе. С полгодика в казематах за многими дверями, решетками, под охраной — действительно трудно поверить, что когда-либо можно отсюда выбраться. Вадик поглупел от счастья, радость и изумление застыли на круглой, невменяемой физиономии.

Если Вадик свихнулся, представьте ажиотаж других, особенно тех, кто пренебрег кассацией и сейчас не мог себе этого простить, торопился догнать, ухватить упущенный шанс. Никакая логика не помогала. Мы с Гришей держались мнения, что кассационный суд только и существует для таких вот блатных дел. Есть какой-то процент допустимого пересмотра и весь он идет на связи, на взятки, на высокие звонки. Обыкновенное дело, своим ходом попавшее на кассацию, практически не рассматривается, определение штампуется по приговору. Кассационный суд занимается только такими делами, за которые ходатайствуют чины или деньги. Вразумляешь очередного просителя: «На хрена тебе жалоба? Кто за тебя пороги бьет: министр, деньги?» Нет у него ни министра, ни денег, зато после Вадика появилось неистребимое «авось». А вдруг? Будет свербить всю жизнь: зря не написал. Так чего маяться, почему не попробовать? Получить ответ и забыть. И вот подходят, мнутся, просят: напиши. Народу много, безнадежные дела я не брал. Но были приговоры, которые сам бог велел бы обжаловать. Приведу несколько примеров.

Без вины виноватые

Как обычно, полно тунеядки. Преступление, предусмотренное статьей 209 Уголовного кодека. Формулируется так: «Систематическое занятие бродяжничеством или попрошайничеством, а также ведение в течение длительного времени иного паразитического образа жизни — наказывается лишением свободы на срок до одного года, или исправительными работами на тот же срок. Те же действия, совершенные людьми, ранее судимыми по части первой настоящей статьи, — наказываются лишением свободы на срок до двух лет».

В камерах общего режима — ранее не судимые, поэтому все наши тунеядцы идут до первой части, т. е. до года Кто же они — новоиспеченные бродяги, попрошайки и паразиты? Вот типичный приговор. «Люблинский районный народный суд г. Москвы 16 февраля 1981 г. в составе председателя Титова B. С., народных заседателей Планкина Ю. Л. и Сивцева Т. В. рассмотрел дело по обвинению Лукьянова Валерия Александровича 1942 г. рождения, работающего слесарем-сантехником на хлебозаводе № 10 г. Москвы, имеющего двоих несовершеннолетних детей, несудимого — в преступлении, предусмотренным ст. 209 ч. 1 УК РСФСР». Оторопь берет: работающего человека обвиняют в тунеядстве — где логика? Читаю дальше: «Лукьянов виновен в ведении в течение длительного времени паразитического образа жизни. Будучи уволен с работы за прогулы, не работал с 11 июня 1980 г. и, несмотря на официальное предостережение от 27 ноября 1980 г., не трудоустроился, пьянствовал, жил на нетрудовые доходы (средства жены). Допросив свидетелей, суд считает виновность подсудимого доказанной… Лукьянова взять под стражу в зале суда, назначить наказание в виде лишения свободы сроком на 1 год с отбыванием в ИТК общего режима». Начали за здравие, кончили за упокой: «работающего» приговаривают за то, что «не трудоустроился, жил на нетрудовые доходы». Если человек уже работает, зачем его заставлять работать? Зачем сажать?

Суд приводит три доказательства того, что Лукьянов вел «паразитический образ жизни»: «не работал с 11 июня,… пьянствовал, жил на нетрудовые доходы (средства жены)». Ни одно из них нельзя считать доказательством. На самом деле Лукьянов работал, не пьянствовал, жил на трудовые доходы. К лету он нашел выгодную шабашку — ремонт подмосковных дач. С работы не увольняют — надо ждать два месяца, чтобы получить расчет, — ушел сам и это зачли за прогул. Черт с ним, за это пока не судят, зато Лукьянов неплохо заработал, много больше зарплаты жены, на средства которой якобы жил. Суд требует справки: где работал? Не брал никаких справок, откуда знать, что понадобятся, но работал там-то и там-то, сделайте запрос. Судья отказывает, ссылаясь на то, что справки должен взять сам Лукьянов.

— Да хоть сейчас! Отложите суд и я принесу справки.

— Раньше надо было думать.

Отказ в этом ходатайстве — грубейшее процессуальное нарушение, достаточное основание для отмены приговора. Да пусть бы не было никакой шабашки, все равно не имели права обвинять в паразитизме. Ведь двое несовершеннолетних детей. Жена работает, муж ведет домашнее хозяйство, сидит с детьми — какое же это тунеядство? Суд ясно дает понять: то, что позволено женщине, мужчине не позволяется. Мужчина должен работать на государство, всякая иная работа — паразитизм. Мужчина — раб государства. Вслух это не говорят, но смысл приговора предельно ясен: «кто на нас не работает, тот…» Не хочешь — заставим. Не хочешь быть добровольным рабом, будешь подневольным. И делают это с беспощадным цинизмом, нагло перевирают обстоятельства, оговаривают человека, фабрикуют обвинение — под ширмой законности творят беззаконие.

«Жил на нетрудовые доходы» и тут же в скобках — «средства жены». Разве зарплата жены не трудовой доход? Почему муж может содержать жену, a жене отказано в праве содержать мужа? В бытовом обыденном смысле вроде возмутительно: что это за муж, которого содержит жена? Но ведь разные бывают обстоятельства. Во всяком случае, закон не запрещает. На каком же тогда основании допускается вмешательство в бюджет, в жизнь семьи? Почему люди лишены права самим распределять семейные роли? Лукьянову 39 лет, 20 лет трудового стажа — почему он не может какое-то время жить, не работая, на свои накопления. Накопления у Лукьянова были, но суду на них наплевать. «Он на нас не работает», — в этом его «преступление».

«Пьянствовал» — откуда взято? Из рапорта участкового Н. Л. Азаренко. Однако заключения нарколога в деле нет, жена не подтверждает и внешне Лукьянов не похож на пьяницу. Почему верят на слово участковому, а не верят жене? Какая мать доверит малолетних детей мужу-пьянице? Лукьянов — донор, регулярно сдавал кровь. У пьяниц, как известно, донорскую кровь не берут. Кстати, кровь он сдавал ежемесячно, платили 27 рублей — тоже не паразитические деньги.

На суде было два свидетеля: жена Лукьянова и участковый, жена отрицает все пункты обвинения, приговор сфабрикован только по показаниям участкового. Тем не менее, пишут: «Допросив свидетелей, суд считает виновность подсудимого доказанной». Нарочно создается впечатление, будто доказательства обвинения получены не от одного свидетеля. О том, что свидетелем выступает участковый, скромно умалчивается. И ведь формально не подкопаешься. Допросили свидетелей? Да, допросили. Жена отрицает обвинение? Ну и что? Приговор не утверждает, что доказательства вины получены от жены Лукьянова. А в контексте смысл фразы таков, что и от нее тоже. Казуистика придает внешнюю убедительность приговору.

Тенденциозность в каждой строке. Отмечено, например, что не работал с 11 июня, но не говорится, когда трудоустроился. Неудобно признавать, что осудили за тунеядство человека, который почти месяц работает. Не приняты во внимание шабашка, несовершеннолетние дети, хозяйство, донорство, сберкнижка трудовых накоплений Лукьянова — нелепо выглядело бы обвинение в паразитизме занятого человека, живущего на свои заработанные деньги. Приговор акцентирует то, что Лукьянов якобы «длительное время не работал». А шабашка, дети, дом — не работа? Лукьянов несколько месяцев не числился в штате предприятия, на государственной службе — вот что имеет в виду приговор, лукаво подменяя понятие «работа» службой на государственном предприятии. Фактически обвинили не за то, что он «длительное время не работал», а за то, что работал на себя, а не на государство. За это его осудили, приговор, которым власть разоблачает себя, свою хищную суть: не работает на государство, значит, не работает на нас, кто на нас не работает, тот преступник. Логика рабовладельца и паразита. У них одна цель: заставить работать на себя. Вот для чего фабрикуются приговоры, разбиваются семьи, унижается человеческое достоинство, уродуется, отнимается жизнь. Вот для чего срока на всю катушку. Ведь год лишения свободы — это максимальное наказание. Часть 1 статьи 203 предусматривает до года или исправительные работы. Но я не встречал меньше года и не слышал, чтобы давали исправработы. Может, случается, но если не за понюх Лукьянову год, то не представляю кому. Сплошь и рядом в камерах по этой статье — год, год, ни месяцем меньше. По андроповскому указу 1982 года по части первой уже два года, по второй — все четыре. Растет аппетит госаппарата. Множатся жертвы коммунистического порабощения. Никакой закон, никакой адвокат их не защитит. Не защитит, пока не встретит поддержки в сопротивлении произволу. Надо бороться всеми способами. И, прежде всего, правовым: максимально использовать защитную силу закона, по которому тебя неправомерно карают. Для того и нужна кассатка — инструмент разоблачения. Кассатка — форма протеста. Нельзя молчать. Нельзя упускать возможности бросить сфабрикованный приговор в бесстыдную морду псов произвола. Быстрее подавятся.

Другой пример без вины виноватого — цыган. Приехали с семьей за покупками в Москву. Дали кому-то в лапу — купили со служебного хода магазина три ковра. (Тогда ковры были сравнительно дешевы, но крайне дефицитны.) Вечером сидят на городском аэровокзале, ждут автобус на самолет. За полчаса до автобуса милиционер приглашает цыгана в специальную комнату — проверка документов. Цыган выкладывает паспорт, авиабилеты, просит не задерживать на автобус.

— Откуда ковры?

— Купил.

— Где?

— С рук.

— У кого?

Цыган вертится. Сказать у кого — подведет людей, а ковры отберут. Не сказать — начнут выяснять, на самолет опоздаешь.

— А что такого? Что я сделал?

— Зачем тебе три ковра?

— Два себе, один брату.

— Знаю — спекуляция!

Чрез 10 минут автобус. Цыган не вчера родился, сообразил, что и к чему: надо дать служивому, уж больно настойчиво просит. Вкладывает в паспорт 100 рублей и на стол. «Ладно, забирай документы, — меняет тональность милиционер и протягивает руку к паспорту, — Считай, что тебе повезло — не все такие добрые, как я». В это время заходит некто в штатском. А паспорт со сторублевкой у милиционера в руке. «Что у него?» — между прочим спрашивает штатский. — «Ковры, подозрение в спекуляции, — надменно отвечает милиционер и вдруг свирепеет. — А это что?!» Показывает на купюру в паспорте. Цыгану бы повалять дурака, мол, просто держит деньги в паспорте. Но считанные минуты до автобуса. Несколько раз заглядывала цыганка с цыганятами, и в отчаянии он делает роковую ошибку: просит обоих, милиционера и штатского, взять деньги, если мало — еще добавит, только отпустить. Многозначительный обмен взглядами: «Взятка!» Друг при друге они не берут, к тому же «штатский» оказался начальником. Пропали билеты — улетела цыганская семья, и хотя ковры не конфисковали, цыгана посадили за «покушение» дать должностным лицам взятку. Три года.

Но почему суд не учел, что цыгана вынудили к этому, что задержали безосновательно? Ведь закон освобождает от ответственности по 174 статье людей, у которых вымогают деньги. Поскольку ковры не забрали, повода для задержания не было. Значит, превышение власти с целью вымогательства. Кого же надо судить? — Как две капли другой приговор, тоже с коврами. Племянник с дядей на перроне одного из московских вокзалов спешат с багажом к вагону. Останавливает милиционер: «Откуда ковры? Зачем столько?» Обоих в привокзальный участок. Пожилого дядю выпустили. А племянник, малый лет 30, — вот он, в этой камере: два с половиной года за четыре ковра на собственные, заработанные деньги — незаконное приобретение товара с целью спекуляции». «Незаконное?» Где доказательства? Наверняка, конечно, переплатили продавцу, брали из-под прилавка, но кто это установил? Говорят, с рук — кто доказал обратное? А если нет доказательств, то взятки гладки, — с рук покупать не преступление. «С целью спекуляции?» Где доказательства? Кто это показывает? Почему две семьи не могут приобрести для себя четыре ковра? Обвинение в спекуляции основано только на «внутреннем убеждении» милиционера, следователя и судьи, курам на смех. Если они не стесняются выносить подобные приговоры, значит, абсолютно уверены в своей безнаказанности, в том, что никто приговор рассматривать не будет, поэтому никакие жалобы не помогут. Что делают адвокаты? За что им деньги платят?

В этой камере срок подачи кассации почти у всех истек, я писал жалобы в надзорные инстанции: вышестоящий суд, прокуратуру. Серьезных надежд, конечно, никто, не возлагал, но отправляя жалобу, человек успокаивался: он сделал все, что мог, хоть перед собой не в долгу. Это сознание необходимо. Кроме того, в вакууме пустого, бессмысленного времяпрепровождения хоть чем-то наполнялась жизнь, было чего ждать, о чем думать и даже на что-то надеяться. По этой причине пыхтели, кропали свои жалобы и те, до кого у меня руки не доходили, чьи дела я считал безнадежными. «О чем же вы раньше думали? — не мог я взять в толк. — Почему вовремя кассацию не писали?»

— Да мы такой народ — пока жареный петух в жопу не клюнет.

У Гриши по всякому поводу наготове притча или анекдот. Так объясняет их психологию:

— Один пилит сук, на котором сидит, а другой говорит: «Что ты делаешь — свалишься!» «Пошел на х…!» Упал на землю, чешет задницу: «Кто ж это проходил, колдун, что ли?»

— Чему ты удивляешься, Профессор? — сквозь смех кричат со стороны — У нас все по-русски: своровал ящик водки, продал, а деньги пропил.

— Ты на зоне богатый будешь, — говорит мне Гриша.

— Почему?

— Там все за деньги. Каждая жалоба, помиловка — не меньше пяти рублей.

— А сам ты почему не пишешь?

— Вначале писал, — говорит Гриша, — потом надоело. Одному поможешь — отбоя не будет. И бестолку. Кому это нужно? Думаешь, им нужно? Это они от нечего делать, лишь бы чем-то себя занять. Что я им — погремушка? Почему многие от адвоката отказываются, кассации не пишут? Потому что сами в тюрьму лезут. Пропьются, работать не хотят, из квартиры гонят — тюрьма для них дом родной. В тепле, трехразовая баланда — разве на воле они лучше живут? Жрать нечего, валяются где попало, надоест — нарочно сделают так, чтоб посадили. На хрена им кассация? Ты пишешь, а они смеются. Идут двое по болоту. Один по кочкам, другой по воде: по колено, по пояс, по горло. Тот видит — человек тонет, кричит ему «Иди по кочкам!» «Хули ты пристал, я здесь живу!» А ты им бесплатно кассатки пишешь.

Не исключено, может, бывает такое. Есть спившиеся и заблудшие», но я не встречал никого, кто бы сам норовил в тюрьму.

Нет, не видел я бродяги из О'Генри, который без гроша заказал в ресторане богатый ужин, чтоб зиму отсидеться в тюрьме. Кто совсем опускается, живет по принципу «будь что будет», однако никто не признавался мне в том, что нарочно хотел сидеть. Все-таки в тюрьме хуже. Вспоминаю Жору. Он понимал, что тюрьма спасла его от белой горячки, дала возможность протрезветь и одуматься. Самому же садиться и в мыслях не было. Жизнь затянула, течение. Почему затянула? Хуже или лучше стало от этого — другой вопрос. Ему одному из таких-то я и писал, и то не для смеха, а чтоб задержаться в московской тюрьме, чтоб не потерять прописки. В остальных случаях было что обжаловать, люди всерьез сетовали на несправедливость. Не пишут кассатки потому, что не могут, не умеют складно писать, к тому же не верят в успех — ворон ворону глаз не выклюет. Но главное, пожалуй, — боязнь суда, боязнь обратиться за помощью в официальное учреждение. Привыкли, что оттуда одни напасти, что закон — наказание. От суда, от тюремной администрации, не говоря уже о прокурорском надзоре, не ждут ничего хорошего. Надзор понимается однозначно, не слишком ли зэкам вольготно живется, какую бы гайку еще закрутить? А то, что это надзор не за зэками, а за соблюдением законности, что закон имеет защитную сторону, — большинству и в голову не приходит. «Еще добавят», — вот первое чувство. Приходилось подолгу объяснять, тыкать носом в УПК, где говорится, что кассационный суд не может пересматривать приговор в сторону ужесточения наказания, чтоб развеять сомнения человека, желавшего справедливости. Но и это не все. Захочет, а не напишет. Что он в своей жизни официально писал? Объяснительные за прогулы, которые «Крокодил» публикует в рубрике «Нарочно не придумаешь». Известная проблема: чувствую, а словами выразить не могу. По-своему мог бы, конечно, написать — писал же когда-то школьные изложения, но тюрьма — не школа, и прокурор — не учительница, нужен особый язык, чтобы говорить с начальством. Если писать, то без промаха, должна быть грамотная, серьезная, жгучая жалоба, иначе связываться не стоит. Общий страх и растерянность перед официальным. Не знают, как надо, не чувствуют себя способными на написание жалобы. Вот бы специалист, знающий человек помог. А где его взять? Адвоката или нет, или такой, что лучше бы его не было. Среди тех, с кем сидит, такие же, как он, грамотеи. Некому написать кассационную жалобу. Но когда в камере человек, который, по их мнению, может изъясняться на языке начальства, тогда со всех сторон: «Напиши!» А если он еще и в очках, и на их глазах Вадика по кассатке освобождают, то кто усидит? Взрыв страстей! Жалобная эпидемия! Так мне представляется то, что Гриша считает «от нечего делать». Никто не хочет сидеть. И к суду довольно обоснованные и серьезные претензии. Но самые большие претензии надо бы предъявлять адвокатуре. Будь у нас хорошая и влиятельная адвокатура, по меньшей мере половина бы зэков совсем не сидела или бы не такие срока. Уже по суду первой инстанции. И от кассационного больше бы толка.

Наш Сингапур

Отношения между Гришей и зэками оказались совсем не такие, как на первый взгляд. Бесспорно, он самая заметная фигура в камере, к его мнению прислушивались, но «паханом» он не был. Да, он диктовал, распоряжался, как у себя дома. Однако каждый мог возразить, спорить. Тем и хороша была камера, что всяк сам по себе. Гриша не угождал, не скрывал своего превосходства над остальными, и это сходило ему. Сидит полтора года, дольше любого из нас. Прихватил зоны, вводил в курс лагерной жизни, к которой все мы готовились. То, что он опытнее, на две головы умнее и образованнее, ни у кого не вызывало сомнения. Он умел ставить людей на место и говорить то, что думает. Кое-кому было неприятно, но человек не чувствовал себя оскорбленным и униженным. Есть грех, что правда, то правда, — и хорошо, что Гриша в глаза говорит то, что думает. За это на Гришу не дулись, наоборот — уважали. Ценили его остроумие, притчи и анекдоты. Веселье в невеселых условиях особенно ценится. В общем с Гришей интересно, ему прощали некоторое пижонство. А когда Гриша зарывался или кто-то чувствовал себя задетым, одергивали его так же, как любого другого. Внешне Гриша не обижался. В ссоре он умел сохранять достоинство и даже, когда уступал, относился к этому вполне философски. Точнее сказать, не допускал спору или размолвке разрастись до ссоры. А бывали моменты довольно острые.

Не все принимали Гришино старшинство. «Камера — наш дом, — рассуждали уважающие себя уголовники. — Мы тут хозяева. Почему, как и на воле, распоряжается интеллигент?» Отношение к интеллигенту, как к начальнику. Мало того, что интеллигенты на воле командуют, сажают, мучают в лице тюремной администрации, так еще и в камере устанавливают свои порядки. Воры, понимаешь, едят на нарах, а за столом грамотеи собрались. Время от времени кто-то бунтовал. Бычатся, реплики, насмешки репейником, волчьи глаза из глубины нар. Нацелятся и вперед — торпедой на Гришу. Однажды освободилось место за столом и кто-то сел за обедом без Гришиного разрешения. Гриша промолчал. Но после обеда возмутился: «Чтоб этого больше не было! Если каждый будет садиться и ложиться куда хочет, порядка не будет!» С противоположных нар: «Кто ты такой?» Средних лет, сухощавый, высокий человек с землистым лицом — он не упускал задираться с Гришей. Всегда серьезен и хмур, держался подчеркнуто независимо, как бы показывая нашему интеллигентскому крылу, что и он не лыком шит. Во время наших — бесед обычно усаживался на некотором расстоянии, внимательно слушал, как бы принимал участие в «умных» разговорах, или прохаживался по камере, делая вид, что на все, о чем у нас разговор, он имеет свое особое мнение. Обычно он молчал. Когда встревал в разговор, то чаще всего невпопад и неловкость маскировал какой-нибудь контрой, выпадом против Гриши — знай, мол, и ты наших. Такая была оппозиция и сейчас: «Кто ты такой?»

— Что ты реплики из угла бросаешь? Иди сюда, я объясню, кто я такой, — спокойно приглашает Гриша этого человека к столу, где мы сидели.

Тот бойцовским петухом спрыгивает с нар и останавливается у стола: «Почему распоряжаешься, умнее всех, что ли?»

— Да, я умнее тебя, поэтому хату доверили мне, а не тебе, и будь любезен слушать меня.

— Я тебя не выбирал, ты такой же зэк, как и я.

— Но в хате должен быть порядок? — спрашивает Гриша.

— Ну, должен.

— Тогда садись на мое место и сам распоряжайся, где кому сидеть, где лежать, может, у тебя лучше получится.

— На хрен мне это нужно, — сердито буркнул бунтарь, но кулаки разжал.

— Чем же ты недоволен?

— Болтаешь много. Много на себя берешь. Был бы такой умный, здесь бы не сидел. Вот человек, — показывает на меня, — он за идею, ему можно верить, а ты кто? Взятки брал, аборты делал, а корчишь идейного. Язык у тебя длинный, вешаешь лапшу на уши.

— Ах вот ты о чем! Ну тогда слушай, что я тебе расскажу. В зоопарке посетитель угощает обезьян конфетами. Конфеты кончились. Обезьяны просят еще. Человек показывает пустой кулек. Обезьяны плюются. Не надо обижаться на то, что в тебя плюют обезьяны.

Гриша в своем амплуа: нечего ждать добра от народа и не следует на него обижаться.

— Хули с тобой говорить, — отмахнулся озадаченный бунтарь и ушел к себе не нары.

— Все, мужики! — обращается к камере Гриша. — Берите бразды в свои руки, делайте, что хотите. Я и так проживу.

Гриша заваливается на нары, камера молчит, потом раздаются примирительные голоса: «Да ладно, Гриша, не бери в голову. Пусть будет, как было». Тянутся с шутками, садятся на нары рядом: «Как мы без тебя, Гриша? Ты у нас самый главный. — И к камере с напускной угрозой: — Кто без Гришиного разрешения сядет — пасть порвем!» Подхватывают: «Хвост надуем! Ноздри вырвем!»

И кто заходил из новых, опять к Грише: «Кого куда?» Гриша усаживался за стол или подзывал новичков к своим нарам, образовывался сходняк, беседовали: кто, откуда, за что, кем жил? Соответственно устраивали — кого за стол, кого к мужикам, кого к чертям. Педерасов в этой камере не было. Благодаря Гришной распорядительности в камере был порядок и не доходило до драк. Все же Гриша — медик, врач в камере лицо уважаемое. К тюремным лекарям, «лепилам», относятся примерно так же, как и они к зэкам, — так себе. Чего они налечат через кормушку? Таблетка аспирина напополам: половинка для головы, половинка для живота, да палочка с ватой, смоченной йодом. А тут свой врач: выслушает, посмотрит, нащупает, скажет диагноз, посоветует, что просить у «лепилы» при очередном обходе. Я рассказал Грише о сердечных приступах перед арестом и в КПЗ: чтобы такое могло быть? Он уточнил детали и сказал: «Микроинфаркт». Поинтересовался: как сейчас.

— Тяжесть в груди, иногда покалывает.

— Ментам помогаешь!

— Почему?

— Они изводят тебя, а ты сам себе роешь яму, — бросай курить.

И я бросил. Бросал курить накануне ареста, после приступа, но в КПЗ потихоньку опять начал — пропади пропадом, терять уже было нечего. В тюрьме же понял, что здоровье надо беречь, иначе совсем худо. В ту пору донимали меня приступы острой, до остановки дыхания, боли в правом боку, где печень. Тревожило не на шутку. Гриша осведомился, как раньше? Пощупал живот. И успокоил: «Бывает. От малоподвижности, недостаточного питания, нервы. Органических нарушений не должно быть».

Все к нему приходили, все на что-то жаловалась. Были больные, от мнительности, от нечего делать, лишь бы поговорить. Грише надоедало: «Чего ты ко мне подходишь? Я не терапевт, я — хирург. Наточи ступер и подходи: вырежу все, что у тебя болит». (Ступер — металлическая упругая пластина в подошве ботинок, ее затачивают и пользуются как ножом. С заменой алюминиевых ложек, которые легко затачивалась, на круглые, литые, ступер стал единственным материалом для ножей, без него и хлеб нечем нарезать. От ментов ступер прятали, обычно в щели нижней, тыльной части стола. Менты, конечно, знали об этом, но при шмоне на столовый ступер смотрели сквозь пальцы. А заберут — не беда, вспарываются другие ботинки и к баланде готов новый нож.) Но было одно, общее недомогание, которое врачебный авторитет Гриши, если не устранил, то безусловно облегчил моральные муки. То самое недомогание, которое свойственно не больному, а здоровому организму, и чем отменней, лучше здоровье, тем сильнее заявляет о себе эта хворь. Люди в неволе крепко страдают от неудовлетворенной половой потребности. Не от того ли и мат кромешный — словесная компенсация сексуального голода? Единственное требование здоровой физиологии тела, которое остается без удовлетворения. Баланда, хоть и впроголодь, но еда. Воздух сперт, но дышать можно. Движения в два шага, но все же разминка. Вода есть. В чем совершенно отказано — это в женщине. Ни в чем другом из естественных нужд не обделены так зэк или зэчка, как в сексуальном партнерстве. Самая отличительная особенность неволи. В этом острие наказания. Лишение свободы означает прежде всего лишение полового общения. Едва ли не во всех отношениях разница между нашей волей и неволей чисто количественная — больше-меньше, как между большим лагерем и малым, принципиальное же отличие в одном: на воле есть женщина, в неволе женщин нет. Один ученый-физиолог сказал, что без «популяции» (так он выразился) люди не умирают. Я бы сказал иначе: не умирают, но и не живут, а страдают. Основная масса зэков беззащитна от разгула инстинктов. Слабая воля, хрупкое нравственное табу. Страсть ударяет в голову, мутит сознание, захлестывает молодое, первобытное зэковское существо, деформирует психику и человеческие отношения. Люди в плену, в магнитном притяжении, жизнь начинает вращаться по кругу черного солнца безысходной тоски, охватывающей всего человека: его язык, мышление, поведение. Жизнь настраивается на компенсацию того, чего больше всего ей не хватает. Неудовлетворенная потребность ищет выхода, сублимируется, как говорил Фрейд, т. е. превращается и направляется в другие русла, и тоже в условиях камерной праздности и примитивной бездуховности течет не туда, куда надо.

Отсюда мат, сексуальный настой в каждом слове. Повышенная агрессивность. Педерастия. Повышенный интерес к порнографии. Нервы и головная боль. Отсюда онанизм, повальная суходрочка. Обычные шуточки: «руки заняты», «мозоли на руках», песенки вроде «тихо сам с собою я веду бесе-е-ду». Но, слава богу, стесняются. Редко кто признается. Перебиваются тишком, по ночам. О себе, как правило, не говорят, над другими насмешничают. Но грешат почти все, в том числе женщины. В разгаре порнографической скачки «коня» какая-нибудь в ответной записке деликатно признается: «Получила удовольствие два раза». Есть, правда, люди выдержанные или везучие, кто обходится без ручного стимулятора. У них автоматика. Гриша, например, среди ночи частенько вскакивал с нар и бежал к умывальнику, простирнуть трусы. Я вначале забеспокоился: «Что такое, Гриша?» Он вешает на батарею черные мокрые трусы и без тени смущения по-медицински откровенен: «Приплыл». А то скажет довольно: «Такой сон замечательный».

Кто к нам поближе спрашивает: «Гриша, а это не вредно?»

— Heт, конечно. Организм сам себя избавляет.

Грише хорошо, но как быть остальным, у кого не так легко получается? Все слышали, что онанизм вреден, боятся стать импотентами, а терпежу нет. Не будет ли потом худо? Смешками вокруг да около:

— Я раз приплыл — испугался, думал что-то сломалось.

— Бурлак! — уличают его.

— Ручонками тащил.

— На буксире приплыл!

— А правда, Гриш, «на буксире» не вредно?

Смеется, а в глазах комплекс неполноценности. Взгляд выдает, что человек делает чего нельзя делать, стыдно, признаться, как стыдно признаться в слабости, в безволии, от которого больше членовредительства, чем удовольствия. Ждали, что Гриша как медик скажет, что онанизм вреден, и каждый останется наедине с комплексом и страхом за судьбу своего беспокойного атрибута. А Гриша вдруг: «Кто вам сказал? Наоборот! Все хорошо, но в меру!» Народ ахнул: «Онанизм хорошо?» «С утра до вечера — плохо, а с вечера до утра — хорошо, — веселится Гриша. — Хуже, чем бессонница и головная боль. А вот тебе, Кузьма, — обращается к худощавому парню с нервным, прыщавым лицом и красными, припухшими веками, — я советую притормозить».

— Чего? — смутился Кузьма.

— Потому что ты злостный.

Бодрый, раскованный смех прокатился по камере. Так Гриша освободил народ от угрызений ущемленной совести. Дело естественное. Никто больше не опасался за свое здоровье.

Из собеседников, завсегдатаев нашего кружка, особенно памятны двое: Степа и Юpa Столбиков. Степа приходил с противоположных нар, усаживался и сидел часами. Большой, сильный, он умел съежиться в тесноте так, что никому не мешал, — наоборот — на его широкую грудь, руки, ноги облокачивались, укладывали головы, этот диван всем был удобен. Когда основные ораторы выговаривалась и нечем было заняться, а расходиться не хотелось, Степе говорили одно слово: «Расскажи». Он будто ждал. Моментально включалась говорильная машина, ровно, без перебоев, без единой паузы Степа молотил языком. Безостановочно болтал до тех пор, пока кто-то не остановит: «Ну, пиздобол! Хватит, дай отдохнуть». Степа отключался на полуслове и добродушно замолкал.

Сидел, кажется, за тяжкие телесные: кого-то помял с пьяну. Ему около 30, работал в колхозе, из родного украинского села, сроду никуда не выезжал. Все рассказы об одном: как пьют, как дерутся, как там у них с бабами. Про себя с самого детства, во всех подробностях, без конца, пока не остановят. Я его слушал и не слушал, но вот что удивляло: Степа никогда не повторялся. Сотый раз про пьянки и пьяные похождения, но всегда новые сюжеты, к известным уже именам прибавлялись новые лица и непохоже было, что Степа фантазирует — все черпалось из бездонной памяти. Неужели не истощится? Сколько из трех кирпичей можно построить, чтоб ни разу не повториться? Периодически поднимаю ухо и всегда что-то новое. На материале одного села Степа умудрялся складывать бесконечные вариации. Кажется, ему было все равно: слушают его или не слушают. Расходились, засыпали, а Степа все говорил, говорил. Обычно Гриша приглашал Степу после отбоя. Под мерное гудение хорошо засыпалось. Гриша лежит, подбрасывает изредка вопросики. Степа с юмором подхватывает и на радости, что его слушают, наращивает обороты неугомонного языка. Открываю среди сна глаза: уже никого рядом, все спят, Гриша шевелит тяжелыми веками, а Степа сидит и треплется. Просыпаюсь уже среди ночи: будто забыли выключить радио — гу-гу-гу «поспорили на бутылку, што Иванко полный стакан зубами выпьет и не прольет на капли взял руки назад нагнулся отпил с краев и зубами поднимает стакан пьет…» Гриша повернут спиной, давно спит, ни одного живого человека рядом. Степа сидит, прислонясь к стене, осоловело клюет головой, но говорит, говорит, как заведенный.

— Степа, ты что?

Враз останавливается, встряхивает головой и сонно оглядев душную камеру, встает тяжело и молча уходит к себе. Говорят «пиздобол», я понял, что это такое, когда послушал Степу. Так его все и звали. Он не обижался.

Юра Столбиков, или Столбик — в ином роде. Всегда исключительно серьезен. Молча просиживал среди нас, задавал иногда глубокомысленные вопросы, из которых невозможно было понять, о чем он и чего хочет. Не умея толком объяснить, он вспыхивая на нашу непонятливость либо уходил, либо с оскорбленным видом отшатывался в тень. Чаще его звали Окунь. Было в его остром лице, круглых немигающих глазах что-то рыбье. Как-то я тоже назвал Окунем — он обиделся. Очень серьезно попросил больше его так не называть.

— Но разве это не твоя кликуха?

— Нет, это вон тот болтун так назвал, — зло метнул взгляд на Вадика, — а другие дураки подхватили. У меня есть своя кликуха с воли.

— Какая?

Юра оглянулся на Гришу, на Вадика: — При них не скажу, им бы позубоскалить. Я тебе потом, один на один скажу. Зови меня лучше Юрка или Столбик, а Окунем меня только дураки зовут.

Между тем к окуню, во всяком случае морскому, Юра имел прямое отношение. Несколько лет плавал матросом на рыболовных судах Дальневосточного пароходства. Охотно говорил о Сингапуре, Гонконге, Фиджи, где бывал. Из его междометий трудно было что-то понять, ничего интересного он не увидел или не умел рассказать. По телевизору я знал больше, чем от него. В международных портах в город только группой и под присмотром офицера. Ни шагу без спроса, туда нельзя, сюда нельзя. Но ведь и офицер иной раз живой человек. Удавалось посетить и кабачок, и кинотеатрик с фривольным фильмом, напивались и под присмотром до бесчувствия. Вот и весь Сингапур.

Чем-то не угодил начальству — тормознули загранвизу на год. Приехал домой на побывку, привез деньжат матери, — да так и остался дома, в Белом Городке — часа четыре от Москвы с Савеловского вокзала. «Ты с Белого Городка?» — там рядом, в деревне дача у моих знакомых, это художники-керамисты, поэты, Саша, Тамила и две ее дочери. У них гостили с Наташей последние выходные перед обыском. Рассказал Юрке о проделках местной шпаны. Незадолго до нашего приезда Саша пошел в Белый Городок за продуктами. Выходит из магазина, и его среди бела дня окружают несколько сопляков. Поигрывая ножами, уводят за угол и требует снять рюкзак. Садятся, достают из рюкзака водку, консервы, пьют, едят, наливают ему: «Выпей за наше здоровье». Саша отказывается. Побалагурили. Потом забрали вторую бутылку, деньги и покуражившись над нам досыта, отпустили. Он не помнил, как вернулся домой. «Теперь не хожу туда, — говорил Саша — Увижу — убью». «Меня там не было, — колышет мощной грудью Тамила, — я бы надавала по мордам». И с самой дачей — беда. В отсутствие хозяев разоряют. Взламывают замки, грабят дом. И так каждый год. Надо продавать дом, надоело.

— Зачем людей обижаете? — спрашиваю Юрку. Юрка божится, что ничего об этом не знает и уговаривает передать моим знакомым, чтобы они не продавали дом, больше их никто не тронет.

— Если что, пусть спросят Юрку Столбика, или по кликухе — меня там все знают.

— Какая же твоя кликуха?

Юрка озирается: Потом скажу.

Однажды ночью, когда все спали, Юрка будит меня: «Знаешь, какая у меня кликуха?»

— ?

— Мишка! — выдохнул свистящим шепотом. Я едва сдержался от смеха, и слава богу, иначе оскорбил бы человека до глубина души. Выходило, что он мне одному доверил большую тайну и к этому следовало относиться со всей серьезностью. Но — «Мишка»? Я ожидал что-нибудь посолидней. И странно, почему из кликухи делается большой секрет, когда тут все называют друг друга по кличке? Не водится ли за «Мишкой» чего-то такого, чего он не хочет связывать со своим настоящим именем? Сидел он за мелкий грабеж, примерно за то, что его земляки сделали с Сашей Захаровым. Ну, а какие дела за «Мишкой» — Юра Столбиков явно не хотел говорить.

Как-то он попросил у меня тетрадь и кусок кожи.

— Зачем?

— Я тебе записную книжку сделаю.

Тетрадь была, а кожи не оказалось. Юрка разрезал тетрадь, сшил листы, долго ходил озабоченный в поисках материала для переплета. Так и не нашлось, но разве не трогательна сама готовность человека, осужденного за грабеж, сделать кому-то доброе дело?

Кстати, в камерах многие мастерят. Особенный спрос на белые носовые платки, из них делают «марки». Цветными стержнями наносят рисунок, замачивают платок в соленой воде, сушат и получают несмываемый рисунок на ткани — «марочка» на долгую память. Обычные темы рисунков: решетка и розы, решетка и женщина, решетка и птица. Иные творения весьма впечатляют. Собирать бы «марки», была бы очень интересная коллекция. Везде почти делают симпатичные ручки для шарикового стержня. Скручивают газету или бумагу, проклеивают хлебным клеем, затем переплетают разноцветными нитками, набранными из одеял, одежды, тряпья. Плетенье довольно искусное: монограммы, цветные узоры, шелковая кисточка. Вдоль ручки можно прочитать сплетенное имя владельца или год изготовления. Встречалось весьма виртуозное рукоделие. Подлинные художники. Я даже не пытался овладеть этим мастерством, настолько оно казалось мне хитроумным.

Прощание с городом

В двадцатых числах мая дали свидание с Наташей. То самое, которое я ошибочно описал по Матросске, но как выяснилось, это свидание было на Пресне, после кассационного суда и приведения приговора в законную силу. Кассация состоялась 19 мая в Верховном Суде РСФСР. Присутствовали Наташа и Швейский. Никто там и не собирался ничего рассматривать. Грубая ругань прокурора, он был куда примитивнее Сербиной, зачитали кассационную жалобу адвоката, мою не зачитывали, будто ее и не было, и, разумеется, оставили приговор в силе. Сначала вынесли определение Осиповой Татьяне, потом мне — на обоих не больше 40 минут. Вот и весь суд — правый, кассационный, «объективный и всесторонний». Был там муж Татьяны — Ваня Ковалев. Наташа говорит, выглядел он неважно: измучен, маленький, исхудавший, «жалко его». Через два года, как известно, добрались и до Вани. Муж и жена по разным лагерям и ссылкам на долгие годы — такова участь молодых правозащитников в самой «конституционной стране». Много лет сидит отец Вани, Сергей Ковалев, осужденный на 12 лет. Вдребезги разбивают семьи. Рвут с корнем.

В тех же числах был у меня Швейский. Заглянул, чтоб сообщить о кассационном суде: «Не расстраивайтесь, я ведь предупреждал, что благоприятного исхода трудно было ожидать». Я не расстраивался, ибо давно уже не строил иллюзий. Когда отправят на зону? Он сказал, что в соответствии с ПК — не позднее десяти дней с момента приведения приговора в законную силу, т. е. после кассации — не позднее 29 мая. Советует покориться судьбе, соблюдать режим: «Три года — небольшой срок, осталось чуть больше двух, не давайте повода для нового дела, чтоб не добавили». Легко сказать «небольшой срок»! Еще два с лишним года отсчитывать минуты, часы, дни — волосы дыбом, честно говоря, мне бы вполне хватило того, что уже отсидел. Но Швейский прав: три года — не десять, все-таки меньше. Запомнились электронные часы с модным браслетом на тяжелой руке. Светящиеся цифирки в полоске синего циферблата. Грустная, прощальная улыбка на утомленном лице:

— Вы знаете, мои возможности ограничены, — я сделал все, что мог.

— Спасибо! Надеюсь встретиться с вами по возвращении.

— Буду ждать.

— Жаль, что пока не могу отблагодарить вас, как хотелось бы.

— Не беспокойтесь, ваша жена перечислила деньги по кассе. Больше от вас мне не нужно.

— За мной коньяк. Надеюсь застать вас в добром здравии.

Швейский улыбается:

— Буду рад видеть вас на свободе.

Это была наша последняя встреча. В декабре 1982 года Швейский внезапно умер. Знакомые адвокаты чтут его в десятке, а то и в пятерке лучших адвокатов страны. Конечно, имеется в виду опыт ведения уголовных дел. Но за пределами адвокатуры Шведский приобрел известность прежде всего участием в политических процессах. Как бы там ни было, какие бы реверансы суду он ни делал, в злобной атмосфере неправого судилища его «не виновен!» звучало протестом государственному произволу. Его защита не влияла на заранее предрешенный приговор и все же была огромной моральной поддержкой для подзащитного. Он был одним из немногих адвокатов, кто осмеливается поднимать свой голос в защиту закона и свободомыслия, для этого необходимы высокий профессиональный авторитет и большое личное мужество. Швейский обладал этими достоинствами. Когда видишь такого адвоката на политическом процессе, кажется, что не все потеряно. Если госаппарат вынужден допускать пусть одинокий, робкий, но все же квалифицированный публичный голос протеста против натиска карательной машины, если абсурдному обвинению противопоставляется аргументированная защита, значит, есть еще зерно жизни в этом государстве, есть надежда на восстановление законности и правосудия и есть возможность за это бороться. Вот только куда делись обвинительное заключение, мои тетради, которые Швейский взял на хранение? Его жена, тоже адвокат, обещала поискать. Несколько раз я звонил ей, — не нашла. По-моему, она искренне хотела вернуть бумаги, не скрыла того, что знает, где их искать, — куда же они могли запропаститься? На последний звонок она сказала, что осмотрела весь архив, перерыла антресоли и неуверенно предложила как-нибудь еще позвонить — может, попадут на глаза. Смысл сказанного сводился к тому, что бумаги должны быть дома и их нет. Где же они? Я консультировался с доверенным адвокатом, хорошо знавшим Швейского:

— Может, передал моим друзьям?

— Если брал на хранение, то вряд ли.

— Но кому же еще нужны материалы по моему делу? КГБ? Мог ли Швейский выдать их КГБ?

— Это не исключено.

В адвокатской среде существует сильное подозрение, почти уверенность, что адвокаты, которых допускают для ведения политических дел, так или иначе связаны или даже зависят от КГБ. Может, это частное мнение, я не имею возможности опросить всех адвокатов. Может, к Швейскому это не относится. Хотя бумаги не найдены, я не хотел бы оскорбить памяти Швейского. Для меня он был и останется единственным моим официальным защитником, человеком, в лице которого советская юстиция и компартия нашли аргументы в мое оправдание. По советским законам свобода мнения, убеждения не может считаться клеветой, не является преступлением. Швейский твердо заявил это на процессе. Тем самым он дал понять, что закон преступает не тот, кто за свои убеждения оказался на скамье подсудимых, а тот, кто сажает за это. Судей это не останавливает, но пусть знают, что противоправное обвинение на их совести, это не мое, а их преступление, за которое рано или поздно они сами должны ответить. Швейский проиграл все свои политические процессы, но только потому, что эти процессы не имеют ничего общего с правосудием. Каждый такой процесс с участием Швейского изобличал не подсудимого, а самих судей и прокуроров, противозаконность судилища. Конечно, Швейский это не говорил, может быть, и подумать не смел, но объективно он расшатывал деспотическую самоуверенность произвола уже тем, что защищал закон и свободу. За это ему вечная память.

Итак, в день кассационного суда, 19 мая, приговор вошел в законную силу. Май на исходе. Со дня на день я ждал «законки» — уведомление о приведении приговора в законную силу и этапа на зону. Десять дней, предусмотренные законом, прошли, но ничего не было. Наконец, 1 июня вручают пару листков папиросной бумаги — определение кассационного суда. Судебная Коллегия по уголовным делам Верховного суда РСФСР в составе председательствующего Гаврилина К. Е., членов суда — Осипенко И. Ф. и Палегайко М. И. рассмотрела в судебном заседании дело по кассационным жалобам осужденного и адвоката Швейского на приговор Мосгорсуда. Моя жалоба не зачитывалась и не рассматривалась. Тем не менее, пишут «Анализ материалов предварительного следствия, судебного разбирательства в сопоставление их с доводами кассационных жалоб показывает, что суд всесторонне, полно, объективно (курсив мой — А. М.) исследовав обстоятельства, проверив доказательства и правильно их оценив, обоснованно пришел к выводу о виновности Мясникова в преступлениях, установленных приговором суда». Далее кассационный суд «всесторонне, полно и объективно» утверждает, что я «неоднократно подтверждал, что изготовленная статья содержит клевету на советский государственный и общественный строй». И это при том, что с самого начала и до конца я отрицал это обвинение. Повторяется бессмыслица продажной экспертизы об изготовлении текста не менее пяти экземпляров. А порнографический характер рассказа «Встречи» оказывается подтвержден «показаниями осужденного». Кассационный суд не смутило намеренное отсутствие на суде главного свидетеля обвинения Гуревича, то, что остальные названные свидетели, не говоря уж обо мне, ни единым словом не обмолвились о порнографии. Перов, например, и на следствии, и на суде прямо заявлял, что не считает рассказ порнографическим. На суде я спрашивал своих судей: возбуждает ли в них рассказ эротическое желание? Если нет, какая же это порнография? Они отмолчалась, а в приговоре воспользовалась, как шпаргалкой: «Это сочинение имеет своей целью нездоровое возбуждение полового чувства». Судебная Коллегия Верховного суда считает этот вывод обоснованным. В кассационной жалобе я написал о том, что с момента написания рассказа прошло восемь лет, поэтому его «изготовление» нельзя вменять уже по той причине, что истек пятилетний срок давности. Определение отвечает на это лукаво: «Преступления, за которые осужден Мясников, были совершены им в 1977–1979 годах». При чем тут рассказ, «изготовленный» в 1972 году? Самое интересное тут то, что хотя моя жалоба на заседании кассационного суда не рассматривалась, в определении создается видимость рассмотрения. «С учетом вышеизложенного судебная коллегия считает, что для отмены приговора и прекращении производства по делу или направления дела на новое судебное рассмотрение, как об этом просят осужденный и адвокат, оснований не имеется». Я не просил «направлять дело на новое судебное рассмотрение». Швейский нарочно предупредил меня не поднимать об этом вопроса во избежание нового суда, который, по его мнению, мог бы закончиться дополнительным сроком. Шаблонное заключение: «Приговор оставить без изменения, а жалобу — без удовлетворения». Ни слова о том, что я просил в кассации: возвратить мои рукописи, дневники, конспекты, не имеющие отношения к делу, но изъятые под видом вещественных доказательств. В кассационном обвинении лишь повторяются сфабрикованные обвинения суда первой инстанции, да добавляются злопыхательства. Гуще ложь, подтасовка, извращение жалоб. Это они, действительно, делают «всесторонне, полно и объективно».

Лучше б никакого ответа, чем такое определение. Отшибает всякую надежду и охоту писать еще куда-то. Но надо. Надо пройти до самых верхов, обращаться куда только можно, чтоб исключить случайность, чтоб понять, до какой степени, какой границы, какого верха идет произвол, и засвидетельствовать это документально. На уровне республиканского суда — все ясно, вот его кассационное определение. По закону надзорную жалобу теперь надо писать в следующую инстанцию — Президиум Верховного суда РСФСР, но так нескоро доберешься до союзных органов. Пока дождешься ответ да и получишь ли? Снова надо писать. Время уйдет. Лучше сразу в союзный или Генеральному прокурору. Но не отсюда. Не сегодня — завтра этап. Надзорную пошлю с зоны, с новым, постоянным уже обратным адресом.

Прошел день, другой, две недели уже с момента приведения приговора в законную силу, а меня не вызывали. В камере мы изнывали от жары и духоты. Май-июнь выдались жаркие. Зной пробивался сквозь намордники и двойные решетки, кафель пола парил от нашего пота и мокрого дыхания. Мы валялись на нарах голые, взопревшие, пот заливал глаза, от удушливой влажности полотенца не сохли. Обтирались рубашками, чем придется, не найти сухого лоскута. Майор Назаренко, замполит, продолжал ежедневные воспитательные радиобеседы: «Кто меня слушает, тот слышит, а кто не слышал, тому передадут те, кто слышал…» Но не было сил не то чтобы передать, но даже слушать любимую передачу, двое-трое стояли посреди камеры и крутили полотенцами. Искусственный ветерок «вентилятора» и можно было дышать. Но сколько можно крутить? Руки уставали и снова обдавало жаром парилки, из которой не было выхода. Жили от прогулки к прогулке. 30–40 минут ясного синего неба, свежего воздуха. Но не успеешь очухаться, снова как в топку, за железную дверь. Ад кромешный! К черту на рога, но скорей, скорей отсюда!

Люди рвались на этап, на зону. Кого-то вызывали, счастливчикам пинали набитую матрасовку, и они навсегда исчезали за дверью. Но из следственных тюрем приходили новые люди, камера постоянно была переполнена. Ждали большого этапа. Ходили слухи. Наутро раскачиваешься от тяжелого сна с надеждой: сегодня? Но угорал еще день и спасаешься искрой в очумелых мозгах: может быть завтра? Отправку задерживали почти всем. В тюрьмах продохнуть негде, но что-то мешает администрации разгрузить пересылку. Не позднее десяти дней после приведения приговора в законную силу администрация обязана отправить человека на зону, она бы и рада избавиться, он тюрьме не нужен, но это требование закона совершенно не соблюдается. Я получил кассационное определение, являющееся одновременно уведомлением о приведении приговора в законную силу, лишь на 13 день после кассационного суда и еще неизвестно, сколько дожидаться этапа.

Нередко «законку» ждут месяцами. Крайнев Виктор приговорен по ст. 122 — алименты — 20 марта, приговор приведен в законную силу 28 марте (он не писал кассатки), а уведомление пришло лишь 25 мая, почти через два месяца. Ему сидеть год, надо платить алименты, ведь за неуплату его осудили, значит, суд должен был требовать немедленной отправки на зону, где ему предоставят работу. Между тем, полгода, половину срока, его держат в следственной и пересыльной тюрьме. Как до суда, так и после, ребенок не получает содержания, но теперь уже не по вине Крайнева, а по вине суда. Получается, что наказан не столько Крайнев, сколько ребенок, в защиту которого, по идее, вершится приговор. Наказано государство, налогоплательщики, на средства которых содержится Крайнев вынужденным иждивенцем. Да и самому Крайневу осточертела камерная благодать, безделье, растет задолженность по алиментам. Всем плохо, всем в ущерб, никому не нужна эта задержка из-за халатности какого-то судебного крючкотворца. Вот из его бы зарплаты и вычесть сумму задолженности в пользу ребенка. Куда смотрят прокурор по надзору, тюремная администрация, контролирующие органы? У меня сохранилась запись, сделанная в начале июня: Столбиков Ю. Н. — в законную силу 22 апреля, а расписался за «законку» 25 мая и еще не ушел на зону; два месяца ждал уведомления о «законке» Хаталибек (Баширов?) из Андижана. Девять дней или два месяца — есть разница? И никто за это — за общий вред, за лишние мучения осужденных, за нарушение закона — не несет ответственности.

Можно считать, мне повезло: я ждал этапа «всего» двадцать дней. Через неделю после того, как я получил кассационное определение, 6 июня, под вечер, вызывают с вещами сразу почти половину камеры. Из старого состава месячной давности, когда я пришел в камеру, остались, пожалуй, лишь Гриша Торчинский, Степа, Юрка Столбиков — он же Столбик, Окунь — «Мишка». Они помогли мне собраться. Проводили до порога распахнутой двери. Похлопали по горбу упакованной матрасовки. Матрасовка через плечо, в другой руке — неизменный мой спутник по тюрьмам и камерам, лефортовский холщовый, белый когда-то мешок, — и вперед, в толпу в коридоре. Камера заметно опустела. Обнажились ребра нар. Раздетые по пояс, до трусов, голые, мокрые от льющего пота, жалкие, истомленные фигуры оставшихся. У Гриши на голове полотенце чалмой. Хоть духоты поубавится, меньше народу — больше кислороду. «Счастливо, ребята!» — чуть было не сказал по привычке. Да спохватился: какое тут счастье? Быть бы живу. Поднял кулак: «Держитесь!» И двери захлопнули.

Кочевали на голых нарах, на сборке. Гадали — куда? Кто-то раздобыл расписание. Под большим секретом, чтоб не разнюхали менты и не теребили «откуда?», шушукались над клочком бумажки, где было что-то вроде: понедельник — Вологда; вторник утром — Пермь, вечер — Архангельск, Коми; среда — Саранск; четверг утро — Ульяновск и т. д. Нам на 7 июня по этому расписанию выпадала, кажется, Вологда. Хочешь верь, хочешь не верь. Толком никто ничего не знал. Но больше говорили о Вологде, о злой охране на тамошних зонах — солдаты, говорили, из местных, их не хвалили, зоны голодные — в общем, ничего хорошего. Одно утешало: не так далеко. Настраивались на Вологду.

Ночью потянулись из разных сторон длинной очередью по коридору. Передние встали у закрытых дверей. Открыли, дальше пошли — вниз, на первый этаж, к выходу. Столпились опять у дверей. Снуют сердитые контролеры, прижимают к стенам: «Тише, такую-то мать!» Резвый прыщавый парнишка в распахнутом пальто ерзает нетерпеливо, толкается узелком: «Чего встал? Зоны боишься?» Даю дорогу, он ткнулся в спины, видит, у закрытых дверей стоим, остановился рядом. «Не знаешь, куда этап?» — уже по-дружески. Я не знал.

— На Пермь пойдем, — заговорил нервно и беспокойно. — Дальняя командировка, а мне никак нельзя от Москвы отрываться. — Шепчет мне на ухо: — Рыжье на даче осталось. Кровь из носу — до Нового года надо забрать, а то пропадет, понимаешь?

Что мне до его «рыжья», т. е. золота по жаргону? Странный пацан, какой-то психованный. Отвернулся от него, ноль внимания.

— Как зовут? — спрашивает. — Тезка! И меня Алексей — Лешка Котов.

— С такой фамилией лучше на Пресне остаться, — имею в виду начальника Пресненской тюрьмы майора Котова. Вспыхнул парень, чертыхнулся насчет такого однофамильца. Все-то в нем: и слова, и жесты, — деланное, будто подбирает ключ и не может подобрать: то скорчит блатного, то нормального, то стушуется, как двоечник. Ищет себя. Впоследствии вместе попали в транзитную пересылку, на одну зону, потом слышал о нем. Не раз он меня озадачивал, да так, что я начал его избегать. На знаю, нашел ли он себя или все еще ищет, но его точно нашли — сексот. У меня возникло подозрение, потом появились свидетельства, которые не оставляли сомнений.

…Впереди пошли группами на обыск. Мешок на стол. Вытряхивают и проверяют солдаты. Бумаги мои, ручки — вразлет. Обычные насмешки: «Писатель». Крутят книгу «Биология человека»: положено или не положено? Тем временем раздеваешься у перегородки, когда до трусов, когда донага — столько за три года шмонов, не помню точно когда как — прапора лезут в карманы, гнут швы. За перегородкой торопят: «Быстрей!» А надо одеться да успеть бумаги собрать. Запаздываю, народ напирает, прапора орут и всегда что-нибудь пропадает: то ручка, то сигареты. С горем пополам укладываюсь и в смежную комнату: там паек на столах — две буханки черного хлеба, столовая ложка сахара в бумажном кулечке, пара селедок в промасленной бумаге. Оттуда в камеру. Народу — тьма. А с обыска идут и идут. В углу кружку запаливают — чифир. Бумаги нет, жгут полотенце, обмахивают едкий дым, но духота и сумрак такие, что гуще всякого дыма. Удивительно: как чай пронесли? Обыск догола, все швы прощупали, сидора вверх дном, но не успели одеться, как уже на сборке «хапают»: пьют чифир.

Открывается коридорная дверь — вызывают по фамилиям. Большой группой, человек двадцать, выходим в тюремный двор. Ночь. Прохлада. Воронки урчат. Поехали. Куда — никто не знает. Есть примета: две буханки — два дня пути, значит, этап неблизкий. Но куда? На какой вокзал? В воронке — два солдата с собакой. От них ничего не добьешься, решетку на запор и молчок.

Выгружаемся на дальнем перроне одного из вокзалов. По ночным силуэтам и огням видно, что вблизи Комсомольской площади: то ли Казанский, то ли Ярославский, но толком оглядеться не дают. Солдаты, собаки. С воронка нас на корточки, по пять в ряд. Пересчитали. Подняли. Вдоль по пустынному перрону в дальний вагон. У вагона снова на корточки. Перрон не такой высокий, как пассажирская платформа, а низкий, на уровне рельсов. Слева на расстоянии вытянутой руки колесо, просвет под вагонами и воля, но между нами и вагонами солдаты, собаки, автоматы. Ничего себе зрелище со стороны. Сам к себе начинаешь серьезнее относиться. Автоматы, собачки — не для шуток. Словно ты государственный банк взял, пару раз из тюрьмы бежал — такое повышенное внимание. А меж собой, глядя на колеса, говор: кто, когда, точно в такой ситуации проскочил под вагон и деру. Неподалеку в фонарном свете одинокая фигура лицом к вагону, спиной к нам. Тоже на корточках. Чудовищно смотрится, будто обречен больше, чем мы. Даже лица не видать. Почему его отделили? Попытка к бегству? Особо опасный? Педераст?

Передние пятерки поднимают в вагон. Дошла и до нашей очередь — лезу в полутьме по железным ступеням. Вот он — «столыпин». Клетки вдоль коридора. Проходим мимо одной, другой — там кишит битком. Прапор кричит: «Пятый!» Солдат указывает нам свободную клетку. Втискиваемся. Дверь-решетка закрывается на замок. Две полки внизу, две наверху, а нас двенадцать. Но наверху оказывается складная — разложили и получились сплошные нары с отверстием у дверей, чтобы пролезть. Восемь человек наверху, четверо внизу — по двое на каждой полке. Наверху теснотища, боком впритык, иначе не помещаемся. Лицом к окну.

Ночные огни привокзальных задворков. Дальше россыпь огней сгущается. Меж контурами ближних строений и высотных домов светящаяся полоса городского горизонта. Москва. Полжизни в этом городе, а по весу — вся жизнь. 18 лет назад, когда мне было столько же, впервые очутился в многолюдье ревущих проспектов. В троллейбусе девушка в белой вязаной кофте — краше я не видал. На остановке интеллигентный мужчина в берете, держит свернутую трубкой рукопись. «Наверное критик, — подумал я. — Или поэт». Университет. Кое-что я узнал в этом городе. Кое-что сделал. Но, наверное, больше, чем следует. Думалось ли тогда, что город, вставший из мечты моей юности, наложит запрет и границы тому, что следует знать, а что не следует? Знание, как и творчество, — бесконечно. В этом его удивительное притяжение. Я верил в это свято, и в этом городе вера моя укрепилась. И вдруг он сказал мне: «Так нельзя мыслить!»

Город меня учил, открыл двери редакций, одарил всеми радостями, доступными человеку. Это он, город, дал знание и развил мое мышление, а теперь наказывает за это, выпинывая в запертой клетке «столыпина». Выходит, я выучился здесь на зэка. Университет, исследовательские институты, редакции, тюрьмы — полный курс жизненной академии. И я за все благодарен тебе, мой город. Я не преступник — ты это знаешь не хуже меня. Я хотел познать жизнь и ты предоставил мне эту возможность. Что поделаешь, если тюрьма тоже важная часть нашей жизни и без нее курс моих наук был бы неполон? Знание, как и искусство, очевидно, требует жертв. Плачу сполна, даже ценой изгнания.

Я любил тебя, город. Все, что ты мне дал, я хотел вернуть тебе сторицей. Я желал тебе только добра, поэтому говорил то, что есть. Но ты оклеветал меня за то, что я не мог и не хотел тебе лгать. Ты кажешься себе лучше, чем ты есть. Ты обманут, город! Ты гораздо хуже того, что думаешь о себе, что внушают тебе люди, зарабатывающие на лести и лжи. Они-то и делают тебя хуже, чем ты можешь быть. Они-то и разлучают нас с тобой.

Бедный, родной, великий мой город! Когда-нибудь ты узнаешь правду. Она нужна мне, потому что нужна тебе. Ты содрогнешься, увидя себя без прикрас, увидя, как испохабили тебя твои нынешние хозяева. Тебе не нужна показуха, не надо казаться и ты станешь лучше, чем ты есть, станешь тем, кем и должен быть: здоровым сердцем здоровой Родины. Ради этого я делал и делаю все, что в моих силах. Я не лгал тебе и впредь никогда не солгу. Все, что ты дал, что я узнал благодаря тебе, и все, что ни переживу — все это я верну тебе, мой город. Нам еще будет о чем поговорить.

Поезд стоял всю ночь. Побледнели огни, светает за решеткой окна «столыпина». Графикой строго очерченных зданий, холодным рельсовым блеском вставало черно-белое утро. Асфальтовый перрон дрогнул и медленно попятился в хвост поезда. Город поплыл перед глазами. Прощай, Москва! Спасибо за науку! За твои университеты и тюрьмы! «За все, за все тебя благодарю я!»

Набирая скорость, поезд торопился вглубь страны, навстречу восходящему солнцу. Поезд вез почту. И один вагон пассажиров, которые смотрели на утреннее солнце, на весь белый свет через решетку. Они не знают, куда их везут. Но знают зачем. Затем, чтоб решетки тюрьмы и «столыпина» сменить на колючую проволоку далекой, пока еще неведомой зоны.

P. S

Состоялась ли книга? Не мне судить. Но я убежден в том, что подобные свидетельства, очерки, книги крайне необходимы. Хорошо, если они хорошо написаны. Однако не это главное. Ценность подобных свидетельств определяется их содержанием, самой темой, запретной в советской печати. Каждое такое свидетельство — не просто биографические заметки, это документ, без которого нельзя получить представления о характере, сущности и биографии политического режима, государственного строя в нашей стране, история — это не только то, что пишется историками и делается политиками. Историческим фактом является и то, о чем умалчивает или что извращают казенные труженики от пера и науки, то, о чем вы никогда не узнаете из лживых уст политических говорил. К таким фактам относится практически все, что касается советской карательной системы, свободомыслия и судеб политических узников в стране полного, развитого, зрелого, реального социализма.

Правда — в загоне, истина — за решеткой, кляп вбит в рот — кто скажет, как и для чего мы живем и страдаем! В каких материалах, источниках отразится действительная история наших дней? В этих условиях единственная надежда — подпольная литература, личные свидетельства, которые факт за фактом, в совокупности рисуют достоверную картину советской действительности. Вот почему я пишу, вот почему я призываю каждого политзэка писать, фиксировать факты, хранить свою память, предавать гласности опыт свой и других заключенных.

Мы не имеем права рассматривать свой лагерный и жизненный опыт как частный случай личной биографии. Выдавать за частное то, что является типичной чертой, сущностью коммунистического режима. Молчать о том, что замалчивается, перевирается, истребляется из исторической памяти летописцами партократии. Скромничать или трусить в то время, когда требуется протест во весь голос. Наша бездеятельность на руку тем, кто калечит наши судьбы, кто отравляет нашу жизнь — да только ли нашу? Когда голос правды не слышен, громче и правдоподобнее становится ложь.

Надо писать. В этом наша правда, наш долг и наша борьба. Осуждение невиновных есть вина осуждающих. Противоправное заточение разоблачает беззаконие власти. Свидетельства мнимых преступников это обвинительные акты настоящим преступникам, ответственным за положение дел в государстве. Это документы национального позора и горя, факты, отражающие подлинную жизнь современной России.

«Московские тюрьмы» — первая книга задуманного цикла. Вторая будет о зоне. Третья — о нынешней жизни моей после срока, в опале, в изгоях, под официальным присмотром родной милиции и негласным надзором «невидимок» из КГБ. Об этой, третьей, думаю с особенным интересом: тема не очень замусоленная, но очень богатая. Таким образом, господствующий режим предстанет перед нами в трех проекциях: вид из тюрьмы, из лагеря и так называемой воли. И со всех точек зрения он видится мне одинаково противозаконным, бесчеловечным, страшным. Лютый режим. Так я и называю всю трилогию.

Сразу по окончании срока я собрал и восстановил сохранившиеся у меня документы следствия, суда и пребывания за решеткой. Составил подробную хронику трех зэковских нет. Некоторые даты и события требуют уточнения и дополнения. Сейчас нет возможности заниматься корректировкой, ибо не держу тетради при себе. Как-нибудь в другой раз, когда позволят обстоятельства. Но в целом и в основном материалы вполне достоверны. Поэтому я вижу эту тетрадь необходимым приложением к «Лютому режиму».

Как и любому автору, мне, конечно, хотелось бы видеть свой труд напечатанным. Это нужно и для пользы дела. Но я пока повременю. Не отдаю в печать, вообще, не хочу пока какой-либо огласки. В моем теперешнем положении это было бы самоубийственно. Сейчас моя задача отчитаться перед людьми и сохранить материал. Еще поработать. Хотя бы написать две остальные книги трилогии. Только после этого можно будет подумать о публикации. Тороплю время, когда это станет не только необходимо, но и возможно.

Однако уже сейчас, незамедлительно, нам надо решить, что же делать с очерками, воспоминаниями, рукописями наших политзэков? То, что можно публиковать, по-моему, надо объединить и печатать серией. Например, под рубрикой «Советские политзэки 60-х». Соответственно: 50-х, 60-х, 70-х. И так из десятилетия в десятилетие, начиная, может быть, прямо с 17–18-х годов и до текущих дней. Чтобы трезвон стахановских пятилеток не заглушал стона и ярости порабощенных десятилетий. В зэковских летописях сконцентрирована наша национальная боль и наша надежда. Пусть звучат они заупокойной мессой историческим авантюрам вроде большевистского Октября. Пусть восторжествует истина. Это нам только и нужно. Ничего так но боятся коммунистические правдолюбцы, как истины, но без ее животворного света невозможны ни мир на планете, ни доверие, ни социальное выздоровление. Освещающий зло утверждает добро.

1985 г.

Рецензия или донос?

Книга закончена в 1985 году, как раз в конце апрельского Пленума, пришествия Горбачева и перестройки. Через два года показалось, что вроде не шутят и в самом деле собираются встать с головы на ноги. Я достал спрятанные тетради, переписал на машинке и отнес в издательство «Советский писатель».

Сегодня я прочитал рецензию писателя Юрия Скопа на мою книгу. Она мне очень понравилась. Большая, на 12 страниц, написана что называется от души Я никогда не то чтобы не читал, но и не слышал большей похабщины. Впрочем, меня он обвиняет в том жe. Он собрал, как выражается, эмоции в горсть и подарил мне кучу эпитетов — от предателя Родины до прихвостня сионизма, антисоветчика, подонка, развратника — «да я бы… впрочем, собака лает… сама подохнет». Очень хорошо, пишет Ю. Скоп, что я набрался наглости принести свою чудовищную рукопись в издательство — теперь меня можно брать голыми руками. Я, конечно, еще отведаю лагерей, но посадить меня мало. Ю. Скоп опасается шумихи вокруг моего ничтожного имени. Он так и не решил: сразу меня сажать или немножко погодя, или как-то иначе избавиться, но то, что я должен быть уничтожен, это Ю. Скоп доказывает весьма обстоятельно. Обвиняя меня в ненависти к коммунистической партии, к правосудию, а также в симпатиях к махровым преступникам, сам он тем не менее заканчивает рецензию по-блатному — «западло». Хорошая рецензия. Не слишком грамотная, зато с открытым забралом: сразу видно, кто есть кто, кто должен жить и кто должен подохнуть.

Ю. Скоп бьет себя в грудь: он коммунист, русский, у него есть Родина, а я предал Родину, густопсовый антисоветчик, наслушался радиоголосов, не нужен ни здесь, ни там, за рубежом, В лучшем случае он хотел бы видеть меня в западной тюрьме, где «дальше параши» меня бы не пустили. Я действительно пишу о тюрьме, где параша — точка отсчета на «чертей» и блатных, где мат-перемат, который литературно переврать я не в силах, так же как не в силах деликатничать с партократией, доведшей страну до разора и разложения. Но ведь речь-то идет о советской тюрьме, и не я ее так устроил, я лишь невольный свидетель того, что там происходит по милости таких квасных «патриотов», как Ю. Скоп. Вот их-то как раз в путевых хатах не жалуют, не знаю как на Западе, но здесь таких коммунистов точно дальше параши камера не подпускает.

Ю. Скоп должен бы знать почему. Потому, что именно в таких коммунистах люди видят главных виновников национального горя, продолжающегося вот уже более 70 лет. И не то преступление, что мы пишем об этом, а то, что они не дают нам писать. Они гробят страну, а возразить им не смей. Довели страну до маразма — это не считается преступлением, говорить жe об этом — преступление. Не случайно же в период «гласности» литературная рецензия больше похожа на обвинительное заключение партийного следователя.

Ю. Скоп грозился отнести ее в КГБ. Хотя рецензия написана в форме диалога со мной, Ю.Скоп прямо ко мне обращается, он все же потребовал от редактора, чтобы на руки его сочинение мне не давали. Явно не хочет огласки. Почему? Неужто собственного «патриотизма» стесняется? И вот я — подонок и трус, а он, значит, храбрый. Храбрость заплечных дел мастера. Не боится доносить в КГБ, а выйти один на один и публично поспорить почему-то стесняется — настоящий советский писатель. Между тем рецензия мне настолько понравилась, что я с удовольствием поместил бы ее в качестве предисловия или послесловия к своей книге.

Вот с таким «патриотизмом» мы сталкиваемся. У них своя «правда» и другой они знать не желают. К чему же все сводится? «Кто не с нами, тот против нас!» — к наказанию, к лагерям. Таковы по сей день «литературные» аргументы и выводы. Неискоренимо. Чувствуется, что это надолго. Скучно и страшно. Писатели в роли прокурора Вышинского или следователя, сочиняющего очередной «объебон». Отнесет ли сам Скоп в КГБ или сделает это сотрудник издательства — неважно. Важно другое: у органов появилось основание для обыска и ареста. Рецензия как будто специально для того и написана. Значит, книгу нельзя при себе держать, надо прятать, надо спасать — дело привычное, все, как и раньше.

А.А. Проханов, певец «ограниченного контингента» в Афганистане, рекомендовал, говорят, тому же издательству рукопись несколько иного рода: автор — агент КГБ, некогда внедренный в НТС. Его книга посвящена более актуальной теме, нежели моя: как бороться с диссидентами. Это у них не «западло», это наверняка напечатают. Отличный образец гласности в нынешней перестройке. 06.04.88 г.

Загрузка...