Глава первая. ДЕНЬ ПРОФЕССОРА

1

Да-с, да-с, да-с!

Заводилися в августе мухи кусаки; брюшко их – короче; разъехались крылышки: перелетают беззвучно; и – хитрые: нет, не садятся на кожу, а… сядет, бывало, кусака такая на платье, переползая с него очень медленно: ай!

Да, Иван Иванович Коробкин вел войны с подобными мухами; все воевали они с его носом: как ляжет в постель, с головой закрываясь от мух одеялом (по черному полю кирпичные яблоки), выставив кончик тяпляпого носа да клок бороды, а уж муха такая сидит перед носом на белой подушке; и на Ивана Ивановича смотрит; Иван же Иваныч – на муху; перехитрит – кто кого?

В это утро, прошедшее в окна желтейшими пылями, Иван Иваныч, открывший глаза на диване (он спал на диване), заметил кусаку; нарочно подвыставил нос из простынь: на кусаку; кусака смотрела на нос; порх – уселась; ладонью подцапал ее, да и выскочил он из постели, склоняя к зажатой руке быстро дышащий нос; защемив муху пальцами левой ладони, дрожащими пальцами правой стал рвать мухе жало; и оторвал даже голову; ползала безголовая муха; Иван же Иваныч стоял желтоногим козлом в одной нижней сорочке, согнувшись над нею.

Облекшися в серый халат с желтостертыми, выцветшими отворотами, перевязавши кистями брюшко, он зашлепал к окну в своих шарканцах, настежь его распахнул и отдался спокойнейшему созерцанию Табачихинского переулка, в котором он жил уже двадцать пять лет.

Зазаборный домик, старикашка, желтел на припеке в сплошных мухачах, испражняясь дымком из трубы под пылищи, спеваясь своим петухом с призаборной гармошкой (был с поскрипом он); проживатель его означал своей карточкою на двери, что он – Грибиков; здесь, со стеною, скрипел лет уже тридцать, расплющиваясь на ней, точно липовый листик меж папкой гербариев; стал он растительным, вялым склеротиком: желтая кожа, да кости, да около века подпек бородавки изюменной, – все, что осталося от проживателя в воспоминаньи Иван Иваныча; да – вот ещё: проживатель играл с бородавкою скрюченным пальцем; и в этом одном выражался особенно он; каждым утром тащился с ведром испромозглости к яме, в подтяжках, в кофейного цвета исплатанных старых штанах и в расшлепанных туфлях; подсчитывал он и подштопывал днями под чижиком – в малом окошечке; под вечер сиживал на призаборной скамеечке; там подтабачивал прописи общеизвестных известий, и фукал на руки, скоряченные ревматизмом; в окне утихал вместе с ламповым он колпаком – к десяти, чтоб опять проветряться с ведром испромозглости, – у выгребной сорной ямы.

Так мыслью о Грибикове знаменитый профессор всегда начинал свой трудами наполненный день, чтобы больше не вспомнить до следующего подоконного созерцания.

Вспомнилось!

Сон, – весьма странный, сегодняшний: выставил он из окна свою голову, – в точно таком же халате, играя набрюшною кистью, оглядывая Табачихинский свой переулок; все – так: только комната не относилася к пункту, определимому пересечением параллели с меридианом; она составляла лишь яблоко глаза, в котором профессор Коробкин, выглядывающий через форточку, определялся зрачком Табачихинского переулка, мощенного, нет, не булыжником, – данным математических вычислений – за вычетом желтого домика, чорт дери, с этим самым окном, что напротив: окно – отворилось; и Грибиков, точно стенная кукушка, проснулся, фукая на переулок; от «фука» – булыжники, домики и тротуары как пырснут, распавшись на атомы пыли, секущие эти пространства; Иван же Иваныч, сам пыль, привскочил, оказавшись опять у себя на диване пред мухою – в пункте, откуда он был громко свергнут.

Припомнивши сон, он прислушался к очень зловещему зуду (мухач тут стоял) и принялся вымухивать комнату; вспомнил еще, как средь ночи его разбудили, подав телеграмму, в которой его поздравляли с избранием в члены – ведь вот-с – Академии – корреспондентом; профессор Коробкин причавкал губами, хватаясь за желтые кисти халата: ему, члену Лондонской Академии, члену «пшеспольному» Чешской (это значит «пшеспольный», он ясно не знал; ну, почетный там, – словом: действительный), вовсе не следовало бы принимать то избрание; выбрали ж просто действительным членом Никиту Васильевича Задопятова; у Задопятова же сочинения – чорт дери, – лишь курцгалопы словесные; доктор Оксфордского университета, «пшеспольный» там член, мавзолей своей собственной жизни, – нет нет: он ответит отказом.

Науку он свою рассматривал, как майорат; и ему не перечили: и про него говорили, что он – максимальный термометр науки.

В своем темно-сером халате зашлепал к настенному зеркалу: в зеркале ж встретил табачного цвета раскосые глазки; скулело оттуда лицо; распепёшились щеки, тяпляпился нос; а макушечный клок ахинеи волос стоял дыбом; и был он – коричневый очень; подставил свой профиль, огладивши бороду; да, загрустил бы уже сединой его профиль, и – нет; он разгуливал очень коричневый. Здесь между нами заметим: он – красился.

Быстрым расскоком прошелся он и вымолачивал пальцами походя дробь.

Кабинетик был маленький и двухоконный: на темно-зеленых обоях себя повторяла все та же фигурочка желтого, с черным подкрасом, себя догоняющего человечка; два шкапа коричневых, туго набитые желтыми и чернокоженькими переплетами толстых томов, и дубовые, желтые полки – пылели; а желто-коричневый, крытый клеенкою черною стол, позаваленный кипами книг и бумаг, перечерченный весь интегралами, был для удобства поставлен к окну; чернолапое кресло – топырилось; точно такие ж два кресла: одно – у окна, над которым, пыля, трепыхалася старая каряя штора; другое стояло под столбиком, где бюстик Лейбница [1] явно доказывал: мир – наилучший; на спинках рукой столяра были вырезаны головки осклабленных фавнов [2], держащих зубами аканфы; на столике же тяжелели: серебряное пресс-папье да витой зеленевший подсвечник из бронзы; пол, крытый мастикою, прятался черным ковром, над которым все ерзали моли.

Вниманье Ивана Иваныча тут обратили какие-то смутные смехи за дверью, ведущей в оклеенный рябеньким крапом кривой коридорчик; он, шлепая туфлями, крался прислушаться: фыки и брыки: и – да-с: голос горничной:

– Ну вас…

– Какая вы, право же! Дарьюшка вырвалась.

– Тоже мозгляк, – а – за пазуху, барыне я вот пожалуюсь.

– Мед!…

– Ну же вы!

Этот голос – скажите пожалуйста – Митенькин! Быстро профессор в сердцах распахнул кабинетную дверь, чтобы вмешаться в постыдное дело; но не было фыков и брыков; профессор моргался:

– Ах, чорт дери-: да-с… Взрослый мальчик уже… Ай-ай-ай, надо будет сказать, надо меры принять, чтобы… так сказать… Надо бы…

Тут он задумался, вспомнив, как кровь в нем кипела, когда он был юным, когда напряженье рассудочной жизни его подвергалось атакам бессмысленной и глупотелой истомы; тогда со стыдом убеждался и он, что с большим интересом выглядывает из-за функций Лагранжа [3] на голую ногу; упрятывал глазки за функции он со стыдом; голоногая Фекла, прислуга, жила с богатырского вида мужчиной, устраивавшим кулачевки; Иван же Иваныч отстаивал женский вопрос; ни о чем таком думать не смел; и страдал глупотелием в годы магистерской жизни своей – до явления Василисы Сергеевны, поборницы всяких прогрессов; тогда был назначен на кафедру он математики.

Дверь – отворилася; в комнату, цапая по полу лапами, громко влетел мокроносый ушан, – Томка – пойнтер, коричневый, с желтою грудью и с шишкою на твердом затылке:

– Скажите пожалуйста!…

Том опустил мокрый нос и, из черной губы протянув на ковер свои слюни, ушами, покрыл этот нос, заморщинил шерстистую кожу щеки, показал белый клык, трехволосою дернулся бровью; престрашная морда! Пес силился явно смеяться.

– Пошел, Том!… Где хлыст?

И при слове «где хлыст» Том вскочил: очень горько скосив окровавленный взгляд, поджав хвост, пробирался вдоль желто-зеленой стены; за ним шествовал по коридорчику очень раскосый, расплёкий профессор, цитируя собственного изобретенья стишок:

Грезит грызней и погоней

Том, – благороден и прост,

В воздухе, желтом от вони,

Нос подоткнувши под хвост.

Здесь, в начале трагедии, должен дать ряд сообщений об очень известном профессоре.

Как говорится, «аб ово».

Иван Никанорыч Коробкин, вполне добросовестный доктор военный, при императоре Николае за что-то был сослан на дикий Кавказ; там родил себе сына – в фортеции [4], где защищали страну от чеченцев; младенческое впечатленье Ивана – рев пушки, визг женщин: лезгины напали; невнятица перепугала; испуг воплотился: всей жизнью.

Семейство врача состояло из чад: Никанора, Пафнутия, Льва, Александра, Ивана, Силантия, Ады, Варвары, Натальи и Марьи. Когда мальчугану, Ивану, исполнился первый десяток, родитель, его привязавши к седлу, отослал обучаться; Иван переехал Кавказский хребет; на почтовых катился в Москву к надзирателю первой московской гимназии; в первом же классе стал первым; и этим гордился; его аттестаты успехов являли собой удручающий ряд превосходных отметок; за это смотритель, которого дети стяжали лишь двойки, безжалостно дирывал мальчика; эта невнятица длилась до пятого класса, когда получил он с Кавказа письмо, извещающее, что Иван Никанорович помер; теперь предлагали ему самому зарабатывать средства на жизнь; с того времени Ваня Коробкин отправился к повару, сдавшему угол ему в своей кухне (за драной, сквозной занавесочкой); бегая по урокам, готовил к экзаменам он одноклассников, сверстников; эти последние – били его; словом, длилась невнятица. Складывалась беспросветная жизнь; и понятно, что Ваня пришел к убеждению – невнятица жизни его побеждаема ясностью лишь доказуемых тезисов. Так вот наука российская обогатилась ученым.

2

Дома, домы, домики, просто домчёнки и даже домченочки: пятиэтажный, отстроенный только что, кремовый, весь в раз-гирляндных лепных; деревянненький, синенький; далее: каменный, серо-зеленый, который статуился аляповато фронтоном; карниз – приколонился, а полинялая крыша грозила провалом; все окна ослепли от ставней; дом прятался в кленах, его обступивших и шамкавших; свесилось там красно-лапое дерево над чугуном загородки.

Тянулся шершавый забор, полусломанный; в слом же глядели трухлявые и излыселые земли; зудел свои песни зловещий мухач; и рос дудочник; пусто плешивилась пустошь; туда привозили кирпич (видно, стройку затеяли); снова щепастый заборик, с домишкой; хозяин заохрил его: желтышел на пропёке; в воротах – пространство воняющего двора с желклой травкой; дом белый, с замаранным входом, с подушками в окнах.

Там около свалки двушерстая психа, подфиливши хвост, улезала в репье – с желтой костью; и пес позавидовал издали ей – мухин сын; с того лысого места, откуда алма-зился битыш бутылок, подвязанной пяткой хромала тяжелая бабища потроховину закидывать: бочка-дегтярка, подмокнувши, темный подсмолок, воняющий дегтем, пустила; несло: сухим сеном, навозом и терпкостью.

Брошенный в лоб Табачихинскии переулок таков, гражданин! Таким был и остался; нет, желтенький дом – разобрали на топку.

Напротив – кирпично-коричневый каменный дом, номер шесть, с трехоконной надстройкой, с протертыми окнами; фриз изукрасился лепкою из гирлянд четырех модильонов; а фриз поднимался пятью капителями гермочек, между которыми окна занавесочками из канауса [5] синего скрыли стыдливо какую-то жизнь; переблёклые зелени сада – за домом, подъездная дверь (на дощечке: профессор Коробкин).

Она – отворилася: и переулком зашаркал согнувшийся юноша, в куртке чернявой, в таких же штанах; неприятно растительность щеки шершавила; и лоб, зараставший, придал выраженью лица что-то глупое; чуть выглядывали под безбровым надлобьем глаза; все лицо – нездоровое, серое, с прожелтью, в красных прыщах; он под мышкою правой руки нес какие-то томики; в левой держал парусиновый картузик.

Какая-то дамочка, юбку подняв и показывая чулочки, в разглазенькой кофточке, с зонтиком, застрекозила своей красноперою шляпой с вуалькою.

Забеленьбенькала там колокольня: стоял катафалк; хоронили кого-то.

Москва!

Разбросалась высокими, малыми, средними, золотоглавыми иль бесколонными витоглавыми церковками очень равных эпох; под пылищи небесные встали – зеленые, красные, плоские, низкие или высокие крыши оштукатуренных, или глазурью одетых, иль просто одетых в лохмотья опавшей известки домин, домов, домиков, севших в деревья, иль слитых, – колончатых иль бесколонных, балконных, с аканфами, с кариатидами, грузно поддерживающими карнизы, балконы, – фронтонные треугольники домов, домин, домиков, складывающих – Люлюхинский и Табачихинский с первым, вторым, третьим, пятым, четвертым, шестым и седьмым Гнило-зубовыми переулками.

Улица складывалась столкновеньем домов, флигелей, мезонинов, заборов – кирпичных, коричневых, темно-песочных, зеленых, кисельных, оливковых, белых, фисташковых, кремовых; вывесок пестроперая лента сверкала там – кренделем; там – золотым сапогом; раскатайною растараторой пролеток, телег, фур, бамбанящих бочек, скрежещущих ящеров – номер четвертый и номер семнадцатый полнилась улица.

Здесь человечник мельтешил, чихал, голосил, верещал, фыркал, шаркал, слагаясь из робких фигурок, вьюркивающих из ворот, из подъездов пропсяченной, непроветренной жизни: ботинками, туфлями, серо-зелеными пятками иль каблучками; покрытые трепаными картузами, платками, фуражками, шляпами – с рынка, на рынок трусили; тяжелым износом несли свою жизнь; кто – мешком на плече, кто – кулечком рогожевым, кто – ридикюльчиком, кто – просто фунтиком; пыль зафетюнила в сизые, в красные, в очень большие носищи и в рты всякой формы, иванящие отсебятину и пускающие пустобаи в небесную всячину; в псине и в перхоти, в злом раскуряе гнилых Табаков, в оплеваньи, в мозгляйстве словесном – пошли в одиночку: шли – по двое, по трое; слева направо и справа налево – вразброску, в откидку, враскачку, вподкачку.

Да, тысячи тут волосатых, клокастых, очкастых, мордастых, брюхастых, кудрявых, корявых пространство осиливали ногами; иль – ехали.

3

Среди прочих тащился на Ваньке брюнет, поражающий баками, сочным дородством и круглостью позы: английская серая шляпа с заломленными полями весьма оттеняла с иголочки сшитый костюм, темно-синий, пикейный жилет и цепочку: казалось, что выскочил он из экспресса, примчавшего прямо из Ниццы, на Ваньку; он ехал со злобой в прищуренном взоре, сморщинивши лоб и сжимая тяжелую трость; а другая рука, без перчатки, лежала на черном портфелике, отягощавшем колено; увидевши юношу, вскинул он брови, показывая оскалы зубов, набалдашником трости ударил в извозчика:

– Стой.

И, как тигр, неожиданно легким прыжком соскочил, бросив юноше руки, портфелик и палку:

– А, Митенька!

– Здравствуйте!

– Что там за здравствуйте, – вас-то и надо.

Сняв шляпу, он стал отирать свой пылающий лоб, поражая двумя серебристыми прядями, резавшими его черные волосы.

– Вас-то и надо мне, сударь мой Митенька, – выставил свой подбородок.

– Лизаша-то празднует день свой рождения завтра; вас вспомнила: «Митя б Коробкин… пришел»… Ну, так – милости просим.

Но Митя Коробкин, Иван Иваныча сын, густо вспыхнул; стоял мокролобый; лицо же напомнило сжатый кулак с носом, кукишем, высунутым между пальцами.

– Я, Эдуард Эдуардович, я… – и замялся.

– В чем дело?

– Да мама…

– Что мама?

– Истории… не выпускают из дому…

– Помилуйте, – брови подбросил и позою, несколько деланной, выразил: – Ну, и так далее…

– Сиднем сидеть? Э, да что вы! Да как вас!… А Митя краснел.

– Впрочем, – тут Эдуард Эдуардович заерзал плечом, и лицо его стало кислятиной, – пользуясь случаем, я передал: вот и все…

Неприятнейше свистнул, садясь в пролетку; и крикнул:

– Пошел!

И смешочек извозчичьей подколесины бросился в грохоты злой мостовой.

Эдуард Эдуардович Мандро, очень крупный делец, проживал на Петровке в высоком, новейше отстроенном кремовом доме с зеркальным подъездом, лицованным плиточками лазурной глазури; сплетались овальные линии лилий под мощным фронтоном вокруг головы андрогина [6]; дом метился мягкостью теплого коврика, лестницею, перепаренною отопленьем, бесшумно летающим лифтом, швейцаром и медными досками желтодубовых дверей, из которых развертывались перспективы зеркал и паркетов; новей и огромнее прочих сияла доска с «фон-Мандро»; дочь Мандро, Лизавета, Лизаша, с утонченным юмором, с вольностью, все щебетала средь пуфов, зеркал и паркетов в коричневом платьице (форма арсеньевских гимназисток), кокетничала с воспитанниками гимназии Веденяпина, где познакомился Митя с Лизашею на вечеринке; товарищи Мити влюбились в Лизашу всем классом

Митюша был глуп, некрасив; он ходил замазулею; чем мог он нравиться? А – угодил, был отмечен; его приглашали к Мандро; Эдуард Эдуардыч его – обласкал; гимназист стал торчать среди сверстниц Лизаши, посиживать молча с Лизашей в лазоревом сумраке, а Эдуард Эдуардович им покровительствовал; что ж такого? Ведь в доме Мандро все бывали, как дома; не с улицы же – из почтенных семейств появлялись, и – да: Эдуард Эдуардович очень любил, чтобы в доме его было тонно и чинно: лакей, принимавший гостей, носил галстух, был в белых перчатках, а руководящая чаем почтенная дама была фешенебельна; вин не давали: так что ж? И притом – в наше время; Лизаша бывала: в театрах, в концертах, в «Кружке» и в «Свободной эстетике»; сам Эдуард Эдуардыч случайно являлся на этих журфиксах (он вечно куда-то спешил), застревал на полчасика, великолепно осклабливаясь, беря под руку ту иль другого, показывал, что он им равный: «Мои молодые друзья!» И потом исчезал, не желая стеснять.

Удивляло Митюшу одно: Эдуард Эдуардович все принимался расспрашивать о предстоящих работах Иван Иваныча, сильно, внушавших ему интерес; но с отцом – не знакомился; вежливость, что ли, ему диктовала расспросы? Порою Митюше казалось: внимание к нему в фон-мандровской квартире питается лишь информациями об Иване Иваныче.

– Вы передайте мое уважение батюшке вашему: чту его имя и труд.

Митя раз убедился: заслуги отца даже просто Мандро волновали: недавно с Лизашей сидели они тэт-а-тэт – в уголочке, в лазоревом сумраке, чем-то своим занималися; а в кабинете Мандро поднялись голоса; там сидел, видимо, немец, наверно – агент очень крупного треста; куски разговора меж ним и Мандро долетели до Мити:

– Вас заген зи… я… Колоссаль, гениаль… Херр профессор Коробкин… мит зайнер энтдекунг… Вир верден… Дас ист, я, айн тат… Им цукунфтиген криг, внесен зи… [7]

Митя был удивлен, что Мандро говорит об Иване Иваныче так с незнакомым, заезжим в Москву, иностранцем; запомнил: когда Эдуард Эдуардович вышел в гостиную с рыжим, потеющим немцем, имеющим бородавку у носа, – то распространился удушливый запах сигары; Мандро наклонился к немцу, шепнул, – толкнув локтем – на Митю:

– Дас ист, я, – зайн зон… [8]

Очевидно: приезжему был он показан как сын знаменитости; сам Эдуард Эдуардович был вдалеке от науки; он плавал в своих спекуляциях, часто рискованных. То пронеслося в сознании Мити – теперь; захотелось к Мандро; для Лизаши душился с недавнего времени одеколоном цветочным он; одеколон этот вышел; и, стало быть, – думал он, – если бы книжки спустить, рупь с полтиной – составится.

4

Мимо же шли: мальчуган проюркнул из кривой подворотни; попёр черномордик; проерзала кофточка; пер желто-рожий детина, показывая шелудивый желвак; проскромнели две женщины; скрылись в подъезде; и желтая там борода повалила; отмахивали – одиночки: шли – по двое, по трое; кучей, вразноску, вразмашку, враскачку – с подскоком, семейственно; шли там караковые иль – подвласые, сивые, пегие, бурочалые люди.

От улицы криво сигал Припепёшин кривуль, разбросавши домочки, – с горба упасть к площади: в дёры базара; туда и сигал человечник от улицы, – чтобы с гроба покатиться к базару: на угол; с порога клопеющей брильни там волосочек напомаженный грязной гребенкой работал над дамским шиньоном; и там заведенилися полотеры; оттуда – орали:

Канашке Лизе

От Мюр-Мерилиза

Из ленточного отделения –

Мое распочтение!

Вместе с сигающим людом сигал в переулок и Митя Коробкин; свой лоб отирал под горбом; покатился на угол пылеющей площади, где протянулся прочахший бульварец, где слева встречало роенье людское.

На площади рты драло скопище басок, кафтанов, рубах, пиджаков и опорок у пахнущих дегтем телег, у палаток, палаточек с красным, лимонным, оранжево-синим и черным суконным, батистовым, ситцевым, полосатым плетеным товаром всех форм, манер, способов, воображений, наваленным то на прилавки, то просто на доски, лотки, вблизи глиняных, зелено-серых горшков, деловито расставленных, – в пыли; Коробкин протискивался через толоко тел; принесли боровятину; и предлагалося:

– Я русачиной торгую…

Горланило:

– Стой-ка ты…

– Руки разгребисты…

– Не темесись…

– А не хочешь ли, барышня, тельного мыльца?…

– Нет…

– Дай-ка додаток сперва…

– Так и дам…

– Потовая копейка моя…

Букинист, расставляющий ряд пыльных книжек, учебников, географических атласов, русских историй Сергея Михайловича Соловьева, потрепанных и перевязанных стопок бумажного месива; Митя с оглядкою ему протянул оба томика: желтый с коричневым.

– Что-с?… Сочинение Герберта Спенсера? [9] Основание биологии? Том второй, – почесался за ухом тяжелый старик-букинист, бросив взгляд на заглавие, точно в нем видя врага; и – закекал:

– Пустяк-с…

– Совсем новая книжка…

– Разрознена…

– Вы посмотрите, – какой переплет!

– Да что толку…

Старик, отшвырнув желтый том, нацепивши очки и морщуху какую-то сделав себе из лица, стал разглядывать томик коричневый:

– Гм… Розенберг… Гм… История физики… Старо издание… Что же вы просите?

– Сколько дадите вы?

– Не подходящая, – «Спенсер» откинулся, – а за историю физики… гм-гм… полтинник.

Ломились локтями, кулачили и отпускали мужлачества: баба слюну распустила под красным товаром; а там колыхался картузик степенный – походка с притопочкой: видно, отлично мещанствовал он:

– Вот сукно драдедамовое [10].

Остановился, в бумажку тютюн [11] закатал да слизнул:

– А почем?

– Продаю без запроса.

– Оставь, кавалер, тарары.

И – пошел.


***

Проходил обыватель в табачно-кофейного цвета штанах, в пиджачишке, с засохлым лицом, на котором прошлась желтоеда какая-то, без бороды и усов, – совершенный скопец, в картузишке и с фунтиком клюквы; шел с выдергом ног; и подпек бородавки изюмился под носом; Митеньку он заприметил; прошлось на лице выраженье, – какое-то, так себе тихо прислушивался он к расторгую, толкаемый в спину, скрутил папироску.

Лицо раскрысятилось подсмехом:

– Митрию, прости господи, Ваннычу, – наше вам-с! Митенька – перепугался: он стал краснорожим, как пойманный ворик; потом побледнел, выдавался прыщиком:

– Грибиков!

Грибиков же, выпуская дымочек, ему это с прохиком:

– Все насчет книжечек – что?

И сказал это «что», будто знал он: «откуда», «зачем»?

– Да… Я – вот… – И тут Митины пальцы пошли дергунцами: куснул заусенец: – Пришел я сюда… продавать…

– Не для выпивки-с?

Думалось:

– Все-то допытывается!

И отрезал:

– Да нет!

И спустил за шесть гривен два томика; Грибиков же приставал:

– Переплетики-то вот такие – у батюшки вашего.

Видя, что Митя багрел, пальцем пробовал он бородавку, потом посмотрел на свой палец, как будто бы что-то увидел на пальце:

– Хорошие книжечки-с… Палец обнюхал он.

– У одного переплетчика переплетаем мы: я и отец.

– Он надысь привозил вот такие же-с, я разумею не книжки, а – да-с – переплеты; сидел под окошечком и – заприметил… Как адрес-то – а – переплетчика адрес?

– На Малой Лубянке.

– В Леонтьевском – лучше заметить…

Вот чорт!

– Да, погода хорошая, – Грибиков в руку подфукнул…

Но Митя сопел и молчал.

– День Семенов прошел и день Луков прошел, а погода хорошая; вам – в Табачихинский?

– Да.

– Пойдем вместе. Прошла пухоперая барыня:

– Что за материя?

И из-за лент подвысовывалась голова продавца.

– Будет тваст.

– Не слыхала такой.

– Очень модный товар.

– Сколько просишь?

– Друганцать.

– Да што ты! Пошла и – ей вслед:

– Дармогляды!

Текли и текли: и разглазый мужик, мохноногий, с подсученною штаниной и с ящиком; и размаслюня в рубахе, и поп, и проседый мужчина.

– А вот – Мячик Яковлевич: продаю. Мячик Яковлевич!

И безбрадый толстяк в сюртучишке, с сигарой во рту и с арбузом под мышкою, остановился:

– Почем?

Через спины их пропирали веселые молодайки в ковровых платках и в рубашках трехцветных: по синему – желтое с алым; толкалися здесь маклаки с магазейными крысами: «Магарычишко-то дай», и мартышничали лихо ерзающие сквозь толпу голодранцы; песочные кучи вразброску пошли под топочущим месивом ног; вертоветр поднимал вертопрахи.

Над этою местностью, коли смотреть издалека, – не воздухи, а желтычищи.

5

По коридору бежала грудастая Дарья в переднике (бористые рукава) с самоваром, задев своей юбкой (по желтому цвету – лиловый подцвет) пестроперые, рябенькие обои; ногой распахнула столовую дверь и услышала:

– Вот, а пропо – скажу я: он позирует – да – апофегмами… А Задопятов…

– Опять Задопятов, – ответил ей голос.

– Да, да, – Задопятов: опять, повторю – «Задопятов»; хотя бы в десятый раз, – он же…

Тут Дарья поставила самовар на ореховый стол.

На узорочной скатерти были расставлены и подносы, и чашечки с росписью глазок.

Пар гарный смесился с лавандовым запахом (попросту – с уксусным), распространяемым Василисой Сергеевной; вполне выяснялась она на серебряно-серых обойных лилеях своим пеньюаром, под горло заколотым ясной оранжевой брошкою; били часы под сквозным полушарием на алебастровом столбике; а канарейка, метаяся в клеточке, над листолапою пальмою трелила.

Ясно блестела печная глазурь.

Василиса Сергевна сказала с сухой мелодрамой в глазах:

– Задопятов ответил ко дню юбилея.

И стала читать, повернувшись к балконной двери, где квадратец заросшего садика веял деревьями:

Читатель, ты мне говоришь,

Что, честные чувства лелея,

С заздравною чашей стоишь

Ты в день моего юбилея.

Испей же, читатель, – испей

Из этой страдальческой чаши:

Свидетельствуй, шествуй и сей

На ниве словесности нашей.

Читала она с придыханием и с мелодрамой, – сухая, изблеклая, точно питалась акридами; нервно дрожала губа (губы были брусничного цвета); и родинка волосом темным вилась над губой; при словах «шествуй, сей» она даже лорнетом взмахнула в пространство деревьев.

И веяли бледно гардины от бледных багетов; в окне закачалася ветвь с трепыхавшимся, черно-лиловым листом:

– Да какие же это стихи: рифмы – бедные; у Добролюбова списано.

Голос приблизился.

– Что? А – идея? Гражданская, да, не… какая-нибудь там… с расхлябанным метром… как давече.

– Это был стих адонический: чередованье хореев и дактилей…

Вместо хореев и дактилей – ветер влетел вместе с Томочкой, песиком; и уж за ним ветерочком влетела Надюша в своей полосательной кофточке, в серокисельной юбчонке, расплесканной в ветре, в ажурных чулочках.

– Да ты не влетай, прости господи, лессе-алейным аллюром… Притом, скажу я, – не кричу так: мои акустические способности не…

Василиса Сергевна сердито взялась рукой за чайник, поблескивая браслеткою из блюдъэмайль и потряхивая высокой прическою с получерепаховым гребнем.

– Маман, говорите по-русски; а то простыни превращаются в анвелопы у вас.

Надя села, мотнув кудерьками, подвесками: и заскучнела глазами в картину; картина открыла – картину природы: поток, лес, какие-то краснозубые горы.

От стен, точно негры, блестящие лаком, несли караул черноногие стулья; массивный буфет рассмеялся ореховой, резаной рожей.

Казалось, что мелодрама в глазах Василисы Сергевны – не кончится; годы пройдут, а в словах и в глазах Василисы Сергевны останется то же: в глазах – мелодрама; в словах – власть идей.

– Да, амортификацию переживает природа, – и тотчас же оборвала себя вскриком: – Пошел! Ты пришел наблошить мне под юбками, Том.

И профессорша нервно оправила кружево серо-сиреневой юбки своей.

Василиса Сергевна перечисляла события жизни (к последним словам – нотабена: «профессорский» быт Василисой Сергевною ставился в центре бытов и вкусов Москвы): Доротея Ермиловна, мужа, геолога, нудит на место директора; все – из-за лишней тысчонки; а у самих – два имения; Вера же Львовна исследует свойства фибром с ординатором гинекологической клиники. Двутетюк с селезенкой гнилою, с одной оторвавшейся почкой, в которого клизмою влили четыре ведра (а то – не было действия), все собирается выкрасть у археолога Пустопопова Степаниду Матвевну, которая – нет, вы представьте – на это идет. Двутетюк так богат, с библиотекой, стоящей тысячи; если пискляк этот выкрадет, то, ведь – умрет: Степанида Матвевна – старуха не дура: вернется она к своему археологу; что ни скажите, – а носит Радынский бандаж; словом – рой бесконечный: гирлянда смелькавшихся образов в лик убеждения, на котором женится пойманный убеждением магистрант, чтобы, ставши профессором, изо дня в день волочить эфемерности, ставшие тяжкомясою дамою:

– Да, – а пропо: ужас что! Ты ведь знаешь, Надин, что Елена Петровна сбежала к Лидонову, аденологу.

6

– Мы, – загремело из двери, – прямые углы: пара смежных равна двум прямым.

И профессор Коробкин, свисая макушечной прядью волос, уже топал по желтым паркетам в своей разлетайке; пустился доказывать:

– Да-с – угловатости в браке от неумения, чорт подери, обрести дополнение свое до прямого угла! – И с ушедшею в ворот большой головой (наезжал этот ворот на голову: шеи же не было) быстро дотачивал мнение:

– Вы мне найдите лишь косинус; вам – станет ясно; отсутствует – да-с – рациональная ясность во взгляде на брак, – подбоченился словом и в слово уставился.

– Да, да: рациональная ясность, дружочек, – усилие тысячелетий, предполагающее в человеческом мозге особое развитие клеточек.

Вспомнилось: лет тридцать пять был еще без усов, бороды, но – в очках, в сюртуке и в жилете, застегнутом туго, под тощей микиткою; жил словотрясом котангенсов; праздно боролся с клопами и спорить ходил с гнилозубым доцентом – в квартиру доцента; в окошко несло из помойки; они, протухая, себя проветряли основами геометрии; образовались воззрения: иррациональная мутность помойки и запахи тухлых яиц от противного ясно доказывали рациональность абстрактного космоса, с высшим усилием выволакиваемого из отхожего места к критериям жизни Лагранжа и Лейбница.

И меж помойкой и ними выковывалось мирозренье профессора.

Думал об этом, под мышкой щемя спинку стула; рукой перочинный свой ножик ловил; трах: тот ножик упал; затрещало сиденье, и дернулась скатерть; профессор своей головой провалился под стол и тянулся с кряхтеньем за ножиком: поднял, подбросил, вздохнул:

– Не легко же далась рациональная ясность мне. Снял он очки, подышал на очковые стекла, зевнул безочковым, усталым лицом:

– Да-с, да-с, да-с!

– Вы в абстрактах всегда, – равнодушно сказала ему Василиса Сергевна, перевлекаясь вниманием к Томочке, песику, и затыкая свой носик платочком:

– Пошел, гадкий пес: фу-фу-фу, какой запах!

И песик вскочил из-под Надиных юбок; испуганно бросивши взгляд на профессоршу, стал пробираться вдоль стен; и профессор пытался утешить печального песика:

– Томочка, – это не ты, брат, а – Наденька.

Тут позвонили. И Петр Леонидович Кувердяев с немым мадригалом предстал пред семейством, во всем темно-синем: рукой маргаритовый галстух поправил; в глазах веселели его афоризмы, когда бросил взгляд он на Надю, косившуюся на клохтавшего и желтолапого петуха, появившегося из сада – за хлебными крошками; тут Василиса Сергевна сказала, рукой указавши на Наденьку:

– Вы поглядите, пожалуйста, – мэ кэль блафард! Отчего? От поэзии… Я прихожу этой ночью к ней: и – застаю за отрывком: читает; взяла – посмотрела: отрывок, построенный на апострофах.

И Петр Леонидович стал говорить с придыханием: будто арпеджио [12] брал:

– Вы, Надежда Ивановна, может быть, занимаетесь авторством?

Надя была настоящий кукленок: казалась она акварелькою:

– Нет.

– Отчего?

Но молчала, бросая под туфельки крошки клевавшему их петуху, и колечко играло сквозь зелень лиловою искрою с пальца.

За ней Кувердяев – ухаживал: ей он недавно поднес акростих [13], выражающий аллитерацию [14] мысли; отсюда вставали последствия: аллитерация, право, могла углубиться, иль проще сказать: Кувердяев мог стать женихом.

Кувердяев забросил свою диссертацию о гипогеновых ископаемых; и вытанцовывал должность инспектора; у попечителя округа был он своим; попечитель устроил в лицее; давал он уроки словесности в частной гимназии Фишер; воспитанницы влюблялись в него, когда он фантазировал им за диктантами, все выговаривая дифирамбы природе вздыхающим голосом, бросив в пространство невидящий, меломанический взор; но попробуй кто сделать ошибку, – пищал, ставил двойку, грозился оставить на час.

Это Наденька знала; когда обдавал ее грацией, точно стараясь, обнявши за стан, повертеться пристойною полькою с нею, она вспоминала, как зло он пищал на воспитанниц; с неудовольствием, даже со страхом она отмечала его появления – по воскресеньям, к обеду; входил он франчёным кокетом, обдавши духами изнеженно; и предавался словесности с ней, иль рассказывал ей: Бенвенуто Челлини, мозачисты и медальеры – да, да! Василиса Сергевна – пленялась:

– Каков привередник: совсем – капризуля.

И веяло – атмосферою барышень.

7

– Что же, пойдемте в гостиную мы…

И прошли.

Бронзировка, хрусталики люстры; лиловоатласные кресла с зеленой надбивкой, диван, – чуть поблескивали флецованным глянцем; трюмо надзеркальной резьбой, виноградинами, выдавалося из сумрака; а от обой, прихотливых, лиловолистистых, подкрашенных прокриком темно-малиновых ягод, смеющихся в листья, рассказывали акватинтовые [15] гравюры про бурное заседание Конвента [16], паденье Бастилии [17] и про Сен-Жюста [18], глядящего сантиментально на голубя; сели за столиком; и – перелистывали альбомы.

Перелетая с предмета к предмету, отщелкивал Кувердяев словечками, как кастаньетами; Надя казалася лилиевидной; профессор – раскис, выставляя коричневый клок бороды; он посапывал носом.

– Да, кстати, Василий Гаврилыч назначен на…

– ?…

– …пост министерский – да, да!

Благолепов, Василий Гаврилыч, недавно еще только ректор, теперь – попечитель, был вытащен в люди Иваном Иванычем: да, вот, – чахоточный юноша, лет восемнадцать назад опекался – вот здесь, в этом кресле; ведь вот – кура-лёса! Он, старый учитель, сидит в этом кресле, забытый чинушами; а ученик его…

На Кувердяева полз раскоряченный нос; и – очки на носу; потащили все это два пальца, подпертые к стеклам:

– Вы, батюшка, знаете ли, развивайте, – ну, там, – лакейщину: что Благолепов? Он есть – дело ясное – тютька-с!

Ладонью в колено зашлепал, кидаясь словами:

– Так может и всякий; вы тоже, скажу – лет через десять сумеете – да-с – попечителем сделаться.

Кресло скрипело, поехала мягкая скатерть со столика:

– Вы распеваете вот кантилены [19] – я вам говорю; предо мною-то, батюшка, шла вереница таких заправил-с: Благолеповы – все-с, – прокричал не лицом, а багровою пучностью он, – я протаскивал их – дело ясное: скольких подсаживал, батюшка, – не говорите – усваивали со мною они покровительственную, какую-то, чорт подери… – не нашел слова он, передергивая пятью пальцами, сжатыми в крепкий кулак вместе с ехавшей скатертью.

– Выйдет такая скотина в… в…, – слов искал он, – в фигуру, казалось бы: тут водворить в министерстве порядок и… и… дело ясное! Нет, – говорю: продолжают невнятицу. А результаты? Гиль, бестолочь и авантюра, – я вам говорю, – обливался он потом, мотаяся трепаной прядью.

– Писал в свое время я им докладные записки: Делянову, Лянову, Анову, – чорт подери – и другим распарш… членам Ученого Комитета; писал и Георгиевскому: обещал; ну, – и что же? Записки пылятся под сукнами: да-с!

Он вскочил, собираясь пустить толстый нос в Кувердяева, бросил очковые стекла на лоб; краснолобый ходил:

– Был момент – говорю: наша жизнь оформулировалась; и с утопиями – мы покончили там – с революцией и с катастрофами… Крепла Россия… И можно было бы, я вам говорю, – помаленьку, – разбросить сеть школ и добиться всеобщего – да-с – обучения. Приняли же во внимание мою докладную записку об учреждении университета в Саратове, – он поглядел, но ему не внимали: – сидели чинуши и немцы-с. И этот великий князишка, – был с немцами-с; я говорю – незадача!… Царя миротворца-то [20] – нет, говоря рационально; на троне сидит – просто тютька-с – я вам говорю… Посадили они генерал-губернатором – чорт подери – педераста (еще хорошо, что взорвали [21]). Что делали все Благолеповы? Да перетаскивали педерастов; ведь вот: Лангового-то – помните?… Тоже вертелся!

И сел, задыхаясь, в разлапое кресло; и темные тени составили круг, опустились, развертывая свиток прошлого.

8

С детства мещанилась жизнь; ухватила за ухо рукой надзирателя; бросила к повару, за занавеску, и выступила клопиными пятнами, фукая луковым паром у плиты.

Без родных, без друзей!

Задопятов, соклассник, захаживал; после раздулся уже и седовласую личность, строчащую все предисловия к Ибсену (Ибсен – норвежский рыкающий лев, окруженный прекрасною гривой седин), – Задопятов, теперь превратившийся в светоча русской общественной мысли и исправивший два юбилея, известный брошюрой «Апостол любви и гуманности», читанной им в Петербурге, в Москве, в Нижнем Новгороде, в Казани, в Самаре, в Саратове, в Екатеринодаре, печатающий – правда, редко – стишки:

Я, мучимый скорбью, встаю

Из пены заздравных бокалов

И в сердце твое отдаю

Скрижали моих идеалов

Пред пошлым гражданским врагом

Пусть тверже природного кварца

Пребудут в сознаньи твоем

Заветы прискорбного старца. Он – знамя теперь и глава «задопятовской» школы; и критик, укрывшийся под псевдонимами «Сеятель», «Буревестник», писал, что: «Никита Васильевич – лев, окруженный прекрасною гривою седин», перефразируя стиль и язык «задопятовской» мысли; и – кстати заметить: о сотоварище, друге всей жизни, профессор Коробкин однажды совсем неуместно сказал, что он – «старый индюк и болтун».

С Задопятовым он под линючею занавеской боролся с невнятицею; Задопятов заметил: «История просвещения распалась на эры: от Гераклита невнятного до Аристотеля ясного – первый этап; с Аристотеля – к Конту [22] и Смайльсу – второй; Смайльс – преддверье третьего».

И с «Бережливостью» Смайльса уселся Коробкин; и – ясность сияла ему; он устраивал мыльни клопам, прусакам, фукам луковым, повару, переграняя все – в правила, в принципы, в формулы; так он и выскочил в более сносную жизнь: кандидатской работою «О моногенности интегралов», экзаменом магистерским, осмысленной заграничного жизнью (в Оксфорде, в Сорбонне), беседами с молодым математиком Пуанкарэ [23], показавшим впервые ночные бульвары Парижа («Аллон, Коропкин, лэ булевар сон си гэ» [24]), диссертацией: «Об инварьянтах» и докторской диссертацией: «Разложение рядов по их общему виду»; гремевшей в Париже и Лондоне книгою «О независимых переменах» пришел к профессуре; тогда лишь позволил себе взять билет на «Конька-Горбунка»; очень скудные средства не позволяли развлечься; и все уходило на томики или на выписку математических «цейт-шрифтов» и «контрандю»…

Таковы достижения многих усилий, теперь попиравших невнятицу: повара, комнатку на Малой Бронной (с пейзажем помойки), и вот – занавесочка лопнула; томики книг разбежались по табачихинскому флигелечку, где двадцать пять лет он воссел, вылобанивая сочиненье – себя обессмертить: да, – так «рациональная ясность» держала победу; невнятица – выглядела из окошечка желтого дома напротив.

Боялся невнятиц: едва заподозрив в невнятице что бы то ни было, быстро бросался – рвать жало: декапитировать, мять, зарывать и вымащивать крепким булыжником; под полом пленная все же сидела она, – чорт дери: перекатывала какие-то шарики; он все боялся, что – вот: приоткроются двери, и фукнет кухарка отчетливым луковым паром; по рябеньким серым обоям прусак поползет.

Насекомых боялся.

Скрижаль мирозренья его разрешалась в двух пунктах; пункт первый: вселенная катится к ясности, к мере, к числу; пункт второй: математики (Пуанкарэ, Исси-Нисси, Пшоррдоннер, Швебш, Клейн, Миттаг-Лефлер и Карл Вейер-штрассе) – уже докатились; таким же путем вслед за ними докатится масса вселенной, вопросам всеобщего обучения он отдавался и верил: вопрос социальный – лишь в этих вопросах.

Он членам Ученого Комитета об этом писал. Но проекты пылели в архивах, а он углублялся в свои перспективы, к которым карабкался с помощью лесенки Иакова, – до треугольника с вписанным оком, где он интегрировал мир, соглашаяся с Лейбницем: мир – наилучший.

Поэтому он ненавидел и привкусы слов: революция; он полагал, что толчок есть невнятица.

В мыслях он занял незанятый трон Саваофа – как раз в центре «Ока»: зрачком!

При царе-миротворце он правил вселенною; при Николае – толчки сотрясали уж плиты паркетиков этого вот флигелька; и профессор взывал к рациональным критериям; он потрясал карандашиком: «Ясности, ясности!» Требовал все пересмотра учебного плана Толстого. Но члены Ученого Комитета – молчали. Сперва был готов уничтожить «япошек» и он; за Цусимою – понял: народ, где идеи прогресса ввелись рационально, имел, чорт дери, свое право нас бить; революция 1905 года – расшибла: он с этой поры все молчал; и когда раздавалось ретроградное слово «кадеты» [25], – в моргающих глазках под стеклами виделось бегство зрачков, перепуганно вдруг закатавшихся в замкнутом круге.

Так он отступил в интегралы – не видеть невнятицы, уж угощавшей толчками под локоть; в… – да, да: Василиса Сергевна вдруг объявила себя пессимисткою, следуя тем Задопятову; Митенька – чорт подери – лапил Дарьюшку; действия и распоряженья правительства, – ужас его охватил при попытке осмыслить все это.

Решил не спускаться по лесенке Иакова вниз, а пробыть в центре ока, воссев в свое кресло, ограненное двумя катетами (эволюционизм, оптимизм), соединенными гипотенузою (ясность) – в прямоугольник, подобно ковчегу, несущемуся над потопом; единственно, что осталось ему – это и изредка в фортку пускать голубей, уносящих масличные веточки в виде брошюрок; последняя называлась: «Об общем делителе».

Вот он – очнулся.

Но где Кувердяев? Разгуливал с Наденькой в садике, видно; профессор остался один: и тяжелым износом стояла перед ним жизнь людская: невнятица!

Запах тяжелый распространился в квартирочке; слышались крики: «фу-фу». И разгневанно там Василиса Сергевна в платье мышевьем (переоделась к обеду) отыскивала источник заразы; ругалась над Томкой; профессор вскочил и стремительным мячиком выкатился, услышав, что источник заразы – отыскан, что Томочка, песик, принес со двора провонялую тряпку и ел в уголочке ее; отнимали вонючую тряпку; а пес накрывал своей лапой ее, поворачиваясь, привздергивая слюнявую щеку:

«Рр-гам-гам!» Их оглядывал всех окровавленным глазом; довольный профессор поставил два пальца свои под очки и мешал отнимать эту гадкую тряпочку.

– Вот ведь, – невкусная тряпка; и как это Томочка может отведывать гадости?

А Василиса Сергевна, брезгливо поднявши край платья мышевьего, требовала:

– Отдай, гадкий пес!

Пес – отдал; и улегся, свернувшись калачиком, нос свой под хвостик запрятал и горько скулил.

Но тогда перед ним появился профессор Коробкин с огромною костью в руке (вероятно, он бегал за ней). Дирижируя костью над гамкнувшим Томкой, прочел свой экспромт (отличался экспромтами):

Истины двоякой –

Корень есть во всем:

Этот – стал собакой,

Тот живет котом.

Всякая собака –

Лает на луну;

Знаки Зодиака

Строят нам судьбу.

Верная собака,

В зубы на-ка, Том,

Эту кость… Однако, –

Не дерись с котом!

***

Так он начал воскресный денек; так и мы познакомились этим деньком с заслуженным профессором, доктором Оксфордского университета.

Звонили.

Собаку убрали: мог быть попечитель, Василий Гаврилович; Дарьюшка дверь отворила; и – Киерко.

– Здравствуйте, Киерко.

– Рад-с – очень, очень-с, – потер руки профессор; и подлинно: видно, что – рад; посетитель, щемя левый глаз, моргал правым, как будто плескал не ресницами, а очень быстрыми крыльями рябеньких бабочек; все же сквозь них поколол, как иголочкой, серым зрачочком, и им перекинулся от Василисы Сергевны к профессору; и от профессора – вновь к Василисе Сергевне.

То был человек коренастый и лысенький, среднего роста и с русой бородочкой: правильный нос, рот – кривил; был он в рябенькой паре; он в руку профессора шлепнул рукой с таким видом, как будто бывал ежедневно; как будто он свой человек; и как будто – ровнялся.

– Где вы пропадали? Провел в кабинетик.

А Киерко руки свои заложил за жилет – у подмышек; и, поколотив указательным пальцем и средним по пестрым подтяжкам, видневшимся в прорезь:

– Ну-с – ну-те: как вы?

Дернул лысиной вкривь: и, вперяясь зрачком в край стола, поймал шум голосов:

– Это – кто ж?

– Кувердяев.

– Бобер, – не простой, а серебряный – локти расставил, побив ими в воздухе, – как же здоровьице – ну-те – Надежды Ивановны? – быстрый зрачок перекинулся с края стола на профессора; и от профессора – к краю стола: пируэтиком эдаким ловко подстреливал Киерко то, что желали бы скрыть от него.

Подцепил он профессора: тот – как забегает; Киерко же:

– Ну я ж бобруянин, провинциал, стало быть; вот и бряцаю – ну-те: бездомок!

Прошелся вкривую; стоял, заложив свои пальцы за вырез жилета, привздернув плечо, оттопырив края пиджака и разглядывая прусачишку.

– Скажу я, что все поколение – да бобылье же! Профессор смотрел на него, подперевши очки, – с удовольствием, даже со смаком, как будто превкусное блюдо ему предстояло отведать.

– Да, да, – бобылье, – плеснул веком; зрачком же провел треугольник: прусак – глаз профессора – желтый паркетик – прусак.

Подбоченился правой рукой; указательным пальцем левой он сделал стремительный выпад в профессора, точно исполнил рапирный прием, именуемый «прима», и будто воскликнул весьма укоризненно, бесповоротно: «J'accuse!»

– Вы – бобыль, как и я; богатецкий обед и там всякое – ну-те: да это же – видимость: мы земляки, по беде.

И прусак – глаз профессора – желтый паркетик – прусак:

– Как хомут, повисаем без дела… А впрочем, – вкрепил он, – хомут довисит: до запряжки.

И сделалось: тихо, уютно, смешливо; но – жутко чуть-чуть: занимательно очень. Увидевши Томочку, носом открывшего дверь, поприсел: щелкнул пальцами:

– А, собачёвина, «Canis domesticus», – здравствуй; пословица есть, – обернулся он с корточек, – «любишь меня, полюби и собаку мою: собачёвина, лапу!»

Схватив Томку за ухо, ухо на нос натянул – на солёный, на мокрый, на песий:

– Породистый пойнтер; а шишка-то, шишка-то: мой собратан, – улыбнулся он вкривь на профессора, очень довольного ярким вниманием к псу, – «я – животное тоже, но я – совершенствуюсь; ты пока – нет».

И «поймал»: выражение сходства профессора с псом – в очертании носа и челюсти.

Киерко хвастал вниманьем к безделицам: мелочи он наблюдал; и потом соблюдал воедино; и так соблюденное людям бросал прямо в лоб; выходило же и интересно, и ярко; а память его походила на куль скопидома: оттуда все сыпались разные черточки, полуштришки, мелочишки: сказали б, что – отбросы; но, – из них Киерко строил свои непреложные выводы: даже казался порой воплощенным прогнозом, железной уликой; до срока – он медлил: натягивал завесь ленцы, с прибауточками да покряхтываньем; и ходил – с перевальцем.

Он делал, казалось, десятую долю возможного: вяло пописывал в «Шахматном Обозреньи» под разными подписями: «Цер», «Пук» и «Киерко»; звали же все его: Киерко, так он просил:

– Называйте же – ну-те – меня просто «Киерко»; по-настоящему длинно; и чорт его знает: «Цецерко-Пукиерко».

Делал десятую долю, а все прочие десять десятых пролеживал, как говорил, на диванчике – в доме напротив, стоящем средь пустоши очень большого двора: в трехэтажном, известкою белою крытым; там первый этаж занимали одни бедняки, а второй был почище. Здесь Киерко жил; и отсюда захаживал в шахматы биться он двадцать пять лет (холостым еще помнил профессора).

– Умная шельма Цецерко-Пукиерко: жалко – лентяй.

Иногда начинало казаться: за эту десятую часть ему жизнью отмеренных данных хваталися люди, – считая присутствие Киерко просто опорой себе, когда – все исчезало другое. Профессор заметил: когда он испытывал прихоть себя окружить атмосферою Киерко, – Киерко тут и звонился, являясь с лукавым уютом, как будто с минуты последнего их разговора лишь минуло двадцать минут.

Никому не мешал; он казался простым соблюдателем всяких традиций квартиры: с профессором игрывал в шахматы; с Надей разыгрывались дуэты (тащил он с собой тогда виолончель); с Василисой Сергевною спорил, доказывая, что и «Русская Мысль» [26] никуда не годится, и «Вестник Европы» [27]; с кухаркою даже солил огурцы; пыхал трубочкой, дергался правым плечом и носком, заложив за жилетиком палец – у самой подмышки; и здесь выколачивал пальцами дроби: смешливо и «киерко».

Вдруг – исчезал; не показывал носу; то снова частил: и профессорше даже казался проведчиком:

– Этот Цецерко, – скажу «а пропе», – он не пишет ли в «Искре»?

– Ах, Вассочка, что ты, – хихикал профессор. Однажды спросил:

– Расскажите мне, Киерко, что вы там, собственно…

Киерко, в губы втянувши отверстие трубочки – («пох» – вылетали клубочки), ответил ведь – чорт его драл – на вопрос затаенный:

– Собрания, совокупленья людские, – пох-пох, – запрещаются нашим законом…

Щемил левый глаз; и уткнулся бородкой и трубочкой под потолочек:

– У вас паутиночки: вам бы почистить тут надо. И свел всю беседу – к чему? К паутинке!

Сегодня профессор был Киерке рад; еще утром подумалось:

– Вот бы пришел к нам Пукиерко; мы поиграли бы в шахматы.

Он и пришел.

Сели: доску поставили, – передвигали фигурами:

– Ну-те-ка… Ферзь-то… А нового что?… Благосветлова – а!

– Беру пешку.

– Движения ждете воды? – И зрачок, как сверчок, заскакал по предметикам; Киерко им овладел:

– А что, если, – профессор продвинул фи гуру, – да нет: будет все, как и было.

– Он – ну-те – им нужен, – скривил ход коня, – сволокли рухлядь в кучу; и «сволочь» такую хранят: дескать – быт и традиция… Это ж попахивает миазмами: нет, я, вы знаете, я санитар, я… – «вы – ферзью?»

– Вы, Киерко, есть социалист.

– Как хотите; а вы «консерватор»? Нет, знаете – кто? – повертел он носком, вынул трубочку, ею стучал, чиркнул, фыркнул, вкурился: – «пох-пох» и – клубочки выстреливали.

– Дело ясное – ферзью.

– Вы есть анархист: разрушитель: перекувыркиваете математикой головы… Ну-те: да вас бы они уничтожили; вы и прикинулись, будто как все; совершенно естественно: там патриотика, всякое прочее; были ж «япошки»? Да что, – консерватором сделались: это, позвольте заметить, – как кукиш показанный: надо же жить математику – нуте… – вкурился и лихо откинулся, вздернувшись трубочкой, пальцы свои заложил за подтяжки, носок пустил «вертом»:

– Съем – ферзь.

– Чорт дери.

– Либералы – матерые – ну-с – консерваторы; знаете ли, что на свете навыворот – все: волки выглядят овцами, овцы – волками, – «пох-пох» – вылетали клубочки.

Привздернул плечо, и – вкривую прошелся, щемя левый глаз.

– Ну-те – мне содробите две дроби, которых: числители,

скажем, – «два», «три».

– Я найду наименьшее кратное! – вскрикнул профессор.

– А далее?

– Далее, я числителя каждой умножу на кратное.

– Ну-те: и мы так, – согнувшись дугой, стрельнул пальцем в профессора.

– Да, – наименьшее кратное – есть уравнение экономического отношения; а умножение – росты богатств: ну-те – прежде чем множить богатства – равнение по наименьшему кратному: наш фронт единый.

Профессор, не слушая, над опустевшей доскою шатался ладонью.

– А, чорт подери – попал в «пат»: и не шах, и не мат.

Атмосфера уюта – висела: и стало – немного смешно, чуть-чуть жутко.

И киерко.

10

Митя и Грибиков выбрались из горлодеров базара – к Арбату, проталкиваясь в человечнике; пересорились пространства, просвеченные немигающим очерком медного диска.

И вот – неизбежный Арбат.

Еле Грибиков справился с чохом, уставился в Митю:

– А много ли книжиц у вас?

Не лицо, а кулак (походило лицо на кулак – с носом, с кукишем) выставил Митя:

– А вам что? Казался надутым:

– Я думаю, коли вы так раздаете изданья наук, с позволения вашего, даром…

– Продашь.

– Стало, – батюшка – вас не снабжает деньжатами? – злобно мещанствовал Грибиков: – Денежки нынче и крысе нужны, – он прибавил.

– Не очень, – как видите…

– Что?

– Не снабжает…

«Какой приставала, – подумалось Мите, – отделаться бы»…

– Был бы, я полагаю, оравистый, многосемейный ваш дом: а то сам, да мамаша, да вы, да Надежда Ивановна, стало быть, он проживает сам-четверт, а деньги жалеет.

И Грибиков едко мотал головой.

– Ну, прощайте, – отвязывался Митюша. Едва отвязался.

А Грибиков тут же обратно свернул; и потек горлодерами, соображая его занимающее обстоятельство (брал не умом, а усидкою он, подмечая и зная про всех), правил шагу в распылищи, к тому букинисту:

– Вы мне покажите, отец, сочинителя Спенсера том – (тот самый, который барчонок оставил: – даю две полтины.

– Рупь с четвертью.

Поговорили они, сторговались, почесывались:

– Стало, носит?

– Таскается: сорок уж книжек спустил, я так думаю, что – уворовывает.

– Родителевы! Он, родитель, богато живет, – енерал; и давно подмечаю, – со связками малый из дому шатается по воскресеньям; смотреть даже стыдно.

– А все они так: грамотеют, а после – грабошат; отец, ведь, грабошит: я знаю их.

Грибиков с томиком Спенсера свертывал с улицы; бесчеловечные переулки открылись; они человечили к вечеру; днем – пустовали.

Вот дом угловой; дом большой; торопился чернявенький, маленький здесь в распенсне; глаза – вострые, шляпа – с полями; и Грибиков знал его: барин, с Никольского; ходят «они» к господину Иванову; барин Рачинский взовет с папироской: «Исайя, ликуй»; и пойдут они – взапуски; и господин сочинитель Иванов туманов подпустит: дымят до зари; ничего – безобидные люди. Все Грибиков знает: дома и квартиры – по Табачихинскому и по семи Гнилозубовым; этот вот дом: почему он пустует? Китайский князь, двадцать пять лет подавившийся костью, является здесь по ночам: подавиться; он давится каждою ночью; нет мочи от этих давлений. Княгиня живет за границей, с княжною, которая выйти все замуж не может; она поступила давно на военную службу; такая есть армия; и называется – армиею спасения жуликов.

11

Грибиков по двору шел мимо лысин с бутылочным битышем, к белому дому; и стал, разговаривая со старушкой в кретонах; старушка показывала на бледнявую барыню:

– То «дядя Коля», и ce – «дядя Коля»; все «дядя» да «дядя». Коль дядя, так «дядей» и будь, а то «Колей» его называет она: сама слышала.

– Да, Николай он Ильич, из Калошина…

– С нею мемекает песенки.

Барыня – та, о которой шла речь, вся закуталася тарлатановою кисеею; летами страдала сенной лихорадкой, а осенями простудою; против – над домиком – вздулся белеющий облачный клок; и замраморели пятнами тени; и пели:

Прости, небесное созданье,

Что я нарушил твой покой.

На приступках мужчина сидел – пустобай, заворотничок, красновеснушчатый и красноглазый; зевай-раззевайский пускал он на драный сапог; ему Грибиков дельно заметил:

– Сапог-то пошел в разноску!

Попробовал пальцем подпёк, и на палец уставился, точно увидел он что-то.

– Опять синяки расставляешь себе на лицо? И понюхал свой палец.

Мужчина чесался; открыл кривой рот и обдал перегаром и паром:

– Бутылочку мы раскутырили. Жизнь – размозгляило что-то.

Подрыльником ткнулась в колено свинья.

– Эх, Романыч, возгривел, – крысятился прохиком Грибиков, – ты на лицо посмотри: баклажан.

– Ничего, это «пиво»!

Они отворили раздранную дверь, из которой полезло мочало; попали в кухню, где баба лицом источала своим прованское масло из пара и где таракашки быстрели, усатясь над краном; тут салился противень. Дом людовал, тараканил, дымил и скрипел; стекла мыли; и пол был заволглый, прикрытый дорожкою коврика с пятнами всяких присох.

Уже скрипнул визжавый замок; охватило придухою: комнатка – с паревом, с заварызганною постелью, накрытою одеялом лоскутным, с протертым комодиком, с дагерротипами, с молью; мужчина уселся на свой жестяной сундучок и ударился в горе; а Грибиков, палец понюхав, вошел в разговор, вероятно когда-то начавшийся и неоконченный.

– Думай, Романыч, чего тебе так-то. Романыч сучил желтомохую руку.

– Я здесь и помру: собираться мне некуда.

– Давеча ты согласился же: александрейку-то взял!

– Взял и пропил: и нет тебе – «фук»; и – возьму; и опять же – пропью.

– Так ты думаешь – барин Мандро тебе…

– Что ж? и подарит, коль есть у него эта треба в клоповнике в этом.

– Тебе-то клоповник – зачем он? Тебе вот клоповник, другому кому – Палестины, – и Грибиков не посмотрел, а глазами огадил, – зачем тебе комната: ты проживешь годов пять да помрешь: на полатях.

– А может, еще и женюсь…

– Тебе сотенку барин Мандро предложил за вмещение этого самого своего человека; то дело тяпляпое: а воспротивишься ты фон-Мандро? Да ведь он, фон-Мандро, – и скоряченный Грибиков шипнул под ухо: – подумай, чем пахнет, уж он-то сумеет сгноить; по участкам протащит, отправит тебя с волчьим пачпортом.

Дикий Романыч тут – в рявк:

– Кулаком я сумею расщетить его; знаем мы – фон-Мандро, фон-Мандро. Я и сам фон-Мандро; ну, чего в самом деле пристали: я давеча этого самого – видел; тащился сюда он; весь пакостный, карла, с протухшею мордой, без носа… Чего меня гоните, – тут он упал головою на стол и, закрывши лицо кулаками, стал всхлипывать.

– Александрейки-то брал, – трясся в бешенстве Грибиков, так зашипев, как кусочек коровьего масла, который уронят на сковороду; чад желтый над словом пошел: – Он тебя, брат, заставит лизать сковородки, барахтаться в масле кипучем; он, брат, не как прочие: он…

Спохватившись, прибавил претоненьким, даже пресладеньким голосом, чтобы услышали стены:

– Ну, что же, что носа нет, он человек, брат, больной – что ж такого! Что барин Мандро его ищет призреть, так за это пошли ему бог.

Вдруг стена, очевидно, имевшая ухо, взревела по-бабьи:

– Романыч, уж ты закрепись: он сгноит тебя вовсе; за комнату – плочено; кто же погонит? Скажу я вам, Сила Мосеич, и очинно даже нейдет в ваши годы таким страхованьем себя унижать: захмелевшего человека гноить.

Так сказавши, стена замолчала: верней, – за стеной замолчали, и Грибиков фукнул:

– А чтоб тебе, стерва!

И вышел, – сидеть на скамье, подтабачивать воздухи, все ожидая, что воздухи вот просветятся, и мутное небо под небом рассеется, чтобы стать ясным, что лопнувший диск в колпаке небосвода, кричащий жарой, станет дутым, хладнеющим, розовым солнцем, неукоснительно улетающим в пошелестение клёнов напротив.

Подхватят тогда краснокудрый дымок из трубы раздувай ветров, и воззрится из вечера стеклами тот красноокий домишечка, чтобы потом под измятой периною тьмы: почивали все пестрости, днем бросающие красноречие пятен, а ночью притихшие; ноченька там за окошками: повеселите я, как лютиками, – желтоглазыми огонечками: ситцевой и черно-желтою кофтой старухи, томительно вяжущей спицами серый чулок из судеб человеческих; в эти часы за воротами свяжется смехотворная скрипитчатая, сиволапые краснобаи; и кончится все – размордаями и подвываньями бабьими; и у кого-то из носу пойдет краснокап; и на крик поглядит из-за форточки там перепуганный кто-нибудь.

Грибиков будет беззвучно из ночи смотреть, ожидая каких-то негласных свиданий, быть может – старуху, которая кувердилась чепцом из линялых кретончиков в черненькой кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, подраспухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысяченитийный и роковой свой чулок. Та старуха – Москва.

12

– А пропо – скажу я: Лиховещанские, Кудаковы – при их состоянии – ставят на стол всего вазочку с яблоками да подсохшие бутербродики с сыром, а, как его, Тюк…

– Двутетюк, а не тюк…

– Двутетюк…

– И не стыдно тебе, – повернулся профессор, – дружок, заниматься такими, – ну, право же, – там пустяковинами.

Василиса Сергевна перетянулася злобами:

– Жизнь такова: это вы улетаете все в эмпиреи свои, не принявши в расчет – скажу я, – что у Наденьки нет выездного парадного платья.

– Мой друг, – и профессор подкинул свой ножик, – то – мелочи; ты посмотри-ка – вот алгебра, приподымается буквой над цифрой, – наставился носом на муху; тогда Василиса Сергевна заметила:

– Мы-то – не цифры: у Задопятова сказано… И зачитала она:

Тебе внятно поведают взоры,

Ты его не исчислишь числом, –

Тот порыв благородный, который

Разгорается в сердце моем…

– Задопятову я вышиваю накнижник.

– Опять Задопятов!

– Ну, что ж, – вышивай: хоть… набрюшник! Стоногие топы пошли коридором, наткнулись на Митю:

– Ну, кто – дело ясное – спрашивал?

– Спрашивали… по русскому языку…

– Ну и, собственно говоря, что же ты?

Митя знал, что с «четверками» сына не мог бы никак помириться отец, что на «тройки» кричал бы, от «двойки» бы слег; Митя – вспыхивал, супился, грыз заусенцы.

– Я… пять… получил…

– Ясное дело: что ж ты одежду разъерзал! Мазуля! И в серые сумерки, где выступали коричнево-желтые

переплеты коричнево-серого шкапа, профессор прошел псовой мордою; там со стола пепелилось растлением множество всяких бумаг, бумажонок, бумажек, бумажечек – черченых и перечерченных; щупал мозольный желвак (средний палец на правой руке) и бумажки надсверливал глазками (перечеркнуть перечерки последнего вычисления в перепере… и так далее); суетуном потопатывал он.

И копался, трясясь жиловатой рукой над полкой, отыскивая ему нужное издание Бэна; стоял – второй том; первый том – чорт дери – провалился сквозь – чорт дери – землю. С недавнего времени взял на учет один факт: исчезала за книгою книга; математические сочинения оставались нетронутыми; все же прочие трогала чья-то рука.

Тут, надтуживая себе жилами лоб и испариной орошая надлобные космы, затрескал он дверцами книжного шкапа, бросался на книги, расшлепывая их все кое-как друг на друге и кое-как вновь их бросая на полки: да, да – Бэн пропал; и – некстати весьма; меж страницами он хоронил вычисленья, весьма-весьма нужные (письменный стол был набит):

– В корне взять, – чорт!

И гиппопотамом потыкался, охая, – от полки к полке; от кресельных ручек – к столу; там очки закопал в вычислениях; и – слава богу – вздохнул, отыскавши очки… – у себя на носу.

А в окошке – стояла брусничного цвета заря; но брусничного цвета заря – предвещала дожди.

Он устраивал смотр интегралам.

В их ворохе вызрело математическое открытие, допускающее применение к сфере механики; даже – как знать: применение это когда-нибудь перевернет всю науку, меняя предел скоростей – до… до… скорости – чорт подери – светового луча.

Уж рука в фиолетовых жилках тряслась карандашиком: он забодался над столиком – в желтом упорстве; локтями бросался на стол, подкарабкиваясь ногами на кресло, вараксая быстреньким почерком – скобочки, модули, прочие знаки, сопровождаемые «пси», «кси» и «фи».

Автор толстеньких книг и брошюрок, которые были доступны десятку ученых, разложенных между Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Стокгольмом, Буайнос-Айросом и Лондоном, соединенному с помощью математических «кон-тра нд ю», разделенному же – океанами, вкусами, бытами, языками и верами; каждая начиналась словом «Положим, что»; далее – следовала трехстраничная формула – до членораздельного «и положим, что»; формула (три страницы) – до слов «при условии, что», и формула (три страницы), оборванная лапидарнейшим «и тогда»; вызывающим ряды новых модулей, дифференциалов и интегралов, увенчанных никому не понятным красноречивым: «Получим»; и – все заключалось подписью: И. И. Коробкин; коли ту брошюру словами прочесть, выключая словесно невыразимые формулы, то остались слова бы: «Положим… Положим… Тогда… Мы получим», и – вещее молчание формул, готовое бацнуть осколками пароходных и паровозных котлов, опустить в океаны эскадры и взвить в воздух двигатели, от вида которых, конечно же, падут замертво начальники генеральных штабов всех стран.

Все четыре последних брошюры имели такое значение; их поприпрятал профессор; последняя, вышедшая в печати, едва намекала на будущее, понятное только десятку ученых; брошюры Ивана Иваныча переводились на Западе; даже на Дальнем Востоке; сложилася школа его; Исси-Нисси, профессор из Нагасаки, уже собирался в Москву, для того, чтобы в личной беседе с Иваном Иванычем от человечества выразить, там – и так далее, далее… Он разогнулся, надчесывал поясницу («скажите пожалуйста – Том-блоховод тут на кресле сидел»); и обдумывал формулы; закопошился в навале томов и в набросе бумаг, и разбрязгивал ализариновые чернильные кляксы: набатили формулы; «Эн минус единица, деленная на два… Скобки… В квадрате… Плюс… Эн минус два, деленное на два, – в квадрате… Плюс… И так далее… Плюс, минус… Корень квадратный…» – мокал он перо.

Стал морщаном от хохота, схватываясь руками за толстую ногу, положенную на колено с таким торжествующим видом, как будто осилил он двести препятствий; горбом вылезали сорочки; и щелкал крахмалами, вдавливая подбородок в крахмалы; щипнув двумя пальцами клок бороды; но сунул он в нос.

Из угла опускалася ежевечерняя тень; уж за окнами месяц вставал, и лилоты разреживались изъяснениями зелено-бутыльного сумрака; ставились тенями грани; меж домиками обозначился – пафос дистанции.

Медленно он разогнулся и у себя за спиною схватился рукою за руку: от этого действия выдавился живот; голова ушла в шею; казалася вшлёпнутой в спину.

– Пришел бы Цецерко-Пукиерко: вот поиграли бы в шахматы.


***

Вечером, – шариком в клеточке хохлится канареечка; полнятся густо безлюдием комнаты; а из угла поднимаются лиловокрылые тени; темнотный угодник в углу, из-за жести, вещает провалом грозящего пальца.

И липнет к окошку: Москва.

13

Со свечкою сочерна шел он.

И желклые светочи свечки вошли косяками и, круг откружив, разлеглись перерезанно; там, из-под пальмы виднеяся, Наденька ясно разрезалась лунною лентой:

– Дружок, к тебе можно?

И малые, карие глазки потыкались: в Наденьку, в набронзировку, в салфеточку кресельную, – антимакассар.

– Что вы, папочка, – личиком глянула Наденька, точно серебряной песенкой.

– Так, на минуточку… – он вопрошал приподнятием стекол очковых.

Явление это всегда начиналося с «не помешаю», «минуточку», «так себе»; знала – не «так себе», а – нутряная потребность: зашел посидеть и бессвязною фразою кинуть.

Умеркло откряхтывал в кресле, разглядывая деревянную виноградину – вырезьбу, крытую лаком; катал карандашик: и им почесался за ухом; когда сквозь леса интегралов вставал табачихинский дом, номер шесть, то он – шел себе: к Наденьке.

– Папочка, знаете сами же вы: никогда не мешаете… Он шлепал ладонью в колено: и, как карандашик, очинивал мысль.

– Ну? Что скажете?

– Да ничего-с.

Она знала, что очень «чего-с»: и – ждала. Оконкретилось в нем, наконец:

– Кувердяев…

– Ну, так я и знала! Она улыбнулась.

– Что скажешь, дочурка, о нем?

Заходил дубостопом (ведь вот грубоногий): он был для нее главным образом, – «папочкой».

– Ну, я скажу: Кувердяев – фальшивый и злой.

Он прошел, не сгибая колена, к стене, где обои лило-волистистые, с прокриком темно-малиновых ягод над ним рассмеялися: прокриком темно-малиновых ягод; рассеянно ягоду он обводил карандашиком.

– Разве не видите сами? Дубасил словами по ягоде.

– Да, как же можно… Ведь – деятель он, так сказать… Все же, чем-то довольный, – ладони потер:

– В корне взять…

По-простецки пошел, повисая плечом, – сложить плечи в диван и оттуда нехитро поглядывать: широконосым очканчиком.

– Э, да вы, папочка, – вот какой: хитренький, – заворкотала, как горлинка, Надя.

– Ах, что ты!

– Вы сами же рады тому, что я так отзываюсь о нем.

И она распустила перед зеркалом густоросль мягких, каштановых прядей.

– Зачем представляетесь!

Ясно прошлась в его душу глазами:

– Довольны?

Улыбкой, выдавшей хитрость, расплылся и он.

– В корне взять…

И молчал, и таскал из коробочки спички: слагать – в параллели, в углы и в квадраты; подыскивал слов: не сыскались; безгранилась мысль – потекла в подсознание.

Прыснуло дождичком; дождичек быстро откапелькал.

Встал и побацал шагами:

– Да, да, знаешь ли…

И удивлялся – в окошко: блуждание с лампой из окон соседнего домика взвеивало чертогоны теней на заборике.

– Знаешь ли ты, – непонятно… Куда все идет? Там лиловая липла – в окошке.

– Утрачена ясность. Побацал: сел снова.

Представился Митя, двоящий глазами, такой замазуля, в разъёрзанной курточке, руки – висляи, весь в перьях: там он улыбался мозлявым лицом, когда Дарьюшка мыла полы, высоко засучив свою юбку: стоял и пыхтел, краснорожий такой; тоже – утренний шопот: «Пожалуюсь барыне».

– Дарьюшка, знаешь ли, – как-то… Пятки получает…

– Какие пятки?

– Я о Митеньке.

Пальцами забарабанил он: тра-тата, тра-тата, тарара-тата.

– Да-с, – тарара-тата.

Слышались в садике жуликоватые шопоточки осин.

– Молодой человек, – в корне взять, – и понятно…

А все-таки, все-таки…

Но про свое наблюдение с Дарьюшкой, – нет: он – ни слова; ведь Наденька – да-с, чего доброго, – барышня… Так, покидавшись бессвязными фразами с ней (Кувердяев, невнятица, Митенька), взял со стола он нагарную свечку:

– Ну, спи, спи, дочурочка.

Чмокнулся.

Со света снова в глазастые черни ушел он в тяжелые гущи вопросов, им поднятых.

Надя сидела под пальмами; тихо глядела на бисерный вечер, где месяц, сквозной халцедон, вспрыснув первую четверть, твердился прозрачно из мутно-сиреневой тверди.

А время, испуганный заяц, – бежало в передней.


***

Стремительно: холодом все облизнулось под утро: град – щелкнул, ущелкнул; дожди заводнили, валили листвячину; шла облачина по небу; наплакались лужи; земля-перепоица чмокала прелыми гнилями.

Скупо мизикало утро.

Иван же Иваныч, облекшися в серый халат с желтоватыми и перетертыми отворотами, перевязавши кистями брюшко, отправлялся к окошку дивиться наплеванным лужам.

Вся даль изошла синеедами; красные трубы уже карандашили дымом; и… и…

– Что такое?

Домок, желтышевший на той стороне, распахнулся окошком, в которое обыкновенно выглядывал Грибиков; там, приседая под чижиком, высунул голову черноголовый мужчина, руками расправивший две бакенбарды: въедался глазами в коробкинскии дом; и потом всунул голову, стукнувшись ею о клетку; окно запахнулось: как есть – ничего.

Тут пошел – листочек, сукодрал, древоломные скрипы.

Уже начинался холодный обвой городов.

14

Распахнулась подъездная дверь: из нее плевком выкинулся – плечекосенький и черношляпый профессор, рукой чернолапой сжимая распущенный зонтик, другою – сжимая коричневокожий портфель; и коричневой бородою пустился в припрыжку:

– Экий паршивый ветришко!

Спина пролопатилась; рубленый нос меж очками тяпляпом сидел, мостовая круглячилась крепким булыжником; и разгрохатывался смешок подколесины: то сизоносый извозчик заважживал лошадь; его понукала какая-то там синеперая дама в лиловом манто с ридикюльчиком, с малым пакетиком, связанным лентою; в даме узнал Василису Сергевну:

– Она Задопятову, верно, отвозит накнижник.

Уже копошился сплошной человечник; то был угол улицы; тут поднялась таратора пролеток; лихач пролетел; провезли генерала; в окне выставлялися вазы, хрусталь.

Он пустился бежать – за трамваем; он втиснулся в толоко тел, относясь к Моховой, где он выскочил; перебежавши пролетку – на двор – вперегонку с веселою кучей студентов:

– Профессор Коробкин!

– Где?

– Вот!

Запыхавшись, вбежал в просерелый подъезд, провожаемый к вешалке старым швейцаром.

– У вас, как всегда-с: переполнено!

Тут же увидел: течет Задопятов, стесняемый кучей студентиков, по коридору.

– А пусть хоть набрюшник, – припомнилось где-то.

Белеющая кудрея волос задопятовских, выспренним веером пав на сутулые плечи, на ворот, мягчайшей волною омыла завялую щеку, исчерченную морщиной, мясную навислину, нос, протекая в расчесанное серебро бороды, над которой топорщился ус грязноватой прожелчиной; веялся локон, скрывая морщавенький лобик.

И око – какое – выкатывалось водянисто и выпукло из-за опухшей глазницы, влажняся слезою, а длинный сюртук, едва стянутый в месте, где прядает мягкий живот, где вытягивается монументальное нечто, на что, сказать в корне, садятся (оттуда платок вывисал), – надувался сюртук.

Задопятов усядется – выше он всех: великан; встанет – средний росточек: коротконожка какая-то…

Старец торжественно тек, переступая шажочками и охолаживая студента, прилипшего к боку, прищуренным оком, будящим напоминание:

– У нас нет конституции.

Сухо протягивал пухлые пальцы кому-то, поджавши губу, – с таким видом, как будто высказывал:

– Право, не знаю: сумею ли я, не запятнанный подлостью, вам подать руку.

Стоящим левее кадетов растягивал губу с неискреннею, кисло-сладкой привязнью; увидев кадета же, делался вдруг милованом почтенным, – очаровательным кудреяном, пушаном, выкатывая огромное око и помавая опухшими пальцами:

– Знаю вас, батюшка…

– У Долгорукова – с Милюковым – при Петрункевичах…

Там он стоял, сжатый тесным кольцом; ему подали том «Задопятова», чтоб надписал; отстегнувши пенсне, насадил его боком на нос и – чертил изреченье (о сеянии, о всем честном), собравши свой лобик вершковый в мясистые складочки.

Был генерал-фельдцейхмейстер критической артиллерии и гелиометр «погод», постоянно испорченный; он арестовывал мнения в толстых журналах; сажал молодые карьеры в кутузки; теперь – они вырвались, чтоб выкорчевывать этот трухлявый и что-то лепечущий дуб; он еще коренился, но очень зловеще поскрипывал в натиске целой критической линии, смеющей думать, что он есть простая гармоника; гармонизировал мнения, устанавливая социальные такты, гарцуя парадом словес. Тут Ивану Иванычу вспомнился злостный стишок:

Дамы, свет, аплодисменты,

Кафедра, стакан с водой:

Всюду давятся студенты…

Кто-то стал под бородой.

И уж лоб вершковый спрятав,

Справив пятый юбилей, –

Выступает Задопятов,

Знаменитый водолей.

Четверть века, щуря веко

В лес седин, напялив фрак, –

Унижает человека

Фраком стянутый дурак.

И надуто, и беспроко,

Точно мыльный пузырек, –

Глупо выпуклое око

Покатилось в потолок.

Кончил, – обмороки, крики:

«В наш продажный, подлый век, –

Задопятов, – вы великий,

Духом крепкий человек».

Кто-то выговорил рядом:

«Это – правда, тут есть толк:

Дело в том, что крепок задом

Задопятов», – и умолк.

С Задопятовым Иван Иваныч столкнулся у самой профессорской.

– Здравствуйте, – и Задопятов придав гармонический вид себе, отбородатил приветственно:

– Геморроиды замучили.

В подпотолочные выси подъятое око Ивану Иванычу просто казалося свернутой килькой, положенной на яичный белок.

– А вы слышали?

– Что-с?

– Благолепова-то – назначают.

– И что же-с?…

– Посмотрим, что выйдет из этого, – око, являющее украшенье Москвы (как царь-пушка, царь-колокол), село в прищуры ресниц; он стоял – вислотелый, с невкусной щекою: геморроиды замучили!

Иван Иваныч подумал:

«Дурак».

И, сконфузившись мысли такой, он подшаркнул:

– А вы бы, Никита Васильевич, как-нибудь: к нам бы…

Никите Васильевичу, в свою очередь, думалось:

– Да у него – э-э-э – размягчение мозга.

И мысль та смягчила:

– Может быть, я – как-нибудь…

И – разошлись.

Задопятова перехватили студенты; и он гарцевал головой, на которой опухшие пальцы, зажавши пенсне, рисовали весьма увлекательную параболу в воздухе: и на параболе этой пытался он взвить Ганимеда-студента, как вещий Зевесов орел.

А профессорская дымилась: зеленолобый ученый пытался Ивана Иваныча все защемить в уголочке; кончался уже перерыв: слононогие и змеевласы старцы поплыли и аудитории. Спрятав тетрадку с конспектом, профессор Коробкин влетел из профессорской в серые коридоры; какой-то студентик, почтитель, присигивал перебивною походочкой сбоку, толкаемый лохмачами в расстегнутых серых тужурках; совсем пахорукий нечеса прихрамывал сзади.

Большая математическая аудитория ожидала его.

15

Вот она!

Стулья, крытые кучами тел, серо-белых тужурок, рубах; тут обсиживали подоконники; кафедру; густо стояли у стен и в проходе; вот маленький стол на качающемся деревянном помосте, усиженном кучами; вот и доска; вот и мела кусочек; и – мокрая тряпка.

Профессор совсем косолапо затискался через тела; сотни глаз его ели; под взглядами он приосанился, помолодел, зарумянился; нос поднялся, и привздернулись плечи, когда, подпирая рукою очки, поворачивал голову, приготовляясь к словам.

Переплеск побежал.

Опершися руками на столик, спиною лопатясь на доску, свисая махрами, с улыбкой побегал, блеснув плутоватыми глазками; и – пред собою их ткнул.

– : Господа, – начал он, припадая к столу, – я покорнейше должен просить не высказывать мне одобрения или, – повел удивленно глазами он, – неодобрения… Я перед вами профессор, а не… не… взять в корне… артист; здесь – не сцена, а, так сказать, – кафедра; здесь не театр – храм науки, где я, в корне взять, перед вами явлюсь, естественным – да-с – конденсатором математической мысли.

И ждал, осыпаемый новыми плесками; но перестал реагировать; ждал.

– Гм… Научно-математический метод объемлет, – развел свои руки, – объемлет все области жизни; и даже, – тут он подсигнул, – этот метод, взять в корне, является мерою наших обычных воззрений, – он молнил очковым стеклом.

– Господа, ведь научное мировоззрение, – бросил очки на лоб, – опирается, да-с, говоря рационально, на данные, – сделал он паузу…

– Биологических, психофизических знаний, которые нашим анализом сводятся к биохимическим, к физико-химическим принципам.

– Факт восприятия, – пальцы зажал он в кулак, – разложим, – растопырил он пальцы, – на физико-химические комплексы, которые все разложимы на чисто физические отношения.

– К физике, – бросил направо он, – к химии, – бросил налево он, – сводятся в общем процессы.

– Гм, – в химии всякий процесс, – он приподнял надбровные дуги, – воспринятый в качественном отношении, есть материальный процесс; – рявкнул, – химия; – рявкнул, еще убедительнее, – была, – сделал видом открытие, – до сих пор, в корне взять… гм… гм… наукой о качествах. С важным открытием, ясно поставленным правой рукой на ладонь, он пошел на студентов.

– А физика, – он угрожал, – есть наука, в которой количества.

И убеждал их летающим пальцем.

– Поэтому вот, господа, – призывал он глазами к вниманью, – имеем к физической химии мы отношения, да-с, весовые, – и тоненьким голосом бисерил: – то есть такие, которые, – кха; – он закашлялся, – и тем не менее, и однако ж… – он сбился.

Немного попутавшись, вышел: прямою дорогой пошел в математику.

И победителем бацал по доскам помоста, пропятив живот.

Помахал с получасик введением к курсу, потом, схватив мел, перешел прямо к делу: к доске; голова тут расшлепнулась в спину, а ворот вскочил над затылком; поэтому, ставши спиною к студентам, показывал ворот, – не голову, – с очень короткой рукою, закинутой за спину и косолапо качаемой вправо и влево (помощь себе), очень быстро вычерчивая формулы.

– Модуль, взять в корне, – число: то, которое, – он повернул свою голову, – множится логарифмами одного, гм, начала для получения логарифмов другого начала.

Забегал мелком по доске.

Заслуженный профессор на лекциях становился, ну, право, какой-то зернильнею; стаи студентиков, точно воробушки, с перечириком веселым клевали за формулкой формулку, за интегральчиком интегральчик.

Обсыпанный мелом, сходил уже с кафедры в стае студентов, в которую тыкался он полнощеким лицом; и бежал с этой стаей к профессорской.

– Вы, – дело ясное: вы прочитайте-ка, знаете ли, у Коши.

– Да на это указано Софусом Ли, Математиком шведским.

– Стипендиат?…

– Что же тут я могу; обратитеся к секретарю факультета.

У самой профессорской остановили его: представитель какой-то коммерческой фирмы, весьма образованный немец, явился с труднейшим вопросом механики.

– Ну, как фи думайт, профессор?

– Да вы-с – не ко мне: вы подите-ка, да-с, к Николаю Егоровичу, говоря рационально, – к Жуковскому… Он ведь – механик, не я – в корне взять.

Но одно поразило: открытие в области приложения математики к данным механики, сделанное Иваном Иванычем, прямо имело касанье к предложенному иностранцем вопросу: профессор уткнулся в бобок бородавки весьма интересного немца и обонял запах крепкой сигары; профессор заметил, что он, вероятно, к вопросу вернется и выскажется подробней по этому поводу в «Математическом Вестнике» – в мартовской книжке (не ранее); немец почтительно в книжечку это записывал.

– Знаете, книжечки желтые – «Математический Вестник»… Да, да: редактирую – я…

И рассеянно тыкал в него карандашиком, зарисовавшим какие-то формулки на темно-рыжем пальто иностранца.


***

И вот – Моховая; извозчики, спины, трамвай за трамваем.

Профессор остановился: из черных полей своей шляпы уставился он подозрительно, недружелюбно и тупо в какую-то новую мысль; но в сознанье взвивался вихрь формул: набатили формулы и открывали возможности их записать; вот и черный квадрат обозначился, загораживая перед носом тянувшийся, многоколонный манеж.

Обозначился около тротуара, себя предлагая весьма соблазнительно:

– Вот бы подвычислить!

И соблазненный профессор, ощупав в кармане мелок, чуть не сбивши прохожего, чуть не наткнувшись на тумбу, – стремительно соскочил с тротуара: стоял под квадратом; рукою с мелком он выписывал ленточку формулок: преинтересная штука!

Она – разрешилася.

Поинтереснее знаменитой «ферматы» (такая есть формула: он еще как-то о ней написал).

– Так-с, так-с, так-с; тут подставить; тут – вынести. И получился, – да, в корне взять, – перекувырк, изумительный, просто: открытие просто. Еще бы тут скобочку: только одну.

Но квадрат с недописанной скобочкой – чорт дери – тронулся: лихо профессор Коробкин за ним подсигнул, попадая калошею в лужу, чтоб выкруглить скобочку: черный квадрат – ай, ай, ай – побежал; начертания формул с открытием – улепетывали в невнятицу: вся рациональная ясность очерченной плоскости вырвалась так-таки из-под носа, подставивши новое измеренье, пространство, роившееся очертаниями, не имеющими отношенья к «фермате» и к перекувырку; перекувырк был другой: состоянья сознания, начинающего догадываться, что квадрат был квадратом кареты.

Карета поехала.

Это открытие поразило не менее только что бывшего и улетевшего вместе со стенкою кареты: не свинство ли? Думаешь, – ты на незыблемом острове средь неизвестных тебе океанов: кувырк! Кит под воду уходит, а ты забарахтался – чорт подери – в океане индейском (твой остров был рыбой); так статика всякая – чорт подери – переходит в динамику, иль в развиваемое ускорение тел: уско-ряяся, падает тело.

Профессор с рукой, зажимающей мел, поднимая тот мел, развивал ускорение вдоль Моховой, потеряв свою шляпу, развеявши черные крылья пальто; но квадрат, став квадратиком, силился там развивать ускорение; и улепетывали в невнятицу – оба: квадрат и профессор внутри полой сферы вселенной – быстрее, быстрее, быстрее! Но вдвинулась вдруг лошадиная морда громаднейшим ускореньем оглобли: бабахнула!

Тело, опоры лишенное, – падает: пал и профессор – на камни со струечкой крови, залившей лицо.

А вокруг уж сгурьбились: тащили куда-то.

Загрузка...