Вскоре должен был состояться большой прием у Омаровых, на который был зван и Олег.
Но за день до приема он решил встретиться с Сашей — заодно, может быть, и поговорить с ним о феерическом ресторанном вечере с Ларионом Смолиным.
Между тем дикие и потаенные слухи о человеке с востока узкой струей проникали из московских эзотерических кругов до окружения Олега. По пути эти слухи, видимо, искажались и приобретали таинственно-нелепые оттенки. То оказывалось, что он «исцелил» покойника (именно исцелил, а не «воскресил»), то кому-то пригрезилось, что он оборачивал животных в людей. Уверяли, что он может материализовывать потусторонних чудовищ, и якобы один такой, полуматериализованный, как призрак, прошел по ночной Москве, и редкие прохожие принимали его за собственную галлюцинацию. Во всем этом виделся момент и странного искажения, и нарочитого юродства — но, как некоторые утверждали, с целью прикрыть истинный смысл. Поэтому, хотя все и подсмеивались над такого рода слухами, но все равно с какой-то необъяснимой опаской. Потом пополз слушок, что все религиозно-метафизические учения должны быть пересмотрены, но, конечно, не в современную, а наоборот, в еще более мистическую сторону, ибо они упустили скрытый и неизвестный элемент всего существующего, почти недоступный человеческому уму.
Одним словом, становилось нехорошо…
Олег встретился с Сашей в молочном кафе на улице Горького: Трепетов был пока постоянен в своих привычках. Пробуя раздражавшее его в такой ситуации мороженое, Олег свел все к тому, что список людей, исключенных из числа «кандидатов», довольно велик, и поэтому ему трудно подобрать кого-либо еще в его сфере зрения.
— Есть, правда, тут одна девчонка, Нина Сафронова… Слышали?
— Даже видел раза два-три. Давно. Но можно познакомиться поближе.
— Вот и отлично. Как бы нам все это ускорить…
— Давайте ускорим. В сущности, трех кандидатов достаточно. Есть еще дополнительный вариант: завтра ведь вечер у Омаровых. Будет много разного народу, со всех концов. Что если мне потолкаться там, вдруг на кого-нибудь ляжет взгляд?
— Неплохо.
— Вы только предупредите Владимира Александровича, что придете со мной. Он наверняка слышал обо мне, но мы не знакомы.
— Все будет в порядке. А как насчет Ниночки?
— С Ниночкой — сразу после Омаровых. И потом все мы соберемся для дальнейшего…
— Мне что-то в связи с этим тайным человеком расхотелось жить, — вдруг заметил Олег.
— Ничего! Это естественно! — бодро воскликнул Саша. — И в конце концов, пустяки! Со мной еще не то было, в другом смысле. Не дай Бог, если вам это предстоит.
Мороженое иссякло, и обо всем договорились.
— Ну-с, покедова, до завтра, лично я — далеко, — и Саша простился с Олегом.
Дома Олега ждала новость: Леха Закаулов вернулся из своего «отключения» в полном порядке.
Салон Омаровых был одним из самых популярных в неконформистском художественном мире; он даже пустил корни в официальный артистический мир. Сам Владимир Александрович был блестящий иллюстратор легально издаваемых книг классической литературы. В то же время это не мешало ему создавать свою живопись, довольно модернистскую, и даже участвовать в полупризнанных выставках — в Москве, Киеве, Ленинграде и Новосибирске. Картины его попадали, конечно, и за границу. Он не был так знаменит, как Глеб Луканов, но это компенсировалось его добролюбием, гостеприимством и полным отсутствием всяких комплексов. Кроме того, Омаров питал слабость к литераторам, и даже просто к необычным личностям, которых судьба вволю разбросала по мистическому подполью Москвы. Таким образом, его салон сочетал в себе людей из разных слоев.
У него была полная возможность для устройства таких роскошных вечеров — на квартире ли у себя в Москве, или на даче, под Клином: Омаров неплохо зарабатывал своими иллюстрациями. Более того: он даже помогал нуждающимся «неконформистам», неконформизм которых заходил так далеко, что начинал сказываться на их желудках. Наконец, сама квартира его на Речном вокзале была почти сказочная и могла вместить необъятное число гостей. Она напоминала дворянские дома 19-го века: столько в ней было умело и художественно расставленной антикварной мебели. Каждая такая «вещичка» — по западным ценам — стоила сотни тысяч долларов. На стенках висели старинные портреты — русских государственных деятелей 18-го и начала 19-го века. В одном углу — богатый иконостас: Омаров был церковно-верующим человеком, хотя и без особого углубления в духовные вопросы.
Его супруга, Алла Николаевна, пышная дама 35 лет, милая, мягкая, но соблюдающая интеллигентское достоинство, работала в библиотеке научным сотрудником.
Словом, это был очень удобный салон для всех: здесь могли сойтись и поговорить за рюмкой ликера или коньяка и просветленный искатель истины, и подпольный поэт, и даже официальные ребята из Союза московских художников. Те, кто были хорошо устроены в плане внешнего бытия, чувствовали себя здесь как дома; но и полубродяги из крайних «неконформистов» могли здесь хорошо отдохнуть в уютных креслах, отведать необычных блюд и попробовать заграничные ликеры, а не водку.
Водка целиком изгонялась из этого хозяйства, но только потому, что на этой почве бывали эксцессы. Зато ликерам и наливкам — в маленьких драгоценных хрустальных рюмочках — отдавалось безграничное предпочтение: ни в одном «подпольном» салоне Москвы не подавали к столу столько разнообразных и бесчисленных видов ликеров и наливочек. Ликеры доставлялись из лучших магазинов Москвы, а вот наливочка, к которой Алла Николаевна питала расположение, изготовлялась по-домашнему, в чем Алле Николаевне усердно помогала ее мать-старушка, тоже большая охотница наливок и умеющая их по-старинному и весьма качественно приготовлять.
Две полные, розовощекие дочки Омаровых завершали благополучную картину этого семейства.
Явственно, этот салон отличался от салона Олега в Спиридоньевском переулке. Вообще в неконформистском мире Москвы было несколько видов «салонов». Собственно говоря, салон Олега был даже более знаменит, чем салон Омаровых — слишком уж громкое имя было у Олега — но его характер был совершенно другой. Олег не очень ценил внешнюю респектабельность, жил анархично, и по сравнению с Омаровыми, бедно, но больше их любил бродяг, необычных личностей и людей мистического плана. Конечно, у него были, как у всякого известного неконформистского поэта или писателя, и внешний и внутренний круг. Внешний круг у Олега был очень широк — обязывала слава — и там можно было встретить кого угодно. Но внутренний круг — это была та художественная подпольная элита, которая уже вплотную сближалась с московскими эзотерическими кругами или, во всяком случае, искала с ними контактов.
Нечто иное было в салоне Омаровых. Там даже не существовало особенного различия между внешним и внутренним кругом. Кроме того, там равно любили всех — и художников-реалистов, и художников-авангардистов, и отчаянных поэтов, и замогильных прозаиков. (Даже такой загадочный архивист, библиофил и собиратель подпольной библиотеки как Андрей Крупаев захаживал сюда). «Все хорошо, что талантливо и идет в сокровищницу русского искусства, — говаривал Владимир Александрович. — Модернизм, реализм… и любой «изм» только средство, а главное, чтоб было искусство. Любое искусство — счастье. Возьмите, например, Валю Муромцева; человек пишет о покойниках, мрачновато, кажется, а вот многие говорят: прочел о мертвецах, а точно солнцем осветил. Такова тайна настоящего искусства: оно всегда позитивно».
Эмоциональные речи редко произносились Омаровым, обычно он был всегда спокоен и сдержан и свою преданность искусству выражал делом: одна коллекция магнитофонных записей русских бардов, писателей и поэтов едва вмещалась в его обширные шкафы.
Олег сразу же после встречи с Сашей позвонил Омаровым, чтобы увязать ряд тонкостей. По этому поводу скорее надо было говорить с Аллой Николаевной, ибо речь шла о тех, с кем он придет. Берков, конечно, сомнений не вызвал, а упоминание о Саше даже вызвало в голосе Аллы Николаевны любознательный восторг:
— Ах, мы слышали… слышали… Он из этих… эзотериков. Как приятно. У нас еще никогда такие не были. Все знаете, писатели, поэты, художники. (Алла Николаевна запнулась, почувствовав неловкость)… Очень интересно.
Но кандидатура Лехи Закаулова вызвала отпор: Олег предчувствовал это и потому звонил.
— Сами знаете, Олег Тимофеевич, я совершенно не против странных и забубенных личностей, — сказала она. — Но всему есть мера. Я знаю это по опыту.
— А что такое?
— У нас же было несколько скандалов. Кричали во время чтения. Били дорогую посуду. А вашего Закаулова, между прочим, я видела совсем недавно.
— Где?
— В трамвае. И знаете, что он делал? Он стоял один на площадке вагона и вливал себе в горло пол-литра водки. Пассажиры прямо оцепенели, глядя на него. И потом он подходит ко мне, выпивает все это и начинает за мной ухаживать. Что, мол, я так много о вас слышал, и о вас, и о Владимире Александровиче… А сам стоит и покачивается. Кошмар какой-то!
— Алла Николаевна, а если я за него поручусь? Прослежу, чтобы он не пришел к вам пьяный и у вас не пил бы особенно? Когда он не пьет, он тихий.
— Тихий! — возмутилась Алла Николаевна. — А вы, его старый друг, видели хоть раз в жизни его трезвым, чтоб говорить, какой он тогда — тихий или буйный?
— Бывало. И сейчас все чаще бывает.
— Нда, вы знаете, жалко, конечно. Это так разрушает личность: неврастения, психопатия, истерия — все может быть в таких случаях. А ведь незаурядная личность, очень духовный человек, говорят.
— Так вот, Валя Муромцев тоже сильно пьет, но вы его пригласили…
— Ну, что вы, разве можно сравнивать! Валя пьет много, но аккуратно, совсем по-иному. Это всем известно. А главное, читает свои вещи почти трезвый.
Все-таки Олегу удалось уговорить Аллу Николаевну… Потом он позвонил Тоне Ларионовой и уехал к ней ночевать, чтобы на следующий день вместе с ней отправиться к Омаровым…
Большие вечера у Омаровых, как правило, сопровождались выступлениями неконформистских авторов. На этот раз предполагался подпольный писатель Геннадий Семенов, пишущий про идиотов. Но внезапно Владимир Александрович внес изменения: он попросил почитать и Валю Муромцева, чтобы состоялся таким образом вечер сразу двух именитых, прозаиков. «Покойники и идиоты — тема вполне для эстетского вечера», — посмеивалась Алла Николаевна.
Расписание было таково: с шести до семи тридцати промежуточное время, медленный сбор всех приглашенных; затем — к столу; а уже потом — чтение; после чтения — дискуссии, чай и больше вина.
Первым возник прозаик Геннадий Семенов. Это был человек тридцати с лишним лет, высокий, худой, с приятным, немного уставшим лицом. Жена его Вика сразу принялась помогать Алле Николаевне. Геннадий же сел в кресло рядом с Омаровым в гостиной, протер очки, положил толстый портфель с рукописями на пол и, вынув оттуда целую пачку листов, отдал их Омарову:
— Возьми, Володя, это тебе на хранение. У тебя надежно. Итог последнего года.
Омаров заботливо подхватил рукопись, на минуту исчез с ней в своем кабинете и, радостный, вернулся.
— А как твои внешние данные, Геннадий? Как в техникуме?
— Идет своим чередом.
(Семенов преподавал физику в одном из московских учебных заведений).
И потом раздался звонок в дверь. За ним второй, третий, четвертый… Гости прибывали, одни за другими. Катя Корнилова заявилась с тремя персонами из своей свиты: Верой Тимофеевой, Зоей Ступиной и Игорем Самохиным. Почти все остальные приходили парами; редко кто в одиночку… Глеба не ждали, он отлеживался у матери. Появились Светланочка Волгина с мужем, Боря Берков с Ириной Томовой, студенткой физмата МГУ; Толя Демин со своей женой Любой, затем пошли художники, поэты, профессора, ученые со своими женами или подругами. Это были или лица известные своим творчеством в неконформистских кругах, или люди, чаще всего из научного мира Москвы, которые их любили и поддерживали.
Они разбрелись по группкам и компаниям, которые бродили, рассматривая живопись, время шло, но не появлялись ни загадочный Валя Муромцев, ни Олег со своими приятелями.
На диванчике и стульях рядом с портретом полководца 18-го века графа Румянцева обосновались Вика Семенова, Борис Берков со своей Ирой, Люба с Толей Деминым и Вера Тимофеева.
Кто-то вдруг произнес имя Радина, сказав, что шансов на спасение почти нет и что его душевное состояние совершенно жуткое.
— Я знаю, знаю об этом хорошо! — неожиданно воскликнула Вика Семенова. — Я была у него два раза. И все-таки это — позор, такой страх перед смертью. Нет, нет, я ничего не говорю, я бы на его месте выла от ужаса еще больше, — и она прижала руки к груди. — Но… так ли умирали наши предки, русские крестьяне, например, да хотя бы наши прабабушки: вспомним Лукерью из «Живых мощей» Тургенева…
Эта внезапная речь вызвала настоящий взрыв; Люба Демина, побледнев, воскликнула:
— Да, но какая вера в Бога для этого нужна!.. Какая вера!.. Разве у нас есть такая?! Мы — несчастные. Мы и близко не можем стоять рядом с Лукерьей.
— Да и век другой, — заявил Берков. — Раздутое «эго», и потом воображение не в ту сторону работает…
— Век другой, — возразила Вера Тимофеева. — А как же на войне с нацистами? Просто Радин такой уж человек…
— Ну, война есть война. Тогда не думаешь о себе, тем более на войне с нацистами, — отрезал Берков. — Мы говорим об обычной смерти, один на один…
— Хорошо, — прервала Вика. — Но почему мы все-таки не можем переносить эту обычную смерть, как ее переносила Лукерья? И сейчас Максим мучается, и я слышу его стоны…
— Послушайте, — вмешалась Ира Томова, — прекратите сейчас же этот кошмарный разговор! Сейчас же прекратите! Если не можете помочь, то молитесь за него… И молчите, молчите!
Но в это время в дверях показался Валя Муромцев, и это немного разрядило обстановку. Действительно, воцарилось молчание. Вика Семенова мрачно вынула из бархатной сумки пачку сигарет и закурила.
Валя был один, без дамы, в помятом пиджаке и с рваным портфелем в руках, полным книг и рукописей. Его круглое лицо растерянно и застенчиво улыбалось.
— Ну, наконец-то, — облегченно вздохнула Люба Демина. — Ирочка, — обратилась она к Томовой, — давай-ка выпьем за него… именно за него, — и она указала пальцем на Валю, — а потом за нас…
Валя бросил лукавый взгляд на девочек и, подошедши к Омарову, взял его за пуговицу куртки.
— Владимир Александрович, извините, задержался, портфель чуть было не пропал. В пивной.
И он боязливо покосился на собственный портфель.
— Это вы со своими рукописями бродите по пивным, Валя, — укоризненно проговорила Алла Николаевна.
— С рукописями-то и слаще туда шастать, — оживился Муромцев. — Выпьешь себе культурно так кружечки две-три, и портфель погладишь: там ведь лежит не что-нибудь, а собственное бессмертие. Прямо рядом, у ног. И никакой алхимии. Хорошо, хоть и страшно: а вдруг потеряешь?
И он неопределенно подмигнул. Только появление перед ним Светланы Волгиной сразу сняло его игривое настроение.
— Здравствуй, Валечка, — робко сказала она.
— Здравствуй, Светлана, — смиренно ответил он.
И раздался последний звонок в дверь квартиры Омаровых.
— Наверное, Олег! — тревожно-радостно воскликнула Алла Николаевна и пошла открывать.
То был Олег, и, как всегда, не один: впереди выступала Тоня Ларионова, а за Олегом: Саша Трепетов и чуть смущенный Леха Закаулов. Леха был на этот раз вполне трезв и приличен: он принял всего полстакана водки, для души, а такая доза никем не считалась серьезной, даже Аллой Николаевной.
Гостеприимным жестом она пригласила всех внутрь, бросив однако добродушно-любознательный взгляд на Сашу. «Какой-то вроде обычный», — подумала она.
Стол был уже накрыт и буквально ломился от еды — чего тут только не было: и редкая холодная рыба, и салаты, и бесчисленные закуски, консервы, колбасы, сыры, и над всем этим царила икра: красная, горящая, как кровь, она была разбросана в судках по всему столу. И рядом с нею стояли бутылки возбуждающих напитков.
— Богато живете, — удивился Саша.
Омаров пригласил Катю первую к столу, и за ней, как за нежданной царицей, потянулись остальные.
Скоро стало полегче и повеселей; истерический разговор о Лукерье забыли, и все почему-то льнули друг к другу и слегка опьянели: от вина, от общения, от предчувствия…
Из-за обилия гостей за столом общему разговору трудно было состояться, но его струйки, журчащие по всем углам и сторонам, иногда соединялись в единый и восторженный угол. Это был поток всего что угодно: веселья, грусти, нежности, смеха, иронии и даже бредового сарказма. Но и «сарказм» выражался таким образом, что становилось страшновато не от «сарказма», а от обнаженности и искренности.
— С тобой хоть на казнь, Катька, — улыбалась Корниловой Вика Семенова, — эх… и смерть будет слаще вместе и не страшней… Голубушка!
Но в то же время разговор принимал нередко и полусветский оборот, не все здесь было до такой степени выворочено наизнанку и раскалено, как на вечерах у Олега или у Вали Муромцева.
Известный художник-примитивист, поэт, державший салон у себя в Мытищах, но другого характера, чем омаровский, сидел вместе со своей женой Галей недалеко от хозяина дома и рассказывал ему о сибирских шаманах и мамонтах, в свете своего личного опыта. Был он художник неизмеримо талантливей Омарова и просидел при Сталине несколько лет за свое искусство.
Но Алла Николаевна любила иногда перевести разговор на житейские темы и, вмешавшись, заметила, что недавно видели Глеба Луканова — опять пьяненького и побирающегося по арбатским магазинам.
— Какой позор! — вскричала она. — Это ведь один из лучших русских художников!
— Глеб давно мог бы стать богатым человеком, — улыбнулся примитивист. — Если б не пил так!
— Нет, его пьянство ничего не меняет, — возразил Омаров. — Виной всему его детская непрактичность. К тому же Глеб окружен целой сворой спекулянтов. Они пользуются его отключенностью и покупают у него гениальную картину за ящик водки и потом перепродают ее за бешенные деньги иностранным дипломатам. А те вывозят за границу. Потому Глеб вечно беден, он даже не осознает, как поднимаются цены на его картины… А в ближайшие год-два они подскочат невероятно, поверьте мне, потому что все больше людей начинают понимать, что это такое…
— Ох, дело не только в этом, — вздохнула Алла Николаевна. — Баба ему нужна хорошая, вот что. Тогда все наладится, и картины не будут попадать к спекулянтам. Добрая, разумная и простая баба, — и она добавила потише, взглянув на Катю, сидевшую вдалеке. — Ему надо жениться, но, конечно, не на подпольной царевне с интеллектом вместо короны, — и она усмехнулась, — тогда он не пропадет…
— Но художнику нужно вдохновение, — удивилась Лора.
Аллу Николаевну передернуло даже.
— Пусть найдет другие источники. Знаете, свой ум дороже. Так и свихнуться можно, на некоторых вдохновительницах.
А в стороне звенел серебристый голосок Верочки Тимофеевой: она была в первый раз у Омаровых, и все казалось ей еще сердечней, чем у Олега.
Саша скромно сидел недалеко от Аллы Николаевны и спокойно уничтожал небольшую порцию рыбы. О нем мало кто слышал из присутствующих, но те, кто слышали, с тайным любопытством посматривали на него.
Одна дама, из ученого сословия, даже обратилась к нему с вопросом:
— Вы знаете, я хотела бы заниматься йогой… чтобы продлить свою жизнь, для здоровья… Как вы думаете?
— Не советую заниматься йогой для здоровья, — любезно ответил Саша, взглянув на нее. — Йога — это единение с Богом, а не физкультура.
— Ах, вот как! — ужаснулась дама. — Тогда не хочу. Я не хочу быть в единстве с Богом. Я хочу быть при себе.
— Как желаете, — продолжал свои любезности Саша. — С удовольствием выпью за ваше желание. — На Восток повсюду в мире большая мода сейчас, но, увы, увы, способность его понять… увы… увы… очень страдает… мягко говоря… как эта селедка… — и он воткнул вилку в кусочек селедки на блюдце. — Итак, выпьем, за то, чтобы быть при себе, — и он поднял рюмку чего-то крепкого и подмигнул даме. — Это хороший тост. Я и сам хочу быть при «себе». Только вот что понимать под этим «себе», при котором надо быть. В этом-то весь вопрос и все различие.
— Действительно! — опять ужаснулась дама и лихо выпила.
Снова раздался звон бокалов, легкий вскрик, прозвучали чьи-то стихи. Неожиданный разговор о йоге прервался…
Ужин вдруг стал быстро подвигаться к концу. Все реже раздавались восклицания, обрывались слова…
Наступало время чтения.
Задвигались стулья, исчезли тарелки, бутылки, некоторые графины… и вскоре гостиная преобразилась: один ее угол был освобожден, и в этом углу за маленьким старинным столиком под портретом царедворца давно прошедших времен должен был читать автор.
Все остальные разбрелись по гостиной и расселись на креслах, синих диванах, стульях, группами, поодиночке, в углах, и в центре. Верхний свет — по обычной традиции «подпольного» чтения — был погашен, так что слушатели оказались в полутьме: горела только настольная лампа на «авторском» «антикварном» столике.
Постепенно шум стих, и все затаились, готовые принять в себя сладкий яд искусства, «яд», который оживлял.
Первым начал читать Гена Семенов. Высокий, он не очень уютно выделялся за маленьким столиком, но все неудобства были позабыты. Вика Семенова, радостная и нервная, устроилась на полу рядом с Катей и не сводила горящих глаз с мужа. Рассказ Гены Семенова был довольно большой, как и все его вещи об идиотах. В нем был поток бешеного издевательства над обычным, горизонтальным интеллектуализмом, проведенный частично его же собственным острым умом. Ум, как сабля, обращенная внутрь, отрицал самого себя. И это была апология бесконечного покоя в душе. Идиоты превращались в мудрецов, в хранителей жизни, которую они не знали, в призраков, глядящих пустыми глазами на исчезающий мир. Ничто не могло поколебать их блаженной тишины.
И это было сделано так, что самые матерые интеллектуалы в этой гостиной, вздыхая, про себя соглашались, что какая-то правда во всем этом есть. Хотя их немного раздражало, что такой рафинированный эстет и интеллектуал, как Геннадий Семенов, глумится над умом. Впрочем, в рассказе была легкая ирония по отношению ко всем: и интеллектуалам, и идиотам. Но она была настолько скрытой и неуловимой, что мало кто чувствовал ее. А те, кто чувствовал, улыбались про себя в полумраке гостиной. Для них автор не принимал ни ту, ни иную сторону, а подобно древней птице, парил над землей.
Рассказ был прослушан в абсолютной тишине — к тому же он требовал довольно большого напряжения, чтоб его правильно воспринять. А потом, когда автор закончил, — раздался взрыв восклицаний, вопросов, взглядов… Взгляды были особенно странными и близкими — они спрашивали: «Ну, а что потом? Что будет? Ты знаешь, что будет?» Они точно уводили от рассказа куда-то дальше — в почти последнюю сферу. Но знал ли сам автор, «что будет»?… Его душа, однако, словно соприкасалась с другими душами и уходила с ними — в эту почти последнюю сферу.
— Поздравляю, Гена, поздравляю, — смущенно говорил подошедший к нему Омаров.
И в гостиной вспыхнули мятущиеся разрозненные разговоры, и звездное небо своим широким синим мраком уже смотрело им в окна.
Семенов заметил, что читать сегодня больше не будет: устал. Но споры и уходящие вдаль разговоры долго не утихали; некоторые подходили к столу, выпивали бокал вина и снова присоединялись к спорящим…
Но постепенно надвигалось время Муромцева; когда перерыв сам собой истощился, Омаров негромко объявил:
— А теперь послушаем Валю.
Валя вошел в свой авторский угол, застенчиво улыбаясь. Долго вытряхивал что-то из портфеля, пока, наконец, не достал грязную потрепанную школьную тетрадку. Расправив ее, он уселся за столик.
У Вали была одна слабость: любил сочинять свои рассказы на могилках; для этого он выбирал уединенные кладбища, особенно, если недалеко от них ютились отключенные пивнушки. Чтобы начать писать, он вставал обычно рано утром и, прихватив портфельчик, отправлялся в такую пивнушку, где чуть ли не с восходом солнца можно было попробовать пивка. Он любил пивные погрязней и позаброшенней, и чтоб было мало народу. Тогда взяв две-три кружечки — не больше, — он подсаживался к какому-нибудь наиболее химеричному существу и погружался вместе с ним в некий провал бытия, который он называл «разговором». Но Валя не прочь был также выпить пивка и один, чтоб подумать о рассказе или просто посозерцать «пропащих» (которых он вовсе не считал «пропащими» по большому счету). А потом он уединялся на какую-нибудь облюбованную могилку (больше всего он обожал могилки юных девушек) и начинал писать, приспособившись на скамеечке или под деревом…
Таким образом он и написал те два рассказа, которые собирался прочесть сегодня.
И начал! Читал Муромцев блистательно, вдохновенно, и верные движения его рук как-то соответствовали ритму и смыслу рассказа. Хотя произносил слова он не тихо, но создавалось впечатление, что шептал. Первая история была про покойника, но такого, который остался жить, будучи мертвым. Тело его — после смерти — не сгнило, а напротив, сладостно оживилось и стало резвым, молодым, и даже раздулось, как у поросеночка; потому покойника и признавали за живого. Но душа его уже была не здесь, она ушла далеко, в самые темные и глухие подвалы потустороннего мира. И хотя внешне душа могла чуть-чуть проявляться и в этом мире, основная ее жизнь проходила в чудовищных кошмарах, которые труп не мог выразить на человеческом языке. Его глазки потускнели, стали как камень, так что ничему не соответствующий ужас и страдания внутри были закрыты для постороннего взгляда. Окружающие принимали его за веселого и разностороннего человека и замучили приглашениями на вечеринки, танцы, свидания. Возможно, его поросячье тело — которое было в таком контрасте с внутренним адом — приводило к таким заблуждениям относительно его общей «веселости». Впрочем, тело иногда действительно жило само по себе, даже норовило сорвать сексуальные наслаждения (» надо брать от жизни все», — говорил ум тела). Труп кивал головой, порой хохотал, обнажая пасть, пьянствовал, ходил к любовницам, но только иногда какая-нибудь чересчур интуитивная девочка, заглянув в его глаза, чуть не падала в обморок — прямо на пол, тут же.
Второй рассказ Муромцева назывался «Маменька». В нем говорилось о клопе и девушке. Клоп, натурально, был не просто клоп, а реаркарнация заблудшей души. Эта душа прошла через вихрь перевоплощений в разных мирах,[4] постепенно деградируя, неуклонно и неуклюже приближаясь к нашему земному миру, где она, наконец, и воплотилась в виде клопа. Душа эта была тяжелая, битая и измученная. Она деградировала весьма круто, с ужасами и полетами, но на земле ей, воплощенной в клопа, была сделана милость, некая компенсация за предыдущую, бесконечную цепь тупых и диких страданий; душа, находясь в клопе, могла иногда вспоминать «былое», т. е. более приличные предшествующие свои жизни, еще до крутого поворота вниз. Такая способность, данная свыше, граничила, разумеется, с чудом, но в то же время это был небольшой тихий подарок судьбы, чуть-чуть смягчающий предыдущие бред и мрак. Клоп ею разумно пользовался, чтобы «отдыхать» от полной ничтожности своего бытия. И вот он «вспомнил» свою последнюю светлую жизнь: она состоялась «давно», где-то в полуматериальных гигантских сферах Вселенной, невидимых для физического глаза. Самым лучшим его воспоминанием о тех «годах» была «маменька», т. е. тамошнее существо, с помощью которого он и воплотился в том мире, отнюдь, разумеется, не земным способом. И каким-то сверхъестественным образом клоп почувствовал, что это последнее любимое им существо (после этого начался для него тот поток воплощений, где были лишь ненависть, злоба и месть), его «маменька» воплотилась на земле, стала девушкой, и находится где-то рядом с ним, в доме, в котором он сам «живет». Бешеным усилием клопиной воли он нашел эту девушку и намертво присосался к ней как бы в порыве любви. И начался диковинный роман между девушкой и клопом, или «маменькой» и «сынком», выражаясь почти нечеловечески.
Эпиграфом к этому рассказу Муромцев взял строки из одной блатной песни: «Я к маменьке родной с последним приветом хочу показаться на глаза».
Чтение это вызвало настоящую истерию, но она не была только эмоциональной, то была внутренняя глубокая истерия сознания, которое надламывалось от ужаса перед бесконечным космическим бытием, одетым порой в гротескно-шутовские покровы. И страх — страх за себя — тоже овладевал душами людей, — не конкретный, конечно, страх, а подспудно-метафизический…
Внешне — во время чтения — было все более или менее нормально: периодические взрывы мрачного хохота, вскрики, полоумное хихиканье, покрасневшие лица, горящие глаза. Но внутреннее впечатление от рассказов было потрясающим, равным шоку. После того как чтение кончилось, люди вставали, пожимали руки Муромцеву и бросали слова: бессвязные, но невероятно острые и точные.
Умиленная Катя Корнилова не выдержала и крикнула Вале:
— Родной ты наш! Самое потаенное вскрыл!
Берков задумчиво пробормотал:
— Ну, ты разгулялся, старик, разгулялся!
Один Саша был в спокойствии, но крайне доволен; он ласково и ободряюще улыбался, поглядывая на Муромцева.
Светланочка Волгина, потерявшая душевное равновесие во время чтения, окаменела, а потом, выйдя из оцепенения, прошептала:
— Ну, если это не гениально, то что же тогда называть «гениальным»?
Ее муж только твердил из своего угла: «Ребята, я — пас!»
— Да, но возникает мысль, что жить вообще не стоит — робко возразила одна дама.
— Напротив, напротив, — нервно обратилась к ней Катя Корнилова, — посмотрите на лица вокруг… Я чувствую по себе и по другим: реакция обратна — жить, жить, жить, даже во мраке, в могиле, но жить. Пусть неизвестно, что впереди, но надо во что бы то ни стало жить, именно в этом темном ужасе. Даже еще слаще.
Дама отшатнулась от нее.
— Хотя, может быть, вы и правы, — вдруг сказала она, поглядев вокруг. — Но Ведь это жуткая символика: я не хочу жить клопом.
— Но это предупреждение. К тому же в рассказе много линий, — ответила Катя. — «Клоп» — это символ инволюции, падения души вниз.
В одном углу внимание привлек пожилой человек, Андрей Ильич Усанов, который хотя и был официальным литературоведом, но одновременно интересовался и неконформистской литературой, считаясь ее знатоком.
Он говорил, окруженный собеседниками:
— Я думаю, что современная проза таит в себе невероятные возможности. И в будущем они должны раскрыться. Я не говорю об уже известных уникальных преимуществах прозы, как, скажем, творение человеческих характеров во всех их глубинах или наивысшая потребность выразить феномен смеха, или… Нет, я имею в виду новую тенденцию к концентрации, и наряду с этим наиболее свободную связь с метафизическим и философским потоком. В конце концов проза — самая умная форма словесности…
Олег не слышал этого разговора. Он был целиком погружен в себя, в глубине души он чувствовал, что его все больше и больше захватывает какое-то подземное течение. То течение, которое заставляет его быть с Сашей Трепетовым. Он ловил себя на мысли, что в связи с этим, как личность, он становится выше своей поэзии. Но все это было в тайниках души: на поверхности сознания малейшее умаление собственной славы и ценности как поэта отзывалось болью. Славы он не хотел никому отдавать и в то же время шел туда, в тот далекий Сашин мир, где слава, по крайней мере, в обычном понимании, не играла никакой роли и где-то была смешна…
Вместе с тем рассказы Муромцева с их неожиданным новым качеством вызвали у Олега тяжелое предчувствие, что скоро Муромцев — в подпольном мире Москвы — по своему значению намного опередит его, Олега Сабурова… И он поймал себя на неприятном раздражении, на поднимающейся темной злости. И тут же его передернуло от стыда и унижения.
«Блок немыслим с такими комплексами и с такими ощущениями», — с горечью подумал он. И он взглянул на Сашу.
Саша подошел к Муромцеву.