Во время уроков Якобсон часто шутил, иногда рассказывал анекдоты. Все его шутки, которые я помню, так или иначе вращались вокруг «алкогольной» темы. Например:

– Какой спиртной напиток начинается на букву «Е»? – Еденатурат.

– Слово «алкаш» происходит не от слова «алкоголик», а от слова «алкать».

– Пожар в публичном доме. Все бегают, кричат «Воды, воды!» Из одного номера высовывается помятая физиономия и говорит: «А в тринадцатый, пожалуйста, пивка».

И так далее.

Кроме преподавания истории Якобсон время от времени читал свои знаменитые лекции о поэзии в набитом до отказа конференц-зале школы. Вместо привычного лозунга «Учиться, учиться и учиться» или чего-нибудь еще в этом роде на стене зала долгое время висел длинный плакат со следующим текстом: «Конгрегация абстрактных идей в сфере духовной апластики есть то самодвижущее начало, которое движет всемирную идею». Происхождение этой заумной фразы было мне неизвестно, подписи под ней не было, но она вполне соответствовала духу второшкольного юмора.

На лекции Якобсона приезжали знакомые ребята из других школ, их родители, наши родители. За 1967/68 учебный год Анатолий Александрович прочитал, кажется, пять лекций: о Пастернаке, о Блоке, о Есенине, «О романтической идеологии» и о Чернышевском. Лекции, как правило, кто-то записывал на магнитофон, их можно было попросить переписать и потом снова послушать.

Особенно блестящей была лекция «О романтической идеологии», которая потом стала статьей и распространялась в самиздате. Я не думаю, что даже второшкольная аудитория была в состоянии в полной мере ее оценить. Дело было не только в том, что в ней звучали имена, которые нам ничего не говорили: Джек Алтаузен, Михаил Голодный, Артем Веселый. Большинство упомянутых Якобсоном поэтов – Тихонов, Багрицкий, Светлов – были нам знакомы. Главное, что в обществе еще сохранялся определенный уровень исторического оптимизма, свойственный шестидесятникам, еще не было оккупации Чехословакии, с огромным успехом шли пьесы Шатрова о Ленине. А Якобсон обвинял поэтов, которые воспевали революционное насилие, в антигуманизме. Речь шла о «ленинской эпохе», и многие слушатели не были готовы взглянуть на нее критически. Одним из запомнившихся моментов его лекции было описание сцены из спектакля «Десять дней, которые потрясли мир», поставленного на Таганке. В этой сцене крошечные, жалкие обыватели суетились у ног огромного революционного матроса с винтовкой (эта картина изображалась в виде теней на занавесе и выглядела в стиле окон РОСТА Маяковского). Мало того что Якобсон решительно встал на сторону жалкого обывателя, что не совсем укладывалось в наше молодое романтическое сознание. Он к тому же обвинил создателей спектакля в романтизации насилия, а ведь театр на Таганке воспринимался как средоточие всего передового, смелого, правдивого.

Разумеется, не все лекции Якобсона были равноценны. Две большие лекции о Пастернаке зал сначала слушал, затаив дыхание, потом стал отвлекаться. Обдумывая эти воспоминания, я просмотрел лекции о Пастернаке в опубликованном виде и убедился: они мало подходили для публичного чтения, прежде всего в силу своего объема. Анатолий Александрович, видимо, чувствовал усталость слушателей, пытался оживить лекцию шутками вроде: «Я позднего Пастернака люблю безумно, так что сильнее просто любить нельзя, а раннего – еще больше». В шестнадцать лет мне эта фраза нравилась своей открытостью, эмоциональностью, но сегодня смущает своей экзальтированностью.

А вот более компактная лекция о Есенине пользовалась успехом. Она была, по крайней мере, на мой подростковый вкус, хорошо выстроена. К тому же Якобсон говорил о том, чего мы не знали: об образованности Есенина, о его взаимоотношениях с религией, о религиозных образах, скрытых в описаниях природы. По-видимому, эти материалы не сохранились; во всяком случае, они не вошли в посмертный сборник Якобсона «Почва и судьба».

Мнения Анатолия Александровича о литературе, в том числе и современной, пользовались в школе почти непререкаемым авторитетом. Насколько я понимаю, именно с его легкой руки возник своего рода «культ» Давида Самойлова, с которым Якобсон был очень близок и которого чрезвычайно ценил как поэта.

Зимой 1967/68 года Анатолий Александрович привел Самойлова выступить в школе. Аудитория, где тот должен был выступать, вмещала два класса и заполнилась задолго до начала. Я сидел у прохода. Якобсон с Фейном с почтением провели мимо меня кумира большинства второшкольников. На меня пахнуло перегаром, и мне показалось, что Самойлов несколько пьян. Я был так этим поражен, что даже не запомнил, что он, собственно, тогда читал.

Алкоголь, как я сейчас понимаю, играл в судьбе самого Якобсона не просто трагическую, но экзистенциальную роль. Это был своего рода заменитель «карнавала» в бахтинском понимании слова, то есть «временное освобождение от господствующей правды и существующего строя, временная отмена всех иерархических отношений, привилегий, норм, запретов». Неслучайно, как свидетельствует близкая приятельница Анатолия Александровича, ему было так важно познакомиться с Бахтиным, дать ему свою книгу о Блоке, задать, наконец, сакраментальный вопрос: «Пили вы когда-нибудь?» В своем дневнике Якобсон говорит о Бахтине: «он – не литератор, не критик, […] он – великий мыслитель».

Важно помнить, что «освобождение от господствующей правды» было нужно Якобсону не только для себя, но и для всех. Он боролся за это с помощью своих второшкольных лекций, своих статей и книг и, главное, конечно, своей правозащитной деятельностью.

Как я узнал много лет спустя, моя мать встречалась с Якобсоном независимо от меня в 1970-е годы в связи с изданием «Хроники текущих событий», выполняя какое-то поручение своей ленинградской подруги, активной участницы правозащитного движения Натальи Викторовны Гессе. Маме надо было позвонить Анатолию Александровичу и объяснить, кто она такая, но она не хотела по телефону ни называть фамилию Гессе, ни упоминать Ленинград. В конце концов она придумала кодовую фразу: «Я должна передать вам привет от Наташи из колыбели», которая прекрасно сработала. «Колыбель революции» для людей того поколения была настолько устойчивой метафорой Ленинграда, что Якобсон мгновенно понял, о ком идет речь.

Работа простого школьного учителя очевидно не соответствовала ни способностям, ни литературным амбициям Анатолия Александровича, но хотя бы отчасти удовлетворяла его острую потребность в доброжелательных, заинтересованных слушателях. Со второшкольниками у него иногда возникала даже возможность диалога, несмотря на нашу юность и относительную малообразованность.

Помню урок о военных действиях в Италии во время Первой мировой войны. Якобсон вдруг спрашивает: «Кстати, об этом написана стоящая книжка. Кто-нибудь читал?» Хемингуэя читали многие, и кто-то сразу отвечает: «Прощай, оружие!»

Другой эпизод. Одна из якобсоновских лекций о поэзии, речь идет о Блоке. Якобсон говорит: «Ну, вообще-то великие русские поэты ХХ века практически белым стихом не писали». Из зала тут же раздается голос: «А Цветаева? „Я хотела бы жить с вами в маленьком городе…“» – «Да, действительно…»

Обстановка свободомыслия во Второй школе приводила к тому, что учителя нередко забывали об осторожности, о том, что школа находилась под пристальным наблюдением РОНО и городского партийного начальства. В первую очередь об этом был склонен забывать Якобсон. В своих воспоминаниях завуч школы Фейн рассказывает следующий эпизод: «Однажды в день очередной Толиной лекции должна была состояться дискуссия об эстетической теории Чернышевского. Мы договорились с Толей, что после его разгромного анализа этого псевдофилософского примитива выступит один из коллег-словесников в качестве оппонента: надо было, чтобы „там“ увидели, что был „дан отпор“. Толя, по видимости, с полным пониманием отнесся к этой идее. Но когда его оппонент начал доказывать то, во что сам не очень верил, Толя не выдержал, ворвался на сцену и довел разгром материалистической эстетики до беспощадного финала».

Из воспоминаний Фейна о Якобсоне становится хоть немного понятно, каких усилий стоило администрации сохранять Вторую школу. Считалось, что Фейн – замечательный преподаватель и литератор, специалист по Толстому. У меня он не преподавал, я сталкивался с ним только как с завучем. Перед Фейном-завучем стояла трудная, неблагодарная, но совершенно необходимая задача – поддержание порядка в школе.

Уроки начинались в 8.30, войти в двери школы надо было до последнего звонка в 8.25. В это время, как правило, там уже стоял грозный Герман Наумович и записывал опоздавших. Тогда все эти «меры по укреплению дисциплины» казались нам излишне строгими, и только теперь я понимаю, что любая мелочь, выловленная очередной комиссией, включая, разумеется, опоздания, могла привести к катастрофическим последствиям.

Даже, казалось бы, самые малозначительные школьные мероприятия контролировались сверху. Например, когда в 1967 году в журнале «Москва» появился роман «Мастер и Маргарита», он сразу же стал сенсацией среди читающей публики, им зачитывалась, разумеется, и вся Вторая школа. Школьный театр собирался поставить «Мастера и Маргариту» в качестве новогоднего спектакля. Была подготовлена инсценировка, планировались репетиции. Но на постановку спектакля администрация должна была получить разрешение райкома партии, и, несмотря на все усилия, разрешение получено не было.

В определенных случаях РОНО проверяло содержание школьных сочинений, в частности, сочинения тех, кто шел на золотую медаль.

Из примерно двухсот человек моего выпуска медаль должны были получить двое: Лена Арутюнян и Миша Розенман. Вообще-то почти круглых отличников было намного больше, но, когда мы учились уже в десятом классе, министерство образования изменило правила получения медалей: теперь стало необходимо иметь не только все годовые пятерки в девятом и десятом классах, но и все пятерки в четвертях за два года. Арутюнян с Розенманом имели необходимые пятерки, им было достаточно сдать на отлично выпускные экзамены, включая, разумеется, сочинение.

Розенман написал сочинение на свободную тему по материалам японской литературы, кажется, Кавабаты и других авторов, которых тогда только начинали печатать. Тема эта, однако, не устроила РОНО. Было решено, что Розенман проявил идеологическую незрелость, тему раскрыл не полностью, и поставили четверку, так что медаль получила одна Арутюнян. Розенман держался вполне бодро, ходил, как всегда, гоголем и, конечно, с легкостью поступил туда, куда планировал. Все понимали: удар нанесли не только по Розенману, но и по школе, которая не смогла отстоять одного из своих лучших учеников.

Весной 1968 года Якобсон был окончательно отстранен от преподавания. Как вспоминает Фейн, у них существовала договоренность, что, если присутствие Якобсона будет угрожать школе, тот подаст заявление об уходе. К тому времени как я закончил школу, Якобсона уже давно там не было, но на одной из выпускных фотографий нашего класса Анатолий Александрович сидит в первом ряду вместе с другими учителями. Дело в том, что Якобсон неожиданно появился в школе и его немедленно затащили в класс, где только что отсняли выпускную фотографию и еще стояли составленные стулья. Пришли и другие учителя, не попавшие в кадр в первый раз, и была сделана вторая фотография. Якобсон был очень любим и нами, учениками, и большинством своих коллег.

Через пару недель после ухода Якобсона у нас появился Илья Азарьевич Верба, присланный РОНО для исправления допущенных ошибок. В течение нескольких уроков он рассказывал уже пройденный с Якобсоном материал, но теперь уже «по учебнику», и затем продолжал в том же духе. Он же вел и обществоведение. Его не любили, хотя человек он был беззлоб ный.

В декабре 1968 года перед началом урока Вербы я попросил разрешения сделать объявление в классе. Илья Азарьевич, не предполагая никакого подвоха, равнодушно сказал: «Давайте, только коротенько». Я вышел к доске и сообщил своим одноклассникам, что если они хотят поздравить с пятидесятилетием великого русского писателя Александра Исаевича Солженицына, то посылать телеграммы и письма следует на адрес «Нового мира».

В разгаре как раз была первая крупная кампания по травле Солженицына, его произведения были изъяты из библиотек, в газетах печатали возмущенные письма рабочих, и где он живет, было неизвестно. О предстоящем юбилее говорили западные радиостанции, а информацию насчет поздравлений через «Новый мир» обсуждали дома мои родители, не думая, разумеется, что я ее использую таким образом.

К этому времени я читал опубликованные в «Новом мире» произведения Солженицына и тамиздатское издание «В круге первом» и искренне надеялся, что массовая поддержка интеллигенции сможет хоть в какой-то степени защитить писателя от преследований. Прочитанный к тому времени самиздат, казалось бы, должен был убедить меня в обратном, – я знал о судьбе Гинзбурга и Галанскова, Даниэля и Синявского, Бродского, участников демонстрации в августе 1968-го… Но мое восхищение перед теми, кто осмеливался протестовать, было сильнее рациональных соображений.

Как я сейчас понимаю, трудно было найти для моей выходки более неподходящий момент. Выбирая урок Вербы для объявления о Солженицыне, я руководствовался главным образом тем, что у других учителей на счету была каждая минута и они никаких объявлений делать обычно не разрешали. Хотя, возможно, что подсознательно я хотел бросить вызов именно Вербе с его обществоведением, но отчета себе в этом не отдавал.

Когда я, сделав объявление, сел на свое место, Илья Азарьевич пробормотал что-то про идеологическую незрелость отдельных старшеклассников, а после урока, разумеется, сообщил администрации о происшедшем. На ближайшей перемене одна из завучей школы схватила меня за грудки, загнала в угол и стала трясти (не в переносном, а в буквальном смысле), яростно шипя, что из-за меня теперь школу разгонят. Я, конечно, испугался ее гнева, но не слишком, потому что знал о ее репутации дамы экспансивной, но доброй. Самое удивительное, что, вопреки опасениям, Верба, по-видимому, ничего не сообщил «куда следует». Мог, конечно, донести и кто-то из родителей моих одноклассников, но и этого не произошло. Моя безответственная выходка, к счастью, обошлась для школы без каких-либо последствий.

Что же касается поздравлений Солженицыну, то не знаю, как остальные мои одноклассники, а мы с Лубяницким немедля настрочили поздравительное письмо и отправили в «Новый мир». Возможно, оно до сих пор лежит где-нибудь в архиве.

Вторую школу я окончил в 1969 году, был последний звонок, смешной капустник, в котором я тоже принимал участие, изображая кого-то из учителей, а потом, после экзаменов, выпускной вечер. Пока раздавали дипломы и награды, в зале сидели гордые, растроганные родители, в том числе и мои. Но вообще выпускной вечер запомнился смутно, то ли из-за выпитого шампанского, то ли потому, что в нем не было ничего специфически второшкольного: сначала танцы, потом – на рассвете – поездка на автобусах по пустынной Москве. Конечно, я мог бы расспросить о деталях своих товарищей, но это уже был бы рассказ с чужих слов.

Загрузка...