Дверь


Улицы были белыми от белого солнца и белой пыли. Мины лопались сухо, как лампочки. Ветер тащил по асфальту бумажные астры — СОН.

Посреди тесной круглой площади в золоченом кресле сидит Старшина. Справа и слева от него стоят Каюков и Лисичкин. У Каюкова автомат в руке, как дубинка. Лисичкин с перевязанной головой. На бинте, на виске, почерневшее кровяное пятно.

— Ты, Петров, кто, по-твоему? — спрашивает Каюков. — Мы воюем как распоследние сукины дети, а ты диссертируешь.

— Повтори! Убью! — хрипит Петров, холодея от несправедливого унизительного упрека.

— Диссертируешь — от «диссертация», — уставным голосом говорит Старшина. — Через час выступаем. — И глаза его, серые, как черноморская галька, смотрят в ту сторону света, где всех их ждет война.


Сотрудники отдела феноменологии, в котором работал Петров, тоже видели сны, что естественно и полезно. Просто толкуемые — например: кто-то видел себя в заграничном ресторане «Moulin Rouge», что означало приближение дня зарплаты; кто-то видел себя на коленях у мамы, что означало желание сложить с себя всякую ответственность. И более сложные — например: собак, навоз, мел, воду, комолую корову, падающих с неба белых куриц. Но никто из невоевавших не видел себя на войне, а Петров Александр Иванович видел.

В мае сорок первого года его мама и тетя, артистки Ленинградского ТЮЗа, испросив разрешение у Брянцева, уехали на гастроли в Свердловск с бригадой от Госконцерта и Сашу с собой взяли. В Свердловске они и прожили почти до конца войны, так что детство Петрова было не опалено войной, как принято выражаться, но окрылено и приподнято. Война наполнила его детство мощью народного подвига — такого громадного, что у Петрова и его одноклассников коллективно останавливалось дыхание от гордости за свою детскую сопричастность к великому.

В начале войны школьная самодеятельность массово пошла выступать в быстро развернувшиеся в Свердловске госпитали. Она толпилась смятенными стайками у дверей палаты, пела и танцевала робко и скованно, иногда просто ревела в три ручья, и раненые, утешая ее, плакали вместе с нею. Саша Петров талантами артиста не обладал, потому пристроился к старшеклассникам, которые добились разрешения в райкоме комсомола и организовали на Свердловск-Товарной бригаду по ремонту вагонов. И война подкатила к нему кровью, грязью, гарью в развороченных, сожженных теплушках. Бригадирами от школы были у них Плошкин, Лисичкин и Каюков. Бригадиром от военной комендатуры был Старшина, немногословный, подтянутый и гибкий в талии, как перешедший в стан красных аристократ. Когда Старшина смотрел на Петрова, Петрову казалось, что взгляд Старшины не оптически прям, но охватывает его с боков, со спины и сверху, как магнитное поле.

Старшина ушел на фронт первым. Всем пожал руку. За ним исчезли Каюков и Лисичкин. Удрали в отремонтированном танке.

Пока механики-водители, приехавшие за машинами, махали девушкам шлемами и, перекрывая гудок паровоза, обещали не погибнуть в бою, эти двое залезли в танк. Если бы их ссадили, они бы вернулись, такой был уговор, поели бы, выспались и побежали бы снова.

Не смог убежать только Плошкин Женька: его вызвали сначала в райком комсомола, потом в райком партии. Женька позеленел от злости и ответственности. А Петров Саша именно в те дни начал видеть военные сны. И во всех его снах присутствовали Старшина, Каюков и Лисичкин.

Затем военные сны потеснила лирика.

Затем их потеснил быт.

Но последнее время они снова пошли. Сериями. Были в них требовательность и какой-то настойчивый зов.

Кроме военных снов Петров, конечно, видел сны разные. Среди их обилия и многообразия выделялись сны повторяющиеся.

Сон, от которого Петров просыпался чуть ли не с криком, назывался «Уход жены Софьи к другому». Софья в этом сне всегда показывалась молодой, с гордой осанкой и как бы в профиль, отчего ее грудь красиво прорисовывалась. Уходила она от него навсегда либо к артисту Баталову, либо к артисту Яковлеву, либо к артисту Мастроянни Марчелло.

Вторым повторяющимся сюжетом в сновидениях Петрова была «Прогулка по городу».

Город всегда был другой, но очень красивый, с каналами, часто с морской набережной и многофигурными памятниками. И всегда с пустыми домами, сильно тронутыми разрушением. На морском рейде было много пароходов. И вода была ярко-синяя, с отраженными в ней белыми облаками. Но, приглядевшись, Петров вдруг отчетливо различал, что пароходы те ржавые, с выбитыми стеклами в салонах и капитанских рубках. Усилием воли Петров наполнял улицы городов народом, в основном сослуживцами. Но сразу же становилось ясным — этот уличный народ к городу отношения не имеет, просто толпится, назначенный присутствовать при чем-то, Петрову не совсем ясном.

Лидия Алексеевна Яркина, доктор наук, заведующая отделом, толковала «Прогулку по городу» следующим образом:

— Вы, любезный Александр Иванович, всей душой хотите встретить и полюбить красивую ВАШУ женщину.

— У меня есть жена, — застенчиво возражал Александр Иванович.

— При чем тут жена? Нет более случайных женщин, чем жены! — Лидия Алексеевна вставала — повышая голос, она всегда вставала, — поднимала руки над головой, чтобы поправить прическу. Ее густые рыжие волосы шли волной за ее руками — казалось, она колдует. — И вообще! Один знаменитый московский поэт сказал: «Лишь немногие жены понимают, что барана нужно держать на длинной веревке, иначе баран убежит вместе с колом».

Лидия Алексеевна была близорукой и свободной. Имела сына. К Петрову относилась почти как мама, хотя и была молодой.

— Вы талантливый человек, Александр Иванович, — говорила она. — Но ваш талант вы сдали в ломбард подсознания, и вам сейчас не на что его выкупить. Вы слишком многое сдали в этот ломбард. Не думали, что качества превращаются в свойства. Непроявленный талант чаще всего превращается в угрюмость, или застенчивость, или желчность. У вас — в боязнь женщин.

Женщин Петров действительно побаивался, как все мужчины, выросшие без отцов, под неусыпным оком и неустанной добротой мам и теть в Тихом и Великом океане их нежности.

И нельзя о Петрове сказать, что однажды он решил начать новую жизнь, но все же такой поворотный день в его жизни случился.

Местный комитет института направил Петрова, как человека безответного, в комиссию по проверке подвалов.

Комиссия собралась в коридоре жилищно-эксплуатационного треста № 1, от имени которого должна была действовать, — сплошь пожилые мужчины. Они быстро сплотились, решили жить весело, но тут из двери под дуб вышла женщина с крепкими икрами, хорошо развитым бюстом, с волосами цвета железной стружки, оглядела всех, как бы принюхиваясь — зубы у нее были из нержавейки, — и сказала хриплым и негромким, но не вмещающимся в коридор голосом:

— Люди, люди, не ходите чужими дорогами.

— Да кабы знать, которые наши, — ответил Петров.

Женщина навела на него глаза. Были они как торцы световодов, уходящих в запредельную даль, и свет оттуда был мертвым светом.

— Я председатель, — сказала она. — Скромно будем работать. Скромно. В скромности наша сила.

— Так ведь действительно — кабы знать, — прошептал Петров, густо краснея.

Женщина-председатель охладила его стальным свечением своих плоских глаз. Но Петрову показалось вдруг, что в их глубине, в запредельной дали, заголубело и зазеленело ожидание.

Канарейки души

Дом был семиэтажный, с высоким гранитным цоколем и великолепным парадным входом, торжественным, как вход в казначейство.

Петров отыскал дворника, объяснил цель своего прихода и попросил либо доверить ему ключи, либо сопровождать его. Дворник, темноликая горянка, сорвавшая голос, как потом выяснилось, на конкурсе в театральный вуз, пнула ногой в решетку подвального окна и прошептала пугающе:

— Клуч там. Внызу. Иды.

— Спасибо, — сказал Петров тоже шепотом и пошел в подвал по широкой лестнице.

Кошками не пахло. Пахло дезодорантом.

На площадку подвального этажа выходили две стальные сварные двери. На одной висел замок, густо смазанный солидолом. На другой белилами, да похоже пальцем, было написано: «Вход».

«Вход куда?» — Петров задумался над словами «вход» и «выход». «Дверь не может быть сразу входом и выходом; хоть она и едина, но существует принципиальная разница в подходе, даже в цветовом восприятии, в отношении тепла и холода, не вдаваясь в глубинный психологический аспект…» Мысль Петрова была прервана тонким голосом за его спиной, как бы свирелью. Петров отряхнул штаны и пиджак и попытался заглянуть себе за спину, полагая увидеть там кусачее насекомое. Звук, словно досадуя на Петрова, изменил форму, стал похожим на некую геометрическую фигуру — октаэдр синего цвета. Петров понял — фигура эта синяя рождается где-то в нем. Еще вчера он мог бы поклясться, что здоровый человек сам, без фонендоскопа, из всех своих внутренних звуков может расслышать лишь переливы в животе, звон в ушах, хруст в суставах, но чтобы нечто шестивершинное, — как все простодушные люди, Петров считал, что звук не имеет формы. Сейчас он явственно слышал могучее, свитое из многих звуковых волокон гудение медленно вращающегося акустического октаэдра.

— Хватит. — Петров потряс головой.

Гудение раздробилось, приобрело форму падающих из ведра кристалликов. Они сверкали и таяли и вскоре превратились в прогретую солнышком лужу.

На мелком скакал воробей и чирикал.

— Нервы, — сказал Петров.

Подумав, Петров понял, что чирикает у него в груди, и не какой-то отдельный орган, скажем бронх, но нечто непознанное — может, даже душа.

Эта догадка как бы согрела его.

Петров постучал. Дверь без скрипа раскрылась. Широкопузый мужик в расстегнутой ковбойке — с волосами сивыми, густыми и вислыми, как на козле, сказал:

— Еще один странник приблизился к нашему роднику. Входи, брат.

У мужика была пегая борода, похожая на разъяренную кошку. Петров заслонился даже.

За дверью гудела котельная. Чисто было. Вдоль стен и по потолку тянулись крашенные в разный цвет трубы, отчего возникало впечатление важности происходящих тут теплообменных процессов. Прямоугольный, как сундук, оштукатуренный паровой котел был эмалево-белый, а манометры и вентили на нем — эмалево-красные. Пол, выстланный двухцветной керамической плиткой, влажно блестел.

В топке синхронно подрагивали газовые синие свечи — ровными рядками, как перья лука на грядке. Иногда по ним проносились искры — это сгорали случайно залетевшие в топку пылинки.

— Стерилизованный огонь, — сказал мужик-кочегар. — Равномерная температура. Ничейное счастье. Отогрей руки, странник.

Ноющая мысль, привычная, как гастрит, сложилась в слова: «Не позабыть бы купить кефир. Может, лучше уйти?»

Но тут же в груди раздалось чириканье. Теперь уже не один воробей ликовал возле лужи, просвеченной солнцем, а целая стайка.

«С кефиром успеется. Кефир никуда не уйдет. Кефир облагораживает микрофлору кишечника. Препятствует дискомфортности и диспепсии».

Петров объяснил Кочегару, что пришел проверять подвал. Что в котельную за ключом его послала симпатичная горная леди.

— Слепец! — взревел Кочегар. — Эта леди состоит из сплошных когтей. Ее Рампа зовут. Рампа Махаметдинова. Горная баба-яга. Неясыть. Камнедробилка. — В глазах Кочегара полыхнуло коптящее пламя. — Зачем тебе подвал проверять? Раз замок не сорван — значит, чисто. А что еще? Пиши: состояние удовлетворительное.

— Я согласен, — сказал Петров. — Вы правы. Но если бы еще и ключ у вас получить… Совесть будет спокойнее.

— Значит, ты из этих, которые с чистой совестью? Небось на плечики свою совесть вешаешь? Пятнышки, не дай бог, бензинчиком сводишь? На время отпуска нафталином пересыпаешь? Знаешь, что над твоей могилой произнесут? «Ушел от нас человек с чистой совестью, можно сказать с неиспользованной». И все. И никаких прилагательных. Эх, Петров, самые горячие надгробные речи произносят те, кому ты сто рублей должен и не отдал. — Кочегар поскреб Петрова немигающими глазами, в которых все еще светился дымный пламень. Глаза у него были маленькие, островидящие, но создавалось впечатление, что у него еще и другие глаза есть и те глаза смеются. — Нам нужно быть скромнее, товарищ Петров. Не надо нам свою совесть выпячивать.

Петров шею вытянул, чтобы решительно возразить, но только спросил:

— Откуда вы знаете мою фамилию? — Его просквозил ветерок раздражения. — И при чем тут скромность? — Он разобиделся. Но чириканье в его душе не оборвалось и не утихло — напротив, возле солнечной лужи вроде прибавилось воробьев, они браво скакали в воду, выпрыгивали на бережок, дружно отряхивались и желали чего-нибудь поклевать.

Кочегар открыл тумбочку. Там стояли бутылки с кефиром.

Петров поморщился.

— Не любишь… Тогда чайку.

Чай кипел в полуведерном, жестко надраенном медном чайнике, каковой, по представлениям Петрова, был обязательным на водолазных лайбах и судах каботажного плавания.

Кочегар разлил чай по кружкам. Открыл чугунную дверку топки.

— Какой-никакой, а все же огонь. Горение — суть и смысл жизни… Чего ты все дергаешься, Петров? Чего ты нервничаешь? Выпьем чаю под негромкий шум пламени. Ну, будь здоров, Петров.

Пахло липовым цветом, мятой — луговым сонным зноем.

— А вы поэт, — сказал Петров. — Сейчас многие поэты работают в котельных. У моего сына-артиста трое приятелей поэты. Работать по специальности не хотят.

— Поговорим, — сказал Кочегар, подвигая Петрову табурет. — Что для русского человека сладостнее, чем поговорить? Может, насчет футбола?

Не умеют наши в атаке линию держать. Как в атаку, они либо по одному прут, словно на них уголовное дело повесили, либо толпой, будто там впереди пивной ларек. Нет чтобы держать линию… Или ты, Петров, насчет футбола не волокешь? Может, об искусстве поспорим?

Был я на выставке картин. Бился. Локти в крови. Рожа покарябанная. Прорвался. Вижу — новое направление. Баб художник рисует с тремя ногами. Мужиков на одной ноге. Нонконформистика. И об искусстве не хочешь? Ну тогда, может, это…

Молодежь нынче пошла хоть и громоздкая, но хлипкая. Помню, на фронте… Или ты, Петров, после первого стакана не разговариваешь?

Взгляд Кочегара был ощутимый, как прикосновение, и, когда он смотрел в лицо, хотелось от него заслониться.

«Нужно было купить кефир и идти домой, — подумал Петров. — Зачем мне эти беседы? Нынешнюю молодежь я не считаю плохой. Боюсь я таких бесед. В футбол я не играю. Споры об искусстве бесплодны. Интересно, кем он был на фронте?»

Голова у Петрова кружилась слегка. Печень побаливала. Разболелось вдруг давно ушибленное колено. Но в груди у Петрова все пело. И то, что болело, пело, и то, что боялось, пело. В душе у него была уже не одна мелкая лужа, а сверкающий солнечный берег. И на берегу том в толпе озорных воробьев стояли желтые птицы на длинных ногах. Они выводили трели, задрав кверху носы, — это были канарейки его души.

После второй кружки чая Кочегар спросил:

— Петров, тебя баба бьет?

— Было, — сознался Петров. И испугался. И птицы в его душе притихли, втянули головы в плечи.

Кочегар почесал лоб.

— Прямой ты мужик, Петров, искренний. — А когда помолчали, Кочегар объяснил: — Петров, нужно нащупать под собой синий камень. Все дело в синем камне. И встать во весь рост над быта зловонной жижей. Болото оно. А в болоте пиявки… Молчишь, Петров. Ты, видать, сильно бабой запуганный.

Такой поворот Петрову не понравился. Никем он не запуганный. Он кому хочешь может что хочешь сказать. И этому бородатому скажет — не старый, а брюхо распустил, как басмач.

— Давай ключи, — сказал Петров. — Пора подвал проверить.

— Конечно, конечно, у тебя совесть есть, а поэты все бессовестные, все жулье, кроме классиков, — закончил его мысль Кочегар, и застегнул свою фланелевую рубашку на все пуговицы, и живот подобрал немножко. — Может, еще? — Кочегар приподнял чайник, но Петров выставил ногу вперед — мол, ему приятно было познакомиться и можно, конечно, выпить чайку, но только после посещения подвала.

— Ну что тебе в нем? — спросил Кочегар печально.

— Долг! — Петров тронулся было на выход, но Кочегар удержал его.

— Ну, если ты так настаиваешь, то, как в старину говорили матросы: пошли нам, бог, берег, чтобы оттолкнуться, мель, чтобы сняться, шквал, чтобы выстоять.

Кочегар повел Петрова за котел. В стене была небольшая дверь. Некрашеные толстые доски потемнели от тепла, как в деревенской бане.

Петров прислушался к звукам в своей душе — там сопел кто-то маленький, вроде щенка.

Кочегар распахнул дверь трагически, словно в сокровищницу. Сказал, как бы все потеряв:

— Входи, Петров. Владей.

И они вступили в низкий неширокий коридор, крашенный шаровым цветом; под тусклую лампочку, упрятанную в проволочный намордник: справа было три двери, далеко отстоящие друг от друга, слева — две, рядышком.

Петров ощутил ломотье в локтях, боль в пояснице. Ощутил озон и запах пельменей.

Кочегар постучал в дверь с табличкой «Помещение № 1». Дождавшись ответа, приоткрыл ее и подтолкнул Петрова вперед.


Петров очутился в большой комнате — можно сказать, зале. Кочегар пыхтел за его спиной, привалясь к косяку. На зеленой скамейке посреди комнаты, обнявшись, сидели двое: то ли студенты, то ли старшеклассники. «Акселераты. И не дети и не взрослые. Черт знает что, — подумал Петров. — Целуются». На полу перед ребятами стояла электроплитка, на ней в кастрюльке варились пельмени.

Мальчик и девочка нехотя расцепили объятия и уставились на Петрова без раздражения и любопытства.

— Шурики, это Петров, — сказал Кочегар. — Он вас не тронет.

— Поженились, что ли? Нарушили законодательство? — спросил Петров.

Мальчик и девочка дружно кивнули.

— Мой сын Аркадий тоже нарушил в свое время. И охота вам?

— Охота, — сказали мальчик и девочка.

— И у моего сына Аркадия это было — на чердаке жили, пока мама, то есть моя жена Софья, не разрешила им жить у нас. Ваши еще не резрешили? Разрешат — куда денутся.

Мальчик резко вскинул голову.

— Мы не пойдем. После всех оскорблений.

— Нате вам рубль, — сказал Петров. — Мне он не нужен уже.

Мальчик и девочка переглянулись. Мальчик насупился. Уши у него стали как у гуся лапы. Девочка подошла к Петрову. Стыдясь, взяла у него рубль. «Рубль взять стыдится, а жить с мальчишкой в подвале ей не стыдно, — подумал Петров. — А этот басмач Кочегар, наверное, с них деньги берет за приют». Петров глянул на Кочегара сурово. Тот курил.

— Петров, ты зачем сюда прислан? Подвал проверять — вот и проверяй. Тягу проверь. — В голосе Кочегара Петров угадал грустные интонации позабытых друзей.

— И проверю, — сказал Петров.

— Может, с нами пельмени будете? — предложила девочка. Волосы у нее были светлые, легкие.

«И мальчишка серьезный, курносый, не какой-нибудь ловелас и артист, как мой сын Аркадий. И книжек у них тут много разных. И плюшевый медвежонок. Она принесла, — подумал Петров. — Ишь, глазастенькая».

— Спасибо, — сказал Петров девочке. — Я тягу проверю. Вы кушайте. — Он подошел к вытяжному шкафу, чиркнул спичкой. Спичка погасла. — Тяга есть… Тут у вас одно помещение, что ли, на такой дом?

— Три. — Кочегар показал три пальца. Пальцы у него были толстые и короткие. — Следуй, Петров, за мной. — Он вывел его в коридор прямо к двум дверям — «М» и «Ж».

Девочка раскладывала пельмени по тарелкам. Она улыбнулась Петрову как виноватая. Мальчишка нахмурился, стараясь скрыть голодное нетерпение. «Сейчас в горячую пельменю вонзится, и зубы у него заноют. Нет бы подождать, подуть. Не понимают — торопятся. А от горячего портится эмаль». Спина у девочки была гибкая, узкая, и узкими были бедра, затянутые в джинсы. «Может, поэтому они все теперь длинноногие — плоть в длину формируется по джинсам. Что они теперь по литературе-то изучают? Лермонтова? „Пускай она поплачет, ей ничего не значит…“» Последняя фраза привела Петрова в смятение своей болезненной несправедливостью, ему захотелось побежать, купить ребятам чего-нибудь сладкого или ветчины свежей, но денег у него не было.

Петров ткнул пальцем в буквы «М» и «Ж».

— Это у вас строго по нормативам?

— Не сомневайся, — сказал Кочегар. — Проверяй дальше.

На других дверях были прибиты таблички: «Помещение № 2» и «Помещение № 3».

Кочегар постучал в дверь с табличкой «Помещение № 2». Громко позвал:

— Емельян Анатольевич! Емельян Анатольевич! — И пояснил, ковыряя для убедительности у себя в ухе: — Глухой как пень. — Когда дверь открылась, сделал вид, что чешет висок.

— Да уж знаю, что вы меня дразните, — сказал высокий, наклоненный вперед, седой, виноватый мужчина. — Это от тишины. Здесь тишина такая, словно создатель еще не сотворил Еву.

И тут же, как бы самосотворясь, из-под его руки вынырнула женщина. В красных джинсах. В синей майке с белозубым певцом на груди. Туфли на высоком тонком каблуке у нее были желтые. Длинные пластмассовые бусы в несколько рядов — розовые. Лицом она была некрасивая, рыжеватая.

— У Люси душа прекрасная, — сказал наклоненный вперед Емельян Анатольевич.

Кочегар объяснил громко:

— Тоже жить негде. Шуриков родители в дом не пускают, Емельяна Анатольевича дети из дома выставили.

— Их раздражало, что я такая молодая, — сказала Люся. — Но еще больше, что я Емельяна люблю. Это их бесило.

Емельян Анатольевич поцеловал Люсю в маковку.

— Дети осудили меня, как они выразились, за антиобщественный вкус.

— Петров тягу у вас проверит! — прокричал Кочегар и подтолкнул Петрова вперед.

Петрову было стыдно; но он все же прошел в жилище Емельяна Анатольевича. Оно было обширно. Гораздо обширнее помещения № 1, где жили Шурики. Надувные матрацы, покрытые новенькими пледами, казались лодочками на черном озере.

Помещение № 2 уходило в темноту: пол, потолок и стены теряли в темноте свою соразмерность, они как бы вытягивались в тоннель — в трубу, из которой шел непрерывный зов, похожий на шум прибоя.

Петров потряс головой, ему показалось, что там, в призрачной дали, стоит еще один Кочегар и манит его. Петров еще энергичнее потряс головой, приподнялся на цыпочки и резко опустился на пятки — это ставит мозги на место. Поднес спичку к вытяжному шкафу. Огонь оторвался и улетел, красный, как лепесток мака.

Петров не удержался, спросил:

— Так и живете?

— Я же говорю вам, — улыбнулся Емельян Анатольевич. — У Люси душа золотая. Мы в театр ходим. В кино. Иногда в ресторан. До Люси я не жил, если сознаться.

— Всего вам хорошего, — сказал Петров. — Совет да любовь.

Когда Петров и Кочегар вышли в коридор, Кочегар обнял Петрова за плечи.

— Ну что, друг Петров?

Глядя на буквы «М» и «Ж», Петров спросил печально:

— Тут у вас все в ажуре?

— Как в аптеке. Жильцы аккуратные. Петров, она его и похоронит. Закроет его счастливые светлые очи.

— Как-то мрачно.

— Чего же тут мрачного? Как сказал поэт: и жить, и умирать нужно с ощущением счастья.

— Но какое же счастье жить в подвале?

— Может, ты в своей двухкомнатной квартире живешь счастливее?

Душа Петрова не чирикала — душа молчала. И страшно стало Петрову. Захотелось кефира, кухонного тепла, бумажных салфеток и мягкого хлеба с маслом.

— Где ты этого Емельяна нашел?

— А я его и не терял. Мы с ним брали город Моздок. Потом меня ранило. В Ленинграде встретились.

— Еще помещения есть? — спросил Петров.

Кочегар повернул его к двери с табличкой «Помещение № 3».

— Самое маленькое. Пока не занято. — Сказал и открыл дверь.

У стены стояли стол — столешница в конопушках, прожженных сигаретами, и скамейка, когда-то зеленая, но отструганная.

Кочегар и Петров сели.

На противоположной стене холмилась саванна. Широкогрудые быки стояли, опустив маленькие заостренные головы к рыжей земле. Вокруг них танцевали гибкие охотники с копьями. Движения охотников были легкими, ритм торжественным. В белесом небе кружили птицы.

— Охота. Потом праздник, — сказал Петров. — Красный цвет. Цвет праздника — цвет охоты. Самый древний цвет, приносящий радость.

— Помещение Сева занимал — одинокий художник. Тогда хорошо было: две молодые семьи и один разведенный холостяк. Когда холостяк рядом, семьи крепчают, сбиваются в кружок рогами наружу.

— Чего же он такой мотив написал? Фрески Тасили какие-то, — спросил Петров и поинтересовался дальнейшей судьбой художника.

— Сначала охота, как ты сказал, потом праздник, а потом — уход. Рампа Махаметдинова его доконала, горная баба-яга. Повадилась его жалеть. Ты, Петров, кюфта-бозбаш ел? А сулу-хингал? А дюшбара? Чулумбур апур? Нухулды чорба? Шуле мал ягы билен? Не едал. А Сева все это ел. С кислым молоком. Так что он отбыл… Жаль — занятный был хмырик.

Петров уставился на потолок.

Провода на потолке были свежими, шли по роликам ровно, как троллейбусная линия. Лампы в фарфоровых чашках чистые. И никакой паутины.

«Может, тягу проверить» — подумал Петров. Встал и проверил.

А когда снова садился, показалось ему, что быки на стене сместились, повернули рога к нему. Петров прищурился, расслабил члены, и саванна знойнодышащая легла ему под ноги. Он даже запах почувствовал — полынь и сбродившие соки трав. И хрип быков услыхал.

— Куда живописец отбыл? — спросил Петров.

— Туда и отбыл, куда ты сейчас смотришь. Вот он. — Кочегар ткнул пальцем в гибкую черную фигурку с копьем. — Видишь, на нем галстук. Сева всегда галстук на голое тело надевал. Стоит, бывало, перед стеной в таком виде и кисточку галстуком вытирает. — Кочегар уставился на Петрова пристальными глазами. — А ты что подумал?

— Мало ли — художники норовят заниматься абстракциями…

— Эх, Петров, Петров. Робкий ты, Петров, неуверенный в себе. Узкий ты. А надобно смотреть шире.

— Нарываешься, Кочегар, — сказал Петров.

— Так я же насчет Севы и этой росписи. Сева считал, что живопись, как таковую, породила стена. Пока человек жил на ветке, никакой живописи не было. Она ему была не нужна. Куда ни повернется, всюду пейзажи, ландшафты, виды земли плодородной. И куда хочешь можно уйти. Но как только человек забился в пещеру, стало ему тоскливо, стены начали на него давить. Голова и сердце несчастного дикаря заболели. И тогда пришел Гений. И нарисовал на стене быков. И стена в этом месте исчезла. Дикари, конечно, его убили. За гениев у дикарей никто ответственности не нес. Понял, Петров? Хочешь туда? Если хочешь, устрою. Там тепло. Бананов навалом. И девки там тугие, как мячики.

— Не, — сказал Петров. — Я спать хочу. — И лег на скамейку.

Птицы его души чирикали и пели, невзирая на сырые сумерки, на белую ночь, холодную и темную от низких туч.


В прихожей у Петрова, оклеенной пенопленом цвета какао, отчего казалось, будто находишься на теплоходе, на входной двери висела железная никелированная рука-зажим. Рука-зажим и ямочки на щеках были фамильной ценностью жены Петрова Софьи. Ямочки со временем преобразовались в сильные волевые складки. Руку время не тронуло. Пальцы у руки были длинные, плотно сжатые, с выпуклыми красиво очерченными ногтями.

Уходя утром на работу, жена Петрова зажимала в Железную руку записку и два рубля денег. На эти деньги Петров должен был пообедать, купить хлеб и кефир домой. Кефирные обязанности Петров исполнял аккуратно, но жена все писала ему напоминания, каждый день их писала, и улицы, по которым Петров ходил на работу, из пространства, где воля и ветер, превращались в коридоры мелких забот и недобрых шуток. Так и жил Петров, торопясь не позабыть про кефир. Даже кружку пива не мог выпить в свое удовольствие — все торопился. И купив кефир, торопился.

Хлопали, скрипели, чмокали бесконечные двери. Двери к начальству, двери в аптеку, двери в автобусах, двери в метро. Двери стеклянные, деревянные, алюминиевые. Двери, обитые дерматином. Двери двойные и двери тройные. И ко всем этим дверям, как Петрову казалось, имела отношение его жена Софья. Словно она стояла за незримым пультом, управляя всеми дверями, к которым Петров прикасался.

И Железная рука ежедневно выдавала ему два рубля и записку. Вернее — их приходилось ежедневно вытягивать из длинных, плотно сжатых пальцев. Почему-то Железная рука казалась Петрову Испанской.

Иногда так хотелось пива! Но двери! Он боялся, что когда-нибудь какие-то жизненно важные двери не откроются перед ним и он, Петров, либо куда-то не войдет, либо не выйдет откуда-то. О том и речь.


Сады цвели бурно. Одно цветение вытеснялось другим. Все торопилось.

Асфальт был усыпан лепестками вишни. Петров нес на плече пулемет «максим». Он шел по лепесткам. Они казались ему еще теплыми.

Лисичкин и Каюков, один палкой, другой каблуком, писали на асфальте недлинные слова и хохотали. Они тащили станок и коробки. Улица вела сквозь сады к дому, облицованному метлахской плиткой.

На ступенях лестницы по всем этажам на сквозняке дрожали и переворачивались, как мертвые поденки, вишневые лепестки.

Петров поднялся на пятый этаж, огляделся, постучал носком башмака в дверь, обитую синим сукном. По его расчетам выходило, что именно за этой дверью он должен установить пулемет, чтобы держать на прицеле мост через Эльбу.

Дверь приоткрылась внутрь. Исхудалая женщина с лицом, похожим на картофелину, проросшую в темноте, протянула Петрову пачку печенья. Петров шевельнул пулемет на плече. Женщина спряталась и тут же возникла с бутылкой коньяка в руке.

Грохнуло где-то внизу. Дом сотрясся. Петров ухватился за ручку захлопнувшейся двери и устоял. Лисичкин и Каюков повалились на пол. Лестница наполнилась скрипами, вздохами, хрустом, шуршанием. Когда все замолкло, Лисичкин и Каюков принялись скучно материться.

— Англичане бомбят. Ведь знают, суки, что мы тут карабкаемся.

Когда и они утихли, Петров опять отворил дверь, Теперь за дверью ничего не было — только небо.

Петрова потянуло в проем, в пустоту.

С криком, похожим на мычание, Петров свалил пулемет на руку и, балансируя на пороге, приседая и выгибаясь, толкнул пулемет от себя — тем и спасся.

Дом стоял на утесе. Глубоко внизу текла Эльба. Часть утеса, подорванного бомбой, сползла в воду вместе с частью дома. Река ворочала балки, ставила их на попа, вымывала из осыпи двери, оконные рамы, стулья, паркет. Река, наверное, уже унесла подоконник, на который Петров хотел установить пулемет.

Лисичкин и Каюков бросили в реку станок и коробки.

— На хрен они теперь.

Лисичкин сказал, щурясь:

— Такую ширь, ребята, можно увидеть только с очень большой горы.

— После войны махнем на Кавказ, — сказал Каюков.

Петров поднял глаза к небесам, там, как в зеркале, отражался омут, где утонули его пулемет «максим» и женщина с коньяком, похожая на печальную артистку Елизавету Никищихину.

А по лестнице поднимался Старшина. Стал в дверном проеме, потеснив Лисичкина и Каюкова. Может, минуту стоял, смотрел. Потом сказал грустно:

— И это пройдет. Все позабудется. Трудолюбивые немцы снесут дом, поставят на его месте ротонду. Туристы будут пить Kummel и любоваться историческим пейзажем. — Он вдруг повернулся и круто сказал: — Не позабудешь ты, Петров.


Иногда во сне, ближе к утру, в отдохнувших глазах Петрова возникало видение прекрасной лесной поляны, вскипавшей цветами, брызгавшей пчелами и кузнечиками. Петров открывал глаза и, натолкнувшись взглядом на сильную спину жены, торопился зажмуриться. Зажмурившись и не дыша, он дожидался, пока не возникало видение стеклянных дверей — «выходов» — на перроны, взлетные полосы и причалы.

Зрела в душе Петрова уверенность, что однажды он остановится перед дверью, за которой ему откроется мир неведомый и лучший.

А жена его Софья, бросив работу по специальности, устроилась на автоматизированную базу по хранению скоропортящихся продуктов.

Петрова ее шаг восхитил — только люди великой души могут так круто повернуть жизнь. Опасаясь, что сослуживцы не поймут сути Софьиного поступка, извратят, офельетонят и опохабят, Петров постеснялся его обнародовать: для сослуживцев Софья по-прежнему трудилась технологом на заводе «Искусственная ароматика».

Постепенно Петров узнал, что среди работников автоматизированных баз даже поэты есть, а художников — этих много. И на гитарах играют — барды. И что в торговле не менее интересно, чем в творчестве.

Однажды в Михайловском саду задумчивый Петров столкнулся с группой, как ему показалось, иностранных туристов, одетых в черную лайку: он даже не понял, что говорят они на русском языке. Лайковые люди театрально бросали друг в друга охапки оранжевых листьев. Смех их не был замутнен сомнением. Среди них веселилась Софья.

Софья купила кожаное пальто, когда они были еще единичны, когда в них облачались лишь преуспевающие режиссеры.

— Кожа — одежда не женская, — сказал ей Петров.

— Брюки тоже, — ответила Софья. — Но что поделаешь, кто-то должен носить брюки.

Сыну Аркадию Софья купила однокомнатную квартиру и в свободное от работы время обитала там. Ей было там интересно. К сыну Аркадию приходила молодежь, что естественно. Ей нравился их агрессивный тон, их неуступчивость, пренебрежение к чужому мнению и чужой мебели. Но она накупила пепельниц и всегда успевала их подставить. Она следила, чтобы крикливые Аркашкины гости не переступали границ, чтобы ее уважали. Она там царила.

Петров полагал, что последнее время жена забегает домой лишь затем, чтобы вложить для него в Испанскую руку два рубля и записку.

По воскресеньям, когда Софья не ездила к сыну, она наводила чистоту дома, и Петров чувствовал себя как бы внутри работающей стиральной машины.

Когда Аркашка в девятом классе привел домой девочку, Петров хоть и кричал на него и укорял, но в глубине души хвалил: «Молодец, хоть и рано, зато по-людски».

Но скоро он подловил сына на кухне, пожирающего втихаря от девочки и свиную шейку и шейную вырезку. А жена его Софья умильно на Аркашку поглядывала.

— Отощал. Изголодался, — говорила жена, промакивая глаза углом полотенца. — Такой девице нужен богатырь Лука. Неужели ты не видел, что она хищница? Упыриха.

Сын Аркадий жрал буженину, карбонат и кивал.

Девочка вскоре ушла. Продала перстенек и уехала к бабушке в Ярославль. Кажется, она и сейчас там живет. «Кто знает, может быть, у меня в Ярославле внук», — думал иногда Петров.

К сыну Петров ездил редко. Он его вроде боялся. Однажды он был у него на вечеринке по поводу Нового года. Аркадий без конца говорил — все говорили, но Аркадий неумолчно.

— Мещане — те, кто не слушает других.

— А немещане?

— Это у кого клопы.

— Гамлет, Мышкин — портреты людей. Дон-Кихот — портрет Человека. Выпьем за мою маму.

— Я же не могу переступить через себя. А через тебя могу.

— Смещение либидо в сторону творчества не универсально, оно доступно немногим.

— Великий Логос.

— Постригся и как будто умнее стал.

— Я тост произнесу.

— Логос…

— Заткнись морковкой. Я тост… Слушайте тост! Починяет мастер Вася канализацию в люке — специалист. Стоит в жиже по горло. Протягивает руку вверх, не глядя, и командует своему подмастерью джинсовому Пете: «Шведку!» Джинсовый Петя ему шведский ключ в руку. Вежливо. Мастер ныряет в жижу. Что-то там подкрутил — жижа стала булькать, уходить. Мастер снова протягивает руку вверх, как хирург, не глядя, и командует: «Разводник!» Джинсовый Петя ему разводной ключик. Вежливо. Мастер что-то отвинтил в жиже, и она вся ушла. Вылез мастер-специалист из люка, почистил щепочкой одежду. Стряхнул что-то со щек. И говорит Пете джинсовому: «Учись, — говорит, — пока я жив, не то всю жизнь инструмент подавать будешь».

— Ужас, — сказала девушка, сидевшая рядом с Петровым.

Аркашка глянул на нее глазами конокрада. Кивнул.

— Так выпьем же за родство душ, поскольку мы не кони.

— Какая гадость; Как он доволен, — сказал девушка, сидевшая рядом с Петровым. — По-моему, он дурак.

В Аркашкиных разговорах кипели амбиции. Талант Аркашкин был мелок. Петров это видел и потому грустил.

— Рвение к тостам — признак карьериста, — сказала девушка. И спросила: — Вы кто? Вы тут зачем?

— Я его отец, — сказал Петров.

Сын Аркадий с историческим напором объяснял гостям, что нация и народ — понятия жутко и совершенно разные. Нация — это элита, народ — все остальное.

— Важно сохранить нацию! — кричал сын Аркадий.

— Значит, как я понял, ты — нация, а зрители в зале — народ, — сказал Петров.

— А ты пиши диссертацию. Может, прорвешься. — Сын Аркадий осмотрел его с пренебрежением. И захохотал. И сказал сквозь веселые слезы и кашель: — Не в ентим дело, папашка. Здоровье дороже. Правда, мать?

Петров ушел незаметно. Девушка, которая сидела рядом, тоже ушла.

— Извините, — сказала она на улице. — Я все думала: какие же у него родители? Я о вас плохо думала.

— Правильно. Мы не приучили Аркадия к одиночеству. А не научившись быть наедине со своими мыслями, не научившись оппонировать самому себе, человек так и не научится мыслить. От собственных мыслей, если они вдруг появляются, Аркадий, я думаю, испытывает зуд по всему телу, как, знаете ли, от насекомых.

— Не знаю, — сказала девушка сухо и исчезла в слякотной новогодней мгле.

В новогодних лужах плыли морские львы, их спины лоснились, играли радугами, как нефтяные пятна. Их голоса сливались с музыкой из счастливых окон.


Уже много лет Петров писал докторскую диссертацию на тему «Праздники, их возникновение и психологический феномен в структуре социально-экономической функциональной дифференциации».

Когда дети были маленькие, они думали, что их отец вскоре станет профессором. Когда подросли, перестали так думать. Сейчас они говорят с пожиманием плеч: «Не в ентим дело».

Петров не желал защищаться. Праздников оказалось неисчислимо больше, чем он полагал, начиная работу. Больше, чем все полагают. А психологический феномен праздника объяснить оказалось так же трудно, а может быть, и совсем невозможно, как и феномен счастья. Петров раскапывал новые материалы, все анализировал, и систематизировал, и классифицировал — похоже, докторская перерастала в ненавязчивый труд всей его жизни.

На работе его ценили — он никогда не отказывался вести протоколы собраний и ученых советов, к тому же докторов в институте было много, а специалист по праздникам — один во всем мире. Шутники говорили ему: «Издайте вашу работу как календарь — сплошные красные дни — разбогатеете». И в этой шутке сквозь иронию сквозила зависть.

Прочие знакомые, узнав, какова тема его диссертации, говорили без тени смущения; «Делов-то: биеналии, сатурналии, масленица…» А сам феномен объясняли громогласно и безоговорочно ленью и древней тягой к обжорству. Иногда Петрову хотелось треснуть какого-нибудь умника по башке. Особенно одного, который сказал ему скромно: «Чтобы исследовать морскую воду, не обязательно вычерпывать все море».

Что ж, он был прав. Но он не понимал того, что море завораживает своей неисчерпаемостью.

Кроме сына Аркадия была у Петрова дочь Анна. К ней он тоже не любил ездить. Дочь была замужем за солидным человеком. Чтобы не показывать содержимое холодильника, зять показывал тестю библиотеку. Он любил книги. Обожал. Особенно по искусству. Особенно «Skira». Поглаживая дорогую новинку, он говорил с улыбкой и вежливой готовностью взять свои слова обратно:

— Гении и герои нужны для того, чтобы в конечном счете мы могли примерять на себя их одежды. Вы так не думаете? Но ведь все театр. Нет?

Петров так не думал. Все театром не считал. Но молчал. У зятя был здоровый румянец на щеках и голубые, пристальные, почти неподвижные глаза. Выпив рюмку-другую холодной водки, он говорил тестю тихо и как бы вскользь:

— Человеку нравится жить иллюзиями, человек — генератор иллюзий. А не нужно — иллюзии нам мешают.

На закуску у них ставились консервированные, нарезанные тонкими ломтиками языки, консервированная, нарезанная тонкими ломтиками семга, свежие помидорчики размером в пинг-понговый мяч и колбаса такого твердого копчения, что из нее можно было делать ручки для финских ножей.

Зять был лысоват, гладко выбрит. Наверно, дочери было хорошо с ним. Она охотно теряла иллюзии, согнув свою сильную спину перед мощным бесшумным холодильником.

Внук Петрова, Антоша, изучал японский.

От тоски своего подчиненного существования Петров уходил к праздникам в честь корыстных богов, скандально ликующей плоти, в честь весны и других забот человеческих. Занятные попадались праздники. Например, праздник горных славян Зимнижар. Недавно Петров опубликовал статью об этом празднике в журнале «Вокруг света».

В последнее воскресенье февраля на круглой деревенской площади собирается вся деревня. Кладут на землю два-три листа железа. Естественно закусывают слегка, чтобы согреться. Молодежь танцует вокруг железа вприпрыжку, с выкриками. И тут выходят старухи, наряженные в древние одежды, но босиком. Каждая с глиняным горшком, укутанным в шерстяную шаль. А молодежь пляшет все быстрее, все быстрее… Самая старая старуха начинает первой: она высыпает на железный лист из глиняного горшка горячие угли и принимается на углях топтаться и петь. Выпевает она деревенские сплетни: кому жена изменила, кто долги не отдает, кто здоров, а прикидывается больным. За первой вступает вторая старуха. Третья. Четвертая. Все со своими углями и со своими разоблачениями. Больше поют про измены. А вокруг все хохочут — считается, что старухи от жара углей бред несут — околесицу. Потом все идут праздновать. А поутру то одна молодуха выскакивает из дома с подбитым глазом, то другая. И весело так и громко объясняют: «Кума, я вчера в темноте-то как ударилась о сундук». Кума ей в ответ: «И я тоже. Я о печку». И мужик вылезает забинтованный и мычит: «Кум, ты не помнишь, случаем, обо что я?» И всем весело. Все друг друга жалеют — целуются…

Хороший праздник.


Наверное, просыпался Петров в жесткой саванной траве, отмахивался от диких быков пиджаком. Потому что, когда он проснулся совсем, быки свирепо мычали, выдувая пыль из разбитой копытами суглинистой почвы, а пиджак лежал на полу.

Саванна иссушила Петрову горло. На столе стояла бутылка кефира. Зацепившись за нее взглядом, как за спасительную соломинку, Петров поднялся. Рядом с бутылкой лежала записка: «Петров, хорошо, что ты не храпишь. Кочегар». Ниже приписано: «Александр Иванович, кефир вам на завтрак. Помогает — по себе знаю. Емельян Анатольевич». Петров долго вспоминал, где он, кто такие Кочегар и Емельян Анатольевич. А саванна то надвигалась на него, то отступала. Ему казалось, что между охотниками на быков есть место, которое он мог бы занять сейчас, пока они не перепутались в битве, быки и охотники. Петрову так туда захотелось — может, там воскрылит он и возликует…

— Александр Иванович, — позвал его кто-то.

Петров повернул голову. В дверях стояли Шурики. Девочка держала в руках мыло и полотенце.

— Идите умойтесь — пельмени готовы.

— Сегодня суббота — наверное, вам на работу не нужно идти? — сказал мальчик.

Пельмени и кефир — завтрак царей.

У Шуриков аппетит был.

— Мы две пачки сварили. Мы пельмени исключительно любим.

— Александр Иванович, вы вчера так красиво пели.

— Пел? — спросил Петров, холодея.

— Ну да. Очень красиво. Мы к вам заглянули — вы сидите, глаза закрыты, и поете военные песни. А Кочегара вы называли Старшиной. Вы его раньше знали?

— Первый раз вижу. — Петров, обжигаясь, разжевал пельмень. Встал и сказал: — Думаю, вас разведут. Скорее всего так и будет. Но то, что вы были вместе вопреки всем, вы не позабудете никогда. Это праздник. В праздниках я понимаю. Я пишу о праздниках. Некоторые утверждают, что легче всего писать о детях, праздниках и собаках. Но все равно трудно.

Съев пельмени, Петров спросил:

— Как у вас с деньгами?

Шурики опустили головы.

— Нам Кочегар дал немного, — сказала девочка. — У меня есть колечко, я его заложу.

Петров вспомнил своего Аркадия, как пожирал он буженину и карбона г на кухне, посмотрел на мальчика — тот отвернулся.

— Можно магнитофон продать, но как же без музыки?

— У меня дома двадцать пять рублей есть, — сказал Петров. — Не знаю куда деть — лишние. Кто со мной сходит?

После долгого молчания и переглядываний девочка сказала:

— Наверное, я. Только, я вас прошу, выйдем по отдельности. Там Рампа дежурит — она меня ненавидит. А Сева любил нас. Она беззастенчивая, она мне при вас скажет какую-нибудь гадость. И обзовет.

— Я ей морду набью, — сказал мальчик.

— Да она тебя перекусит, как нитку. — Девочка улыбнулась Петрову, как бы подтолкнув его к выходу.

В кочегарке Рампа Махаметдинова мыла пол шваброй.

— Что озираешься? Что забыл? Или уходы. Или приходы.

— Куда приходы? — спросил Петров.

— В себя приходы.

На площадке Петров внимательно изучил дверь подвала. Замок был на ней тяжел и крепок. Тяга в помещениях была хорошая. Канализация действовала исправно. Электропроводка в порядке. Но именно здесь, возле этой железной двери, зачирикал в душе Петрова воробышек — врабий, птичка, сопровождающая Афродиту.

Во дворе Петров подождал девочку, а когда она выскочила, пунцовая, видимо Рампа ей что-то сказала, взял ее под руку и спросил:

— Ты знаешь, сколько Афродит?

— О, их много. Милосская, Книдская, Капитолийская, Медицейская.

— Ты говоришь о скульптурах. Афродиты две: Афродита Пандемос — богиня чувственной любви и проституции и Афродита Урания — богиня высшей, идеальной любви.

— Значит, Афродиты простой любви, нормальной, нету?

— Нету. И быть не может. Потому что любовь не норма.

Дома на дверях в Железной Испанской руке, как всегда, были зажаты два рубля и записка.

— Дают понять, что нашего отсутствия не заметили.

— Кто дает понять?

— Жена Софья. — Петров снял с гвоздя Железную руку, выдернул рубли и выбросил руку в форточку.

В груди у него чирикнуло, то ли радостно, то ли испуганно, потом душа его зазвучала мощно, как ансамбль баянистов или лиственный лес, в котором живут иволги.

В ящике письменного стола, из-под старых рукописей, Петров достал четвертной, спрятанный им на какой-нибудь крайний случай уже четыре года тому назад. Отдал деньги девочке. Выгреб из вазы конфеты, дал их девочке. «Пламя». И пачку чая индийского. И кусок туалетного мыла — «Gold Mist».

И вышел из дома он вместе с ней. Она — к мальчику, он — в Публичную библиотеку.

Когда он вернулся, на дверях снова висела Железная рука.

Петров огляделся, соображая, что бы этакое в нее вложить, но с юмором у него всегда было неторопливо, он не стал мудрствовать и вложил в руку неоплаченные счета за междугородные телефонные переговоры.

Зина

Чириканье и прочее звучание в душе Петрова, как явление для него новое, потребовало, естественно, если не исследования, то хотя бы раздумий. Главное, к какому уже известному это новое явление прилепить.

Итак: кроме валторн в животе и звона в ушах нормальный человек слышит кое-что еще, хотя и не задумывается и по своему безрассудству не прибегает к помощи классификации. Например, довольно часто слышит человек оклики. Посмотрит по сторонам, а никого нет, — либо пустой лес, либо пустая дорога. Чаще всего такой оклик происходит в толпе на оживленной улице. Человек крутит головой, вытягивает шею, надеясь увидеть лицо сослуживца или дальнего родственника, привстает на цыпочки, но нет знакомого — все лица чужие, более того — отчужденные. Нет приветливости во взглядах прохожих. Нет сочувствия. Пусто. И тогда в груди что-то сжимается и тревога овладевает нами. И мы вдруг понимаем, что голос, окликнувший нас, был голосом девочки, хотя сразу показалось, будто это родственник из Старой Руссы. Может быть, душа окликает нас голосом нашей первой любви; может быть, она хочет сказать: хоть ты и не молод уже и жена твоя Софья — человек уважаемый в системе автоматизированных баз и лайковых спецовок, не теряй надежды, ты еще встретишь ту, которой ты нужен не как «мужик в доме» и не как оселок для оттачивания амбиций.

К этому неоспоримому природному явлению — «Таинственные оклики» — Петров и прилепил свое — «Звучание души», как частный случай, и успокоился.

Ему даже интересно стало следить за сменой звуков: то воробышек, то иволга, то танцующая ворона. Он стал как бы мальчиком, голодным и независимым.

Петров сидел в кухне, пил кофе и размышлял над ксерокопией из книжки Смирнова «Мир растений», о празднике цветения стробилянта сонгойи.

«Сонгойя ростом с человека. Ее соседи по лесу цветут каждый год. Сонгойя выжидает свой урочный час. И вот свершилось: лес ломится от цветов, полных нектара.

Старые люди в племени знают, что в следующий раз сонгойя зацветет только через девять-десять лет. Те, кто не рассчитывает дожить до следующего праздника, надевают лучшие одежды и пускаются в пляс. Пляшут долго. До изнеможения. Иные не выдерживают. Падают бездыханными. Умереть в танце во время цветения сонгойи — удача, почет для клана и всего племени».

Петров отхлебывал крепкий кофе и представлял себе старых кенийцев в полосатых рубахах до пят, увешанных гирляндами белых цветов с шоколадным горлышком и красными волосками. Старики плясали, промокшие насквозь под сладким душистым нектаром, как под чудесным дождем чудесного бога. Счастье написано на лицах. Глаза зажмурены. Им, старикам, известно, что смерть (по Гертману) характерна не столько появлением трупа, сколько окончанием индивидуального развития. И как замечательно умереть в тот миг, когда твоя душа воспаряет на вершину самоочищения и самоусовершенствования в аромате нектара, под неумолчное гудение пчел, овеваемая ветром, поднятым крыльями миллионов бабочек. Именно тогда, в ослепительной близости к богу, разрывается сердце. Соплеменники, ликуйте, пейте и пойте — старый человек соприкоснулся с горней радостью, и его свет пал на вас.

Отворилась дверь. Вошел Кочегар в бархатном пиджаке табачного цвета, с портфелем в руках.

— Во-первых, — сказал Кочегар, — ты оставил свой портфель. Прибирай за вами. Потом ищи вас по всему городу.

— А чего вы в таком пиджаке? Как артист, — сказал Петров. Называть Кочегара в такой ситуации на «ты» показалось ему невозможным.

— У меня выходной.

— Прекрасно. Сейчас мы устроим праздник цветения сонгойи. В Кении на горе Элгон зацвела сонгойя.

— Я тороплюсь.

— Нет-нет. Я вам устрою прием по первому разряду. — Петров бросился в комнату, к бару. — Вот, — сказал он. — Ереванского разлива «Двин». И рыбка есть, осетринка, балычок. Дочка выделила. У нее, понимаете, муж…

Кочегар сел на табурет спиной к стене, заложил тяжелые руки за голову и вдруг сказал как бы с усмешкой: Выхожу один я на дорогу,

Сквозь туман кремнистый путь блестит…


— Блестит, — подтвердил Петров, пытаясь сорвать с бутылки анодированный колпачок.

Кочегар смотрел на Петрова своими маленькими пристальными глазами, и Петрову казалось, что еще одна пара глаз, больших и грустных, смотрит на него сверху.

— Слушай, Петров, откуда Лермонтов взял эту строчку: «Спит земля в тумане голубом»?

— Как шар земной или как пахотное раздолье?

— Как шар земной. Планета спит в голубом тумане.

— Прозрел, — сказал Петров. — Гений. Давай, Кочегар, выпьем армянского. Содвинем разом по маленькой. Открути, пожалуйста. У меня, наверно, рука потная с непривычки.

— Нет-нет. Я тороплюсь. И вообще я пью только у себя в отсеке. Здесь мне некогда. Мне пора. — Кочегар подошел к двери и стал перед ней, любуясь Железной рукой.

— Петров, — сказал он печально. — Еще не поздно вернуться на старые рельсы. Там, конечно, свои неудобства и жертвы, но и комфорт. И харчи вкусные.

Петров изготовился было промямлить что-то неопределенное, вроде «тише едешь — дальше будешь», но голодный и независимый мальчик внутри него сказал звонко:

— Никогда! Лучше погибнуть.

— Ого! — Кочегар открыл двери, пыхтя от каких-то тяжелых раздумий, и вышел.

Петров бросился за ним с бутылкой в руке. Дверь за ними захлопнулась, чмокнув.

— Ну хоть по рюмочке. По одной. За знакомство. Когда ты вошел, мне стало легче. Как будто меня простили. Знаешь, так бывало в детстве. В детстве прощение много значит. Извини, ты на самом деле поэт?

— Ни в жизнь, — сказал Кочегар. — Я ближе к прозе. К натуральным жанрам и естественным наукам. Петров, ты захватил ключи?

— Здесь. — Петров похлопал себя по карману. — Я привязан к ключам. Я могу потерять их только с брюками.

Они шли по улице. Мимо сквера. Лето наступило холодное — сирень распустилась и застыла.

Петров забегал вперед и, потрясая бутылкой, все предлагал выпить.

Зашли в парадную жилого дома, просунувшего свой узкий лик между двумя особняками, преисполненными чванства.

Дворничиха с красными, словно ошпаренными коленями мыла лестницу. Она лила им навстречу горячую воду из шланга.

— Здесь пахнет прачечной, — сказал Петров.

Кочегар глянул ему прямо в глаза.

— Может, все же вернешься? Простирнешь свою совесть и сдашься?

Петров проглотил слюну.

— Петров, влачась по этой дороге, ты превратишь свою душу в бинты. А она у тебя, как я слышу, чирикает…

— Ладно, — сказал Петров. — Пошли, чего зря болтать.

Они шли вверх по лестнице. А дворничиха все лила и лила воду. Казалось, идет дождь. Кочегар позвонил в дверь с номером «22». Шляпки гвоздей на обивке располагались в виде волка и зайца. Подбоченясь, волк держал зайца за уши на весу.

Кочегар звонил, звонил, но никто не подходил к двери. Лилась вода. У Петрова возникло ощущение тревоги и безнадежности.

— Наверное, никого нет, — сказал Петров. — Напрасно мы ушли от меня. Выпили бы. Поговорили.

Кочегар достал из кармана ключи. И сразу же один подошел. Из квартиры пахнуло горелым. На плите обугливалась яичница.

В кухне у стола, привалясь плечом к стене, сидела молодая женщина в кофте из мягкого материала, белого и очень тонкого, в мелкий розовый горошек.

«Может, это батист? — подумал Петров. — Может, это халат?»

Кочегар выключил газ, подставил сковородку под тоненькую струйку воды. Кухня наполнилась паром и треском.

Женщина не шевельнулась. Глаза ее, серые, широко открытые, без мигания и без тревоги смотрели в холодное небо за окном. Кочегар подошел к ней, сгреб со стола штук двадцать аптечных упаковок с какими-то таблетками, Петров не разглядел какими, отнес их в уборную и вывалил в унитаз.

Женщина как бы проснулась. Посмотрела на него. На пустой стол.

— Зачем ты это сделал? — спросила она каким-то неокрашенным голосом. — Кто ты вообще? Что тебе надо? — Она повернулась к Петрову. — Кто он такой?

Петров смущенно кашлянул.

— Джинн, — сказал Кочегар. — Взломщик.

Женщина хохотнула гортанно, словно прокатила граненый стакан по столу.

— Если ты джинн, то я пери. — Она поднялась, изогнула стан. Одну руку с растопыренными пальцами подставила к виску, другую — к обтянутому блестящим тугим нейлоном заду, изобразив то ли рыбий, то ли птичий хвост. — Я Дева Небесных Вод. И мне наплевать на тебя. Я по всему городу таблетки собирала не для того, чтобы первопопавший подонок их выбрасывал.

Кочегар почесал подбородок. Взялся за ручку двери.

Женщина загородила ему дорогу.

— Отдавай таблетки назад!

Кочегар мягко ее отодвинул. Вышел на лестницу. Петров бросился за ним. Женщина тоже выскочила, схватила Кочегара за бархатный рукав.

— Ты зачем явился? Я тебя не знаю. Я тебя не звала. Но раз пришел — посиди для приличия.

Петров ее поддержал.

— Вот именно. Посидим втроем. Мы же хорошие люди. У нас хороший коньяк. Ведь правда же, мы хорошие люди?

— Хорошие, — согласилась женщина. — Меня Зиной зовут. А вас?

— Меня Александр Иванович.

— Вот и выпейте. — Кочегар затолкал их в квартиру и захлопнул дверь.

Пока они препирались, сосредоточенная дворничиха сыпала на мокрый бетонный пол стиральный порошок. Порошок вспухал лишаями и растворялся — бетон, казалось, растворяется тоже.

Запах прачечной проникал в кухню.

Зина принесла из комнаты хрустальные стопки-бочонки.

— У спекулянтки брала. Тяжелые. Дурацкие. Словно не коньяк пьешь, а свинец.

Петров пыхтел, пытался отвинтить металлический колпачок. Стяжка колпачка не разрывалась. Анодированный алюминий, наверное, был толще, чем полагалось по технологии. «Почему все делают не так? — думал Петров. — Почему все делают толще?» Эта грустная мысль не мешала ему с улыбкой смотреть на Зину. Она была растрепана. Серебристый цвет ее волос был ненатурален, с черно-зелеными пятнами. Губы без помады казались бледными и смятыми. Мягкого серого цвета глаза, затененные высоким, без морщинки лбом, сочувственно следили за его действиями. Наверное, она могла быть очень привлекательной.

— Ой, — сказала она. — Погодите-ка. Я сейчас причешусь. Что же вы мне не сказали, что у меня вид кошмарный. — Прикрыв волосы руками, она убежала в комнату.

Петров отметил ее стройные спортивные ноги и спину, выгнутую, как шея коня.

Петров посидел немного, удивляясь и пугаясь тишины, вдруг обступившей его, потом поднялся и вышел на лестницу.

Дворничиха сгоняла шваброй с площадки мыльную пену. Она очистила от пены дорожку, чтобы Петров прошел.

— Куда же вы? — раздалось за его спиной.

Петров обернулся. В дверях стояла Зина, причесанная, в нарядном платье. Ее большие серые глаза быстро влажнели. И вот они брызнули.

— Хотели тихонько смыться. Меня это не удивило. Возьмите свой паршивый коньяк. — Она сунула Петрову коньяк, выкрикнула: — Герой — карман с дырой! — и захлопнула дверь.

Сутулясь под усталым взглядом дворничихи, Петров шагнул было на ступени лестницы, покрытые мыльной пеной, и вдруг услышал, как в груди у него запищало, словно выпавший из гнезда птенец. И заиграл клавесин на каком-то, наверное несуществующем, чердаке. И возник еще один звук, который нельзя описать при помощи акустических ассоциаций, но можно, прибегнув к характеристикам боли.

«Саша!» — позвал его голос давно позабытой девочки.

Он побежал обратно, забрызгал брюки пеной и позвонил, сильно надавив кнопку.

— Вы правы, — сказал он, когда Зина открыла дверь. — Вы правы. И я не могу уйти, не объяснив вам вашей ошибки.

— Ну объясните, — сказала Зина, пропуская его в прихожую. — Валяйте. Я вся внимание. — В серых ее глазах не отражалось ничего, как в наждачной бумаге.

— Наверное, я не сумею. Видите ли, моя мама и моя тетя были артистками в ТЮЗе. Одна играла Павлика, другая играла Гаврика.

— А этот бородатый негодяй, с которым вы пришли, он ваш папа. Он играл заднюю часть слона в кинофильме «Слон-обжора».

— Нет, мой папа — вернее, отчим — погиб в катастрофе. — Петрову было неловко, но он был твердо уверен, что каким-то образом нужно коснуться темы таблеток. От жалости к этой красивой женщине у него сжималось сердце и перехватывало дыхание.

— Я вас в комнату приглашаю. Вежливость того требует, — сказала Зина. — Биографию отчима принято выслушивать сидя.

— Да, да, — согласился Петров. — Сидя лучше. — А голос забытой девочки серебристо смеялся, словно он, Петров, выделывал что-то очень смешное с ее детской точки зрения.

Зина усадила Петрова в кресло.

— Если не секрет, — спросила она, — за что вы хотели выпить с этим Мафусаилом?

— За цветение сонгойи. — Петров встал. — В Кении на горе Элгон расцвела сонгойя. Это похоже на взрыв. На шторм, на лавину.

— Вы алкоголик? — спросила Зина, разливая коньяк. — За ваше здоровье. — Она выпила содержимое рюмки единым духом, не дожидаясь Петрова. — Вы хотели задать мне сакраментальный вопрос: «Зачем?» Вы же знаете, что на вопрос «зачем?» могут ответить только попы и очень юные комсомолки. Вы же это хорошо знаете.

— Я не алкоголик, — сказал Петров, почувствовав, что это важно. — Два дня назад я мог бы с уверенностью сказать, что я непьющий.

— Начинающий, значит. — Зина налила себе еще коньяку. — Если бы вы не побежали как последний дурак, мы бы могли посидеть путем, может, я бы даже поплакала. Последнее время я много плачу, как дура. — Ее глаза увлажнились, и она заплакала, низко склонившись над своими коленями. Так плакала дочка Петрова Анна, когда была девочкой… Аркашка-сын ревел, развалясь на диване, мог и на полу, но обязательно развалясь.

Петрову очень хотелось погладить Зину по голове. Он встал резко, шагнул к ней и погладил.

— Спасибо, — сказала она. — Больше не надо.

Оглядывая комнату, Петров заметил на журнальном столе разорванную фотокарточку: мужчина подполковник и привлекательная женщина в широком белом воротнике, с подколотыми над ухом волнистыми волосами. За ними, стараясь не засмеяться, стояла юная Зина. В ней было столько жизненной силы, что фон вокруг был засвечен.

— Все, что осталось от моего детства, — сказала Зина.

— Зачем же вы ее разорвали?

— Случайно. Отец все мои карточки сжег… Александр Иванович, вы не знаете, что такое мажоретка?

Петров смутился, пошевелил губами.

— Наверно, французское. Если мидинетка — девушка на обеденный перерыв, то есть на короткий срок, то мажор…

— Может, девушка для ресторана? — спросила Зина. — Дорогостоящая шлюха?

— Но может, это девушка в военной форме…

Зина засмеялась.

— Добрый вы человек, Александр Иванович. — И слезы снова побежали по ее щекам. — Хотите, я вам сделаю маску из бодяги, или отбеливающую, или от пигментных и родимых пятен? Хотите? Я мастер. — Слезы еще быстрее побежали из ее глаз — полились. — Нет, вам не нужна маска. Вы, Александр Иванович, сейчас ищете лицо. А я что ищу? Я себя всю ищу, всю до последней клеточки.

— Нельзя так убиваться из-за карточек.

— Нельзя, — сказала Зина. — Сама знаю. Смешно даже. Он ушел, отец. И вдруг я почувствовала, что детства у меня нет. Что я и пионеркой не была, и комсомолкой, и чемпионкой республики по волейболу; как будто я об этом только в книжках читала, а на самом деле меня недавно сделали где-то в темной бане втихую, для каких-то неприличных целей. Мне кажется, что и за дверью ничего нет — открою дверь, а там пусто, ни лестницы, ни соседей, — небо и дождь.

Звучание в душе Петрова изменило характер, теперь уже не воробышки чирикали и не другие живые существа — звучала некая струнная схема, несущая на себе разноцветные плоскости, некий пространственный мобиль.

— У меня тоже такое бывает, только во сне, — сказал Петров.

— Александр Иванович, можно я вам про себя расскажу?..

— Можно, — прошептал Петров, внутренне сжавшись.

— Пошли в Летний сад. Мне легче будет в саду.

«А мне?» — подумал Петров.

Население города было одето в плащи и куртки, но все были простоволосы — лето все же. Мужчины поглядывали на Зину — Петров смущался, словно нес позолоченный напольный канделябр из комиссионки, — спрашивается, зачем, это же из другого быта? И во взглядах мужиков тоже что-то подобное спрашивалось. Но маленькая девочка в его душе смеялась смехом маленьких колокольчиков. Снова пошло чириканье и попискивание, и мобиль гудел струнами, хлопал разноцветными плоскостями, поворачиваясь в пространстве и как бы деформируя его. Но голосистее всех были желтые птицы на длинных ногах — канарейки петровской души. И душа Петрова распускалась щедрым деревом. Она готова была зацвести… Зацвела…

Ни испуга перед Зиниными откровениями, ни зажатости Петров больше не чувствовал, он приготовился дарить ей плоды своей мудрости, полагая, что рассказ ее будет коротким и, может, даже смешным. Петров даже подумал о Зине: «А что она любит в быту? Какую пищу? Наверно, простую. И овощи».

В Летнем саду, прямо над Фонтанкой, на гранитной дорожке, отгороженной от сада густыми, стриженными в рост человека кустами, стояла скамейка. Было тихо. Совсем безлюдно. На спуске у самой воды сидел рыбак.

На другой стороне реки ширококрыло раскинулся Прачечный дом.

— Я сюда иногда прихожу посидеть, — сказала Зина. — Эта скамейка, наверное, потерянная или списанная. Наверное, здесь молодежь целуется, а милиционер их ловит. Приманка такая, — добавила она шепотом.


Не поехал подполковник пехоты в Ленинград, не решился оставить жену на степном кладбище без присмотра. Он часто спрашивал: «Вызова еще нет? — и качал головой: — Ты не мучайся, Зинка, ты поезжай». И уходил в город к друзьям или в часть, но чаще к жене на кладбище, где пахло полынью и масляной краской. Веки его превратились в красные валики от слез, которым он не давал вытекать.

А Зинка уже свое выплакала и теперь скучала.

Возвращаясь домой, отец говорил:

— Опять с парнем в параднике терлась?

— Да это Илюшка, он просто так.

— Смотри, Зинаида!

Зинка поднимала над головой руки, сцепленные в пальцах, изгибалась в стане, как бы потягивалась, и пуговички на ее блузке расстегивались.

Отец махал на нее рукой.

— Эти выпуклости, Зинка, в Ленинграде приемная комиссия в расчет не берет. Хочешь через выпуклости пройти — давай в Чикаго.

Зинка смотрела на своего вдруг резко постаревшего отца жалеючи. Он стригся наголо, отчего казался морщинистым и щетинистым. Кожа на открытых местах была у него серо-коричневая, с тем рисунком, что называется крокодиловым, такого цвета, что бывает у человечков, вылепленных ребятишками из грязи. А глаза — как две голубые ягодинки. У Зинки глаза были серые.

Ее отец, подполковник пехоты, еще недавно горел мечтой, отчего, невзирая на лютый радикулит, обливался холодной водой под душем.

— Там, — говорил он, — климат сырой. Все хорошо, а климат сырой. — Мечтал подполковник вернуться после демобилизации на родину, в Ленинград.

Губы у него были узкие, будто капкан. Когда капкан открывался, то изумленный собеседник невольно откачивался от этого громадного рта, полного белых, веселых зубов.

— Зубами ты, Зинка, в меня пошла, — говорил подполковник дочке. — А вот ростом и статью в кого — красивая? Я недомерок от недоедания в блокаду. Из-за роста в мирное время мне в генералы никак не пробиться. Мама наша из породы «среднерусская коротконогая». Наверно, ты в моих прекрасных предков, которых я, к сожалению, не видел. — Был подполковник детдомовцем.

«Наверное», — думала Зинка. Переезд в Ленинград она воспринимала как начало новой, блистательной, гармонической жизни. Кроме средней школы с английским уклоном Зинка посещала еще и вечернюю музыкальную.

Подполковник пехоты полагал выехать в Ленинград один. Полагал устроиться, как это делают все отставники, вернувшиеся на родину, общественным инспектором горжилотдела, чтобы ускорить получение квартиры, положенной ему по закону. За ним следом должна была ехать Зина, сдавать экзамены на архитектурный факультет. И уже потом, по получении своей квартиры в шестнадцатиэтажном доме и проведении в ней косметического ремонта сообразно вкусу и моде, подполковник пехоты полагал ехать в часть за женой.

Жена подполковника все мелкое и все мягкое упаковала в мешки с надписями, где что лежит, крупное все вычистила, а мужнево неношенное, неиспользованное — отрезы и кожаное спецобмундирование сложила в большой, неподъемный чемодан, перетягивающийся ремнями.

И однажды тихим весенним днем у открытого окна с иголкой в руке придремала она от запаха багульника и степной клубники и более уже не проснулась.

Не поехал подполковник пехоты в Ленинград, не оставил жену на степном кладбище без присмотра.

А Зинка поехала. Поплакала и поехала сдавать экзамены. Писала Зинка из Ленинграда письма отцу.

После демобилизации и короткого отдыха устроился подполковник на большой завод, где и в жаркий солнечный день было сумеречно, но благодаря какой-то автоматической циркуляции грустно пахло полынью. Великолепные зубы подполковника, когда он, случалось, показывал их, все тридцать два, поражали собеседника своей белизной, но уже не казались веселыми, что естественно, впрочем, для человека, никогда не имевшего своего дома.

Приходя к жене на могилу, подполковник укорял ее, зачем она поспешила. Так и не пришлось ему увидеть ее отдыхающей в кресле-качалке с котенком на коленях и чашечкой кофе в руках, а в окне чтобы купол Исаакиевского собора, Адмиралтейская игла и шпиль Петропавловской крепости. «А на тебе, на плечах твоих, хорошо бы пушистый платок или шаль с розами».

Такие картины рисовал подполковник пехоты, сидя на голубой скамейке над могилой, пел жене ее любимые песни. И читал Зинкины письма из Ленинграда.

А у Зинки в Ленинграде все шло в волнениях надежд, восторгах мечтаний, в слезах и страхах, в бессоннице, сонливости и непрекращающемся желании сбегать в уборную.

— Во живем, — сказала одна девица, похожая на козу в босоножках. — Как на приеме в зубной поликлинике. Час простоял, вышел на улицу — и зуба нет, и нет надежды, что вырастет другой. И больно. И стыдно. Тебя спрашивают: «Девушка, как вас зовут?» — а у тебя зуба нет, и именно спереди.

Общежития Зинка не получила. Две ночи ночевала на вокзале, где один молодой человек, как ей показалось, попытался украсть у нее что-то из внутреннего кармана. Она прошипела в его мерзкую харю:

— Деньги тянешь, да? А по статье закона?

— Нужны мне твои деньги, Фрося, — сказал он.

У Зинки был мощный резаный удар наискосок сверху вниз. Девчонки в команде называли Зинкин удар «костылем».

Парень упал как подкошенный, вытянулся вдоль скамейки, лягнув ногами чей-то чемодан.

Зинку водили в пикет милиции для объяснений.

— Здесь двадцать два абитуриента ночуют — у меня все сосчитаны. И все ведут себя в рамках, — объяснил Зинке молоденький чистенький лейтенант.

— Может, к ним под кофточку не лазают, — огрызнулась Зинка и спросила: — Если еще полезут, что делать?

— Самбо знаешь?

— Немножко. Отец показывал.

— Применяй.

Здесь же на вокзале Зинка сговорилась с одной девчонкой с юга снять комнату. Сняли случайно. Да и не сняли — так поселились. Приютили их.

На Загородном проспекте из дома, поставленного на ремонт, их окликнули девчонки в касках, попросили сбегать за сигаретами, им самим, мол, в рабочее время нельзя — «скипидару вольют или чего похуже».

А когда закурили в параднике — девчонка с юга курила — и выяснили, кто что и кто куда, каменщицы, они только что закончили ПТУ, предложили:

— Айда к нам в общагу. У нас трехкомнатная квартира. Три девчонки в отпуске. Свободно. Только жрать у нас нечего. До получки еще пять дней. День рождения справляли у одной Ляли. Сначала сбрасывались. Потом скидывались.

И общежитие было почти в центре. И девчонки были хорошие. Готовиться не мешали.

Зинка недобрала балл. Отплакала сутки, еще сутки отшлепала губами и собралась ехать домой, но не нашла свою оранжевую японскую куртку. Под подкладкой куртки, между пластинами поролона были зашиты двести рублей на обратную дорогу.

Зинка всех обозвала воровками и проститутками. Общежитие — притоном и ловушкой.

Девчонки сначала ее успокаивали, даже обещали деньги собрать, но потом, брыкающуюся, царапающуюся, вынесли на улицу в газон. А вещички ее выбросили в окно. Хорошо, чемодана не было — сумки, чемодан лопнул бы.

Вахтерша подошла к ней, спросила:

— Украла что-нибудь?

— Это у меня украли! — закричала в исступлении Зинка. — Милицию позову!

Вахтерша покачала головой, попыталась помочь ей собирать рассыпавшееся барахло, но Зинка и ее, старую женщину, отпихнула.

— Не трогайте! — закричала.

Вахтерша посетовала:

— Говорю, говорю девкам: не водите в дом кого ни попало с улицы. Нет, волокут. От этого инциденты.

Зинка погрозила кулаком девчонкам, высунувшимся из окон, и, зло застегнув сумки, пошла. Нет, еще обернулась и крикнула:

— Грязь!

Сначала действительно хотела пойти в милицию, но представила, что ей еще придется в это общежитие идти, да и у милиции ведь доверия к ней нет — может, она сама свою куртку куда замотала. И не пошла. Все равно куртку уже успели унести в другую общагу либо продать.

Пошла на вокзал. Затолкала вещи в автоматическую камеру хранения. В сумочке и в карманах еще оставалось немного денег. Пообедала в «Сонетах» у цирка в трагической немоте — Зинка казалась себе взрослой и многоопытной.

После «непрухи» при поступлении на архитектурный факультет — она все сдала: и рисунок, и композицию, и общеобразовательные, и, живи она в Ленинграде, ее приняли бы кандидатом, — естественно, должен был вступить в силу «закон подлости» — он и вступил.

Куртка! — да плевать на нее. Деньги! — да не в них счастье. Очень обидным казался Зинке сам факт кражи. Девчонки были хорошие, душевные и бесхитростные. Они обещали писать ей. Ждали в будущем году. И вот кого-то из них надо было обвинить в воровстве. А ни одна не накладывалась на возможный образ воровки. В Зинкином воображении лиходейка рисовалась такой: ворот свитера натянут на подбородок, челка нависает на глаза, ресницы накрашены, аж краска сыплется, глаза удлинены обводкой, и зеленые тени, и нечистые, свисающие на грудь патлы.

Поев, она пошла помыть руки и, глянув на себя в зеркало, увидела не саму воровку, но по образу ее ближайшую родственницу.

Она драла волосы гребнем, терла глаза платком. Лягала ногой желающих вторгнуться. Потом, повязав свитер вокруг талии, с глазами красными, как у волчицы, огрызаясь, вышла на улицу.

Она пошла на почтамт и дала телеграмму отцу: «Провалилась украли куртку деньгами вышли дорогу почтамт востребования зина».

Телеграфистка, тоже молодая, глубоко вздохнула. Спросила:

— Может, тебе на обед дать?

Зинка всхлипнула — по самым оптимистическим подсчетам деньги от отца могли прийти только утром.

Зинка обошла все знакомые улицы, прошлась по набережным, насиделась на каменных скамейках и парапетах. Поехала в аэропорт на экспрессе от Кирпичного переулка. Там поужинала в буфете, почитала в журнале «Аврора» рассказ «Пузырь небесный». И уснула, сидя в красном неудобном кресле.

Утром перевода не было. Она послала отцу еще одну телеграмму. Оставшихся денег хватило только на чай и бутерброд с сыром.

Днем перевода не было.

Зинка шла и тихонько плакала, слизывала слезы с губ. Ей хотелось умереть, но не шумно, не мокро — но уютно свернувшись. К тому же она сломала каблук. К тому же ей смертельно хотелось в уборную, а они все не попадались и не попадались.

У Инженерного замка она вошла в куст сирени и, будь что будет, хотела присесть, но столкнулась с широкоплечим, хорошо загорелым хмурым мужчиной.

— Простите, — сказала Зина. — Я заблудилась.

Мужчина молчал.

— Вы не скажете, где тут Марсово поле? — спросила Зинка и опять заплакала.

Мужчина еще помолчал, потом сказал:

— С облегченьицем. Марсово поле — вот оно.

— А вы могли бы уйти, не стоять столбом.

— Мог бы. Тогда бы ты убежала… Идем. Я тебя чаем напою. Я с женой развелся. Понимаешь? Сегодня…

Зинку убедило именно это нелепое: «Я с женой развелся». И они пошли. Мужчину звали Лев Николаевич — «как Толстого». Зина пыталась поотстать, как будто они не вместе, но Лев Николаевич взял ее за руку.

— Жратву какую-нибудь сварганим. Захотим — мяса нажарим. Захотим — омлет. Выпивать не будем…

Они перешли мостик Пестеля. На набережной Фонтанки Лев Николаевич и проживал во дворе, в хорошем высоком доме. И дворик там был зеленый, и гипсовый, почему-то тоже зеленый, амур.

— Моей первой жены квартира. Наследное гнездо. Теперь придется аннулировать.

Квартира была небольшой, двухкомнатной, с узким коридорчиком и просторной кухней. В кухне, на возвышении, стояла ванна.

Лев Николаевич подвел Зинку к ванне.

— Все собирался древесной плиткой обнести, а с другой стороны, смысла нет — тесноты прибавится. Вот занавеска — пластик. Удобно. Со всех четырех сторон плотно задергивается. Я тебе душ налажу. Сбрасывай туфли. — Он нагнулся, снял с ее ноги туфлю со сломанным каблуком. — И платьице выстирай.

Зинка покраснела, а Лев Николаевич подтолкнул ее вперед так, что она шагнула прямо в ванну, и шумно задвинул пластик.

Просунул голову в щель и сказал строго:

— Мойся как дома, со всеми подробностями. — Он включил и отрегулировал душ.

Зинка начала со стирки. В ванне поперек была положена доска, на ней, наверное, стирали. Потом она села на эту доску под душ и заплакала тихо, как плачут дети после перенесенного заслуженного наказания. На полочке стояли порошки, шампуни — хозяйка, вероятно, любила все это и собирала, как коллекцию.

— Шампунь любой выбирай, — сказал ей хозяин. — Там все мое. Я кузнец. Я люблю мыться. Не называй меня Лев Николаевич, я еще не такой старый, называй Лев. А тебя как?

— Зина, — сказала Зинка.

— Зина, мяса пожарим или омлет?

— Мяса, — сказала Зинка, слегка охрипнув.

А когда запах жареного мяса пересилил все парфюмерные запахи, она вдруг подумала, что ей же ему отдаваться надо. Она снова села на доску и снова заплакала — не было у нее еще этого.

— Лев Николаевич, мне что на себя надеть — у вас не найдется?

— Лев, без Николаевич.

Он перекинул ей через занавеску рубашку в голубую клетку и голубые спортивные трусы с белой каемочкой.

— Если в трусы не залезешь, что-нибудь другое поищем.

Но Зинка залезла.

Когда она вышла из ванны, он дал ей красивые шлепанцы на каблучке.

— Мадам забыла. Придет — заберет вместе с магнитофоном. Считает, что мне, кузнецу, магнитофон не нужен.

— Мясо! — крикнула Зинка. Они столкнулись плечами у плиты. — Выключайте и прикройте тарелкой. Травы никакой нет? Можно траву под тарелку набросать. Тогда ароматом пропитается. Петрушку, скажем, сельдерей.

— Нету, детка, — сказал он.

Они ужинали в комнате на красивых тарелках.

Зинка неторопливо и как-то само собой рассказала всю свою жизнь. Всплакнула, когда говорила о матери. О девчонках из общаги так сказала, прижав к груди вилку:

— Ну вот знаешь, Лев, не верю. Хоть и факт, а не верю — раздвоение личности.

— В жизни всякие раздвоения бывают. Ты кофе будешь или чай? Моя мадам кофе любила. Всю посуду со стола уберет, чашечки поставит маленькие, музыку включит и кофием лакомится. Аферистка она. Я с ней в пивбаре познакомился. Сижу — ликую. Идет, красивая. Оказываю вежливость — присаживайтесь. Присела. Улыбается. Говорит: «Брата ищу». Приехала, мол, к брату, а его нет. Может быть, пошел пива попить, он любитель. Может, в командировке. Мы с ней посидели. Выпили по кружечке. Я ее до брата проводил. А он дома уже, оказывается, в кино был. Заходите, мол, гостем будете — и праздник! И на второй день — праздник! И на третий — я с работы отпросился. На четвертый — заявление в загс. Потом она мне объяснила, что давно меня на крючок взяла. А нужна ей была прописка ленинградская. Денег-то у нее нет на фиктивный брак. Да и зачем, с дураком-то и имущество кое-какое нажить можно. Да тьфу на нее. Ну не хочу о ней даже думать. Пусть вот чем хочет, тем и подавится…

Зинка быстро убрала со стола и, словно кто ее подтолкнул, села к фортепьяно.

— Ты и это умеешь, — прошептал Лев. — Этот инструмент моей первой жены. Умерла при родах…

Он сидел, слушал, как Зинка играет, потом пошел на кухню. Вымыл посуду. А потом затих.

— На, — сказал он, войдя в комнату через некоторое время. — Постели себе на диване. А я пойду прогуляюсь, что-то расшевелила ты во мне нашатырное.

Зинка играла долго. И, постелив, долго лежала — не спала, все ждала его и почему-то тревожилась. «Только бы не очень пьяный пришел, — думала, — от очень пьяного очень пахнет». И слезы текли по ее щекам, и она незаметно уснула.

Проснулась она потому, что ее трясли за плечо. Она села. Помигала. Протерла глаза кулаками. Перед ней стоял Лев.

— Ну и спать, — сказал он. — У людей обед.

— А я поздно уснула, все вас ждала.

Он улыбнулся и кивнул ей, и она улыбнулась и кивнула ему. Он протянул ей коробку.

— Подарок.

В коробке были белые босоножки.

— Примерь.

Она отбросила одеяло: она так и спала в рубашке в голубую клеточку и голубых спортивных трусиках.

— Прелесть, — сказала она. — У меня туфли есть в сумке, в камере хранения. — А сама уже надела босоножки и смотрела на свои ноги то с одного бока, то с другого. А перед зеркалом даже сплясала.

— А я у знакомого ночевал, — сообщил ей Лев. — Пива выпили — подумал, чего девчонку пойду пугать.

Зинка покраснела. А он сказал:

— Иди глаза сполосни — яичница уже на столе.

Утром перевода от отца не было.

Днем перевода не было.

Вечером не было.

Съездили, взяли вещи из камеры хранения.

— Что-то случилось, — сказал Лев. — Тебе нужно срочно лететь. Завтра пойдем в аэропорт, там у меня Маня в кассе.

После ужина он попросил ее поиграть, потом сказал тихо:

— Ложись, — и вышел.

Зинка заробела. Ноги стали ледяными, пальцы рук тоже. Она постелила себе на диване и легла, прижавшись к стене. Потом вскочила, вытащила из сумки подаренные отцом на окончание школы французские духи «Papillon». Надушила волосы, грудь и под мышками и, клацая зубами, снова забралась под одеяло.

Лев ходил по коридору, вот остановился около двери, постоял. В щели пробился дымок от его сигареты.

— Зинаида, спишь?

— Нет, — ответила Зинка. Ее колотило.

— А ты спи. Я пойду — дело у меня. Ты о чем-нибудь хорошем вспомни, лучше всего о собаке, и сразу уснешь.

Лев ушел. Хлопнула дверь.

Зинка ревела. Била кулаком подлокотники. Потом хохотала, потом захотела есть. Пошла в кухню, поставила чайник и съела толстый бутерброд с колбасой. Потом вытерла рот полотенцем и, наверное, с минуту простояла в коридоре перед зеркалом. И от вида своей шеи, груди, живота, крепких ног, от их красоты, от всего этого, такого чистого, поднялось в ней желание. Оно испугало ее, оно заслоняло ее разум, как темная воля. Зинка стиснула груди, выгнулась и, чтобы спастись, не завыть, сильно ударилась головой в стену.

Потом она лежала вытянувшись, усталая и опорожненная. Дрожь пробегала по ней, как по тихой воде, затухая в пальцах ног. Зинка думала о собаке, большом неуклюжем щенке по кличке Авель.

На следующий день Лев купил ей билет на самолет. И, когда пришла пора им прощаться, Зинка поцеловала его в щеку сухими распухшими губами. А пальцы скребли его рубашку возле ворота. И, чтобы успокоить, он взял и крепко прижал ее пальцы к своей груди.

— В Ленинграде будешь — приходи. Корреспонденцию посылай на почтамт, до востребования — не хочу, чтобы твое письмо моей клизме в руки попало… Ну, иди, иди… — И закричал вдруг, когда она прошла ограждение: — Приезжай!

Прилетев домой, Зинка узнала — «закон подлости» действовал безотказно, — что неделю назад, взяв отпуск за свой счет, отец уехал в горы на охоту. Охотников ждали только через три дня.

Знакомые и соседи сочувствовали Зинке своеобразно. Например, говорили: «Стоило в такую даль ездить, чтобы провалиться. Провалиться можно и где поближе, в Алма-Ате, скажем». Советовали, не мешкая, поступать в местный металлургический институт. Или в педагогический. Или в медицинское училище. Или в сельхозтехникум. Или на курсы киномехаников.

Приехал отец. От него и от его вещей пахло дымом. Он повел Зинку на могилу матери. Зинка сама так и не сходила. Она сидела на голубой скамеечке и думала: «Неужели он ее так любил — чуть что, на могилку?»

— Она умерла, — сказал отец. — Нашей вины здесь нет. И все равно кто-то из нас за ней недоглядел… Я, конечно, женюсь, я мужик не старый и здоровый. Но с твоей матерью как бы ушло от меня что-то такое, чего уже никогда не будет. Такой огонь, какой можно в руки взять, можно держать его, как птичку.

«И чего говорит, — думала Зинка. — Наверно, уже девицу себе завел — птичку. Ну и пусть, я все равно уеду в Ленинград».

По возвращении степной край, где они жили, ей не понравился. Собственно, сам край еще ничего. Но город! Как можно его любить? А ведь она говорила и писала в школьных сочинениях совершенно искренне — «мой любимый город».

— Куда надумала? — спросил отец, когда шли с кладбища.

— На курсы поваров в «Иртышзолото». Знаешь, сколько они зарабатывают?

— Абортами они богаты.

— Не понимаем мы друг друга, батя.

Илюшка Лихачев, ее одноклассник, не поступивший в Томский университет, сговаривал ее пойти устраиваться на зоотехника по маралам.

— Панты, понимаешь? Деньжищ — миллионы. Пантокрин, понимаешь? Москвичи-импотенты — как пчелы на мед. — Но он не знал, где такие курсы, адреса их не знал. Обещал узнать, говоря: — Ну, пойдем, Зинка, в степь… Ох, там красиво и земля еще не холодная…

— И ты туда же, детский сад. — Зинка сильно прищемила ему нос между пальцами.

Другой одноклассник, тоже не поступивший, сманивал ее поехать в Туркмению на курсы змееловов.

Подружка шепнула, что ею интересуется богатый и не старый заведующий пушной базой, ему секретарша нужна.

Зинка пошла в официантки в кафе-стекляшку «Зорька».

Когда она пришла домой первый раз сильно подвыпившая, отец отстегал ее офицерским ремнем и очень мирно попросил:

— Зинка, уезжай в Ленинград. Здесь ты будешь для меня позором. Я вижу, куда тебя гнет. А в Ленинграде, Зинка, сам город не даст тебе скатиться.

«Еще как даст, — подумала Зинка. — Еще и подтолкнет. Из-за него я и дергаюсь». Все же просьба отца на нее подействовала. Но еще больше — посылка.

Пришла из Ленинграда посылка с ее курткой, в которой были целехоньки зашитые под подкладку двести рублей. Девчонки из общежития писали, что куртку они нашли у ее подружки, с которой она с вокзала пришла. Что они простили ей ее обидные слова, поскольку ее хорошо понимают, и звали приезжать снова. Даже прислали альбом с видами Ленинграда. «А эту „подругу“ мы били долго… — сообщили они. — Хотели в ее школу написать, что она воровка. Да плюнули. Даже на билет собрали…»

— Я тебе деньги посылать буду каждый месяц, — сказал отец. — Потом у тебя сынок родится. Он будет, как и я, ленинградец… Там, Зинка, Эрмитаж. А где Эрмитаж, там и культура.

Зинка уволилась из «стекляшки» и, как ее ни уговаривали, не выпила «на отвал» ни капли. В Ленинград она послала письмо, чтобы сообщили, когда набор в какое-нибудь приличное ПТУ. Ей ответили сразу же телеграфом: «Вылетай».

Набирали строителей, Зинка пошла в ПТУ с питанием.

«Отцовские деньги буду копить, — сказала она. — У меня на сей счет планы». Поселилась она, хоть ей и дали общежитие, у своих девчонок из треста «Капремстрой».

— Поздравьте, — сказала она, заваливаясь на кровать. — Я теперь, стало быть, каменщик.

Девчурка Нюрка — метр восемьдесят шесть росту, объем бедер — не хватает портняжного метра, — вытащила из-под кровати кирпич двумя пальцами и положила его на подоконник. Вытащила из-под кровати еще кирпич и тоже уложила на подоконник.

— И так семьсот пятьдесят раз — норма. И все двумя пальцами. Не говоря уже о прочем, как-то: положить раствор, разровнять раствор, выровнять кладку. Ну и качество надо, иначе развалится. Хотя на новых домах качество — дело шестое. Далее: холод, ветер, кашель, губы потрескались, распухли, а тебе целоваться охота. Возьми у меня из-под кровати кирпичи, там двадцать штук. Тренируйся.

— Я долго не пробуду, — сказала Зинка. — Пробьюсь куда-нибудь.

— Передом? — спросила Нюрка.

— Головой.

Так и стали ее называть — Головастая.

Ко Льву Зинка пошла сразу же по приезде в Ленинград. Деньги — долг — она отправила ему телеграфом, и теперь у нее даже как бы причина была: мол, получил ли он перевод?

На ее звонок дверь открыл парень, бесформенный, лоснящийся и какой-то оплывший, но, видать, не злой.

— Привет, — сказал парень. — Ты ко мне или к маме?

— Мне Льва, — сказала Зинка.

— Он же сменялся. Адреса не знаю и не спрашивай. Шестерной обмен: кто куда поехал, сам черт не разберет. Заходи. Побалдим. Тебе понравится.

— Иди ты, — сказала Зинка. — Индюшье сало.

Гуляла Зинка по Ленинграду много, надеясь встретить Льва на улице. Однажды остановилась она у киоска «Горсправки» и тоскливо осознала, что за двугривенный можно получить его адрес и уже сегодня у него пить чай и кофе. И испугалась. И побежала. В дальнейшем, гуляя по городу и, как прежде, надеясь встретить Льва Николаевича, она обходила киоски «Горсправки» как нечто в вопросах судьбы запрещенное. Задувал холод, набухала слякоть, морось выносило из-за углов и окатывало со всех сторон. И представлялось Зинке ее строительное будущее с непроходящим кашлем и лихорадкой на губах. И потихоньку у Зинкиных прогулок возникла цель, она зародилась в поверхностных слоях сознания, где рождаются легкие идеи и легкие слезы.

Нюрка спросила ее, Нюрка была к ней особенно расположена:

— Ты что шляешься без конца? В экскурсоводы готовишься?

— Мужа ищу.

— Зачем тебе этот детектив? Ты же на архитектурный сдавала?

— Сейчас не хочу. — Зинка просвистела «Жил-был у бабушки серенький козлик» и спросила: — А ты чего хочешь?

— Я бы в театральный пошла. Но кто же меня возьмет? Подо мной сцена провалится. Я и в самодеятельности ни разу не участвовала — гнали, говорили: «На роль Кощея Бессмертного у нас парень есть». Я их, конечно, била. Один раз на всю ихнюю самодеятельность во время спектакля, когда они все на сцене толклись, высыпала мешок трухи. Вот уж они чесались. И первые ряды чесались. И весь зал чесался.

— Тебя злость погубит.

— Нету во мне злости. Во мне одна лирическая доброта. А то была месть перед уходом со сцены сельской жизни… А на стройке мне иногда даже нравится. Ведешь кладку на верхотуре, а вокруг — ух ты! А спускаешься когда вниз — и слева и справа квартиры, квартиры. Подумаешь — во всех этих квартирах карапузики будут бегать. А у тебя ни квартиры в обозримом будущем, ни карапузика. Лет через пять дадут, как одиночке, комнатенку восемь квадратов — и весь хепи энд.

— Приехали, — сказала Зинка. — Цель — замуж. У тебя схема: муж — карапузики — квартира. У меня схема: муж с квартирой — квартира без мужа — красивая жизнь.

— Авантюристка ты. И как тебя в комсомол брали?

— Тогда у меня другая схема была. В ЛИСИ — на руках. Из ЛИСИ в «Ленпроект» — на руках. В «Ленпроекте» сначала в «гапы», потом в руководители мастерской — на руках. Медаль Государственной премии на грудь.

— А муж? А квартира?

— В той схеме это было несущественно. Некая комната с фортепьяно и букетом роз. И некий молодой человек в белых джинсах без имени и без лица…

Зинка принялась искать жениха.

Она заходила в пивные бары с несформулированной надеждой встретить Льва.

Охотно разговаривала с одинокими парнями. Компаний избегала. К ней подсаживались, пытались лапать. Она отряхивала это с себя, как брызги, досадливо, иногда со всякого рода сравнениями и аллегориями по адресу активистов. Пьяных она не боялась. Один раз особо распалившемуся парню, оравшему: «Хочу тебе отдаться, мона Лиза!» — рассекла кружкой бровь. И, как назло, — она бы ушла, гардеробщик уже ей пальто приготовил — появился наряд милиции. Проверили документы. Все было в порядке. Официанты сказали: «Заходит иногда… Нет, насчет этого не замечали — уходит одна. Да и непохожа…»

— Неужели вы так страстно любите пиво? — спросила милиция.

— Я ищу брата. А он да — он любит пиво.

— Ну что же. Желаем успеха. Только старайтесь без драк.

— А пусть они руки не распускают.

Зинка погрозила кулаком активисту, которому она рассекла бровь, и пошла домой.

Уже подморозило. Уже гололедицу припорошило снежком. Город стал чище и шире, как коридор с открытыми окнами.

Зинка гуляла в Михайловском саду, она любила гулять в этой округе: выйдет на Марсово поле, посидит у дворца Петра Первого, по Неве пройдется неспешно; там он и встретился ей, в Михайловском саду у павильона, бледный, можно сказать фарфоровый, — играл в шахматы с каким-то осклизлым типом в шапке-ушанке. Волосы на его голове отросли, топорщились ежиком, уши были прозрачные — наверное, он уже слышал зовы небес.

— Ты что такой? — спросила Зинка.

Он посмотрел на нее чуть улыбаясь, он снисходил до людей, как усталый ангел, — даже не спросил: «Кто ты?»

— У него мать и отец померли от случайного отравления газом, — сказал осклизлый. — Он, бедняга, теперь папашины ордена продал фулеристу. Фулеристы — звери, чего хочешь купят. — Осклизлый двинул фигуру. — Зевает. А раньше играл. Он разрядник.

Улыбка усталого ангела была печальна и меланхолична.

Он был неумытый, голодный, но когда-то он был счастливым — Зинка это почувствовала больно сжавшимся сердцем. Она сняла с осклизлого ушанку, надела ее на ангела, посмотрела — ровно ли, и сказала:

— Вот так.

— Он мне трюндель проиграл, — возразил осклизлый, достав из-под себя кепочку. — И в этой партии у меня преимущество — проходная пешка.

Зинка ему пригрозила:

— Повякай — шахматы отберу. — Ангелу сказала: — Пойдем.

Ангел послушно встал. Зинка взяла его за руку и повела. Когда отошли, объяснила:

— К тебе пойдем. Я обед приготовлю. Поесть тебе надо.

Озябшие шахматисты, примороженные к скамейкам, смотрели им вслед.

По дороге Зинка купила еду: молока, мяса, картошки, луку, хлеба, макарон.


По Фонтанке со стороны Невы неслись скутера — восемь штук. За каждым выгибалась волна хвостом. Скутера были похожи на петухов. А шуму-то от них было, шуму.

Дерево, расцветшее в душе Петрова, сильно привяло. Словно под ним развели костер. Казалось, оно корчится в муках. Роняет лес багряный свой убор,

Сребрит мороз увянувшее поле…


— Слышите, Александр Иванович, вы бы видели эту квартиру. Хорошая, чистая, ну, еще не загаженная. И пусто. В одной комнате Цветаева — увеличенный портрет. В другой — увеличенная фотография. Красногвардеец и барышня — поясок на платье по бедрам. Вы никогда не думали, как быстро женщины тогда разделись? В девятнадцатом еще в юбках до полу ходили, а в двадцатом чуть ли не в мини. И все крепдешин, креп-жоржет, чтобы видно было насквозь. Смотрю я на фотокарточку, а он говорит: «Дедушка и бабушка». Значит, так: Цветаева, дедушка и бабушка — значит, сердце мне подсказало правильно… Вам противно, Александр Иванович?

— Да нет. Что ты? Мне просто больно и душно.

— Ну подышите. Отдохните. Вы замечали, Ленинград как будто пристроен к небу? Отдохнули?..


— Хорошо у тебя, Гена, — сказала Зинка ангелу. — Просторно. — Когда покупали продукты, выяснила, как ангела зовут.

Гена объяснил с усмешкой:

— Скоро этот простор кончится. Кого-нибудь подселят.

— А ты женись.

— На ком?

— На мне.

— Я не могу, — сказал Гена. — Я слабый… — И отвернулся.

Пока варился обед — суп с говядиной, картошкой и макаронами на первое и макароны с тушеным мясом на второе, еще ею был задуман чай с протертой клюквой и сушками — Зинка вымыла полы, Гену заставила вынести мусорное ведро и обтереть подоконники.

На кухне был столик, и две табуретки, и почти пустая полка с посудой: две кастрюли, сковорода, тарелок штук пять, все треснутые.


— Слышите, Александр Иванович, оказывается, нажитое всей человеческой жизнью добро можно спустить так быстро и так безжалостно. Он даже штопор умудрился обменять на стакан «каберне». Петров, это — лучше повеситься…


Гена хлебал суп жадно, и вместе с тем суп не шел в него, он давился, словно ложка супа была комком глины.

— Ты ешь спокойно, — говорила ему Зинка. — Передохни и снова ешь.

Он вспотел от еды. И прямо за столом уснул после чая. А когда Зинка вымыла и убрала посуду, часть на подоконник, часть на полку, он разлепил глаза и сказал:

— Ну давай, что ли, попробуем.

— Что попробуем, Гена?

— Поженимся немножко.

— На немножко уговора нет, только на очень долго. На сто лет.

— Не пойму я тебя. Ты что, фиктивный брак предлагаешь: мне комната, тебе комната? На это дело тариф есть.

— Не нужен мне фиктивный брак, — сказала Зинка вкрадчиво. — Ты не безнадежный, Гена. Ты еще на ноги встанешь. Мне по-настоящему замуж надо. С чувствами, с ребятишками. Вот как у них. — Зинка показала на фотографию Гениных дедушки и бабушки.

— Не оскверняй, — сказал Гена хмуро.

— Если ты еще такие слова помнишь — значит, и до филармонии недалеко. Гена, я ведь красивая, это ты своими запойными глазами видишь?

— Вижу, — пробурчал Гена, вздохнул, взял тарелку с подоконника и налил себе супу.

— Я настоящие обеды умею готовить, — сказала Зинка. — И по книге можно. У меня книга есть.

— Приходи завтра, — сказал Гена. — А сейчас дай треху.

На следующий день Зинка пришла к Гене с девчонками.

Гена был бледный, умытый и, похоже, заплаканный. Под глазом у него голубел синяк, губа была рассечена.

— Куда вас столько? — сказал он, морщась. — У меня и сесть не на что.

Нюрка, разодетая как пава — большие роста не расхватывают, даже джинсы можно купить с прилавка, — вытащила из сетки два кирпича.

— Оберните газеткой — это для жениха и невесты. Мы по-турецки. — Нюрка прижала Гену к груди. — Эх, Генчик, тебя бы ко мне в деревню на поправку. Если рай на земле есть, то он у меня в деревне. Она и называется-то у нас Парадизовка.

— Чего ж ты уехала? — спросил Гена.

— Там мне дела нет: в доярки не гожусь, меня коровы пугаются, и в трактор не помещаюсь. И парня мне в Парадизовке не подобрать, в раю парень мелкий.

Когда все сели в кружок на пол, выставили кое-что, Нюрка сказала:

— Гена и Зина, объявляю вас помолвленными — теперь вы жених и невеста. Поцелуйтесь три раза.

Гена отвернулся, но Зина ласково за подбородок повернула его лицо к себе и тихо поцеловала.

Написали заявление. Отнесли в загс. Там была очередь на два месяца, но Нюрка пошла к заведующему, пробыла там долго и каким-то образом добилась, что Гену и Зину зарегистрировали через неделю.

Свадьба была шумная. Девчонки скинулись. Подполковник пехоты сам не приехал, но денег на свадьбу прислал. Купили тахту, стол, шесть стульев и три табуретки.

В разгар веселья случился инцидент странный и грустный. С вопросом «Что тут происходит?» к ним ворвалась соседка, живущая через площадку.

— Свадьба.

— Как свадьба? А квартира?

— Что квартира? — поинтересовались девчонки.

Женщина завизжала, и заплакала, и завыла, и из всех этих невеселых звуков выяснилось, что Гена дал согласие на обмен своей двухкомнатной квартиры на соседскую однокомнатную и уже некоторый аванс взял. И успел израсходовать.

— Я задавлю эту шлюху! — кричала женщина. — Отравлю.

Нюрка пред нею предстала. Соседка побежала в милицию.

Пришел участковый. Выпить рюмку за молодых сначала отказался — документы проверил.

— Все правильно. Ты знаешь, что он беспробудный? — спросил участковый у Зинки.

— Пробудится, — ответила она. — У него еще шанс есть.

— И ты так считаешь? — спросил участковый у Гены.

Гена поморщился. Он уже хорошо принял. Потом засмеялся и сказал:

— А вдруг?

— В этом деле вдруг не бывает. — Участковый налил себе рюмку водки и произнес тост, в котором предостерегал молодых от поспешности в смысле рождения детей.

— В вашей ситуации нужно, чтобы сначала муж вылечился и совсем, окончательно от водки отошел — обновился бы. А так, ну что же — желаю вам счастья. Совет да любовь.

Соседка билась в истерике на кухне под надзором Нюрки, а ее муж танцевал с девчонками.

Пьяного Гену уложили спать на тахту. Девчонки кутили до утра, постепенно утрачивая смысл происходящего. Кто-то давал руку на отсечение, что Зинка Гену подловила как дурачка, чтобы оттяпать у него одну комнату, — «через полгодика на развод подаст», «и молодец». Другие утверждали, что Зинка сама сумасшедшая. Третьи — что Гену нетрудно и посадить или сдать на принудительное лечение. Но это так, для болтовни, — никто в это не верил, у каждого в груди жил праведный ужас, все понимали, что Зинка решила Гену спасти.

«Господи, господи, — говорили девчонки. — Бог, если ты есть, пусть даже в виде кубика, помоги нашей Зинке».

Утром Гена потребовал опохмелиться и снова уснул. Девчонки ушли на работу. Осталась с Зинкой только Нюрка.

— Хочешь, я у тебя поживу с недельку, — предложила она. — Не ляжешь же ты с этим пьяным в одну постель.

— Не лягу.

Гена проснулся, услышал эти слова.

— Протестую, — сказал. — Я тебе кто? И никаких. Если хочешь знать, я твой муж.

— Геночка, ты мне будешь мужем, только когда бросишь пить. Ну что за любовь, когда водкой разит. Что это за поцелуи?

— Такого уговора не было, — сказал Гена и снова заснул.

На третий день Гена, сине-зеленый, долго мочил голову под холодной струей, потом сушил ее у духовки и пошел на работу.

Работал он в магазине грузчиком.

Укладывая кирпич на ветру, Зинка зябла, а Нюрка даже кофточку расстегнула от предчувствия схватки.

В доме было полно мужиков. Они уже ползали на карачках — свадьбу играли. Крутили бутылку, и целовались, и ржали. На одном из них была скатерть — наверное, он невесту изображал. Гена лежал на тахте — спал. Мужики уходить не хотели, их позвал хозяин — и они, как им казалось, имели право.

У Нюрки лучше всего получался прямой. Она проводила удар молниеносно. Потом стряхивала кровь с кулака. Зинка била своим «костылем» сверху вниз по диагонали. Мужики были гордые, но слабые. Дольше всех продержался маленький и лопоухий улыбчивый мужичок. Он сидел по-турецки на кухне в углу, выдувал губами марш Мендельсона и подыгрывал на кастрюле. Зинка и Нюрка его не стали бить, взяли под руки и в той же позе вынесли в парадную. В парадной, сидя на полу возле батареи, мужичок запел высоким тревожным тенором: «Ты взойди, взойди, солнце красное…»

На следующий день вечером Зинка и Нюрка нашли Гену в пивбаре.

— Мужики, — сказала Зинка. — Это мой муж. Я хочу иметь от него детей. А какие дети от пьяницы?

— Дебилы, — дружно сказали любители пива.

— Так вот, — Зинка повернулась к прилавку, где в кучке сгрудились бармен и официанты и где Нюрка уже сдувала пену с кружки пива. — Особенно вы, — сказала Зинка. — Не давайте ему пить. Зачем вам скандалы? А мы с Нюркой на это очень способные. Нас милиция оправдает…


Круглое солнце висело над куполом Мухинского училища. Погода была красивая, но теплее от этого не становилось.

Петров думал, что крыши в Ленинграде надо бы красить в зеленое, тогда Ленинград еще больше приблизится к небу.

Петров озяб. Вспоминал он себя школьником в Свердловске в тот день, когда удрали на фронт Каюков и Лисичкин.

Тогда он слонялся по улицам, погруженный в бездонную пучину печали.

Под вечер он увидел, как через улицу, держась за шарфики, идут малыши. Щеки у них были впалые, глаза пристально-смиренные и тонкие пальцы, как лапки насекомых. Петрова что-то кольнуло больно, он понял, что это его земляки, что, останься там, он был бы таким же вот, проходящим сквозь сердце, или бы помер уже. Он проводил их, почему-то прячась за прохожих, до их детдома. А на следующий день собрал шоколад и конфеты — все, что нашлось, — получилась полная коробка из-под башмаков.

Открыла ему нянечка, наверное тоже блокадница, спросила:

— Тесе кого?

— Заведующую.

— Зачем? — Глаза у нянечки были настороженные и фанатичные.

Петров открыл коробку.

— Пойдем, — сказала нянечка потеплевшим голосом. — Только ты сразу ей скажи, где украл. Она поймет, она педагог.

Но все обошлось. Директор, старая, седая, сказала:

— Спасибо, сынок, — и поцеловала, крепко обняв.

Дома конфет не хватились; пришел танкист Соломатин — тетин капитан, как его звал Петров, принес большую коробку шоколадных конфет «Мишка на Севере» — капитан отбывал в часть, и мама с тетей пошли его провожать.

На следующий день Саша Петров понес «мишек» в детдом. Встретила его та же нянечка, одетая в ватник и шерстяной платок. Она загородила дверь. От нее пахло лекарствами.

— Где воруешь?

— Я не ворую. Это подарок. Тетин капитан…

Санитарка побледнела, лицо ее стало голубовато-прозрачным.

— Жрете, — прохрипела она. — А у капитана жена есть. Может, дети. Может, померли… — Глаза у санитарки закатились под лоб, наверное она была нездорова. — Люди гибнут. Мрут люди… — Она вырвала коробку из Сашиных рук, швырнула ее на пол и стала топтать.

Саша увидел сквозь ее бледность, сквозь морщины, что не старая она, хоть и сгорбленная. Он попятился. Побежал. Чуть не попал под трехтонку.

А через месяц пришло письмо, что тетин капитан тяжело ранен, что пишет его товарищ по госпиталю, поскольку сам он еще «не того», — и больше писем от капитана не было.

И когда попадалась тете конфета «Мишка на Севере», она задумчиво вертела ее в пальцах и клала обратно в вазу. А Петров считал себя в чем-то виноватым.

— Александр Иванович, вы не слушаете, — сказала Зина.

— Слушаю, слушаю, — встрепенулся Петров. — Знаешь, немного задумался. Я бы не сказал, что тепло. Я бы сказал — прохладно.

— Не прохладно, а холодно. Обнимите меня за плечи. Мне нужно все рассказать.


Так мы с Нюркой ходили месяц. По всем пивным. По всей округе. По всем магазинам — винным отделам. Мы устраивали такие упоительные скандалы, такой шум, такие рыдания, что вскоре вокруг Гены образовалась мертвая зона. Ему нигде не отпускали спиртного. Говорили: «Иди, Гена, гуляй. Поезжай в Павловск, в Лахту, куда твоя Зинка с этой дурындой Нюркой не добрались». Спали мы: он в одной комнате на тахте, мы с Нюркой в другой на раскладушках. Он грозил, что убьет нас, — мы запирались на ночь… Слышите, Петров, все происходит в голове, и в голове у Гены что-то свершилось. Один раз он попросил:

— Зина, пойди купи квасу.

Я купила. И с тех пор он пил квас. Я на пробу девчонок позвала. Мы кутили, а он пил квас. И даже танцевал.

Но понимаете, Петров, в нас уже бродила ненависть. Борьба с алкоголем замешала в нас такую ненависть, что я от нее уставала, как от тяжелой ноши. И Гена уставал. Но ему, я думаю, эта усталость была на пользу.

Петров, ненависть в человеке сильнее, чем любовь, горячее, открытее. И чаще встречается. Есть ненависть всепоглощающая, безумная, мы до такой не дошли. Но старались не прикасаться друг к другу. Я жила в ожидании истерики. Все время боялась сорваться. Чтобы не сидеть дома, пошла учиться игре на гитаре. Иногда, когда я разучивала что-нибудь, он наклонялся, заглядывал в ноты: он играл на фоно, — я замирала вся, и ногти у меня на пальцах превращались в сталь. Как у кошки, выползали они откуда-то изнутри.

Он устроился работать наладчиком на завод, где когда-то работал. Восстановился в институте.


Петров же опять думал о себе. Когда у них с Софьей произошла подмена любви скукой? Давно. Когда терпение стало у них главным чувством? Давно. Очень давно. Мелкие обиды, усмешки, насмешки сначала высосали из них все живое и преобразовались в скуку. И ведь, наверное, большинство супругов, долгое время живущих вместе, держатся на этом чувстве. И выяснение отношений уже не забавляет их, но углубляет скуку. Но где же верность и долг? Верность чему? Петров смотрел внутрь себя, в свое прошлое, и не видел там этого дня, этого мига, которому можно было бы всю свою жизнь сохранять верность.

Когда нет чувства ненависти, и нет раздражения, и нет сил на иронию, — только терпение и скука, отягчающие твое одиночество…

Одиночество! Не так уж и страшно оно, как о нем пишут поэты.


Однажды Гена пришел домой с девушкой. Хорошенькая такая, и глаза любопытные, как у зверька.

— Зина, — сказал он. — Мы с Валей решили пожениться. Мы уже полгода вместе…

— Давайте, — сказала Зинка. — Вы друг другу подходите.

— Зина, подадим на развод и разменяем квартиру. На однокомнатную и комнату. Однокомнатную тебе и комнату мне.

— Почему же мне такая привилегия? — спросила Зинка.

— Вы его спасли, — сказала глазастенькая, его новая невеста. — Я вас так уважаю… Я же Гену знаю давно… Вы его вернули… А потом, — она заторопилась, чтобы не дать Зинке засмеяться, — у меня есть квартира. Однокомнатная. Хорошая. Мы даже на трехкомнатную можем сменяться…

Слышишь, Петров, так и кончилось мое замужество. Таким образом. И когда уже они поженились и я переехала в мою квартиру, я позвала Гену якобы по делу.

— Слышишь, Гена, — сказала я ему. — Ты все-таки был моим мужем. А хорошо ли, когда разведенная женщина на самом деле девушка? Что могут обо мне подумать?

Он пил свой квас, а я пила коньяк.

Он поперхнулся квасом.

— Как девушка?

— Обыкновенно. Ты же пил. Потом ты меня ненавидел. А потом тебе было не до меня.

Он упал на колени и целовал мне руки. И ненависть преобразовалась во мне во взрослость.

— Ну ладно. Гена, — сказала я ему. — Иди к Вале. Люди должны подходить друг другу не приблизительно, а будто их подогнал лекальщик. Я поняла, Гена, семьи создаются на небесах. Вы с Валей друг другу подходите.

— Зина, я теперь знаю — я любил тебя. Я все время буду тебя любить.

Когда Гена ушел, не стало Зинки, появилась Зина, хотя он так и не сделал меня женщиной. Только руки целовал… А потом, Петров, случилась другая история. История моего краха.


Петров сидел согнувшись, сунув сцепленные руки между колен. Ему было так жаль ее… Жалость эта, почти божественная, превратила Петрова в купол над миром, в купол, с которого капало, — слезы капали, как дождь.

Скутера теперь летели по Фонтанке в обратную сторону, к Неве. Казалось, первый ухватил кусок булки, что бросают прохожие с Прачечного моста уткам, и удирает, но по всему было видно: догонят его и отнимут булку.


Подполковник пехоты приезжал к дочке. Зина предложила ему у нее прописаться. Но он отказался — уехал обратно. Теперь ему нужны были горы и степь.

— Жалко, что вы с мужем ребеночка не завели, — сказал он. — Хотелось бы внука.

Девчонкам квартира нравилась. Особенно то, что она почти в центре и с телефоном. Кто загуляет где, звонит Зине:

— Зинка, я у тебя переночую.

— Давай, — говорит Зина.

А потом Зина со стройки ушла. Закончила курсы массажисток при Институте красоты, прошла платный вечерний семинар у доктора Грубо по акупунктуре и некоторым направлениям тибетской медицины, познакомилась с травами и принялась богатеть.

А вышло это так.

Искала Зина сапоги себе австрийские. Толкалась в «Гостином дворе» на галерее. И увидела, как милиционер подошел к одной гражданке и спросил:

— Сапоги продаете?

Сапоги у гражданки были в руках. Черные, длинные. Рублей, наверное, за двести пятьдесят.

— Нет, — сказала гражданка. — Купила.

— А это чьи, тоже ваши? — Милиционер нагнулся. У ног гражданки стояли еще две коробки.

Гражданка побледнела.

— Нет, — говорит. — Это подругины. Подруга купила…

— А где она? — спрашивает милиционер.

— Не знаю… — сказала дама. А сама шею тянет. И тут ее глаза встретились с Зиниными. Зина едва заметно кивнула.

— Вот она, — закричала дамочка. — Вот же…

Зина подошла, протянула милиционеру руку. Сказала:

— Будем знакомы. Зина. — И забрала обе коробки. — Одни сапоги мои, другие Нюркины. Нюрка метр восемьдесят шесть росту, представляете, а нога как у меня — маленькая. Ну, будьте здоровы. — И пошла. Милиционер и дамочка за ней. Потом милиционер отстал: кто-то у кого-то что-то спер — пришлось ему разбираться.

Потом они сидели в кафе «Север», и пили кофе с коньяком, и ели блинчатые пирожки.

— Ах, жадность фрайера погубит, — говорила дама в нос. Звали ее Елена Матвеевна. Но высшее образование у Елены Матвеевны было. Об этом свидетельствовали ее разговор, и ее облик, и темы, которые она затрагивала, — например поэма Мильтона «Потерянный рай».

— А я сапоги искала, — сказала Зина.

— Так, может, ты возьмешь? — предложила ей Елена Матвеевна.

— Да у меня и денег таких нет.

— Возьми в рассрочку.

После кафе пошли к Зине, потому что у нее и половины денег с собой не было.

— На обувь никогда не жалей, — поучала ее Елена Матвеевна. — Пусть пальто будет из дерюги, но обувь — удобная и элегантная.

У Зины Елене Матвеевне понравилось — бедно, но без притязаний, без претенциозной нищеты.

— Знаешь, этот самодеятельный модерн: дощечки, обожженные паяльной лампой, макраме. Зина, если я к тебе с друзьями забегу? — спросила Елена Матвеевна, внимательно Зину оглядывая.

— Пожалуйста, — прошептала Зина, предчувствуя крутой поворот в своей жизни.

Когда она рассказала о встрече Нюрке, Нюрка вздохнула и долго курила.

— Сапоги хорошие, — сказала она наконец. — Смотри не дай себя втянуть.

Елена Матвеевна и устроила Зину на курсы массажисток при Институте красоты и на платный семинар иглоукалывания и тибетской медицины. Вернее, не сама Елена Матвеевна, а поджарый, спортивного вида мужчина с каучуковой походкой, в серо-малиновом и черно-белом, человек, как он говорил о себе, нетипичный. Имя его Зина старалась не вспоминать. Называла его ракетоносителем. Он и диплом об окончании медучилища Зине принес. Без диплома на курсы при Институте красоты нельзя.


— Послушай, Александр Иванович, когда я с этим «носителем» легла, нужно ведь когда-то становиться женщиной, я знаешь о ком думала, — о том Льве. И я внушала себе, что это он. Иначе бы я сдохла. И потом, когда я спала с кем-нибудь по необходимости, я всегда представляла себе того Льва.

Я все время искала его. Это вошло у меня в привычку. Я и сейчас нет-нет да и вытяну шею и таращусь поверх толпы.


На работе Зину ценили. Она умела увлечь своих дам разговором: много читала, ходила на выставки и в филармонию. Сначала ее заставляла Елена Матвеевна, потом она и сама втянулась. И Нюрку втянула.

Еще Зина ходила по вызовам. Есть дамы, которые просят сделать массаж на дому, — это толстухи. Зина погружала свои сильные пальцы в деформированную, в складках и валиках плоть.

Попервости она толстух презирала: деньги с них драла несусветные: «У меня такое ощущение, что я от них отмыться не могу, мне на дорогой шампунь нужны деньги и на хорошее мыло». Потом начала их жалеть. Среди толстух были артистки, преподавательницы — короче, те, кто вынужден много бывать на людях. Все они говорили: «Зиночка, девочка, спаси, я и не ем — толстею, и не дышу — толстею». Зина применяла к ним иглоукалывание и тибетскую медицину. Но главное — вселяла в толстух волю к победе. «Очень вредно, что вы стесняетесь своей полноты. Сутулитесь. Горбитесь. Выше голову! Распрямляйтесь! И полноту, и загривок нужно носить как бальное платье». Зина сбивала толстух в кучки, водила их по выставкам и в мороженицу. С Зиной толстухи чувствовали себя атлетически.

О Зине пошла слава. Ставки возросли.

Зина приспособила Нюрку к массажу. Сначала толстух. Но у Нюрки это дело не пошло. Толстухи ее не приняли. Нюрка насобачилась мять, как она говорила, «засолков» — мужиков, у которых соли. Толстяками Нюрка не гнушалась тоже. Особо чтила чудаков — лодырей, считающих массаж спортом богатых. Этих Нюрка мяла с особым усердием. Говорила: «Чтобы чувствовали себя чемпионами». Эх, как они после массажа вскакивают, глаза блестят, и прямо к телефону, если жены дома нету. «Але, але. Елизавета Степановна? Елизавета Степановна, не встретиться ли нам, что ли, сегодня? Можно сейчас. У меня, знаете ли, подъем чувств».

Работу на стройке Нюрка не бросала. «У засолков мне уважение, а на стройке — почет».

Зина очень уставала. Включала проигрыватель и ложилась в ванну, в хвойную воду.

Елена Матвеевна одобрительно кивала головой: «Вот ты и выросла. Теперь тебя в самый раз выдать замуж». «Рано, — думала Зина. — Я еще не готова к этому». Был у нее «Жигуль», записанный на отца, была японо-американская радиосистема «Пионер». Книг было много. Девчонки к ней приходили из шикарных чашек чаю попить. Но все реже и все в меньшем числе. Одни не выдержали, разъехались по своим городам, скучая по близким людям, по привычному укладу, по родной почве. У других стало туже со временем, у третьих пропала охота к чаю.

Были на Зине серьги. Были на Зине кольца. Сочинский загар не сходил с ее кожи.

Но иногда ей начинало казаться, что все вокруг неживое, что это такая игра с туманом, что все из тумана — парообразное, зыбкое.

Елена Матвеевна говорила, что самое важное в жизни — степень независимости от среды и социума. Какая разница, кому ты делаешь витаминную маску, — жене спекулянта или жене академика? Твой клиент должен быть при деньгах. Можно ли стать совершенным? Можно. Динамические условия для этого существуют. Нет условий экономических для каждого. Так что красота и совершенство — иллюзии людей, располагающих средствами.

Придет какая-нибудь глупышка-блондиночка и попросит, моргая и пачкая тебя тушью: «Пожалуйста, витаминную маску». А что ей витаминная маска, если она раз в год. Ей нужно несколько раз сделать маску из бодяги, чтобы кожа очистилась, угри прошли, тюбаж, а затем витаминную и цветочную маски с лепестками роз в неделю по два раза. Тогда она будет не блондиночка, а блондинка. Зинуля, во что это ей обойдется? Не говоря о маникюре, гриме и прочем? От зарплаты ей на чулки останется?

После таких бесед Зина казалась себе ненужной, а ноосфера — так Елена Матвеевна называла город — парообразной и ирреальной. Хотелось сильно удариться головой обо что-нибудь твердое.

В один из дней, когда у Зины было такое вот настроение, приехал отец. Она пришла усталая домой, пошла в ванную. Он что-то раскладывал на столе. Потом и говорит:

— Зинаида, слышишь? Интересная вещь получается.

Когда Зина, в розовом халате, в облаке аромата от наследников Кристиана Диора, подошла к столу, отец пододвинул ей кучу фотографий. Это были Зинкины детские и школьные карточки…

— Ну и что? — спросила Зина. Ей хотелось чаю или холодного тоника.

— А вот другая концепция, — сказал отец. — Ты посмотри внимательно обе кучки. Только внимательно, Зинаида, вдумчиво. — И откинулся на спинку кресла.

Во второй кучке были снимки из ее теперешней жизни, в основном южные. В основном в подпитии или во время застолья. Не вульгарно — без открытых ртов. Без хепи эндов. Зина бросила взгляд на школьные карточки — там она все время куда-то шла: с рюкзаком, с красным флагом, с собакой, с мячами, с провизией. Там ее премировали, там она побеждала. Получала дипломы. Читала, закусив губу от переживания. Там она не стеснялась сидеть у костра к фотографу задом. Там она не стеснялась орать и петь во все горло. Там в ее глазах не было паров и туманов. А как красиво взлетала она над сеткой. Столько мощи и атлетизма было в ее разящем теле. Там вокруг нее всегда были люди, люди: они с ней, она с ними.

В другой кучке томилось всезнайство, скучающая снисходительность, понимание пустоты и жертвенность — всегдашняя готовность открыть газовую духовку.

— Пока тебя ждал, читал. Тут у тебя Фрейд. Небось сумму отвалила при нынешних ценах? Раньше-то я слышал — не читал. Буржуазный ученый. Лженаука. Прислужник. Открываю и натыкаюсь на мысль. Слышишь, Зинаида? Никакая другая техника поведения человека не связывает с жизнью так, как делает это увлечение работой, вводящей его прочно по крайней мере в одну часть реальности — в реальность человеческого общества… Зинаида, думаю, предала ты себя. «Предала» — слово плохое, может быть просчиталась? Умные-то, они иногда дураками выходят. Вот где ты жила, Зинаида. — Отец собрал стопкой Зинкины детские и школьные карточки. — Ты была девчонка хорошая. У тебя в ванне белье не замочено?

— Нет, — сказала Зина. Она все смотрела на свои теперешние фотокарточки, в основном цветные, многие сняты «поляроидом». Все они странным образом напоминали что-то вроде серии «Из жизни морского дна».

Почувствовала запах горящей бумаги. Запах шел из ванной. Она пошла туда. В ванне горели ее школьные карточки. Отец пошевеливал их линейкой. Сгорали Зинкины глаза, сгорали Зинкины волосы, сгорала собака, сгорало небо.

— Ты чего делаешь-то? — спросила она.

— Нет у тебя, Зинаида, теперь того детства и той юности. Теперь ты себе другое детство придумай, соответственное. Можно из журналов вырезать. — Отец держал в руке фотокарточку, где они были сняты втроем, с матерью. Зина потянула ее к себе. Карточка разорвалась.

— Я, Зинаида, пойду, — сказал отец. — Тут у меня полковник есть, ты его помнишь, наверное, Владимир Евгеньевич, — у него буду. Дай, если не жалко, Фрейда. Любопытный тип. Я тебе его потом бандеролью пришлю. А ты, знаешь, ты кто, — мажоретка.

Отец ушел, взвалив на плечо тяжеленный рюкзак.

Зинка собрала со стола остальные фотокарточки, свалила их в ванну и подожгла.


— Слышишь, Петров, понимаешь — ерунда ведь. Папаша дурью маялся. Но, Петров, не поверишь, случилось какое-то несусветное чудо. Я все позабыла — не помню, какого цвета волейбольная форма у нас была. Не помню, в каком классе косы остригла. С кем за одной партой сидела. Ничего не помню. Собака у меня была, а какая и как звали ее — не помню.

На следующий день открыла дверь на лестницу, на работу идти, а у дверей собака сидит. Я ее в дом позвала. Зашла. Осмотрела все, обнюхала и вышла, поджав хвост.

Врачей у меня знакомых, сам понимаешь, много. У каждого попросила рецепт на люминал. Говорят, он теперь от печени помогает. По аптекам проехалась… Но кто меня остановил? Может, Тонька-дворничиха твоего Мафусаила подослала?

— Нет, — сказал Петров. — Думаю, это не так. А как — не знаю. — Петров посоветовал ей слетать домой, собрать фотокарточки у подруг и школьных товарищей, да и дома, наверное, остались.

— Ты молодец, Петров, ты молодец. — Зина не заметила, что перешла с Петровым на «ты», а Петров заметил. Взял ее за руку.

Они шли вдоль Лебяжьей канавки поверху, а внизу по-над самой водой какой-то мужик, который сам себе очень нравился, вел на поводке могучего ротвейлера. Вернее, ротвейлер тянул его, и мужик, отбивая пятки о широкий гранитный поребрик, казался себе суровым, сильным и непоколебимым.

Зина поежилась.

— Лето будто из холодильника. Александр Иванович, пойдем ко мне, я кофе сварю.

— Так за что вы хотели выпить с Мафусаилом? — спросила Зина, разливая кофе.

— За цветение сонгойи, — объяснил Петров. — В Кении на горе Элгон расцвела сонгойя. Это похоже на взрыв, на лавину. Море нектара, разлитое по белым рюмкам цветов. Мириады бабочек, мириады пчел, орды муравьев и жуков. Счастье жизни и радость смерти… Давайте, за счастье жизни.

Петров чувствовал себя необыкновенно легко. Может быть, так легко он не чувствовал себя никогда. Он не ждал никакого подвоха, никакой обиды, никакой неуклюжей шутки.

— Александр Иванович, расскажите мне что-нибудь из вашего детства. Может быть, и мое быстрее вернется ко мне. Не сегодня — сегодня я очень устала.

В дверях она положила обе ладони ему на грудь. Ладони ее были теплые, он почувствовал сквозь рубашку.

— Я вас жду, — сказала она, — Петров, родненький, приходи, а?


На следующий день Петров пришел к Зине с тюльпанами.

Они сбегали в кино.

Всюду продавали тюльпаны, на всех углах, в подземных переходах и спусках в метрополитен. По восточному календарю шел год коровы, но назвать его следовало, как полагал теперь Петров, годом тюльпана. И Пугачева Алла пела: «Спою в бутон тюльпана…»

На следующий день Петров уехал в Москву, где должен был оппонировать в Московском библиотечном институте при защите кандидатской диссертации «Массовая культура и народное творчество — зависимость от тиражирования и средств доставки в эпоху научно-технической революции».

В ночь после банкета Петрову приснился сон из серии «Прогулка по городу». Образы сна несколько изменились — кроме домов, тронутых разрушением, были еще дома недостроенные. Он шел по городу не один — с Зиной. Пахло морем. Судя по фасадам зданий, город входил когда-то в Ганзейский союз.

В Москве Петров задержался на целую неделю, устраивая какие-то институтские дела, о которых, спроси его, он ничего не помнил.

Москва утопала в тюльпанах. В киосках и на голубых столах среди публики тюльпаны лежали снопами. Горожане несли в руках хрупкие букеты. Цветы сверкали в прозрачной хрустящей обертке и, может быть, благодаря ей выглядели птенцами иного мира.

И солнечный день, и Москва-столица были сделаны из целлофана. И не тюльпаны были, но сонгойя, могучий, обильный нектаром стробилянт.


Поторопится человек, наречет год коровы годом тюльпана, а выйдет так, что год-то все равно останется годом коровы, потому что вместо прекрасной женщины, при виде которой затрудняется дыхание, из дверей ее квартиры выйдет мужик. И захочется этими тюльпанами этому мужику да по роже, по роже. Но мужик тот силен, очень силен: бугры мускулов и тугие хрящи на стальном костяке.

Мужик стоял, привалясь к стене. Он был в кофейного цвета остро отглаженных брюках, в новой белой футболке с короткими рукавами. В твердых, плотно сомкнутых его губах был зажат лист сирени. Загар у него был хороший. Волосы темно-русые волной и седые виски. Лицо с прямым ровным носом, впалыми щеками и как бы утяжеленной нижней челюстью.

— Зину, пожалуйста, — сказал Петров. У него было чувство, что, задумавшись, он налетел на постового милиционера, помял об него цветы — теперь не знает, как быть.

— Мне Зину, — повторил он.

Мужик принялся жевать листик. Медленно двигались челюсти.

Медленно перемещался взгляд, задерживаясь на галстуке, на руках, на тюльпанах.

— Нету ее.

— А когда будет?

— Не будет.

— Может быть, вы поставите цветы ей на стол? — Петров протянул цветы. Мужик взял и сломал букет пополам.

— Петров, не ходи больше сюда, — сказал. Протянул сломанный букет Петрову. — Ну, ступай, Петров. Выброси из головы…

И Петров пошел.

На улице он сунул тюльпаны в урну. И долго пытался что-нибудь сообразить: куда идти, что делать, — может быть, в библиотеку, может быть, в пивной бар? О Зине он не думал — не думалось. Какие-то шторки преграждали путь мыслям о ней.

— «Не отдавай женщинам сил твоих, ни путей твоих губительницам царей», — сказал Петров.

В Петрове сейчас погибал царь, герой, дикий скакун, поэт и пахарь. Сердце Петрова ныло. Ему было горько и стыдно.

Падал замертво плясун — и поплясал-то всего ничего. Праздник цветения сонгойи пришел к завершению. Цветы увяли.

Но воробьи в его душе продолжали чирикать, как будто ничего не случилось. Тенькали синицы. А жаворонки в выси заливались нескончаемой, как небесный ручеек, трелью.

А ночью ему снился сон из серии «Военные приключения». Будто он, Петров, лежит на перекрестке двух улиц на окраине чужого города с ручным пулеметом. Никого нет. Петров прижимается к цоколю дома. Весеннее солнце согревает его, и асфальт под ним теплый. Но тоска и страх стиснули ему сердце, и он не может пошевелить ни рукой, ни ногой. Кто велел ему занять тут позицию так далеко от своих?

Кажется ему, что жители дома уже навели на него какое-то дуло, целятся ему меж лопаток.

Но появляются веселые и нахальные Каюков и Лисичкин.

— Ты чего тут лежишь?

— Город уже давно взят. Вставай, пойдем на танцы.

Петров встает, отряхивает с выгоревшей гимнастерки белую тонкую пыль.

— На какие танцы? Идиоты, в моем-то возрасте…

И город тут же старится. Дома тронуло разрушением. На балконах и на карнизах проросли березки. Стекла сыплются из окон каменными слезами.

Мымрий

Пляж был щебенчатый. Старожилы ходили в туфлях-вьетнамках. Новички босые брели по острому желтому щебню, припадая на обе ноги. Руки их казались длинными, как у человекообразных измученных обезьян.

Купанье от жары не спасало. Не доставляло радости.

Петров сидел спиной к морю, пил египетское пиво, мягкое, бледное в темных бутылках с белыми пробками. Думал Петров о своем товарище Женьке Плошкине. О вкусных холодных борщах, которые готовила молодая жена Плошкина Ольга. Прямо в тарелку Ольга крошила груши. С Женькой Плошкиным Петров учился в одной школе в Свердловске. Плошкин был старше почти на два года, потому успел повоевать с японцами. Высок был Плошкин. Гибок в стане. Делал зарядку с гантелями. Бегал. По вторникам голодал. От голодания становился надменным. Петров представлял Плошкина бегущего, как молодой олень. От бега Плошкин тоже становился надменным. Массы называли его Евгений Ильич, Евгений Ильич… Жена называла Плошкин. И только Петров — Женькой.

Эти мысли о Плошкине, похожие на кинокадры, не мешали Петрову думать еще и о пиве. «Пиво из Египта везут, — думал он. — Полный пароход бутылок. Бутылки брякают и звенят. Пароход похож на клавесин».

Плошкин прочитал публикацию в журнале «Вокруг света» о празднике горных славян Зимнижар. И прислал телеграмму: «Петров приезжай обнимаю Плошкин».

Белые головки бутылок торчали из щебня, тела их находились в пещерках, в воде. Пиво было прохладным благодаря законам фильтрации и испарения.

Петров пил большими глотками. Каждый глоток шел по пищеводу ощутимо, как холодный неразжеванный пельмень.

Жара. Море потело. Солнце превращало сад души в пустошь, проникало внутрь желез и железок, разрушало чудеса гормональной алхимии, нарушало обмен веществ, исцеляло кожу от прыщиков.

Телеграмме Плошкина предшествовало событие само по себе незначительное, которое стало, однако, для Петрова началом ренессанса.

Его самолюбие, дремавшее в густых киселях благонравных, пробудилось вдруг тем холодным июньским вечером от хруста тюльпанов, как от хруста шейных хрящей, оглянулось встревоженно и увидело себя серой цаплей, уставшей стоять на одной ноге.

Тем же вечером айсберги белых ночей сдвинулись с ленинградской моренной гряды и поползли к Югорскому Шару.

Все было так замысловато. Все было так просто. Отчаянная воля Петрова к самоуважению получила неожиданную поддержку в лице аспиранта Пучкова Кости.

Заведующая отделом привела длинного прыщавого парня с огненным взглядом. Парень сжимал и разжимал кулаки, запаленно дышал, одергивал мятый вельветовый пиджак и тянулся к Петрову нижней челюстью, словно хотел его укусить. Шея у парня была жилистая, будто курья нога.

— Полюбуйтесь, — сказала завотделом Лидия Алексеевна Яркина. — Аспирант. Пучков Костя. К вам просится.

У Петрова никогда не было аспирантов. Праздники вызывали у молодых людей, умных, энергичных, гастрономические ассоциации и танцевальные ритмы, в лучшем случае — минутное умиление, как щенки беспородных собак и желтенькие цыплята, толкущиеся в решете.

— И диплом у него о праздниках, — сказала Лидия Алексеевна. — Что-то он там такое наворотил. Наверное, как и вы, тоже боится женщин.

Костя Пучков смутился. Его прыщи заалели свежими ранами.

— Да, — сказал он. — Именно. Вся человеческая жизнь проходит сначала в ожидании праздника, потом в воспоминаниях о нем. Если он, конечно, был. Может, у вас не так?

— Пожалуй что так, — ответила Лидия Алексеевна; близоруко щурясь, она разглядывала свои красивые руки. Она их любила.

— По-вашему, праздник — синоним счастья? — спросил Петров.

Костя кивнул:

— У детей. — Шея его напряглась, казалось, вот она втянет его голову в жерло пиджака и вытолкнет ее оттуда со страшной силой и грохотом, как раскаленное ядро. И оно взорвется и все разрушит. — Нужно усилить роль массовых детских праздников в формировании личности. Для ребят праздник — модель их безусловно счастливого будущего. Вообще праздник есть модель социально-этической композиции общества. Модель социальной мечты. — Костя Пучков помолчал устрашающе и добавил: — И побед… — И сел на скрипучий стул посреди комнаты.

— Беру, — сказал Петров.

Других сотрудников в комнате не было, они толклись в коридоре, в буфете и в библиотеке.

Лидия Алексеевна крутила на пальце кольцо с голубым скарабеем. Глаза у нее тоже были голубые. И серьги. Петров уселся перед ее столом, закинул ногу на ногу.

— В детстве мы тоже мечтали о крупном. О плантациях кок-сагыза. О спасении Сакко и Ванцетти…

Все голубое у Лидии Алексеевны нацелилось на Петрова.

— Я мечтала о шелковом платье. Я младше вас. Позволено мне будет заметить, что и вы мечтали о другом. Думаю — о красавице. О красавице с высокой грудью. И боялись.

— Правильно, — сказал Петров. — О кок-сагызе я недавно прочитал. — Он повернулся к Косте Пучкову. — А ты о чем мечтаешь?

— У меня вторая гормональная перестройка, черт бы ее побрал, — сказал Костя.

— Потерпи.

— Почитать бы вашу работу. Говорят, в ней тысяча страниц. Моя дипломная представляется мне интересной, но легковесной — зерен мудрости не хватает.

— В четверг я тебе принесу.

Костя встал, выпрямился. Все его члены наглядно взаимодействовали. Костя напоминал экскаватор с пневмоприводом.

Из института Петров ушел рано. Шагал, насвистывая. И вдруг завернул в «Европейскую» гостиницу на «шведский стол». Кое-кто из его коллег-жизнелюбов туда захаживал.

Петров и ел как бы насвистывая, и глядел на обедающих тоже как бы с посвистом, думал: вот они удивляются — с чего бы это среди них один такой радостный? Может, «Жигули» выиграл?

«Нет, голубчики, — говорил Петров. — Трагическое преобразуется либо в униженность, либо в гордость. И то и другое может лечь в основу праздника. Смикитили? Это вам не лампочку пережженную выкрутить. Такие тут бывают пертурбации, технократы вы прямоточные, что лампочкой не осветить».

Женщин красивых или притягательных на «шведском столе» не было. Были две девушки в тусклых джинсах, с тусклыми волосами. Наверное, продавщицы из «Гостиного двора».

«Эмансипировались, душки, и никакой радости от обеда за четыре рубля. А на эти деньги семью накормить можно. Деловые шибко… А, пошли они…»

Одна девушка, наиболее тусклая, посмотрела на часы и встала.

Уходя, сказала подруге:

— Будь.

— Буду, — подруга кивнула.

«Быть как природа, — подумал Петров. — Как грибы опята. Они будут. Они грядут. Нет, почему грядут — они есть всегда». Кто такие «они», Петров представлял плохо, но настроение его испортилось.

— Что с вами? — спросила оставшаяся девушка. — Такой жизнерадостный — и вдруг… Попробуйте мысленно закрутить вокруг себя прозрачную сферу. Пусть покрутится. На это уйдет часть вашей психической энергии, на это же переключится и ваша досада. И снова все станет о'кэй. — Девушка встала и, мило улыбнувшись ему, ушла.

«Ишь как насобачились, — подумал Петров. — А может, она права? Наверное, права. Конечно права». И он начал закручивать вокруг себя сферу. Не получилось… Не получилось… Потом что-то замелькало вокруг него синей прозрачной спиралью. «Сфера», — догадался Петров.

Петрову хотелось дать Косте свою работу, всю тысячу страниц, в дар. Даже спасибо сказать. С другой стороны, было жаль. Петров почувствовал в себе силы завершить ее.

— О'кэй, — сказал Петров.

Придя домой, Петров уселся в кухне перед телевизором. Включил передачу «Сельский час», посмотрел разнообразные поливальные установки, культиваторы и доильные аппараты, у которых вакуум-стакан меняет диаметр в зависимости от сосца. Послушал певицу Стрельченко и углубился в мысли о том, как бы так устроить, чтобы Пучков Костя выбрал для диссертации другую тему. Что-то в рассуждениях Кости пугало Петрова. Мнились ему факельные шествия детей. Неразумные выкрики. Детский авангардизм. И ликование над легким тельцем сельского воробья — страшного врага зерновых культур и фруктовых садов.

Петров зачислил Костю в меднокрылую фалангу ангелов-битюгов, которые, чтобы взлететь, должны искрошить копытом жемчуга и алмазы охраняемых истин. Он, конечно, максималист.

Он горяч — инфарктоопасен. Надо бы ему другую идею какую-нибудь. Не такую оригинальную…

— А именно? А именно? — пел вполголоса Петров.

Он уставился на экран телевизора и вроде увидел, вроде там написалось: «Телевизионный мир как основная реальность, формирующая психоструктуру ребенка и нормы его поведения».

— Во-первых, по профилю, — прошептал Петров. — Феномен! Во-вторых, в духе времени. В-третьих, интересно, потому что факт.

Он принялся мысленно убеждать Костю:

«Представляешь, ребенок видит по телевизору зайца. Сначала мультипликационного в „Ну, погоди!“. Затем настоящего „В мире животных“. У него и настоящий заяц такой же примерный негодяй и так же неистребим. Но, что важнее, живой заяц, коли ребенок с ним столкнется, не вызовет в его душе чувства оторопи, восторга и ликования, поскольку он уже видел всяческих зайцев, пожирая оладьи. И сорвавшийся со скалы человек вызовет у него слюну и память о шоколадке, поскольку он шоколадку лизал, глядя по телевизору на умирающего среди скал человека. И поруганная природа и страдания других людей оказываются какими-то ирреальными, существующими вне его представлений о главном. Таким образом, психоструктура ребенка слагается из лжи: из ложных условных рефлексов, ложных побудительных мотивов, ложных чувств и сочувствий. А потребность сострадать ближнему, наличествующая как видовой инстинкт, сводится к нулю. В итоге мы имеем закрепленного на веки вечные эгоцентриста. А он, дуся, хочет получить рай на земле, даже не вникая в то, что рай на земле бессмыслен. В итоге мы имеем трагедию инфантилизации человечества…»

— Понимаешь, — горячился Петров, то присаживаясь к телевизору, то снова принимаясь ходить по кухне. — Тут есть над чем думать. Тут можно вскрыть. Тут, Костя, феномен. Парадокс…

Далее Петров увидел себя в черной мантии Лондонского Королевского общества естествоиспытателей и королеву Елизавету Вторую в атласе цвета фрез. Между ними был стол, одетый в лунного блеска скатерть. И на скатерти столовое серебро. Пахло трепещущими духами с сильной цветочной нотой.

Королева, поигрывая фруктовым ножичком, спрашивала:

— Скажите, Александр Иванович, чтобы стать таким умным, как вы, нужен аутотренинг, или это святое?

— Святое, — отвечал Петров. — И нужна свобода.

Королева скорбно качала прической.

— А ведь жажда свободы направлена против культуры. — Лицом королева напоминала Зину.

Петров с мудростью человека, который только что все ей простил, ей отвечал:

— Не смешите, ваше величество. Культура и свобода — синонимы.

И королева ему отвечала:

— Не смотрите на меня так — все женщины на одно лицо. Эта библейская истина восходит к Сократу, а может, и далее — в изначальное прошлое. Все они губительницы царей.

Софья стояла над ним.

— Шел бы спать на диван. Интересно знать, какую ты песню пел во сне?

— Военную, — строго сказал Петров. — Во сне я пою военные песни. — Петров увидел — лежит на столе телеграмма. Спросил: — От кого?

— От Плошкина, — сказала Софья. Села по другую сторону стола, положила на стол руки, отяжеленные кольцами, и уставилась в телевизор.

Плошкин появился у них спустя год, как они поженились.

Петров пришел из университета и еще в прихожей уловил запах тревоги. В кухне мама, тетя и Плошкин пили чай.

— Привет, Красавчик, — сказал Плошкин. — Хорошо сохранился. А я, видишь, огрубел. Хотел стать романистом — не получилось. Проволокли пару раз мордой по булыжнику. Вижу жизнь исключительно со стороны задворков. К тому же язык шершав. Слушай, а как это называется, когда на фасаде гладко, а на задворках гадко?

Запах тревоги усилился.

— Короче, я решил вознестись в артисты. Буду поступать в Ленинградский театральный. Выучусь на Черкасова.

Петров почувствовал гордость за всю их школьную вагоноремонтную бригаду.

Мама налила ему супу, разогрела макароны с тушенкой. Женька пил чай с пряниками и от каждой выпитой чашки становился все надменнее. И уже совсем стал непостижим, когда пришла Софья.

Дня через два Петров застал Плошкина укладывающим чемодан.

— До артиста я не вознесся, — заявил Плошкин зло. — Поеду в Москву, во ВГИК. На оператора.

— Ты же еще и документы не отнес, — сказал Петров.

— Ага. — Плошкин кивнул. — Не отнес. Но еще день — и я покушусь на твою жену. — Плошкин опять кивнул.

Петров не понял, но под ложечкой у него засосало.

— Что? — спросил он.

Плошкин отвернулся от него, как от психа. Петров пошел на кухню. Там была только тетя.

— Плошкин уезжает в Москву. Говорит, еще день — и он покусится на Софью.

— Покусится, — кивнула тетя.

И только тут Петров понял, о чем они говорят. Он не испытал укола ревности, но Плошкина и Софью ему стало жаль. Ему показалось, что они несчастные.

Провожать Плошкина на вокзал Софья не пошла. Весь вечер она ходила с едва заметной улыбкой. Опустив глаза.

— Женя, — сказала Плошкину на перроне тетя. — Ты решил правильно. Выучись на оператора. Артист из тебя получился бы никудышный. Ну поезжай с богом. Пиши.

Плошкин прислал из Москвы письмо, сплошное хвастовство, что получил все пятерки и прошел на операторский первым номером. Конечно, были и неприятности — его чуть не выкрали на актерский: фактура, рост, голос, волос.

Когда Плошкин приезжал в Ленинград, он кричал в телефон:

— Красавчик, быстрее, диваны простаивают. Гостиница «Октябрьская».

Они мирно ужинали. Прогуливались по Невскому. Диваны простаивали. Плошкин умел с женщинами только одно — жениться. От него уже четыре жены ушли.

— Поедешь к этому дураку? — спросила Софья.

— Поеду, — сказал Петров.

Петров получил гонорар за статью о горных славянах. Приплюсовал к нему отпускные — на скромную, но красивую южную жизнь все же не хватало. Просить денег у Софьи Петров считал теперь для себя невозможным.

Он пошел к директору института и, войдя, сказал:

— Арсений, дай мне из своего фонда на лечение — хочу кутнуть. Хоть это и невероятно.

— Ты что, Саша? — Директор покашлял, конфузливо оглядываясь. — Ты не болен? Как у тебя с диссертацией?

— Тысяча страниц. Сам понимаю — много. Но мне бы еще страниц двести.

— Ты в своем уме? Немедленно сократи до трехсот. Диссертация должна приходить к оппоненту как радость.

Петров бывал у директора в кабинете, но никогда ничего не разглядывал — смущался. Сейчас его поразила теснота, случайность и зыбкая лаковость обстановки.

— Арсений, — сказал Петров, — ты ученый с мировым именем, а кабинет у тебя, как у школьного завхоза. Не могу удержаться от смеха. Ха-ха-ха… Кстати, ты знаешь, что спартанцы начинали войну в полнолуние?

— Саша, сколько ты хочешь вспомоществования?

— Оклад, — сказал Петров. — За столько лет один оклад. Нервы ни к черту. Всего боюсь.

Директор зажмурился.

— Все боятся, — сказал он. — Мне посулили в этом году члена-корреспондента, и я боюсь, что, став им, раззужу в себе обиду, почему не сделали действительным членом, что почувствую себя ущемленным, несчастным и одиноким. Саша, ты сколько можешь принять косорыловой?

— Чего?

— Стенолазовой.

— Ну, триста.

— Мало. А тосты можешь?

— Могу. Аркашка у меня акын.

— Вспомни, будь другом.

— Один джигит стоит на одной высокой горе. На другой высокой горе стоит одна красивая женщина. Можно сказать, большая красавица. Слышит красавица, что джигит ее настоятельно просит. Собралась она и пошла. Спустилась с крутой горы, перешла долину, дикие леса, бурные реки, топкие болота, залезла на крутую высокую гору к джигиту. Спрашивает: «Зачем звал?» — «Зачем звал, теперь не надо. Так долго шла». Так выпьем за то, чтобы ни красавицам, ни научным идеям не приходилось бы проделывать к нам столь долгого пути.

— Саша, иди ко мне в замы, будешь на банкетах тосты произносить. Я сопьюсь. А ты мужик крепкий, вон как меня за горло схватил — говоришь, оклад тебе?

— Оклад и сотню в долг, — твердым голосом сказал Петров.

Уходя, он обернулся в дверях и вдруг увидел своего ровесника-однокурсника — директора, уставшего до непрекращающейся изжоги, накачанного, как баллон, непрозрачным и нездоровым газом.

— Съездил бы ты в Баден-Баден. Вам, членам-корреспондентам, проще.

— Молчи, — прошептал директор. — Спугнешь.


Директор дал Петрову сто рублей в долг и сорок рублей из директорского фонда на лечение.

Суммированных средств на красивую южную жизнь все равно не хватало. И пришлось бы Петрову униженно обращаться к Софье — мол, подкинь мужу на развлечение, но встретился ему на улице Кочегар в бархатном пиджаке.

Он стоял в украшенных коваными цветами и травами воротах Михайловского сада, задрав бороду будто бы для просушки. Ветер шевелил его седые всклокоченные волосы.

— Как, — спросил он, — боезапас?

— Психологический заряд есть. Финансового не хватает.

— На, — сказал Кочегар. Вытащил из кармана три сотни, подул на них, подышал, словно они были птенцы. — Только бы в радость. Хорошее слово — радость.


В аэропорту на подземной самоходной переправе к самолетным стоянкам Петрову показалось, что мимо него в обратную сторону, отделенная перегородкой, проехала Зина.

Он закричал:

— Зина! Это я, Петров!

Но женщина оказалась чужой.


В Одессе у Плошкина было хорошо, свободно. По квартире ходили в трусах. Пили и ели из холодильника. Плошкин пел. Потом приехал из Киева папаша Женькиной жены, молодой длинноногой Ольги, крашенной по устойчивой одесской моде в блондинку. Папаша был младше Плошкина, младше Петрова. Он не знал, как себя вести с ними, называл их «отроки» и в ожидании грубости с их стороны томился — даже загорал с зеленым оттенком.

Дня через три Петров сказал Женьке:

— Старик, я поехал. Папаша худеет. И его пожалеть надо.

А Женька ответил:

— Ты погодь. Ты меня за кого держишь? Чтобы я отпустил тебя на берега Невы всего в конопушках? Вот тебе путевка в одесский Дом творчества Литфонда. Там отдыхают писатели и поэты. А также артистки. Там ты станешь как шоколадка. — Женька работал оператором на киностудии.

Услыхав про артисток, Ольгин папаша побежал бриться.

— Может быть, лучше я поеду? У меня накоплено. И отпускные. При артистках с пустым карманом нехорошо. Тим-пим, тим-пим… — запел он, как бы касаясь чего-то хрустального.

Но Ольга его пресекла — послала с дочкой Ленкой на карусели.

— Купидон — артистки ему понадобились.

Петров не стал объяснять Ольге, что купидоны не бывают отцами. Но стало ему грустно и даже обидно за Ольгиного папашу и за его пугливую любовь к дочери.

Благодаря этим обстоятельствам и сидел сейчас Петров на щебенчатом желтом пляже, слушал шорохи моря и негромкие на жаре песни кассетников, смотрел на писателей, называвших друг друга: «Иванович», «Степанович», «Тарасович» — народно, как будто все были конюхами. На их толстых жен и внучат смотрел, на актрис, прятавших свою плоть от солнца, — вдруг позовут сыграть «белую», — и пил пиво. И думал: «Плывет по Босфору пароход, похожий на клавесин. Со всех сторон Турция. Турки на берегу лопочут: „А-ла-ла. А-ла-ла. Нет ли у вас игральных карт?“»

— Чего? — спросил Петров, вздрогнув. Перед ним стояла девушка, широкобедрая, с крепкими ногами и высокой ровной шеей. К ногам и животу ее налипли мелкие острые камушки. Блондинка. Некрашеная. Просто выгоревшая до белизны.

— Нет ли у вас, извините, игральных карт? — спросила она.

— Нету карт, — сказал Петров. — Пиво есть. — И подумал: «Не одесситка. Одесситка обязательно сказала бы мне — „мужчина“. Примерно так: „Извините, мужчина, у вас игральные карты есть или нет?“» Петров засмеялся.

— Ничего смешного. — Девушка отряхнула с живота мелкие камушки. — Я думала, у вас карты есть. Вы располагающий. Мы бы компанию собрали. Скучно.

— Садись пиво пить, — сказал ей Петров. — Положи мокрое полотенце на голову.

— Если бы из стакана, а так… — Девушка села. Стала пить пиво так. — Почему вы называете меня на «ты»? — спросила она.

А Петров не знал почему. После посещения «шведского стола» он ко всем обращался на «ты», как если бы все люди были деревья. Он поймал себя на том, что разговаривает с дикторами телевидения и политическими обозревателями, и тоже на «ты», и называет их «мусями». И кричит вслед мотоциклистам: «Психи скоропостижные!» И ему весело. И грустно. Очень грустно.

А грустным людям он советует закручивать вокруг себя биополе в спиральную сферу и сжимать ее и разжимать, чтобы она меняла цвет, — отвлекает и бодрит.

Этот феномен Петров определил как признак необратимого старения — вседозволенность. Но такой приговор не поверг Петрова в уныние. А вопрос девушкин насторожил: «Неужели глупая?» Петров пригляделся к ней. На ее лице отражалась старательная работа памяти.

— Нет, — наконец сказала она. — Не припомню. Может, и знакомились, но, извините, в голом виде люди очень меняются.

Девушку звали Люба. Она была из Челябинска. Приехала в Одессу учиться. Одесса ей очень понравилась, и теперь Люба думала, как бы ей остаться в Одессе и выйти замуж за моряка.

Толстые писатели с красными икрами и круглыми мягкими плечами падали в море с невысоких мостков. Их жены предпочитали томаты и виноград.

А вокруг Петрова и девушки Любы скакал тощий парень с блокнотом. Он остро взглядывал на Петрова, размашисто рисовал в блокноте, менял место, и все повторялось.

«Господи, — подумал Петров. — Зачем же, действительно, пиво возить из Египта?»

— Покажь, — сказал он парню.

А парень как будто только этого и ждал. Тут же подсел, спросил:

— Можно попить? — и присосался к бутылке, отдав Петрову альбом.

Петров смотрел на неумелые и непохожие портреты его и Любы. Когда-то в детстве он тоже рисовал — ходил в кружок во Дворец пионеров к Левину. Потом, учась в университете, ходил в рисовальные классы Академии художеств, даже подумывал, не стать ли художником. Жена, а был он уже женат, не одобрила. Иногда хотелось ему бросить этнографию, историю и свою незаконченную докторскую диссертацию, взять в руки карандаши, кисти, уголь и другие прекрасные вещи, которые придают движениям рук быстроту и осмысленность, как в красивом боксе.

— Что же ты так плохо рисуешь? А скачешь вокруг. Прямо Матисс.

— А Матисс скакал? — спросил парень, не обидевшись. — Вот и я думаю — у меня что-то есть.

Но ничего хорошего в его рисунках не было. Было лишь ощущение мольбы или зова о помощи. Петров посмотрел на парня внимательнее и понял, что парень дня три, а может, и больше, не ел.

Денег у Петрова с собой не было. Дом творчества, где он жил в одноэтажном флигеле, куда писателей не селили, а селили актрис и всяких, стоял на горе. Идти туда было лень, да и глупо, — он снял с руки часы и протянул их парню.

— На. Продай и поешь.

Девушка Люба повернула голову на высокой шее, посмотрела на Петрова с любопытством. А парень схватил часы, и было ясно, что блокнот и коробку с карандашами, перетянутую резинкой, он позабудет. Парень, задержавшись на вскоке, приложил часы к уху, потом стиснул их в кулаке и рванул: он перепрыгивал через тела писателей и актрис и взбежал по деревянной лестнице в гору, словно сыграл на барабане атаку.

— Как вас зовут? — спросила Люба.

Петров с удовольствием назвал свое имя — Александр Иванович.

— Не умею я разбираться в людях, — сказала Люба. — Жду от человека чего-то такого, а получаю наоборот.

Петров не стал уточнять, чего она ждет, что получает, — пошел купаться. Упал с мостков, захлестнув волной прицепившихся к столбикам малышей, и поплыл.

Плавал долго. А когда вернулся и, помогая руками, приковылял к своему месту, вокруг Любы сидели широкоплечие узкобедрые парни. У каждого из нейлоновых плавок торчала расческа. Один чернобровый как-то задумчиво раскачивал бутылки с пивом, торчащие из щебня.

— Пиво не трогай, — сказал Петров. А сам подумал: «Любе постарше парня нужно — мужика. Эти шантрапа. Правда, привлекательные, как мой Аркашка».

Парни поднялись. Сказали Любе:

— Приходи. — Улыбнулись Петрову и пошли, такие выставочные, словно их отлила Мухина из небьющегося коричневого стекла.

Петров сосчитал бутылки.

— Пью, пью, а все хочется, — сказал.

Люба смотрела отчужденно сквозь дрожащую пленку. «Слезы», — подумал Петров. На Любиных ресницах вспыхивали солнечные огни и, отражаясь в глазах, как бы огранивали их, как бы ослепляли. Ее выгоревшие волосы, слипшиеся сосульками от соли, придавали ей сиротский вид. И этот налет сиротства спорил с ее упитанностью, здоровьем и молодостью.

«Словно брошенная», — подумал Петров.

— У тебя ребенок есть? — спросил он.

— Нету, — ответила Люба просто.

— Причешись. — Петров протянул ей расческу.

Люба с треском начала расчесываться.

Тут раздались грохот и вопли. Сверху по лестнице скатился парень-художник. Он нес раздувшуюся от съестного сетку. Писатели, их жены, их внуки и внучки вставали, протирали глаза, утирали носы — так ликующ и громок был его бег.

— Просыпайтесь! — сказал парень щедро и радостно. — Вставайте. Начнем кушать. Все на рынке обтяпал. — До рынка от Дома творчества ходил трамвай-подкидыш.

Парень расстелил полотенца, разложил на них помидоры, огурцы, квашеные баклажаны, колбасу, брынзу, каравай хлеба. Поставил в центр бутылку сухого вина.

— Я вас никогда не забуду, — говорил он. — Я вам знаю, что подарю на память — такое, чего никто не имеет.

Парень-художник, звали его Авдей, уписывал колбасу, помидоры и баклажаны, будто пел во весь голос.

«Праздник», — подумал Петров.

Люба жевала отворотясь, она чувствовала себя лишней на этом пиршестве, и сиротство снова обволокло ее.

— Пей пиво, — сказал ей Петров. — Пиво душу веселит.

— Я когда пью — плачу, — созналась Люба.

Авдей сказал, раздавливая ртом помидор:

— Ну и дура. Ешь груши.

Эта мальчишеская конкретность и прямодушие остановили Любины слезы. Она улыбнулась. Петров засмеялся. Ему совсем стало хорошо, и медовый хмель, вызванный видением парохода, похожего на клавесин, прошел.

На пляже в бледно-зеленых брюках и бледно-зеленой рубашке появился Женька Плошкин со своей маленькой дочкой Ленкой.

Увидев пир на желтом щебне, Женька Плошкин попросил свою дочку показать дядям и тетям, как кричит петух. Ленка захлопала руками по бокам и закричала: «Ур-ра!» Люба посадила Ленку к себе на колени и прижала Ленкину голову к своей круглой груди.


Петров женился на втором курсе.

На улице он встретил своего школьного товарища Леньку, которого по-настоящему звали Иосиф. Этот Ленька пригласил Петрова на вечеринку с винегретом. На вечеринке она и встретилась Петрову: высокая и, как мечталось, статная, с гордо поднятой головой. Родом она была из Торжка. Петрова умилило название города — Торжок, — как если бы кого-то до старости называли Ванечкой. Петров нашел в этом знак ласковости и кротости.

Ее звали Сонечка. На щеках у нее были ямочки. И локон пружинился на виске.

Поженились они через две недели.

Утром после брачной ночи, а до той поры они ничего не допускали, Петров только ласково обнимал Сонечку да целовал ее в локон, она сняла с кровати простыню и забегала по комнате, словно что-то разыскивая или пряча в смущении. На следующий день она сказала ему, плача, что он, такой-сякой, сухарь, даже и внимания не обратил, что она была девушка. А он и вправду не обратил. Его такие мелочи не интересовали — он любил ее очень. «И мамаша твоя тоже черствая», — говорила Сонечка, и в ямочки на ее щеках набирались слезы. Оказывается, она с простыней в руках выскочила на кухню, но мама Петрова, она блины пекла, тоже внимания на это не обратила. Сказала:

— С добрым утром, доченька.

А тетка Петрова, она пришла в гости к завтраку, сказала:

— O, les delices de l'amour![1]

— И тетка твоя не по-русски квакает, — захлебнулась слезами Сонечка.

Учился Петров в университете. Сонечка работала сменным мастером на заводе «Искусственная ароматика». От нее пахло земляничным мылом и пионерлагерем. Петров получал повышенную стипендию, мама им помогала и мамина одинокая сестра тетя Нина. Так что Петров не висел на Сонечкиной шее, а даже наоборот — подрабатывал где только мог, в основном на хлебозаводе, — по ночам разгружал муку. Но так уж повелось у них говорить, что Сонечка работает, чтобы Саша мог закончить высшее образование. Сонечке нравилось приносить себя в жертву, и спина ее становилась от этого все сильнее, затылок жестче, губы тверже, а ямочки на щеках мельче и продолговатое.

Мама Петрова в редких конфликтах всегда держала сторону Сонечки. Она ее обожала. А потом вдруг взяла и ушла жить к своей сестре Нине. Остались Петров и Сонечка да их дочка Анечка, детсадовского возраста, втроем в двухкомнатной квартире, что по тем временам было жильем райским. А Петров уже работал на должности младшего научного сотрудника, аккуратно брился, собирал материалы для кандидатской диссертации, печатался, выступал с лекциями о связи языческих мифологий с сельскохозяйственными навыками — короче, был на хорошем счету, хотя и неоправданно часто краснел.

Мама Петрова была старушка ласковая, добрая, знала французский язык, получала пенсию и работала билетершей в Мариинском театре, как и ее сестра Нина. А в свободное от работы время делали сестры искусственные цветы, чтобы помочь Сонечке и Саше растить Анечку.

Нет уже у Петрова мамы, нет у него тети Нины, но, вспоминая их, он смеется, как зацелованный маленький мальчик. Воспоминания эти останавливают ток его жизни, уводят в мир неспешных, согретых любовью реальностей, где чувства, мысли и воля неразделимы, причины и следствия сближены, пророки и пророчества бесхитростны и поступки вызваны состраданием.

Когда Петров погружался в воспоминания о матери, Сонечка восклицала: «Ну, закатил глаза, пора сливать воду».

«Зачем сливать воду? Куда сливать?» — Петров так и не разобрался.

Сонечка не знала (единственное от нее утаенное), что ее муж Петров — дитя греха. Для нее отец Петрова погиб в катастрофе. На самом же деле он был певец и соблазнитель, а погиб в катастрофе отчим Петрова, настройщик роялей. Мама Петрова и тетя были артистками-травести. «Маленькие клоунессы» — так они сами себя называли. «Нам хорошо, — говорили они. — У большого тела большая голова, а у большой головы большие мысли. А куда их девать? Нам удобно. Мы портативные». Но всю свою жизнь они тосковали по крупному телу. «Тогда бы мы не кукарекали и не хрюкали, мы бы пели партию Марфы и нарожали бы восемь детей».

Слушал Петров, что настоящий его родитель был как две капли воды похож на знаменитого немецкого трагика Сандро Моисси. Петров же ничего артистического ни от мамы, ни от тети, ни от Моисси, ни тем более от отца-соблазнителя не унаследовал — даже, когда брился, рож перед зеркалом не корчил.

Жили Нина и Дина в деревянном доме на последнем этаже, в небольшой квартирке. Вела туда крутая деревянная лестница. Ходили они в гости к Саше и Сонечке, носили гостинцы Анечке, нянчили Аркашку — Аркашка уже родился — и ни во что не вмешивались. Искусственных цветов своих им не предлагали, поскольку вместе со всем народом Сонечка повела борьбу с мещанством, а выходило, что Нина и Дина со своими искусственными цветами — мещанки.

Были они бережливы, трудолюбивы, скромны в желаниях. Но однажды они купили билеты на поезд в мягкий вагон и укатили в вояж, в Батуми, где бывали еще барышнями.

— Там живут турки и греки, — сказали они. — Такие страшные, полуголые, черные мужики.

Умерли они год спустя.

Представляя своих старушек в Батуми, Петров всегда испытывал гордость. Вот они, поигрывая батистовыми зонтами, как шпагами, отважно шагают по базару, и громадные черные мужики, усатые и огненноглазые, склоняются перед ними.

Петров улыбался.

— Рот до ушей, хоть завязочки пришей, — говорила в таких случаях Сонечка. — У нас дети, а твои бабки-вояжерки на что деньги транжирят? Клоунессы. Рассказывать стыдно. Еще советские женщины.

— Они не просто женщины, они Дивьи Люди, — говорил Петров.

Сонечка не знала, что две маленькие клоунессы, воспитывая свое «дитя греха», пророчили ему в жены девушку именно строгую, высокую, статную, и чтобы нога была как дорога в рай. Страстно внушали, что понятие счастья выводится из понятия «честь», как некая целостность. Тетя Нина иногда добавляла со вздохом: «Только женщина может найти свое счастье в бесчестии… Но ты не слушай, Санечка, не слушай старую дуру».


После пляжного пиршества Петров спал крепко и не сразу расслышал стук в раму. Окно комнаты было забрано металлической сеткой, чтобы не залетали в комнату одесские длинные серые комары.

«Ветер, что ли, стучит?» — думал Петров во сне.

После смерти Нины и Дины, последнее время он так их и называл, остался у него букет искусственных хризантем на письменном столе. Чистоплотная Соня принялась как-то их пылесосить, и лепестки всосались в трубу. К тому времени ямочки у Сони со щек исчезли.

Опять постучали в раму.

Петров подошел к окну.

— Александр Иванович, это я, Люба. Пустите переночевать.

Петров попытался было высадить раму. Люба в темноте засмеялась.

— Лучше откройте дверь. Я тихонько пройду босиком.

Петров открыл ей наружную дверь. На ночь ее запирали на задвижку. И чтобы войти во флигель, нужно было кого-нибудь будить.

— Откуда ты знаешь, что дверь запирается? — спросил он.

— Тс-с, — сказала Люба, крадясь по коридору на цыпочках. — Так везде же запирают на ночь.

В комнате Петров спросил:

— Где будешь спать?

— В кровати, — ответила Люба. — Больше ведь негде. Почему у вас нет дивана?

— А я где? — спросил Петров.

— И вы в кровати, — сказала Люба. — Только вы ко мне не приставайте.

— А ты ко мне.

— И я воздержусь.

Люба стащила платье, забралась в постель и вытянулась. Петров улегся на краешек к ней спиной. Она обняла его и положила на него ногу.

— Ты же обещала, — сказал Петров.

— Да ладно вам, — вздохнула Люба.


Петров принес завтрак в комнату. Позавтракали, и он пошел провожать Любу до трамвая. Проходя мимо железной узорчатой ограды, он услышал:

— Дедушка-разбойник! А дедушка-разбойник! — Детские голоса адресовались к нему — чутье подсказало. Но детей видно не было.

Петров подошел к ограде — Люба ждала в сторонке — и, посвистывая, спросил:

— В чем дело?

Из кустов высунулась тоненькая рука. Пальцы были крепко сжаты в кулак.

— Дедушка-разбойник, купи мороженое. — Кулак разжался. На грязной ладошке Петров увидел потный двугривенный.

— Спрячь сейчас же, не оскорбляй. Где мороженое?

— За углом, — сказали из куста. — Нас трое.

— Заметано.

— С кем вы там беседовали? — спросила Люба.

— С детьми, — сказал Петров. Он посадил ее на трамвай (Люба поехала в свое общежитие на проспект Шевченко), купил три стаканчика мороженого, пошел было, но вернулся и купил стаканчик себе.

Он стоял у решетчатой ограды, за которой, наверное, был детский сад, так он думал, и, посвистывая, лизал мороженое.

Из куста высунулись три руки. Петров вложил в них по стаканчику.

— После обеда придешь? — спросили из куста.

— Не смогу, — сказал он. — Иду на грабеж.

— Ой, — сказали в кустах.

Петров объяснил:

— Если разбойник — надо же.

— Надо, — согласились в кустах и тут же нерешительно посоветовали: — Можно побриться.

— Ни за что, — сказал Петров. — Скорее умру.

Он доехал до рынка. Купил у кавказца грушу, у одесской колхозницы соленый огурец. И съел их, откусывая то от груши, то от огурца. На рынке ему было весело: там можно было громко говорить и задираться с торговками. Потом он поехал к Женьке Плошкину.

Женьки дома не было, только Ольга, ее папаша и дочка Ленка. При папаше Ольга ходила в брюках.

— Борща? — спросила она.

А Ленка тут же наябедничала на какого-то Юрика, сказав, что он берет Мусю в рот.

— Мусю? — спросил Петров.

— Кошку, — равнодушно объяснила Ольга. Она была тощая, высокая, и имела сильную руку и сильный характер.

«И остальное все разовьется», — подумал Петров. И тут к нему пришла мысль, что жениться следует поздно и на совсем молодой, чтобы, когда у нее разовьется спина и командный голос, ты был уже стар и немощен:

«— Гвоздь вбей!

— А не могу — подагра…» — Петров ухмыльнулся и руки потер.

Ольгин папаша глядел на Петрова так, словно Петров выиграл в «Спортлото» или украл брошь в ювелирном магазине.

— С артисткой познакомился, — сказал он. — Сразу видно. Ну и как? Ничего хоть?

Ольга его пресекла — отправила гулять с Ленкой. Накормила Петрова борщом и каким-то роскошным красным перцем, сваренным в меду.

Петров рвался к морю. Доехал до набережной. Погулял, поглядел на пароходы. Какой-то из них привез в Одессу египетское пиво. Пиво сразу выпили. Оно было хорошим. В баре гостиницы «Красная» Петров выпил кофе.

Нет, ему не казалось, что он молодой и стройный. Но теперь он смотрел на молодых женщин не как папаша или, что еще хуже, школьный учитель, — он смотрел на них как равный.

Теперь бы он не краснел и не потел от суетливого рвения, шагая рядом с Зиной, и не казалось бы ему, что он несет из комиссионного позолоченный канделябр. Он бы даже позволил себе анекдот из английского юмора.

Петров был уверен, что Люба больше не придет. Наверное, и не нужно, чтобы она приходила, — будет неловко. Но настроение Петрова от этих мыслей не портилось. Он представил себе, как Люба выйдет в Одессе замуж за моряка. Воображаемый муж ее был складен, загорел и модно одет, но без лица. Петров принялся искать в толпе претендента на эту роль. И почти всех молодых парней браковал. Одни казались ему легкомысленными, другие непривлекательными внешне, третьи слишком привлекательными, четвертые были, по его мнению, предрасположены к питью горькой, пятые — к тунеядству. Но ведь ходил где-то в Одессе тот, «безупречный». Хотя, скорее всего, он тоже заливает за воротник.

Любина история была проста и вместе с тем неудобна Петрову для понимания. Люба уехала из Челябинска в Одессу учиться вовсе не потому, что ее влекло синее море или в Челябинске не было институтов, — отец и мать ее развелись.

Оба были бухгалтерами. Оба были главными бухгалтерами. И развелись. Поделили квартиру. А поскольку квартира была двухкомнатная, Любе места в ней не оставалось. У отца в комнате Люба жить не могла — он все время грозил привести в дом любовницу, иногда даже покупал цветы и бананы. Мать не оставалась в долгу. Она говорила, толкая на плите папину кастрюлю своей кастрюлей:

— Любочка, если тебе хочется, ночуй у меня. Но когда ко мне придет мой знакомый, ты же видела его, такой высокий блондин, ты, естественно, должна уйти к папе. Я думаю, что любовница — это папино буйное воображение. Ну, разве что очень пожилая женщина согласится из чувства жалости… Да, кстати, как тебе понравились мои новые бусы? Это подарок. — Мама затененно улыбалась и, напевая что-то изящное, смотрела в окно.

— Нахалка! — кричал отец. — Блудница! — И запирался в своей комнате.

А Люба спала в кухне, благо кухня была у них большая, двенадцать квадратных метров.

Это было четыре года тому назад. Она сдавала тогда на аттестат зрелости. Потом взяла и послала документы в Одесский политехнический институт — просто ей это однажды влетело в голову.

— Так я сюда и запрыгнула, — говорила она. — Папа и мама до сих пор угрожают друг другу своими любовниками и любовницами, а блудницей-то оказалась я. Ну, ничего, вот замуж выйду… А может, не надо? Чего хорошего в этом замужестве? Буду жить как стихия, как буря. — Слово «буря» она едва выговорила — уснула.

Петров все высматривал ей жениха, все глаза проглядел. Он не воспринимал Любу как женщину, только как радостного для себя дружка с женским наличеством, только как парадную дверь, выпускающую его на свободу.

Петров еще погулял по набережной. Зачем-то купил в сувенирном ларьке деревянную расписную ложку, от которой несло подделкой, халтурой и еще чем-то неуважительным. И вдруг сник. Настроение его угасло. Заболела поясница.

Он поймал такси и поехал в Дом творчества, думая о том прекрасном времени, когда можно было, не боясь фальшивой ноты, давать домам такие названия: Дом творчества и Дворец культуры.

Вдоль флигеля, где жил Петров, прохаживался художник Авдей со свертком под мышкой. Увидев Петрова, он заулыбался и как бы толкнулся к нему.

— Не ждали?

Петров действительно его не ждал.

— Я не в обиде, — сказал Авдей. — Но у меня так заведено: сказано — сделано. Я думаю, у художника перво-наперво должен быть порядок по моральной части. Иначе не сделаешь вещь. В лучшем случае накрасишь картинку. Правильно я говорю?

— Наверное, так, — сказал Петров.

— Вот. Я принес. — Авдей протянул ему сверток.

И тут из флигеля вышла Люба.

Авдей посмотрел на нее с неприязнью.

— Эта пусть уйдет, — сказал он. — Я стучал — не открыла.

— Так я в окошко видела, что это ты. Зачем же открывать-то. Вот пришел Александр Иванович — и пожалуйста. Ты же к нему идешь, не ко мне.

— Ты что, не была в общежитии? — спросил Петров.

— Была. Никого. Пусто… Скучно…

— Эта пусть уйдет, — упрямо повторил Авдей. — При ней я и разворачивать не стану. — И добавил, сбавляя пыл: — Не поймет. А вякать полезет.

— Пойду прогуляюсь, — сказала Люба и пошла к лестнице, ведущей к морю.

— Ты недолго! — крикнул ей вдогонку Петров. — Ужинать будем! — Никакой неловкости от ее присутствия он не испытал, напротив, почувствовал тоску и тревогу, когда она пошла к морю.

В комнате Авдей развернул сверток и поставил на стол у окна череп.

Петров вздрогнул. Ему стало неловко за Авдея и за себя. За то, что он чего-то ждал.

Череп был темен. Не было в нем стерильной бежевости школьного пособия — его настоящесть отталкивала. От него веяло тысячелетиями беды. Висок у него был пробит. Голые челюсти, казалось, смеялись. Он стоял на эбонитовой пластине. Вертикально. Даже чуть наклоненный вперед — под основание черепа был поставлен плексигласовый кубик. В передней части пластины белела гравировка: «Череп скифа с наконечником стрелы. V век».

— Ни у кого нет такого, — сказал Авдей. — Только у вас. Будет стоять на письменном столе. Знакомые от зависти усохнут. Красиво, когда у ученого на письменном столе стоит череп скифа.

— Где взял? — вяло спросил Петров.

— Прошлым летом на каникулах работал с археологами… Я бы не тронул, но он же с наконечником. — Авдей потряс череп, в нем забрякало что-то. — Загляните в дырку.

Петров, как завороженный, наклонился к черепу.

— Да вы его в руки возьмите. Я же его растворами обработал.

Кровь толкалась у Петрова в висках с шумом. Петрову казалось, что ее ток слышен на расстоянии.

Он взял череп, заглянул в отверстие, стараясь не заслонять головой свет. В черепной коробке чернел, как окаменевший червь, продолговатый предмет, длиной с указательный палец. Изъеденный, спекшийся.

— Коррозия, — выдохнул Авдей. — Железо. Железо всегда такое, будто горелое… У художника на столе череп скифа тоже красиво.

«А с пулями тебе черепа не попадались?» — хотел спросить Петров у Авдея. Но не спросил. Уж больно суров был Авдеев взгляд, устремленный то ли в прошлое, когда скиф еще на коне скакал и кричал что-то по-скифски, то ли в будущее, когда у самого Авдея будет свой письменный стол, а на нем череп скифа, а он, Авдей, сидит в кресле задумчивый и просветленный.

…Женька Прошкин вытолкал тогда Петрова из вагона — точнее, Петров и влезть в вагон не успел. Женька Плошкин поставил босую ногу на стриженную под машинку голову Петрова и сбросил его на землю. И сам спрыгнул.

— Тупарь! — кричал Петров. — Ты что, охренел? Как звездорезну! — Он схватил доску.

А Плошкин стоял на коленях. Его рвало.

До Петрова докатил запах, и он все понял. Но и поняв, через страх, через отвращение, подошел к вагону и, встав на цыпочки, заглянул. В вагоне лежали два трупа: мужчина-солдат и женщина. И голова женщины откатилась.

Или взять сон из серии «Военные воспоминания».

Проходили они дом насквозь, с улицы во двор. Прошли темным коридором, там еще пузатый комод стоял, — какой-то жмот его из квартиры выставил, а на дрова пустить пожалел. Дверь во двор была распахнута, дом барачного типа, а посреди двора голубой горшок. Петров замер в дверном проеме, уставился на горшок. Наверное, поставили его к заднему колесу телеги, когда грузились, потом уехали и горшок забыли. И тут Каюков схватил Петрова за шею и повалил на спину. Медленно падая, сопротивляясь падению, Петров увидел в доме, запирающем двор с левой стороны, в чердачном окне немца с винтовкой. Выстрел увидел. И как ударила пуля в дверь там, где только что была его голова, услышал. И, лежа на спине, на Каюкове, дал Петров по чердачному окну очередь из автомата. Но немец уже ушел. Потом Каюков и Лисичкин ставили Петрова к пробитой двери, и получалось, что пуля должна была продырявить петровский череп, как капустный кочан. «С тебя приходится».

И кричал Петров во сне детским хрустальным голосом.

— Да, — сказал Петров, поставив череп на стол. — Череп.

— Я знал, что он вам понравится. Его зовут Мымрий — скифское имя. И вы его так называйте. У меня такое чувство, что он отзывается. Скажешь, когда придешь ночью: «Привет, Мымрий!» — и чувствуешь: отзывается. Осуждаете, что обратно не закопал, — ему же на воздухе лучше, я так считаю… — Вдруг Авдей схватил Мымрия со стола, быстро завернул в газеты и метнул глазами по комнате. — Где ваш чемодан?

— А в чем дело?

— Эта Любка идет.

Петров почувствовал, как тепло шевельнулось у него в груди. Он вытащил из-под кровати дорожную сумку и раскрыл ее.

Когда Люба вошла в комнату, сумка уже стояла под кроватью.

— Отдал? — спросила Люба у Авдея. — Ну и вали. Нечего тут.

— Может, поужинаем? — вмешался Петров.

Но Авдей уже шел к двери.

— Вы ужинайте без меня. У меня еще деньги остались. Кроме того, нужно сдерживаться, это распущенность — все время кушать.

— Отвали, тебе сказано! — крикнула Люба и сняла с ноги босоножку.

— Ах, какие мы пушистые и душистые, — сказал Авдей и повилял бедрами.

Люба швырнула в него босоножку, но Авдей ее поймал.

— Александр Иванович, когда вы улетаете? Каким рейсом? Я вас провожать приду.

Петров назвал день и час.

— Привет! — Авдей раскланялся и ушел.

— Я не хочу ужинать, — сказала Люба.

— Пустяки. Пока доедем до ресторана, захочешь.


Петров спал плохо. Тесно. Потно. Люба захватила пространство узкой кровати простодушно, как ребенок.

Но проснулся Петров от странного ощущения, будто брякает что-то. Сел в кровати, прислушался — брякает. «Может, лишнего выпил? — подумал он. — Интересно, Люба слышит, как брякает?»

— Слышу, — сказала Люба и тут же уснула.

Петров прошелся по комнате. Выпил воды. И вдруг вспомнил: Мымрий! Этот Мымрий — зачем он ему? Авдей, конечно, добрый мальчишка, но сноб. Сильнее забрякало, даже сердце слегка заныло.

«Старый я, — уныло подумал Петров. — Эх, Мымрий Мымрий. Осуждаешь. Если бы мы до конца понимали свои поступки, мы перестали бы их совершать. А это конец, Мымрий, конец». Петров рассердился — не хватало ему до того допиться, чтобы по ночам со скелетами разговаривать. Ему почему-то не хотелось сказать — с черепом. Петров стиснул веки, выдавив из-под них по слезе.

— Мы ничего не придумали, Мымрий, — сказал он. — Все грехи человеческие совершили до нас Адам и Ева.

Снова забрякало. Петрову показалось, что бряканье приобрело оттенок доброжелательности, более того — дружественности.

— Не спите, — сказала Люба. Она коснулась его спины горячими пальцами.

— Сейчас, — сказал Петров. Встал, вытащил из-под кровати сумку, вынул из нее сверток и пошел к двери. — Сейчас, сейчас, — повторил он в дверях.

— В современных домах туалеты при номерах, — пробормотала Люба.

Петров вышел на улицу. Большая луна излучала тепло, а свет ее, свет незакрытой печки, сгущал тени дотой таинственной черноты, какая стоит в углах деревенских кухонь, — и кто-то в той черноте вздыхает, пыхтит и лопочет тихо.

За флигелем был пустырек, свалка, или место, именуемое задним двором. Там сваливали тару из-под продуктов, пришедшую в негодность мебель. Сушили белье. Там по широкому пространству были разбросаны настольные лампы, мраморные чернильницы и мраморные пресс-папье. Там рос бурьян высокий, мощный, пыльный. Петров относил в этот бурьян бутылки из-под египетского пива.

Осторожно ступая, Петров прошел в самый угол двора, раздвинул бурьян и положил сверток на землю.

— Ничего не поделаешь, — сказал он. — Не нужен ты мне. Нет у меня веселого любопытства к таким предметам. И если учесть, что ты по ночам брякаешь…

Петров уже сворачивал за угол флигеля, когда ему показалось, что его обложили крепким скифским матом.

— Ну, ничего, — сказал Петров. — Перетопчемся.

Люба спала. Он не решился ее будить и уснул тоже.

Утром Петров прогулялся с Любой до остановки трамвая-подкидыша.

— Я вас провожать приду, — сказала Люба. (Петров улетал в шестнадцать часов.) — Приду прямо в аэропорт.

— Спасибо, — сказал Петров.

Шагая назад, Петров задержался у железной ограды детского сада, возле тех плотных кустов, из которых с ним разговаривали владельцы двугривенного. Здесь железная ограда кончалась, дальше шла сплошная каменная стена из ракушечника. «Это же наша территория, — подумал Петров. — Задний двор». Угол стены был разрушен, приспособлен для лазанья. Петров ощутил холодок между лопаток, потер ладонь о ладонь и полез через стену.

Он спрыгнул в бурьян как раз в то место, куда спрятал сверток. Невольно поискал его глазами, даже раздвинул стебли жестких шершавых лопухов. Свертка не было. Он пошел к флигелю и тут увидел трех мальчишек в панамках. В руках они держали по камню, а на ящике из-под макарон стоял Мымрий.

— Приготовились… Внимание… — скомандовал один из мальчишек.

Петров бросился вперед.

— Пли!

Три камня ударили ему в поясницу.

Прижимая Мымрия к груди, Петров обернулся. Мальчишки не убежали. Они смотрели на него широко раскрытыми глазами — определенно те, владельцы двугривенного.

— Это Гитлер, — сказал самый маленький.

Петров покачал головой.

— Это, браток, павший воин — скиф. По имени Мымрий. Это я его сюда положил.

— Зачем? — спросили мальчишки.

— Утром уборщица собиралась в моей комнате пол мыть, — соврал он. — А Мымрий у меня под кроватью стоит. Задача: что случится с уборщицей, если она столкнется нос к носу с Мымрием?

Двое мальчишек постарше заулыбались, представив такую картину, а самый маленький четко сказал:

— Инфаркт.

Петров купил им мороженое. Рассказал о скифах, сарматах и древних греках, распрощался с ними и пошел собираться в путь.

— Эх, Мымрий, Мымрий, — ворчал он, упаковывая череп в фирменную бумагу одесского универмага и перевязывая его ленточкой, чтобы при досмотре в аэропорту можно было небрежно сказать, что это, мол, сувенир. А махровый халат, купленный жене Софье, Петров завернул в газету.

Провожать его пришли художник Авдей и Люба.

К Женьке Плошкину Петров забежал сам.

— Давай, — сказал Женька Плошкин. — Живи, Петров. Может, больше не свидимся.

— Ты что? — возмутился Петров.

— Молчок, — сказал Женька Плошкин носовым шепотом. — Меня, старик, кое-куда командируют. Я еще могу держать в руках кинокамеру. Не то что некоторые, уставшие от шариковой ручки.

К ним Ольгин папаша подошел.

— О чем шепчетесь? — спросил. — Или интересные подробности про артисток?

Ольга его пресекла.

Поцеловались. Чувство возникло у всех поганое, суетливо-слезливое.

А эти двое, Авдей и Люба, стояли подчеркнуто врозь, как будто друг друга не знают, и махали ему руками. Люба даже подпрыгивала, чтобы он ее лучше видел в толпе провожающих. Платье на ней было белое, с красным узеньким пояском.


Петров поставил Мымрия на книжную полку между керамических ваз, оставшихся он внедрения в быт современной эстетики. Сейчас его жена Софья покупает хрусталь.

Мымрий брякал себе тихонько, наверное, прощался со степью. И вдруг он исчез.

Петров спросил у жены:

— Соня, ты не трогала череп?

— Как ты мог такое спросить?! Я работаю со скоропортящимися продуктами. А всякую такую заразу… Не хватает, чтобы я ее в руки брала. Меня санинспекция с работы снимет.

Петров ушел в свою комнату.

Была суббота.

Софья на кухне стряпала, ждала в гости детей.


Петров и не думал, что станет ему так грустно. Не мог же Мымрий чудесным образом исчезать. Ну, брякает. Ну так пусть брякает. Но исчезать…

Петрову казалось, что с исчезновением Мымрия предметы в комнате уплощились, мысли его уплощились и возникла некая равновесность во всем — симметрия.

Первой пришла дочка с мужем и сыном. Внук поздоровался с Петровым по-японски. Дочка пошла в кухню помогать матери. Зять осмотрел его с интересом, как будто узнал о нем что-то новое.

— А вы, мне думается, еще о-го-го! — сказал он и тут же спросил с ухмылкой: — Или не о-го-го?

— Так себе, — ответил Петров.

А на столе уже все стояло. И посередине на фарфоровом блюде запеченная свиная нога.

Наконец прибежал сын Аркашка, сын-артист. Под мышкой он держал что-то завернутое в бумагу.

Петров почувствовал, как ладони его защипало и от теплой волны, ударившей в голову, заболело в висках.

— Забери! — почти прокричал Аркашка, разворачивая бумагу и ставя на письменный стол Мымрия. — Я чуть не спятил.

— Когда ты его унес? — спросил Петров.

— Вчера, когда ты в свой институт бегал. Подумал: зачем он тебе? Зачем, думаю, старому дударю такая вещь, если к нему никто не ходит? Думаю: «Послушай, Йорик…» Привел свежих теток — визжали.

— Ну и что? — спросил Петров голосом твердым, но тихим.

— То, что этот тип мне спать не давал. Он, представляете, брякает. Причем нахально. Можно сказать, с угрозой. Я его боюсь. Он мне внушил… — Аркашка забился в кресло и задрал колени к подбородку.

— Привет, Мымрий, — сказал Петров. И все трое, а было их в комнате трое; Петров, Аркашка и зять Петрова, услышали, как что-то брякнуло.

Зять подошел, положил на темя Мымрия короткопалую широкую руку. Подумал, глядя куда-то мимо Петрова.

— Александр Иванович, действительно, зачем вам такая вещь? Давайте меняться. Я вам Сальвадора Дали. Не пожалеете. Не просто Дали — «Skira»… А?

— Он же брякает, — сказал Петров шепотом.

Зять сказал тоже шепотом:

— У меня не побрякает… Ну?

— Нет, — выдохнул Петров.


Петров сидел за столом, уставленным хорошими свежими закусками, смотрел прямо перед собой. Видел он Женьку Плошкина, собирающегося в какую-то командировку, видел Любу, подпрыгивающую, чтобы он различил ее в толпе, видел студента-художника Авдея, видел владельцев двугривенного и не понимал, почему он от них уехал, к кому вернулся и с чем?

— Мне не звонил аспирант Пучков Костя? — спросил он с вдруг захлестнувшей его надеждой.

— Звонил, — спокойно ответила Софья. — Но почему-то назвался Зиной.

Амазонки

Лето давно перевалило рубеж, когда могло стать либо хорошим, либо плохим — это уже не имело значения, — для Петрова оно было ЛЕТОМ, поскольку он впервые осознал его как факт биографии.

Обильно расцвели ноготки и ромашки: они стояли на столах научных сотрудниц, в машбюро и буфете. У Людмилы Аркадьевны, секретаря директора, для цветов был особый, доставшийся их институту вместе с особняком, столик черного дерева с перламутром — на нем возвышались гладиолусы, каллы, георгины и розы на высоких стеблях. Стол этот смахивал на свежую могилу великого человека. О чем Петров и сказал секретарше.

А никто его не просил.

Людмила Аркадьевна оцарапала его взглядом рыси и, подравнивая пилкой ногти, слепила фразу:

— Ну что ж, Александр Иванович, я вижу, что отдыхать на юге для вас не полезно. — Людмила Аркадьевна занималась в театральной самодеятельной группе, очень правильно артикулировала, огласовывала, улыбаясь при том, и фразы у нее выходили похожими на длинные связи маленьких сосисочек в целлофане.

Директор встретил Петрова шумно. Охлопал ему плечи и загривок.

— Ну как? — спросил.

— Мало, — сказал Петров.

— Отдыха всем не хватает, — согласился директор. — А ты зачем пришел?

Петров отчетливо разглядел в его глазах приметы страха.

— Я, Арсений, пришел тебе долг отдать — сотню. Спасибо.

— А-а… Ну что ж. Как говорится. А я сейчас собираюсь отдохнуть. Август — месяц директорский.

На столе у Арсения лежала книжка в лакированной обложке.

— Что читаешь? — спросил Петров, чтобы оттенок светскости в их разговоре все же не исчезал.

— Один приятель хороший прислал свой роман — «Волосы Вереники». Слушай, Петров, ты все знаешь, Волосы Вереники — это у Льва в районе хвоста?

Он проводил Петрова до двери, бодро потряхивая грузными плечами, но страх в его глазах был неизбывен.

— Что с ним? — спросил Петров у Людмилы Аркадьевны. — Чего боится?

Секретарша отложила пилку, деловито придвинула к себе пачку писем, принялась было разбирать, но тут же оттолкнула их. Завела глаза к небу, синевшему за открытой балконной дверью.

— Мы баллотируемся в академию, — сказала она почти с ужасом. И вдруг заплакала.

Поднимаясь к себе на третий этаж, Петров думал, что неплохо бы устроить в их институте праздник горных славян Зимнижар — как бы все друг друга полюбили.

В институт Петров ходил два раза в неделю: считалось, что ученые работают дома и в библиотеке; собственно, так оно и было — разве можно думать и размышлять в комнате, где стоят пятнадцать столов и за каждым из них сидит кандидат или доктор наук, не чуждый иронии.

После юга Петров выглядел просветленным и грустным, седина в сочетании с загаром заострила его черты — глаза его решительно и резко заблестели. Небритость, грозящая вот-вот превратиться в бороду, придала его лицу вдохновенное выражение.

«Влюбились, влюбились. И не пытайтесь вспомнить, какой была правда. Правда преобразуется в чувства, в седые волосы. В памяти же остается лишь правдоподобие. Но чаще и надежнее мы помним ложь». Такую записку, подписанную заведующей отделом Лидией Алексеевной Яркиной, Петров нашел однажды у себя на столе. На двенадцати столах стояли цветы — эти столы принадлежали дамам. Остальные три, в том числе и петровский, были голыми и блистающими. Петров попытался представить Женьку Плошкина, его жену Ольгу, Ольгиного папашу, причмокивающего мокрыми от восхищения и зависти губами, но видел только Любу. Она тянула вверх загорелую руку и махала ему. И тоска в ее глазах — может быть, только на тот день и на тот час — была неподдельной. И эта Любина тоска возвысила Петрова над всеми учеными столами и их владельцами — суетливыми кандидатами и домовитыми докторами.

Позвонил Эразм Полувякин и закричал в трубку:

— Петров, ты что? Ты здоров? Какое у тебя давление? Кардиограмму когда делал? Твоя Мальвина может устроить мне зимнюю шапку? Моя вытерлась — сплошная плешь.

— Не знаю, — сказал Петров. — Спроси сам. — Он передал трубку Софье. — Это тебя.

Эразм появлялся внезапно и шумно, неделю-две надоедал звонками и собственной персоной, эпатажной, как незашнурованный башмак. И исчезал надолго. Он плавал в Антарктиду, или зимовал на мысе Челюскина, или ходил в Африку с грузом скобяных изделий из ФРГ. Эразм Полувякин был врач. И может быть, даже неплохой врач. Его любили хворые женщины. Но непоседливый. Смазывая зеленкой матросские крепкие задницы, он в конце концов утратил имевшийся у него шанс стать великим врачом — наставником вдов, духовником некрасивых, целителем разбитых сердец и непонятых душ.

Кто-то из друзей прозвал Полувякина Летучим голландцем, но прозвище не прижилось из-за его второго, мрачного смысла.

Эразм Полувякин был добр, и впереди него, как приливная волна, шумело действие его доброты. Оно было и театральным и вроде рекламным, но на самом деле естественным, как шумное дыхание тучного человека.

Раздавался звонок телефона, и какой-нибудь перевозбужденный приятель сообщал новость:

— Эразм появился. Вчера у Лютикова шашлыки на балконе жарили. По сю пору сок с локтя капает. Тебе звонили, но, извини, старик, ты где-то шлялся.

Софья покашливала в трубку, а трубка захлебывалась на льстивых тонах:

— Мальвиночка, шапку. Стою на коленях. Я без шапки никто. Ну какой я доктор без шапки? Тем более хирург. Мальвиночка, готовь сани летом, плавки — зимой.

— Меня Софья зовут, — отвечала Софья, добродушно посмеиваясь. — Купи ондатру на боны.

— Мальвиночка!!! Бонами я откупаюсь. Это у Петрова жена, у меня — аденома.

— Ну будет плакать. Когда жениться торопитесь, так милее нас нет, а как бес в ребро, так пора бы нам и коньки отбросить. Какая тебе шапка нужна? Из недорогих только собачьи.

Софья спросила, оборотясь к Петрову.

— Тебе нужна шапка? — И сама на этот вопрос ответила: — Конечно нужна. Пойдешь с Эразмом в ателье. Я туда позвоню.

— Спасибо, Мальвиночка! — ревел в трубку Эразм. — Я тебе привезу японского растворимого супа из водорослей с улитками.

— Ешь сам, — Софья поморщилась. — Я из парной говядины супы варю.

Петрову Эразм сказал:

— Ну твоя Василиса строга. Наверно, умна. Наверно, ты ее не ласкаешь. Ты, старик, огрубел. Я приду, проведу с тобой семинар.


С Эразмом Петров познакомился в детстве — можно сказать, в раннем детстве.

Все в то утро дрожало от солнца и от прищуривания. От земли поднимался запах мокрых после дождя плитняковых панелей. С Невы ветер нес запах рыбы.

И вот Петров… Он идет вдоль потрескавшейся желтой стены и заглядывает в окна. Окна начинаются на уровне его колен и все завешены тюлем. Прикоснувшись к тюлю лицом, Петров различает сквозь дырочки половики на полу, железные кровати с подзорами, на кроватях подушки с прошвами, на оттоманках подушки с аппликациями — в основном крупные маки. А в одном окне занавеска подвязана ленточкой к оконной ручке и прямо перед Петровым, грузно обвисая на расширяющейся кверху подпорке, красуется куст помидоров с плодами полупрозрачными и глянцевыми, как нефрит.

Петров, ошалевший от такого чуда (в окнах он всегда видел герань, туберозы, столетник), отрывает самый маленький плодик и, ощущая ладонью его теплую гладкость, прячет в карман. А сердце где-то у горла, хоть он и не маленький уже, а уже школьник. А душа его — словно скомканный лист бумаги.

Кто-то больно берет его за плечо. Душа его расправляется и не мешает дышать. Сердце становится на место. И уже все понятно. Он вытаскивает помидор из кармана и поворачивается отдать: если отдать, то и воровство само по себе теряет силу. Его держит за плечо высокий крепкий мужчина, очень мускулистый, у мужчины даже лоб мускулистый и лоснящаяся бугроватая кожа.

— Ну, — говорит мужчина. — В пикет или к родителям?

— Вот, возьмите. — Петров протягивает помидор.

— Пусть у тебя побудет, и не вздумай выбросить. Это плод жизни, мичуринский образец, а ты его украл. Куда пойдем? Лучше в пикет, а?

— В пикет, — соглашается Петров. — Мама на репетиции. Дома одна тетя Нина.

— Вот мы с тетей Ниной и побеседуем о твоем поведении. Воспитывают, понимаете ли, воров. Нужно сообщить в школу. В то время как вся страна надрывается…

Петров ведет мужчину домой. Ему кажется, что этот мужчина имеет прямое отношение к уголовному розыску, он такой костяной, мускулистый, и голос у него как по радио. Мысленно он называет мужчину «сотрудник».

И тете Нине объясняет тихо, но твердо:

— Тетя Нина, познакомьтесь. Вот. Из уголовного розыска. Я украл помидор. — И вытаскивает помидор из кармана.

Тетя Нина берет помидор с его ладони.

— В наше время за помидор могли оттаскать за уши, но не тащили к родителям.

— Так можно ведь и в милицию отвести, — говорит сотрудник, играя мускулами. — Мне по дороге. Заодно и в школу загляну. Потом доказывай, где и что украл: один помидор с окна или пять кило с прилавка.

— Да, — соглашается тетя Нина. — Вы большой педагог. — Она оглядывает сотрудника щурясь и просит его зайти. Сажает его за стол в кухне и предлагает чай. Сотрудник соглашается выпить чашечку. Спрашивает:

— Ну а папаша где?

— Мы сейчас без папаши живем, — говорит тетя Нина с ухмылкой. Сотрудник расслабляется. А тетя Нина предлагает своему племяннику Саше пойти погулять.

— Будь осторожнее, — говорит она. — Не приведи кого-нибудь еще.

Сотрудник смеется.

— Да уж. Это нам нежелательно.

Петров выходит на улицу. Стоит у стены дома возле парадной. Там есть скамейка, изрезанная ножами, исколотая гвоздями, прожженная прожигательными стеклами. Но он не садится. Стоит. Плитняковая панель излучает тепло. Она в ржавых пятнах. Мухи жужжат. Петров прочитал, что если бы потомству мухи, народившемуся в течение лета, удалось выжить всему целиком, то оно могло бы вытянуться в линию от Земли до Луны. Это Петрова не поражает. Он стоит долго. Ноги ею дрожат от неподвижности.

Мимо, не заметив его, проходит сотрудник. Он полон какого-то необъяснимого самодовольства. Ляжкам его тесно в брюках. Затылок его побрит высоко. Он фиолетовый. И в этот фиолетовый мускулистый затылок с хрустом впивается кусок чугуна величиной с ириску. Сотрудник пробегает два шага по мостовой, выгибается в пояснице, проводит пальцами по затылку — пальцы окрашиваются кровью. Он оборачивается, видит Петрова, но на него не смотрит, заостряется взглядом где-то правее. Рот его похож на сомкнутые плоскогубцы.

Справа от Петрова из подворотни раздается крик:

— Шакал! Гиена! Черт! — В подворотне стоит Эразм Полувякин. В руках у него рогатка, растянутая на всю возможность противогазной резины.

— Отпусти рогатку, сопляк, — говорит мужчина, глаза у него от удара мутные.

Петрову больше не хочется называть его сотрудником.

— Открывай рот шире, хиазмод. Приблизишься — глаз вон. Пошел отсюда, шакал.

И мужик попятился.

— Ладно, — пробормотал. — Я тебя, сучонок, поймаю. Я с тебя шкуру сдеру, как с воблы. — И уходит, вытирая затылок платком.

Эразм запихивает рогатку за пояс.

Учатся они с Петровым в одном классе, живут в одном доме, но не дружат — можно даже сказать, не знакомы. Петров Саша — робкий, интеллигентный. Эразм — оторви да брось, хотя предок у него из церковных сановников. Эразм — крупный. Коротко стриженная башка запятнана йодом.

— Это шакал, — говорит Эразм. — Гиена. Падальщик. Поймает какого-нибудь пацана и тянет его к родителям. И вымогает. Ему даже деньги дают.

Из парадной выходит тетя Нина, решительная и деловая.

— Что с тобой, Сашенька?

Петров поворачивается и бежит, спотыкаясь на неровностях тротуара.

Эразм бежит за ним. Далеко от дома, когда оба устали и бежать нету сил, Эразм говорит:

— Бутерброд хочешь с лярдом и сахарным песком? У меня есть.


Эразм Полувякин пришел к ним на другой день. Принес японского супу и целую сетку мороженого морского окуня. Из сетки текло на пол. Эразм ходил по квартире с сеткой в руках и говорил:

— Обуржуазились. Пора на переделку. — Потом, спохватившись, обнял Петрова, притиснул к крепкому, как мешок муки, животу. — Привет, старик. Устроим обед «Пир водяных». Отсекай рыбкам головы, жарь. Я же супчику заварю.

У окушков голова в полтела. Глаза — как сорванные с водочных бутылок пробки.

Выпили.

Хлеб был свеж. Суп приятен. Жареная рыба вкусна.

Софья пришла. Убрала со стола водку.

— Мальвина! — закричал Эразм. — А пить?

— Чайку попьете. Александр, Анна звонила. Просит, чтобы ты у нее пожил. Она уезжает с семьей на курорт. Гульдена не с кем оставить. Поезжай прямо сейчас. Поможешь им грузиться.

— А шапка? — спросил Эразм.

— Насчет шапки я говорила. Спросите Аллу Михайловну. — Софья написала Эразму адрес. — Не вздумай ее Виолеттой назвать.

Эразм долго крепко ее обнимал, целовал рыбными губами в прическу и в щеки. А она кричала:

— Эразм, ты хулиганишь. Слушай ты, черт, только к Анне сейчас не ходи. Ты испортишь им весь отпуск. Ты у них будешь стоять в глазах, как кошмар. Им будет казаться, что диваны заляпаны шашлыками, на коврах рыбьи внутренности, в ванной вялится лещ, а на Босхе стоит сковородка с жареной колбасой.

— Не беспокойся, Сивиллочка, — сказал Полувякин, распрямляясь в монументальной позе. — Я тебя не подведу.

С Петровым он все же пошел к его дочке Анне, говоря:

— Уважение к дорогим папиным друзьям есть не что иное, как проявление любви к самому папе.

А Софья на всякий случай позвонила Анне, сказала, что у Полувякина руки в жареной рыбе и в карманах рыбий суп. И Полувякин Эразм, по извиву судьбы морской доктор, по призванию психоаналитик и диагност-маммолог, был встречен зятем. Зять сказал ему с любезной улыбкой в стальных глазах:

— Эразм Андреевич, рад познакомиться. Только сегодня говорили о вас — случайно, конечно, — с начальником пароходства. Он мой большой друг. Влиятельный человек. «Жаль, — сетует, — Полувякину надоело плавать».

— Это как понимать? — спросил Эразм Полувякин. — Чтобы я дальше кухни ни ногой? Или и на кухню тоже?

— Фу, — сказала Анна. — Дядя Эразм, от тебя пахнет соленой треской. Говорят, ты был на Филиппинах?

А внук Петрова Антоша смотрел на Эразма, о котором, конечно, был много наслышан, выпучив глаза, что противоречило, как мы узнаем, его заданию на лето.

— Алигото! — сказал внук Антоша.

Эразм Полувякин вытащил из кармана пакет с японским растворимым супом, отдал ему. Воскликнул:

— Банзай! — и ушел, пообещав не посещать более этот гостеприимный дом.


Прихожая у Анны была заставлена дорожными сумками, кофрами и мешками с едой, одеждой и спортивным снаряжением.

— Поможешь нам снести вещи в машину, — сказала Анна отцу. Голос у нее был Софьин, категоричность Софьина, но интонации как бы размытые — наверное, в каком-то большом смысле ей было на все наплевать. — Поживешь с Гульденом. Мама не может. Ей отсюда на работу далеко ездить. Нужно рано ложиться. А как же Аркашкины шлюхи? Кто им будет пепельницы подставлять?

— Не говори о матери в таком тоне, — сказал Петров. — Здесь ребенок, не забывай. Антоша, иди к машине. Ты уверена, что вы не опоздаете к началу занятий в школе? Почему бы Антону не поехать в пионерлагерь? Почему бы вам не взять Гульдена с собой?

— Было бы можно — взяли, — ответила дочка. Она присела перед Гульденом, голос ее потеплел, как будто она из тени вышла на солнышко. — Гульден, поживешь с папой Сашей. Папа Саша добрый. Правда, после поездки на Черное море он вроде чокнулся, но это пройдет. Это у него уйдет в сны.

«И правда, — подумал Петров, — это уйдет в сны. Скорее всего, в один сон: „Воспоминание о пароходе, похожем на клавесин“».

Гульден был карликовый пудель, очень дорогостоящий. Его привезли из Голландии для улучшения породы наших карликовых пуделей.

Гульден был умный. Если правда то, что пудели считаются самыми умными среди собак, то Гульден, наверное, входил в десятку умнейших среди пуделей. Он был ненавязчив. Мог справлять свои неотложные дела в ванне. Сам запрыгивал туда и справлял. Породу наших карликовых пуделей улучшал охотно. Медали носил с ухмылкой, но и не стеснялся их. И красив он был, и чудесен, и ходил, как волшебная лошадка. Но эти исключительные качества не сделали его ни заносчивым, ни чванливым, как это случилось бы с овчаркой или боксером.

Гульден, разумеется, видел недостатки своих хозяев, но поскольку родился с собачьим сердцем, то, невзирая на весь свой ум, был им предан и на критику в их адрес со стороны Петрова отвечал грустным взглядом и печальным вздохом — мол, перестаньте, Александр Иванович, ваши слова ранят мне душу. Первое время Петров был уверен, что Гульден называет его на «вы», и старался ему соответствовать.

— Эх, Гульден, Гульден, нам с вами нечем похвастать в смысле характеров, — говорил он. — Из нас хоть веревки вей.

Когда вещи погрузили в машину и поднялись выпить чайку на дорожку, зять взял Петрова под руку, повел в кабинет. Там, на журнальном столике, стояла вьетнамская корзина, полная книжек.

— Я, Александр Иванович, вам подобрал тут кое-что, чтобы вы не скучали.

В корзине были детективы и зарубежная фантастика, нашу фантастику зять считал чем-то вроде соевого шоколада.

— Детективная литература — барометр морали. Читателю интересен не сам бескорыстный сыщик, а на сколько градусов супротив вчерашнего вор нынче обнаглел. Значит, имеются условия для его воровской наглости. — Зять усмехнулся, его глаза, как бы ввинченные в череп, довернулись до отказа. — Или, по-вашему, я не прав? А фантастика утешает человека в его одиночестве.

— Человек одинок всегда, — сказал Петров. — Я говорю — человек, а не молодой человек.

— Тем более утешает, — сказал зять тихо. — Особенно если он грешен. А человек грешен даже не молодой.

Может быть, в словах зятевых был какой-то глубокий смысл или намек, но их основной подтекст торчал, как заячьи уши из невысокой и негустой травы: мол, читайте, дорогой тесть, веселенькое, легонькое, незатейливое — отдыхайте и не трогайте дорогие издания. Дорогие издания сами себе покупайте, тогда и трогайте.

Дочка Анна сказала Петрову шепотом, без подтекстов.

— Холодильником не увлекайся. Баром тоже. Купи себе пива. Мама вам с Гульденом мяса натушит. — Сунула ему в руки тетрадь, обернутую в пестрое. — Прочти обязательно, тебе будет интересно, как деду.

Внук Антоша ничего не сказал. Внук улыбался вежливо. У него, как выяснилось, заданием на лето было выработать японскую непоколебимую маску.

Перед зятевым кабинетом Петров склонял голову. Один гарнитур финской фирмы «АСКО» — «Футура». Другой гарнитур — «Орион», полуампир ленинградской мебельной фабрики «Интурист», фанерованный красным деревом. Кресла — «Лесная дрема». Диван — «Ложе ангелов». Много книг. Много-много. Может, зять их все прочитал? Может быть, — зять Петрова был физически сильный. И вообще, что Петров знал о своем зяте? Иногда Петрову казалось, что зять у него инкубаторный.

Лидия Алексеевна Яркина, завотделом феноменологии, доктор наук, имеющая слабость к драгоценным камням голубого цвета, сказала, что зятьев не следовало бы называть уменьшительными именами — к примеру, Вовами, — от этого зятья мельчают и вырождаются.

У Петрова был крепкий зять.

Петров перелистывал детективы, когда зазвонил телефон. То была Софья.

— Ну как вы там? Позови-ка Эразма.

— Его нет. Он ушел сразу.

— Ну и прекрасно. Звонила Анна с дороги, просила проверить.

Через минуту раздался звонок в дверь. Гульден прижал нос к щели и завилял хвостом.

Вошел Эразм.

— Петров, я тут с тобой поживу. Мы с моей Матреной в топоры пошли.

День, начавшийся так красиво, погас, будто в аквариуме с электрическими рыбками и маленькими шустрыми осьминогами выключили подсветку.

Эразм перелистывал дорогие издания по искусству.

— Смотри, Петров, — говорил он. — Все бабы у этих модерных художников страдают отсутствием тазовых функций. — Он ставил крепким ногтем кресты на женских телах Модильяни. — Петров, что с тобой? Чего это ты побледнел? Сердце?

— Я не могу тебя здесь оставить, — сказал Петров. — Дома — пожалуйста. А здесь… — Он беспомощно оглядел красивую квартиру, где мог бы найти себе место напольный позолоченный канделябр из комиссионного магазина «Бронза».

— Да ты не переживай, — говорил Эразм. — Я на полу посплю. На ковре. И Гульдену веселее будет. И теплее. Я же как печка.

— Не терзай, — пробормотал Петров. — Не могу я. Тут я тебя оставить не могу. Это выше.

— Раб ты, — сказал Эразм Полувякин. — Ты еще не раздавил в себе гадину. Идем шапки заказывать.

По дороге в ателье Эразм развивал мысль, что жена Петрова Фекла, «или, как ее там, Ефросинья», гораздо значительнее своего дорогого мужа и как личность и вообще. По крайней мере она-то может принимать решения. «Выше нее только безусловно великое — скажем, возраст».

— Потому что мужики друг перед другом заносятся. Когда мужики друг перед другом заносятся, баба берет верх. А это, Петров, плохо. Вот ты меня переночевать не пустил, а это тоже плохо… Петров, ты же ведь никогда не думал, что, разреши нам проживание в гостиницах с недорогой оплатой и неограниченным сроком, сколько бы мужиков предпочло одиночество.

Лет десять назад Эразм Полувякин ушел от своей первой жены Ариши, женщины светлой, тихой и доброй, — как все считали, такой, какая ему, шумному и непоседливому, нужна была. Ушел из центра города на Гражданку к яркой, губастой и тоже шумной, чьего имени никто не знал, поскольку Эразм называл ее то Рашель, то Изольда, то Жоржетта, то Мотря, то Лизхен, то Фекла, то просто Киса и Задница.

Вторую жену Эразма Петров и видел-то, может быть, раза три, а вот о первой, поскольку жили они в одном доме, имел мнение жесткое: Ариша, обидевшись, могла месяцами молчать.

— Не дом родной, а склеп фамильный! — кричал в таких случаях Эразм.

Но когда, как сейчас, приходилось ему себя жалеть, он включал в эту жалость и Аришу.

— Вот, Петров, меня все уважают и Аришу уважают, только ты нас с нею не уважаешь. Я каждый день принимаю душ, а ты меня не берешь ночевать. Мелкий ты, Петров, человек.

— Стой, — сказал ему Петров. — Я придумал. Есть место, где ты сможешь пожить. Получше, чем у моей дочки Анны. Пойдем.

Они возвращались из ателье, где им обмерили головы. Впереди них, наслаждаясь запахом столбов и подвалов, бежал Гульден.

Семиэтажный дом с бетонными матросами поверх карниза выглядел под теплым небом скромнее — холод неба возвеличивает архитектуру.

Рампа Махаметдинова кивнула Петрову, как подчиненному, с высоты автокара. Но, глянув на расхлыстанного Эразма, вдруг засмущалась.

— Слышишь, Петров, это твой друг нэ художник, нэт? — И, не дожидаясь ответа, заявила: — Теперь думаю в режиссеры пойты. Режиссеру много знать надо. Все про любовь. Скажи, есть такой учебник, где все про любовь?

— Жизнь, — сказал Петров.

— Разве это жизнь? — Рампа взмахнула когтистой лапкой.

— Иди в стеклодувы, детка, — сказал Эразм и положил ей руку на плечо.

— Сными, — прошипела Рампа. — Художник, а совсем дурак.

Кочегар, оглядев Эразма, спросил:

— Надолго?

— Я плаваю. — Эразм принялся извлекать из карманов пакеты с японским растворимым супом. — Опохмеляет, я вам скажу!

Знакомство их произошло просто и логично. Петров отметил, что и похожи-то они друг на друга, и роста равного, и объема.

Помещение № 1 было пустым и гулким.

— Где Шурики? — спросил Петров.

— Мальчика отправили на юг, поправлять здоровье.

Петров подумал: «Все как по нотам».

Помещение № 2 уходило в бескрайность, и не было в нем надувных розовых лодочек-матрацев и клетчатых пледов цвета календулы.

— А эти где?

— Эти на Рижском взморье. У них порядок. Она его похоронит, сама пойдет в монастырь.

Эразм, горячась, кинулся доказывать с точки зрения врача и умного человека, как полезны были женские монастыри, как они спасали общество от истеричек, нимфоманок, кликуш и просто-напросто страшненьких.

В помещении № 3 стены были выкрашены бирюзовой эмалью.

— Рампа боролась.

Петров не понял.

— Замазала Рампа свою любовь нитровинилхлоридом… Петров, может быть, тебе интересно — дурында, с которой ты в кино бегал, укатила в отпуск к отцу.

Петров охрип.

— Откуда ты знаешь?

— Тетя дворник сказала. Это ты по артисткам — я по дворникам.

Петрову было хорошо. Красивая просторная квартира. Дорогие книги. Дорогая еда из похожего на храм холодильника. Предостережениями дочки Анны он пренебрег. Дорогая стереофоническая радиосистема, звучавшая, хочешь, как глас пророка, хочешь, как шепот эльфов. В придачу ко всему этому великолепию корзина зарубежной фантастики, детективов и умный, ласковый пудель.

Может быть, все карликовые пудели любители детективов, может, только голландские, но, когда Петров уселся за чтение, Гульден долго скоблил когтями его колено и, встав перед ним на задние лапы, поскуливал и вилял хвостом. И проделывал это неотступно, пока Петров не догадался читать вслух.

В особо захватывающих местах Гульден повизгивал или лаял, смотря по обстоятельствам. Иногда он рычал львом. И Петров говорил ему:

— Не подсказывай.

А как хорошо было гулять с Гульденом. Как спокойно. Гульден не стремился задрать ногу ни на сапог милиционера, ни на метлу дворника. Для своих целей он забегал в подворотни и в скверики, и делал все незаметно. Не то что карликовые пудели в Венеции, куда Петров ездил по турпутевке. Там пудели бегают по улицам без хозяев, как кошки. Правда, в красивых ошейниках, чего у нас нет. А когда гость Венеции бредет поздно вечером к себе в гостиницу, он, должен быть осторожен — Венеция по вечерам минирована пуделями.

И встречи с людьми бывали разнообразные.

Один молодой собаковод погладил Гульдена и весело так предложил своему псу-боксеру:

— Нельсон, сожри Гульдена. Не хочешь? Ты недомерков не ешь. — Голос у парня был добродушный и горделивый.

— Разве можно собаку называть таким знаменитым именем? Нельсон — известный флотоводец, лорд.

— Знаем. — Владелец боксера кивнул охотно и радостно. Пахло от него металлом и смазочными материалами. — Тамерлан, что ли, не полководец? Царь! Хромой Тимур! Все знают. И все равно называют. Тут в микрорайоне три Тамерлана бегают. Один азиат. Один кавказец. Один дворянин. Все трое — асфальтовые лбы. Их вон даже вот эта Ядзя презирает.

Ядзя была болонка. Чистенькая, с черным сердитым носиком. Ее хозяйку, крепко подвяленную даму в велюровой куртке, звали Валентина Олеговна. Голос у нее был от другой дамы, свежий и сдобный, как бы для чаепития.

— У меня до этого тоже были муж и собака, — говорила она, благоухая ванилью французских духов. — Муж тоже научный работник. Собака тоже кобель.

— Разве Ядзя кобель? — спрашивал Петров, чувствуя себя балбесом.

— Нет, Ядзя девочка. У вашей дочери Анечки муж научный работник.

Петров не решился ей возразить, может быть и научный.

Однажды на набережной Фонтанки присел перед Гульденом и приласкал его высокий мужчина в коже. И пошел через горбатый мост. И возникло у Петрова ощущение, что уходит в воду мачта затонувшего парохода. С тех пор при встрече они любезно раскланивались.

Валентина Олеговна разъяснила, что это Арнольд Николаевич, крупный инженер. Тридцать книг написал по своей специальности. А тут возьми жена да и разведись с ним, со всей решительностью усталой женщины. И любовница от него ушла к другому. «Хватит, — сказала, — неопределенного положения». А дочка — наоборот, пришла. С ребенком. Поссорилась с мужем и пришла. От этого его мама заболела. А гулять с собакой кто будет? Арнольд Николаевич даже из командировки прилетал, чтобы гулять с собакой. Старая была собака. Тоже сука. Он повел ее усыплять. Вернулся — плачет. «Тяжело, — говорит, — терять друга». Вечером вышел гулять один. Так и гуляет ежевечерне. Снег ли, ветер — гуляет. Наденет коричневое кожаное пальто, кожаные перчатки, кожаную кепку — шевро-мароккан, все коричневое, и гуляет, прихрамывая. Очень хороший человек. Хочет завести таксу. Я его отговариваю. Но он упрям. «Такса, — говорит, — друг. У меня вертикальная схема, у таксы горизонтальная. Мы с ней подходим, как единство противоположностей». Я ему объясняю, что ему нужен близкий человек. Но он же осел. Не обижайтесь, но мужчины все ослы. Им близкий человек не нужен — только горизонтальная схема.

Все было интеллигентно, чудесно, если бы…

Почти каждый день вламывались к нему Эразм Полувякин и Кочегар. Втискивались в бархатные кресла. Учили Гульдена сквернословить. И требовали закусок из холодильника. Бар Петров на замок запер и ключ потерял.

Не верили.

— Заграничные коньяки один лакаешь, — возмущался Эразм. — Однако стыдно. Впрочем, лакай. Порти себе организм. Заграничные коньяки теперь на чистой химии заверчивают. На ацетилене. Доставай закусить.

После непродолжительной борьбы у холодильника вытаскивались паштеты, исландская селедочка в винном соусе, салями и сервелат. Петров в который раз объяснял Эразму, что тот мародер. Обвинение это Эразм Полувякин решительно отметал.

— Ты им отец. Тебя они должны чтить, а твоих дорогих друзей уважать. Ибо нет у человека ничего выше, чем его дорогие друзья.

Кочегар улыбался и хмыкал. И от его хмыканья исландская селедочка, а также сервелат опускались на шкале ценностей до своего достойного, но, истинного значения.

Уже втроем, дружно, ставили они на проигрыватель пластинку — оркестр под управлением Мориа — и пели под нее военные песни. И пудель Гульден им подпевал.

Эразм Полувякин рассказывал о своем будущем. Мол, однажды он снимется с места и пойдет пешком искать Беловодье. Еще Рерих его искал вместе со своей женой. А в Беловодье с бабами не пускают. Там живут одни мужики. И хоть водки там столько, сколько желательно, отсюда и название — Беловодье, она там из фонтанов бьет, — никто из беловодских мужиков ее на потребляет. Причина для потребления ликвидирована — ни одной Феклы на тысячу верст. А все мужики. Исключительно занимаются наукой. Все, как один, махатмы и долгожители. Все владеют иностранными языками, телепатией, и телекинезом. И прилетают в мир грешный, где баба правит бал, на летающих тарелках и сублимируют души отчаявшихся местных мужиков в своих трансцендентальных опытах.

Однажды на Петрова с Гульденом набежал мужичок. Веселый такой, крепенький. Выпивший пива. Схватил Гульдена, прижал к груди крепко.

— Здравствуй, Гульденчик. Я тебя отловлю на шапку, отловлю, ты так и знай. — Поняв, что Петров принял это заявление буквально, успокоил его словами: — Не хнычь, борода. Какая из Гульдена шапка? Смушка. Сорок рублей. За такую стоимость душу ранить себе никто не будет. На шапку хорошо идут лаечки, овчарки, ньюфаундленды, чао-чао, кое-кто из дворняжек. А самый шик — колли. Одна клиентка, каблуки, не поверишь, — во! сама, не поверишь, — в обтяжку, аж скрипит, заказала мне набор на шубку. Из колли. Понял, борода?.. А вот и Ядзенька. Здравствуйте, Валентина Олеговна, когда будем Ядзеньку на шапку?

— Он всегда шутит, этот мужчина. Он многодетный, — объяснила Петрову Валентина Олеговна. — Правда, шутки у него жутковатые. Черный юмор.

Но Петров понял — мужичок не шутит. Мужичку не до шуток.

Его оскорбила пошлость ситуации — сам-то он заказал себе собачью шапку. И голову дал обмерить.

Он вырезал из газеты выкройку по зятьевой бобровой ушанке — получилось, что придется ему носить на голове рослого спаниеля.

«Откажусь! — бесповоротно решил Петров. — Придет Эразм, я и его отговорю».

Но пришла Софья, принесла парной телятины и парной говядины и кусок свинины. Наварила щей, приготовила гуляш и телятину в сметане с молодой картошкой.

По квартире благоухания заходили.

Разбой в холодильнике Софья не то чтобы одобрила, но и не осудила.

— Не убудет, — сказала. — Рано Анна к холодильнику приросла. В ее возрасте нужно жить шире. А шапка? Ты прав, собака — друг, но своя. А чужая собака — собака. Может быть злая и очень кусачая… Ты, Петров, не меняешься. Потому Анна и попросила пожить с Гульденом не меня, а тебя — ты с ним, наверно, дурацкие речи ведешь и, наверно, на вы.

С Гульденом Петров уже давно перешел на ты. Но вот спрашивается — изменился ли у Петрова характер? Разумеется, нет. Просто поступки, которые он раньше совершал лишь в своем воображении, теперь научился совершать в натуре. Если раньше он воображал, что обедает в ресторане, то теперь он, когда захочет, идет в ресторан и обедает. И за женщинами привлекательными ухаживает в натуре. И сослуживцам говорит то, что о них думает, не стесняясь. Правда, без резкостей.

Если и произошло с ним что-то — это переход из одного вида Homo в другой: из думающего в страдающего. Раньше-то он, бывало, думал: страдать — не страдать? А теперь, не дав времени на размышление, вдруг заболит у него сердце, заноет…

Хлебал Петров щи, приготовленные Софьей, и думал о Софье.

Любви у них, наверное, не было. Софья за него пошла, поскольку засиделась в девках: самая из подруг красивая, а в девках. Он женился на ней, наверное, потому, что хотел ее, и не конкретно Софью, а просто женщину. И все так сошлось. Все облеклось в мораль. И все были довольны попервости. Но в их жизни не было красоты — красоты их совместного бытия. Они не создали гармонии.

Какая тут связь, но, думая о Софье, он почему-то думал и о Victoria regia. Что есть «виктория региа», как не сильно разросшаяся и потому лишенная чувственного смысла кувшинка? Разве можно, к примеру, гадать на ромашке: «любит — не любит», если ромашка величиною с таз?

Несколько дней Петров прожил тихо, спокойно. Эразм Полувякин и Кочегар его не посещали. Он читал Жапризо. Посещал институт и Публичную библиотеку.

Софья приходила: принесла белье и бананы. Опять натушила мяса. Сварила рассольник.

Петров испытывал к ней дружескую приязнь.

Именно Софья наткнулась на тетрадку в пестрой обложке с типографским названием «Tagebuch».

Из тагебуха выпала записка.

«Папа, это Антошкин дневник. Я его обернула, чтобы он не догадался. Я его случайно нашла. Что-то меня тревожит. Прочитаешь — положи в кухонный стол. Туда ни Антошка, ни наш Сергей Альбертович не лазают, они снобы. Целую. Анна».

Первая строчка в дневнике была:

«Я начал размышлять о женщине».

— Ничего себе, — сказала Софья. — Рано начал.

Гульден запрыгнул Петрову на колени и залаял на Софью.

— Соня, — сказал Петров. — Ты не находишь?..

Софья от них отмахнулась. Она читала с выражением:

«Весь вред и вся несправедливость происходят от женщины. Как только девчонка рождается, ее сразу записывают в лучшую половину рода человеческого и в председатели. Таньку Тараканщикову (Тараканище!), она еще в яслях командиром была, все время выбирают в председатели. И колотить ее нельзя, потому что она слабый пол. Ничего себе слабый — сильнее ее в классе только Ирка Золотарева. Тараканище говорит нахально: „Мужики, мне вас жаль. Вы обречены на вымирание“. И по башке ей дать нельзя. Но почему, почему ей нельзя дать но башке? А еще говорят о какой-то эмансипации. Я посмотрел в словаре. Эмансипация значит — освобождение. Но скажите, скажите на милость, от чего их освобождать? Ха-ха! От наглости, нахальства, болтливости, подхалимства, ябедничества, крикливости, сопливости. Ах, подумаешь — глазки! Правда, у Тараканища красивые глаза. Но как она много жрет. Она съедает три пирожка, котлету с картошкой, компот и яблоко. А еще сколько дома! Их нужно освободить — и как можно скорее — от воображальства, от зазнайства, от всезнайства. Я слышал — женщин нужно освободить от работы. Ха-ха! Да как же это сделать, если они так и прут в начальство и в торговлю.

Когда говорят о чести, джентльменстве, благородстве, о таком — о всем хорошем, то всегда хотят сказать, что этого нет у мальчишек. А девчонок-то от этого давно освободили.

Это просто мысли. Пока без выводов.

У Сократа была жена Ксантиппа. Она его била.

Диоген жил в бочке специально, чтобы женщины не лезли. Ведь никакая женщина не захочет жить в бочке. Диоген был умнее Сократа».

Софья зевнула, бросила Антошкин дневник в корзину с детективами и фантастикой.

— Анна дура, — сказала она. — Мальчишка влюблен в Тараканище. А Тараканище его в упор не видит. А насчет бочки он не понимает. — Софья засмеялась негромко. — Посели в бочку нашего Аркадия — туда столько девок набьется. В очередь станут. И будут, черт возьми, правы. Пошла я. Сегодня Аркадий с гастролей приехал. Может, от тебя привет передать?

— Передай.

Когда Софья ушла, Петров взял дневник внука-четвероклассника и принялся читать дальше.

Гульден делал вид, что ловит блоху, — собаке без блохи скучно.

«Теперь о Бабе Яге, — писал внук. — Тараканище говорит, что Бабу Ягу придумали мужчины из зависти к женщине и от врожденной тупости. И ведь действительно, такого безобразного персонажа среди мужского населения сказок и мифов нет. Ха-ха! Мама говорит: „Не смейся над Бабой Ягой, она, в сущности, несчастная женщина“.

Размышляю:

Баба — женщина, жена, Жена — чья? Яга — его. Он кто? Леший. Баба Яга — жена Лешего. Да он что, дурак, взял в жены такое страшило? Он, наверное, женился на дриаде, Красавице.

Говорю Тараканищу — ты дриада. Она говорит — факт. Я ей объясняю. „Дриада“ — древесная. То есть дубина, деревянная башка. Еле отбился.

Размышляю:

У Даля: „ягать“ — кричать, визжать, вопить. Значит, Баба Яга — кричащая, вопящая, визжащая женщина. У Рыбакова Баба Яга обязательно на коне. Визжащая женщина на коне — амазонка в атаке.

Скачала амазонки жили на Дону (по-ихнему Танаис), потом ушли на южный берег Черного моря, на железную речку Фермодонт. Они первыми освоили железное оружие и овладели верховым конным строем. То есть изобрели конницу. Амазонки были вооружены боевым топором и кинжалом (все железное) и луком (наконечники у стрел железные). Имели железный щит и железный шлем. Они наносили поражение всем. Стрела с железным наконечником пробивала бронзовый щит, руку и бронзовый панцирь. А железный боевой топор! Амазонки, как вихрь, налетали и, как вихрь, исчезали в степи. Они с диким визгом врывались в селения, угоняли скот, отнимали хлеб и увозили с собой девочек. Отсюда у восточных славян страх перед Бабой Ягой и запугивание ею детей. Амазонки так распоясались, что пришлось самому Гераклу вмешаться. Он пришел на реку Фермодонт, проник в их главное логово Фемискиру, убил их молодую царицу Ипполиту, отобрал у нее волшебный пояс и отдал грекам. А ее мать, красавицу царицу Антиопу, выдал замуж за афинского царя Тесея. Когда Геракл ушел, амазонки поскакали в Грецию. Напали на Афины и ворвались в центр города. Но почему-то отступили. Наверное, их упросила Антиопа.

С волшебным поясом мне все ясно — это перевязь, на которой висели лук и колчан со стрелами. Хотя греки и переняли лук у амазонок, но они считали его оружием слишком жестоким и безнравственным — лук лишал противников возможности выказывать мужество, ловкость, силу и благородство. Когда греки воевали между собой, они договаривались лук и стрелы не применять.

Амазонки построили города Эфес, Смирну, Киму, Мирину.

После похода на Афины амазонки ушли с Фермодонта на северный берег Черного моря, где сейчас город Сочи. Попробовали слиться со скифами и сарматами. Они им не понравились. Амазонки приуныли, растерялись — что делать? Прискакали они один раз к нашим предкам, порубали мечами всех жен и заняли их место. Отсюда женщины у нас такие воинственные и властолюбивые. Даже моя мама. Особенно Тараканище».

Антошкин дневник оканчивался размышлениями: «Думаю: железная ступа и помело — объяснимо. Помело: за девчонками тянется устойчивое прозвище „метелки“ — наверное, от прически „конский хвост“. Амазонки носили прическу „конский хвост“. (Изображение на вазе.) Может быть и другое — железный боевой топор, украшенный лентами по счету убитых врагов. Железная ступа — все железное вооружение, особенно щит и шлем. (Амазонки переняли железо у талантливого, но не воинственного племени Халибов.)

Не могу понять двух вещей.

Первое — при чем тут избушка на курьих ножках?

Второе — почему, ну почему, когда я смотрю на Тараканище издали, меня тянет подойти к ней поближе?»

Петрову хотелось бы видеть Антошку инженером или ученым естественного направления, но он пошел в деда, несчастный, и дед в свое время руку к этому приложил.

Когда Антошка был маленьким, его часто оставляли с Петровым. Вместо сказок и другой дидактической литературы (Петров считал, что термин «детская литература» следует заменить на термин «дидактическая литература» — так будет правильнее) дед читал ему мифы. Один миф сцеплялся с другим мифом, одно имя связывалось с другим именем; утром, когда Софья приходила их будить, на полу вокруг широко разложенного дивана лежали тома энциклопедий, справочники и словари.

Речку Темре-чай — легендарный Фермодонт на южном берегу Черного моря — они так и не отыскали.

Петров порылся в зятевых книжных шкафах, нашел Атлас мира, но карта Турции в атласе была еще меньше, чем в энциклопедии.

Гульден сладко сопел в кресле. А Петрову грезились тучные долины, по которым несутся умащенные маслом ахалтекинцы с гордыми, но, увы, одногрудыми девами.

На следующий день Петров долго работал в Публичке.

Потом Петров погулял с Гульденом, обрезал пожилую дамочку в голубых босоножках, упрекнувшую его, что он собаку не кормит: «А у нее брюховина к горбовине приклеилась», высказав несколько соображений геронтологического характера, и посетил Валентину Олеговну. Договорился, чтобы она выгуляла Гульдена вечером, а может, даже и утром, — у него самого, мол, срочная работа и он, мол, заночует где-нибудь в Кронштадте или в Выборге, — и направился к Кочегару; Петров волновался за Эразма — куда тот пропал? — а скука, наслоившаяся в душе от чтения фантастики и детективов, имела такое свойство, что вызывала конфузливое желание выпить.


Горная леди грузила на электрокар макулатуру, связанную бечевкой в плотные пачки.

— Повезу на пункт, — сказала она Петрову, как своему. — Обещал «Режиссерские уроки». Сдавать буду на режиссера. Тепэр знаю мой пут. — Она сжала кулаки, кому-то воображаемому скрутила руки назад, кого-то саданула под дых, кому-то отвернула шею и сплюнула.

«И ведь сдаст, — подумал Петров. — И примется интерпретировать Шекспира. „To be or not to be“. Неужели ее это волнует? Впрочем, те, кого это волнует, не идут в режиссеры».

— Ты к нему? — Рампа улыбнулась Петрову, и соболя ее бровей, пребывавшие все время в свирепой схватке, расцепились, а в черных глазах проступила младенческая синева. — Иды. Он внызу. — И добавила, улыбнувшись еще теплее: — Твой друг Эразм — хороший человек, мне любов лечил. Тепэр имею.

В котельной у тумбочки сидели Кочегар и, Петров вздрогнул, тот самый мужик в светло-коричневых брюках, который сломал тюльпаны.

— Казанкин, — сказал Кочегар. — Лева.

Фамилия была как будто известна Петрову еще до их достопамятной встречи, но скорее всего по кино или телевидению. Наверное, какой-нибудь киногерой. Скажем, капитан Казанкин, сапер.

— Да мы знакомы вроде, — буркнул Казанкин, подняв на Петрова печальные глаза. — Тоже мужик загубленный, как и я. Петров, сердишься? А ты и меня пойми — обалдел я, ошалел.

— Садись, Петров, — сказал Кочегар. — Эразм наш куда-то делся. Ни дома нет, ни сюда не приходит — не иначе в море. Скажем, обретается он сейчас в Лондоне. Все сам бери, Петров, и табуретку и кружку. Это Казанкин. Пенсионер. Мы с ним вместе работали на заводе. Мы кузнецы.

«Конечно, они кузнецы. Кузнечики».

Петров смотрел на Казанкина грустно и недоверчиво. На пенсионера тот был похож, как племенной бык на тенора. А в груди Петрова одинокий воробышек клевал пшено.

— Был я тогда… Пенсию обмывали. Вернее, до этого был, а потом, стало быть, шел. Шел, ну. Бездумно…


В пятьдесят лет Казанкин вышел на пенсию по горячей сетке. Вообще-то он мог бы остаться в цехе, где был на прекрасном счету: имел орден и персональную зарплату. Но Казанкин начал бояться огня. Что-то в нем повернулось, и он дорабатывал чуть ли не зажмурившись. Искры окалины летели в него — он хоть бы что, боялся он спрятанного внутрь поковки жара. Ему казалось, что вот он ударит поковку посильнее — и она лопнет, как колба, и налитый в нее огонь выплеснется ему на руки. Все знали об этой его болезни и потому не удерживали и сочувствовали. Казанкин решил погулять годик, съездить на родину в Новгородскую область, да на Черное море, да а какую-нибудь соцстрану — скажем, в Болгарию (хотелось ему в Болгарию). А потом бы он снова вернулся на завод, поскольку запах пиленой древесины Казанкина просто обескураживал: разглядел Казанкин в дереве что-то такое, чего никак не мог отыскать в металле, — какую-то в дереве покойную внутреннюю доброту.

После того как Казанкина проводили, дали на память электронные наручные часы-дисплей с гравировкой от коллектива (у него-то были такие часы, только получше — японской фирмы, но подарок — это подарок, тем более с гравировкой), Казанкин, как водится, выпил.

Все это происходило в Доме культуры. Было грустно, но почему-то все хлопали. Герой соцтруда Рожнов, бригадир Казанкина, прослезился на сцене.

После было несколько тостов в буфете.

После был вечер с красивым закатом. Казанкину казалось, что поковка лопнула все же от удара стотонного молота и огонь выплеснулся на свободу. Он разглядывал свои неопаленные руки и пел. Домой в совсем новый район ему идти не хотелось, он шагал к своему земляку и бывшему собригаднику, ныне оператору газовой котельной, Иванову Егору Фроловичу, чтобы еще поговорить.

И начало портиться у него настроение. И все портилось.

Немного не дойдя до котельной, Казанкин остановился и долго глядел на крыши домов, и волна сиротства заливала его. Он знал эти крыши, как дворник знает свои дворы. И от испорченного настроения и от этих знакомых крыш он как бы уменьшился в росте и возрасте. И вот он стал совсем маленьким мальчишкой-оборвышем, сбежавшим из детского дома, чтобы жить самостоятельной вольной жизнью. А над ним, придавив его ногой в желтом полуботинке, возвышался неуловимый чердачный вор по кличке Цыган.

А Цыган-то он был не цыган, но смуглый и черноокий. Впоследствии в какой-то особый счастливый день влюбился Цыган в заезжую москвичку, наврал ей, что он фотохудожник, освоил самостоятельно это дело и отбыл в столицу свататься, да так удачно, что и сейчас там живет. Слышал Казанкин, что у него заграничные медали есть и международные дипломы за фотохудожества.

А в тот день он стоял над тщедушным Казанкиным шикарный и сытый, а Казанкину от голодного головокружения казалось, что и душа, и желудок размещены в ноздрях.

Казанкин прожил у Цыгана три года. И в школу ходил. И на завод его устроил Цыган. Сам Цыган не работал, но все его пацаны — собственно, и воровали они — работали. Цыган шпану не держал.

Ах, закат, закат — разбойничье небушко его отрочества. Никто бы и не узнал, что кузнец Казанкин был когда-то чердачным вором, если бы не этот разлившийся по всему небу, слепящий закат. Если бы не это чувство сиротства от торжественного ухода на пенсию. Плача всем нутром, озябший от воспоминаний, поднялся Казанкин по лестнице.

Дверь на чердак была не закрыта. Раньше-то на чердаках висели такие замки, что страшно было подумать, как их затаскивали на такой верх.

Казанкин вошел на чердак. Пахло пылью и чистым бельем. Стояла табуретка, застланная бумагой с перфорацией по краям. Казанкин допил коньяк. Разложил одну простыню на пыльном полу, побросал на нее все белье без разбора и связал узлом. Протолкнул узел в слуховое окно и, придерживая его, вылез на крышу. И распрямился, и плечами повел в предчувствии роскошной удачи. Небо, не загороженное домами, было слепяще новым, и оранжевые разводы — как позумент на мушкетерском бархате. Казанкин широким движением закинул узел за спину и легко зашагал по крыше. Путь этот он помнил и узнавал, хотя и утыканы были крыши телевизионными антеннами, как слаломными вешками, и выкрашены были не красным суриком, а какой-то зеленой краской. Вот он дойдет до угловой башни с выбитыми окнами, где они всегда укладывали белье в грязные бумажные мешки и спускались по лестнице уже как строительные рабочие, иногда даже с кистью на длинной палке в руках, с мастерками и кельмами. Вот он дойдет до башни и вернется, положит узел на табурет и напишет что-нибудь остроумное вроде: «Привет от Левы-пенсионера».

О том, что где-то здесь была щель между домами, Казанкин вспомнил, когда провалился в нее. Говорят же — по давно не хоженной дороге нужно сначала пустить осла.

Казанкин обеими руками вцепился в узел — единственное, за что он мог держаться. Это его и спасло. В узкой щели узел шел туго. Казанкин спускался кар с парашютом.

В щели становилось все темнее. Пахло хуже. «Вот тебе и конец», — думал Казанкин. Щель ни с улицы, ни со двора не видна, забрана кирпичом, оштукатурена и окрашена. Наверное, даже сегодняшние дворники не знают, что она есть. Кричать придется громко и долго. И когда услышат его, и тогда не поймут, где кричат. Может, старик какой вспомнит про щель. А когда пожарники приедут, да вытащат, да узнают, что Казанкин Лев Николаевич — чердачный вор и только прикидывался советским честным рабочим, высококлассным кузнецом и орденоносцем…

Казанкин ощутил вдруг, что сидит на каком-то выступе. Поерзал — сидит. Тогда он опустил одну руку, затем другую. Они ныли, словно он целую смену отмахал кувалдой. Лбом Казанкин уперся во что-то гладкое. Ноги болтались в воздухе. Казанкин чувствовал, что до земли не так уж и близко.

В глаза ему ударил свет. Казанкин ухватился за узел. Прямо перед его лицом было оконце, какие бывают в ванных комнатах и кладовках. За немытым, шершавым от грязи стеклом ничего нельзя было разглядеть. Казанкин поплевал на ладонь, протер стекло. В образовавшуюся промоину разглядел ванную и женщину в халате. Женщина готовила себе воду, вытряхивала из флакона ароматное снадобье, взбивала пену. Как бы играя. Как играет ребенок. Потом она скинула халатик. Казанкин отвел глаза. Когда же он снова глянул в промоину, женщина сидела в пене, как Афродита в адриатическом прибое, с поднятыми к голове руками.

«Неудобно, — подумал Казанкин. — Вроде я сюда специально залез подглядывать. Надо бы подождать, пока она вымоется». Он повертел головой, посмотрел в небо. Оно светилось над ним узкой, почему-то зеленой, лентой. «Потом я к ней вежливо в окно постучу… А если она вымоется по-быстрому и уйдет? Может, к тете уйдет до завтра. А может, к дяде на все выходные?» Казанкина охватил такой ужас, какого он не испытывал даже во сне, когда выплеснувшийся из поковки огонь пожирал его руки.

Он толкнул раму. Окно легко распахнулось, сбив с подоконника какие-то бутылочки и коробочки. Казанкин просунул голову внутрь. Сказал, обдирая горло словами:

— Пардон, гражданка.

Женщина ойкнула, прикрыла руками грудь. Но вот она завизжала. Швырнула в Казанкина губкой. Бутылкой с шампунем. Потом вскочила, запустила в него кусок мыла и наконец принялась плескать в него пеной.

— Да уймитесь вы, дамочка! — кричал Казанкин, захлебываясь, ошалев от рези в глазах. — Случай произошел. Успокойтесь, гражданочка. Пардон, мадам… Вы прекрасны, спору нет. Но я не для этого…

— Иди отсюда!..

— Мне идти отсюда некуда, только к вам, — возражал Казанкин. И он попытался влезть в ванную.

Дамочка завизжала еще громче.

— Только попробуй! — визжала она. — Я тебя кипятком ошпарю. — Потом она вдруг успокоилась и сказала мирно: — Отвернись хоть, мне же ополоснуться надо. Я же вся в пене.

Казанкин зажмурился. Он слышал бряканье, звяканье, шум душа и все ждал, что его ударят чем-нибудь по голове. Ни на секунду не предположил Казанкин, что в квартире имеется мужчина: муж, брат, отец. Еще глядя в промоину в стекле, он это понял по каким-то незначительным приметам. Ничего мужского в ванной не было, хотя бы халат, носки. И зубная щетка в стаканчике одна. Но главное, при ком-то своем — муже, ребенке, любовнике — женщина повела бы себя иначе.

Когда Казанкин осторожно открыл глаза, женщина сидела на табуретке нога на ногу и курила. Была она в халате, и на пальцах ее розовой ноги висела и раскачивалась серебряная туфля. «Принцесса Джаваха», — почему-то подумал Казанкин. А женщина спросила его, как спрашивают сильно запоздавшего мужа:

— Ну, рассказывай…

Был Казанкин трезв как стеклышко. Куда девается хмель в таких ситуациях — наверное, изучив этот феномен, можно будет выделить какой-нибудь антиалкогольный секрет, или энзим, или гормон.

Казанкин все ей рассказал, не утаил ничего, даже часы показал с гравировкой от коллектива. И все нажимал на то, что во всем виновато подсознание, разгулявшееся от выхода на пенсию.

— У меня свояк повесился в такой ситуации, — сказал Казанкин и закончил свою печальную повесть требованием: — А теперь идите звоните. Как вас?

— Меня зовут Зинаида Николаевна, — ответила женщина и спросила простодушно: — Куда, вы сказали, звонить?

— В милицию! В пожарную часть! В «скорую помощь»! Чтобы мне не кричать, не пугать людей. Пусть едут — вяжут.

— А разве вы не можете сюда влезть? — спросила Зинаида Николаевна.

— Не могу. Говорят, если голова пролезет, то и все остальное протиснется, — неверно. Это только в детстве верно, да, может, у хлюпиков. У меня же плечи, я же кузнец.

Женщина засмеялась.

— Интересное кино, товарищ Портос. Так куда же звонить?

— В милицию! — рявкнул Казанкин. — Давайте быстрее, дамочка. Тут крысы бегают, еще схватят за пятку.

— Не схватят — третий этаж.

Казанкин похолодел, оценив нутром кошмар ситуации, — если выступ, на котором сидит он, обрушится, если это просто налипшая к стене грязь. Казанкин представил, как он сползет вниз на дно щели, а там действительно шастают крысы. Ему показалось, что он слышит их возню и писк. Внизу крысы — вверху позор.

— Нельзя разве расширить окно? — спросила женщина.

— Можно! — закричал Казанкин. — Именно — можно. Потом я все приведу в порядок. Даже пол вымою. И возмещу.

— Ну так куда звонить? — сказала женщина. — Не стану же я этими вот руками оконную коробку вытаскивать и кирпичи вышибать. — Она сбросила туфли, стала на край ванны, протянула Казанкину руку и погладила его по щеке. Рука была мягче замши. Казанкин не предполагал, что такие бывают. У его женщин руки были мозолистые.

Петров уже давно вспомнил, где и от кого он слышал фамилию «Казанкин», но не шелохнулось у него ничто, он казался себе, и в этом видел спасение, стеклянным колпаком, под которым беззащитный воробей клюет пшено. Вот он сейчас чирикнет. Вспорхнет…

А Казанкин рассказывал:

— Попросите Иванова. Он мой земляк, собригадник. — Только его он мог позвать на выручку, доверяя ему беспредельно и не опасаясь. И не в том смысле, что не разболтает, другие тоже не разболтают, но Кочегар смеяться не будет, не будет презирать и стыдить, не изменит к нему отношения.

Кочегар пришел через час, принес в рюкзаке кувалдочку, длинное зубило и ломик.

С хозяйкой у них, наверное, еще при входе возникла схватка.

— Могу тебя взять на договор — спасателем при квартире, — раздраженно говорила хозяйка.

— Дорого — на колготки не останется. Я в этом деле лауреат. Говорю, джинн.

— Не треплись! — закричал Казанкин. — Спасай быстрее. Где тебе джин взять? Обыкновенно выпьем — коньяку армянского. Дама, вы коньяк принимаете?

— Я с кем попало не пью, — сказала хозяйка грустно. И эта ее грусть засела в сердце Казанкина занозой.

А еще через час Казанкин сидел на кухне Зинаиды Николаевны без пиджака, поскольку новый пиджак, в котором он красовался на сцене, он разодрал, протискиваясь в ванную. Тут же на кухне лежал обшарпанный протертый узел белья, трухлявые рамы и оконная коробка.

Казанкин говорил, преданно глядя на хозяйку:

— Позвольте, я подарю вам вот эти японские часы-дисплей фирмы «Сейко».

— Не позволю, — отвечала ему хозяйка. — Но я позволю вам как можно быстрее унести отсюда это белье. Я не хочу быть ни соучастницей вашей кражи, ни укрывательницей краденого. Позволю убрать весь этот мусор, принести кирпич, сделать раствор и заложить дыру в стене.

Казанкин посмотрел на узел с бельем, и лицо его перекосилось.

— Вынеси мусор, — велел ему Кочегар. — Белье я захвачу в кочегарку. А завтра на том доме, где украл, повесишь объявление: мол, найден узел белья, зайти по адресу.

Кочегар взял мешок с инструментом, взвалил на спину узел и, уходя, сказал:

— Казанкин, красотка не так проста.

— Убирайся! Еще раз появишься — кипятком оболью! — крикнула ему вдогонку Зинаида Николаевна и долго потом не могла успокоиться.

— Чего это вы? — спросил Казанкин. — Он хороший мужик.

— От него козлом пахнет. И вы проваливайте. Да не позабудьте про кирпичи.


Вот, Петров, какое приключилось дело. От глупости все. Один мудрец говорил, я в книге вычитал, что дороже всего нам обходятся наши воспоминания.

На следующий день загрузил я ее машину — у нее «Жигули», тройка — кирпичом, горцовкой, алебастром. Олифы купил, краски белой — эмали.

— Начнем, — говорю.

Она говорит:

— Начинай, чердачный вор.

Я укор проглотил. Проем расчистил. Весь мусор — в щель к крысам. У них там в щели-то, я думаю, наверное, Невский проспект. Стены я водичкой смочил. Растворчику бросил, разровнял. Принялся укладывать. Частично кирпич не влезает, приходится отбивать. Раз по пальцу. Два по пальцу. Петров, я тебе скажу, с такой работенкой запаришься. И вдруг она, коленка из-под халатика светится, в разрезе грудь видна тяжеленькая. Ох, Петров! Зашибись! Стою, слюну глотаю — судорога по всему телу.

А она говорит:

— Казанкин, кирпич нужно брать двумя пальцами.

И-и раз! И-и пошла. Только кельмой постукивает.

— Все, — говорит. — Тут и делать-то было нечего. Оштукатурь.

Я навел раствору пожиже. Взял мастерок. Вместо творила — разделочную дощечку. Хлесь кучу раствора на стену, а раствор шмяк мне в глаза. Я хлесь. Он шмяк. Так и работаем. Глаза жжет, горцовка с негашеной известью. Уже совсем глядеть не могу. Сунулся под кран — счастье-то какое, Петров! Ты замечал, что именно вода чаще всего кажется нам счастьем, — разогнулся, а она стоит у окна, набирает раствор на мастерок с творила и набрасывает. И такие движения у нее красивые, как будто она играет в особый теннис. И по красоте ее движений я понял, что она мастер высокого класса. Фрязин у нас был, кузнец, когда он ковал — из других цехов сбегались посмотреть. Накидала она. Говорит:

— Дай мне, — говорит, — вон ту плоскую мыльницу. Вместо гладилки. — И затерла мыльницей. И углы вывела. Ровно и параллельно.

Я тебе скажу, Петров, получилась в окошке ниша.

— Холодильничек, — говорит, — сюда затолкаю маленький, «Морозко». Моешься и холодное пиво пьешь или пепси-колу. А хочешь — сок манго.

Убрал я мусор. Вымыл пол. Что подмастерье делает — тут, брат, без капризов.

Потанцевали — у нее радиосистема «Пионер» японо-американская. Она говорит:

— Ты прими душ и ложись. Я сейчас, — и вышла.

А я на это и не рассчитывал. Знал бы, арабские трусы надел, а у меня полусемейные с волком. И чего это трусы выпускают с волком? Ну, я в ванную, под душ. Трусы и маечку ополоснул — разнервничался. Повесил на сушилку. У нее сушилка никелированная. Лежу, журнальчик разглядываю — мадам Бурда. Бабы — зашибись. Но она бы среди них прошла за королеву.

Лежу, а ее все нет. И нет. И ночь уже. И трусы высохли.

И утром не пришла.

Вот тогда ты и явился с цветочками, с фиалочками.

— Тюльпанами.

— А я злой был, как дракон.

— Откуда ты узнал, что я это я? — спросил Петров.

— У нее возле телефона лежала записка — «Позвонить Петрову. Он придет. Он придет». Ясно — хахаль. Ну, думаю, нашла мужика — от таких только пластмассовые пупсы бывают.

И уходить мне неприлично — дождаться бы нужно. Потом она позвонила с работы: мол, товарищ Казанкин, я вас не задерживаю. Спасибо за все. И вроде всхлипнула. А потом: «Когда захлопнете дверь, подергайте, что-то замок разладился».

«Неужели он не узнал ее? — подумал Петров. — Ничего особенного, он же ее девочкой видел, почти ребенком».

Одинокий воробей, клевавший пшено, зачирикал, словно хлебнул пролитого на асфальт пива. И налетели птицы, какие только на земле есть. И устроили фестиваль.

Петров ощутил на себе насмешливый взгляд Кочегара.

«Смейся, смейся! — сказал он про себя. — А если это любовь?»

— Понял, Петров, как она меня сделала? Отомстила мне таким изощренным образом за причиненное ей неудобство, — говорил Казанкин. — Я не в обиде. Захватывающая женщина.


Домой к Анне Петров почти бежал. Уличные фонари, поражавшие воображение своей бетонной унылостью, были похожи на светоносные пальмы. Они изгибались ему вослед и ему светили. И все вокруг прорастало чудесным садом, поющим о сладости своих плодов. Морские львы шлепали себя ластами по брюху, лежа в чашах фонтанов. Жирафы совали головы в окна третьего этажа, лакомились комнатными цветами и медовыми пряниками. Страусы танцевали на горбатых мостах, перекинутых через Мойку, Фонтанку, а также Лебяжью канавку.


Валентина Олеговна плакала. По ее щекам катились стеклянные бусины слез.

— Гульденчика украли, — шептала она, протягивая дрожащие руки к Петрову.

— Кого?

— Гульденчика. Я с ним гуляла.

— С кем?

— С Гульденчиком и с Ядзей.

— С какой Ядзей?

— Да вы прекратите, Александр Иванович. Вы пьяны. Как это на вас не похоже. В конечном счете пьянство — это духовное плоскостопие.

— Ого, — сказал Петров. — Что-то я не пойму.

— Гульдена украли!

Петров бросился к двери. Валентина Олеговна снова заплакала.

— Побежали! — закричал Петров.

И они побежали.

Они долго бегали по замусоренным окрестным улицам, заглядывали в провонявшие за лето дворы. Башмаки их скользили на банановых шкурках, апельсиновых корках, на корках хлебных, на силикатах и поливиниле.

Они кричали уныло, как две ослабевшие лошади:

— Гульден! Ядзя!.. Гульден! Ядзя!..


На площадке, перед квартирой Анны, стоял Эразм Полувякин. Держал на груди что-то шерстистое. Подхлестнутый безумной надеждой, Петров схватил это и, обрушиваясь сердцем в лестничный пролет, поднес к глазам пегую собачью шапку, громадную, как гнездо аиста.

— Это пошло, — всхлипнул он. — Гнусный, не оправданный ничем повод. Если у меня пропала собака, то именно в этот момент мне приносят собачью шапку.


В квартире Эразм сразу же взялся за телефон. Позвонил жене.

— Лизелотта, — сказал, — это я, твой котик Эразм. Прибыл из Лондона. Заночую у Петрова. Он, бедняга, горюет. Места себе не находит. У него собаку украли. Говорящего пуделя. Самое малое, что может быть, — инфаркт. Не волнуйся, тут харч отменный. — Положив трубку, Эразм сказал Петрову: — Шарлотта тебе сочувствует.


Гульдена привел многодетный жизнерадостный розовый мужичок. Отвязал с его шеи пыльную веревку и легонько ладошкой поддал под зад.

— А вот и мы. Хозяин, не мешало бы такую радость в доме отметить вознаграждением меня десяткой. Мне, видишь, Валентина Олеговна сказала. Я все дворы облазал. Во все контейнеры заглянул. Теперь пойду Ядзю искать. Боюсь, что уже поздно. Хороший у Ядзеньки товарный вид был. Рублей на сто двадцать.

Уходя, мужичок повертел в руках новую шапку Петрова.

— По-моему, Леда. Сука такая была. Не у нас — за мостом, Леда… Слушай, это правда, говорят — она на картине где-то нарисована?

Гуси-Лебеди

Мины раскалывались на брусчатке звонко, с реверберацией. Едкий запах вспыхнувшей спички иссушил горло — хотелось пить.

Петров вошел в палисадник — дом стоял в глубине: за домом был двор и выход на другую улицу.

Как и большинство домов на этой мощенной шведским камнем окраине города, где бессмысленно лопались мины, этот дом был из калиброванного темно-красного кирпича, с раздавшейся в ширину крышей, высокой трубой, высоким бетонным цоколем и белыми переплетами рам. Свободная геометрия окон — широкие, узкие, стрельчатые, круглые — придавала дому нестандартный, одобрительно прищуренный вид, будто и не Петров его рассматривает, а он рассматривает Петрова и находит его нестрашным. Но распотешил Петрова цоколь, изукрашенный осколками чайной посуды и другого фарфора, с цветами и птичками. Фарфор собирался к углам, где были вмазаны большие куски, даже половинки блюдец. Соседние дома, тоже двухэтажные, с дорожками в елочку из положенного на ребро перекаленного кирпича, тоже с белыми рамами и сиренью, не подступающей близко к стенам, чтобы не заводилась сырость, с толстыми кокосовыми матами на крыльце, были аккуратно и добросовестно сработаны, но не было в них проникающей во все детали согретости и умилительной колыбельности, будто дом накрыт кружевами и облака над ним не простые, но тюлевые.

Петров шел попить — бездумно, но вот смутила его и разулыбила веселая фарфоровая выдумка, был в ней какой-то детский подход к гармонии, хотя, если подумать, желание бога — есть желание прижаться к маме.

Петров понимал, что сон этот не что иное, как рассказ Кочегара. Кочегар рассказал ему историю со всеми подробностями, с незначительными деталями, с цветом и запахами.

— Эх, Петров, Петров, — говорил он. — Когда я вижу какой-нибудь домик-пряник, мне вспоминается то фарфоровое счастье, такое хрупкое. Чего я только, Петров, не видел.

Вот Петров стоит перед тем фарфоровым домом, и думается ему, что рассказ Кочегара одно, а его сон — другое. Что его сон — его жизнь, а кто ее породил — в общем и целом не важно. И думается ему, что в его сне сейчас все случится иначе — явятся Каюков и Лисичкин, наделают шуму и иной покой обретет усталое от нетерпения сердце. Все будет не так. Все будет иначе и лучше.

Петров поправил автомат, приспособленный для стрельбы с ремня, поднялся на крыльцо неспешно и, нажав изогнутую кованую ручку с шаром-противовесом, потянул дверь на себя. Дверь пошла тяжело и бесшумно, выпуская на Петрова мыльный запах тревоги и ожидания беды.

В чистой прихожей у стрельчатого окна стоял горшок с бегонией, похожей на вислоухого пса.

В рассказе Кочегара бегония не цвела. У Петрова цветет — гроздь розовых мелких цветков на прозрачной ножке-стрелке.

Из прихожей в дом вели три двери и лестница. Одна из дверей, правая от входа, вела в цокольное помещение — жители во всех домах, по войне правильно, ютились в подвалах, побеленных и обставленных для ночлега.

Петров прошел в кухню. Из водопровода вода не текла, но кран был начищен. Все было вымыто, выскоблено. Но не было мужика в этом доме — в стене, у двери, ведущей во двор, торчал согнутый гвоздь. Забивали его неумело, гвоздь согнулся, его так и оставили, не знали, что делать, как его выпрямить, не вытаскивая и вытаскивать не желая, — нужен был этот гвоздь: веревку в кухне натягивали для просушивания пеленок в дождливые дни.

Петров услышал какие-то звуки в прихожей. Вышел туда. У дверей в подвал стоял немец-солдат в грязной шинели, с лицом веснушчатым, и плоским, и светлоглазым. Впалость шек, и щетина, и воспаленность век придавали ему вид помешанного. Губы у него дрожали. Руки дрожали. Он собирался с силами, чтобы постучать в дверь: раздумывал — может, и не стучать — так войти? Страшно было ему. Страшно не за себя. И, как понимал Петров, не надо было бы ему это делать, надо было идти войной, не сворачивая к дому своему, хоть ты и построил его, и огладил собственными руками. Но, видимо, путь отступления солдата проходил слишком близко, и не выдержала его печаль, отклонила компас его маршрута. Вот он откроет дверь. Вот увидит жену и детей. Может быть, отца с матерью. И заплачет.

Немец увидел Петрова — дрожь в его руках прекратилась. Пальцы сжались в кулак до побеления в суставах. Винтовка у него была закинута за спину. А у Петрова автомат на ремне, ладонь на шейке приклада, палец на спусковом крючке. Но, наверное, не было в его лице надлежащей суровости — кулаки у немца ослабли, он даже улыбнулся чуть. В улыбке его, едва заметной, была то ли просьба, то ли покаяние.

Петров шагнул к нему, оттеснил, взялся за ручку и широко распахнул дверь в подвал.

В темноту, в восковой свет свечи, вела лестница. Петров отступил на шаг и кивнул немцу — ступай, мол, я тебя тут дождусь.

Улыбка смущенная, даже униженная, тронула немцевы бледные губы. Он шагнул вниз и неуклюже и тяжело — наверное, нога у него была ранена — стал спускаться. Шинель нараспашку делала его бесформенным и громадным.

Скорее всего тем, внизу, он показался черным пьяным зверем.

Выстрел прозвучал сухой и негромкий, как удар молотком в стену.

Солдат постоял чуть, согнулся, схватился за живот обеими руками, подогнул голову и покатился по лестнице, громыхая винтовкой. Но, видать, крепкими были у него упрямство и воля, внизу он встал на ноги, распрямился, сказал что-то и упал плашмя.

Восковое пламя свечи не шелохнулось. Тихо было. Ломко.

Петров прикрыл дверь.


Потом Петров увидел своего Старшину, сидевшего посреди улицы в золоченом кресле. И спросил его недовольным голосом:

— Старшина, что это вы в золоченом кресле — другого не было? Как король.

— Рядовой Петров, — сказал Старшина, закуривая сигарету с золотым мундштуком, — зачем вы здесь ошиваетесь? Искали бы себе другую компанию.

Лисичкин и Каюков, они стояли за креслом, заржали.

— У него есть. Он бабу нашел — красотку. Но ему все мало. Жадный он.

— Мне без вас нельзя, — сказал Петров. — Я без вас как без фамилии.


Анна, возмущенная мародерством в холодильнике, подавая отцу плащ, сказала:

— Спасибо, папа. Спасибо за все.

И ведь не глупая была в детстве, выпускала степную газету.

Зять подмигивал. Он как бы говорил: «Что поделаешь, что поделаешь. С этим нужно мириться». Что он подразумевал: женщин вообще или неприкосновенность своего холодильника?

«Конченый я человек в смысле родни — изгнанник», — думал Петров добродушно.

Внук Антоша улыбался. Пил чай и улыбался — видимо, овладел маской.

— Кстати, — сказал Петров строго. — Почему Антон опоздал в школу? Это что еще у вас за привилегии? Почему он гуляет — бабье лето совсем не для школьников.

— Ты прав, дед — ответил Антошка. — Я хотел остаться с тобой и с Гульденом. Фиг ли я там не видел? Все не переставая жрут фрукты. — Антоша растянул губы, как растягивают рогатку.

«В кого он нацелился выстрелить?»

— Папа иди, — сказала Анна голосом королевы Марии Стюарт. — Не омрачай впечатлений.

Гульден проводил Петрова до лифта. Сказал:

«Ах, Александр Иванович, разве дело в салями, которую мы съели, в исландской селедке? И в тресковой печени? Они даже не потрудились отрепетировать „Радость встречи“. „Здравствуйте, наши лю-лю-лю…“ Как это было ненатурально. Если учесть, что бедняжку Ядзю не удалось найти».

Петров поднял Гульдена на руки, поцеловал его в острый черный нос.

На улицах бушевало бабье лето. Все астры да астры. Все хризантемы. Крепкие, как саксаул.

В кочегарке сидел Кочегар, ел хлеб с брынзой.

«А ведь мог бы из холодильника что-нибудь захватить. „Осетрину ломтиками“ мог бы. „Ветчину в желе“ мог бы, — подумал Петров. — Эгоист я».

— Не терзайся, садись есть брынзу, — сказал Кочегар. — Эразм в Нагасаки. Открытку прислал.

На глазурованной, пахнущей карамелью открытке было написано по-печатному: «Уважаю. Эразм».

— Какое прекрасное бабье лето стоит. Говорят, на Охте вторично зацвела сирень. — Петров рассказал Кочегару свой сон под названием «Лестница в конце войны». — Я думал, он выживет. Надеялся.

— Болячек тебе не хватает, — сказал Кочегар. — Есть такие деятели — без болячек не чувствуют себя полноценными. Тебе, Петров, нужно литературу писать. Слушай меня: как мы говорим о кинокартине, даже о самой лучшей? Была — говорим. Как мы говорим о празднике? Был — говорим. Как мы говорим о любви, мы, седые мужчины неопределенного возраста? Была — говорим. Как мы говорим о книге? Есть — говорим. Литература, Петров, самая постоянная реальность из всех реальностей, — слово.

— Ты бы и писал, если ты такой на язык бойкий.

— Я не могу. Мне, понимаешь, некогда ждать, пока герой раскроется; я иду на взлом его души. Я взломщик. Джинн.

— Дай брынзы, — сказал Петров. — Бог наградил тебя способностью к эмпатии, как детей, собак и психов… Кто это плачет?

— Рампа. В Станиславские по конкурсу не прошла.


В отделе, большой светлой комнате с тройными рамами, бывшей графской спальне, украшенной гроздьями алебастровых купидонов, никого, кроме Лидии Алексеевны Яркиной и аспиранта Кости Пучкова, не было. Соотдельцы, не ушедшие в отпуск, ждали в конференц-зале книжный ларек.

Лидия Алексеевна, вооруженная всеми своими голубыми каменьями, смотрела в окно. Что-то мучило ее. Петров знал, что у нее была схватка с администрацией.

Пахло прелью (именно так пахнут хризантемы) и гиацинтом — именно таким, но, разумеется, более сложным, поскольку из Франции, был запах духов Лидии Алексеевны.

Костя все еще читал рукопись Петрова и день ото дня становился все молчаливее, даже как будто злее. Прыщей на Костином лице поубавилось. Он говорил на этот счет:

— Я регулирую метаболизм дерзостью. — Он и сейчас дерзил, вопрошая несколько в нос: — Лидия Алексеевна, дорогая, о чем это вы, голубушка, задумались?

Лидия Алексеевна уголком платка сняла с ресниц слезинку. «Ого, — подумал Петров, — значит, крепко ее задели».

— Задумалась я о «Курочке Рябе», — сказала Лидия Алексеевна. — Вы помните эту сказку? — Она посмотрела на Петрова и на Костю уже сухими глазами. В ее каменном голубом гарнитуре глаза были самыми голубыми и самыми драгоценными. — Я вам ее напомню. Жили-были дед да баба. Была у них курочка Ряба. Снесла курочка яичко, не простое — золотое. Дед бил — не разбил. Баба била — не разбила. Кстати, зачем они били золотое яичко? Дед, понимаете ли, бил — не разбил. Баба била — не разбила. Мышка бежала, хвостиком махнула, яичко упало и разбилось. Плачет дед, плачет баба. Опять же, кстати, — если били, то зачем плачут? Ведь цель достигнута. А курочка кудахчет: «Не плачь, дед, не плачь, баба, снесу я вам яичко не золотое, а простое». Спрашивается, о чем сказка… Александр Иванович, скоро Рыжий Левка придет, отведите его в столовую. — Лидия Алексеевна встала и пошла к двери. Шаг у нее был уверен и зол.

— А вы знаете, когда бьются золотые яйца? — спросил Костя.

— Нет. — Лидия Алексеевна остановилась в дверях.

— Когда падают. — Костя вытянул длинные ноги в разбитых красно-белых кроссовках чуть ли не на середину комнаты. — Моя бабушка толковала эту сказку просто.

— Как же?

— Золотое яичко — это любовь. Вот и бьют свою любовь дед и баба. А мышка та серая — сплетня. Вот и плачут они над разбитой любовью.

— Кто же тогда курочка?

— Судьба. Мораль. Если хотите — Афродита.

— А простое яичко?

— Долг. Иногда говорят — привычка.

Лидия Алексеевна смотрела на Костю с разгоревшимся любопытством, близорукие ее глаза потеплели, даже замутились золотистыми пятнышками. И вышла сна, не хлопнув, как ожидалось, дверью.

Перед обедом пришел пятиклассник Рыжий Левка с двумя товарищами. Они были похожи на связку гранат.

— Мама у начальства, — сказал Петров. — Велела вас в столовую отвести. А может, пойдем в мороженицу?

— В мороженицу мы одни сходим. — Левка переглянулся с товарищами, из чего стало ясно, что в мороженицу они пойдут не одни.

Петров прожил с Левкой неделю: Лидии Алексеевне нужно было срочно поехать в Москву к оппоненту, а Левка был болен. Тогда он учился в четвертом классе.

— Вы поезжайте, — сказал Лидии Алексеевне Петров. — Я с вашим Левкой побуду.

Левка был скептичен и мрачен. Он паял радиосхемы и говорил несколько слов, чаще всего: «пробьемся», «нормально» и «в семечко».

Когда вернулась мать, Левка на прощанье произнес речь:

— Дядя Саша, хотите я к вам приходить буду? А то, я вижу, вам дома тоже поговорить не с кем.

— Пробьемся, — сказал Петров. — И в семечко.

Когда он вернулся домой, пожив с Рыжим Левкой неделю, Софья сказала:

— Мне кажется, ты бы не прочь там застрять.

Петрову нужно было бы заслониться неопределенной улыбкой, ответив: «Конечно, конечно», — но он раскрылся, застрекотав:

— Чушь. Глупости. Что за бредни. Нет слов.

В столовой, как полагается мудрым, ели молча, размышляли. За компотом Левка сказал:

— Дядя Саша, мне мама обещала трюндель, а ждать ее у меня нет времени.

— Трюндель — это что?

— Треха.

— Учу-учу бабушку, — подосадовал один из Левкиных друзей. — Простые вещи не может запомнить.

Петров выдал Левке «трюндель».

— Скажи мне, как ты относишься к Бабе Яге? — спросил он вдруг.

Левка недовольно глянул на своих ухмыляющихся друзей. Потом на Петрова посмотрел строго.

— Дядя Саша, если бы я вас не знал, я бы подумал, что вы над нами желаете подшутить. Но вы серьезно, и я серьезно — так?

— Так.

— Я думаю, там без подлости не обошлось. Я невысокого мнения о наших предках. — Мужественный пятиклассник выловил грушу из компота пальцами, съел ее, нарочито чавкая, и компотом запил.

Вернувшись в отдел, где по-прежнему никого, кроме уснувшего за столом аспиранта Кости Пучкова, не было, Петров сосчитал алебастровых купидонов — их оказалось двадцать восемь — и спросил:

— Костя, как ты относишься к Бабе Яге?

— Хреново, — ответил Костя.

— Ты помнишь сказку «Гуси-лебеди»?

— Ага. — Костя поднял голову, вытер губы ладонью. Вскочил. Плечами потряс. — Где Иванушку гуси-лебеди унесли?

— Тебя не удивляет, что лебеди, на Руси символ красоты, верности, доброты, совершают такое черное дело — крадут ребенка?

— Чего это вы на меня со сказками? Я к сказкам и в детстве относился плохо, я шахматы любил.

— Но ведь истолковал «Курочку Рябу»?

— Я над «Курочкой» думал.

— Подумай и тут. Куда гуси-лебеди приносят Иванушку?

— К Бабе Яге.

— Когда же это белы лебеди стали птицами Бабы Яги?

— Действительно. Интересное кино. — Глаза у Кости начали раскаляться из глубины, как уголья в кузнечном горне.

— А что Иванушка делает у Бабы Яги, когда за ним прибегает сестра? Не помнишь? Играет с золотыми яблочками. Причем зачарованно. Это сказка о красоте. Понимаешь, крестьянского сына Иванушку повела за собой красота — белые лебеди. Всех имеющих отношение к красоте крестьянская психология и христианская мораль причисляли к худу, к худому — к нечистой силе или, что еще хуже, к сверженным языческим богам. Кроме, конечно, иконописцев. Рукой иконописца, как ты знаешь, водил сам господь. Красота всегда причастна к язычеству. Это сложная тема. Но вот почему из всего худого для этого мифа была выбрана Баба Яга? Мой внук считает, что Баба Яга — амазонка. «Ягать», знаешь ли, — кричать. Боевой клич! Мой внук учится в четвертом классе.

Костя Пучков покраснел, его шея, похожая на курью ногу, напряглась, нижняя челюсть выставилась вперед.

— Вы хотите сказать, что я глупый. Я читаю вашу рукопись, почти уже прочитал, и никак не могу понять, где у вас наука, а где искусство — ваши, так сказать, поэтические воззрения — литература? Я, Александр Иванович, хочу бросить.

— Что бросить? — спросил Петров холодея.

— А всю эту хреновину. Все это профессорство. Пойду работать учителем. Напишу роман. Сейчас не кандидатская нужна, а роман о школе — «Тараканьи бега». Напишу. Будьте покойны.

Петров вдруг испугался. Почему-то вспомнил сон под названием «Лестница в конце войны»: может быть, соотдельники, которые сейчас появятся с повестью А. Вознесенского «О», истолкуют его сон именно как подталкивание аспиранта Кости Пучкова к погибели через литературу. А в душе у него печально-радостно затрубили, загокали лебеди.

— Тебя позвали они, — сказал Петров тихо. — Поспеши. Слово — реальность первичная, а все наши диссертации — суета. Я с этим делом опоздал, брат.

Остаток дня и весь следующий день Петров ходил, словно превозмог силу тяжести. А вскоре и вовсе вознесся в своем отстранении от страхов мирских — вознесся и занял господствующую на местности высоту.

Случилось это так.

Заявился сын Аркадий в синем бархатном костюме. И говорит:

— Такой костюм только у меня и у Ильи Резника. Мамочка справила. Добрая мамочка… Папа, я женюсь. Невеста моя — балерина. Ее родители уже на пенсии. Она у них поздний ребенок. Правда, старуха шикарно шьет. Старик — нумизмат. Его коллекция оценивается в кучу тысяч. Имел инфаркт.

— Ну, а я при чем? — спросил Петров.

Аркашка походил по комнате, посидел, постоял, пошевелил книги на полке, погрозил кулаком Мымрию.

— Папа, они настаивают на знакомстве с родителями жениха. Говорят — это важно.

— И ты не боишься? — спросил Петров. — А если я им не покажусь?

— Покажешься. Ты, как старец Иов, настолько ветхозаветный, что в качестве предка должен всем нравиться. Я им намекал, что ты видел Рюрика. И, кажется, мамонтов.

Петров не хотел идти на смотрины. Но жена Софья сказала:

— Всем нашим знакомым известно, что даже на конкурсе простофиль ты занял второе место, но сват и сватья пусть узнают об этом после Аркашкиной свадьбы. Так что, Петров, ты за чаем поспикай. Квакни по-итальянски, по-латыни. И по-французски. Терпеть не могу французский. Вспомню, как твоя мамочка и твоя тетушка меня по-французски лаяли, вся аллергией покрываюсь.

Петров почувствовал боль в животе и тошноту.

— Я тебе сотню в карман положила. Вытащи ее вроде случайно. Ну, Петров, приосанься. Я буду рядом.

Пришлось идти.

Сват и сватья жили в собственной двухэтажной с балкончиком даче в поселке Рощино.

— На машине бы подъехать, — говорил Аркашка, загораясь душой. — На «мерседесе». Не люблю американских таратаек.

— Папочке скажи, чтобы побыстрее защищался, — сказала Софья. — Доктор наук: машина себе, машина сыну. А если бы академик! — я бы и для жены машину купила.

Петров в их беседе участия не принимал.

Зине Петров звонил каждый день — ответом ему были длинные гудки. «Может, на юг поехала. Молодая, красивая, — зачем же ей торчать в душном городе?»

На даче в Рощино Петровых ждали в домашней нарядной одежде, как бы случайно, но только что из-под утюга.

Интеллигентный человек в таких случаях должен все находить отменным, проистекающим и произрастающим благодаря тонкому вкусу и пониманию хозяев, особенно хозяйки, их кропотливому умению жить для широкой радости своих ближних. Петров охотно выполнил этот ритуал, тем более ему сразу стало ясно, что папа-нумизмат тут не пашет — хилый, и голоса не имеет — тихий. Пашет мама с каменным затылком и грудью маршала. Перед ней петровская жена Софья выглядела белошвейкой.

А девочка была на самом деле хороша. Стройна и молчалива.

Петров подарил ей духи «Magie noire». Обронил выданную ему сотню и, натурально покраснев, как если бы стряхнул сигаретный пепел на крахмальную скатерть, извинился. В Аркашкиных глазах он увидел овацию. В невестиных — интерес.

«Чем ее Аркашка убедил, хлыщ, пустомеля, такую серьезную и, наверно, простую?»

Молодые пошли прогуляться — заодно и молока купить. Шли по улице, такие высокие, стройные, спортивные.

«Если беспристрастно — Аркашка видный парень и ведь не глупый. Может, при ней он всякую ерунду не будет молоть. Она не позволит ему молоть».

Когда молодые вернулись и Аркашка, играя домовитость, перелил молоко в кастрюлю, чтобы вскипятить его, Петров вдруг отметил у невесты и бронзовость, и властность, и элитарность, и выпирающую кость ключиц.

За столом Аркашка показал себя и деликатным, и остроумным. В общем, посидели неплохо. И уже после того, как отхвалили все, даже микроклимат в поселке Рощино, папаша-нумизмат — а звали его Петрухин Дмитрий Андреевич — сказал:

— Мы, Нюра, удалимся. Ко мне. Поговорим. Вы, Софья Ильинична, не возражаете?

Софья Ильинична игриво махнула рукой. Нюра обеспокоилась. Петров заметил, как ее черные навыкате глаза тревожно вспыхнули. Но она улыбнулась, словно смазала свое лицо умягчающим кремом «Ласка». Сказала урчаще:

— Поаккуратнее только.

Невеста и Аркадий играли в бадминтон.

Сват провел Петрова мимо яблонь в дальний угол, за времянку, за баньку, к избушке с односкатной крышей.

Считается, гараж.

В избушке были диван, шкаф с книгами, стол и проигрыватель.

— Здесь я один, — сказал сват. — Могу даже запереться изнутри. Я и тебя видеть не хотел. О чем, говорю, говорить? Нюра ультиматум поставила и Аллочка, дочка. Мол, папа ихний — доктор наук. Что подумает. А мне хрен с ним, с доктором… Спроси меня, Саша, сколько раз я в атаку ходил. Нет — ответь. Только честно. Как думаешь?

Петров опешил, никто еще так перед ним не ставил вопрос.

— Раза четыре, — сказал он неуверенно. — А может, три.

Сват уронил голову на грудь.

— Три раза — точно. Кто много раз ходил в атаку, тех уже нет… Я от Москвы начал. А ты?

Петров сказал, что не воевал вовсе.

— Как не воевал? — спросил сват, поднимаясь.

Петров объяснил ему, что был мал, и про свою работу на железной дороге по ремонту фронтовых вагонов, и о том, что видит военные сны. «Никто из невоевавших не видит, а я вижу. Может, неправильно это? Вижу с мельчайшими подробностями. Даже звуки и запахи. Даже, как мне кажется, с философией».

— Многие видят, только сказать стесняются. Даже дочка моя, балерина, и та видит. К сожалению, редко. — Сват наклонился к Петрову, понизил голос: — А в каком звании видишь?

— Рядовой. Чаще всего с пулеметом.

— А я закончил войну полковником…

— Значит, ты командир.

— Значит, ты ко мне пополнение… Со строевой начнем.

На Петрова накатила бесшабашная радость.

Сват скомандовал, выгнув сухую грудь колесом:

— Начинаем со строевой. Смирно! С места прямо в дверь шагом марш! Левой! Левой! Ать-два. Стой. Кругом!.. Ну ты и молодец, как носочек тянул.

Они стояли под яблонями. Петров гордо и смущенно. Сват принялся собирать паданцы, уже краснобокие.

— Какая-то тварь им ножку подгрызает, — сказал он. — Набирай. Оборону займем.

Они набили яблоками карманы, напихали их за пазуху. Паданцев не хватило — сват нарвал прямо с веток.

Потом они проползли по-пластунски до ворот, проскочили шоссе, перебежками поднялись на пригорок и заняли оборону в ямах, где жители копали глину для кладки и обмазки печей.

Поселок отсюда был широко виден.

Раскладывая на бруствере яблоки, сват объяснял Петрову, где и что построил директор лесхоза Первый, директор лесхоза Второй, директор лесхоза Третий…

Их атаковала сватья с предложением идти пить чай и кофе. Они отразили атаку, очень удачно сбив яблоком ее солнцезащитные западногерманские очки. Сватья отступила и привела подкрепление — жену Петрова Софью и дочку нумизмата — балерину. Они опять отразили атаку и сами пошли в наступление. Но были остановлены бронированным подразделением, а именно Аркашкой, который пер на них, прикрываясь корытом. Корыто гудело от прямых попаданий. Сват скомандовал брать Аркадия в клещи. Они взяли, и, как Аркашка ни вертелся, ему досталось — будущий тесть лягнул его ногой в зад.

Но им все же пришлось отступить перед объединенными силами плюс собака. Пес рвался спустить Петрову штаны. Пришлось отступать в два эшелона — сначала Петров, потом сват. Отступили с криками: «Гвардия умирает, но не сдается!»

Дольше всех их преследовали Аркадий и пес. Аркадия они обратили вспять, нанеся ему два прямых попадания в лоб. Он махнул рукой, крикнув:

— Ну и шут с вами!

Пес перешел на их сторону.

Они немного поныряли в озере, смывая с себя боевой пот, и засели в стекляшке возле вокзала.

Отсюда и отправил Петров своего свата в больницу. Глотнув пива, сват схватился левой рукой за сердце. Сказал:

— Сейчас, сейчас, брат Петров… — и рухнул со стула на пол.

Пес аккуратно взял у него из правой руки бутерброд, проглотил не разжевывая и принялся лизать свату пальцы, словно зализывал рану.

Сват молча рвал рубашку на груди левой рукой. И половина лица у него страшно кривилась.

Какой-то клиент, похожий на тюбик с зубной заграничной пастой, сказал:

— Спекся, бедняга.

Петров вскочил, уронив стул, и неожиданно для себя двинул клиента в скулу.

Другие клиенты хотели поднять свата, посадить на стул, но случившийся а стекляшке склеротический старичок остановил их.

— Инфаркт. Время солдату пришло. Слышите, братья, колокола.

Петров побежал на вокзал звонить в «скорую помощь».

На закате сват умер.

Петрова на похороны не пустили, как косвенную причину смерти нумизмата.

Петров пришел на кладбище один. Постоял у свежей могилы, вытер лицо кепкой. Сказал:

— Ты прости меня, командир. — А за что прости, сам не знал.

Именно в этот момент почувствовал Петров, что земля под ним поднялась бугром и он вознесся вверх и занял главенствующее положение на местности. И когда сын Аркадий сказал, что на балерине не женится — разлюбил, Петров засмеялся ему в лицо. Причина стала Петрову ясна с его высоты сразу: сват-нумизмат по завещанию отказал свою драгоценную коллекцию Эрмитажу.

— Я не прав? — спросил он Аркадия.

— Прав, в общем. Три монеты этот негодяй завещал внукам.

— Ну так рожайте быстрее.

Аркашка задумался.

— Знаешь, — сказал он, — нет надежды, что мои внуки будут лучше меня.

Петров еще раз сходил на кладбище. Постоял над могилой, думая и о свате, и о своем директоре, члене-корреспонденте, и о себе, и о сыне своем, и о Косте Пучкове, который уже всем заявил, что будет шумно сворачивать на рельсы художественного осмысления времени.

— Слышишь, командир, — сказал он, горюя, — думаю, они на тебя камень накатят сорокатонный, ты уж крепись.

Придя домой и усевшись в мягкое кресло, Петров повернул на письменном столе фотокарточку матери и тетки так, чтобы на них падал свет. На фотокарточке они стояли под батумскими пальмами.

— Вы убежали, — сказал он, — на юг, к черным грекам, а меня бросили.

— Ты еще не был готов, — ответили они. — Теперь ты готов. И ты уже бегал на юг.

— Ишь вы, бабки-вояжерки… — Петров подмигнул им.

Нина и Дина отправились в свой вояж после следующего эпизода.

Как-то во время оперы «Отелло», жалея несчастную Дездемону и несчастного мавра, Нина подумала: «Жизнь трудная. Какая-то — не поймешь. Et tout de meme, allons, courage![2] Нужно к смерти все заблаговременно приготовить, чтобы Сашу лишними заботами не обременять». Конечно, она тут же поделилась своими мыслями с сестрой Диной.

— Давай, Дина, все купим. И гробы. Саше и Сонюшке будет меньше хлопот.

Купили. Все, вплоть до чулочков в резинку.

Софья, морщась, говорила:

— Дикарство какое-то. Язычество. Почему нужно умирать во всем новом?

Однажды, после долгого перерыва, Петров с женой пошли навестить старух.

Еще с первого этажа услышали громкий плач. Испуганные, запыхавшиеся от крутого подъема, вломились они в квартиру.

Посередине комнаты на табуретках стоял гроб. В гробу в кружевном чепце лежала мама Петрова. Тетка стояла на коленях в изголовье и рыдала.

Горло у Петрова сплющилось и слиплось, как резиновая трубка. Колени ослабли. А мама вдруг села в гробу и, погладив свою сестру по плечу, сказала:

— Погоди, Ниночка, погоди. Excusez-moi je dois arranger le volant[3]. — Потом, поправив на себе что-то, она увидела сына с невесткой и всплеснула руками. — Сашенька, Сонечка, проходите. Сейчас будем чай пить. А мы тут плачем. Мы с Ниночкой решили умереть в один день. Поплакать-то нам не удастся. Мы и решили, что и поплачем заранее. Наплачемся вдоволь. Я об Ниночке уже поплакала. Теперь она по мне плачет.

Горло у Петрова отпустило, но колени ослабели еще пуще. У двери всегда стоял стул с плешивой бархатной обивкой, и он сел на него. Рядом что-то грохнуло — дом сотрясся. Петров повернул голову: ушла Софья — ушла, хлопнув дверью. Петров вздохнул глубоко. Поднялся. Вынул маму из гроба.

— Ну вы и циркачки, — сказал он.

А они во всем одинаковом стояли перед ним, прижимали к груди кулачки, завитки седых волос выбивались у них из-под кружевных чепцов. Они вытирали свои заплаканные батистовые личики батистовыми платочками и говорили, всхлипывая:

— Сашенька, если вдруг тебе нужно будет уйти, если даже ты будешь прав на все-все проценты, сколько их там… не хлопай, пожалуйста, дверью. Хлопать дверью, Сашенька, некрасиво. Неинтеллигентно.

Похоронную амуницию старушки продали, вплоть до чулочков. И укатили в Батум.

По возвращении, на какой-то Софьин выпад, мама Петрова очень спокойно сказала:

— Ты, Софья, худо жила в детстве.

Софья изваяла осанку с гордо поднятой головой.

— Да, мы жили бедно.

— Бедность, богатство — в конечном счете это лишь свойство характера: ты жила худо, потому что в вашей семье бездарность была возведена в высшую нравственную категорию.

Петров сидел в мягком кресле, смотрел на старушек под пальмами. Он даже поплакал немного, предварительно глянув на часы, — до прихода Софьи с работы была еще уйма времени. Потом сказал себе:

— Петров, пора уходить.

Приняв такое решение и успокоившись, Петров спросил у себя: «А что ты, Петров, с собой возьмешь? Чего не оставишь?»

1. Фотокарточку — «Мама и тетя Нина под пальмами». Без меня им тут нечего делать.

2. Рукопись — «Праздники, их возникновение и психологический феномен в структуре социально-экономической функциональной дифференциации». 1000 страниц.

3. Мымрий — Череп скифского воина. V век. Имеет свойство брякать, особенно по ночам.

— Такие вот дела, брат Мымрий, — сказал Петров.

Мымрий тихо брякнул. С каждым днем он брякал все реже и тише — наверное, его губил сырой ленинградский климат.

Петров вытащил из стенного шкафа дорожную сумку, упаковал в нее перечисленные предметы и застегнул молнию.


Горная леди стояла с метлой, как с опахалом. Была она в лайковых брюках в обтяжку и лайковой автомобильной курточке. С красным шелковым платочком на шее, завязанным вразлет.

— Петров, наверно, я выйду замуж. Один мой земляк просит. Лучший мясник. Ударник. Вымпел держит.

Петров обнял ее, и она поплакала ему в плечо.

— А как же любовь?

— Изменять буду.

Петров постучал в котельную, не получил ответа и вошел, толкнув дверь бедром. Кочегар сидел возле тумбочки и, привалясь к стене, спал. Он чистил картошку и уснул. «Надо же так устать».

На табуретке, на электрической плитке, стояла сковорода с нарезанной мелкими кусочками жирной свининой и луком. «Вкусной пищи сейчас поем». Петров взял нож, принялся чистить картошку. Какое-то время ему казалось, что Кочегар смотрит на него сверху ироническим взглядом, потом взгляд этот странный потеплел, подобрел к рассеялся по всему помещению.

Петров включил плитку, и, пока резал картошку тонкими ломтиками, свинина на сковороде зашумела скандальными птичьими голосами, засвистала, защелкала. Свалив нарезанную картошку на сковородку, Петров прикрыл ее тарелкой, прибрал очистки, нарезал хлеб, положил вилки.

Кочегар пробудился от горячего сытного запаха. Сначала проснулись его ноздри — расширились воронками, придав Кочегару сходство с обородатившимся Козьмой Прутковым, затем пробудилась его борода — распушилась и как бы фыркнула, изогнулись брови, наморщился лоб, рука поднялась к щеке. Вдруг открылись его глаза, хотя Кочегар еще спал каким-то видящим сном, но вот шевельнулся, вздохнул шумно и сказал ровным голосом:

— Ну, что же ты, Петров?

Петров открыл свою сумку, подвинул ее Кочегару:

— Вот. Все тут.

Кочегар кивнул. Сказал:

— Ты, Петров, не красней. У всех не густо.

Помолчали.

— Не умеют наши футболисты линию держать — рассыпаются и разваливаются. Потому что не играют, а выполняют наказы тренерского совета, друзей и подруг.

— Ну ты, Петров, подковался, — сказал Кочегар добродушно. — Фукни чего-нибудь про летающие тарелки.

— Нет их, — сказал Петров. — Все фотографии — артефакт. А хочется. Повстречай я кого-нибудь «с оттудова», и я снова поверю и в свое прошлое, и в свое будущее.

— Прошлое-то при чем?

— Нет у меня ни прошлого, ни будущего — монотонность. А если бы я встретил марсианина — событие! Поворот!

— Ученому события не обязательны. Сэр Исаак Ньютон…

— Кочегар, ты знаешь кого-нибудь, кого ты можешь назвать счастливым?

Кочегар, сильно надавливая, подчистил сковороду коркой, сжевал ее смачно, завернул бороду к носу и понюхал.

— Петров, зачем ты бороду отпускаешь, ведь пачкается, мыть надо?

— Ты не ответил.

— Может, ты знаешь?

— Дельфины. Они счастливые все. В отличие от людей они перемещаются в пространстве и по горизонтали и по вертикали. В отличие от птиц они знают невесомость. — Петрову показалось, что он ощутил кожей упругие океанские струи и ласку солнца в воде. — Они знают любовь, нежность, дружбу, привязанность, Коллективное действие. У них есть язык, свободный от абстракций и мудрствований. Они знают сострадание. Способны на самопожертвование. Им нельзя внушить ненависть.

— У них нет науки. Нет искусства, — сказал Кочегар. — Нет машин и скафандров.

Петров вытянул шею, как Пучков Костя.

— Ты считаешь, что вольный конь менее счастлив, чем лошадь, запряженная в возок, пусть тот возок называется наукой или искусством?

— Иди спать, Петров, — сказал Кочегар.


Петров снова увидел себя в доме, украшенном по цоколю осколками фарфора. Он крикнул во сне: «Воевал! Воевал я. Я тысячу раз ходил в атаку. Без отдыха. С открытыми глазами. С закрытыми. Во сне. Наяву. Был ранен. Был в плену. Бежал. Был убитым. Был героем. Солдат я… Солдат!»

Дыхание Петрова стало томительным. Сердце сжалось от предчувствия высоты. Ноздри защекотал запах реки и цветущих садов.

Петров увидел себя на лестничной площадке. Метлахская плитка похрустывала и позванивала под ногами. Бескрайней голубизной светилась дверь, отворенная в небо. На ее пороге, свесив ноги, сидели Лисичкин и Каюков. Они повернули к нему молодые лица. Петров подошел к ним, посмотрел вниз: река текла мощно, осыпь проросла цветущими яблонями.

Петрова тянуло шагнуть с высоты, он уже подал корпус вперед. Дорогу ему преградила женщина с лицом шершавым и сморщенным, как проросшая в темноте картофелина.

Петров попятился. Побежал по лестнице.

— Und wohin nun?[4] — крикнула женщина.

Петров выскочил на улицу. Асфальт был устлан осыпавшимися лепестками вишни.

Петров шел, ступая по лепесткам, — они оживали и взлетали, как только что народившиеся поденки.

Они садились на его ботинки. Облепляли его брюки.

Ноги его тяжелели.

Восемьдесят восемь

По вечерам бывало худо.

По утрам еще хуже.

«Проснись и пой!» — универсальное средство для здоровых и благополучных. Им оно помогает. Но им не надо.

Петрову надо — он из дома ушел. Но для него средства нет. Нет и не будет. Никогда…


По утрам в пирожковых рядом с Александром Ивановичем завтракали холостяки, спавшие где-то не снимая галстука, одинокие женщины, не отдохнувшие, оставляющие на чашках жирный след помады, взъерошенные студенты, застенчивые солдаты, от которых густо пахло сапожной мазью и одеколоном, и девушки-пэтэушницы, не поднимающие глаз от чая.

Петров улыбался им как бы украдкой, и они отвечали ему едва заметным кивком.

Пробегали по улицам школьники — пирожковые наполнялись другими людьми: читающими, считающими, смекающими, облаченными в чувство времени, как в униформу. Робкие улыбки Петрова казались им оскорбительными.

Петров теперь каждый день ходил в институт или в библиотеку. После работы читал Плутарха. Не хватало Петрову программы «Время», телевизионных бесед о снегозадержании, сложнопрофилированном прокате и его возможном многообразии.

Кочегар говорил ему добродушно:

— Был у меня фронтовой друг — писатель. Прославился. К старости деньги повалили. Он и засуетился. Я ему говорю: «Ваня ты Ваня, крепка у тебя напруга, да слаба у тебя подпруга». Понял?

— Не понял. Туманно. — Петров неизменно завидовал, когда говорили — «мой фронтовой друг».

— А то, что он помер. Жилье ему дали хорошее, а он вместо уюта музей себе начал строить. И так он разволновался, так он разволновался… А на фронте был мужик как мужик.

Рампа Махаметдинова отложила свадьбу со своим преуспевающим женихом до весны.


Октябрь перекрасил природу в нестойкие рыжие краски. Бархат осени быстро плешивел, обнажалась основа, скучная и монотонная. Хризантемы, принесенные в тепло, превращались в слизь.

Что-то случилось с Мымрием, после праздника он вдруг недовольно и немелодично забрякал. Наверное, охватила его скифская гордость и тоска по чему-то утраченному.

Однажды ночью у Петрова пошла кровь горлом.

Кровь накапливалась в трахее в какой-то ямочке. Петров откашливал ее, сплевывал на ладонь и удивлялся — откуда она взялась, такая светлая и яркая. В груди щемило тоненько, будто пищал комар.

Петров сел, кровотечение прекратилось.

Петров походил немножко, ощущая сквозь шлепанцы холод бетонного пола. Положил руку на темя Мымрию. Сказал:

— Мымрий, Мымрий. Человеку, Мымрий, всегда хотелось прикоснуться к чудесному. А чудесного-то и нет. Все тривиально. Кровь из горла идет — думаешь, туберкулез? Паника! Катастрофа! Черта с два — в носу лопнул сосудик, где-то ближе к носоглотке, и стекает себе кровушка тихонько в дыхательное горло.

Мымрий брякнул с отрицательным оттенком.

— Не спорь — в носу, — сказал Петров.

Мымрий брякнул еще отрицательнее.

— Я тебе говорю — в носу, — повторил Петров строже. — И не брякай, ты мне мешаешь спать.

Утром на работу заступил Кочегар.

— Воспаления легких у тебя не было? Сделай флюорограмму.

Петров позвонил Эразму, не надеясь его застать. Но Эразм оказался дома.

— Банзай! — закричал он. — Твоей Фекле сушеный осьминог не нужен? Моя отказалась. — Выслушав про кровь из горла, Эразм велел: — Немедленно на флюоростанцию. В трех проекциях проси. Флюшку покажешь мне.

На флюоростанции толпились допризывники. Все они были без червоточинки, даже без кариеса.

Петров попросил в трех проекциях. Женщина-рентгенотехник дернула ноздрей.

— Не дышите. Можете дышать.

«Наверное, глуховата», — подумал Петров.

— Я настоятельно прошу вас в трех проекциях.

— Следующий, — сказала женщина-рентгенотехник.

После работы Петров пошел домой. Что-то тревожило его, смущало. Хотелось посидеть в своем кресле у письменного стола. Жжение в груди стало сильнее, уже не как комарик пищит — как оса.

Утром принесли повестку из флюоростанции. Петрова вызывали на комиссию к пятнадцати часам. Кабинет № 4. Безотлагательно! Последнее слово, наиболее странное из всего текста, было подчеркнуто красным карандашом.

Петров растерялся: какая комиссия?

Выпил кофе. Подумал: «Вот умру от туберкулеза». С полки книжного шкафа на него смотрели маленькие Анна и Аркашка. Глаза у них были недоверчивые, словно они говорили: «Не ври. Не умрешь». Петров взял себя в руки, сказал вслух:

— Сейчас от туберкулеза не умирают. Лечение сейчас хорошее. А жизнь в тубдиспансерах прекрасная, как на курорте. И влюбляются, как на курорте. Даже женятся. И пища качественная и обильная. Растолстею.


С комиссии Петров вернулся с ощущением какой-то высшей свободы. Он как бы парил на медленных крыльях. Сел к телефону и долго раздумывал — звонить Софье на работу или не звонить. Получалось, что звонить ему не хочется.

Зато он с жадностью позвонил Эразму.

— Я сплю, — сказал Эразм в трубку. — А ты кто?

— Если спишь, отключи телефон. У меня рак.

— Кто это?

— Петров.

— Петров? Погоди, глаза ополосну.

Петров слышал в трубку: бряканье бутылки о стакан — Эразм, стоя в полосатых трусах и клетчатых шлепанцах, пьет боржом; потом водопроводные шумы, напоминающие спор индюка с собакой; заиграла музыка — Эразм, вернувшись в комнату, включил магнитофон.

— Эй, — сказал Эразм в трубку, — ты, умник, ты еще не помер? Какие новости?

— Был на городской комиссии.

— Главный там — мужик, похожий на боцмана?

— На водолаза. А вокруг девы в снежно-белом — лица умные, глаза ясные. А он им говорит: «Видите, представитель — ждал, пока кровь горлом пойдет». Это про меня. «Три года флюорографию не делал. Наверное, со степенью. Петров, у вас есть степень?» У меня спрашивает. Я говорю; «Есть». А он говорит: «Чем выше у человека степень, тем безобразнее он относится к рентгену. Бронх у вас очень плохой. Будем резать».

— Дранкин. Алька, — сказал Эразм.

— Олег Савельевич.

— Это тебе Савельевич, а я с ним учился и работал, и даже дрался. Ас. Бог Шива. У нас таких хирургов-онкологов два, он и еще один. Он тебя к себе кладет?

— К себе, — сказал Петров. — Еще койки нет.

— Сиди у телефона. Достукался.

Петров повесил трубку. «Что это за выражение — достукался? Жил тихо. Пил кефир. Кушал яблоки. Во всем слушался жену. Поздно он это дело отринул. Всех подкаблучников ждет рак. На мотоцикле нужно было гонять, с пятиметровой вышки прыгать, танцевать-наяривать».

Перед глазами Петрова стоял белый кабинет, накрахмаленная комиссия и рыжеватый доктор, похожий на водолаза.

— Так-то вот, Александр Иванович, — говорил доктор. — Придете к нам на Вторую Дорогу.

— С удовольствием приду, — ответил ему Петров, приветливо улыбаясь.

Доктор рассердился.

— Вы что, не понимаете? Вам известно, что значит Вторая Дорога.

— Конечно, — сказал Петров. — Наслышан. Но что же делать?

Вспоминая комиссию, Петров думал — звонить Софье или не звонить? Как он ей скажет: грустно, трагически, весело? Всяко, как ни скажи, будет злорадно. Будто она виновата. А ни в чем она не виновата. Ее гордое от среднего образования лицо, ее фигура, осанка, ее манера выражаться совпали с образом героини, которую всегда хотели сыграть его родительницы. Так им казалось под влиянием А. П. Брянцева. Петров тоже хотел.

Но его душа все предчувствовала и втайне от него, незаметно, тихо строила образ девочки, с которой ему было легко в мыслях. И душа прочирикала ему о том, что образ готов; мол, гляди, Петров, по сторонам, и если проглядишь сейчас, то уж всю жизнь будешь как оброненная в лужу спичка. Но только однажды, на короткий миг, явилась к нему Зина. И ликовали птички-воробьи, пели зяблики и канарейки.

А теперь вот у него рак. Петров нельзя сказать — с удовольствием, но с уважением произносил это слово, с уважением к себе. Петров пытался вообразить что-нибудь высокое, героико-трагическое, но в голову лезли шуты, арлекины, скарамуши, Пьеро, Церлины, Петрушки, скоморохи, паяцы, марионетки, пудель Артемон и пудель Гульден.

Падал ему на голову ночной горшок, сброшенный с четвертого этажа дошкольником-вундеркиндом. Сламывалась под его поступью доска, перекинутая через канаву. Собака, ростом с заварной чайник, лаяла на него и от злости кашляла.

Разбудил Петрова телефонный звонок.

— Ты что? — спросил Эразм. — Умер уже? Я сейчас с Дранкиным разговаривал. Завтра иди к десяти утра. Возьми с собой мыло, мочалку, чай, тапочки, конфеток. Пижаму и халат дадут. Пальтишко повесишь там в шкафу под лестницей. Я к десяти подойду, все тебе покажу. Я же там работал. Ну, банзай!

Пришла Софья. Разделась молча. Умылась. Собрала на стол. Позвала его пить чай.

За столом на кухне она долго в упор разглядывала его и то ли вздыхала, то ли отдувалась.

— Недолго побегал, — сказала она.

Он согласился. О том, что уходит в больницу, не сказал. Но вдруг отчетливо понял, что у него не фурункул, но, и поняв это, все еще не ощутил в себе смертельной пустоты, но, и поняв это, улыбнулся, как будто затаил в себе что-то светлое. С какой-то переходящей в боль тоской ощутил он ненужность их совместного существования: как две человеческие особи они выполнили возложенную на них природой и социальными установлениями роль, теперь они мешают друг другу подняться на новый уровень бытия, на уровень сивилл и отшельников.

Петров пошел к себе в комнату, поставил на проигрыватель пластинку — скрипача Когана. Раньше он терпеть не мог скрипку. Но однажды поймал себя на том, что сидит и слушает скрипичный концерт по радио и ощущение у него такое, будто звук входит в него с дыханием и очищает разум, затуманенный усталостью и машинным перегаром, натянутым с улицы.

Вошла Софья. Прислонилась к книжному шкафу.

— Они могли сыграть весенних пони, французских болонок, желающих забеременеть, гулящих кошечек, но женщинами они не были. Они даже не знали, как это увлекательно.

Петров не сразу понял, что речь идет о его матери и его тетке.

— Они воспитали твоих детей, — сказал он. — И никогда не вмешивались в твои дела.

— Зачем ты их карточку унес?! — Софья вдруг зарыдала бурно, ушла к себе и закрыла дверь.

«Может, Аркашка какой-нибудь номер выкинул?» — подумал Петров.

Он позвонил сыну. Аркашка сказал: «Все нормально. В штатных параметрах». На вопрос: «Как у мамы на работе?» — ответил: «Пять с плюсом». И вдруг закричал: «Истерику закатила? Не обращай внимания. У мамашхен климакс». И заржал.

После этого Аркашкиного жеребцовского ржания Петрову стало неприютно и плохо: все же воспитывали его, Аркашку, внушали что-то про птичек. Даже о душе разговоры велись. Бабки вводили ему огромными дозами Пушкина, Лермонтова, Шекспира, Толстого, Гайдара, Островского, Есенина, Маяковского, Чуковского, когда будущий артист еще на горшке пузырился. В ТЮЗе он пересмотрел все спектакли. Участвовал во всех мыслимых диспутах и викторинах на тему, каким должен быть советский молодой человек. После смерти бабок он еще возникал с проблемами совести, чести, долга, но потом уступил их другим, как отдают игрушки, с грустью и ощущением собственной доброты.


К десяти утра, как и было ему назначено, Петров пришел на Вторую Дорогу.

Какой-то простуженный молодой человек, видимо техник или шофер, объяснил ему:

— Раньше тут была богадельня старух. Стационар там, в глубине сада.

Тропинка, протоптанная в угле, запорошенном первым снежком, дощечки, положенные на кирпичи, привели Петрова в подвал.

— Раньше тут был виварий, — сказал кто-то.

Люди-люди, все-то они знают. Народу в приемный покой было немного. Петров боялся, что Эразм опоздает.

Он, конечно, опоздал. Петров уже все оформил. Стоял в кафельном коридоре а трикотажном тренировочном костюмчике, тесноватом, держал под животом целлофановый пакет с мылом, мочалкой и конфетами. Эразм вошел шумно, в большущей лохматой собачьей шапке. Вместо приветствия спросил:

— А где твоя?

— Дома. Кто сейчас зимнюю шапку носит?

— Я спрашиваю, где твоя Евдокия? Она может мне свиную ножку устроить, чтобы запечь? Гость приезжает из Лиссабона. Чем-то кормить надо. Не курицей же. Ариша, первая моя, курицу хорошо жарила. Аджикой смажет — дух, как в «Кавказском». Лучше, как в «Арагви».

— Вернись к ней. Она похорошела.

— А куда я свою Феню дену? Тем более с таким задом? — Эразм оглядел Петрова. — Зубную щетку взял?

— Взял.

Вышла сестра, мудрая, как няня в детском саду.

— Больной Петров, пойдемте на отделение.

— Я сейчас! — крикнул Эразм. — Пальто и шапку сдам и приду.

— Вам нельзя, — объяснила ему сестра.

— Можно. Здесь меня уважают.

Сестра привела Петрова в холл, где были накрытые бледными скатертями столы: и столовая отделения и гостиная — стояли здесь телевизор, диван и два кресла.

— Из кого это у него шапка? — спросила сестра шепотом.

— Из собаки по кличке Леда.

— А я думала, медведь. Такой медведь есть — панда.

Больные сидели, ходили, читали, стояли у окон. Одни были нормального цвета, даже с румянцем, другие бледные, в желтизну. Петров спросил сестру о причинах такой странности. Она ответила, приподняв брови:

— Так одни же до операции, другие же после — такая вот разница. Посидите тут тихонько на диване.

Прибежал Эразм в плотносвязанной кофте.

— Шерсть ламы! — И скрылся в ординаторской.

Сестра из приемного покоя привела сразу двух начальниц: старшую сестру отделения — высокую, стройную, даже несколько вытянутую, и угрюмоватую пожилую сестру-хозяйку.

Петрова отвели в палату. Показали койку. Выдали пижаму, халат, треть простыни вместо полотенца, сказав: «Сейчас полотенец нет. Может быть, будут потом».

Петров оглядел сопалатников.

— Здравствуйте. Насколько я понимаю, вы все, так сказать, уже…

— Еще не «уже», но уже оперированные, — ответил за всех тощий кашляющий человек с фиолетовыми впадинами глаз.

Прибежал Эразм. Пощупал кровать.

— Мягкая. Не на проходе — не будет дуть. Идем на лестницу. Надевай халат.

На лестничной площадке у телефона-автомата Эразм ткнул Петрова пальцем в грудь.

— Как тебе уже говорил Дранкин, легкое отрежут целиком.

— Он этого не говорил.

— Ну, я говорю — бронх поражен у самого корня. После операции химию назначат и лучевую терапию.

— Это зачем?

— Ты же взрослый человек, Петров, и не трус.

Петров смотрел на больных, на их перемещения по вестибюлю и лестнице. Они не были ни унылыми, ни удрученными. Некоторые громко говорили и громко смеялись, даже бледно-желтые, с тяжелой одышкой.

— Тут у всех рак?

Эразм бросил на него быстрый взгляд.

— Почему у всех? Разное. И у тебя, я же тебе объяснял, черт возьми, еще неизвестно что. Отрежут легкое, пошлют в институт на анализ, тогда узнаем. Будем надеяться, если рак, то какой-нибудь вшивенький, не тигр.

— Их много разных?

— Хватает. — Эразм повернулся как-то неловко, ударился затылком о телефон-автомат: — Позвоню-ка Изольде. Наверное, она уйдет от меня. У нее молодой хахаль есть. Але! Але!.. Пегги! Это я — Эразм. Я Петрова положил… Привет, Голосистый! Это я не тебе… — Эразм повесил трубку; неподалеку от них стоял невысокий узкоплечий больной с повязкой на шее, смотрел на Эразма и улыбался.

— Привет, доктор, — прошептал он. — Режете?

— Завязал, — сказал Эразм. — На хрен надо. Плаваю. На Каморских островах видал какие девки?

Больной прижал к горлу аппаратик, похожий на пальчиковый фонарик, — голос раздался роботоподобный:

— Видел по телевизору. Красивые девки — ровные.

Эразм чиркнул пальцем по шее:

— Это же я тебя?

— Вы.

— А теперь?

— Левое легкое. Сам Дранкин. — В роботоподобном, неокрашенном голосе все же прослушивалась гордость. — Меня в институт везли, я убег. Здесь атмосфера здоровая, как в полевом госпитале, люди душевные. Врачи — профессионалы. Здесь я больной и все, как все советские больные. А в институте, там люди штучные, и страдания у них штучные, и подход к ним вроде бы как по конкурсу.

— Петров, это Голосистый — моя работа. — В глазах Эразма Полувякина слезами поблескивала грусть.

— Не только ваша: почку — Николай Николаевич, желудок — Нина Алексеевна, легкое — сам Дранкин.

Глаза Петрова, наверное, полезли из орбит.

— Да вы не нервничайте. — Голосистый отнял аппаратик от горла и засмеялся пузырчатым шепотком. — На войне у меня за один день тридцать три ранения получилось, шрамы — тоже живая ткань.

Эразм похлопал Голосистого по плечу, в этом фамильярном жесте была нежность. И Голосистый прижался к груди Эразма виском.

— Голосистому я горло делал. Другие после такой операции чуть пищат, а он, слышишь, поет. Он известный закройщик Илья Лукич Аракелов.

— Модельер-закройщик. Приходите, костюмчик построю, английские лекала имею.

— Ты на работу сообщил? — спросил Петрова Эразм.

— Нет еще.

— Звони. Я приду в среду. Принесу селедку. Своей-то записку оставил?

— Оставил, — сказал Петров.

Эразм вошел в раздевалку, но вернулся в своей гигантской шапке, дал Петрову несколько двухкопеечных монет, нашарив их по карманам.

— На. Небось не сообразил взять.


Секретарь директора Людмила Аркадьевна сказала в трубку голосом приветливым, но с дисциплинирующими нотками:

— Здравствуйте, Александр Иванович. Вам завтра нужно присутствовать на заседании ученого совета.

— Не могу, Людмила Аркадьевна, дорогая, — сказал он. — Видите ли, с сегодняшнего дня я лежу на Второй Дороге. Меня будут резать.

— Не шутите так, Александр Иванович.

— Какие уж тут шутки. Шестое отделение, торакальное. Шестая палата. Все больные тут торакальцы. И я торакалец. Наподобие марсиан.

— Я передам Арсению Павловичу, — чуть слышно прошелестела Людмила Аркадьевна. — Желаю вам стойкости духа.

«Сейчас позвонит сюда в справочное — мне не поверила». Петров вздохнул, поймав себя на том, что и сам до конца не поверил в этот внезапный зигзаг в своей судьбе.

После обеда пришла Софья.

Петров толкался в вестибюле, ждал телефон, чтобы позвонить дочери, и вдруг увидел Софью в раздевалке. Она была в короткой дубленке, длинной клетчатой юбке и мохеровой шапочке. «Почему все сразу оделись в зимнее, еще осень не отшумела».

Раздевалась Софья спокойно. Стройная и подтянутая. Лицо задумчивое. Лоб чистый. Прическа гладкая, как у балерины. Лишь колец на пальцах больше, чем надобно бы, да брошь слишком тяжелая и слишком новая. Петров не почувствовал ни радости, ни тревоги, не почувствовал даже любопытства и не удивился этому своему равнодушию.

— Ну ты и напугал меня, — сказала Софья, подходя к нему и протягивая ему руку. — И когда это стало известно?

— Вчера.

Она отвела глаза и долго смотрела поверх его плеча на плакат с кишечными палочками на немытых овощах и фруктах.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила она.

— Нормально.

— Когда операция?

— Дней через десять — пятнадцать.

— Аркадию не звонил. Дочери тоже.

— Собирался сейчас.

— Я позвонила. Они приедут тебя навестить. Мне Эразм сказал. Попросил буженины и вообще — к нему кто-то там приезжает. — Софья говорила, как бы утешая его, что придет Анна, принесет вкусненького, что после операции ему потребуется черная икра для гемоглобина, а он думал — существует ли на самом деле это парадоксальное состояние, которое называют «одиночество вдвоем», и если существует, то, наверно, для этого нужны какие-то особые данные, может быть импотенция, может быть интеллигентность.

Уходя, Софья как-то странно на него посмотрела; он отметил, что она все время бросала на него украдкой эти странные взгляды, в которых любопытство было смешано с жалостью, и эти взгляды озадачили его, в них не было раздражения, ставшего за последнее время постоянной величиной в их отношениях.

Гардеробщица, крепкоплечая, крепконогая женщина, какие главенствуют в домовых комитетах, поманила его пальцем.

— Твоя жена? Интересная. Артистка. Я ее по телевизору видела. Слышь, — гардеробщица перешла на шепот, — а у тебя ЭТА болезнь?

Петров кивнул.

— А всякие мысли в голову не пускай. Мысли не способствуют. Понятно, с такой женой-красавицей бел мыслей не будешь, особенно когда ЭТА болезнь, чего уж — ау, брат, но борись.

— Понял, — сказал Петров. Он действительно понял. Странные Софьины взгляды происходили от какого-то знания, которым он, Петров, не располагал. Скорее всего Эразм, попросив буженины, что-то Софье намолол: скорее всего назвал процент смертности в его положении — конечно, если поражена трахея, на что он намекал, то и процент смертности должен быть высоким, а ничто так не примиряет жен с мужьями, как сознание того, что муж при смерти.

Проходившая мимо старшая сестра их отделения, высокая и стройная, даже немного вытянутая, похожая на Снегурочку, написанную совместно Билибиным и Боттичелли, подтолкнула его легонько к дверям отделения.

— Нельзя так долго стоять в вестибюле, тут сквозняки. Идите-ка в свою палату.

Вечером, когда все смотрели программу «Время», Петрова позвала постовая сестра Лидочка.

— Вас к телефону, — сказала она удивленно. — Пожалуйста, в ординаторскую. Доктор Эразм Полувякин. — Сестра была очень молоденькая, крутобедрая, как луковка, на крепких, звонко шагающих ножках. Она проводила Петрова в ординаторскую, взяла трубку и сказала, заливаясь румянцем:

— Доктор, сейчас трубку возьмет больной Петров. Но я вас прошу не звонить ему больше. У нас категорически запрещено звать больных к телефону.

— Понял, как меня уважают? — закричал в трубку Эразм. — Видел, какие у нас в медицине кадры? Сто процентов за то, что она хорошенькая. Только хорошенькие позволяют себе дерзить врачам.

— Хорошенькая, — подтвердил Петров. — Я бы даже сказал — очень хорошенькая.

Сестричка покраснела еще гуще.

Эразм закричал в трубку:

— Я тебе так позвонил — потрепаться. Как настроение?

— Что ты Софье нагородил — сколько процентов за смертельный исход?

— Восемьдесят восемь, брат, восемьдесят восемь. На пятьдесят процентов они не клюют. Саша, я же баб знаю. Будет бегать к тебе в больницу, как к любовнику на свидание. Самонаилучший харч притащит. Икорку. Бананы. Ананасы. Даже моя Персефона рвется. Собирается тебе блинчики с мясом нажарить. Уж на что равнодушная. Ну ладно, Петров, всего. Дыши ровнее.

— Вы спите с сонными? — спросила сестричка, закрывая ординаторскую. — Первая ночь в больница трудная — новички, по обыкновению, не спят. Я вам укол сделаю.

Но и с уколом Петров долго не мог уснуть. Храпели и стонали сопалатники. Было душно — проветривали только днем, для чего все из палаты выходили. У окна шелестяще, как дождик по опавшим листьям, плакал во сне Голосистый.

Когда Петров все же уснул, посетило его сновидение «Уход жены Софьи к другому».

Софья, такая, какую он видел днем, в короткой дубленке и клетчатой юбке, уходила от него с артистом Яковлевым (все же с Яковлевым, не с каким-то там Челентано). На прощание Софья сказала:

— Я думаю, будет честно, если я уйду от тебя не после операции, а до. Чтобы на операцию ты пошел свободным.

— Это очень благородно с твоей стороны, — ответил Петров.

Софья уходила улыбаясь и пошевеливая пальцами поднятой руки, как это делают фигуристки, посылая привет по телевидению своим близким с чемпионатов Европы и мира.

Петров тоже махал ей и радовался, что они оба такие интеллигентные.

Но вдруг его охватил страх, какой-то жуткий, животный страх, и он побежал по пустым улицам, по набережным, вдоль воды с насквозь проржавевшими кораблями.


На следующий день, едва Петров позавтракал, в холл заглянула дочка Анна и поманила его.

— Тебе гулять можно?

— Можно.

— Пойдем. Не хочу я тут сидеть. На, возьми. — Анна протянула ему тяжелый полиэтиленовый мешок с напечатанными на нем женскими лицами, остекленелоглазыми и густо напомаженными.

— Мешок вернуть? — спросил Петров. — Небось заграничный.

— Не нужно. Я их терпеть не могу — наркоманки. Давай быстрее. Потом переложишь в холодильник сметану и ветчину. А сейчас брось на кровать. Я с Гульденом.

Погода была теплая. Снег подтаивал. Идти было скользко. Обрадованный Гульден скакал на Петрова и сбоку, и сзади, и на грудь.

— Хотела взять Антошку, — сказала Анна. — Да нечего ему тут делать.

— В каком смысле?

— В прямом. Думаешь, приятно смотреть на обреченных людей?

— Ты всегда была исключительно откровенной девочкой.

— Как фамилия твоего завотделением?

— Дранкин.

— Он. Я справлялась — классный специалист, самый лучший. Кстати, ты нацарапал ногтем в «Модильяни»?

Петров хотел сказать: «Эразм», но, помычав, все же сказал:

— Я.

— Это твое хулиганство Антошка взял на себя. Представляешь, он тебя любит. Нас с отцом игнорирует, а тебя любит. Па, может, у тебя есть какие-нибудь желания? Скажем, куриный бульон с домашней лапшой?

— Нету, — сказал Петров.

— Па, Сергей хотел перевести тебя в институт к профессору Герману, но ему посоветовали не волноваться — на сегодня в Ленинграде нет лучшего хирурга по твоим делам, чем Дранкин. И атмосфера у вас на отделении, говорят, душевная, и коллектив, утверждают, как на подбор.

— На подбор и есть, — заявил Петров с гордостью. — Они тут не в игрушки играют, не прыщики йодом смазывают, им тут фанфаронствовать некогда — нужно спасать людей.

Дочь усмехнулась.

— Вот и не прав ты, па. Они не спасают — они работают. Стоит им вместо работы начать спасать, как все тут и кончится. Или, наоборот, начнется невесть что. Проводи меня до трамвая.

На остановке Петров присел на корточки, а Гульден, встав на задние лапы, лизнул его в нос.

Петров махал вслед уходящему на мост трамваю. Ветра не было, но глаза его слезились. «Нервы ни к черту, — подумал он. — Нужно попить транквилизаторы. Хотя с чего бы моим нервам так расшататься? Глупо».

Вернувшись на отделение, Петров увидел своего сына — Аркашка держал за локоть старшую сестру и что-то там декламировал. А она смотрела на него обреченно, как Снегурочка, уже начавшая подтаивать.

— Отец! — воскликнул Аркашка и пошел, протягивая к нему руки. И обнял его. И слезу пустил. Скупую.

Петров знал, что Аркашка проделывает все это для персонала, и все равно ему было приятно.

— Ну ты даешь, — прошептал ему на ухо Аркашка. — С чего у тебя эта дрянь завелась? От страха перед мамашхен?

— Ты что, изменил к матери отношение? — спросил Петров.

— Да нет. Но ты пойми тоже — случись с тобой что, она же на меня навалится всей своей массой. К Анне она не полезет. Анна от нее сановным мужем заслонилась. Ей перед кем-то возвышаться надо. Так что ты тут без глупостей — выкарабкивайся, неси свой крест. — Аркашка обнял Петрова за плечи, и Петров почувствовал искренность в этом объятии. — Кстати, на вот тебе гостинец. — Аркашка достал из кармана прозрачный кулечек с конфетами в розовых фантиках — «Мечта». — Харчей тебе муттер и швестер принесут, а это сестричкам раздай для подхалимства — дефицит. Мало ли, потребуется лишний укольчик. Девки эту «Мечту» ух как любят. У меня в Москве одна гражданка к ним доступ имеет. Но засылает мало. Гражданки теперь стали жадными.

Аркашка повздыхал, поглядывая на больных и сестер.

— А у вас ничего тут. Больные благообразные, не раздутые от трагедии мордовороты. И кадры есть. Ишь как копытцами бьет.

Мимо проходила сестричка Лидочка, та, что подзывала Петрова к телефону. Она была без халата, в вязаной шапочке и длиннющем шарфе: работу закончила, шла домой. Аркаша догнал ее, как-то естественно опустил на ее оторопевшую ладонь конфету «Мечта» и сказал:

— От моего папы. Вам. Вон мой папа сидит. Не обижайте его.

Лидочка посмотрела на Петрова с укоризной, покраснела и пошла, и заслонилась от Аркашки стеклянной дверью. Но Аркашка уже не смотрел на нее.

— Вспомнил! — Аркашка шлепнул себя по лбу. — У тебя десятки не будет?

Петров сходил в палату, принес десятку.

— Ну, как ты меня понял — без глупостей. — Аркашка снова обнял отца за плечи. — Мать говорит, ты свои вещи из дома унес.

— Унес. — Петров кивнул. — Унес. И закопал.

— Па, у тебя нет такой мысли, что ты в мою квартиренку, а я к мамашхен?

— Нет. Ты не волнуйся, если и будут мысли, они будут проще.

— Па, ты взрослеешь бешено. Скоро я тебя на «вы» буду звать. — Аркашка постоял, раздумывая о чем-то, видать, для него важном. — Выйдем, — наконец сказал он. — Пальтецо у тебя где?

У решетки, ограждающей территорию диспансера, среди обычных «Жигулей», «Москвичей» и «Запорожцев» стоял оранжевый «Вольво».

Сначала из машины показалась щиколотка в тонком чулке, затем сверкающее колено, затем пушистая юбка, затем полы шубы из серого зверя, затем шарф толстой вязки, затем волосы соломенного цвета. И вот она распрямилась: Аркашка был высок, но она выше его на голову, и на какую голову — сплошные зубы для улыбок и для колки орехов. После первого ослепления зубами можно было рассмотреть детские глаза и детский выпуклый лоб.

— Ольдегерда, — сказал Аркашка. — Моя невеста. Она из Швеции. Не думал тебе показывать, думал, расстроишься, да ладно уж — смотри.

Петров поклонился, хотел было протянуть руку, но одернул себя: «Ты что, Петров, может, за границей не положено, у тебя же ЭТА болезнь, по-ихнему канцер». Он смутился. И Ольдегерда смутилась. Светилось в ее глазах простодушное желание понравиться, и руки у нее были большие, как весла, и вся она как будто плыла в каком-то неведомом море.

«Хорошая девушка», — решил Петров.

— Она по-русски понимает?

— Понимаю, понимаю, — сказала Ольдегерда с улыбкой. — Только не понимаю, почему Аркадию нельзя со мной жениться? Мой папа химик.

— Да я не возражаю. — Петров окончательно смутился, но вдруг вспомнил о кулечке конфет в кармане пижамы, достал его и вложил в ладони Ольдегерды.

— Stop chattering. Let's go[5], — сказал Аркашка.

Петров вспомнил, что Аркашка кончал английскую школу.

— Гуд бай, — сказал Петров.

Ольдегерда эта залезла в свой «Вольво», послала Петрову воздушный поцелуй. Аркашка сел с ней рядом — сидел и голову не поднимал.

Так они и уехали.


Следующим гостем в тот день была секретарь директора Людмила Аркадьевна. Она принесла гвоздики на длинных ножках и банку черешневого компота.

— Ах, Александр Иванович, Александр Иванович. Это ошибка! Этого не должно быть. Вас, оказывается, все любят. И я, оказывается, вас люблю. Живешь в суматохе будней, некогда проанализировать свои чувства. Арсений Павлович шлет вам большой товарищеский привет.

Петров представил, как, узнав о его болезни, Арсений на минутку расстроился и его аристократические щеки повисли, словно два пустых кошелька.

— Он обязательно к вам придет. Вы знаете, без вас как-то пусто. А в феноменологии все ходят унылые. Александр Иванович, дорогой мой, попросите их сделать вам еще раз серьезную томограмму. Не верю… Не верю…

К ним подошел Дранкин. Покачался с носка на пятку, с пятки на носок.

— Петров, идите на рентген. — А когда Людмила Аркадьевна, попрощавшись, вышла с заразительной грацией и бодростью, произнес, вздохнув: — Работаешь, работаешь — даже фамилию ее позабыл, может быть Белохвостикова?

В рентгеновском кабинете Петрова уложили на стол. Он лежал на линолеуме, мерз. А рентгенолог и рентгенотехник все снимали его грудь послойно, все снимали. Потом на просвет его рассматривали и пожимали плечами. Из их реплик Петров понял, что у него и нет-то ничего. Что его ЭТА болезнь скорее всего артефакт.

«Артефакт — слово-то какое веселое. То ли ты артист, то ли ты аферист, а болезнь твоя — просто брак пленки. Известно, друг Петров, что не мы выбираем жанры, но жанры выбирают нас. Комедия, Петров, комедия».

Петров почувствовал сначала какую-то неизъяснимую грусть. Потом рассмеялся. Потом расхохотался.

— Что это вы, больной? — спросила его пожилая, привыкшая к робости и уважению больных женщина рентгенолог.

— Радуюсь.

— Нет, вы не радуетесь — вы смеетесь. Более того — хохочете. Я еще не видела, чтобы больные так хохотали.

— Ага. — Петров кивнул. Он все смеялся, даже икал от смеха. — Все настроились меня жалеть. А как же — жалость так возвышает. Все возвысились. А я как будто всем в душу наплевал.

— Горький говорил — жалость унижает.

— Горький вкладывал в понятие «жалость» социальное содержание. А моя жена, например, на почве благородной жалости готова, можно сказать, полюбить меня вторично. И вдруг я выбрасываю такой номер. Нет у меня никакого рака — артефакт. Я кто — шут гороховый. А в институте — боже мой… Руководство! Оно же меня посетить собиралось.

Пришел Дранкин. Петрова выставили. Но велели посидеть в коридоре.

Петров сидел. Мимо ходили больные с торакального отделения в чернильных линялых халатах, с гинекологии в халатах пестрых — домашних, в нарядных прическах и туфлях с помпонами, с отделения химиотерапии — в пижамах в красную, белую и синюю полоску, наверное потому таких ярких, чтобы погасить краснорожесть их обладателей. Самыми тихими были торакальцы и, конечно, самыми мужественными.

Что-то зашелестело возле плеча, Петров скосил глаза — Голосистый хихикает в ладонь и тычет пальцем в сторону лестницы.

А по лестнице… а по лестнице спускался мужик в пижаме фирмовой — «Wrangler», рожа красная, сам худой и стройный, и как будто читает стихи или берет взятку не глядя.

— Август Авелевич Пуук. Когда фарцовка зарождалась, давал фарцовщикам капитал под большой процент. Богач. Я знаю статей двадцать, по которым его можно сажать не глядя. Великан! Видишь на шее бант? Это у него тестикуло к шее привязано, чтобы ходить не мешало. Оно у него как большая редька. Будут отчекрыживать.

— Тестикулюс дивинус магнификус, — это сказала девица, пришедшая на рентген с неприбранными тусклыми волосами и торчащей из-под халата ночной рубахой — похожая на приспособление для снятия паутины. Но взгляд ее был насмешлив.

А из гардероба навстречу седому краснорожему Пууку, окруженному аурой былого сексуального великолепия, поднималась Зина. Она несла в ладонях яркий великолепный гранат.

«Артефакт, — подумал Петров. — Не может такого быть, не может. Это очень жестоко».

Апельсины

— Ах, Петров, Петров. — Зина отдала гранат, похожий на темную величественную розу, этому типу с физиономией работника искусств в синей заграничной пижаме и подошла к Петрову. — Ах, Петров, Петров. — Зина мягко прижалась к нему, неторопливо поцеловала его в щеку и тоже неторопливо стерла помаду с его щеки душистым платком. — Господи, как тебя угораздило? Ну что ты тут делаешь?

А в дверях раздевалки стояла Софья. В ее глазах желтым огнем разгоралась отвага львицы, родившей на склоне лет.

— Александр, — сказал она. — Я жду тебя в холле. Постарайся сократить эти процедуры до минимума.


Софья достала из сумки сочную грушу.

— Вспомнила, что ты их любишь. Вот тебе. И отварной язык. Съешь с хреном. Вот хрен в баночке. С кем это ты там терся? Ну и тип. Что это у него на привязи? И девка не лучше — прессованный хрусталь. Откуда у тебя такие знакомства? Саша, я была у Дранкина. Говорит: «Будем резать. Будем стараться».

«А рентген?» — подумал Петров. И Дранкин откуда-то сбоку из-за цветущих кустов лесного жасмина ответил: «Я сам рентген. Тоже мне, художники полумрака».


Это было несколько дней назад.

Софья достала две хрустальные рюмки, еще материнские.

— Саша, у меня с собой немного «Армении». Тебе из этих рюмочек будет приятно выпить. — Она разлила коньяк. — За все хорошее.

— Давай, — сказал Петров. — Есть я не буду, мне на бронхоскопию, а выпить — давай. За все хорошее.

От коньяка шел теплый аромат горных склонов. И две старушки встали перед его взором. Они смотрели на него с надеждой. «Будь здоров, Сашенька. Мы с тобой», — шептали они.

Петров выпил.

Гардеробщица, уже другая, костистая и высоколобая, подавая Софье шубу, сказала:

— Еще зима не началась, а уж весной пахнет. У меня дверь приоткрыта — нюхаю. До лета доработаю — и все, в деревню поеду. И ты своего, как поправится, посылай. От шоссе подальше. Я все думаю, лечение бы такое образовать — ароматами. Сажают, скажем, тебя или, скажем, меня в спецкамеру и пускают ароматы по указанию врача: гвоздику, резеду, ландыш…

— До свиданья, — сказала Софья сухо.

— Всего хорошего, — улыбнулась ей гардеробщица. А когда Софья ушла, сказала, оборотясь к Петрову: — Твоя-то небось в торгующей организации работает — так и срезала. Что ей ароматы? Французской косметикой напомадилась, а от косметики духота, в ней аромату нет.


Петров сидел завтракал — в больнице только и дел: завтрак, обед, ужин, — когда, близоруко щурясь, рассыпая вокруг себя искры голубых своих драгоценностей, с мешком апельсинов в каждой руке, прошествовала мимо него доктор наук, заведующая отделом феноменологии Лидия Алексеевна Яркина.

— Лидия Алексеевна! — окликнул ее Петров. — Вы ли это?

Воскликнув «Ой!» и выронив один мешок, Лидия Алексеевна медленно обернулась, разглядела за столом Петрова и сказала:

— Здравствуйте, Александр Иванович. Болезнь вас молодит.

Больные, оказавшиеся поблизости, подбирали с пола апельсины, клали их на стол.

Лидия Алексеевна села к Петрову, близоруко заглянула ему в тарелку, чуть не испачкав в каше свои роскошные волосы.

— Овсянка. — Она понюхала, что налито в кружку. — Какао… А это? — Она шевельнула пальцем яичную скорлупу. — Из дома? Нет. А что, Петров, завтрак не так уж плох. Некоторые утверждают, что тут, на Второй Дороге, голодновато.

— Носили бы вы очки, — сказал Петров. — Очки вам, кстати, идут. Вы яйцом блузку вымазали.

Лидия Алексеевна ударила кулаком по столу.

— Ни за что! Я пробовала.

Лидия Алексеевна стала чистить апельсины. Она запихивала дольки в рот Петрову и себе и говорила с набитым ртом:

— Выплесните вашу какаву, от нее пахнет валенком. Устроим средиземноморский фруктовый пир на профсоюзные деньги. Эти апельсины от профсоюза.

Перед Лидией Алексеевной и Петровым уже лежала гора корок, а Лидия Алексеевна все чистила апельсины.

— Пока все не стрескаем, не уйду. Александр Иванович, я прочитала вашу тысячу страниц. Не отрываясь, как детектив. Мне Костя дал… И вообще, Александр Иванович, после такой витаминной еды хорошо мечтать о несбыточном.

— Петров, ты долго будешь сидеть в духоте? Пойдем гулять. — В дверях стояла Зина в белом пушистом пальто.

Петров вскочил.

Лидия Алексеевна глянула на него и усмехнулась.

— Мне тоже пора. Петров, только не говорите, что это ваша любовница. — Лидия Алексеевна встала. — Да, забыла сказать — Костик Пучков вчера околачивался весь день у дверей директорского кабинета. Бледный и очень решительный.

Гардеробщица, и не первая, и не вторая, — третья, была морской волк: рукава засучены, грудь нараспашку, тельник.

— И чего люди кутаются? — Она отдувалась. — И чего кутаются? Бегать нужно и плавать. Как выйдешь отсюдова, так беги и не оглядывайся, — сказала она Петрову. — Рысью. Галопом.

Пошли к автобусной остановке.

— Только не говорите, что Александр Иванович — ваш родственник, — сказала Лидия Алексеевна Зине.

— Он мне друг.

— Ну что ж, поздравляю, — это что-то новое. Александр Иванович, я вас еще навещу. — Лидия Алексеевна втиснулась в автобус и помахала им оттуда рукой.

— Хорошая старуха, — сказала Зина. — Такую надо иметь в подругах.


Они шли в глубь острова.

Снег растаял. Мокрая трава была зелена. Листья на тополях были зелеными, с подпалинами и пятнами. И на березах кое-где сохранилась листва, обвисающая и вертящаяся на осиннике.

— Ты что головой крутишь? — спросил Петров.

— Красиво. Дорожки, тропки — куда-то ведут. Может быть, там радостно. Петров, почему ты мне не звонил? Я знаю: ты не сообразил узнать в справочном, не изменился ли у меня номер телефона. Ты недогадливый. Ты обидчивый. Ты тоже урод. А я ездила к отцу. Скучно там, в провинциальном краеведческом музее. Но я отсидела отпуск — отец совсем старый. Меня любит, но презирает. Как мальчишка.

— Где ты с Казанкиным встретилась?

— В ванной. Я как раз была вся намыленная. Ужас — такой он красивый. И говорит так культурно: «Дама, вы коньяк принимаете?» Боже мой, куда все хорошее утекает, где это светлое море?

Петров закашлялся.

Потом они стояли на площади у Каменноостровского театра, который почему-то назывался телевизионным. Петров голым ухом слышал, как он скрипит весь: половицы, стены, балки, стропила — все деревянное, все усохшее. «Чего они там записывают? — подумал он. — Одни скрипы».

— А этот кто? Пуук в пижаме.

— Ревнуй меня, Петров, ревнуй, — сказала Зина. — Он друг Елены Матвеевны. Я тебе о ней говорила — умная женщина, гений.

— Чего же она сама к нему не ходит? Или ходит?

— Не ходит, Петров, не ходит. Он, этот Пуук, под следствием. Он тоже гений, даже больше. Под стражу он не взят — куда он денется. Думаю, будет ему что-нибудь очень много. А Елена Матвеевна о себе думает, я же говорю — умная. Петров, я должна ему лекарство достать.

— Освободиться хочешь? Очиститься?

— Жестоко, Петров, но в общем-то верно. Но не на сто процентов. Во всей этой жизни по-настоящему добр ко мне был только Пуук. Он меня жалел. Теперь я его пожалею.

— Если все так, как ты говоришь, то зачем ему твоя жалость, я имею в виду лекарство. Оно ему как слепому зеркальце.

— С тобой что-то стало, Петров. Откуда в тебе эта злость?

Петрову хотелось тряхнуть Зину, проорать ей в лицо, что его злость не бессмысленна, что она как раз преисполнена глубокого смысла и чувства, но в душе его, где до этого было беззвучно и пасмурно, чирикнул воробышек, будто сигнал подал. И застрекотала сорока. Заскрипел перегруженный мост.

— Извини, Зина, — сказал Петров. — Надо так надо. Я постараюсь понять. В общем-то я понятливый. Наверное, я в тебя все больше влюбляюсь.

Зина посмотрела на него исподлобья.

Петров подождал в холле, пока Зина сходит к Пууку.

Пришла она скоро, обогнала двух юных сестричек — они, как два ангела, сводили вниз долговязого тощего старика в халате с пришпиленными к нему орденскими колодками. Колодок было много, как большой набор акварелей. Ноги старика тряслись, руки тряслись, но взгляд был задирист.

— Видал? — сказал он Петрову, — «Офицерский вальс». «И лежит у меня на погоне…»

В этот момент сестрички развернули его, чтобы вести на рентген.

— Кстати, вы куда меня нацеливаете? — спросил старик. — Нацельте меня в направлении буфета.

— Может, и нам пойти в том же направлении? — сказала Зина. — Пуук еле дышит. Он, по-моему, тронулся. Целовал мне руки.


После тихого часа пришли двое из его отдела, Кумыкин и Эдельбаум. Принесли апельсины. Сказали:

— Твой аспирант Пучков прорвался к директору и имел с ним дружескую беседу. Потом долго икал, но смотрел гоголем и всем подряд подмигивал. Ходит упорный слух, что Сам намерен посетить тебя до операции, чтобы, как говорится, подтвердить право на послесловие.

Петров уже смотрел телевизор про обмотку роторов электромашин, когда пришел Пуук.

— Петров, извините, — сказал он. — Мне стыдно. Пусть вас не раздражает моя фамилия. У нас вся деревня состоит из трех фамилий: Пук, Пуук, и Пууук. — Его сильно качнуло. Был он густого красного цвета. — Меня после этой пилюли качает. Но в горле горят люстры. Мне кажется, я похож на корабль «Титаник». Петров, она думает, будто я что-то ей сделал. Ничего ровным счетом. То, что я ей дал, не требовало от меня ни усилий, ни затрат времени. Ничего. Понимаете, Петров, как мало нужно людям… Не обижайте ее… — Пуука качнуло так сильно, что Петров подхватил его под руку и при помощи Голосистого повел к лифту. Там они передали его лифтерше.

— Не покупайте ей цветы у цыганок.

— Может, у этого Пуука от пилюли в мозгах повредилось? — предположил Голосистый. — Пилюля сильная — одна на шесть дней.

Ближе к вечеру ворвался Костя Пучков, накачанный каким-то свирепым ветром.

— Александр Иванович, все! Я говорил. Порядок! В воскресенье будьте готовы к двенадцати. Мы вас в ресторан поведем.

— Кто — мы?

— Член-корреспондент и я. Будет пир горой.

— В честь чего это?

— Как же, во вторник у вас операция. Мало ли. — Глаза Костины раскалились, прыщи тоже. Подбородок двинулся на Петрова в атаку. — Для ощущения праздника. Красивые женщины. Красивые тосты. У Арсения Павловича есть что сказать…


У стола, раскладывая таблетки на утро по кулечкам, сидела Лидочка, заплаканная и обмякшая.

— Это тебе, — сказал Петров, вываливая на стол апельсины. — Нанесли, понимаешь, будто я лошадь.

— А я? — спросила Лидочка в нос.

— А тебя тут нету. Ты утром домой ушла.

— Таня меня попросила подменить. Таня красивая, правда? Заметили? Высокая. Она на свадьбу пошла. Наша подружка замуж выходит.

— А ты что же? Неприглашенная?

— Приглашенная. Но не хочу. Этот Олег моим женихом был.

— И предложение делал?

— До этого не дошло. Но я же чувствовала, что он уже на грани. И, дура конечно, похвасталась, познакомила с Валькой-хищницей. Если бы он на Тане женился, не так было бы обидно, — красивая, умная. А Валька эта — нос вострый, глаза злющие.

— Трагедия. Конец света.

— А я не поэтому плачу. — Лидочка покачала головой в белой пилотке. — Тросников из четвертой палаты помер. Василий Прохорович. Вы-то его не видели, он последние дни не вставал. Сердце остановилось. Больные случайно заметили — тихо помер. Я дежурному врачу уже позвонила — сейчас придет. — Лидочка снова заплакала, с трудом удерживая дрожащую от слез голову на тонкой напряженной шее. — Как я Марии Степановне скажу? Она к нему утром придет.

Петров вспомнил полную невысокую старушку, которая проходила каждое утро по коридору с тяжелой сумкой. Он запомнил ее по какому-то неистовому горению глаз. Она спешила, как спешат к последнему поезду.

В палате Петров сказал:

— Тросников умер.

— Ну и бабка помрет, — ответили из темноты.

Через полчаса Петров, поворочавшись с боку на бок, пошел к Лидочке за снотворным. Лидочка и сестра с другого поста толкали к лифту каталку, прикрытую простыней.

Утром, выскочив в уборную. Петров сразу же увидел озабоченно идущих по коридору женщин. Они шли плотным косячком, нагруженные сумками и термосами. Впереди всех шла старуха Мария Степановна. Петров имя ее запомнил. И поднималась ей навстречу Лидочка в лазоревом коротком платьице, в крахмальном белоснежном переднике и в белой кокетливой шапочке с красным крестиком. Глаза у Лидочки были от страха большими, как синие блюдца.

Петров нырнул в уборную. Там мужики курили. Петрова удивляло это курение. Курили до операции, курили после операции. Курили с клочком легкого в груди, хрипели, но дым пускали. Сейчас Петров на задымленность и внимания не обратил.

За ним вскочил кто-то из соседей Тросникова по палате.

— Рухнула.

И так все молчали, только шумно затягивались да кашляли, а сейчас тишина стала как бы слоистой, как дым, — у каждого своя.

Через какое-то время мужик, тощий как скелет, да еще без ничего, только в пижамных штанах, пупырчатый от холода и курцовской страсти, прохрипел:

— Она старику своему говорила: «Ты от меня удрать хочешь на этом поезде; ты от меня всю жизнь удрать хочешь — имей в виду, на этот поезд я за тобой на ходу взопрыгну».

— У них уже правнуки, — сказал кто-то из-за дверки. — Дочь на пенсии и сын полковник.

Из-за другой дверки сказали:

— Волевая старуха. Старик Тросников на ее воле жил. Она его четыре месяца на плаву держала.

Петров вышел в коридор. Мария Степановна лежала на рыжем дерматиновом диване. Сестры делали ей укол. Лазоревые платьица и сверкающей белизны передники придавали их скорбной работе грацию.

Во время завтрака Мария Степановна уже сидела в холле в кресле. В ее глазах были тишина и кротость, она как бы благословляла всех живущих на жизнь долгую и беспечальную.

Петрову завтракать нельзя было: он ждал лаборанток сдавать кровь. Он старался не смотреть на старуху. Она задумалась, положила голову на ладонь и даже улыбалась улыбкой памяти. Петрову почему-то подумалось, что жизнь ее со стариком Тросниковым была трудной. «А собственно, у кого из их поколения она была легкой: старик небось в гражданскую воевал и на всех последующих тоже».

Чему она улыбалась? Наверно, внушала старику Тросникову, что душе его в такую стылость на улице витать незачем: если душам далеко отлетать не положено «сорок ден», то пусть тут на отделении обретается, в тепле: тут и телевизор посмотреть можно, и разговоры послушать.

За старухой Марией Степановной приехал сын-полковник. Но Петров не видел его — кровь сдавал.


Когда Петров возвратился в холл-столовую, за одним столиком (на других уже стояли перевернутые стулья — тут готовились мыть полы) сидели Зина и Софья. Они улыбались друг другу. У той и у другой в прозрачных мешках полыхали рыхлым золотом апельсины.

— Извини, поесть тебе принесет Анна — я на бегу, — Софья подвинула свои апельсины Петрову.

Зина дала ему свои апельсины без объяснений, только с улыбкой.

— К Пууку меня не пустили. Он ничего не просил?

— Просить — не просил, но сказать — сказал. «Не покупай Зине цветы у цыганок», — сказал.

— А вы, собственно, кто? — спросила Софья.

— Мы с Петровым друзья, — ответила Зина. — Петров, скажи, правда же мы с тобой друзья?

— Конечно. — Петров засмеялся. — Мы с тобой друзья закадычные.

— Я замуж выхожу, — сказала Зина Софье и улыбнулась улыбкой счастливой невесты. — За военного моряка Станислава, Петров, я приду к тебе в подвенечном наряде. Он у меня не белый — белый у меня уже был. Очень хочу, чтобы тебе понравилось.

— Ему понравится, — сказала Софья.

Петрова позвали в ординаторскую подписать согласие на операцию. Он пошел.

Он говорил себе, как Орфей: «Не оглядывайся, Орфей». И, как Орфей, оглянулся.

Зина и Софья весело разговаривали, они даже пододвинулись друг к другу почти вплотную.

— Эвридику не увела Персефона. — Петров усмехнулся. — Не Орфей я. Но почему?

Дверь

В воскресенье Петров ждал сына, хотелось ему видеть сына, пусть с очередной шведкой, датчанкой, манекенщицей, парашютисткой, карамельками, анекдотами, — Петров даже четвертной ему приготовил. Но прибежал аспирант Пучков Костя, похожий на маневровый паровоз «кукушку», — все в нем двигалось: мотыли, шатуны, кривошипы, дышла и выдвигался вперед воинственный подбородок, — образ, как отметил Петров, умирающий: кто же теперь знает этот чудесный маневровый паровозик, такой живой и сердитый, такой урчаще-пыхтящий, — все теперь знают гладкую функционерскую физиономию дизеля.

— Вы готовы? — спросил Костя, охрипший и бледный. — Арсений Павлович будет ровно в двенадцать.

— А сейчас девять, — сказал Петров. — Что же делать? Может, шею помыть?

— Вы отдыхайте, готовьтесь, а я побегу — пройдусь. Мне нужно все решить. И собраться с духом. — Костя Пучков убежал.

И до двенадцати, пока он не появился на отделении, у Петрова Александра Ивановича никого не было: ни жена Софья, ни дочь Анна, ни сын Аркадий в это утро к нему не пришли.

Спустился к нему Пуук, бело-розовый, как пастила, гладковыбритый и приятно надушенный.

— Прощайте, Петров, — сказал он. — Меня увозят. Рад был с вами познакомиться. Пожалуйста, передайте Зине. — Он отдал Петрову незапечатанный конверт, раскланялся, не протягивая руки. — Прощайте.

Петров вскочил, неловко и торопливо кивнул.

Тут прибежал Костя.

— Вы еще не одеты!

— А мне не во что. Мой костюм, Костя, в камере хранения. А где Арсений?

— Они в машине. — Костя смутился под недоуменным взглядом Петрова и пояснил: — Директор и Лидия Алексеевна.

— У меня только и есть пальто, шарф и шапка, — сказал Петров. — И пижама. Думаешь, в пижаме пустят? Пижама новая. Смотри, какая сатиновая. И воротник…

— Пустят. — Костя убежденно кивнул.

В машине рядом с шофером развалясь сидел директор — шарф его был толст, щеки румяны.

— Садись, Саша. Привет. Я Лидию Алексеевну пригласил. Не возражаешь? Чтобы мы про баб поменьше болтали, а то все про них. Куда поедем?

— В «Океан», — сказал Костя. — На ту сторону реки. Поплавок. В нем интерьер красивый. Финны делали по заказу «Интуриста». Кухня хорошая. Семь рублей за вход.

— Только за вход? — ахнула Лидия Алексеевна.

— Не просто, а на семь рублей вам принесут. Чтобы трудящиеся кофе пить не бегали.

— Прибегут с рублем, все столы обсядут, а барину и поместиться некуда, — пророкотал Арсений. — А барин гульнуть хочет с дамой.

— Но почему — барин? — Костя Пучков повертел головой на жилистой, плохо выбритой шее. — Мы же вот не баре. Бывает же иногда, когда очень надо.

На перилах моста сидели чайки и нахохленные воробьи. Большая Невка была синей. Голубые камни в ушах Лидии Алексеевны казались льдинками.

Арсений убрался в свой толстый шар4), в свое толстое ратиновое пальто.

Женат он не был. Высокий, спортивный, он всегда был окружен девушками. Была у него любовь — арфистка. Но пока он писал диплом, пока собирался жениться, арфистка чудовищно растолстела. Была у него вторая любовь — певица. Но пока он защищал кандидатскую, пока собирался жениться, певицу один долгоносый океанолог увез во Владивосток, Арсений хотел жениться без любви, только для воспроизводства, но широта выбора сделала выбор невозможным.

Людмила Аркадьевна, его секретарша, надеется, что он оценит ее как преданную подругу.

Петров засмеялся: «Не оценит он, нет, не оценит».

— Ты что ржешь? — спросил директор. — Ты должен думать о вечном, а ты вульгарно ржешь над своим любимым начальством.

В ресторане было красиво — все в сине-белом.

— И я в сине-белом, — сказал Петров.

Гардеробщик и официант сделали вид, что гость в сатиновой больничной пижаме для них явление самое обыкновенное, — они ему улыбнулись радушно.

На столе, уже сервированном, обтекала соком роза рыбьего царства — несравненная семга. По две порции на брата. Арсений шлепнул себе на тарелку пару кусков потолще, расчленил их, нарезал свежего огурца, выдавил лимон, попробовал и зажмурился, аж слеза выдавилась. И, зажмурившись, сказал:

— Саша, я прочитал твою тысячу страниц. Вот этот великий мерзавец Пучков Костя всучил мне силой. И как ты думаешь, куда я эти страницы дел? Нет, не надейся, они не на гвоздике — они в издательстве «Наука» с моим предисловием. У них там есть окно как раз такого объема. Так выпьем за книгу. Потом сократишь до трехсот страниц — и докторская в кармане.

Петров представил увесистую книгу почему-то в сине-белой обложке, представил, как люди ее в руки берут, перелистывают, и вдруг испугался, даже потом покрылся и побледнел сильно.

Арсений говорил — собственно, только он и говорил:

— Я эгоцентрик — если замолчу, мне будет скучно. Слушай, Саша, и ты, разбойник, слушай. У меня есть древний тост. По-моему, персидский. Персы очень любили тосты. Грузины у них научились. Наливайте. Я сейчас его вспомню. Лидия Алексеевна, вам не скучно? Скучала женщина в объятиях… Ага, вспомнил… Воевали в древности двое: один шах, восточный деспот, и один див, ростом с пирамиду Хеопса. Див швырял в деспота целыми дубовыми рощами. Обламывал верхушки гор и все в этого деспота швырял. Короче — безобразничал. А шах — он был маленький, но лукавый и верткий — владел черной магией и с ее помощью отводил все удары громадного дива, — и все помощники у него были подонки, один другого гаже. Но вот аллаху надоела их грызня, он взял да и бросил обоих в глубокое зловонное озеро. Див-великан встал во весь рост, высунул голову из зловонной жижи. Стоит, покуривает сигарету. Смотрит, неподалеку высунулся из жижи шах. Откашлялся и говорит: «Эй ты, проклятый див, дай закурить». Див протянул ему сигареты и спрашивает: «Слушай, негодяй, ты плаваешь или под тобой мель?» — «Подо мной мои верные слуги: визири, платные убийцы, штатные доносчики, клеветники-любители, завистники. Последних больше всего. И все мы, — шах усмехнулся, — стоим на плечах у того миляги парня, который однажды предал своего товарища. Знай, о ты, проклятый див, что всегда, у всех народов, найдется тот простой симпатичный миляга-парень, который продаст товарища. На этом, о отвратительный, и зиждется наука управлять, а ты горы ломаешь, грудью прешь — противно мне, о безобразный, тебя лицезреть».

— Давай тост, — строго сказала Лидия Алексеевна. — Это байка, а нам нужен тост.

— Конечно. — Арсений встал. — Конечно. Так выпьем за то, чтобы наш институт процветал и народ в нем жил дружно. Петров, я твой друг? Я тебя предавал? Ты меня уважаешь?

— Я тебя уважаю, — сказал Петров.

— Я вас всех уважаю, — сказал Пучков Костя. — Но подаю заявление об уходе.

— Ну и дурак, — сказал Арсений. — Из тебя настоящий ученый получится. Не то что этот художник слова Петров.

Потом поехали выпить по чашечке кофе с ликером. Арсению захотелось петь. Он затянул «Старинные часы». Костя пошел приглашать на танец буфетчицу, но Лидия Алексеевна вытащила их на улицу и затолкала в машину.

Петров предложил ехать в подвал — там, мол, можно и петь, и танцевать, и даже рыдать, если кому охота.


В кочегарке на табуретке сидела Рампа. Выглядела она усталой. На ней был надет растянутый свитер; чувствовалось, что надет он на голое тело. Руки, не отмытые от краски, лежали на джинсовых сухих коленях.

— Привет тебе, о женщина! — сказал Арсений.

— Петров, тебя в другую больницу перевели, в сумасшедший дом? И ты оттуда сбежал? Тут все сумасшедшие. Слышишь, кричат. Сдохнут они от крика.

— Кто там? — спросил Петров.

— Оба-два. Твой друг, нахал, сказал мне: «Загипнотизирую, если не смоешься, — будешь дурочкой». А мне не страшно. Петров, я к тебе хотела прийти, они не пустили. Говорят, что одна Матрена к тебе уже ходит. Кто к тебе ходит, Петров?

Петров открыл дверь в бомбоубежище. Оттуда, как шампанское, выплеснулся ликующий рев. Пели: «Славное море, священный Байкал…»

Арсений оттеснил Петрова плечом, пролез в подвал и с порога подхватил песню басом.

Песня лилась из помещения № 3. Петров распахнул дверь. За столом сидели Эразм и Кочегар.

Увидев влезающего в помещение Арсения, Эразм завопил: как-никак десятый класс вместе заканчивали в тысяча девятьсот сорок шестом году — Петров тогда уже возвратился из Свердловска.

Они вопили, но Петров не слышал. Он смотрел на стену. Поливинилхлоридацетатная эмаль со стены была счищена, стена была загрунтована эмульсионным белилом, и по белому полю шла прорисовка: барханы пустыни, в небе висят песочные часы, и песка в верхней колбе осталось совсем мало. Ни былинки, ни травинки. Из барханов фантастическим лесом торчат рога разнообразные: рога оленей, лосей, маралов, буйволов, козлов, антилоп, архаров, бизонов и носорогов… Стена производила впечатление жуткое, смысл ее был грозен и издевательски ясен.

— Модная тема, — сказал Кочегар. — Рампа старается. Не убить ей Севу в себе, не убить. Говорит, что режиссером больше не хочет, теперь художником хочет, монументалистом… Вот глинтвейна сварили. Купили брынзы. Тебя ждали, Петров, — знамение было.

Петров представил, наконец, Лидию Алексеевну, Арсения и аспиранта Костю.

На столе стояла большая кастрюля с глинтвейном. От него шел пар. Арсений тут же выпил целый половник и губами почмокал.

— Арсений, не наливайся, — сказала Лидия Алексеевна.

— А что? — забрюзжал Арсений. — Левки нет, он у бабушки. Некому на нас смотреть с укором.

— Когда ты налижешься, ты храпишь. Я терпеть не могу, когда под боком храпят.

Глаза у Петрова полезли на лоб: «Вот это номер. Конспирация».

— Бедняжка Людмила Аркадьевна, — сказал он. — Как же быть?

— Неразрешимая ситуация. — Лидия Алексеевна пожала плечами. — Жаль человека. Александр Иванович, только вы догадались, больше никто. Рыжий Левка меня презирает — с ним уже скучно.

Зашла Рампа, попросила, чтобы тише орали: на дворе собрался народ — думают, драка.

Кочегар встал, закрыл вентиляционные шкафы. Петров кивнул на стену.

— Жуть. А как же со Станиславским?

— Живопись первична. Режиссура вторична, — сказала Рампа.

Арсений ее поддержал, смакуя глинтвейн:

— Гвоздики мало и перцу душистого… Режиссеры — это купцы. И то, если крупные. А мелкие режиссеры — приказчики. Заворачивают старый товар в новые обертки сообразно состоянию вкуса и спроса. Иногда и просто дерьмо завернут. На дерьмо, кстати, сейчас большой вкус и спрос. Но в основном обертка в моде, упаковка, раскрашенный мешок. А быть там или не быть — такого вопроса нет. Не стоит. Зритель наслышан и навиден. Он теперь хочет Гамлета в красном или в звездно-полосатом. И чтобы Гамлет прямо на сцене искал бы фигу, желательно где-нибудь ниже пояса.

Они схватились определять, кто из режиссеров купец, кто приказчик:

— Стреллер — купец. — Щеки у них надулись.

— Феллини — тоже. — Глаза у них выпучились.

— Бертолуччи — купец.

— Антониони — приказчик.

— Ризи — коммивояжер. — Складка справедливости легла у них меж бровей.

— И вы купцы, — сказала Лидия Алексеевна.

И улыбка окрасила их судейские лица.

— Не-е. Мы товар. Нас еще упаковать надо. Вон Петрова послезавтра упакуют — и пожалуйста, жене подарок на Восьмое марта.

Под выкрики «Приказчик! Купец! Жулик!» Петров тихо вышел в коридор и тихо вошел в кочегарку.

Рампа плакала, облокотясь на тумбочку, Она не отвернулась, не закрыла лица.

— Ты что? — спросил Петров.

— Все уходят. — Рампа махнула рукой. — Сева ушел. Ты уходышь. Кочегар уходыт… В деревню. Нахал уходыт — в море. Зачем люди уходят? Надо приходыть, а они уходут.

Петров погладил ее по плечу.

— Прощай.

На улице было ветрено. Петрову повезло, он быстро поймал такси.

Из-под колес, как взмах лошадиной гривы, летел мокрый снег. Окна в домах — как глаза совы.


В палате его встретили восторженно.

— К тебе анестезиолог приходил два раза. Ты где был?

— В ресторане.

— Хорошо гульнул?

— Я малопьющий.

— К тебе тут людей приходило — мешков нанесли на неделю. Наверное, апельсины.

— Наверное. — Петров сложил мешки под кровать и лег. Мыслей в голове у него не было никаких, но стояло перед глазами лицо Лидии Алексеевны Яркиной, доктора наук, близорукой женщины с рыжими волосами и голубыми драгоценностями. У нее есть сын — Левка. Теперь она родит еще, от Арсения. Петров чувствовал, что это именно так. От Арсения она уйдет, и Арсений вздохнет с облегчением. Будет посыпать свою грудь и живот табачным пеплом.

Потом Петров вспомнил, что даже не погладил Мымрия. Но возразил себе. Мымрия все время прижимал к животу Эразм и говорил горячо, что возьмет его в море, что скифу уже давно пора побывать за границей. Мымрий восторженно брякал.

Петрова Мымрий встретил в каком-то скорбном ключе, как бы со слезой. «А вдруг этот Мымрий — она?» — мысленно воскликнул Петров. Его охватил ужас. Прямо в пижаме он залез под одеяло, свернулся клубочком и затих. А когда согрелся, уснул.


Он шел по уютному городу, похожему на Ленинград и на Ялту одновременно, в веселой вечерней толпе. Такого еще не бывало — город в его сновидениях всегда был пустым и разваливающимся. Навстречу ему шел высокий, слегка прихрамывающий человек в коричневом кожаном пальто, коричневой кожаной кепке, коричневых кожаных перчатках, с молодой коричневой таксой на поводке — кобелем.

— Здравствуйте, Александр Иванович, — сказал высокий человек в коричневой коже — шевро-мароккан.

Петров поклонился, вложив в поклон свидетельства своей образованности, воспитанности, радости и готовности поддержать беседу — конечно, если не очень долго.

— Хочу сказать. — Арнольд Николаевич улыбнулся, отгораживаясь улыбкой от прохожих и от возможного желания принимать его легкий тон за легкомыслие. — Я сделал небольшое, но важное для себя открытие. Сообщу только вам. Понимаете, Александр Иванович, Антуан де Сент-Экзюпери, строго говоря, не корректен, утверждая, что мы отвечаем за того, кого приручаем. Это лишь часть истины, этакий сегмент. Первое: желающих приручиться несравненно больше, чем желающих приручить, и они наседают. Второе и главное: лишая кого-то свободы воли, то есть приручая, мы сами этой свободы лишаемся. Посмотрите на меня: я на таком же коротком поводке по отношению к моей таксе, как и она по отношению ко мне. Это цепи, Александр Иванович, но, лишившись их, мы лишаемся всего. Вот так, гуляя по вечерам, я думаю. Днем я думаю о подводных лодках. Численность команды на атомном подводном крейсере я хочу довести до трех человек: можно и вовсе без людей, но отвечать за глупость должны люди, а не автоматы. Желаю всего наилучшего. — Арнольд Николаевич улыбнулся, блеснув белизной зубов, и повел свою таксу к молодому задумчивому милиционеру.

Петров шел в нарядной толпе, словно плыл среди неспешных и некрутых волн, которые мягко подталкивали его то в одно плечо, то в другое.

Вдруг кто-то взял его за локоть.

— Привет, Петров.

Петров повернулся. Ему улыбалась молодая женщина, считавшая, вероятно, что Мирен Матье ей подражает во всем. Петров мог бы поклясться, что никогда раньше ее не видел.

— Я могу сказать только тебе, Петров. Я уйду от него. Отдам Сансика в интернат и уйду. Петров, мне очень хочется плеснуть в его сытую, сальную, наглую, самодовольную рожу уксусной эссенцией, хоть это и не современно. Плесну и сяду. И черт с ним. Ну, пока, Петров. Сказала тебе, и стало легче.

— Но почему?..

— Ты что, не понимаешь?

— Нет… Но…

Женщина послала ему воздушный поцелуй и скрылась в дверях под вывеской «Кружева».

Потом к нему подошли два незнакомых парня, сказали:

— Петров, не мы будем, но мы ее распечатаем. Черт нас задери, век свободы не видать.

— Кого распечатаете?

— Ювелирную лавку. Ты видел, какие там цены? Мы зашли и до сих пор в кайфе. Какой трудящийся может купить брошку бабе или кольцо дочке за тридцать тысяч? Это же специально для нас — для ворюг и рыночных князей.

— Но почему вы это мне говорите? — шепотом спросил Петров.

— Надо же поделиться, чтобы потом язык не чесался. А ты… Ну ладно, Александр Иванович, мы тебе сказали, и все. И все. — Парни кивнули ему, как бы обещая быть осторожными, и пропали в толпе.

Улица вывела Петрова на пустынную площадь. Камни площади были в щербинах от разорвавшихся мин. Черные стены домов и белые языки известковой пыли.

Посередине в золоченом кресле, нога на ногу, сидел Старшина.

— Трон, — сказал Старшина просто. — Трон пустовать не должен.

— А Лисичкин и Каюков где?

— Они на переднем крае. Где же еще быть солдату?.. А вы? Гуляете? — в свою очередь спросил Старшина.

Петров снова вышел на шумную улицу. Незнакомый народ веселился.

В витрине ювелирного магазина, среди кулонов и брошей, ложек и знаков зодиака, Петров увидел Мымрия — зубы у него сверкали жемчугом, из ушных отверстий свисали большие изумрудные бриолеты. Ресницы у него были длинные, приклеенные. И было слышно, как радостно он брякает, как это может только женщина, у которой есть чем поделиться, — женщина, полная тайн. И как бы в тумане Петров увидел мчащуюся по степи на буланом коне амазонку. Подскакала амазонка к нему и сказала:

— Привет, Петров, я так рада. Я тебе такую тайну открою, ахнешь. Я Мирина, дочь Ипполиты. Молчи, Петров, молчи…

Петров оградился от нее руками, закричал и проснулся.

Соседи храпели, хрюкали, выдували пузыри и дикие песни. Петров выпил клюквенного киселя, принесенного ему дочерью Анной, сполоснул лицо холодной водой, разделся и снова лег, проглотив по таблетке барбамила и родедорма.

Утром он был пуст, как кулек, из которого вытрясли содержимое. В углах кулька остались кое-какие крупинки да сохранилась простодушная на первый взгляд форма чего-то бывшего в нем. Петров никак не мог вспомнить мысль, тревожившую его ночью. Что-то было, какой-то неприятный сон. Но он его заспал.

Пришел аспирант Костя Пучков, мрачный и желтый.

— Как вы, Александр Иванович?

— Спасибо. Нормально, — сказал Петров.

— Хорошо вчера было. Жалко, что вы ушли. Там в помещениях номер один и номер два Шурики живут, две пары.

Петров сел на кровати, спросил с оторопью:

— Какие Шурики?

— Они вас не знают. Только что заселились. Длинные, как морская капуста. Колышутся и оплетают друг друга. Сначала эти водоросли испугались наших криков, потом вместе с нами пели и танцевали…

Петров грустно поведал Косте свои мысли о последней главе.

— Наверно, — сказал Костя. — По Фрейду, жизнь регулируется принципом наслаждения. А разум придумал нравственный закон, чтобы наслаждения эти регулировать.

«Может, зря я его в литературу подталкивал?» — Петрову стало неловко. Изжога его сотрясала. А Костя сказал:

— Я зачем к вам — вы за книгу не беспокойтесь. Если что, я в обком пойду. Я из них душу выну. Они меня еще плохо знают. — Костя Пучков сжал челюсти так, что на скулах образовались желваки. И на каждом из них было по прыщу — как красные кнопки каких-то спусковых устройств. — Заявление я сегодня подам. В школе мне место держат. Буду повесть писать о Шуриках — «Тараканьи бега». Кто же о них напишет, если не я? Я, можно сказать, сам Шурик. До свидания, Александр Иванович. Извините. Пойду отосплюсь.

После ухода Кости Петров нервно и виновато разобрал вчерашние подношения, сгрузил все апельсины в самый большой мешок и отнес их на пост дежурной сестре. Ею оказалась Татьяна, стройная, высокая и потрясающе молодая, с прямой спиной копьеметательницы и комсомольским значком на крахмальном переднике.

— Зачем столько? — спросила Татьяна.

— Я их не ем. А раньше ел. Апельсины — это для молодых.

Потом пришла Зина, села у него в ногах.

— Лежи, лежи, — сказала. — Ну пошел в ресторан, по зачем нажираться?

— Ты что — я самую капельку. — Петров с большой приятностью вдохнул аромат Зининых духов, мысленно пожелал своему бывшему аспиранту Пучкову Косте влюбиться в красавицу, чтобы слово его художественное приобрело не только бы социальную злость, но и сердечную мудрость и горечь, потом взял да и рассказал Зине свой сон.

— Это к хорошему, — сказала Зина. — Если бы предстояло тебе отбросить сандалии, тебе бы тайн не вверяли. Ты знаешь, Пуука увезли — на поправку пошел.

Из конверта, оставленного Пууком для нее, Зина вынула яркий кленовый лист.

— Он в тебя был влюблен, — сказал Петров, и слово «был», употребленное им, оцарапало ему горло, он закашлялся.

— Нет, не влюблен. Он считал меня такой чистой, такой дурочкой — то ли святой, то ли юродивой. Он цветы любил, Пуук… Я тебе сегодня нравлюсь?

На Зине было мерцающее платье из шуршащей заграничной тафты сине-зеленого цвета с как бы плавающими черными тенями. Каким-то образом черные тени эти уходили в глубину, как в вечерней воде или в темном стекле, отчего и обнаженные плечи Зины, и ее руки приобрели как бы иную сущность: то ли самостоятельность, то ли множественность, по тепло их и их сила были насыщены нежностью. Зина вытащила из сумки туфли на высоченном каблуке, зеленые, надела и прошла по проходу между койками.

— Смотри на меня, Петров, смотри, — говорила она.

В дверях, приоткрыв рот, стояла сестра Татьяна. Каким-то странным образом она казалась причастной к Зининой красоте.

— Петров, перед операцией нужно вообразить себе что-нибудь очень хорошее. А что у тебя есть? Что у тебя есть, Петров? Ты меня вспоминай. Я у тебя хорошая.

Зина была ослепительна. А когда она подошла и обняла Танечку, то Петрову вдруг показалось, что начинается шествие наяд. У него закружилась голова…

— Смотри на меня, Петров, смотри, — говорила Зина, обнимая Танечку за лазоревые плечи. Танечка казалась рядом с ней листком, бледно обрамляющим тяжелый темный цветок, полный горького сока, от которого помрачается разум и иссыхает дыхание.

Когда Зина ушла, однопалатники сказали едва слышным шепотом Голосистого:

— Ведьма.

Перед ужином, а Петрову ужинать было нельзя, пришел анестезиолог. Он был строен, спортивен, опрятен и, как все здесь, профессионален. Сел на кровать. Пощупал Петрову пульс.

— Как самочувствие?

— Хорошее, — сказал Петров.

— Ну и прекрасно. — Анестезиолог положил Петрову на тумбочку два пакетика, в каждом из них было по две голубых чечевицеобразных таблетки, по две желтых и по одной белой лепешке. — Из одного пакетика перед сном сегодня. Из другого перед операцией завтра. Сестра вам напомнит.

Потом пришла старшая сестра, похожая на Снегурочку. Петров мысленно поставил ее рядом с Зиной и Танечкой. Получилось красиво.

— Александр Иванович, — сказала она. — Вам нужно сделать перед сном клизму. Завтра утром тоже.

— Зачем? — спросил Петров, имея в виду спросить что-то другое.

— Александр Иванович, — Снегурочка улыбнулась ему мило, — я полагала, вы догадливее.

— Действительно, — сказал Петров. — Что-то со мной не то.

Сестра посмотрела на него сначала тревожно, но потом улыбка вновь заклубилась у нее в уголках губ. Губы у нее были удивительно свежего цвета. И румянец на фарфоровых щеках нежный.

«Вот чертовка», — подумал Петров.

А когда сестра вышла. Голосистый сказал в свой приборчик:

— Тоже ведьма. И вообще, мы стареем, когда девки хорошеют.


Спал Петров с ощущением легкого южнобережного счастья.


Утром его разбудила Татьяна. Он улыбнулся ей. Она ему подмигнула.

— Александр Иванович, пора клизму делать.

— Я готов. Я сам.

— Чего мелочиться. Вдвоем веселее. Когда глотать таблетки, я вам скажу.

После клизмы Петров бродил по коридору легкий и блаженный. Звонко стуча каблуками, прошла Лидочка. Поздоровалась, направляясь в комнату медсестер надевать лазоревое платье и белые босоножки. Прошел Дранкин, пошевеливая крепкими растопыренными пальцами.

— Как вы, Александр Иванович?

— Мобилизуюсь.

— Ну-ну…

Дранкин поговорил с сестрами, все трое глянули на часы, и он пошел в первую палату к оперированным посмотреть, как там дела. «Как водяной. Все словно в воде», — подумал Петров, чему-то радуясь.

— Александр Иванович, идите в палату. Полежите, — велела Петрову Татьяна. А через несколько минут она сунулась в дверь, сказала: — Глотайте таблетки.

— Ты трусы переодел? — спросил Петрова Голосистый. — На операцию нужно в свежих трусах ходить. А барахлишко свое почему в мешки не сложил? Мы же перенесем его в первую палату.

Петров надел свежие трусы, голубые с лампасами. Сложил свои пожитки: белье, чай, конфеты, наушники, домашнее полотенце — в полиэтиленовые мешки, в которых приносили ему передачи, понюхал апельсин, оставленный специально для нюханья.

В дверь просунулась Лидочка. Очень строгая.

— Александр Иванович. Пора.

Петров принялся было натягивать халат, но Лидочка халат отобрала, велела и майку снять и за руку вывела его в коридор.

У каталки стояла Татьяна, то ли торжественная, то ли надменная.

— Сами залезете, или подсадить? — спросила Лидочка участливо.

— Насмехаешься? Я еще как огурчик.

— Огуречик, — сказала Татьяна. — Совсем как огуречик.

Петров залез на каталку. Девушки накрыли его простыней, о чем-то пошептались о своем, потом сказали:

— Ну, поехали.

Встречные больные почтительно уступали дорогу.

У лифта их движение остановилось, случилась заминка — лифт не приходил. Девушки нажимали на кнопку и чертыхались шепотом.

Петров повернулся со спины на бок. У входных двустворчатых дверей, прислонясь к косяку, стояла Софья. Она была в шубе. Шапку держала в руке. В глазах ее, подведенных твердой рукой, мерцали слезы. «Все-таки столько прожито, — подумал Петров и добавил устало: — Плачь, плачь». Привстал на локте и увидел Аркашку. Аркашка был в бархатном пиджаке. За ним возвышалась шведская невеста. «Ишь ты… — Петров хмыкнул, силясь вспомнить, как ему казалось, ее веселое имя. — Ольдегерда!»

Шумно отворились двери, в вестибюль, сопровождаемые протестующей гардеробщицей, ввалились запорошенные снежком Эразм Полувякин, Кочегар и член-корреспондент Чуев Арсений Павлович.

— Саша! — закричали они и умолкли. И сняли шапки.

Тихонько лязгнув, опустился лифт.

Шведская невеста Ольдегерда подняла руку и пошевелила длинными, как свечи, пальцами. Из глаз ее покатились очень светлые, очень детские слезы. Вдруг она сложила пальцы, перекрестила Петрова и в испуге прижала пальцы к губам.

Полные суровой ответственности Таня и Лидочка закатили Петрова в лифт.

На втором этаже у операционной стояли две сестры в серо-зеленых халатах. Эти серо-зеленые взяли у лазоревых каталку с Петровым и вкатили ее в холод.

Петров ожидал сплошного никель-хромового блеска, но увидел стены, покрашенные неприглядной серо-зеленой масляной краской. И никакой тебе электроники, и никаких тебе осциллографов и дисплеев. Стоял какой-то приборчик на тоненьких ножках с колесиками.

А стол! Он был далеко не новый, эмаль его металлических частей кое-где пооббита. И ламп над столом было меньше, чем он ожидал. И сестры уже пожилые.

— Помочь? — спросили они. — Или сам перелезешь?

— Сам, — сказал Петров сухо.

Одна из сестер выкатила каталку в коридор. Петров увидел две головы в белых пилотках с красными крестиками, две поднятые лазоревые руки и шевелящиеся пальцы — это Таня и Лида пожелали ему чего-то хорошего.

— Я спать буду, — сказал Петров чуть капризно.

— Спи, — согласились операционные сестры.

— А узко. Руки сваливаются. И холодно.

— Сунь руки-то под резинку трусов. Мария, прикрой его простыней.

«Почему Анна-то не пришла? — думал Петров. — Аркашка пришел, даже Ольдегерда, а дочка почему-то не пришла. А может, она права. Зачем они вообще все пришли?..» Потом его как-то щемливо обидело, что не пришла Зина.

Он представил ее в роскошном сине-зеленом платье с черными плавающими тенями. И она наклонилась над ним. В ее глазах зеленели рассвет и нежность.

— Оглянись, — шепнула она.

Он оглянулся.

Они стояли и улыбались ему, лучезарные древние боги, прекрасные, как все древние боги земли.

— Мифотворящая красота, — сказал Петров. — Да, товарищи, старые боги реконструктивны, не более того. Они могут лишь то, что уже сделали. Но красота — это красота. Она может все.


Петров открыл глаза. Увидел над собой тяжелые серо-зеленые плечи Дранкина и его прикрытое маской лицо.

— Еще до? — спросил Петров.

— Уже после, — сказал Дранкин сквозь маску.


Петров открыл глаза. Его легонько, но настойчиво трясли за плечо. Над ним стоял Дранкин, обычный, каждодневный, в белой шапочке и белом халате.

— Александр Иванович, вы меня слышите? — спросил он.

Петров кивнул и попытался сесть.

— Лежите, лежите, — торопливо сказал кто-то, наверное Лидочка. Голосок был испуганный и торжественный. Но Дранкин еще выше поднял свои брови, его веснушчатое лицо засмеялось.

— А что, пусть сядет. — Он взял Петрова за плечи и помог сесть.

Петров оглядел себя. От лопатки к грудине, прикрывая сосок, белела наклеенная полоска марли. Сбоку из-под ребер торчала резиновая дренажная трубка, она сбегала куда-то под кровать — Петров посмотрел — в обычную банку из-под компота. Кровать была далеко отодвинута от стены — стул влезал.

— Покашляйте, — велел Дранкин. — Покашляйте.

Петров кашлянул. Это оказалось делом нелегким и болезненным, кашель получился пустым и слабым, как шепот, но Дранкин его похвалил и попросил покашлять еще.

К задней спинке кровати было привязано что-то наподобие узкой веревочной лестницы с деревянными перекладинами. Дранкин вложил ему перекладину в руки.

— Держитесь. Когда захотите лечь, перебирайте руками, как слезаете. Когда захотите сесть — как влезаете. А ну-ка… Ну, ну, подтягивайтесь. Удобно?

Петров кивнул.

— А сейчас слушайте меня внимательно, — сказал Дранкин. — Мы отрезали ваше легкое целиком. Оно никуда не годилось…

Петров рассеивал по сторонам радужные улыбки — как ему показалось, подходящие случаю. А слева от кровати стоял бирюзовый ангел с большими глазами, сестра Лидочка, такая кроткая, почти бесполая. «Ну притвора, — подумал Петров. — Ну лицедейка. И почему Аркашка таких девчонок не замечает. Называет их „мовешками“, дурак. А у него-то — все чем-то намазанные, как бутерброды с маргарином. Шведок ему подавай. Шведка тоже хорошая, как русалка». Петров попробовал в своем мерцающем парообразном мозгу спроецировать шведскую невесту Ольдегерду. Она прорисовалась белой, уходящей в море. Она шла и длинными пальцами бороздила воду, руки у нее были большие и очень женственные. Они распростерлись по горизонту, а лицо ее детское слилось с солнцем.

— Поправляйтесь, Александр Иванович. — Дранкин поднялся, шевельнул плечами, как бы встряхиваясь, и пошел от больного к больному.

Петров сидел и улыбался эйфорической улыбкой размороженного судака. Процедурная сестра Галя, принесшая штатив с капельницей, сказала:

— Петров, не нужно такой активности. Ложитесь. Мечтайте о прекрасном. Вы потеряли много крови. Лишние движения вам не полезны.

Лидочка дала ему попить киселя.

Голосистый пришел его навестить.

— Много не пей. Тебе один стакан чаю положено в сутки. — Голос его, подобный шороху, был весел, словно ветер катал по полу комочек бумаги. — Древний мудрец сказал, что все люди герои. Они знают, что впереди их ждет смерть, но все равно живут себе весело, не унывают. И ты живи весело.

Петров кивал. Говорить ему не хотелось. Он уходил в щемящую зыбкую дрему, и только появление Лидочки пробуждало его. Сначала он видел раздельно лазоревый и белый цвета, как небо, свитое в клубки. Он тряс головой — из клубящихся субстанций возникала тревожная Лидочка. Поправляла на нем одеяло, заставляла его глотать таблетки. Подносила к его рту шланг с кислородом, пахнущий апельсинами и легкими Лидочкиными духами.

В холле уже выключили телевизор. Он говорил долго о событиях в мире, о бело-пестрой породе коров, об МГД-генераторах и люминофорах.

Надвигалась ночь.

Петров уснул.

У его кровати сидела Софья. На одеяле лежала ее рука, ногти с перламутровым маникюром казались жестяными.

Петров вдруг увидел себя на лугу летом, в трусах с лампасами и больничном халате. С неба летели белые курицы с красными гребешками. Громкое хлопанье крыльев было как хохот.

Петров проснулся.

Лидочка сидела на табурете между стеной и его кроватью. У ее ног на полу стояла настольная лампа.

— Как вы себя чувствуете? — спросила Лидочка шепотом.

— Как молодой леопард.

— Правда?

— Правда, правда.

— Тогда я пойду разложу таблетки на утро.

— Хочешь апельсин?

— Не-е. — Лидочка потрясла головой. — Мы пропахли ими насквозь. — Она поднесла руку к лицу Петрова. — Чувствуете? — Потом она положила руку ему на лоб. Потом неслышно ушла.

Петров снова оказался на лугу, на медовой поляне, похожей на озеро. Только там уже было холодно. На песчаном мысу возле леса стояла избушка, усыпанная темными листьями поздней осени.

Избушка присела, когда Петров подошел. Он легонько взопрыгнул на широкую лаву. А двери избушки были открыты.

Избушка оказалась просторной, и это не удивило его. Посредине стоял деревянный темный и очень тяжелый стол, нагруженный яблоками, грушами, брюквой, морковью, капустой и луком. На деревянные блюда был насыпан горох и шиповник. И апельсины лежали всюду.

У стола сидела Зина в сине-зеленом платье с черными, возникавшими в глубине глубин тенями. В лице ее скорбном скопилось что-то от Софьи, от Лидии Алексеевны и от тех женщин, которых Петров не встретил, но мог встретить, и полюбить мог бы, и от тех других, которые могли бы полюбить его, но он им не встретился.

Он мог к столу сесть, чувствовал — может. Даже съесть что-нибудь мог. Чувствовал — вкусно. И на лавку с подголовником дубовую — дуб как почерневшая бронза — мог лечь и уснуть со сновидениями, от которых щиплет в носу, как от газированной воды. Чувствовал — допустимо. Но не смог — пошел к двери и открыл ее.

Не было ничего. Даже холода.

И трудно было дышать.

«Где лес? Нет леса!» — Петров увидел себя на площадке того немецкого дома. Осколки кафеля хрустели под ногами. Дверь была открыта в небо. Но неба не было. За порогом, куда ему предстояло шагнуть, все было мертвым и черным. Мертвыми были сады, мертвой была весна. Все было деформировано, сдвинуто, безвоздушно. Мертвыми были лепестки вишен у его ног. Как слюдяные бабочки. Волны реки не двигались.

И нечем стало дышать.

«Оглянись», — услышал он голос Волка, а может быть, Кочегара…

Он оглянулся, повернув голову медленно, как бы сламывая ослюденевшие позвонки.

И не было ни стола, ни лавки дубовой, ни самой избушки — было поле аэродрома. За барьером из крашеных труб стояла Люба. Она вздымалась на цыпочки, тянула к нему загорелую руку. И тоска в ее глазах была такой горестной, такой печально живой: в этот час она жалела его и нуждалась в нем — без него она была одна в целом свете. Это был момент истины, и, может, единственный в странной жизни Петрова. Да еще солдатские сны…

Люба махала ему рукой.

Прислонившись к березам, стояли понуро Каюков и Лисичкин.

«Откуда на взлетном поле березы?»

Кровь стучала в висках, словно голова его сделалась для кого-то литаврами. Сквозь этот грохот и удушающее гудение Петров расслышал отчаянный крик, далекий и слабый:

— Александр Иванович! Родненький!

Крик этот бился в его голове, и вокруг него, и отражался от деформированного пространства за дверью.

— Александр Иванович! Ну что ж вы не дышите?

Крик этот, наверное, стронул что-то в природе. Петров почувствовал едва различимый запах апельсинов и еще другой, чего-то ласкового и теплого.

— Ну вздохните. Вздохните…

Эти слабые запахи заставили Петрова отступить от порога и втянуть в себя воздух, разреженный, похожий на пузыри. Вздох был болезнен.

Люба в белом платье с красным пояском приближалась к нему. Приникала к нему лицом.

Крик бился уже возле уха.

— Александр Иванович, родненький, золотой. Ну вздохните же. Вздохните. Ну еще…

Петров вобрал в себя душного, словно пена, воздуху.

И открыл глаза.

Лидочка почти лежала на нем. Из ее глаз обильно лились слезы. Она держала возле его рта наконечник кислородного шланга. Кислород срывал с ее пальцев запах апельсинов и легких недорогих духов.

— Петров, миленький, Александр Иванович, родненький, — причитала Лидочка. — Что это вы вздумали не дышать? Вы возьмите-ка себя в руки.

Больные на других кроватях сидели: даже те, которым нельзя было сидеть, сидели, чтобы хоть так помочь Лидочке — ее великой любви и ее заботе спасения.

И это спасение снизошло на них всех.

Загрузка...