Снова пробежала, шурша в поросли цикория, немецкая овчарка и глянула в погреб сквозь щелястый дощатый наклонный люк маленькими, как лесные орехи, шоколадными злыми глазками, — глянула пустовато, как глядят в ничто, и пропала наверху бесследно, лишь закачался с жёстким шорохом цикорий, раскидывая над собой неслышные взрывы пыли и опять принимая пыль на свои нестерпимо синие, с раздельными, стрекозьими лепестками цветы.
Овчарка была злая и добрая, чужая и своя, потому что не могла она не разглядеть, когда обращала узкую морду к погребу, там, в потайных сумерках погреба, за веретёнами, напуганное до озноба, не дышащее, но живое семейство: её, беженку из Барановичей, и детей — шестилетнюю девочку, и старшего мальчика, которому было четыре с половиной года, и среднего мальчика, которому было три года, и младшего мальчика, который родился за неделю до этого страшного нашествия.
Женщине казалось уже, что овчарки она боится меньше, чем людей в зелёно-серых мундирах, но каждый раз, когда жестяно шелестел цикорий и возникала собака со злобным взглядом, женщина ладонью прижимала млечный рот младенца — даже если младенец не кричал, потому что в погребе становилось уже сумрачно и не всегда можно было угадать, расколется ли мгновенно гримаскою личико грудного. Оно сначала как бы покрывалось трещинами, а уж потом грудной заходился плачем, и остальные дети вздрагивали, девочка прикусывала губу и гневно смотрела на грудного, а старший мальчик подпирал ладонями щёки и сидел понурясь, как старичок. Больше всего опасалась беженка, что дети вдруг возненавидят грудного, а ей надо сохранить и защитить всех четверых, и у неё самой всё кричало, кричало внутри, когда ощущала она, как вспухает вдруг и студенисто дрожит под ладонью личико грудного.
Она отняла влажную ладонь, но на этот раз младенец молчал, и девочка всё ещё хмуро косилась на него, ожидая плача, а старший мальчик сидел всё так же понурясь — бедный четырёхлетний старичок. Женщина поняла, что грудной истомился криком сам и остальных истомил, и у неё вырвался вдруг вздох, точно её толкнули в спину, и она сказала незнакомым, тоненьким, молящим голосом:
— Дети, ну что же вы, дети! Идите же все ко мне, дети. Есть хотите, деточки? Мы ночью накопаем картошки или нарвём яблок или гороху…
— Мы не хотим есть, — посмотрела на неё неподвижными, большими, взрослыми глазами девочка, перевела взгляд на среднего мальчика, не дала тому и рта раскрыть, заговорила сама быстро-быстро: — У, грязнуля, молчи уж! Какие цыпки нарастил на ногах. Цып-цып-цып, цыпки! — и засмеялась в ладошку, и журчливый смех отозвался в сердце беженки и тронул её губы слабой, неверной, кривоватой улыбкой.
С этой неумелой улыбкой беженка коснулась лбом веретена, закрыла глаза и постаралась представить всё так, как было раньше, до нашествия, но жизнь в городском, с белым лепным, будто гипсовым, потолком и белыми же изразцовыми печами доме показалась очень роскошной и беженка тут же согласилась жить в селе, в хате тётки Алёны, пускай в этой замшелой милой хате, лишь бы всё оставалось так, как было до нашествия, да лишь бы журчал весною, осенью всегда трогательный смех девочки — ах, как давно не слышала она смеха и как страдала, что в горле девочки пересох чудный ручеёк, пересох от голода и страха!
Но вот женщина открыла глаза, увидела детей и погреб, заставленный веретёнами, в котором она укрылась, как только немецкие машины стали подъезжать к селу. Тётка Алёна хватала её за руки и не пускала бежать, тётка Алёна говорила, что дети — её спасение и что даже зверь не тронет женщину с грудным дитём, но она вырвалась и бросилась к этому погребу, приклеившемуся на бугре среди цикория и других отцветших ломких трав. Вражеские самолёты бомбят города, убивают городских детей, — и кто пощадит её, беженку из города? Она молода, ей нет и тридцати, и даже два голодных, бездомных месяца не состарили белое лицо, — кто пощадит её, беженку? Она глядеть не могла на серо-зелёные мундиры, на оловянные пуговицы, её поташнивало при виде этих нелюдей, — и нелюди почувствуют её ненависть и страх и не пощадят, не пощадят!
Вдруг закричал и забился ребёнок, женщина стала укачивать его, и детский пронзительный голос вылетал толчками, и женщина не сжимала грудному рот, потому что грудной мог заголосить ещё отчаянней, и девочка, обречённо глядя сквозь щели круглого, каким закрывают бочки, люка, сказала:
— Ох, мучитель!
Но цикорий на бугре не шелестел, не продиралась сквозь его жёсткую поросль чужая — а может, своя — собака, не ломились в погреб солдаты в серо-зелёной форме, и можно было оставаться беженке спокойной, как её старший мальчик, её четырёхлетний мудрец. Женщина хотела дать младенцу грудь, но боялась, что ребёнок лишь покусает-покусает дёснами и раскричится ещё злее, но тут маленький сам затих, и она сказала себе, что фот и вновь спасены — до захода солнца, до ночи или до утра? Как бы там ни было, они оставались живы и не хотели есть, им надо дождаться темени и уходить, уходить. Они привыкли скитаться, они всё лето куда-то бежали, а тут уж недалече до тех мест, где родина мужа и где — надеялась беженка — их приютят.
Она выбралась из-за веретён и осторожно шагнула к шершавому деревянному кругу, наклонно лёгшему у входа в это летнее хранилище прялок.
Солнце уже где-то садилось и просвечивало на бугре каждую травку, каждый стебель и маленькие голубые пропеллеры цветов цикория.
Она была одна, детей было четверо, а мужа не было. Муж остался где-то на барановичском вокзале — полнолицый, гладкий, интеллигентный, такой интеллигентный, что она проклинала теперь его неприспособленность и то, что эвакуировал её при пустых руках, почти без вещей. Она и не взяла бы никаких чемоданов, у неё не хватало рук держать подле себя четыре кровинки, но уже тогда её ранил уверенный мужнин голос: «Всё обойдётся, через две недели вернёшься».
И пока скиталась она дорогами беженцев, пока хоронила своих четверых столько раз и столько раз воскрешала, всё слышался ей уверенный мужнин голос, который становился всё неотвязчивей, всё трагичнее: «Через две недели вернёшься». Если бы знала она теперь, что будет тьма таких долгих, вечных недель, то и не бежала бы никуда, потому что всё равно впереди не было жизни, а только страдания, голод, слёзы.
Она ещё тогда, на барановичском вокзале, вдруг почувствовала, какое горе настигает её, она уже тогда каким-то ужасным озарением знала всё, а он не знал и твердил своё, и она рыдала — так некрасиво и так непривычно для первых дней войны, потому что уже всё знала и прощалась на полжизни, а он не знал и прощался на две недели, и смахивал пот слепящим батистовым платочком с высокого, прекрасного, умного лба, и стеснённо посматривал на других сотрудников института, которые тоже прощались со своими семьями, и не переставал утирать лоб, когда уже всё погрузились и поезд дёрнулся в путь, и лишь в последнее мгновение его белая рука замерла с платочком в воздухе, а в глазах широко заплескался страх, но было поздно, поздно. Он таким и остался у неё в памяти, довоенным, растерянным, умным и ничего не понимающим, и когда они случайно увиделись в том же сорок первом году на родине мужа, она с трудом узнала его, вышедшего из окружения из-под Золотоноши, — так ожесточился он, так высох, так поседел, так зарос седою щетиной за те две недели, которые всё ещё длились и которые обратились потом в четыре года.
Эшелон, наполненный людьми, вещами, вздохами, мольбами и проклятиями, бессонницей и всё ещё мирными снами, в пути обстреляли самолёты. Женщина сгребла к себе всех четверых, укрыла их руками, так что пули могли попасть только в неё, но пули прошили крышу соседнего купе, в том купе заголосили, и ещё долго, до самого Минска, был слышен чей-то жуткий крик. Потом она увидела встречный поезд с пылающим вагоном и больно стукнулась головой, откинувшись назад, и это было так дико — мчащийся поезд с огненным вагоном, — но самым страшным, что потом преследовало беженку всегда, было увидеть в первую секунду, когда беженка не откинулась назад, как из пламени, из фантастической топки вдруг выстрельнул дымящийся детский ботинок и шарахнул о её вагон: она так ясно увидела в буйствующем, жрущем, лавою льющемся огне тёмный ботинок с необыкновенными, красными шнурками.
Пожар, промелькнувший перед нею в пути как предвестие большого пожара, уже вырастал червонными деревьями и в Минске, и женщина остолбенело смотрела, как пылают университетские здания, и, если бы сказали ей, что лет через пятнадцать в новых зданиях университета её старший мальчик будет внимать профессорам, будет бродить с головой, звенящей от стихов, она бы посмотрела всё тем же остолбенелым взглядом, потому что пожар уже охватил полстраны и в том пожаре могло погибнуть всё: и Пушкин, и профессора, преисполненные любви к курчавому гению, и университетская аллея, по которой из весны в лето, из весны в лето вышагивали немые от стихов и молодости юные дети Пушкина.
Поезд покинул пылающий Минск, но пожары встречались по пути ещё чаще, и люди, напуганные ими, лезли в вагоны, теснили беженцев. Ночью, когда она с трудом уложила грудного на нижней полке, здоровенный мужик, сипло дыша, стал взбираться наверх и наступил сапогом на ребёнка — ей даже показалось, что у младенца хрустнула грудка, и она крикнула раньше, чем захлебнулся криком ребёнок, и потом всю дорогу хотела гибели мужчины, хоть это было преступно.
«У, конь!» — вспомнит она мужчину и потом, через десять и больше лет, глядя, каким хилым, тщедушным вырастает её последыш.
И дальше, когда самый младший окрепнет и придёт ему пора жениться, она будет сидеть за свадебным столом и думать с болью, как хрустнула грудка у светловолосого худощавого жениха тогда, в сорок первом году, и будет ясно представлять неуклюжего мужчину, как он сипло дышал, карабкаясь в сапогах наверх, и будет по-прежнему ненавидеть мужчину, хотя его и не станет на свете, возможно.
Никому не дано знать, что будет с ним впереди, и женщина все дни и ночи в поезде не ела, не спала, берегла четыре жизни и совсем не знала, что ей удастся сберечь эти жизни, которые дороже, чем своя рука, и что когда-нибудь кончатся страшные две недели, обратившиеся потом в четыре года, и что она увидит своих детей взрослыми, и что они будут жить всю её жизнь, умнеть, изменяться, думать, работать, учиться ходить… да-да, и учиться ходить, потому что средний мальчик будет служить четыре года на кораблях Северного флота, а когда вернётся домой, старший мальчик шутейно станет учить его прямой, строгой походке. Не могла она знать, что будет, не хотела помнить того, что было, потому что каждую минуту ждала горя.
В Сухиничах эшелон, вздыхающий, бормочущий, жующий, всхлипывающий, стоял долго, так долго, что женщине подумалось, будто задержали спасительное движение враги, и ей вдруг показалось, будто в вагон пробрались чужие, страшные люди, она слышала их речь и понимала всё, что замышляют они, и потому быстро выбралась с детьми из вагона и побежала к военной охране, с таким знобящим испугом поведала бойцам о том, как проникли шпионы в вагон, что бойцы решительно переглянулись, щёлкнули затворами винтовок и сторожко двинулись к составу. А потом они пробирались по вагонам, наступая на чьи-то ноги, на узлы, мешки и тюки, теснили прикладами людей, высматривали врагов и не находили их, и тогда поняли всё, завели её с детьми на место, пристально и сострадательно глянули в глаза, и каждый из бойцов отдал детям свой пайковый хлеб. Вскоре она и сама поняла, что это были галлюцинации, и, содрогнувшись, поняла ещё: не довезёт детей без еды, не выдержит и сама…
И когда там же, на станции Сухиничи, случайно услышала, что отправляется последний состав на Гомель, всё в ней решилось: туда, туда, на родину мужа, где прокормят и приютят её с детьми.
На этот состав, отправляющийся навстречу пожарам, смертям и страданиям, её взяли. Взяли, хотя и было это совсем невозможно.
В полночь беженка уже не могла различить не только близкие цветы цикория, а свои руки. Так черно было, так пусто кругом, так тихо! И так одиноко, словно растеряла она своих детей.
Но дети были здесь и лишь не дышали, не тревожили её: младенец — потому что спал, остальные — потому что не спали и ждали минуты, когда она позовёт их за собой и поведёт в хату, в замшелую хату тётки Алёны, где не осмелятся ночевать нелюди и где даже умереть не так страшно, как в этом погребе.
Прижимая младенца к груди, она толкнула свободной рукой люк, он подался вверх и упруго опустился на разведённые пальцы, точно вытолкнуло его назад водою. Тогда она плечом и головою нажала и выбралась наверх и с минуту стояла.
И пока раздвигалась темнота вдаль, за хаты, выползли из погреба и дети, ухватились за её подол цепко, будто не руками, а колючками, и она, качнувшись, пошла, и колючки заколотили по ногам.
По всей деревне стояли порожние мотоциклы с зажжёнными фарами, и эти готовые в путь мотоциклы пугали беженку больше, чем если бы сидели в них зелёно-серые мундиры с оловянными, льдистыми пуговицами. Возле концевой хаты тётки Алёны не было мотоцикла, значит, и в хате никого не было, и беженка толкнула низкую дверь с чувством избавления от голода и от бессонницы — самое главное, от бессонницы, потому что не страшно и не голодно всё то время, когда спишь.
В хате горели походные фитили, затрещавшие, вспыхнувшие ярче, как только распахнулась дверь, и в этом игривом свете фитилей беженка с остановившимся взглядом увидела на полу раскиданные густо тела, услышала клокочущий храп, который возникал то в одном углу, то в другом, будто шалил со спящими, — и эти тела в штанах, но без френчей, с распахнутыми сорочками, этот блуждающий храп, этот сильный, тошный запах пота и мази солдатских ботинок, всё это чужое и страшное вдруг сковало беженку, как и тогда, на минском вокзале, когда дыхание пожара жгло кожу.
Очнувшись, она шагнула спиною к порогу, но в этот миг одно из тел подбросилось, как складное, село, мутно глядя и отражая в глазах пляшущий фитилёк, крикнуло, точно прокашлялось:
— Хальт! — и тотчас рухнуло, стукнувшись головой о скатку, и шаловливый храп округло раскрыл рот у этого складного немца.
Что-то завозилось на печке, что-то хрустнуло там, перед самым носом беженки свесились вниз сухие, старушечьи ноги в скомканных чулках, и беженка произнесла обжигающим шёпотом:
— Тётка Алёна, скажите, что я ваша дочь! Скажите, что я ваша дочь!
— Бежи, донька, бежи! — упало на неё сверху.
Но беженка не шелохнулась, глядя на складного немца с округлённым, похрапывающим ртом и ожидая, что вот он снова сядет на полу, как складной.
А потом будто какая сила выбросила её из хаты, высыпала она с детьми на увязшее в землю крыльцо и, натыкаясь на темень, побежала вдоль деревни, мимо череды мотоциклов с немигающими яркими, как большой циклопический глаз, фарами. Бежала она, а мотоциклы стояли, но ей представлялось, что и она бежит, и мотоциклы мчатся, нагоняя её.
Ещё не уняв сильной дрожи, ещё не пережив весь этот страх, беженка почувствовала стыд перед своими детьми, стыд за то, что храпят в хате пришельцы и что могут гнать её мальчиков по родной земле, а она никак не может заступиться за своих мальчиков, никак!
Губы у неё дёргались, из груди что-то вырывалось со стоном, но она не плакала, потому что слёзы застлали бы глаза, а ей надо видеть фары и дорогу на родину мужа — дорогу, не знакомую по прежним дорогам, но знакомую по рассказу тётки Алёны. И пока она бежала мимо фар, пока преследовали её эти фары, ни одного часового не встретилось, и наглая уверенность пришельцев подбавляла ей злости, бессильной, отчаянной злости. Тогда, сама не зная, зачем это делает, подскочила близко-близко к одной из машин, ударила носком о спицы, ощутила, как прогнулись спицы, и мстяще сказала: «Вот вам! Вот!»
Оглянулась, вздрогнула, вновь испугалась за детей, поспешила уйти от света фар в ночь, в темень и, слушая, нет ли погони, почти увидела наяву, как завтра перевернётся мотоцикл с повреждёнными спицами, как покатится в кювет — быть не может, чтоб не перевернулся, чтоб не искупил хоть одну материнскую слезу!
За селом, уже в непроницаемой темноте, беженка точно попала в клубок воздуха, который подхватил и понёс её с детьми в неизвестность, в ночь, — так хотелось ей быстрее добраться до родины мужа, так спешно стремилась она вперёд и так послушны были ей дети!
Когда же проступила в стороне одинокая хата, женщина потащила к ней детей, но вскоре увидела, что это не хата, а гумно, потом разглядела, что даже не гумно, а соломенная скирда.
И всё равно надо было укладываться на ночлег.
Она, оцарапав ладони, раскопала в скирде роскошную нишу, затолкала туда мальчиков, укрыла вход, прилегла сама, вытянув ноги и будто лишившись их, и, вдохнув сладковатый дух соломы, ощутила, что весь рот стал полон слюны.
Затем сглотнула слюну и постаралась отогнать вкусные, сладкие запахи еды, а это было так нелегко, так нелегко: лежала как бы без ног, без рук, лежала не в соломенной скирде, а в довоенном дому, и дети были сыты, и сама сыта — своим счастьем, своим материнством. Всей этой близкой счастливой жизни она вдруг испугалась и словно устыдилась и захотела, чтобы нарушилась память о сытных днях — не на две недели нарушилась, а на сколько? — и чтобы оставались в памяти лишь долгие две недели, но память с особой остротой начала возвращать голоса, запахи, поступки, шаги тех дней.
И она увидела, может быть, не самое главное из вчерашней жизни, но то, что было связано с её мыслями о муже, что объясняло его неприспособленность, его доверчивость, и даже приподнялась с бьющимся сердцем, зная, как без разбору губит штатских людей нашествие. Он и теперь стоял перед нею таким, каким стоял на барановичском вокзале, — с влажным от жары выбритым лицом, стесняющийся, ничего не понимающий и лишь в последнее мгновение понявший, на какие страдания обрекает всех их эта разлука.
Ведь он мог провожать семью до Москвы, тогда бы хватило им рук для четверых детей, она и сказала мужу об этом в последний день, но муж слегка отшатнулся, словно плеснули ему в лицо холодной водой: «Меня призвали, иначе нельзя. Иначе — как измена…» И она больше не просила, она сказала себе, что сильная и что хватит ей своих рук, и даже загордилась, что родина призывает её мужа встать на защиту.
Представить мужа в гимнастёрке, в стройных столбиках сапог, в пилотке она никак не могла, но знала, что одет он так, как все наши бойцы. И не малой кровью шла война, совсем не малой, но… думать о мужниной крови беженка тоже не могла, не хотела, никогда, ни за что!
И всё печальнее, всё больнее воспринимала она памятно звучавшие слова: «Вернёшься через две педели». Больно было не за себя, потому что она ещё тогда, в самом начале, предвидела скитания и горе, а за него.
И пока она ехала из Сухиничей на Гомель, но не доехала, потому что состав был разбомблён, и пока пробиралась беженка навстречу потокам беженцев, как бы пробиралась против течения, — всё стоял перед её взглядом родной человек, стоял с платочком в белой руке, ещё не в гимнастёрке, не в пилотке, ещё не военный, но уже и не мирный, особенно в последнюю минуту, когда ударило и ему по глазам запоздалое озарение.
Скитаясь, она гнала от себя мысли, что он может быть ранен или ещё хуже — но если даже и ранен, то это уже не малая кровь! — а вот сейчас, в темноте, в сладости соломенного духа, ей вдруг отчётливо представилось, что с ним могло произойти самое худшее, и она по-птичьи вскрикнула и замерла с приоткрытым ртом, чтоб не вскрикнули за нею дети. Но дети спали в соломенном доме, посланном им на тяжкой дороге самою дорогой, самим полем, самой родиной.
И тогда она заплакала — уже без душевных усилий, и стала она такая одинокая, такая маленькая, что малые дети показались ей защитниками, и она с такою надеждою ощутила их под рукою, с такою надеждою и верой: девочку, и старшего, состарившегося мальчика, и среднего, без обувки, с цыпками на заветренных ногах, и грудного, который всё ещё был для неё неотделившейся частицей.
Ах, и вправду была она маленькая, иначе не приснилось бы ей детство, а вот как только забылась и уснула — сразу увидала себя стеснительно улыбающейся девчушкой пятнадцати лет, которой государство доверило первую в её жизни должность и которую пожилые служащие называли по имени-отчеству.
И вот сидит она в приёмной товарища Калниня, что-то выстукивает на «ундервуде», приподнимает голову, видит в дверях товарища Нелиповича, улыбается, ловко выхватывает папку, шелестит государственными листами и объясняет товарищу Нелиповичу, что сделано по его сигналу из Верхней Слободы, а когда товарищ Нелипович просит разрешения зайти к товарищу Калниню, она говорит, что можно, что товарищ Калнинь занят, но товарища Нелиповича он примет; потом кончается служебный час, она торопится домой, забегает в кондитерскую, ест пирожок с капустой на подсолнечном масле — и сыта, и берёт ещё два или три на ужин, и бежит к подругам, остриженным под мальчиков, и вместе с подругами, остриженными под мальчиков, мчится на рабфак штурмовать бастионы науки. А после вечерних занятий они идут не спеша, остриженные под мальчиков, и говорят о наставниках рабфака, и она, вступая в эти вечерние возвышенные беседы, любовно думает о своём отце и о том, как он правильно поступил, что отправил так рано её на свой хлеб. Ведь он директор спиртзавода в Верхней Слободе и мог выпестовать из дочери белоручку, а вот правильно поступил, что отправил на свой хлеб.
Сон как-то странно нарушился, и увидела она себя среди тех же подруг, остриженных под мальчиков, но уже взрослеющих, закончивших рабфак и педтехникум, и вот многие из них стали учительницами начальных классов — и она стала, и вот многие ходят, влюбляются — и она влюбилась впервые и навечно. И вот многие из подруг, остриженных под мальчиков, носят уже своих первенцев — и она носит, только удивительно: ведь это недавние годы, а подруги и сама она всё ещё ходят с мальчиковыми причёсками, хоть это было лишь в самом начале, а не потом.
Но вдруг среди них произошло замешательство, всё сбились в кучу, и кто-то из девчонок, остриженных под мальчиков, — или она сама? — крикнул тоненько:
«Война, война!»
Тут и проснулась беженка, дёрнувшись всем телом.
— Война, война! — ещё раз крикнула, будто играя в дразнилку, её девочка, и беженка коснулась пальцами её потного лба.
Война, не война — дети встречают утро, как в первый раз, и девочка, выкатившись из соломенного пристанища с помятым личиком, с торчащими из волос соломинами, подслеповато прищурилась, не узнавая одну и ту же и каждый день новую родину, зевнула, закрыла глаза ещё на одну секунду сна и потянулась всем тельцем, потом открыла удивлённые глаза, стала сама собою, какою всегда была на этой земле, и побежала, приседая, по колкой стерне к зелёной канаве, такой зелёной, наполненной, будто текла по ней зелёная вода, но это волнами буйствовала в канаве трава.
Скирда стояла при пустынной, без деревьев и телеграфных столбов, дороге, жёлтая скирда среди жёлтой стерни и жёлтой дорожной пыли, и лишь зелёное течение канавы поражало своим цветом. К этой канаве подскочила девочка, глянула, как тяжелы на траве стеклянные росы, стала черпать их руками с плодовитой травы, тереть одну скользкую ладошку о другую и прикасаться ладошками к лицу. Оглянулась — а уж смотрят на неё все ночлежники соломенного дома, смотрят и завидуют, и вот старший мальчик не выдержал, перебежал, ковыляя, по стерне, запустил свои руки в росную траву по самые локти, умылся тоже.
— Ладно, оставайся грязнулей! — звонко крикнула девочка среднему мальчику, который стоял подле скирды, почёсывая ногу об ногу, и ступила вдруг в канаву и провалилась по пояс.
Следом вошёл в канаву старший мальчик, и они, сдавленно покрикивая, замирая, как в воде, стали бегать и путаться в траве, их лица и руки сразу покрылись сечкой травы, как частыми зелёными мазками. И так они, с прилипшей к телу материей, бегали долго, пока мать, с проснувшейся улыбкой глядя на их купание, не позвала обоих в дорогу.
Она позвала их в дорогу, и надо было идти, потому что ничего кругом не росло для еды, а только стерня или дальше, за канавой, — неубранная, полёгшая грифельно-серая обречённая рожь.
Дети побежали впереди неё, оглядываясь на бегу, весело посматривая синими глазами, и только средний мальчик брёл с обиженным, кислым видом. Она взяла среднего своего за руку, сжала, точно хотела передать ту бодрость, которую пробудили в ней старшие дети, их купание в росе, их смех. Она знала, что средний мальчик больше всех проголодался, но она и мысленно просила среднего терпеть, не хныкать, не просить есть, как не хнычет, не требует есть младенец, которого она даже не перепеленала, чтобы он не пробудился.
А на дороге никого не было, не стояли избы вдалеке, не пылило облако за кормой телеги, и отчётлив был тиснёный след гусениц. По этому вражьему следу боязно было ступать, но семейство шло по нему лишь сначала с опаской, а потом всё твёрже и твёрже, потому что шло по своей земле. И когда поднялась дорога на бугор, женщина обернулась, увидела вдали скирду соломы и поклонилась без поклона этому доброму дому.
За бугром уже выглянуло другое поле, уже пошли какие-то зелёные кусты. Женщина свернула на это рыхлое поле, оседающее под ногами, как болотная почва, неудобно наклонилась, выдернула куст с желтоватой круглой, словно деревянная игрушка, брюквой.
— Это можно есть, дети! — вырвалось у неё.
Она присела, положила ребёнка на землю, вытерла брюкву о подол, отчего та стала словно бы полированной, и подала среднему мальчику. Но средний с необыкновенной живостью сам стал дёргать брюкву, она выходила из земли с треском обрывающихся корешков, крупная, красивая. И следом за ним принялись дёргать и есть брюкву девочка, и старший мальчик, и сама беженка: ей надо было успеть наесться, прежде чем закричит младенец. Ах, сколько соку было в брюкве, и как она сладка была, как хороша!
Но вдруг беженка удивлённо заметила, что старший мальчик сбросил с себя рубашку и, горбясь, сбросил майку, завязал шлейки узлом, отчего получился из майки мешочек, и стал складывать в этот мешочек брюкву. Он с хрустом откручивал у брюквы листья, откручивал и корни, а если корни не поддавались, откусывал их и выплёвывал вместе с землёй, с чёрной слюною, и складывал в свой мешочек круглые деревянные плоды, и делал так хозяйственно, так обдуманно, что женщина едва не заревела во всё горло от боли, жалости и отчаяния, и наверняка заревела бы, если б не раскололось от самолётного гула небо.
Она повалила детей на землю, сама приникла щекой к земле, а земля всеми комочками, соринками, какими-то маленькими чёрными жучками приникла к ней.
И в это время, когда самолёты проносились над полем, над детьми, закричал младенец, и она услышала его плач, хотя самолёты забили все уши своим гудением, но она услышала плач или догадалась по той гримаске, которая мгновенно сморщила личико грудного.
Когда пронеслись самолёты, поднялись и беженка, и старший мальчик, и средний, устало отряхивая с себя пыль, и только девочка боялась подниматься, лежала ниц, обвив голову тонкими, как стебли, руками. Сколько раз они будут падать, сражённые самолётным гулом, и лежать, продавливая почву локтями, и вставать, изнурённые страхом, пока не научатся жить под налетающими самолётами, под их металлическим, каким-то снарядным свистом и гулом!
Кричал и толкался в своём коконе младенец, но мать как будто не слышала его, потому что с тревогой и болью следила за старшим мальчиком, как он вновь собирает рассыпанную брюкву в мешочек, как откусывает корешки и сплёвывает чёрную слюну.
«Что же это? — спрашивала она у себя. — Зачем ему столько?.. Мы бросили дом, и вещи, и всю прошлую жизнь, бросили не на две недели — навсегда. Зачем он жадничает?»
Но вот он расшнуровал ботинок, с хлёстом выдернул шнурок, перевязал им вверху полный мешочек, сел на землю рядом с мешочком, опершись локтем на него, — бедный хозяйственный старичок, лишь немногим выше своего мешочка.
Женщина торопливо отвела взгляд, словно стыдясь за старшего мальчика, за его жадность и скупость, — никогда в нём не было жадности. И вот теперь она с отчаянием подумала, как бы не оставили свой след в её детях эти скитания, горести, бездомные дороги.
Конечно же, старший мальчик наполнил мешочек, заботясь о других, и всё же беженка не решалась поднять ресницы, поглядеть на него. Но знала она ещё немного про его доброту, не дано было временем знать о детях, какие они вырастут, какие будут потом.
А там, за военной порою, старший мальчик станет по-настоящему добрым, щедрым рыцарем и однажды решит отметить день рождения младшего брата, и все трое пойдут на ярмарочно-крикливый послевоенный базар и купят кусок крошащегося бисквита и американскую жевательную резинку, и старший брат настоит, чтоб младший съел бисквит на базаре, а резинку может держать на зубах сколько угодно, и в тот же год, когда решат дома не отдавать младшего в школу, потому что не в чем ему идти, старший брат скажет, что будут они делиться одной парой ботинок, что ходить им как раз в две смены и что младший брат будет закладывать носки башмаков бумагою.
Он будет рыцарем, старший мальчик, и уже в деревне, где станут жить они в классе пустующей школы, он спасёт всю семью от расстрела; полицаи узнают, что их отец в партизанах, и утром, выпив самогону, перемолвятся словом-другим, а добрая бабка услышит, прибежит в школу и выдохнет:
«Бежите, люди, бежите! Говорили, вам долю готовят…»
Беженка сомлеет и осунется на кровати, а старший мальчик выбежит из класса на бугор, увидит внизу разворачивающиеся мотоциклы, метнётся в класс, распахнёт окно, выходящее в глухую сторону, в жито, вытолкнет и девочку, и младшего в окно, растолкает мать и выведет её, как поводырь, в это же окно; потом они будут бежать во ржи, затеряются в бесконечном поле, уходя всё дальше, а полицаи будут из карабинов стрелять наугад, а может, не наугад, потому что один из полных зрелых колосьев разлетится от близкой пули и осыплет всех колким зерном…
Теперь она уже сама была не рада, что свернула на это поле. Дети морщились, болезненно прижимали руки к животу, сутулились, она словно ощущала своей болью, как болит у каждого живот, как лежит там кусковым нетающим сахаром брюква.
Как он кричал, её маленький, как он кричал на всё поле, на весь белый свет! Но она уж не расстёгивала блузку, не прикладывала его твёрдый от крика, рыбий рот к груди, потому что пропало молоко, и она не знала, выживет ли сама, выживет ли её грудное дитя, лишь просила, чтобы дорога скорее привела на хутор Кольцов, а там будет видно. Только беженка чувствовала каким-то провидением, как и тогда, на барановичском вокзале, что с каждым шагом ей будет жить всё труднее, и она с увядшим, восковым лицом брела да поглядывала скорбно на дорогу и немного ввысь, где взмывал, с одного воздушного холма на другой, аист с висящими, словно ранеными ногами.
И когда разделилась дорога перед зелёным островом верб, когда проглянула сквозь тусклую зелень серая хата хутора Кольцова, беженка приспешила шаг и вдруг ощутила, что стало ей легче, что отцепились от подола колючки, и, обернувшись, увидела обоих мальчиков лежащими в пыли; они лежали животами вниз и виновато смотрели на неё, а беженка смотрела на них, и они не хныкали, а она знала, что они уже не смогут идти, что надо нести или их, или грудного, что надо решиться же наконец — господи, она должна выбирать, выбирать!
Из тёмных сенец, пахнущих землёю и яблоками, она шагнула в хату, увидела остывшую, синеватую, как крутые яйца, картошку на столе, которую боязно есть, и горбуху хлеба, на которую страшно смотреть, и рассыпчатую соль, от которой сразу стало сладко во рту, — увидела всё это с закружившейся головой, и вдруг повеселела, как на пиру, и шагнула на самую середину хаты, и, стоя на белых, словно полозья, половицах, оглядела окна, стены с фотографиями людей, которые тоже следили за едой, потом заглянула на печь, а там уже выбралась из-под рядна старуха с закутанной головой и опустила с печи бурые ноги. Мгновение они обе смотрели одна на другую, и глаза у старухи были добрые, серые, светящиеся, пергаментное лицо было спокойным, как на иконе, и беженка подумала, что она со своим исстрадавшимся ликом тоже может представиться старухе сошедшей с божницы, только не было ни в каких преданиях большей страдалицы, чем она, беженка.
И, догадываясь, что вот сейчас разомкнёт старуха коричневые губы и позовёт всех на хлеб-соль, беженка спросила сухим ртом:
— Бабушка, есть корова?
— Е, как же. Е коровка. Е.
И тогда она подошла к печи, протянула на руках грудного, старуха подхватила шероховатыми ладонями.
— Бабушка, родненькая, перегорело у меня молоко, покормите два дня, у вас коровка, а я бегу в Кривск, мне ещё два дня бежать, а через два дня вернусь, заберу, только вы берегите, родненькая, умоляю вас, а теперь больше не спрашивайте, ничего не спрашивайте, я тут скоро буду! — И всё это беженка высказала одним дыханием, чтобы не захлебнуться слезами и чтоб старуха не успела соскочить с печи.
— Молодица, одумайся! Молодица! — прижав грудного к себе, крикнула старуха, близко глянула на младенца, прижала снова и подалась всей спиной назад, со страхом и гневливо глядя на беженку, будто беженка сейчас отняла самое святое у себя, у неё, у старухи, у всех матерей.
А беженка уже вытолкала детей в сенцы, и только девочка отступала, отступала к столу, на котором лежала картошка, и хлеб, и соль, отступала, пока не стукнулась головой о тёмный край стола, а как только остановилась, выдохнула, заикнувшись:
— Бес-стыжая!
И укрыла лицо в ладошках.
Мать стремительно увлекла её за собой, но девочка выдернула свою руку из её руки и побежала по дороге, а беженка усадила старшего на спину, младшего подхватила на руки, побежала, побежала следом за девочкой, и девочка кричала одно и то же слово, и это слово било беженку в лицо:
— Бесстыжая, бесстыжая, бесстыжая!
И каждый раз, когда это слово настигало женщину, ей казалось, что перед её глазами разбивается стекло и ничего вдруг не видать.
Девочка уже не повторяла своё слово, пылила по дороге впереди, но беженка слышала это слово с каждым шагом, с каждым стуком сердца. Брела, брела она в потоке пыли, поднимаемой девочкой, и ей легче было смотреть вниз, чем на своих детей. Несколько раз ей чудился крик младенца, она прижимала к груди младшего мальчика, которого несла на руках, потом спохватывалась, слегка закидывала голову назад, ручонки старшего мальчика давили ей на шею, не давали плакать, а она плакала, слёзы падали в пыль, и пыль поглощала скупой дождь.
Кто знает, сколько бы она ещё шла незрячею, если бы где-то близко, над головой, не расслышала какой-то шорох, словно бежали под ветром паруса, и какое-то деревянное потрескивание, поскрипывание, словно ехала телега. Не бежали паруса, не ехала телега — стояла при дороге мельница, и великанские тёмные крылья её кружили от земли к небу, от земли к небу. Ветряк работал, а кругом полегли неубранные хлеба, и ветряк всхлипывал, скрежетал своими внутренними жилами, просил корму, а корма не было, но он остановиться не мог, продолжал своё пустое вращение — а может, не пустое, потому что бежёнке вдруг показалось, что ветряк загораживает им дорогу, мостит ветряное препятствие на их пути. И ни девочка, ни беженка с детьми не ступили больше и шага, стояли с закинутыми головами, глядели на старые крылья, на пирамиду ветряка, и ветер шевелил их светлые волосы.
А когда беженка обернулась, шорох крыльев за спиной стал ещё слышнее и как бы наполнил её уверенностью, и беженка без робости глянула в полёгшие ржи, в следы на дороге, и земля, на которую она глянула, словно бы её заставила пойти по неровным своим следам.
И она пошла обратно к хутору Кольцов, а девочка побежала впереди, и девочка оглядывалась, всё ещё строго посматривая на неё, а беженка словно говорила ей и остальным: «Что же я наделала, дети, простите меня, дети! Мы на своей земле, и надо сопротивляться. Мы будем сопротивляться, сопротивляться! Это наше всё кругом, и некуда нам бежать, нет у нас другой родины. Надо сопротивляться! Простите меня, дети…»
Теперь она стремилась прежней дорогой и не удивилась бы, если бы снова и ярко поразил своими картинами пройденный путь страха: и как гневливо крикнула на неё старуха, которой она положила на шершавые ладони своего младенца, и как вошли они в ночную, переполненную солдатским храпом хату, и как поднялся и вновь переломился складной немец, и как близки были злобные глаза овчарки, и как на станции Сухиничи ей вдруг послышалась немецкая речь, которую она поняла по-русски, и как надо было искать ночлег где на день, где на неделю, и как горел университет в Минске, и как выстрельнул на ходу из горящего вагона дымящийся детский ботинок с красными шнурками, и как заплескалось в последнюю минуту в мужниных глазах отчаяние. Но она знала, что эти страхи будут уже не столь страшны, потому что пережиты и потому что впереди ждут самые страшные страхи. Просто в эту минуту она себе положила упорствовать и сопротивляться, чтобы страхи не принижали и чтобы выйти из испытаний человеком.
Уже твёрже был её взгляд и крепче сердце. И в будущем ей, как и мужу, поможет переносить любые невзгоды та сила духа, которую обрели они на военных дорогах, среди полей, на виду у этих ветряков и хат.
И вот бежала она, и в эти же дни полями Украины выходил из окружения её муж, и, когда она стремилась на родину мужа, муж тоже шёл на свою родину, и становились они ближе, ближе друг к другу.
Он придёт не один, с ним будут пять или семь бойцов — маленький летучий отряд, карающий немцев по ночам на всём пути в белорусские леса. Их выстрелы создадут у немцев миф о ночных дьяволах, отчаявшихся смертниках в тылу немецкой армии, а дьяволы выйдут наконец лесами и болотами на родину мужа, где он знает людей, где знают его и где сразу соберутся вокруг бойцов сотни мстителей. И семья его будет жить пока в классе пустующей сельской школы, а сам он — в семье мстителей, храбрых мстителей, и газета партизанского соединения будет называться «Мститель», и муж будет редактировать её, таскать на плечах через топи, по колени в воде, тюки свежих оттисков, где всюду выделяется заглавная буква «А»: «Смерть фАшистским зАхвАтчикАм», «БрАтья-рАзведчики», «РАзгром немецкого гАрнизонА»… А потом, когда старший мальчик уведёт их от погибели, когда доберутся они до партизанских землянок, когда станет она выхаживать раненых, варить им лесной щавель, латать рвущуюся одежду, — тогда поймёт она, что сбережёт, сбережёт свою семью в этой боевой семье.
Но это будет потом, а пока она заплетающимися ногами добиралась до Кольцова, и слышался ей крик грудного, который оставался там, в хате, на руках у старухи.
Но как только ступила она в дырявую тень верб, как только оказалась у знакомого уже прясла, вдруг навстречу вырвался на бугор мотоцикл с коляской, с немцами в седле и в коляске, и, постреливая мотором, проскочил мимо — она едва успела шарахнуться в сторону. За мотоциклом вырос, как прожектор, шлейф золотящейся пыли, в этот шлейф нырнул другой мотоцикл и растворился, лишь плыли, подскакивали, словно в замутнённой воде, огромные защитные очки водителя; затем ещё один мотоцикл показался на том берегу и тоже взметнул неподвижным прожектором пыль — женщина оцепенело смотрела на эти жуткие завесы, образующие странное белёсое сияние над дорогой.
Что-то в грудь толкнуло её, и она вбежала во двор скорее, чем могли бы вбежать немцы.
По запаху — чистому запаху хлеба — она определила, что немцы в хате не были, и, рванувшись из сенец в хату так, что старший и младший мальчики как бы посыпались с неё на скоблёный сосновый пол, застыла в напряжённой позе перед старухой, держащей младенца обеими руками неумело, как дрова, да и руки у неё тоже казались древесными. Старуха сидела на лавке у стола, а на столе всё та же еда была и стояла бутылка-осьмушка, с молоком, но ребёнок уже насытился, должно быть, и посасывал выжатую продолговатую грудь старухи. О, как по-дочерни глянула беженка на старуху, и как приблизилась к ней, и как неслышно села рядом на лавку! О, как по-матерински сурово глянула на неё старуха!
А потом беженка протянула лёгкие свои ладони, и старуха отняла младенца и подала ей, но тут младенец зашёлся криком, и обе вскинули головы к окну, за которым проносились мотоциклисты, и старуха опять сунула младенцу в горланящий рот древний коричневый сосок и младенец затих, и беженка убрала тяжёлые свои ладони.
И долго сидели они, прислушиваясь к выстрелам моторов и прислушиваясь к себе, — каждый в своей семье и каждый в новой семье, и вот уже обступили их дети, покачивающиеся, с мутными глазами, положили им руки и головы с пеньковыми волосами на колени: кто на мамкины, кто на бабкины.
За окном постреливало, от стёкол исходил шелест, будто сыпали на них песок, а по хате, по стенам, по лицам, глядящим с фотографий, живым и невозвратимо далёким, проносились едва различимые, как сумрак раннего вечера, тени — тени тех густых золотящихся шлейфов, вырастающих позади мотоциклов косо в небо.
Чтобы тени эти не так ранили её сердце, беженка отвела глаза к еде, стала думать о хлебе, о картошке, о том, как голодны её дети, как голодны, если не могут есть, и стала считать картошку в глиняной отверстой миске, их было шесть или семь, холодных, треснувших, с крахмальными швами картофелин, она вновь пересчитала, и было их семь всё-таки, семь.
Теперь она смотрела на картошку и решала, что съест одну или две. Вот только пронесётся эта летучая смерть — и она съест одну или две, а пока слушала, как мотоциклы моторами расстреливают хутор, и следила, как темнеет в хате и проясняется, темнеет и проясняется, будто взмахивает крыльями большая чёрная птица.