Эсфирь Маккензи одновременно с ее сестрой Рахилью отправили в приют Св. Фионы недалеко от Границы. В тринадцать лет она была крупной черноволосой девочкой, которая никогда не видела себя голой. В день, когда ее белье впервые окрасилось кровью, она почувствовала сострадание ко всем остальным девочкам и тут же прекратила верить в Бога (сохранив это в тайне от монашек Святого Ордена Исправления).
У нее были замечательные мимические способности, которые она скрывала от всех. Она присмотрела себе небольшую лощину в полях вокруг приюта и уходила туда, чтобы без свидетелей кривляться, передразнивая других, в особенности – сестру Мари-Жером, маленькую рахитичную французскую монахиню, отвечавшую за дисциплину. Но развлечение пришлось прекратить, когда Эсфирь обнаружила на дне лощины крохотную куколку со скрюченными ножками, вылепленную из грязи, – она была завернута в черную материю, и ее пронзали острые прутики. С этого дня Эсфирь Маккензи перестала кого бы то ни было передразнивать и старалась, чтобы в ее голосе не звучало никаких эмоций, чтобы речь ее была не выразительнее слов, написанных на бумаге.
Другие сироты искали дружбы с ней из-за ее простой внешности, но она бы нравилась им больше, если бы делилась с ними своими секретами. Однако Эсфирь предпочитала общество животных на приютской ферме: те не задавали ей вопросов.
К тому времени, как она оставила, наконец, приют, мысль о том, что она может прожить в этих холодных приграничных краях до самой смерти, ее ужасала. Несколько месяцев она работала официанткой, затем, под конец войны, провела год в Красном Кресте. Она часто наблюдала за хирургами – ее зачаровывала способность человеческого тела терпеть пули и скальпели. Сексуального опыта у нее было немного, и она не слишком-то желала его, несмотря на яркие эротические сны. Полное тело и монотонный голос скрывали ее острый ум. Однажды утром она не пришла в госпиталь. Она взяла билет на корабль, идущий на юго-запад, в тропики. Со своей семьей она встречалась всего однажды, после того как ушла из приюта.
Хелен пришлось отправиться на пару месяцев на Север – она чувствовала, что обязана повидаться с семьей. Так что я, оставшись неприкаянным, решил податься на Юг. Мысль эту подбросил мне один приятель. Он объехал те края за пару лет до того, расследуя одно из своих дел (он был полицейским), и считал, что мне такой опыт тоже будет интересен.
Вот так и вышло, что неделю спустя я был на тропическом юге. Я снял номер в гостинице деревеньки Цтекаль, зажатой между морем и джунглями в сотне миль к югу от крупного провинциального города. Каждая миля оказалась для меня путешествием на год в прошлое. Сама деревня чахла. Не так давно она была городком, до того – городом. Но это усыхание, казалось, ничуть не волнует оставшихся жителей. Они, вероятно, унаследовали дух древних народов, населявших эту землю и не удосужившихся построить ничего долговечного. Говорят, их величайшие творения должны были стоять всего лишь до тех пор, пока жив их зодчий. Когда время выходило, зодчего хоронили вместе с его зданиями, и на их месте вырастали новые постройки.
Чтобы отыскать изначальные улицы и руины Цтекаля, утонувшие в зелени, понадобилось бы все мастерство опытного криптографа. Там, где еще жили люди, за место рядом с ними боролись полчища крыс и домашних свиней. Всего лишь несколько сотен человек по-прежнему хранили верность Цтекалю – и они день за днем наблюдали, как джунгли, этот могущественный городовой природы, вновь вступают в свои права.
Отель «Пласакар», где я снял комнату, помнил другие, славные денечки. То был обветшалый дворец, пропахший тленом, с широким патио под тростниковой крышей, тоскующим по ремонту. Хозяева жили где-то далеко, в столице штата, но держали отель открытым. По-видимому, чувствовали, что таинственный упадок Цтекаля может обернуться таким же мистическим возрождением и былой расцвет к нему вернется.
Главной достопримечательностью «Пласакара», как сказал мне портье, был переносной бар – тридцать футов лакированного красного дерева, – который ежедневно выносили на собственный пляж отеля и устанавливали в самом центре. Будь бар обычной высоты, он загораживал бы отдыхающим вид; но он поднимался от песка всего на фут или два, и потому лежал там, как длинный гроб. И бармен, и официант также были не больше трех футов ростом.
Этот официант, Гильберто, когда мы с ним познакомились, рассказал, что вот уже четыре поколения его семья поставляет для «Пласакара» миниатюрных официантов. Сам он, чтобы продолжить традицию, женился на самой маленькой девушке Цтекаля. Но в той было четыре фута, и, к сожалению, сын пошел в нее. Время от времени я встречал Гильберто на улице вместе с сыном, которому тогда было семь, а он уже обгонял отца на голову. У мальчика было родимое пятно в форме равностороннего треугольника вокруг правого глаза.
По вечерам, если не было дождя, ужин подавали в патио. Двое местных мужчин, аккомпанируя себе на обшарпанных гитарах, развлекали едоков печальными балладами. У тенора, чрезвычайно уродливого человека, был длинный, весь в бородавках нос и ангельский голос. Он всегда стоял в глубокой тени. Гильберто рассказал мне, что в былые годы нередко посетители выражали неудовольствие присутствием этого носа вблизи от их столика. Должен признаться, это зрелище и впрямь не способствовало аппетиту.
В Цтекале я следовал одному и тому же распорядку: большую часть дня проводил за чтением, потягивая местный ром, потом, около четырех часов, бросал вызов палящему солнцу и пускался в долгие променады вдоль берега. Иногда я уходил так далеко, что сзади уже наползала темнота и густые джунгли прижимали меня к морю. В такие дни мне приходилось бегом возвращаться к далеким огням моего прибежища, Цтекаля.
Таково было мое обыкновение. Но однажды, после неожиданной бури, ревевшей всю ночь, я вышел пройтись раньше. Берег был усеян пивными бутылками вперемешку со сломанными ветвями пальм, упаковками из-под моющих средств, тухлой рыбой и кусками пенопласта, закутанными в водоросли.
Минуя последние хижины на краю деревни, я увидел человека – он шел ко мне по берегу, но не прямо, а по синусоиде, опустив голову, словно его гипнотизировал мусор на берегу. Когда он подошел ближе, я понял, что он пьян, что он не из местных и что он меня заметил.
Я обошел бы его, но с одной стороны были джунгли, а с другой – вода. Так что я попытался просто сделать лицо непроницаемым и не обращать на него внимания. Но с ним этот номер не прошел. Поравнявшись со мной, человек приветствовал меня на грубом испанском здешних рыбаков:
– Buena dia! – и я уже не мог пройти мимо.
Ему было где-то под семьдесят; длинное жилистое тело, седые кустистые волосы, лабиринт старых шрамов и морщин вокруг глаз, в руке – полупустая бутылка рома, для смазки на ходу.
Он стоял у меня на пути, покачиваясь, но его голубые глаза были неподвижны, в отличие от моих. Он дружелюбно протянул мне бутылку, я отказался, насколько мог вежливо. Ром разъедал его слова по краям, но выглядел человек добродушным и безвредным. Через пару минут я уже с удовольствием беседовал с ним – вернее, слушал, что он говорит.
Так я впервые увидел Пабло Реновски. Должен сказать, то была чистейшей воды случайность. Путешествие на юг было капризом. Случай завел меня в Цтекаль, я выбрал название из путеводителя наугад. Я встретил его благодаря шторму, которого ничто не предвещало, единственный раз за всю поездку отправившись на прогулку пораньше.
На самом деле его имя было Пол, но местные звали его Пабло, или Паблито. Им нравилось обращаться с ним, как с пьяным гринго, а ему, похоже, было наплевать. Я ни разу не видел его по-настоящему пьяным; он плохо выговаривал слова, но не только из-за рома, как я сначала подумал. В первую очередь виноват был бокс. Пабло двадцать лет был профессиональным боксером. В придачу к неандертальским шрамам на бровях вместо левого уха у него был розовый кустик цветной капусты. Но стоило ему заговорить, и словно бы открывалась дверь разрушенного особняка, полного элегантной мебели и занимательных картин. Пабло Реновски был боксер-интеллектуал. По складу ума – ученый, въедливый, рассудительный ученый со сломанным носом, который он в разговоре часто вытирал большим пальцем.
Его убогая хижина на пляже, где я часто бывал после нашей первой встречи, была завалена книгами, и каждую он, разумеется, прочел не раз. Многие из них служили домами семьям муравьев, скорпионов и тарантулов. Но Пабло все равно хранил их из чувства благодарности, пока они не сгнивали окончательно или не оказывались съедены.
Он частенько говорил о своем прошлом, но без ностальгии, и никогда не хвастался боксерским опытом (он брал противника измором, а не валил с ног). В истории своей жизни Пабло не видел ничего особенного: когда-то у него были строгие родители-фермеры; он решился бежать из дома, жил на улице; потом обнаружил в себе задатки боксера; оказалось, что этим можно зарабатывать на хлеб; за годы обучения его слишком часто били, пока он не понял, что можно, а чего нельзя. Он вступил в мир, о котором и не подозревал, мир, чьи обитатели опасались гонореи не больше, чем обычной простуды, а мелкие ссоры решали без лишних слов на городских задворках с помощью ножей.
Пабло рассказывал о жизни боксера и ее ритуалах, о том, как сбрасывать халат, о массаже и маслах, объятиях и ласках на ринге, о синяках, об искрах из глаз, о драке до потери сознания, а то и до смерти.
Он говорил и о своих женщинах – часто они бывали из тех, каких всегда найдешь где-нибудь возле ринга. Но одна-две были настоящими – лучшими на свете. Он показал мне выцветшее фото той, на которой женился. Я не смог разобрать черт ее лица. Она умерла вскоре после свадьбы, с печалью сообщил Пабло.
В своих поездках он постоянно читал. Иногда тренер, застав его с книгой, устраивал ему нагоняй. Перед боем, лежа в пропахшей втираниями раздевалке, он должен был сосредоточиться на предстоящем поединке. Но Пабло чувствовал, что для него чтение и бокс дополняют друг друга. Ничто, уверил он меня, так не помогает сблизить суть и сущее, как боль от прямого левого в нос.
С годами подлые ноги стали подводить, и он начал проигрывать простые бои. Потому и решил переехать сюда и здесь провести остаток жизни. Он скопил достаточно денег, чтобы безбедно прожить в таком месте; и хотя это, конечно, никакой не Эдем, но, по крайней мере, лучше, чем работать профессиональной мишенью. Он купил себе хижину на пляже и осел в ней, размышляя, не написать ли мемуары. Но это ему так и не удалось.
Может, вопрошал он, твердо глядя на меня голубыми глазами, все слова у него в голове так растрясло бесчисленными ударами, что теперь из них никак не складывается его жизнь? Или (тут он посмотрел на меня с надеждой) может, я знаю, что так с этими словами и бывает – их никак не собрать вместе? И если да, то как может один человек в точности понимать другого?
Он пытался учить испанский, предположив, что свежий язык – то, что ему нужно. Но иностранные слова вводили его в столбняк, он чувствовал себя лесным зверем, пожизненно приговоренным путешествовать строго по карте.
Однажды, сказал– Пабло, несколько лет назад, ночью, ему приснился целый роман: во сне он в поту создавал его много месяцев, а то и лет, оттачивая каждое слово; затем опубликовал;. приснилось, как некоторые читатели его хвалят, другие – поносят. Сон занял какие-то несколько минут. Вероятно, сказал Пабло, так ярко пережив во сне все, через что проходит писатель, он удовлетворил свою потребность написать книгу по-настоящему. Может быть, как раз поэтому он теперь охотнее предавался чтению и воспоминаниям.
Время от времени, попивая в своей хижине ром, он переключался на метафизические материи, чем часто приводил меня в замешательство. Бывало, говорил:
– Странно, почему родители не убивают своих детей?
Он не мог понять, почему, например, мать, которую ребенок высосал досуха, не может возненавидеть его. Все-таки материнское самообладание – одно из величайших чудес на свете.
В другой раз он сказал мне, что где бы ему ни случилось бывать в зоопарках, вид посетителей, саркастически смеющихся над обезьянами, всегда его удручал. Просится на язык, что люди смеются сами над собой, ведь обезьяны – их ближайшие родственники и годятся только на то, чтобы смешить. Но Пабло однажды пришло в голову, что люди скорее смеются над их невинностью. С тех пор он ни разу не бывал в зоопарке.
– Если ты знаешь, где невинность, – сказал он, – значит, тебе известно, что сам ты давно ее утратил, верно?
Я видел, что его волнует мое мнение, поэтому ответил, что над этим стоит поразмыслить.
Те полуденные часы, что я проводил у него в хижине, он говорил в основном о былых деньках в Цтекале, когда он только приехал. Тогда каждому приезжему сразу бросалась в глаза – прямо посреди городской площади, рядом с эстрадой – выщербленная пулями стена и белые полосы на земле: официальное место казни. Город, в котором символы закона и порядка так заметны, был обречен на процветание. И он процветал. Но это было много лет назад. Цтекаль пришел в упадок, как множество сломавшихся боксеров, которых знал Пабло. Потрепанных, но по-прежнему достойных уважения за свое прошлое.
Вот о чем размышлял, спрашивал и вспоминал Пабло Реновски. Но из всех наших бесед мне больше всего запомнился рассказ об одном из самых замечательных мест старого Цтекаля – баре под названием «Ла Куэва» [4], теперь полностью поглощенном джунглями. Пабло с особенной энергией полировал свой нос, вспоминая времена, когда он был там завсегдатаем.
– Это место, – сказал он, – я никогда не смогу забыть.
Я был не единственный гринго, живший здесь в те времена. Было несколько других, большинство – в бегах за торговлю оружием или наркотой. Я сдружился с одним, и как-то вечером он пришел ко мне.
– Пабло, – сказал он, – пора тебе познакомиться с местной культурой поближе. И я пошел с ним.
Идти было недалеко – полмили через город в сторону джунглей. Теперь они снова все заполонили – так рану покрывает короста. Некогда здесь был большой город, и ходить по нему ночью было жутковато. Никаких тебе фонарей. Центральную улицу наполняли тени людей, их были сотни. Из каждой лавки, кафе и жилого дома неслись голоса. Каждое здание изнутри освещали свечи и лампы-«молнии». Было легко себе представить, что таков порядок вещей, и даже сотни лет назад голоса точно так же звучали в темноте.
Мы подошли к границе джунглей и некоторое время двигались по темной тропинке между больших деревьев. Луны не было. Шел десятый час, слышно было, как ломают кусты и шуршат ветками лесные звери. Помню, я все время боялся наступить на змею. Но ладно бы только змеи. Еще и москиты вечно роились вокруг, впиваясь в лодыжки; от них не спасало даже то, что горожа-не регулярно жгли кусты, отпугивая их. Не знаю, что было хуже – сами москиты или этот едкий дым.
Впереди я увидел свет и услышал звук гитар. Там располагалось громоздкое строение с тростниковой крышей. Когда мы подошли ближе, я прочитал вывеску: «Ла Куэва». У бамбуковых ворот, приветствуя входящих, стояла женщина лет пятидесяти. Я сразу понял, что она тоже гринго. Крупная, но гармонично сложенная – в том смысле, что ее вес еще не сполз в нижнюю часть. У нее были темные глаза и темная кожа, но она была гринго, можете мне поверить. Она говорила по-испански, но когда мы вышли на свет, узнала моего приятеля и перешла на английский. Знакомы они были давно, и он представил нас:
– Пабло, это Сеньора, она здесь хозяйка.
Так я впервые увидел ее; потом мы часто встречались. Она сразу мне понравилась, и, когда позднее я познакомился с ее мужем, Делио, он мне тоже понравился. Не знаю, чем она жила до того, как застряла в этом городишке и стала владелицей такого заведения, как «Ла Куэва». Тогда было не принято задавать подобные вопросы. Но такие глаза, как у нее, я часто видел у старых боксеров: чувствовалось, что она многое повидала на своем веку. Делио был профессиональный карнавальный артист. Они встретились в каком-то другом городишке в джунглях двадцать лет назад и сразу нашли общий язык. Он был моложе Сеньоры лет на десять. У нее был очень монотонный голос, словно после какой-то операции, – в нем звучала только одна нота. Вдвоем они казались самыми довольными жизнью людьми на свете – большая редкость.
Но в тот первый вечер я увидел всего лишь полную женщину-гринго, хозяйку ветхого бара на краю джунглей.
«Ла Куэву» заполнял сигаретный дым, запах пота и керосиновых ламп. На первом этаже – бар и с полсотни столиков, все заняты. Рядом с одной из стен была глубокая яма, окруженная перилами и переходившая в пещеру; вниз вела шаткая лестница. Я заглянул в нее: там тоже были столики, а за ними – освещенная эстрада с задником из скальной породы. На первом этаже, где мы стояли, дюжина полуодетых женщин присматривала за шестью-семью десятками посетителей мужского пола. Среди официанток попадались хорошенькие, но у большинства были обвисшие груди, или толстые животы, или не хватало зубов. Среди мужчин, которым они прислуживали, тоже не на что было смотреть. Торчащие животы, плоские зады – но все они были пьяны, это точно. Над баром тянулось нечто вроде галереи, на которой видны были бамбуковые кабинки с драными шторами. Некоторые женщины по боковой лестнице отводили туда мужчин.
Мой друг привел меня сюда на представление, поэтому мы нашли два места у перил над самым кратером. Там, внизу, это представление и проходило. За всеми столиками было полно пьяных. Нам не пришлось долго ждать.
Первой выступала безумного вида индуска. Она вышла на сцену из-за большого валуна с сумкой на плече. Когда она положила ее под луч прожектора, стало видно, что это не сумка, а живой младенец, только без головы. А также – без рук и ног. Рот и глаза сгрудились на небольшом выступе там, где должна быть шея. Женщина принялась кормить его молоком и мякиной – послышалось чавканье, крохотные глазки завращались. Больше она ничего не делала – только кормила младенца. Зрители почти не обращали на нее внимания. Как сказал мой приятель, такое можно каждый день увидеть на улице, необязательно идти в «Ла Куэву».
Следующий номер повторяли по просьбам почтенной публики. На сей раз публика заинтересовалась. На сцену, хромая, вышел старик, завернутый в полотно. Он заметно нервничал. Когда старик уронил ткань, народ загоготал. На нем не было штанов, полотно скрывало огромную, как у слона, мошонку, свисающую до колен, с маленьким сучком пениса наверху. Публика ржала и кричала; старик стоял перед ней совершенно счастливый.
Мой приятель слыхал об этом случае: много лет назад у старика случилась грыжа, но денег на врача не было. Его внутренние органы сползали в мошонку, пока та не наполнилась до отказа. Весила она тридцать фунтов. Теперь у него было достаточно денег, чтобы оплатить лечение, более того – врач предупреждал его, что в любой день мошонка может лопнуть. Но старик ответил, что, если вылечит ее, никто не захочет видеть его на сцене, так что он не хочет даже слышать об этом.
После старика были, в основном, номера сексуального характера, какие в те времена можно было увидеть в любой таверне. Змеи, заползающие в вагины и выползающие обратно, мужчины и женщины, совокупляющиеся с псами и мулами, безумно худой мужчина с пенисом длинным, как трость, которым он попадал в пустую глазницу кривой женщины; толстяк, который пытался, стоя на стуле, отыметь священную корову. Корова, похоже, не возражала; но вдруг, задрав хвост, она опорожнила свой кишечник прямо ему на ноги. Публика сочла это весьма забавным, в отличие от толстяка.
Такова была обычная вечерняя программа в «Ла Куэве» по будням. Но ее нельзя было даже близко сравнить с выступлениями Делио. О нет, никоим образом.
У Делио и Сеньоры был первый автомобиль, который когда-либо видели в этих краях. Сеньора рассказывала, как он к ним попал. Пришлось доставлять его по воде: вокруг Цтекаля не было ни одной проходимой дороги. Городские улицы тоже были хуже некуда. Они предназначались в лучшем случае для пешеходов и мулов. Автомобиль был большой и хорошо отлаженный. Удивительно, как им удавалось поддерживать его на ходу в такой жаре и влажности. Они ездили только по центральной улице, вверх и вниз, раз в день. Это был их единственный способ порисоваться, хотя по местным меркам они были богачами.
Двадцать лет Делио был одним из известнейших карнавальных артистов во всем штате. Впервые увидев его на сцене, я понял, что все, через что я прошел на ринге, – полная ерунда. Потому что он был агухадо: двадцать лет раз в месяц он зарабатывал на жизнь, пронзая свое тело вертелами. Но не только сквозь плоть – это мог каждый любитель. Знаменитые агухадос пропускали вертелы сквозь все тело, от груди до спины и с бока до бока.
Так Делио и познакомился с Сеньорой: ему нужен был ассистент, который втыкал бы вертелы, и она вызвалась добровольцем. Ассистенты назывались агухереадорами. Они были едва ли не важнее самих агухадос. Вот, к примеру, Сеньора: если бы она не справилась, если бы сделала хоть одну ошибку, Делио умер бы на месте. Ей нужно было плавно вводить вертел (они назывались агухас) в его тело, совершенно точно зная, где он пройдет, не задев ни одного жизненно важного органа. Часто счет шел на мельчайшие доли дюйма. Здесь необходимы холодная голова, твердая рука и невероятная точность. Видимо, Сеньора где-то изучала внутреннее строение человеческого тела. Ей нужно было уверенно провести вертел без отклонений по заранее определенному маршруту. Специалисты, бывало, говорили, что тело агухадо это минное поле. Сквозь него лежит только одна безопасная тропка, известная только его личному агухереадору; и только он один может по ней пройти.
Делио был не единственный агухадо на свете. На каждом уважающем себя карнавале их было как минимум по одному. Но его представления были популярнее других, и вот почему: он превратил их в соревнование. С годами он постепенно увеличивал количество вертелов, входящих в его тело. Каждый год он шел на новый личный рекорд, – и заранее анонсировал попытку. Люди толпами стекались посмотреть на это даже из столицы, многие заключали пари об исходе представления, делали ставки на то, сколько вертелов он сможет принять на этот раз, установит ли новый рекорд, умрет ли до того, как повторит прошлогодний, не сделает ли его агухереадор, Сеньора, фатальной ошибки и не убьет ли его.
Большинство агухадос доходили до десяти, редко до пятнадцати вертелов; лучшие из них бросали вызов Делио, но сдавались или умирали, пытаясь с ним состязаться. Ему сопутствовал такой успех, что те, кто не любил его, распускали слухи, будто он подкупает агухереадоров своих соперников, или же подсылает кого-то отравить их агухас. Но этим сплетням никто не верил. Делио был величайшим и доказывал это каждым своим новым выступлением. Для него десять вертелов были всего лишь разминкой. Его рекорд был – двадцать пять, и он пообещал, что достигнет большего, прежде чем уйти на покой.
На его представлениях процветал тотализатор, но его никогда не афишировали. Такова особенность этого бизнеса, и Делио с Сеньорой прекрасно о нем знали. Они понимали, что их зрители – всего лишь люди.
После представления Сеньора на время превращалась в медсестру, ходила за Делио, следила, чтобы его раны не воспалились, особенно в сезон дождей, когда все подвержено гниению. Месяц от представления до представления он проводил закутанный в бинты; где-то из его тела всегда сочился гной.
Я видел его последний выход. За месяц до того он объявил, что идет на свой окончательный рекорд: двадцать шесть вертелов, и после этого он отойдет от дел. Так что в тот вечер народу в «Ла Куэве» было под завязку. Мы с приятелем еле-еле нашли себе стоячие места. Здесь были мэр и вся полиция, местные адвокат, врач и дантист в одном лице и священник (ему пришлось сидеть одному в тени: церковь не одобряла агухадос). Как всегда, спорили о том, с какого ракурса лучше смотреть: большинство предпочитало сбоку, так виден вход и выход вертела; другим нравилось следить через плечо агухереадора, куда он его вонзает. Третьим казалось, что самое важное – откуда он выйдет; эти говорили, что судить, насколько хорош агухереадор, можно лишь по тому, насколько аккуратно выходит наружу острие.
Гомон стихает, когда на сцену выходит невысокий темноглазый человек в одной набедренной повязке. Она следует за ним торжественно и серьезно. Привязывает его к эстаке, столбу, укрепленному на сцене специально для этого. Он стоит к публике боком и привязан достаточно туго, чтобы не шелохнуться во время представления. Двадцать лет покрыли всю его щуплую фигуру стигматами.
Женщина, одетая в черное, спрашивает, готов ли он принять первый вертел. Он кивает. Она поворачивается к столику за эстакой. Там на белой ткани лежат двухфутовые шпаги с костяными ручками. Она выбирает одну, поворачивается и осматривает тело мужчины, как живописец – холст. Затем помещает острие вертела на шрам под его ребрами и мягко нажимает на рукоять, пока острие не выходит из соответствующего шрама на спине. В «Ла Куэве» так тихо, что знатокам слышен шорох вертела, пронзающего тело агухадо.
Мужчина улыбается. Все хорошо. Женщина продолжает по проторенным маршрутам вводить в его бледное тело один вертел за другим. Он уже напоминает живое изваяние Святого Себастьяна – покровителя агухадос.
После десятого вертела женщина делает паузу, чтобы зрители могли похлопать.
Она продолжает. Пятнадцать, двадцать. Еще одна пауза, еще один взрыв аплодисментов.
Напряжение растет. Двадцать один вертел. Двадцать два. Женщина целится безошибочно, плоть мужчины проглатывает сталь, кровь сочится из крохотных ранок на животе и спине. Он выглядит сильным; его мастерство несравненно.
Она вонзает двадцать пятый вертел, уравнивая его предыдущий рекорд. Гул восторга наполняет «Ла Куэву». Теперь женщина смотрит на него – дерево из плоти и крови со стальными ветвями.
Она формально спрашивает, как и подобает агухе-реадору, примет ли он еще один вертел. Он, как и подобает агухадо, формально спрашивает, считает ли она, что его тело выдержит. Женщина бросает взгляд на публику, будто бы надеясь, что та ее остановит. Но и это формальность. Ведь все они пришли в «Ла Куэву» за последним вертелом.
Она поднимает двадцать шестой вертел. Она держит его нежно, ее массивное тело неподвижно, как камень этой пещеры. Этот укол снился ей тысячу раз. Вертел войдет в его тело над лобком, скользнет сквозь пустоту над кишками и выйдет на спине слева от пятнадцатого позвонка.
Женщина прикладывает острие к нетронутой коже. Она сосредоточена, как лучник, метящий в яблочко. Мужчина весь подбирается, закрывает глаза. Она нажимает на рукоять. Она видит легкую вмятину в плоти, чувствует, как плавно движется скрытая от глаз сталь, как острие, не встретив сопротивления, выходит наружу, как взрывается маленьким вулканчиком, выплюнув несколько капель крови, взрезаемая на спине кожа.
Он недвижим. Медленно он открывает глаза и улыбается ей. Она улыбается в ответ. Публика одобрительно ревет, крик бьется о стены пещеры и, вырвавшись, мечется по окрестным джунглям.
Но мужчина вдруг запрокидывает голову; его тело содрогается, как у змеи, он закатывает глаза и роняет голову на грудь.
Женщина начинает выхватывать вертелы из обмякшего тела; сверкая, они падают на пол. Зрители помогают ей распутать узлы. Они кладут тело на сцену, как сморщенный пергамент, пытаясь прочесть его кровавое послание.
Корда поднялся крик, мой приятель сказал мне: – Пабло, врачи тут уже бессильны.
Он был прав. Адвокат-врач-дантист одним из первых сбежал к сцене – он был здесь в том числе и на такой случай. Но Делио был мертв. Бездыханен, как камень. Он лежал в яме «Ла Куэвы» перед пятисотенной толпой, мертвый.
Печальная история. Хотя многие бессердечные игроки неплохо подзаработали на его смерти. Говорят, агухадос всю жизнь испытывают терпение судьбы до конца, и те, кто ставят против них, рано или поздно выигрывают. Но даже им было его жаль. Мой приятель сказал:
– Пабло, нет ничего хуже этого. Страх, которым мы ежедневно питаемся, становится горше, когда умирает такой человек, как Делио.
Что же до Сеньоры, она была не из тех, кого легко утешить. Всегда чувствовалось, что она знает о жизни больше, чем любому из нас доведется узнать, поэтому что мы могли сказать ей? Сам я ничего не стал говорить; надеюсь, она поняла.
Когда Пабло Реновски на этом остановился, я все еще не почувствовал связи. Может, витал в облаках, увлеченный рассказом. Даже то, что он не раз повторил, что Сеньора – гринго, не произвело на меня впечатления. Женщины-гринго в те времена встречались здесь ненамного реже, чем мужчины-гринго. Нет, понадобилось, чтобы он произнес:
– У нее был акцент, как у тебя.
Меня, до тех пор ничего не подозревавшего, как громом ударило. Я мог в точности предугадать его следующие слова. Но я доиграл свою роль:
– Что ты имеешь в виду?
– Сеньора. У нее был акцент, как у тебя. Теперь это был своего рода ритуал или спектакль.
– Да? А как ее звали, не вспомнишь?
– Не испанское имя. Делио звал ее Эсфирь. Она мне говорила свою фамилию, Мак-что-то, не помню.
– Не Маккензи? Эсфирь Маккензи?
– Маккензи, точно. Эсфирь Маккензи. Откуда ты знаешь? Слыхал о ней раньше?
Я внимательно наблюдал за ним, ожидая любого неверного движения. Но это каменное лицо, эти голубые глаза были такими невинными. Я не думал, что Пабло – из тех, кто любит присочинить. Я считал, что он может только вспоминать и рассуждать. Я себя чувствовал боксером, отправленным в нокдаун соперником, за которым до сих пор не числилось нокдаунов. Я мог только одно – постараться не выдать ему, как удивительно мне снова услышать это имя. На этот раз я не сомневался, что Эсфирь Маккензи – одна из патагонского семейства. А еще я теперь твердо верил, что Амос и Рахиль Маккензи, на которых я наткнулся раньше, – тоже. Невероятно. Почему это все происходит? Почему я узнаю о них, да еще при таких странных обстоятельствах? Почему я узнаю об Эсфирь Маккензи здесь, от этого человека?
Я попытался и, думаю, мне удалось сохранить на лице непроницаемую маску, когда он рассказывал о похоронах Делио и о том, что сделала Эсфирь Маккензи на следующее утро, едва проснувшись…
… ЕДВА проснувшись, в шесть утра, она подумала: эти попугаи разбудят и мертвого своими воплями. Мертвого. И вот, она в постели одна. Она вспомнила вчерашние похороны на жаре, опечаленные физиономии, стерильную красную землю кладбища с порослью надгробий. Элегантность гроба не могла обмануть даже скорбящих, не говоря уже о муравьях, которые уже ползали по его крышке, чувствуя внутри гниль.
Не открывая глаз, она спустила ноги на пол. Она не желала видеть ни второй подушки, ни носков изношенных сандалий, все еще торчавших из-под кровати, – никаких атрибутов его жизни. Она не желала видеть комод с его фотографией, где он обнимает ее одной худой рукой. Не желала вспоминать его имя. Но в голове у нее так и звенело: «Делио! Делио! Делио!»
Она приступила к своим ежедневным ритуалам: таинство вдыхания запаха мыла, таинство вытирания полотенцем, таинство застегивания черной юбки, таинство заправляния белой блузки за пояс, таинство обувания туфель, таинство расчесывания и закалывания длинных волос, таинство накрашивания глаз и губ, таинство изучения лица в зеркале, таинство убирания последней непокорной пряди, таинство придирчивого осмотра Эсфири, готовой отправиться в дорогу.
Она спустилась, осязая, как прохладная древесина перил бежит сквозь ее руку, осязая каблуками гладкий кафель, прохлада к прохладе. Приложила пальцы к ручке входной двери, гладкой и тоже прохладной на ощупь. Открыла дверь и вышла на веранду, уже осязая тепло в утреннем воздухе, тепло, предвещающее, как обычно, долгий жаркий день. Весь мир был перечеркнут длинными тенями – весь, кроме солнца, порождавшего тень, но лишенного ее.
На улице было тихо. Рыбаки давно ушли в неспокойное море за утренним уловом. Она пожелала им удачи, как всегда. Через полчаса должен был подняться ветер. Она нашла толстую пеньковую веревку, аккуратно свернутую у ротанговой кушетки на веранде, спустилась с ней по трем ступенькам во двор, осязая, как грубое волокно покусывает ее мягкую ладонь.
Машина была припаркована где обычно, почти касаясь передним бампером старой пальмы. Пальма с побуревшими от старости листьями поднималась выше дома. Она играла роль старого слуги, научившегося гнуть спину перед взбалмошными хозяевами – ветром и солнцем.
«Великолепно», – подумала женщина.
Потом она положила веревку на землю возле машины, открыла водительскую дверцу, высвободив запах старой кожи и машинного масла, и скользнула на сиденье, почувствовав бедрами его утреннюю прохладу. Ключи уже торчали в зажигании, покачиваясь, потревоженные ее тяжелым телом. Она убедилась, что рычаг автоматической коробки передач на месте, прежде чем повернуть ключ. Мотор зарычал, потом гавкнул, словно запертая собака, возбужденная перспективой непредвиденной прогулки.
Она дождалась мягкого урчания и опять вышла на дорожку. Подтянула один конец пеньковой веревки к старой пальме, трижды обернула ее вокруг уютного старого ствола и крепко завязала. Другой конец отнесла к машине и провела его в крохотное треугольное окошко в дверце спереди. Потом скользнула на сиденье и захлопнула дверцу. Она втянула большую часть веревки внутрь машины и с помощью металлического ушка на конце сделала петлю – достаточно широкую, чтобы в нее вошла голова.
Потом откинулась на сиденье и перевела дух. Подняла петлю и надела на голову, аккуратно, чтобы не помять ни прическу, ни воротник блузы. Еще раз глубоко вздохнув, положила обе руки на руль и сосредоточилась на предстоящей поездке. Теперь она не чувствовала ничего, никакого страха, только пустоту. Она была благодарна за этот дар – дар пустоты. Она несколько раз ритмично нажала на газ – удостовериться, что мотор не заглохнет.
Она была готова.
В последний раз она взглянула на свою правую руку, и ей показалось, что это чужая рука. Сильные загорелые пальцы сжали рычаг передачи, перевели его на задний ход. Солнце просвечивало сквозь резные листья пальмы, капот сверкал, как огонь. Последний легкий вдох. Потом ее нога поднялась с тормоза и вдавила в пол педаль газа. Машина рванула назад, и к тому времени, как врезалась в белую оштукатуренную стену дома на другой стороне улицы, толстая пеньковая веревка снова ослабла. Но за эту краткую поездку она нагнула старую пальму ниже, чем любой из ураганов, которые та пережила, и протащила голову Эсфирь Маккензи сквозь треугольное окошко, оторвав ее от тела. Так что когда соседи, пошатываясь спросонья, собрались поглазеть, от чего такой грохот, они увидели на дороге длинный кусок веревки с каким-то красным комком – не больше кокоса – на конце и волочащуюся за ним темную гриву; а в машине – обрубок тела, выплевывающий фонтаны крови на ветровое стекло, отражавшее прямо им в глаза утреннее солнце во всем его великолепии.
Временами грубо вылепленное лицо Пабло Реновски казалось отлитым из бронзы. Но когда он говорил о смерти Эсфирь Маккензи, слова оказались не под силу его шрамам. Он сопел больше, чем обычно, по боксерской привычке большим пальцем теребя сломанный нос. Я заметил, что его голубые глаза влажно заблестели; такого за ним не водилось. Подходящий момент, чтобы застать его врасплох, и я спросил:
– Ты когда-нибудь слышал о шраме у Сеньоры на животе?
Голубые глаза немедленно высохли, в них показалось удивление: я сделал выпад, которого теперь уже он не ожидал.
– Шрам? Не знаю. Никто не мог знать, кроме Делио. Но он не стал преследовать меня – лишь танцевал вокруг, прикидывая, что еще я могу выкинуть. Я тоже следил за ним, но думал не о нем, а об удивительных путях, которыми дошли до меня истории каждого из этих Маккензи, истории их смертей: Амоса, бредящего в затерянной среди джунглей больнице, Рахили, противостоящей своему отражению в зеркале, Эсфири и ее короткого смертельного путешествия.
Пабло начал прощупывать меня давнишними слухами о Сеньоре, доходившими до него. Кто-то говорил ему, будто в какой-то момент она была шлюхой. Была и другая история, сказал он, по которой выходило, будто она жила с наркоторговцем и в ссоре застрелила его. Такие ходили сплетни.
Он наблюдал за моей реакцией. Я ограничился фразой о том, что, дескать, не удивился бы. Но на самом деле моя внутренняя губка, впитывающая удивление, была к этому времени уже переполнена.
Он говорил, что каждый агухадо знает, что однажды почти наверняка умрет от руки своего агухереадора. Но между ними нередко случались романы. Не утешительно ли это, рассуждал Пабло, – знать, что умрешь от руки любимого?
Я заглянул в его голубые глаза, пытаясь понять, насколько он серьезен, но теперь уже он надел непроницаемую маску.
В последний полдень, перед тем как лететь обратно на Север, я пошел навестить Пабло в его хижину на берегу. Он лежал в гамаке, читал одну из своих заплесневелых книг. Мы вместе пропустили по стаканчику рома. Я поблагодарил его за доброту ко мне, в особенности за то, что рассказал мне о «Ла Куэве» и о Сеньоре. Пожалуй, сейчас я был бы не против прямого вопроса о причинах моего интереса к ней, но он его никогда бы не задал. Для этого он был слишком умен.
Кроме того, не стану отрицать: несмотря на свою осторожность (а я ничего ему не выдал) и уверенность в том, что я узнал об этих троих Маккензи только по случайности, в глубине души я все-таки боялся, что Пабло Реновски, доктор Ердели и старый Дж. П. могли быть в каком-то сговоре – слишком жутком, чтобы противостоять ему, оставаясь в здравом уме.
Но все это время говорил Пабло, не я. Он ни разу не спросил меня обо мне, о моей жизни. Сперва я предполагал, что это род защитного механизма, выработанный в боксерские годы. Словно все мы на воображаемом ринге, где ни симпатия, ни ненависть, ни даже безразличие не могут повлиять на исход боя.
Правда, сейчас мне кажется, что он поступал как раз наоборот. Полностью открывался, предлагал мне все, чем был, так, чтобы я не боялся отдать ему взамен часть себя. Если так, то я эту возможность не использовал. Просто есть люди, не склонные полагаться на авось.
Зато я открылся Хелен. Мы оба были так счастливы снова оказаться рядом. За недели нашей разлуки, сказала она, неизменное меню семейной жизни не слишком-то полюбилось ей – пресное рагу из молчаливых сговоров и подчеркнутого лицемерия. Мы бросились друг другу в объятья, смакуя друг в друге те приправы, которых нам так не хватало. Ее влекло бурлящее варево южной страсти, меня, в свою очередь, – северное блюдо из верности и нежности. Где-то посреди этого метафизического банкета мы насытились и перешли к общему десерту.
Мы лежали в постели. Стояла холодная ночь в середине ноября, сквозь окно было видно, как тучи стирают с неба остатки звезд. История Эсфири потрясла Хелен. Она, как и я, не сомневалась, что Эсфирь и двое других – наверняка те самые патагонские Маккензи. Мы немного поговорили об этом, потом о моем путешествии в целом, о Цтекале, о древней цивилизации, обосновавшейся в тех местах, о превращении города обратно в джунгли. То была одна из наших лучших бесед. Хелен вся искрилась замечательными идеями.
– Самые совершенные культуры – также и самые близкие к падению. Им некуда идти, только под гору. Поэтому величайшие нации подвержены самому чудовищному разложению.
– А это применимо к отдельным личностям? – спросил я, чтобы завести спор. – По-твоему, человек, достигший совершенства, стоит на краю пропасти?
Она улыбнулась:
– Разумеется, нет. И, в любом случае, единственное совершенство, доступное человеку, – это совершенная осведомленность о его собственном несовершенстве.
Она была непредсказуемый спорщик.
– Ты упомянул, – сказала она, – что в былые времена тамошние жители каждые полвека зарывали все здания до единого в землю. Это, наверное, стоило бы применить ко всему. Например, твоя патагонская история. Не лучше ли ей было остаться похороненной, чем извлекать ее на поверхность и втягивать в настоящее?
– Хелен, ты сегодня просто в ударе.
– Да, и еще. Когда ты пересказывал мне историю Пабло, я подумала, что слова и есть настоящие агухас. Они вонзаются в нас, как вертелы, и могут убить.
Нам было весело. И хотя я удовлетворил свой метафизический аппетит давешней метафизической трапезой, мое тело было по-прежнему голодным.
– Хелен, – сказал я, – насчет вонзания. Вонзаться могут многие вещи. Например, у меня есть одна. Тоже своего рода агуха; можешь попротыкать себя, если хочешь.
Я положил ее руку на свой член. Мы перешли к нашему собственному карнавалу, не вылезая из постели, по очереди выступая агухереадорами – оказалось, что эта процедура вполне может быть обоюдной.
Позже я чуть было не проговорился, что собираюсь написать Доналду Кромарти снова. Я был уверен: узнав об этом, Хелен не сможет уснуть. Вместо этого я предложил ей снова съездить в мотель «Парадиз». Поедем к побережью, займем наш обычный номер и будем делать все, что мы любим делать.
Она ответила, что нет ничего лучше, и через пару минут уснула. Я лежал рядом, постепенно погружаясь в сон. Я решил, что напишу Доналду Кромарти все, что узнал о некой Эсфири Маккензи. Я скажу ему, что мы с Хелен оба уверены: двое других Маккензи, о которых я писал ему раньше, были сестрами и братом Захарии. Я спрошу его, как продвигается его расследование.
Тогда я еще не понимал, хотя никто, кроме меня, не мог знать этого лучше, и что в письме уже нет нужды. Я все еще не видел того, что должно было быть очевидно: мое время заканчивалось, и вскоре все разрешится. Вскоре и окончательно.