На следующее утро я встал рано, позавтракал и под низким серым небом направился в дом Изабел Джаггард – один из тех респектабельных старых террасных домов, что скромны ровно настолько, насколько нужно, чтобы не возбудить лишней зависти. Дверь открыл Джиб Дуглас. У него был кислый вид; так человек с похмелья смотрит на укусившую его собаку. Он провел меня в темную гостиную, обшитую красным деревом, где Изабел Джаггард в своих темных очках сидела на тахте перед камином. Желтые парчовые занавески были раздвинуты, как и ворот ее халата; можно было углядеть обвисшие груди. Она похлопала по тахте рядом с собой; садясь, я почувствовал исходящий от нее слабый аромат. Он не был приятным, но и неприятным он тоже не был.
Джиб, сказала она, порылся в коробках на чердаке и нашел, как она и предполагала, старые бумаги Арчи Макгау. Картонная папка лежала на маленьком прямоугольном столике рядом с тахтой. Я заметил его, еще когда вошел: сама форма и декоративные медные ручки придавали ему сходство с детским гробиком. Она предложила мне заглянуть в папку; так я и сделал. В ней было два больших бежевых конверта, оба не запечатаны. Я открыл тот, что потоньше, и извлек увеличенную фотографию, чуть потемневшую по краям (ей было не меньше полувека), но явно сделанную профессионалом.
– Это фотокарточка? – спросила она.
– Да.
Двое молодых людей и две девушки между ними стоят на персидском ковре, на фоне пустой белой стены. Это могла быть стена фотостудии, или ресторана, или театра. Слева расположился по виду старший – в мундире со стоячим воротником. Он высок, у него узкое лицо с обвислыми усами; глаза сощурены и едва видны. Его согнутая правая рука внезапно заканчивается белой манжетой, выглядывающей из кармана мундира. С другой стороны юноша помоложе. На нем выходной костюм, галстук-бабочка и гетры. Он тоже узколиц, но с большими печальными глазами и непокорной шевелюрой. Левую руку он положил на ствол фикуса. Несмотря на парадные позы, оба молодых человека нарочно не смотрят в камеру. Рядом с тем, который помоложе, не прикасаясь к нему (все они стоят несколько порознь), – младшая девушка, хрупкая, с пышными волосами. На ней длинное пальто с меховым воротником. Она зачарованно смотрит на что-то вне карточки. Другая девушка, рядом с ней, единственная смотрит в объектив. Она крепко сложена, у нее квадратное лицо и темные волосы. На ней темный костюм и меховая накидка, сколотая длинной декоративной булавкой. Эти четверо могли быть друзьями, успешно изображающими незнакомцев, или незнакомцами, которые безуспешно пытаются позировать как друзья.
Изабел Джаггард нащупала мою ногу, подавшись ко мне так близко, что я смог лучше разглядеть ее усохшие груди. Запах, исходящий от нее, чуть отдавал мускусом. Она надеется, что фотография сможет мне чем-то помочь; ей жаль, что она не сможет дать мне экземпляра романов Маккензи. Джибу Дугласу не удалось найти ни одного, хотя она уверена, что хранила их где-то в коробке. Она склонила голову, и я увидел, как он входит в комнату через другую дверь. Он ничего не сказал, но подошел и встал возле камина, изучая собственные руки. Если хорошо поискать, сказала Изабел Джаггард, массируя мне бедро, две-три книги до сих пор можно найти у букинистов.
В другом конверте, сказала она, рукопись, которую Захария Маккензи дал ей за неделю до исчезновения. Она для меня. Это не законченный труд – только дневники, которые, по словам Захарии Маккензи, он вел в море.
Я с благодарностью принял оба конверта. Она шарила вокруг, и я сам взял ее за руку. Какой она была теплой, какой влажной, несмотря на морщинистую кожу. Ее губы были красны и блестели. Она так изогнулась, что ее халат распахнулся на бедрах, приоткрыв жилистые ноги и клок металлически-серых волос на лобке. В темном пластике ее очков я видел два искаженных изображения самого себя. И еще там было двое Джибов Дугласов – наблюдателей. Я поспешно выпустил ее руку, встал, попрощался и направился к выходу. В прихожей я заметил большую черно-белую фотографию в раме. Яркая женщина с изящным лицом, замечательными глазами и капризным ртом. Разумеется, Изабел Джаггард, как она выглядела в былые годы.
Когда тяжелая деревянная дверь мягко захлопнулась за мной, я остановился на верхней ступеньке крыльца поднять воротник. Было очень холодно, словно вот-вот должен был пойти снег. В этот момент, могу поклясться, из дома донеслось пение. Я мог и ошибиться – мимо как раз проезжала машина. Но если бы Изабел Джаггард и Джиб Дуглас были способны петь, думаю, они звучали бы именно так: контральто и хриплый бас в жутковатом дуэте. Я напряг слух, надеясь снова уловить эти звуки, но тщетно. Набрав полные легкие морозного воздуха, я с конвертами подмышкой нырнул в тоннель серого света, которым была улица.
Снег в тот день так и не пошел. Я провел большую часть времени прогуливаясь в поисках подарка для Хелен (и, наконец, нашел его в одной антикварной лавчонке – сборник стихотворений XVI века, без изысков озаглавленный «Вирши», с надписью выцветшими чернилами на форзаце «Аз не есмь я; жаль сказа о мне»). Я взобрался на холм к приземистому замку и с крепостного вала оглядел сгрудившийся внизу город. По облакам, деревьям, дыму из труб было видно, как движется ветер с Устья.
Должно быть, в тот день я пробродил несколько часов. К восьми вечера я заметно проголодался, поскольку ничего не ел с самого утра. Нашел паб, на вид – жизнерадостный (никаких печальных портретов на стенах) и поужинал пинтой пива и мясным пирогом с бобами и жареной картошкой. Теперь я чувствовал себя отлично.
К тому времени, как я вернулся в отель – около десяти, – у меня стало неспокойно в желудке. Может, все дело в смене часовых поясов, или я просто перегулял на голодный желудок, или слишком быстро ел. Я сразу лег в постель и попытался заснуть. Но чем дольше я лежал, тем хуже мне становилось; боль так усилилась, что я был не в силах даже выпить глоток воды.
Около двух часов ночи боль стала невыносимой. Я потрогал живот в районе аппендицита – ничего. Но чуть ниже пупка пальцы на что-то наткнулись. Я включил светильник. Да, я не ошибся. Выступ треугольной формы, он натягивал кожу прямо в середине живота, там, где не должно быть никаких углов. О, господи. Я старался не поддаваться панике. Но пока я смотрел на эту штуку, могу поклясться – она шевельнулась.
Напуганный до тошноты, я позвонил портье и сказал, что мне нужна помощь.
Когда в мой номер привели двух врачей «скорой помощи», меня уже вырвало на линолеум мясным пирогом вперемешку с кровью. Врачи погрузили меня – в лихорадке, но в полном сознании – на носилки и покатили по упругому ковру коридора в лифт с его призраками мертвых сигарет, потом сквозь гостиничные двери, в холод.
Поездка в «скорой» заняла, должно быть, всего несколько минут, но для меня они растянулись в целую вечность боли и ужаса. Я был уверен, что чувствую, как это поворачивается в животе, осваиваясь в моих внутренностях.
Пока меня везли из машины в операционную, каждый толчок вырывал из меня крик. Казалось, мой живот сейчас разорвется. Как в тумане, я видел движение белых и зеленых форм, чувствовал пальцы, прикасающиеся ко мне, слышал успокаивающие голоса и вопросы, на которые не мог ответить, потому что боялся, что мои слова обернутся рвотой. Раз или два я слышал низкий мужской голос:
– Нужно разрешение.
И потом тот же голос, еще ниже:
– Если мы не начнем прямо сейчас, он умрет у нас на руках.
Потом я скользил по бесконечным длинным коридорам, и две белые фигуры нависли надо мной с обеих сторон, держа меня за руки или не давая мне подняться, – не знаю.
Он лежит на прохладном столе, над ним – ореол света. Он пытается сфокусировать зрение и видит белые и зеленые фигуры, столпившиеся вокруг. Одна втыкает ему в руку гигантскую иглу, нашептывая:
– Дышите, просто дышите, просто расслабьтесь. И он мучительно хочет расслабиться, но не может.
Одна его часть покоится внутри маленького облака, но другая все еще снаружи, бодрствует, беспокойная. Голос шепчет остальным:
– Можно начинать.
Он хочет закричать: Нет, еще нет. Пожалуйста, еще рано. Я еще не сплю.
Но его губы парализованы, конечности мертвы, он не может издать ни звука, не может пошевелиться.
Они встают в круг, наблюдая сверху, как скальпель взрезает его плоть и мускулы. Он чувствует, как холодный воздух операционной врывается в открывшуюся щель, наполняет его, как вода – тонущий корабль. Его кровь тянется к ножу, торопится по венам к надрезу и тащит за собой следом боль. Свет над ним носится по кругу, как обезумевшее солнце. Зеленые фигуры, белые фигуры, огни, слова, вся вселенная вращается вокруг него, раскрученная гравитацией его агонии.
И вдруг резко останавливается. Он слышит еще более низкий голос:
– Что это, черт побери, такое?
Он снова, собрав последние силы, пытается сфокусироваться на зеленой фигуре, склонившейся над ним. Он чувствует внутри рывки, чувствует, как что-то вытягивают из открытой полости его тела, задевая обнаженные органы. Сквозь щелочки затуманенных глаз он видит, как фигура в зеленом держит что-то на весу, напоказ мертвенно-белой палате.
Он отчаянно моргает, силясь разглядеть то, что видят все, кто сгрудился вокруг стола: фигуру в зеленом, которая держит щипцами пергаментный свиток, сочащийся кровью и гноем; руки, которые начинают аккуратно разворачивать свиток, с них тоже капает кровь и гной. Низкий голос начинает читать.
– Они сидели вокруг огня во мраке патагонской ночи, рассказывая истории, как и каждую ночь по пути на юг…
Низкий голос читает еще некоторое время, потом его сменяет другой, женское контральто, потом другой, мягкий мужской голос с северным выговором, потом еще один, голос за голосом, хриплый голос, голос, жующий слова, серебристый голос, голос с иностранным акцентом, голоса всевозможных тембров и тональностей, пока, наконец, не возвращается тот, первый, низкий.
– Хирург подцепил щипцами и извлек на свет отрезанную человеческую руку, всю в крови и гное. Он держал ее за большой палец, и были ясно видны золотое обручальное кольцо на безымянном пальце и алый лак на длинных ногтях.
Вокруг стола воцаряется долгое молчание. Он борется с оцепенением, мучительно пытаясь что-то сказать – сказать им правду, чтобы они узнали, – но не может и шевельнуться. Он пленник, скованный собственными связками и сухожилиями. Низкий голос, как он и боялся, оглашает приговор:
– Это чудовище. Верните свиток обратно в него, и пусть они сгниют вместе.
Все фигуры, собравшиеся вокруг стола, одобрительно кивают, не говоря ни слова. Никто не вступается за него, не просит для него пощады. Он оплакал бы свое одиночество, ненависть к себе всего мира, но слез нет. Он видит, с какой мрачной энергией они склоняются над ним, завершая свою работу. Он снова пытается вглядеться, нет ли на руке, что погружается в него, шрамов от ожога? Не скрыты ли глаза, что смотрят на него сейчас, темными очками? Красны ли губы на этом лице? Он делает последнюю попытку собрать все силы. Он должен все рассказать. Они должны понять. Наконец, слово, которое все объяснит им, вырывается из него:
– НЕЕЕЕЕТ!
Мой собственный вопль РАЗБУДИЛ меня – его эхо все еще металось по комнате. Я весь был в холодном поту, сердце пыталось пробить дыру в грудной клетке. Я смутился, боясь, что перебудил весь отель, но одновременно был готов рассмеяться над абсурдным кошмаром.
Я, наконец, сделал то, что нужно было сделать перед тем, как ложиться: включил светильник и вылез из кровати на холодный линолеум пола, жалея, что не прихватил пижаму (я взглянул на свой живот – просто чтобы успокоиться: нет, никаких треугольных выступов или шрамов); на цыпочках пересек комнату к вертикальному гробу красного дерева, служившему гардеробом, распахнул дверцу и увидел края светло-коричневых конвертов, выглядывающих из открытого кармана.
Я взял толстый конверт с собой в кровать и сел, завернувшись по плечи в одеяло. От конверта пахло накопленной за многие годы пылью. Я извлек рукопись – около десяти страниц, скрепленных старомодной проволочной скрепкой. Бумага была плохая и потускневшая. На заглавной странице значилось:
Я перелистнул страницу и начал читать. Не знаю, чего я ожидал. Какого-то откровения, ключа к тайне Захарии и остальных Маккензи. И на первый взгляд мне показалось, что я нашел его. В записках говорилось о семье Маккензи. Но, быстро проглядев их, я понял, что толку от них немного. Не было и упоминания об убийстве и его последствиях для детей. В общем, это были скорее предварительные наброски литературных героев, чем обстоятельное описание живых людей. Я попробовал перечитать эти четыре наброска, но не смог одолеть даже первых строчек: «Восьми лет от роду Амос Маккензи был отдан в „Аббатство“, приют для бродяг и бездомных…». Мои глаза сами начали слипаться. Проза Захарии Маккензи была великолепным средством от бессонницы.
Я положил страницы на тумбочку, выключил свет и зарылся обратно в шершавое чрево гостиничной постели. Там, зевнув положенное число раз, насколько помню, я заснул своим обычным приятнейшим сном без сновидений.
Я снова был дома, и Хелен вовсю радовалась подарку, особенно подписи. Она цитировала ее снова и снова: «Аз не семь я; жаль сказа о мне». Она показала мне то, чего я сам не заметил. На обложке была надпись: «Отпечатал Рбт Джаггардъ, быть продану под гербом Борова, Лондонъ, 1599». Как раз такие совпадения всегда вызывали у нас восторг.
Когда мы занимались любовью в первый раз по моем возвращении, я понял, что больше всего любил в Хелен ее осязаемость. Трогая ее твердые соски, прижимаясь к тугим завиткам волос на лобке, медленно входя в нее, втягивая аромат ее тела, я обучался реальности материи. Мы говорили на нашем собственном интимном языке, произнося слова сплетенными языками.
Потом мы лежали навзничь, глядя в венецианское окно на чистое ночное небо, размышляя, как обычно, о том, какие формы получатся, если соединить черточками точки звезд. Там, на северо-востоке – Большая Медведица? Хелен считала, что это она; я же видел только замысловатую букву Р. Хотя и бывало, что мы спорили, нам всегда было уютно в нашем невежестве, ведь небо за окном, каким бы таинственным ни казалось, было только нашим небом.
Одного я не мог понять. В отличие от прошлых раз Хелен не проявила почти никакого интереса к моей встрече с Изабел Джаггард и тому, что я узнал о смерти Захарии Маккензи. Я несколько раз возвращался к деталям, пытался развить свои теории об Арчи Макгау. Но она, судя по всему, предпочитала обходить эту тему. Когда я сказал ей, что Кромарти надеется вскоре узнать всю правду о семье Маккензи, она не выказала ни малейшего удивления тем, что я не говорил ей о его причастности к делу. Хелен посмотрела на меня так, будто слушала вполуха или вообще не хотела слышать того, что я ей рассказывал. Пока она не посмотрела на меня еще раз и не сказала:.
– Значит, мы уже скоро узнаем, где мы.
Я слишком любил ее, чтобы спрашивать, о чем это она. Я решил, что пришло время съездить в мотель «Парадиз».
Мотель «Парадиз». Он всегда был для нас убежищем. Само здание нельзя назвать внушительным, это белое обитое досками сооружение на зазубренном восточном побережье. Хозяин, маленький человечек, вечно витающий в облаках, доверял нам; жизнерадостная горничная никогда нам не мешала. Мы неизменно снимали один и тот же номер – простую белую комнату с маленьким балконом, выходящим на океан. Сейчас, в мертвый сезон (мертвый сезон был нашим сезоном), когда мотель пустовал, мы хотели только одного: чтобы в нашем номере было тепло и чисто. Ресторан нам был не нужен; когда мы хотели есть, то ехали несколько миль на север, до города. Так нам нравилось – использовать мотель, как базу.
Зима уже набирала силу, в любой день мог пойти снег. Самое время для того, чтобы прогуливаться по пляжу, дышать холодным соленым воздухом, взбираться на голые прибрежные дюны – такие же, как везде. На пляже мы часто находили выброшенные на берег обломки, так густо обмотанные водорослями, что невозможно было догадаться, что там внутри. Я разрезал их ножом, чтобы добраться до содержимого.
На наше третье утро в мотеле, когда мы одевались для прогулки, внезапно зазвонил телефон.
– Эзра, извини, что беспокою. Это Доналд Кромарти. Могу я приехать к тебе прямо сейчас?
В этот раз я был, по меньшей мере, удивлен, но говорил вежливо. Я спросил, откуда он звонит. Он ответил, что находится всего в часе езды, на побережье. Он не хотел бы говорить по телефону. Что мне оставалось? Я сказал ему, чтобы приезжал в мотель как только сможет.
Я не мог поверить, что он так близко. Меня уже начала успокаивать мысль о том, что Кромарти в любом случае – за много миль отсюда. Я никому не сообщил, что еду в мотель «Парадиз». Мы никогда и никому не говорили, что ездим сюда. Так как же он смог меня выследить?
Я знал, зачем он ищет встречи. Момент истины. Он хочет открыть передо мной все карты. Я твердил сам себе: не волнуйся, как он может сказать правду и спастись сам? Инстинкт самосохранения заткнет ему рот.
Хелен надела куртку, чтобы пройтись по пляжу. Она чувствовала, что нас с Кромарти лучше оставить наедине. Когда она была уже у двери, я задал ей невеселый вопрос:
– Это ты сказала ему, что мы едем в мотель «Парадиз»?
И она подошла ко мне и поцеловала меня – так нежно, что я едва почувствовал прикосновение ее губ.
– «Аз не есмь я; жаль сказа о мне», – произнесла она. То есть я думаю, что она сказала именно это. Ее голос был так тих, что я едва мог расслышать. И она оставила меня.
Поэтому Кромарти застал меня в номере одного – я потягивал виски. Мы пожали друг другу руки – лишь затем, чтобы обозначить расстояние между нами. Несмотря на то что он был только что с улицы, от него совсем не пахло морем. Он выглядел моложе, чем в прошлый раз. Какая разница, его намерения были стары и смертоносны. Он сел без приглашения.
– Ну, вот и все. Мое расследование завершено. Я готов запросто выложить тебе все факты. По порядку. Никакой экспедиции в Патагонию на корабле под названием «Мингулэй» не было. Ни в начале века, ни в какое другое время. Никакого доктора Маккензи, убившего свою жену. Никаких детей по фамилии Маккензи не поступало в приюты. Никакого Святого Ордена Исправления, о котором пишет так называемый Арчи Макгау в так называемой «Тетради», никогда не существовало.
Я мог бы твердо возразить ему. Я мог бы бросить вызов его версии событий. Заявить, что по меньшей мере наивно для такого видного ученого, как он, слепо доверять простым названиям. Я мог бы спросить о том, откуда вообще он знает, о чем говорится в записках, которых я еще ему не посылал. Но что толку.
– Никаких упоминаний о докторе Ердели или Институте Потерянных. Тщательная проверка показала, что никто с инициалами Дж. П. никогда но владел крупными газетами в этой стране. Я также установил, что никакой Пабло Реновски, бывший боксер или кто другой, никогда не жил в городе Цтекале. Такого города не существует.
Я мог бы сказать, все это ерунда. С этим любой поспорил бы. Но как же Изабел Джаггард? Ты сам слушал ее. Что же ты, не веришь собственным глазам и ушам? Но как можно ожидать здравого смысла от человека, вознамерившегося уничтожить себя самого?
– На шахте в Мюиртоне никогда не работал человек по имени Дэниел Стивенсон. Больше того, самого Мюиртона не существует. Что касается тебя, Эзры Стивенсона, твое имя не значится в списках университета, где, по твоим словам, мы подружились. Нигде нет никаких упоминаний о людях, которых ты называешь Дэниел Стивенсон, Джон и Элизабет Стивенсон, Джоанна Стивенсон, Изабел Джаггард, Джиб Дуглас, Ангус Камерон, Амос Маккензи, Рахиль Маккензи, Эсфирь Маккензи и Захария Маккензи. Ни следа. Вдобавок, твои записи – это мешанина анахронизмов и небылиц.
Я мог бы дать ему последний шанс. Я мог бы защищаться: но Кромарти, ты же сам был там, в «Последнем менестреле»! Ты сам своими ушами слышал историю о Захарии Маккензи, о том, как он превратился в Арчи Макгау и сгорел. Ты был там, я там был.
– Нет. Кем бы ты ни был, я вижу тебя впервые в жизни.
Наверное, я мог бы еще долго изображать невинность, все отрицая, перекладывая бремя доказательств на него. Но я не стал. Он из тех, кто не только жаждет логических последствий своего педантского представления об истине, но и готов настаивать на них, как на своем законном праве. Я знал, что он такой, с самого начала. Он ждал, что я задам вопрос, к которому он всю дорогу подводил меня, вопрос, который докажет, что он прав.
Но у меня была наготове собственная истина. И я задал вопрос, который должен был задать.
– А ты, Кромарти? Если эти люди не существовали, если этих событий не было, то что остается тебе, друг мой?
Потому что мне вдруг стало тошно от всего этого – тошно возиться с этими капризными, неблагодарными людьми, во всем зависящими от меня – ив жизни, и в смерти; они поглощали меня по кусочкам, заставляя меня чувствовать себя таким бесплотным, что я уже начинал сомневаться, существую ли сам.
Когда Кромарти оставил меня, я, наконец, почувствовал себя человеком, который идет на поправку после долгой болезни. Если б я только мог поговорить с Хелен: мне так нужно было рассказать ей, чем все кончилось. Если бы я только мог, мне стало бы лучше. Но я знал, что она не вернется с прогулки. Что мне оставалось? Лишь снова наполнить стакан и, быть может, немного всплакнуть (если только человек, на чьей совести столько страданий, может плакать) над хрупкостью любви.
Он дремлет, сидя в плетеном кресле на балконе мотеля «Парадиз». Приземистое дощатое здание смотрит по-над пляжем на Атлантический океан – серый океан в серый день. На нем тяжелое твидовое пальто, перчатки и шарф. Время от времени он открывает глаза и видит, как вдалеке серая вода соприкасается с чуть менее серым небом. Сегодня, думает он, океан – как гигантская рукопись, покрытая, сколько хватает глаз, аккуратным наклонным письмом. На дне, у берега, почерк яснее, и он думает: можно было бы разобрать написанные строки. Но тут – трах! – они бьются о бледно-коричневый песок, о черные камни, об изъеденные временем останки бетонного мола. Слова, какими бы ни были, рассыпаются белой пеной по пляжу.