РАССКАЗЫ

СЕМЕЙНОЕ ЧАЕПИТИЕ

Зазвенел телефон. Следуя прочно укоренившейся во мне привычке не суетиться ни при каких обстоятельствах, я испытал терпение того, кто ждал сейчас на другом конце провода добрым десятком секунд, после чего снял трубку.

— Узнаю стиль Гарика, — донесся до меня нарочито любезный голос тети Нади. — Ну и как? Ты доволен своей дурацкой выдержкой?

— А вы полагаете, мы дежурим возле телефона? — вопросом на вопрос ответил я и подождал, как отреагирует тетя Надя. Она, представьте себе, молчала, и я прикинул, что бы это могло означать. В голосе тети Нади, звучном и напористом, чувствовалось возбуждение. Такое, какое, наверно, сродни тому, которое испытываю каждый раз я сам, упираясь ступнею в колодку старта.

— Как учишься-то? — небрежно поинтересовалась тетя Надя.

На дворе заканчивался август — золотой, теплый. Давно уже покончены были все счеты с десятилеткой, а неделю назад я успешно завершил вступительные экзамены в ЛЭТИ имени В. Ульянова (Ленина) и даже успел записаться в легкоатлетическую команду института, но все это прошло мимо внимания тети Нади. И чтобы не сбивать ее с наезженной колеи, я бодро гаркнул:

— Отлично!

Тетя Надя неважно воспринимала тот факт, что я имел наглость учиться не хуже, а может, и лучше хваленого ее сына Бориски. Это осталось у нее с тех времен, когда мы жили еще беднее их. Она помолчала, уговаривая себя, должно быть, стоически отнестись к услышанному, затем велела мне передать трубку матушке моей. Ее тон не понравился мне.

— Скажите «пожалуйста», — вежливо, но твердо предложил я.

— Это что еще за фокусы? — возмутилась тетя Надя.

— Вежливыми полезно быть даже с телеграфными столбами, — ее же любимым выражением возразил я.

— Пошел ты к черту! — вспылила тетя Надя.

— Иду, — отозвался я и положил трубку. Но от телефона не отошел, знал, что он заверещит снова. Я поиграл левой бровью, мимолетно потрогав при этом левый висок — придал лицу задумчивое — потустороннее — выражение. Зеркало, висевшее над столиком с телефоном, утвердило меня, что я очень похоже изобразил тетю Надю. Восемьдесят лет провисело это зеркало в лифте нашего дома, и бог знает скольких людей, сколько обликов отразило за свою долгую жизнь. Когда лифт ломали, заменяя его агрегатом современной конструкции, мама выменяла зеркало у рабочих на две бутылки водки. Забранное в специально изготовленную раму, оно неизменно восхищало наших гостей: кто бы ни отразился в нем, всякий казался себе стройнее, чем был на самом деле.

Телефон зазвенел. Я поднял трубку.

— Опять ты? — холодно сказала тетя Надя. — Ну хорошо: пожалуйста. Тебе полегчало?

— Вельми, — одним из любимых словечек тети Нади ответил я и позвал матушку мою. Она выплыла из большой комнаты в облаке расчесанных, но еще не собранных волос, в струящемся шелковом халате до пят.

Два шага, и я в своей комнате за столом, заваленным разной чепухой. Вот уже около трех недель собирал я из этой чепухи цветной телевизор. Аппарат жутко трещал, отфыркивался едким дымом, один раз так долбанул током, что дух из меня едва не вышиб, а выдавать изображение и звук не желал ни в какую.

Краешком уха я прислушивался к телефонному разговору, по вопросам и ответам мамы пытаясь догадаться, о чем говорила тетя Надя. Покладистость и терпение, так не свойственные ей, и которые тем не менее она только что проявила, наводили на мысль, что стряслось что-то, произошло такое, что потребовало срочного совета или вмешательства матушки моей. Но что могло случиться? Может, Бориска опять неудачно спекульнул джинсами и милиция замела его? Или дядя Алексей ушел от тети Нади к своей стюардессе? А если что с Настей?.. Не дай бог! Пусть с Бориской, пусть с дядей Алексеем, только не с Настей…

Я расширил щель между дверью и косяком, чтобы лучше слышать, но мама, озабоченно оглаживая себя перед зеркалом и выговаривая: — Та-та-та! — что всегда означало удивление, обязательно переходящее затем в возмущение, прикрыла дверь. Наивная. Ни она, ни папа мой, Георгий Карпович, и не подозревают, что в каждом углу нашей квартиры, исключая уборную и спальню, спрятан микрофончик, всего с полдесятка. Информация от них поступает в динамик на моем рабочем столе. Я подключил микрофон, спрятанный в прихожей, и стал слушать.

Речь действительно велась о Насте, но в чем дело — никак не сообразить. Я встревожился не на шутку. Настя приехала к нам недели две назад из какого-то вологодского села не то Коштули, не то Коштуги поступать в Горный институт, куда зазывал ее дядя Николай, но до вступительных экзаменов дело не дошло — вмешались тетя Надя и матушка моя, уговорили Настю переиграть в институт торговли, обещая помощь влиятельных знакомых.

На пороге нашей квартиры Настя появилась поздно вечером и сразу же ошеломила меня. Чем? Трудно объяснить. Настя почти спит, веки ее полуопущены, лицо безжизненно, и равнодушие к чему бы то ни было полнейшее, а между тем сколько бы много людей ни окружало ее, замечаешь почему-то только ее, говоришь и изощряешься в остроумии для нее же.

Когда я показывал Насте Ленинград — крейсер «Аврору», Зимний дворец и Медного всадника, — я заметил, с каким откровенным вожделением глазели на Настю мужчины разных возрастов, и это бесило меня настолько, что я готов был растерзать каждого из них. А как презирал я саму Настю, когда замечал в ее сонных глазах признаки самодовольного любопытства к этим взглядам. А ведь ничего похожего не проявилось даже тогда, когда я провел Настю своим любимым прогулочным маршрутом: Петровская набережная — Летний сад — Спас на крови — площадь Искусств — Казанский собор — Львиный мостик — Исаакиевская площадь — Конногвардейский бульвар — канал Круштейна — набережная Красного флота — мост лейтенанта Шмидта — памятник «первому русскому плавателю вокруг света» — садик за узорчатой решеткой с обелиском «Румянцова победам» — улочка Репина — Большой проспект Васильевского острова — Тучков переулок — Владимирский собор — переулки Петроградской стороны, напоминающие гигантскую театральную декорацию… Словом, Настя — это Настя, ее ни с кем не спутаешь.

Две недели Настя жила у нас. Две недели я без устали возился со своим телевизором, стараясь внушить Насте, какой я положительный, а однажды, в порыве полнейшей откровенности, посвятил ее в тайну своих микрофончиков.

— Подслушивать — нехорошо! — важно и серьезно просветила Настя. В институт торговли Настя не поступила. Влиятельные знакомые оказались наглыми самозванцами, воспользовавшимися доверчивостью тети Нади и мамы. Им отказано было в дальнейшем знакомстве, а тетя Надя, забрав Настю от нас к себе, принялась подыскивать ей подходящую «путягу».

Динамик завибрировал повышенными частотами. Да, стряслось что-то. И стряслось именно с Настей. И виновник, кажется, дядя Николай. При чем тут дядя Николай?.. И почему Настя?.. Настя и дядя Николай — два родственника, к которым я еще не потерял уважения. Почему именно с ними должно было что-то случиться?.. Но тетя Надя не позвонила бы просто так, не секрет, что отношения между нею и матушкой моей давно уже сделались прохладными. Начало этого стало заметным для меня в те дни, когда дядю Алексея, Алешечку, как называла его тетя Надя, с внутренних грузовых авиалиний перевели на авиалинии внешние. Мамой моей этот факт, радостный и долгожданный для тети Нади, был воспринят как чувствительнейший и коварнейший удар по ее самолюбию. Ничего подобного в отношении папы моего не ожидалось. Второй удар не заставил себя ждать.

Вообразите себе душный июльский вечер. Все исполнено надежды на шальную освежающую грозу с молниями и громом, но прочной уверенности, что она разразится, нет. Все неопределенно, тягомотина какая-то…

Мы, то есть мама, папа и я, сидим в квартире тети Нади на проспекте Мориса Тореза и, равнодушно созерцая гравюры с видами Невы в проемах длинной, во всю комнату финской стенки, ожидаем прибытия из аэропорта Пулково после завершения своего первого полета в Австрию дяди Алексея. Тетя Надя и Бориска там, в аэропорту. Мама моя бледна и взвинчена и выглядит не совсем здоровой, хотя изо всех сил старается выглядеть веселой. Папа мой, Георгий Карпович, рассеян больше обычного и больше же обычного курит.

И вот наконец дядя Алексей, тетя Надя и Бориска прибывают. И я с удивлением вижу, что это уже не та тетя Надя и не тот Бориска, какими я знал их еще вчера. Между ними и нами легло какое-то незримое расстояние, возникла какая-то отчужденность. Нечто подобное ощутилось в них и раньше, в тот самый день, когда дядя Алексей объявил о резком изменении своей служебной линии, но тогда это прозвучало как бы под сурдинку, не было таким явным.

Дядя же Алексей, воздать ему должное, был такой, как всегда: прост, радушен и слегка застенчив. Он дружелюбно пожал руки и папе моему, и маме, и мне, после чего широким жестом раздвинул молнию на красивом чемодане с колесиками в уголках, чтобы его катить, а не тащить, и принялся расшвыривать подарки.

В тетю Надю полетел белый, как лебедь, пышный шерстяной джемпер, обвил ее смуглую шею длинными рукавами. Тетя Надя зажмурилась от удовольствия и потерлась щекой об нежный ворс так, будто ничто больше уже не интересует ее, но это оказалось не так: лишь только дядя Алексей швырнул в мою сторону такой же пакет, какой он только что швырнул Бориске (тут уместно сообщить, что мы с Бориской были одинакового роста), тетя Надя выбросила перед собой руку и, словно обезьяна муху, выловила пакет из воздуха. Я думаю, что она сделала это непреднамеренно, но, сделав, уже не захотела отступить. Она похвалила дядю Алексея за догадливость: есть теперь у Бориски джинсы и для школы и для двора.

Не забыть, как обрадовался Бориска, как озадачен был дядя Алексей, как побледнела мама моя и как папа мой, Георгий Карпович, стал суетливо и растерянно хлопать себя по карманам, отыскивая спички и сигареты. Сигареты он обнаружил сразу, а вот спички, как назло, запропастились куда-то. И тут дядя Алексей выудил из чемодана и протянул папе великолепную, в форме хромированного пистолетика, зажигалку, а когда папа прикурил, махнул рукой: твоя, мол, это теперь зажигалка.

Тетя Надя отложила джемпер и задернула молнию на чемодане.

— Пора садиться за стол, — объявила она. — Давайте отметим как следует первое заграничное путешествие моего Алешечки.

А затем прихотливая судьба улыбнулась и нашему семейству: папу моего назначили главным инженером одного крупного промышленного объединения — внушительный оклад с разными премиями и надбавками, персональная служебная машина и новая, более просторная квартира.

По этому счастливому поводу было устроено семейное торжество, на котором присутствовали дядя Николай, родной брат матушки моей и тети Нади, Алешечка, Бориска и, разумеется, тетя Надя.

Тетя Надя очень натурально изобразила радость, подперчив ее надеждой, что и мы наконец-то заживем не хуже других, на что мама моя, тонко усмехнувшись, возразила, что мы и до этого жили не хуже других. Ну а теперь будем жить еще лучше.

— Самое важное, — добавила она, — у себя дома иметь надежный кусок хлеба. Я давно говорила об этом Георгию.

Тетя Надя, бросив на Алешечку выразительный взгляд, прикусила нижнюю губку и за весь оставшийся вечер не возникла больше ни разу, а дядя Алексей, похоже, ничего не понял и все косился на бутылку с коньяком, словно удивляясь, почему она так медленно опоражнивается.

Зато не смолчал дядя Николай. Посмеиваясь и потирая широкие ладони, он объявил, что «светские наклонности его обожаемых сестриц совершенствуются не по дням, а по часам». Тетя Надя и мама дружно изобразили недоумение, одинаково пожав для этого плечами и одинаково подергав бровями.

Вообще, дядю Николая матушка моя и тетя Надя недолюбливали. За границей он стал бывать гораздо раньше, чем дядя Алексей, но проку от этого не было никакого. Он привозил оттуда исключительно походное снаряжение для своих геологических экспедиций. Дядя Николай опубликовал несколько книг по геологии, преподавал в Горном институте, участвовал в симпозиумах, но впечатления довольного своей участью человека почему-то не производил. Особенно это заметным становилось в первые дни после возвращения «с поля». Недели на две он забывал о своей науке, с утра до вечера просиживал в ресторанах или шашлычных, а иногда обходил рюмочные, заканчивая ближайшей к своему дому — угол Среднего проспекта и Первой линии. В такие дни мама и тетя Надя становились необычайно солидарны и внимательны одна к другой. Выяснялось, что матушка моя была права, задолго до этих дней предсказав о дяде Николае то-то и то-то, и тетя Надя тоже была права, когда предсказывала то-то и то-то…

— Ну, теперь наша Надечка с неделю бессонницей промается, — так, помнится, выразилась матушка моя, когда торжество по случаю повышения по службе папы моего, Георгия Карповича, закончилось и тетя Надя с Алешечкой и Бориской уехали домой. — «А мне Алешечка шубку из Дамаска привез!» Да подавись ты своей облезлой шубкой! Не понимаю, почему не отменят боны и сертификаты?!


Между тем разговор по телефону продолжался.

— Да ты что-о? — чему-то никак не хотела поверить мама, доводя тем самым, должно быть, тетю Надю до белого каления. — Это все твои смешуйчики, да?.. Серьезно? Та-та-та!.. — и подула в телефонную трубку — привычка, раздражавшая меня невообразимо.

Мне припомнились мамины отчаянные слезы после посещения нас тетей Надей в платье, сшитом как бы из ртути, в платье, которое даже мне раскрыло глаза на то, как стройна, красива и притягательна могла быть тетя Надя. Дядя Алексей привез, кажется, это платье из Парижа.

Порхая в неземном этом платье по нашей квартире и любуясь своим отражением в зеркале из старого лифта, тетя Надя увлеченно осведомляла матушку мою, в какие города предстоит слетать Алешечке в ближайшее время: в Барселону, в Каракас, в Александрию…

Матушка моя, то бледнея, то розовея, как умела, защищалась: то пытаясь дать понять, что ей все равно, куда полетит Алексей Федорович, то — еще безуспешнее — пытаясь обнаружить в платье какие-нибудь изъяны. А уж как изощрялось старое зеркало, казалось, не земная женщина, а какая-нибудь мифологическая нимфа погрузилась в его таинственную глубину.

— Что толку в твоей большой зарплате! — пеняла в тот вечер мама папе. — Неужели при твоем положении так уж трудно свести знакомство с директором какого-нибудь солидного универмага?..

— Да ты что, Галя? — смущенно басил папа, виновато помаргивая под очками. — Подумай о моей репутации. Ты что?..

А мама горячим шепотом сообщила, что видеть больше не желает эту гадину Надьку.


Не всегда, впрочем, тете Наде удавалось безнаказанно выпускать свои отточенные коготки. Отлично помню тот вечер, когда появилась она у нас в итальянском пальто из джинсовой ткани с замысловато наложенными карманами и карманчиками, и остолбенела: перед нею, на журнальном столике, стоял японский цветной телевизор, с экраном чуть поменьше, чем киноэкран.

— Что это? — испуганно пролепетала тетя Надя, побледнев.

— Японский телевизор, — как ни в чем не бывало ответила мама. — Теперь фигурное катание мы имеем возможность видеть во всем его блеске. Тысяча двести, с гарантией на двадцать пять лет.

— Цветной? — вспыхнула тетя Надя, озарившись какой-то непонятной надеждой.

— Ну, разумеется, — отозвалась матушка.

— С гарантией на двадцать пять лет? — спросила тетя Надя.

— Да ты что, оглохла? — удивилась матушка.

Тетя Надя потускнела и затравленно повела глазами. А затем запустила руку в свою сумочку. И она, и матушка моя в затруднительные моменты прибегают к одному и тому же простому, но на удивление эффективному способу самозащиты — к пудренице. Извлеченная из недр сумочки пудреница дает своей хозяйке возможность успокоиться и собраться с мыслями.

Проведя пуховичком по щекам, тронув подбородок и вздернутый нос, мимолетно разгладив мизинцем морщинку на виске, тетя Надя повеселела и сообщила, что они с Алешечкой решили прекратить сорить бонами. Пора приобрести «тачку». Без колес несовременно.

— Да, автомобиль — это не роскошь, а средство для передвижения, — великодушно согласилась мама, не заметив, что использовала, как свою собственную, фразу из «Золотого теленка».

А затем нас подстерегло огромное несчастье. Отца свалил инфаркт, да такой тяжелый, что его едва вытащили с того света через реанимационный кабинет. И вот в эти-то дни я испытал на себе первый настоящий в своей жизни страх — и не только от того, что боялся за жизнь папы.

Мне и сейчас почти невозможно признаться, что тетя Надя обрадовалась нашему горю, хотя усиленно изображала сочувствие. Мне показалось даже, что тетя Надя обрадовалась бы еще сильнее, если бы отец не выкарабкался, если бы из реанимации его перевезли бы не в одиночную палату, а в холодный морг.

Отец показал себя умницей: отлежав положенное время в больнице и окрепнув в санатории, он стал по утрам заниматься гимнастикой, а вечерами гулять на свежем воздухе, постепенно удлиняя дистанцию, принимать холодный душ, а после него крепко растираться махровым полотенцем, спать при открытой форточке, есть в основном фрукты и овощи, думать даже забыл про курение и алкоголь — и так неделя за неделей, месяц за месяцем настолько укрепил свое сердце, что возможность повторного инфаркта наблюдающий его врач отвергал довольно уверенно.

Но я уже никогда не прощу тете Наде того, что… Ладно, замнем…


Несчастье, случившееся с нами, мама перенесла стойко и безропотно. Я очень зауважал ее за это, старался во всем помогать ей и даже учиться стал хорошо, сообразив, что это, может быть, облегчит страдания мамы и ускорит выздоровление отца.

А потом запелась та же песня. Стоило только выздоровевшему отцу сообщить, что его командируют во Францию на какой-то французский завод, имевший деловые связи с объединением, в котором работал папа, как мама беззвучно опустилась в кресло и, сцепив руки на коленях, некоторое время не могла вымолвить ни слова, лишь пересохшие от волнения губы ее мелко дрожали. Затем тонкая рука ее потянулась к телефонной трубке, но, дотянувшись, тут же отдернулась, будто прикоснувшись к радиоактивной иголке. В счастливых, растерянных глазах матушки моей проявился какой-то замысел, касавшийся, должно быть, тети Нади…

Папа улетел.

— Куда? — неосторожно поинтересовалась тетя Надя, как всегда заглянув к нам в конце недели. — В какой-нибудь Нижний Тагил?

— В Париж, — скромно отозвалась матушка моя.

— Ну и шутуечки у тебя! — еще более неосторожно повела себя тетя Надя. — В Париж!

— Нет, это у тебя шутуечки, — возразила мама, не переставая удалять пыль с зеркальных поверхностей серванта.

Поиграв левой бровью и озабоченно потрогав кончиками пальцев левый висок, тетя Надя размягченно опустилась в кресло, превратившись на какое-то время в жалкое, бессловесное существо. В ее черных, играющих живым и сочным блеском глазах вскипели слезы.

— Почему же ты молчала? — выдохнула она. — Такие дела не решаются в один день.

— Здравствуйте, — засмеялась матушка моя, принимаясь за протирку экрана японского телевизора. — Не оповещать же о таких пустяках весь белый свет. Чем Париж лучше нашего Ленинграда?.. Не исключено, что в недалеком будущем Георгий возьмет меня с собой.

— Ну уж это… положим! — фыркнула тетя Надя и достала из сумочки пудреницу. — Валюта, она… Еще на жен тратить…

— А вообще-то я рада, — смилостивилась тетя Надя, с доскональным знанием дела напудривая свое тонко очерченное лицо. — И за тебя, Гарик, я тоже очень, очень рада.

Вот что такое пудреница в умелых руках. Стоило извлечь ее, и тетя Надя не обделила своей радостью даже меня. Затем она щелкнула пудреницей, бросила ее в сумочку, вспорхнула с кресла, оправилась перед зеркалом в прихожей, чмокнула матушку мою в щеку, а меня потрепала по плечу и исчезла, оставив в квартире сложный аромат французских духов.


Папа мой, Георгий Карпович, довольно часто стал бывать за границей, а один раз вывез и матушку мою, правда, не в Париж, а в Будапешт, но все равно это явилось ощутимым ударом по самолюбию тети Нади. У них с Алешечкой совместная поездка за границу, да и то туристская, была запланирована после приобретения автомобиля. А у нас автомобиль уже «ржавел», как выражалась мама, под окнами. Мало-помалу тетя Надя притихла, зауважала маму, а папу принялась превозносить до небес. Меня же она как не терпела раньше, так и продолжала не терпеть. Чем-то я ее не устраивал. Я, правда, не слишком страдал от этого, мне даже обидно было за прежнюю тетю Надю: вдохновенную, занозистую и подковыристую. В сравнении с той, нынешняя тетя Надя походила на дерзкого ученика, поставленного на свое место здравомыслящим коллективом.

Не заладилось что-то и в ее отношениях с дядей Алексеем. Знакомые тети Нади засекли его в ресторане гостиницы «Европейская» с молодой женщиной — судя по форме, стюардессой. Тетя Надя сильно испугалась. Чего в ней недостает? Уж она ли не угождала Алешечке? Иные жены картошку-то сварить не умеют, сидят в барах нога на ногу, сигареты покуривают, а в ее доме и чистота, и обед-то подан на стол в свое время, и за внешностью-то своей и фигурой она следит — чего еще-то?..

Матушка моя посоветовала тете Наде не пороть горячку, вести себя осторожно, не доводить дело до категорического выяснения отношений. В конце концов, нет универсального принципа, по которому строится семья — каждая существует в определенных обстоятельствах и по-своему выходит из затруднительных положений. А что до остального… то ведь и тетю Надю никто не обязывает вести монашеский образ жизни.

Тетя Надя лишила дядю Алексея карманных денег (я думаю, что он и не заметил этого, так как давно приучен был заначивать часть премиальных и прогрессивных — это я от Бориски знал), не отпускала от себя ни на шаг, распустила слух, что ее домогается какой-то знаменитый дизайнер в художественно-оформительском комбинате, где тетя Надя работала оформителем заказов.

Особенное раздражение в этих обстоятельствах вызывало и у нее, и у мамы поведение дяди Николая. Если бы он привозил из-за границы не снаряжение для геологических изысканий, о чем обязано позаботиться государство, а те вещи, которых днем с огнем не сыщешь в наших магазинах, тетя Надя, полагаю, показала бы Алешечке, где раки зимуют — и в самом деле подцепила бы какого-нибудь знаменитого дизайнера, если, конечно, они водятся у нас, в чем, говоря откровенно, я сильно сомневаюсь. Да и какой заработок у н а ш и х дизайнеров? Не за прилавком же мясного отдела гастронома они стоят, не бензин же отпускают на бензоколонке…


— …Вот старый козел! — возмутилась вдруг матушка моя и опять подула в трубку. — Вспомнил, наверно, свою Нюрочку Лушичеву. А Настя? Не закатила ему пощечину?.. Нет? Ты видела это своими собственными глазами?

Я в буквальном смысле прилепил ухо к мембране динамика, вибрировавшей в ритме голоса мамы. За что дядю Николая обозвали старым козлом? За что Настя должна была закатить ему пощечину? Что видела тетя Надя своими собственными глазами?..

— Та-та-та! — удивлялась матушка моя, не переставая шуршать шелком и оглаживать себя по бедрам. — Так она спала, говоришь? А этот олух подсел рядом, долго глядел на нее, а потом поцеловал, но не как племянницу, а как постороннюю женщину? Та-та-та!.. Шизнулся он, что ли? Чем он думает-то?..

Я отключил микрофон и отстранился от динамика. Все мне было ясно. Хорош дядя Николай, наставник студенчества. Но, странное дело, я накачивал и не мог накачать в себе злость против дяди Николая. Что-то мешало этому. Что? Я перебрал в памяти все только что подслушанное и понял: потому не мог, что дядя Николай долго глядел на Настю прежде, чем поцеловать ее. Если бы он хотел чего-то пакостного, он не стал бы глядеть долго. Наверно, поцелуй был бережным и вызван каким-нибудь воспоминанием. Это чувствовали и тетя Надя, и матушка моя. Иначе зачем же им понадобилось приплетать Нюрку Лушичеву — первую и единственную, как я знал, любовь дяди Николая. Иногда, с упоением и азартом прохаживаясь по поводу недостойного поведения своего брата, они прохаживались и по его неудавшейся любви. Постепенно я сообразил, что Нюрка Лушичева была из того же села, что и дядя Николай, и тетя Надя, и мама. Что дядя Николай хотел жениться на ней после окончания Горного института, но женитьба эта не состоялась, к общему удовлетворению и тети Нади, и матушки моей, приложивших немало стараний, чтобы она не состоялась. Какой-то историей с заезжим офицером заморочили они дядю Николая.

Каждый раз меня поражало, с какой надменностью говорили они о Нюрке Лушичевой. В сами эти два слова — имя и фамилию — они умудрялись вдохнуть что-то унизительное и гадкое. Долгое время я представлял себе эту Нюрку вздорной и ухватистой деревенской бабенкой, едва не похитившей счастье нашего несравненного дяди Николая. Сейчас же я был уверен, что тетя Надя и матушка моя старались не для дяди Николая, а чтобы не была счастлива Нюрка Лушичева, чтобы она не сделалась как бы равной им. Как же дядя Николай, умный и сильный, допустил такое?.. А тетя Надя и матушка моя? Разве до того, как попасть в Ленинград и удачно выскочить замуж, они не доили коров, не копали картошку, не выгребали навоз из хлева? Или если уж рвать с прошлым, так чтобы кровь хлестала?..

Я снова подключил микрофон. Должно быть, мама перестала оглаживать себя по бедрам и уселась в кресло, потому что динамик почти без искажений доносил ее слова. Из них я понял, что стряслось что-то и еще. Кажется, у Бориски пропали джинсы — поношенные, не первой свежести, но это не важно, и тетя Надя случайно обнаружила их в сумке у Насти. Случайно! Как бы не так. Знаю я, как случайно. Матушка моя высказала деликатное предположение, что Бориска, может быть, сам подарил джинсы Насте и, должно быть, услышав в ответ, что это невозможно, пробормотала:

— Ну, мало ли…

Не мало и не много. Уж я-то Бориску изучил. Чтобы этот торгаш раскошелился за здорово живешь на джинсы?! А что, если не за здорово живешь? «Снимает» же Бориска «клюшек», да «машек», а иногда и «телок» в кафе-мороженое, что на площади Промкооперации, за разные заграничные тряпки?..

Но я не мог поверить, чтобы Настя была способна на такое. И тут матушка моя высказала то же самое предположение относительно Насти и Бориски, которое только что отверг я. Тетя Надя, наверно, согласилась, потому что матушка произнесла:

— То-то и оно-то…

Затем долго слушала тетю Надю, после чего спросила:

— Так что делать-то будем?.. — а еще помолчав, добавила: — Насчет Бориски и Насти ты хорошенько выясни. А Николая давно пора поставить на свое место. Много вообразил о себе. В его-то годы вытворять такое!..

Я отключил микрофон, теперь насовсем. Я был зол на весь белый свет, а особенно на Бориску и Настю. Мне стало казаться, что все так и было, как сначала предположил я, а потом матушка моя. Но чтобы за шмотье позволить себя обгадить?! В голове моей не укладывалось такое…

Заглянула в мою комнату мама, сообщила, что она отправляется на Сытнинский рынок за фруктами и овощами. Никогда не скажет она: за яблоками и морковкой, но всегда — за фруктами и овощами. В окно я смотрел, как уселась она в машину, как машина убежала в глубь Большой Пушкарской. Мама бесподобно водила свой черный, с хромированной металлической окантовкой «ВАЗ»: стабильно держала скорость не более шестидесяти километров, никому не уступала ряд, за рулем восседала так, как, может быть, не сидят и за пультом управления космическим кораблем.


Я принял решение сантиметр за сантиметром обследовать весь внутренний объем телевизора и проверку начал с блока номер один. При этом я думал о Насте с Бориской, о том, что могло быть или уже было между ними. Но больше я думал о Бориске. Ведь химичит паренек, шустрит и фарцует и ни от кого, кроме милиции, не скрывает этого, и тем не менее он нужен всем. Он улыбается и острит, и ему улыбаются и острят — все нормально, так и быть должно, не чумовой же он, не заразный. Я не позволяю себе шустрить и… постоянно один. Со мной, как выразился один Борискин дружок, в коммунальной квартире жить клево: все клопы от скуки передохнут. «Щоб мне подло было…»

И в это время подал малиновый голос звонок над входной дверью. Я поспешил в прихожую. У нас был особенный, каким-то слесарем-умельцем изобретенный и изготовленный замок. Сразу три рычажка надо было отжать, чтобы открыть дверь. В коридоре стояла Настя, прижимая к груди какой-то пакет. Я тотчас же догадался, что было в этом пакете. Наверное, в нем были Борискины джинсы, и Настя явилась примерить их, полюбоваться на себя в нашем волшебном зеркале. Если бы в этот раз оно отразило не внешнюю сущность, а внутреннюю!..

Должно быть, слишком уж неприязненно смотрел я на Настю, потому что она удивилась:

— Ты что-о?!

— Ничего, — спохватился я и шагнул в сторону, давая ей пройти. В конце концов, всегда надо оставаться джентльменом.

Настя вошла и тут же заглянула в зеркало. Глаза ее сегодня живо и чуть смущенно блестели, она не производила впечатление сонного существа. Вкусила. Получила удовольствие. Мечтает, должно быть, повторить его. Я заметил, что начал думать любимыми изречениями Бориски.

— А ты все со своим телевизором? — спросила Настя, прижимая к груди свой паршивый пакет. — Ну и как? Скоро увидим изображение?

Я пожал плечами.

— Игорь, — попросила она, покраснев. — Ты не можешь оставить меня здесь одну минут на пять?

Меня все, словно сговорившись, кликали Гариком. Ненавидел я это уменьшительное имечко. И то, что Настя с первого дня нашего знакомства звала меня Игорем, располагало к ней еще больше. Но в этот раз я не клюнул на это. Потому что начали сбываться худшие мои предположения.

— Конечно, могу! — ответил я, ухмыльнувшись, и широким жестом показал на зеркало.

— Ты что-о? — вытаращилась Настя. — Ты чего злишься? Не с той ноги встал?

— А ты? Ты встала с той… ноги?

Она внимательно взглянула на меня. Черные глаза заблестели, правая бровь сломалась.

— Пошел вон, — неожиданно обронила она, зашелестев пакетом.

Снова очутившись перед злополучным телевизором, я едва подавил в себе желание разнести его вдребезги.

А что, если распахнуть дверь и посмотреть на Настю, когда она останется без всего? Изобразит ли хоть из себя оскорбленную невинность?..

Пока я накачивал себя подобным образом, в прихожей наступила полная тишина. На цыпочках прокрался я к двери и осторожненько приоткрыл ее. В темной глубине зеркала замерло что-то не совсем понятное, что-то очень стройное и легкое, затянутое в белую безрукавку и в синие джинсы, что-то изумленно и как бы даже недоверчиво созерцающее самое себя.

А затем в глаза мне бросилась заплатка на правом бедре, у самого паха, величиной не больше копеечной монетки, так аккуратненько пришитая, что не знай я о ее существовании, то и не заметил бы вовсе. Бориска прожег ее сигаретой, когда «балдел» с очередной «машкой», а тетя Надя, несмотря ни на что, имела ловкие руки. Еще меня поразило, что эти грязные джинсы так же стройнят Настю, как стройнили вчера Бориску.

Настя обернулась ко мне. Какие у нее серьезные, ничем не замутненные глаза. Это же надо — вытворять такое и выглядеть такой безгрешной.

Должно быть, все мои мысли и чувства слишком красноречиво проявляются на моем лице, потому что Настя, уже раздраженно, еще раз спросила:

— Ну что ты?

— Джинсы приобрела? — обойдя ее и заглянув в ее лицо через левое плечо, полюбопытствовал я. — Ну и чем же ты за них заплатила?

Настя долго смотрела на меня.

— Мерзкие вы какие! — наконец усмехнулась она и снова уставилась в зеркало. — О тебе-то я думала лучше.

Я почти что обнюхал ее плечи и шею, после чего шепнул в ушко:

— Кто это «вы»?

— И ты, и Бориска. Тот, не успела я к ним в дом войти, сразу же полез ко мне со своими соплями. Дурак невозможный. А ты… Ты, может, еще хуже его.

— Однако же, — возразил я, положив подбородок на ее правое плечо и поймав в зеркале отражение ее взгляда. — Однако же, джинсы-то от него принять не побрезговала?

Настя так и замерла. Кажется, только сейчас полностью дошло до нее, на что я намекал все это время.

— Так я и знала! Просто от вас не уехать! — сказала она. — Все вы какие-то чокнутые, нормальных вещей не понимаете. Одна тетя Надя чего стоит!.. А ты-то! У-у! — Настя аж задрожала от ненависти, но вдруг сменила гневный тон на ехидно-вкрадчивый: — А тебе завидно? Мальчика опередили? Да уж Бориска не ты, тюха, Бориска своего не упустит и подход знает. А ты только страдать да умничать и умеешь! Любимым маршрутом повел, а в мороженицу пригласить не догадался. Вот и позлись теперь, может, поумнеешь…

И, нисколько не стесняясь меня, принялась сдирать с себя джинсы, скатывая их от талии по бедрам вниз. Но мне было не до ее бедер. Как засаднило в моей душе, когда Настя так пренебрежительно отозвалась о моем маршруте. А я-то, дурак, воображал!.. Кроме того, мне стало ясно, что напрасно я думал о Насте скверно — не было у них ничего с Бориской, и не дарил он ей джинсы. Но как же они оказались у нее? Не мог же Бориска опуститься так низко — загнать их по спекулятивной цене Насте, своей родственнице?..

Пока я обмозговывал это, Настя переоделась в свое цветастое легкое платье, а джинсы свернула и сунула в пакет.

— Открой дверь, — буркнула она, глядя мимо меня.

Прожив у нас две недели, Настя так и не сумела запомнить, в какие стороны надо отжать рычажки, чтобы замок сработал. Я открыл дверь. Настя помедлила, затем, глядя опять же мимо, сообщила, что джинсы эти к Бориске никакого отношения не имеют, что она купила их с рук, «щоб ей подло было». Меня будто кипятком ошпарили. Я тотчас вспомнил, кто любил кстати и некстати употреблять это выражение. Я вспомнил, в чем подозревает Настю тетя Надя. Надо предупредить ее. Я бросился вниз по лестнице за Настей. Ну, Бориска, если все окажется так, как меня сейчас осенило, будет тебе подло — обещаю.

Настя уже вошла под арку, ведущую со двора на многолюдный Большой проспект Петроградской стороны. Солнечный день ослепил меня. От мусорных баков и контейнеров с пищевыми отходами несло гнилью. Усиленно ворковали голуби.

Я бросился через двор, но видя, что Настя вот-вот растворится в толпе, громко окликнул ее. Старушки, пасшие своих внучат и внучек в песочнице под тополями посреди двора, с любопытством запосматривали на меня. Настя с недоумением оглянулась.

— Ку-ку! — увидев меня, ответила она и прибавила шагу.

— Настя! — крикнул я. — Это Борискины джинсы! Тетя Надя думает, что ты украла их!

Настя остановилась, насупившись и оцепенев. Недоверие к моим словам читалось во всей ее напрягшейся фигуре, погруженной в синюю полутьму арки. Подойдя близко, я повторил, что джинсы Борискины, изложил содержание телефонного разговора между тетей Надей и мамой, ввернул и про заплатку для убедительности. Настя тут же полезла в пакет, развернула джинсы и нашла эту заплатку.

— Но… как же? — растерянно пробормотала она. — Я же на самом деле их с рук купила. Восемьдесят рублей заплатила. Честное комсомольское… Недалеко от нашего дома парень какой-то, весь такой хлюпающий, подошел. Отозвал в сторону и предложил. Я еще обрадовалась, что у меня ровно столько денег, сколько он запросил.

— У это парня Че Гевара на груди?

— Кто-о?

— Дядя бородатый на футболке оттиснут?

— Ну да… оттиснут, — вспомнила Настя. — А что?

— Поздравляю. Суду все ясно. Бориска на тебе сделал бизнес. Это он тебе долговязого парня подсунул. Можешь мне верить.

Настя круто свернула к тополям и опустилась на свободную скамейку, не смахнув даже песок, которым ее обсыпали дети. Она долго молчала, насупившись и царапая ногтями пакет с джинсами, затем резко выпрямилась и посмотрела на меня, намереваясь попросить о чем-то, но тут же осеклась и прищурилась враждебно.

— Ты-то чему радуешься? — с расстановочкой поинтересовалась она. — Что Бориска попался? Э-эх… ты-ы!..

Я опешил: я же и виноват. Да катись ты со своим Бориской подальше и джинсы свои разнесчастные прихвати! Напридумывали себе престижной дряни — житья не стало. Всяк бдит, не вырвался ли кто вперед, не отстал ли кто…

Из-под арки, ведущей в соседний двор, выбежала стая собак. Впереди важно семенила коротколапая остромордая сучка. Чуть поотстав, с терпеливо-похотливыми мордами тряслись такие же коротколапые кобели разной масти. Смешно и странно было видеть среди этой одичалой мелкоты породистого, не совсем еще опустившегося дога.

— Ну, ладно! — сказала Настя, проводив собак взглядом. — Спасибо за предупреждение. Держи!

Она швырнула на мои колени пакет с джинсами и решительно направилась к арке. Я растерялся, не понимая, зачем она это сделала. Будто сунули меня лицом во что-то непотребное. Злой, как черт, я оставил пакет дома, после чего отправился на Кировский проспект.

В полукруглом кафе-мороженое я застал того самого долговязого парня, который так успешно выполнил поручение Бориски, и поразился, как точно схватила Настя сущность этого парня: он действительно хлюпал всем, каждым движением длинного вихляющегося тела.

За одним с ним столом сидела маленькая «клюшка» и подобострастно внимала тому, о чем он говорил. Она делила свое внимание между этим недоноском и зелеными аквариумами, расставленными в зале. В аквариумах плавали разноцветные рыбки.

Я сказал парню, что мне нужно сказать пару слов, и мы вышли в сквер, посреди которого возвышалась на гранитном пьедестале чугунная статуя изобретателя радио. Все оказалось так, как рассказала Настя. Парня провернутая спекуляция приводила в искренний восторг.

— Ну, Боб! Ну, фрайер! Сеструху свою нажег! — с блатными нотками в сиплом голосе упивался он. — Щоб мне подло было!..

Еле удержался я, чтобы не влепить ему меж глаз. Да и что толку бить таких недоносков: сегодня он прилепился к Бориске, завтра прилепится к любому другому.

— Вы тут как-нибудь без меня, — в пятницу утром заявил папа мой, Георгий Карпович. — Я съезжу на пару дней в заводской профилакторий: что-то сердчишко за-пошаливало.

Сердчишко у него начинало пошаливать всякий раз, когда ему хотелось увильнуть от участия в каком-нибудь семейном мероприятии, и мама была бессильна повлиять на него, разве что упрекнуть в отсутствии интереса к семейным делам. А сегодня вечером такие дела как раз и намечались: мама и тетя Надя устраивали срочное семейное чаепитие по случаю внезапного исчезновения Насти и недостойного поведения дяди Николая.

Но в этот раз отец, кажется, не хитрил. Еще позавчера, узнав, что Настя исчезла, никого ни о чем не предупредив, он почернел лицом, заметно расстроился и впервые за много дней сунул под рубашку руку — помассировать левую половину груди. Папа привязался к Насте. Общение с ней стирало с его отечного лица постоянную озабоченность. Глаза плавились и добрели, губы улыбались. Настя помыкала им, а ему было приятно исполнять ее необременительные прихоти.

Проводив отца до черной «Волги», поджидавшей его во дворе, я пешком отправился на Аптекарский проспект в институт. Переписав расписание занятий на первый семестр и пообщавшись кое с кем из своих будущих сокурсников, я вернулся домой к своему телевизору, будь он неладен.

Мама собиралась в Елисеевский магазин за заказом. Несколько раз она проверила, не забыла ли ключи от машины. Минут через пять после ее отбытия зазвонил телефон. Я снял трубку. Молчание. Ладно, и мы помолчим. У кого бы это возникло желание порезвиться в такие игры? А может быть, тому, кто позвонил, важно знать, кто у телефона?

— Алло? — осторожно произнес я.

— Игорь, это ты? — донесся приглушенный и тоже настороженный голос Насти.

— Ты куда пропала-то? — удивился я. — Тут уж на тебя всесоюзный розыск объявлен.

— Серьезно? Кто же это такой заботливый? Не тетя Надя?

— Она, — подтвердил я. — Папа очень расстроился.

Настя помолчала. Затем осведомилась, надолго ли уехала тетя Галя — мама моя.

— А ты откуда знаешь, что она уехала? — удивился я, с беспокойством уловив в голосе Насти какие-то ликующие нотки.

— А мы прячемся в вашем дворе и все видим. Так надолго?

— На час — полтора. А кто это — мы?

— Сейчас узнаешь. Не отходи от дверей, ладно?

И в трубке зачастили короткие назойливые гудки. Заглянув в зеркало, я убедился, что вид имею весьма глупый.

Затренькал звонок. Я распахнул дверь. На лестничной площадке, улыбаясь и светясь, стояла Настя. Ничего сонного, равнодушного или безразличного как не бывало в ее повадке. За спиной Насти я заметил широкоплечего парня в вышарканной до белизны джинсовой куртке. Час от часу не легче.

— Привет, — улыбнулась Настя. — Да ты разреши нам войти-то. Это Коля-Николай.

Я посмотрел в глаза парню и сунул руку в его ладонь. Он тиснул и сказал:

— Коля. Николай.

— Я притащила его показать твой телевизор, — оживленно затрещала Настя, косясь на свое отражение в зеркале. — Он здорово в технике разбирается. В институт Бонч-Бруевича поступил. Представляешь, что он рассказывает: один парень вытянул билет и ни бе, ни ме. Преподаватель хочет ему в экзаменационный лист двояк вкатать, но тут входит старший преподаватель: «Кто тут будет Романов?» — «Я». — «Давайте ваш лист». Берет у Романова лист и ставит ему «хорошо». А сильные ребята не поступили. Это как понимать? Я думала, что в Ленинграде-то такие вещи не проходят. Какой же из этого Романова инженер получится?

— Получится, — заверил я ее. — Еще права качать будет. Ты с папой на эту тему побеседуй. Это его любимый пунктик. У него такими Романовыми все службы забиты. А всю основную работу тащат на себе два-три толковых инженера. Тянут и считают дни от получки до получки.

— Ну почему вот такая несправедливость? — сказала Настя. — Почему?..

— Ты уезжаешь? — свернул я на другое. — А как же «путяга»?

— А-а, ну ее! — поморщилась Настя. — Тетя Надя ступить не дает нормально. «Подойди к Арону Иудовичу, скажи, что ты от Ивана Петровича, который знаком с Карапетом Ашотовичем…» Я уж себя шпионкой чувствую… Веди, показывай свой телевизор.

Мы прошли в мою комнату. Николай включил телевизор, взглянул на засветившийся смешанными цветами радуги экран, затем всмотрелся в нутро. По его уверенному виду, по тому, как он, не глядя, нашел на столе нужную отвертку, я понял: в технике он действительно соображает.

— Игорь, можно мне постоять под душем? — спросила Настя. — Я двое суток ночую на Московском вокзале. Провоняла вся.

— Уютное местечко.

— Ничего, жить можно. Только пристают очень. Вчера армяне пристали, поволокли меня в такси, и хоть бы кто заступился, будто так и надо. А все кричат: ленинградский стиль, ленинградская марка!.. Сыта я до чертиков этим стилем. Хорошо, Николай подвернулся — выручил…

Мы вышли уже в прихожую. Я открыл шифоньер достать полотенце.

— Настоящих-то ленинградцев знаешь где встретить можно? — спросил я, вспомнив старую байку.

— Где?

— В бане.

— А почему?

— Да потому, что они в коммуналках живут. А все приезжие в отдельных квартирах с ваннами. Вот как мы.

Настя засмеялась, приняла от меня махровое полотенце, широкое как простыня и, предупредив, чтобы я постучал минут через пятнадцать, заперлась в ванной. Я задержался в прихожей, не представляя, что делать дальше. Не хотелось возвращаться в свою комнату, завязывать разговор с Николаем. Мне все казалось, что он украл у меня что-то.

Тут одновременно открылась входная дверь, впустив маму, и загремел музыкой телевизор. Стало быть, Николаю за пять минут удалось совершить то, что не смог совершить я за три недели.

— Заработал? — с ходу удивилась мама. — Молодец, добился-таки своего. А я деньги забыла. Одна мелочь в кошельке, — она прислушалась к шелесту воды в ванне: — Ты что, помыться решил?

— Да нет. Знакомый там один. Вместе в институт поступили. Приезжий, — без особенной натуги соврал я, сообразив, что Настя вряд ли желает встречи с матушкой.

Больше всего я боялся сейчас, что Настя запоет. А она могла. От избытка чувств, от полноты ощущений. Еще бы — все, как в романе: явился рыцарь, вырвал из рук мерзких насильников, придал жизни смысл и цель. А что нам-то, несчастным, делать?..

Настя запела. Поджав губы и выпучив глаза, я уставился в зеркало.

— Это где? — удивилась матушка, выйдя из гостиной в прихожую. — В телевизоре или в ванной?

— В телевизоре, — еще раз соврал я, загородив вход в мою комнату.

— Смотри у меня! — игриво погрозила мама. — А мне показалось, что в ванной. Все вы нынче ранние и ушлые.

Она вышла. Оставаться в прихожей и дальше становилось неудобным. Наверно, Настя отрекомендовала меня Николаю нормальным образом, а я показываю себя неотесанной букой. Я заставил себя вернуться в комнату.

На экране телевизора дрожала и кривилась нечеткая таблица настройки. Цвет тоже оставлял желать лучшего. Но это уже было кое-что. Николай длинной отверткой подкручивал что-то в гетеродине, одновременно трогая левой рукой ручки на задней панели, и изображение начало принимать более устойчивое положение.

— Когда экран светит, но изображения нет — это всегда или в гетеродине или в антенне, — пояснил Николай. — Ты не заметил, как отпаялась антенна.

— Мать честная! — пробормотал я. — А я половину блоков прощупал.

— Бывает, — усмехнулся Николай. — Ты Достоевского любишь?

Поворот был такой неожиданный, что я не сразу сообразил, как на него отреагировать.

— Я специально в ленинградский вуз поступил, чтобы исходить все улицы, по которым ходили герои Достоевского, — сказал Николай. — Мне показали уже каморку Раскольникова. А вчера мы с Настей разыскали то место, на котором застрелился Свидригайлов. Это недалеко от твоего дома. Настя говорила, что ты досконально знаешь Ленинград.

Он так и выразился — досконально, и это взбесило меня не знаю как. Я представил себе, как бродили они вдвоем по городу…

— А что она тебе еще говорила? — криво усмехнулся я. — Чего это ты так разоткровенничался?..

— Настя говорит, что ты не барахольщик, — долбил он свое. — Знаешь, чем твоя сестренка поразила меня?

Я был почти взбешен. Что это, в самом деле, он о себе вообразил! Думает, ему хорошо, так и все остальные должны блеять от радости.

Пятнадцать минут прошли. Я отправился стучать Насте, но она уже приводила себя в порядок перед зеркалом в прихожей.

— Мама прислала телеграфом деньги, — сообщила она. — Сегодня я уезжаю.

— А что мне делать с джинсами? — спросил я. — Ты за ними пришла?

— Верни их Бориске, — отозвалась Настя. — А еще лучше — тете Наде. Может, у нее счастья прибавится.

— Настя, а кто такая Нюрка Лушичева? — спросил я.

— Нюрка? — Настя нахмурилась, припоминая. — Фамилия знакомая!.. Так это же тетя Нюра! Сейчас у нее другая фамилия — замуж вышла. А что?

— Дядя Коля на ней жениться хотел.

— Правда-а! — всплеснула руками Настя. — Ой, вот бы хорошо-то! Мне так жалко дядю Николая… А почему не женился?.. Голову на отсечение даю, что тут не обошлось дело без тети Нади и тети Гали…

— Не обошлось, — подтвердил я.

Настя еще раз прошлась по своим волосам массажной расческой.

— Ну, нам пора, — сказала она. — Коля, пошли!

Это ее «Коля, пошли!» резануло меня по живому. Они вышли. А я стал бегать от окна, выходившего на Большую Пушкарскую, до окна, глядевшего во двор. Они вышли на Пушкарскую, перешли ее и улицей Олега Кошевого направились в сторону зоопарка. Николай шагал уверенно, и Настя хорошо смотрелась с ним рядом, только шагала еще более легко и раскованно, с обаятельным кокетством красивого и счастливого человека.


В назначенный час явились тетя Надя и дядя Алексей. Тетя Надя была красива, возбуждена и вкрадчива как кошка, выслеживающая добычу. Дядя Алексей молча прошел в мою комнату и крепко пожал мне руку. Затем, кивнув на работающий телевизор, заметил, что не ожидал от меня такого, и, оглянувшись, выудил из внутреннего кармана пиджака плоскую, как фляга, бутылку коньяка. Отхлебнув из нее пару раз, дядя Алексей спрятал бутылку между книгами в моем шкафу и перешел в гостиную. Я включил динамик, проверяя, работает ли спрятанный там микрофон. Затем выключил. Еще не время задействовать домашнему ЦРУ — может войти кто-нибудь, сделать ненужные мне разоблачения.

Оживленно затренькал звонок над входной дверью. Один лишь дядя Николай умудрялся извлекать из нашего меланхолического звонка такие энергичные звуки. Я вышел в прихожую. Мне нравилось встречать дядю Николая. Я любил тот момент, когда он, обхватив правой рукой мои плечи, заглядывал в мои глаза, как бы спрашивая: «Ну, как она, жизнь-то?» — после чего тискал меня, отпускал и обеими пятернями собирал свои рассыпающиеся, выгоревшие в «поле» до соломенной желтизны волосы, одергивался перед зеркалом и проходил в большую комнату, тотчас же начиная задирать матушку мою или тетю Надю, если она в это время находилась у нас. Но сегодня я не для этого выскочил в прихожую. Мне надо было заглянуть в глаза дяди Николая, убедиться, что он не замышлял ничего пакостного против Насти. Прошло, правда, уже четыре дня, но дядя Николай был не из тех, в ком чувства так же быстро гасли, как и зарождались. Если он чувствует за собою какую-то вину, его глаза сообщат об этом.

Должно быть, слишком пристально и пристрастно смотрел я в его глаза, потому что он спросил, чего это я на него так смотрю — будто к трибуналу привлечь намереваюсь.

— А вас и ждет трибунал, — повеселев от того, что в глазах дяди Николая не заметил ничего такого, ответил я.

Он еще раз тиснул мои плечи и прошел в гостиную, а я поспешил в свою комнату к динамику, щелкнул тумблером.

— Осторожней, медведь, — донесся из глубины динамика кокетливо-настороженный голос тети Нади, и я представил себе, как она повела плечами и выкрутилась всем своим телом, освобождаясь из объятий дяди Николая. — Ф-фу! Опять от него амбре! Закусывать впору. Неужели так трудно понять, что это неприятно?..

— Николай, когда ты остепенишься? — с места в карьер ринулась матушка моя. — Человеку за сорок, а он ведет себя так же легкомысленно, как Гарик или Бориска. Когда ты остепенишься?..

— Да какие, к дьяволу, мне еще степени? — зарокотал дядя Николай, намекая, конечно, на свои ученые степени. — Здорово, Алексей, рад тебя видеть. А где «сам-то»? — поинтересовался он об отсутствующем папе.

— У «самого» зашалило сердце, — со значением проинформировала мама и, выдержав небольшую, но впечатляющую паузу, повторила:

— У «самого» зашалило сердце.

В гостиной все, как один, помолчали, затем дядя Николай тоном все уяснившего себе человека спросил:

— Это значит, он улизнул от нас? Почему?.. Ну, наваливайтесь на меня, милые сестрицы. Чем это я еще прогневил вас?

— Николай, как ты думаешь, почему сбежала от нас Настя? — полюбопытствовала мама.

— Да потому, наверно, что вы ей плешь проели своими поучениями! — бухнул дядя Николай. — Она ведь не прошла нашу школу закалки — мою и Алексея.

— Да нет, не поэтому, — возразила мама.

— А почему же?

— Настя пожаловалась мне, что ты приставал к ней, — проговорила, как бы через силу, тетя Надя. — Представляешь, какая для нее это душевная травма? А что теперь скажут о нас в деревне?

— Приставал? Я? — поразился дядя Николай. — Вы что-то путаете, женщины, преувеличиваете. Я поцеловал ее — нахлынуло что-то на старого дурака, — не отрицаю. Но чтобы приставать?.. Ну и ну. За кого вы меня принимаете?..

— За кого мы — не важно. А вот за кого тебя, а с тобой вместе и нас, приняла Настя? Тебе не стыдно?..

— А какой пример ты подаешь Гарику и Бориске? — сказала матушка моя. — Мальчики все видят и запоминают. Если их любимому дяде все позволено, то почему не последовать его примеру? Между прочим, из-за этого у Георгия и зашалило сердце.

— И вообще, не пора ли несколько изменить свой образ жизни? — слегка подправила разговор тетя Надя. — Только не говори мне больше о так называемом мещанстве, о «грошевом уюте». Не дави на мою психику. Слава богу, прошло то время, когда голь перекатная, предпочитавшая бездельничать и жить по-свински, считалась опорой и надеждой Советской власти. Все изменилось, все встало на свои места. А жить разумно — гораздо сложнее, чем напыщенно презирать «грошевой уют». Да и поверь мне: люди, распевающие такие песенки у походных костров, куда как хорошо умеют устроить этот свой презираемый «грошевой уют».

— Ты зарабатываешь хорошие деньги, — с некоторым ожесточением проговорила мама. — Ездишь за границу. А что у тебя есть?.. Не спорю, не спорю: нужны и книги, и походное снаряжение. Но во всем же должна быть мера. У тебя столько палаток, что можно разместить полк солдат.

— Кому-то надо брать на себя и безмерное, — попробовал отшутиться дядя Николай. — Иначе человек никогда не вышел бы в Космос.

— Все так, — согласилась мама. — Но зачем при этом превращать великолепную свою квартиру в склад? На чем ты ешь, на чем спишь? Неужели хорошо есть и удобно спать — «грошевой уют»?

— Дался вам этот уют! — раздраженно рявкнул дядя Николай. — Мы, кажется, уклонились от главной темы. Вы начали с Насти… Что с ней?..

— Ведь ты же доктор, профессор! — воскликнула тетя Надя, проигнорировав намечающееся изменение в настроении дяди Николая. — А кто в это поверит, глядя на тебя?

— Да в гробу я видал, поверят или не поверят! — фыркнул дядя Николай. — Что с Настей?

— Люди интересуются: брат часто бывает за границей, наверно, завалил вас подарками, — обиженно сказала мама. — И, чтобы не позорить тебя, мы вынуждены лгать; да, брат не забывает нас…

— Да, в конце концов, дело не в подарках, — сказала тетя Надя. — В конце концов с этим у нас вообще-то порядок, куда лучше, чем у многих, а большинство и вообще лишено этого. Дело в том, что мы хотим видеть тебя преуспевающим и в быту тоже. Чтобы тебя уважали и почитали не только твои коллеги, а и такие скромные рядовые люди, как я и Галина.

— Я повторяюсь, но опять же не могу не сослаться на Гарика и Бориску, — сказала матушка моя. — Они же боготворят тебя, молятся на тебя, а ты что?..

— Мы учим их практичности, чтобы на них не могли ездить, как на ишаках, разные демагоги, — добавила тетя Надя. — А ты появляешься и одним махом разрушаешь все.

— У Гарика и Бориски свои отцы есть! — огрызнулся дядя Николай. — Что с Настей?..

— Настя исчезла. После того, как ты осчастливил ее своим поцелуем, того же самого захотел и Бориска, — ответила тетя Надя. — Я понимаю состояние Насти, понимаю, почему она сбежала. На ее месте я поступила бы точно так же. А в порядке маленькой мести она стащила Борискины джинсы. Вполне приличные еще джинсы!

— Я этому Бориске одно место отполирую! — обозначил свое присутствие дядя Алексей. — Чтоб не нахальничал.

— А почему только Бориске? — осведомилась тетя Надя. — Если взрослые подают т а к и е примеры, что остается делать подросткам?..

В замечании этом присутствовал, кажется, уже камушек и в огород дяди Алексея с его стюардессой. Но я отметил это между прочим, я потрясен был уверением тети Нади, что Настя якобы украла Борискины джинсы. Надо выручать Настю. Но как? Пойти и бросить перед тетей Настей этот паршивый пакет? Но тогда они узнают, что я подслушивал…

Я не заметил, как в комнате появился дядя Алексей. Я засек его в тот момент, когда он уже не удивлялся тому, что увидел и услышал — летчики соображают быстро. И неожиданно для себя я приложил палец к губам, требуя от дяди Алексея неразглашения моей маленькой тайны. Не удостоив меня ответом, он полез рукою за книги, достал свою бутылку с коньяком. Одна идея осенила меня, я вытащил из ящика стола пакет с джинсами.

— Вот, — сказал я, подавая пакет дяде Алексею после того, как он спрятал бутылку обратно. — Вот Борискины джинсы. Он загнал их Насте за восемьдесят рублей. Отдайте их тете Наде. Может, у ней счастья прибавится.

Дядя Алексей, похоже, не мог понять, о чем я толкую. Он то косился на динамик, в котором слышались голоса тети Нади, матушки моей и дяди Николая, то смотрел на пакет. Я повторил то, что только что сказал. В этот раз дядя Алексей, кажется, понял. Кивнув, он принял пакет и ушел в гостиную. Я прильнул к динамику. Раздался шлепок пакета об стол. Затем тетя Надя испуганно вскрикнула:

— Что-о? Что это-о?.. Джинсы-а?.. Но откуда они?.. Ничего не понимаю.

Я отключил динамик, сообразив, что сейчас притянут к ответу и меня. И точно: через минуту-две они вперлись в мою комнату, требуя сказать, как джинсы очутились у меня.

— Бориска через одного парня загнал их Насте за восемьдесят рублей, — сказал я. — Настя узнала, что вы ее подозреваете в краже, и попросила меня вернуть джинсы. Может, у вас счастья прибавится.

Тетя Надя оскорбленно побледнела, затем горделиво повела красивой головой.

— А кто это ей донес, что я подозреваю? — дернув левой бровью, спросила она. — Не ты ли, случайно?

Я признался. А почему я должен скрывать это?

— Тебе стало легче? — сухо блестя глазами, полюбопытствовала тетя Надя. — А последнюю фразу — про счастье-то! — ты сам придумал? Ты доволен собой? Доволен?..

— Да, — сказал я. — Доволен, — хотя доволен не был. Противно было и тошно. Хотелось уйти отсюда, затеряться в переулках Петроградской стороны, ходить и ходить до изнеможения. — Да, доволен, — повторил я.

— Послушай-ка, — подозрительно осведомилась мама. — Когда это Настя передала тебе джинсы?

— Позавчера, — ответил я. — Это Настя мылась под душем, когда ты вернулась за деньгами.

По маминому лицу скользнула тень досады.

— И ты, прекрасно зная, как мы испереживались, ничего не сказал мне? — ужаснулась она.

— Вы испереживались? — неожиданно разозлился я. — Вы испереживаетесь! Держи карман шире!..

— А что? Что ты имеешь в виду? — обеспокоилась мама.

— Да слушай ты его больше! — презрительно бросила тетя Надя. — Посмотри на него! Нет, ты только посмотри на него! Праведник! Судия! Результат непорочного зачатия! «Вельми»!.. Да дай тебе волю, ты же замордуешь всех своей нравственностью, ступить свободно не дашь!..

Никогда еще не видел я ее такой, как сейчас. Унижение, гордость, злость и растерянность — все перемешалось в ее глазах. Ее молодило это. Она выглядела совсем юной девчонкой. Неожиданно она наморщилась, будто собираясь плюнуть, махнула рукой и, резко перекинув с груди на спину ворох черных волос, ушла в гостиную. Укоризненно покачав головой, тем самым дав понять, что основной разговор еще впереди, ушла и мама.

Я вышел в прихожую и заглянул в зеркало из старого лифта. Такую глупую, озадаченную физиономию, какая сейчас была у меня, оно отражало, наверное, впервые. Самое интересное — я не слишком обиделся на тетю Надю за ее злые и несправедливые слова. Такие ли уж они злые и такие уж ли несправедливые?.. Не слишком ли большие надежды возлагаю я на своих близких, не слишком ли много требую?.. Ведь, наверно, они могут столько, сколько могут. Не больше и не меньше. Так — значит?.. Но мысль ускользала, не желала оформиться.

Я вернулся в свою комнату и машинально, без прежнего интереса, включил динамик. В гостиной напряженно покашливали. Что-то журчало — наверно, мама разливала в чашечки кофе. У нас имелся автомат, отключавшийся, когда кофе вскипало.

Затем дядя Николай миролюбиво осведомился, не пора ли разъехаться. С Настей все выяснилось, джинсы нашлись, стоит ли еще и еще испытывать на прочность родственные узы?..

— Ну уж нет! — жестко возразила тетя Надя, не на шутку, видно, закусив удила. — Стало уж системой уходить от серьезных разговоров. Будто чего-то боимся, будто подозреваем себя в чем-то… непотребном. Все деликатничаем, щадим то братика дорогого, то еще кого-то, — при этих словах она взглянула, наверно, на дядю Алексея. — А кто пощадит нас? Кто?.. Да кому были бы нужны ваши полеты в Космос, если бы не мы? Вам же мало слетать туда и поболтаться в невесомости, вам нужно, чтобы было кому любоваться блеском ваших золотых звездочек!

— Не смейте! — взбеленился дядя Николай. — Не смейте захватывать настоящее! Посмотрите, как вы живете! В квартирах у вас полно шикарной мебели, а детям играть негде… А что вы делаете со своими мужиками? Посмотрите на Алексея! Летчик, здоровяк! Ему бы орлом глядеть, а он рюмку коньяку без спроса выпить боится!

— Не трогай, пожалуйста, Алексея! — холодно предупредила тетя Надя и щелкнула сумочкой, полезла, должно быть, за пудреницей. — Пожалуйста, без пакостных намеков.

— Какие намеки? — удивился дядя Николай. — О чем ты?

— Николай! — остановила его мама. — Помолчи, чтобы потом не пожалеть.

— Тайны мадридского двора, — вздохнул дядя Николай. — Чего ты, Алешечка, наерундил?

— Но-но-но! — вскипел вдруг и дядя Алексей. — Я тебе не Алешечка!

— Эть ты! А кто же?

— Помолчи, Николай, — сказала матушка моя.

— Я вот гляжу на вас, женщины, — миролюбиво проговорил дядя Николай, — и тошно мне делается.

— Неужели? — спросила тетя Надя. — Отчего же?

— Красивые вы бабы, сексуальные. Вам бы из своих спален не парфюмерные склады устраивать, а поставить бы кровати пошире да покрепче и такое со своими мужиками вытворять, чтоб небу стало жарко, а земле горячее. И рожать, рожать!.. А вы выплюнули по одному и мужиков, поди, на голодном пайке держите. Я еще удивляюсь, как они любовниц не заведут.

Даже мне стало не по себе. Если дядя Коля хотел попасть не в бровь, а в глаз, то по своему неведению в наших семейных делах он сделал это как нельзя лучше. Я представил, как запорхал по лицу тети Нади пуховичок, как заерзал на стуле дядя Алексей, как укоризненно, но, в общем-то, довольно смотрела на дядю Колю матушка моя.

— Что? Что такое? — растерянно спросил он.

— Не прикидывайся несведущим, — всхлипнула тетя Надя. — Ты прекрасно знаешь — что.

— Надя, — остановила ее мама. — Об этом сейчас не время. Возьми себя в руки. А ты, Николай, как был нетактичным олухом, так им и остался.

— Да уж ты, Николай… — совсем уж некстати высунулся дядя Алексей. — Ты там… полегче. А то…

— А то? — будто обрадовавшись, подзадорил его дядя Николай. — Покажи-ка, что ты еще мужчина. Вдарь меня!

— Не смейте! — испугалась матушка моя. — Этого еще не хватало!

— Ну, что же ты, Алексей? — вскричала тетя Надя. — Врежь ему! Садани, чтоб кровь из носу брызнула! Ну же?..

— Надежда! Опомнись! — кричала мама. — Ты что, с ума спятила? Вы что, все с ума спятили? Я милицию вызову!..

— Ну, что же ты, Алешечка! — кричала тетя Надя с какими-то за душу хватающими нотками в звенящем голосе. — Ну покажи, как ты можешь парить! Как, не мигая, можешь смотреть на солнце!

— Я милицию вызову, — заплакала мама. — Честное слово, вызову.

И сразу же стало тихо. Как, наверное, им сейчас там неудобно, как они стараются не смотреть друг на друга. Затем скрипнула дверь, и в моей комнате опять появился дядя Алексей. Крупное лицо его устало отяжелело. Достав бутылку, он неторопливо влил в себя остатки коньяка, после чего так же неторопливо оборвал все провода, соединявшие динамик с микрофонами. Не взглянув на меня, он вышел.

Я остался в полной тишине. Я пытался представить себе места, через которые спешил сейчас поезд, увозивший Настю в ее не то Коштуги, не то Коштули. Мелькают рощи, поляны, села, поля и луга, реки и озера. Хорошо бы теперь шел дождь, хлестал бы в окна вагона…

Затем я вспомнил про Колю-Николая, стал гадать, какими улицами Ленинграда он сейчас бродит, чудятся ли ему торопливые, задыхающиеся шаги Достоевского…

В прихожей возникла прощальная суета. Все, кажется, опять пребывали в нормальном расположении духа, будто выпустили из себя лишний пар.

— Ты смотри у меня, Николай! — шутливо грозилась матушка моя. — Пора остепениться, о семье подумать.

— Алексей, что с тобой! — удивлялась тетя Надя, как всегда, должно быть, охорашиваясь перед нашим льстивым зеркалом. — Ты выглядишь как-то странно. Глаза блестят, лицо вздулось. Что с тобой? Занемог, может?..

— А что? — рокотал дядя Николай. — Вот возьму да и удивлю вас в очередной раз…

Я слушал и, понимая все, не понимал ничего. О чем они? Не из-за Насти разве они собрались вместе? Но вот выяснилось о ней кое-что, и все уже забыли про нее… Надо что-то делать. Самому. Ни дядя Алексей, ни Алешечка и даже ни папа не могут быть для меня примером — не ясно разве?..


1982 г.

ДЖЕНТЛЬМЕНСКИЙ НАБОР

Водитель бронетранспортера Валентин Соболев демобилизовался в декабре. Служил он в маленьком деревянном городишке на берегу студеного моря. Родители ждали его в Смоленске в собственном доме с садом, огородом и оранжереей.

На дорогу отец отвалил Валентину двести рублей. Расщедрился старик.

«Одних цветов, — сообщал он в письме, — продал в ноябре на полторы тыщи. Подходит очередь на «Жигули». Сад, огород, постояльцы — помощь нужна, сынок. Да еще работенка, чтоб не придирались, сам знаешь…»

Когда за спиной Соболева захлопнулись ворота военного городка, появилось такое настроение, будто жизнь начиналась заново.

В плацкартном вагоне было пусто. Дожидаясь обеденного часа, Соболев равнодушно смотрел на безжизненные декабрьские пейзажи, неторопливо разворачивавшиеся за окном, и мечтал о том, как приедет он в Смоленск, сядет за руль новенького «жигуленка», посадит рядом «маруську» и…

На станции Надвоицы в вагон вошли две румяные от мороза девушки. Одной из них, веснушчатой и рыжей, можно было дать лет двадцать. Другая, черненькая, худенькая, выглядела совсем юной. Сметливым взглядом Соболев определил, что рыжая уже успела кое-что повидать в своей жизни и что черненькая во всем подражает ей, перенимает, так сказать, жизненный опыт.

— Валентин, — без церемоний представился Соболев, подавая девушкам руку. — Уволен в бессрочный запас согласно закону о воинской обязанности.

Девушки переглянулись и сообщили, что они возвращаются в Петрозаводск после студенческой практики в больнице какого-то забытого богом карельского села.

— А что, девчонки, — предложил Соболев, — не выпить ли нам за окончание моей службы и вашей практики?

Черненькая вопросительно посмотрела на рыжую. Та опустила бесцветные ресницы, что, вероятно, означало согласие. Соболев сгонял в вагон-ресторан, принес бутылку коньяку и три шоколадных батончика.

— Выпьем и поговорим трезво! — провозгласил он. — Как говорится — будем?..

Пили за бронетанковые войска, за медицину, за любовь, за все хорошее…

— Ой, а я уже пьяная, — пожаловалась черненькая и тут же отключилась, уснула, свернувшись калачиком на нижней полке.

Соболев откровенно посмотрел в зеленые с желтыми крапинками глаза рыжей. Она не отвела нарочито-наивного, допускающего все взгляда. Соболев выглянул из купе — вагон был пуст — и, подхватив рыжую под локти, почти понес ее в тамбур.

Вернулись они потные, усталые и несколько отчужденные. Черненькая еще спала, посапывая и чмокая вытянутыми в трубочку губами.

— Разлеглась — пробормотал Соболев и отодвинул ее в угол. Рыжая легкими прикосновениями пальцев взбивала растрепанные волосы. «Кто-то подберет — обрадуется, — подумал Соболев, искоса всмотревшись в ее порозовевшее, безгрешное лицо. — А ведь изобразит из себя фею…»

Развернулись мощные, в снегах, виды на Онежское озеро. Меж сосен, карабкавшихся на гранитные скалы, замелькало низкое, оранжевое солнце. Поезд подходил к Петрозаводску. Стоянка, согласно расписанию, пятнадцать минут.

Соболев вышел на привокзальную площадь проводить девушек. Дул насквозь пронизывающий ледяной ветер, гнал над шпилем вокзала клочья черных облаков.

— Ну, сестрички, — весело проговорил Соболев, обнимая девушек за талии. — Не забывайте бравого солдата Швейка. Передайте от него привет своим женихам.

Девушки засмеялись, спрятали лица в поднятые воротники и ушли, подталкиваемые ветром, а Соболев, довольный собой, своей удачей, не спеша направился обратно к своему вагону. Хотелось чего-то еще, подобного случившемуся, развить и закрепить добытый успех. И тут ему вспомнилось, что около месяца назад, возвращаясь из командировки, он познакомился с интересной девчонкой, жившей в селе Андомы, вблизи города Лодейное Поле. Дело, правда, тогда не зашло так далеко, как с рыжей, а жаль. Отличное было бы украшение его, Валентина, коллекции… Так в чем же дело? Лодейное Поле, кажется, по пути. Соболев подошел к хмурому проводнику, от которого жестоко разило перегаром, и спросил, скоро ли будет Лодейное Поле. Проводник, зябко сутулясь, неразборчиво пробурчал, что в Лодейное Поле прибывали как будто часа через три.

— Эх, была не была! — решил Соболев. — Надо рискнуть!

Он побежал через площадь к вокзалу. Почтовое отделение работало. «Встречай сегодня Лодейное Поле двадцать часов целую Валентин», — быстро набросал Соболев на телеграфном бланке.

Поезд пришлось догонять сломя голову. Последний вагон, за поручни которого ловко и намертво ухватился Соболев, изрядно мотало на развилках рельсов. Упруго подтянувшись, Валентин нащупал ногой ступеньку и поднялся в тамбур.

За час до прибытия в Лодейное Поле Соболев сходил в вагон-ресторан «добавить» для вдохновения, а чтобы не пахло, заел водку семенами тмина, припасенными для таких случаев.

Острым взглядом он сразу же выхватил из морозных сумерек декабрьского вечера хорошо запомнившуюся приметную фигуру. Девушка тоже увидела его и, придерживая распахивающиеся полы полушубка, торопливо направилась к вагону. Темные, с синевой, глаза ее изумленно блестели, полные губы улыбались.

— Валя-а! — приятно растягивая слова, радостно вымолвила она. — Это же надо-о. Не забы-ыл. Я не поверила своим глазам, когда получила телеграмму.

Не дождавшись полной остановки поезда, Соболев спрыгнул с подножки и побежал навстречу девушке.

— Черт тебя! — возмутился проводник. — Выламываются тут всякие перед девками, а мне — случись что — по шапке.

Посмеиваясь на замечание проводника, Соболев с ходу сграбастал девушку, испытующе заглянул в ее смеющиеся, счастливые глаза и крепко, уверенно поцеловал.

— Эхма-а! — смачно крякнул проводник. — Мне бы такую кралю. Я бы и пить бросил.

— Бросишь пить — будут и крали! — отозвался Соболев и сразу же почувствовал, что можно бы этого не говорить.


Тоня приехала встречать Соболева на служебном «газике». Едва уселись в машину, как Соболев снова — жадно и откровенно — стал целовать девушку. Она обмякла, расслабленно запрокинула голову. «Лепота! Ай — лепота!» — восторженно пронеслось в голове Соболева. Он открыл глаза и с неудовольствием увидел ярко освещенный вокзал, перед которым сновали люди и автомобили.

Тоня легонько, но настойчиво оттолкнула его от себя и некоторое время сидела растерянная и ошеломленная.

— Однако же и напор у вас, товарищ военнослужащий, — наконец усмехнулась она. — Не знаешь, как и быть. Не завидую вашим потенциальным противникам.

«Газик» проворно побежал по улицам городка, перебрался через бревенчатый мост и юркнул в кромешную темень безмолвного декабрьского леса. Фары начали шастать по угрюмым елям, по нахохлившимся соснам и понурым, заиндевелым березам.

Не видно было ни огоньков, ни каких-либо других признаков человеческого жилья.

Хорошо наметанным движением Соболев повернул ключ зажигания и припал к губам Тони. Машину занесло и чуть не опрокинуло.

— Сумасшедший! — вскрикнула Тоня, беспомощно барахтаясь в его медвежьих объятиях. — Су-ма…

Левая рука Соболева обнимала ее плечи, правая же настойчиво вползала под борт полушубка. И тут он ощутил отчуждение. Тоня сопротивлялась, губы ее стали равнодушными. Он мельком глянул в ее глаза — в них толчками пульсировало недоумение, — отодвинулся и нарочито смущенно пробормотал:

— Прости, пожалуйста. Ужасно соскучился по тебе. А ты — прелесть.

Она высвободилась из его рук.

— Армянскому радио задают вопрос, — вдруг услышал он свой наигранно бодрый голос и тут же обнаружил, что забыл все анекдоты, кроме одного, очень похабного.

Тоня недоверчиво молчала. Затем спросила:

— Так какой же вопрос задали армянскому радио?

— Никакой, — насупился он, досадуя на свою растерянность. — Между прочим, в Смоленске меня ждут «Жигули».

— Вот как, — засмеялась она. — А меня дома ждут папа и мама.

Помолчали, Тоня поправила сбившийся платок.

— Расставим точки над «и», — решительно проговорила она. — Ты зачем приехал ко мне?

Ее вопрос, как ни странно, вернул ему обычную уверенность в себе.

— Соблазнить. Погубить. И бросить! — дерзко отчеканил он.

— Это другое дело, — засмеялась она. — Не суетись только. Все, чему суждено быть, должно случиться в свое время.

И опять он был сбит с толку. Как понимать ее слова? Как тонкий отказ или как откровенное обещание? А может быть, это самая обыкновенная игра, женское лукавство? Строит из себя этакую современную, всепонимающую. В любом случае с ней надо поинтеллигентнее. Это не рыжая и не черненькая…


В Андомы приехали в девятом часу вечера. Фары высветили в темноте бревенчатую, хорошо сохранившуюся церковь, обнесенную косой изгородью, длинную поленницу, накрытую пышным сугробом, магазин, на крыльце которого топтался мужичишка, раскидистые березы, добротные дома под шиферными крышами.

«Живут, куркули», — одобрительно подумал Соболев.

Фары уперлись в пирамиду нерасколотых березовых чурбаков, высившуюся между одноэтажной избой и дровяным сараем. Из занавешенных окон избы лился теплый, уютный свет.

— Приехали, — сообщила Тоня, слегка насупившись.

Фары мигнули и погасли. Освещенные окна резче выступили из темноты. Соболев и Тоня посидели молча, взглянули настороженно друг на друга и одновременно открыли дверцы.

Вскоре Соболев стоял в просторной, застланной пестрыми домоткаными половиками горнице. На стенах, этажерке и полках было много вышивок: и выцветших старых, и ярких новых. На старинном громоздком комоде поблескивали две узкие и высокие вазы из синего стекла с бумажными запыленными розами на проволочных стеблях. Вдоль стен чинно выстроились добротные, черного дерева, стулья. «Непрактично», — отметил про себя Соболев. В его родном доме на окраине Смоленска стулья стояли так же чинно, но все они были затянуты в белые чехлы, чтобы не износилась обшивка и не осыпался лак. В горнице крепко пахло табаком-самосадом — на печке сохли вороха табачных листьев.

Из боковой комнатушки, в глубине которой мерцал экран телевизора, вышел сутуловатый крепкий старик в меховой безрукавке и мягких валенках. Старик опирался на можжевеловую клюшку. Лицо его было строго, а взгляд пристален, внимателен, что не очень-то понравилось Соболеву.

— Климаков Юрий Алексеевич, — представился старик и как-то сразу охватил Соболева взглядом с головы до ног, будто приподнял, подержал на весу, прикидывая, что ты за человек, и поставил обратно.

— Очень приятно, — широко улыбаясь, расшаркался Соболев, подчеркнуто уважительно пожав протянутую руку.

Из кухни, вытирая о передник красные, распаренные руки, выкатилась маленькая кругленькая женщина с румяным лицом и черными веселыми глазами.

— Анисья Деевна, супруга моя, — деликатно кашлянув в кулак, отрекомендовал ее Юрий Алексеевич. — Прошу… И так далее…

— Бога ради, извините за нечаянное вторжение! — проникновенно вымолвил Соболев, приложив ладонь к шинели напротив сердца.

— А полнот-ко, — отмахнулась Анисья Деевна, явно любуясь статным солдатом. — Мы гостей принимать любим. Скидайте-ко сапоги. Нате валенки. Небось ног-от под собой не чуете…

«Ног-от», — усмехнулся про себя Соболев и тут же торопливо полез в карман за сигаретами — Юрий Алексеевич не спускал с него цепкого испытующего взгляда. Анисья Деевна поспешила в кухню. Оттуда наплывали вкусные запахи, от которых потекли слюнки. Тоня, переглянувшись с Соболевым, заперлась в своей комнате.

Юрий Алексеевич предложил Соболеву раздеться, а сам уселся за просторный, до бела выскобленный стол, посреди которого стоял графин с утопленной в воде серебряной ложкой, извлек кисет. Раздевшись, Соболев пристроился по соседству.

— Отслужил в чистую аль в отпуск? — скручивая толстую, как сигара, самокрутку, осведомился Климаков.

— Демобилизация. Отбыл, так сказать, священную обязанность.

— Надо, — не принял шутки старик. — Дело такое… И так далее…

Он прикурил от спички. Курил он истово. Тугие струи дыма били одновременно изо рта и из ноздрей.

— Так война-то будет?

— Пусть сунутся! Саданем — мокрого места не останется.

Желая польстить хозяину, Соболев перевел разговор на другое:

— Однако живете вы богато.

— Грех жалиться, — согласился старик. — У меня персональная пензия — я тут председательствовал. Да у Деевны — тридцать четыре рубля, да дочка агроном — сто шиисять, да сад-огород… И так далее.

«Пензия… Посмотрел бы, как мы живем… Интересно, угостят водкой или нет? — прикидывал Соболев. — Небось: не обессудьте, водки не держим».

— Поспорили русский и американец, — сказал он, — у кого в магазинах товаров больше…

— Ну-ко, ну-ко, — оживился Юрий Алексеевич.

— «Конечно, у нас, — так это небрежно говорит американец. — В наших магазинах есть все, кроме птичьего молока». — «А в наших и птичье есть», — говорит русский и подает американцу конфеты «Птичье молоко».

— Во как! — воскликнул Юрий Алексеевич и засмеялся с таким удовольствием, что в уголках его глаз появились слезы.

— Кстати, о Штирлице, — напирал Соболев. — Знаете, как он засы́пался?

— Ну как же?

Тут вышла Тоня. Вышла в темно-синем платье, стройная, свежая. Соболев замялся, оробел и обреченно подумал, что вряд ли у него с ней что-нибудь получится.

— О чем беседуем? — непринужденно спросила Тоня улыбаясь.

— Иди матери помоги, — велел ей Юрий Алексеевич.

Но Анисья Деевна уже сама начала подавать на стол. Появились тарелки с огурцами и помидорами домашнего соления, пахучие, с чесноком, рыжики, квашенная с клюквой капуста, жареное мясо — подо все это да еще под рассыпчатую картошку великолепно пошла ледяная, только что из холодильника, водка. Соболев повеселел.

— Ешь, солдат, ешь, — потчевал его Юрий Алексеевич. — Небось соскучился по домашней-то еде?.. И так далее.

— Главным образом по «и так далее», — сострил Соболев, многозначительно посмотрев на Тоню. Затем решительно заявил: — Анисья Деевна! Я сейчас встану и выйду!

— Шо так-то? — всполошилась старуха.

— Садитесь за стол. Хватит вам хлопотать. Я хочу провозгласить тост.

— О-ох, милой. Напужал как… Да я запахом сыта. Разве што за компанию…

Соболев поднял граненую рюмку. Тоня с любопытством ожидала, что он скажет.

— Я пью за матерей…

— Вот это правильно, — вставила Анисья Деевна.

— …потому что женщин у мужчины может быть много, а мать одна! — дрожащим от искреннего волнения голосом закончил Соболев и одним глотком опорожнил рюмку.

— Мать одна, — одобрительно подтвердила Анисья Деевна.

Соболев покосился на Тоню. Она усмехнулась едва заметно. «Неужели выразился не так? — смутился он. — Святой же тост». Ощущение, что каждое его слово и каждый жест тут же берутся на заметку и оцениваются, было не из приятных. Он решил быть осмотрительнее.

— Так как Штирлиц-то попался? — совсем некстати брякнул Юрий Алексеевич, заранее улыбаясь.

— Потом, — ответил Соболев.

— А-а, — разочаровался Юрий Алексеевич и еще более некстати брякнул: — Так ты с Антониной-то как? Серьезно аль баловство одно?

— Папа! — вспыхнула Тоня. — Как тебе не стыдно?

— Ты, дедко, никак, с ума спятил? — засмеялась Анисья Деевна.

— Ну, а чего? А чего? — храбрился Юрий Алексеевич. — Я — человек простой. Мне ясность надобна… И так далее.

Затевать разговор больше, он не решался. «Ничего, — сообразил Соболев. — Пусть считает меня женихом».

После чая Анисья Деевна и Юрий Алексеевич ушли смотреть телевизор. Соболев придвинул свой стул к стулу Тони, положил ладони на ее талию.

— У тебя симпатичнейшие родители, — сказал он. — Кажется, я тоже пришелся им по вкусу.

— Так, значит, женщин у мужчин может быть много? — не то шутливо, не то серьезно спросила она, сдерживая его напор обеими руками и отворачивая лицо от его губ.

— Это — как понимать.

— Соболев, — предупредила она, исказив от усилия лицо. — Не забывайся. Мы же с тобой условились насчет суеты. Или, по-твоему, что-нибудь изменилось?

Он холодно отстранился и уперся напряженным взглядом в неубранный стол.

— В поезде ты была не такая.

— Это тебе показалось, — засмеялась она. — А вот ты был другой… Сейчас хоккей будет. Посмотрим? — Тоня встала и вышла в соседнюю комнату. Соболев помедлил. Плеснул в рюмку водки, взял огурец. «Дразниловкой девочка тешится. Играет, как кошка с мышкой. Поиграй…» Выпив и закусив, он перешел в «телевизорную», как назвал эту комнату Юрий Алексеевич, тоже позвавший Соболева смотреть хоккей. Завершались состязания на приз «Известий». Сегодня решалась судьба главной награды — большой матрешки, изготовленной мастерами Хохломы. Под аплодисменты болельщиков на лед выкатились игроки нашей сборной и сборной Швеции.

— Ну, Харламушко, не подведи, — вздохнула Анисья Деевна.


Спать легли поздно. Соболеву постелили на диване с высокой спинкой. Он прикинул, что из горницы незаметно можно перейти в комнату Тони.

Простыни пахли свежестью. Лунный свет, просачиваясь сквозь тюлевые занавески, наполнял комнату синим мраком. Соболев осторожно сдвинул вторые, плотные, шторы. Стало темно. О чем-то перешептывались старики: может быть, все еще радовались победе наших хоккеистов, а возможно, говорили о нем, Соболеве. Из комнаты Тони пробивалась тоненькая, как ниточка, полоска света, доносился шелест перелистываемых страниц.

Наконец шепот стих. И сразу же раздался беззаботный переливчатый храп. «Анисья, — безошибочно определил Соболев. — Пусть храпит. Чем громче, тем лучше».

Юрий Алексеевич не засыпал долго. Покашливал, хрустел папиросной бумагой, не решаясь, видимо, закурить. Но вот угомонился и он. «Пензия, — усмехнулся Соболев. — И так далее».

Он услышал, как Тоня щелкнула выключателем. Скрипнула кровать. Стукнула об пол упавшая книга. Соболев упруго встал и бесшумно заскользил мимо громадной печи в комнате Тони. Дверь не скрипнула. Тоня испуганно села на кровати и, прислонившись к стене, натянула одеяло до самого подбородка.

— Соболев! — прозвенел ее шепот. — Поди прочь!

Он молча лег на кровать и одним неодолимо сильным движением положил ее рядом с собой.

— Пусти-и! — просила она. — Пусти… варвар…

Он содрал с нее сорочку и бросил на спинку стула.

— Ну пус-ти же, — умоляла она. — Как… тебе…. не стыдно…

Он увидел ее сильные ноги и крепкий, словно вылепленный живот. Руки его засновали еще беспощаднее. Стало ясно, что все будет так, как хочет он.

— Рассопелся, — вдруг совсем другим — равнодушным и презрительным — голосом сказала она.

Соболев униженно затаился. Едва сдержал неистовое желание залепить ей пощечину.

— Ну перестань, — пересилив себя, сказал он. — Что в этом такого? Это же естественная потребность.

— Пошел вон! Убирайся вместе со своей естественной потребностью.

Он соскользнул с кровати. Кончиками пальцев поднял сорочку, бросил ее Тоне, сказал раздельно и жестко:

— Вышивки — это мещанство.

И вернулся на свой диван, нимало не заботясь о том, слышат его Анисья Деевна и Юрий Алексеевич или не слышат.

«Ну, все. Побаловался, и хватит. Завтра же домой. Таких кралечек и в Смоленске навалом. Причем без комплексов».

Возбуждение улеглось. Осталась режущая, холодная, пронзительная злость.

«А все же она не позвала родителей…»


Проснулся Соболев чуть свет — солдатская привычка.

«Уезжать? — первое, о чем он подумал. — Ну нет. Извините. Ничего еще не потеряно. Все только начинается…»

В печи уже бесновалось жаркое березовое пламя. Анисья Деевна ловко раскатывала на посыпанном мукой столе ржаные сканцы для калиток.

— Чем могу быть полезен? — энергично осведомился Соболев, зная, как в деревнях ценят хозяйственных людей.

— А спал бы на здоровье! — отмахнулась Анисья Деевна. — Хозяйство наше — одной делать нечего.

Юрий Алексеевич сидел на лежанке и с наслаждением курил. В комнате Тони было тихо. Соболев обул сапоги, выскочил из избы и побежал безлюдной утренней улицей вдоль села. Мороз тиснул было железной хваткой и отпустил — кровь уверенно обогревала тело.

За избами блестело замерзшее озеро, еще не покрытое снегом. Утренняя заря окрашивала алым цветом заиндевелые деревья. Из-под ног взмывала легкая как пух снежная пудра.

Юрий Алексеевич в шапке, полушубке, валенках и огромных рукавицах вышел подмести площадку перед крыльцом. Зачерпнув пригоршню снега, Соболев крепко растер свою широкую грудь. Старик одобрительно покашливал. Глаза его завистливо блестели.

— Да ведь околеешь! — всплеснула руками Анисья Деевна, увидев мокрого, красного от мороза Соболева. — Ну, шальной!..

И вынула из комода полотенце из грубого домашнего холста. Соболев растерся. Неуемная бодрость закипела в каждой жилке и в каждой мышце. Нырнув в гимнастерку, он подхватил ведра и помчался к колодцу. Десятиведерный ушат был наполнен за пять минут.

Перед сараем высилась пирамида нерасколотых березовых чурок. Соболев схватил тяжелый колун. Промерзшие чурки раскалывались с упругим звоном. Во все стороны летели золотистые щепки. Юрий Алексеевич принялся складывать поленницу.

— Ну, молодец, солдат, — похвалил он Соболева, когда они вернулись в избу. — Работа в руках горит.

В кухне вдохновенно посвистывал никелированный самовар, присосавшийся в отдушине печи коленчатой трубой. Перегородив под валом из багрово тлеющих углей, Анисья Деевна обмела нутро печи влажным можжевеловым веником и, накладывая калитки на деревянную лопату, стала ловко рассыпать их по раскаленным кирпичам. И так сделалось хорошо, покойно и уютно, что Соболев почти пожалел о том, что вчера произошло с Тоней.

— Слушай, — заговорщицки обратился к нему Юрий Алексеевич. — Так как Штирлиц-то засы́пался?

— Ну как? Мюллер спросил его: «Штирлиц, ты…»

В комнате Тони раздался стук передвигаемого стула. Соболев насторожился.

— Ну, ну! — торопил его Юрий Алексеевич.

Но Соболеву было не до того. Сейчас она выйдет. Что будет? Не пришлось бы шапку в охапку, а мешок за спину.

Анисья Деевна выхватывала из печи лопатой румяные калитки и проводили по каждой из них пучком куриных перьев, обмакнутых в растопленное масло.

Вышла Тоня. Лицо ее несколько осунулось, глаза блестели так, будто у нее была высокая температура, губы набухли — наверное, она плакала ночью. Как и вчера, опять поразился Соболев ее строгой («без сучка и задоринки») красоте, но уже не оробел, а испытал нечто похожее на гордость.

— Общий привет, — сказала Тоня и, не глядя на Соболева, спросила: — Ну как — преуспел в обольщении родителей?

Соболев чуть не выпустил сигарету из губ. Догадалась. Ну и ладно. Хорошо уж и то, что не упоминает о вчерашнем.

Потом сели завтракать.

— Какая вкуснятина! — искренне похвалил Соболев стряпню Анисьи Деевны.

— Ешь, ешь на здоровье, — радушно отозвалась старуха. — Люблю, когда хорошо едят… А ты чего киснешь? — вопрос этот относился к Тоне, которая ела вяло. — Ты не больна ли?

Соболеву показалось, что последние слова Анисьи Деевны некоторым образом задевали и его.

— С утра у меня плохой аппетит — не знаешь разве? — ответила Тоня и слегка покраснела.

Опасный момент был замят. И не кем-нибудь — Тоней. Ободрившийся Соболев допил чай и вышел на крыльцо покурить.

Установился ясный морозный день. Среди изб, разбросанных на взгорье, бегали и катались на санках ребятишки. Свернув из хвостов лихие кренделя, весело носились за санками задорные собачонки. Мохнатый иней на деревьях сверкал синим пламенем.

Соболев вернулся в избу. Старики уже сидели перед телевизором, смотрели «АБВГДейку». Тоня мыла посуду.

— На улице, — осторожно сказал Соболев, — сказка.

— В этом году озеро замерзло после того, как уже выпал снег, — сказала Тоня.

— Погуляем? — предложил Соболев.

— Погуляем, — согласилась она.

Он помог ей домыть посуду.

Тоня надела дубленку — грубоватую, местного производства, но очень ей к лицу. Улица была по-воскресному празднична. От избы к избе перебегали девушки, набросив на плечи пальто. Неторопливыми группами гуляли по селу парни. На все лады кричали портативные магнитофоны. На крыльце магазина озабоченно толпились мужики.

Тоня и Соболев вышли к Андом-озеру. Мальчишки на коньках и санках носились по нему, высекая ледяные искры. Вдали, точно колония пингвинов, сидели над лунками рыбаки.

Выпросив у кого-то из ребят финские сани, Соболев прикрутил к сапогу шип, усадил Тоню и помчал по озеру. Шип с хрустом вонзался в твердый, как хрусталь, лед. Обжигающий ветерок свистел в ушах. Отражаемые льдом облака пестрели в глазах, и от этого казалось, что сани давно уже оторвались ото льда и летят по воздуху. Что-то азартно кричала Тоня.

Соболев перестал отталкиваться. Сгибая то один полоз, то другой, он принялся выписывать завитушки.

Сани стали посреди озера. На одном его берегу вздымались кудрявые, посеребренные изморозью леса, на другом уютно пускало в синее небо прямые струйки дыма село.

Под прозрачным льдом шевелились коричневые водоросли. Соболев по-мальчишески распластался на животе, сплющил нос, всматриваясь в воду. Среди водорослей лениво пошевеливали плавниками сонные рыбы.

Вдруг словно кто-то толкнул его. Он прянул взглядом и встретился со взглядом Тони. Взгляд был удивленный и несколько растерянный. Странный взгляд. Будто она только сейчас что-то рассмотрела в нем, Соболеве… Стоп-стоп! Быть может, вот он, тот самый момент, когда можно задеть за живое ее душу, создать в ней, так сказать, стратегический плацдарм? Лирика, то се… А он и забыл про такие вещи… М-да, за годы службы что-то утратил он в этом смысле, перестал с полвзгляда понимать девчонок. Может быть, так вот мужики и стареют? Когда все перестает получаться само собой…

Соболев блаженно перевернулся на спину, раскинул руки крестом.


Потом был обед. Обильный, вкусный. Вкусный вдвойне после нескольких часов, проведенных на чистом, морозном воздухе. Стало казаться, что он, Соболев, живет в этой хлебосольной избе давным-давно, тысячу лет.

«Пора рвать когти, — подумал Соболев. — А то и сам не заметишь, как охомутают. Обеды, грошевой уют…»

Вечером мороз сдал. Подтаяли окна.

Тоня повела Соболева в клуб на танцы. По серьезному и несколько торжественному выражению ее лица он догадался, что для нее этот выход имеет какое-то особенное значение. Какое? Соперник?.. Ладно, поживем — увидим…

Медленно падал крупный снег. Соболев не сразу заметил, что Тоня — впервые за целый день — взяла его под руку. Значит, все тип-топ. Только бы не испортить впечатления.

Клуб был новый, просторный, но холодноватый. К потолку прилепились бледные плафоны дневного света. Тоня, покраснев, познакомила Соболева со своими подругами. Он незамедлительно сравнил каждую из них с нею — она была самая красивая. Это безоговорочно. И не только среди подруг. Во всем клубе.

После общего — кто во что горазд — танца объявили «дамский вальс». И в это-то самое время Соболев и заметил, что на лице Тони появилось беспокойство. Ее взгляд уперся в кого-то, стоявшего за его спиной.

«Спокойно, — сказал себе Соболев. — Ты же догадывался об этом». И, словно ненароком, обернулся. В дверном проеме стоял высокий широкоплечий парень и пристально смотрел на Тоню. «Ого! — подумал Соболев. — Вот это верзила!»

— Тонечка, — обратилась одна из подруг. — Можно потанцевать с Советской Армией?

— Можно, — машинально ответила Тоня, явно смущенная чем-то.

— Посмотрите, пожалуйста, налево, — сказала девушка Соболеву, когда они вошли в круг танцующих. — Туда, где магнитофон.

— Пожалуйста, — в тон ей отозвался Соболев.

Он увидел того же парня, который только что стоял в дверях, а теперь отошел в сторону. Парень был широкогруд и, вероятно, силен, как бык. И он внимательно изучал его, Соболева. Валентин отвел взгляд.

— Вам все ясно или требуются пояснения? — спросила подруга.

— Обстановка ясна.

— Ну и как? Только по-честному?

— Никак.

— Самое интересное, — сообщила подруга, — что он каждое утро крестится двухпудовой гирей.

— Нет, — возразил Соболев. — Самое интересное не это.

— Ой! А что же?

— А то, что в вашем селе слабо поставлена антирелигиозная пропаганда. Молодой парень, наверное, комсомолец, крестится, и никто не бьет тревоги. Где общественность? Где комсомол?

— А вы остроумны, — милостиво одобрила подруга. — Но самое интересное в том, что он чемпион области по боксу во втором среднем весе.

— А я чемпион по самбо.

— Можно мне ему сказать об этом? — восхитилась подруга. — Ой, что бу-дет!.. Вы не расстраивайтесь, никто вмешиваться не станет. У нас так принято…

Вальс кончился.

— Возвращаю живого и невредимого, — кротко сказала подруга Тоне.

«Провокаторша, — подумал Соболев. — Но что же делать? Может быть, дать ходу? Пусть без меня решают свои сердечные проблемы».

Незаметно, стараясь ничем не выдать своей тревоги, он стал наблюдать за парнем. Славно скроен паренек, на совесть. Но ведь и он, Соболев, не шилом сработан. И за ним не заржавеет…

Сильнее всего его поразило то, что у Тони, оказывается, была своя жизнь. А ему-то казалось, что до встречи с ним она как бы и не жила вовсе. Открытие это раздражало. «А-а, будь что будет», — решил Соболев.

Танцы кончились. Но никто не торопился уходить.

«Ждут представления», — догадался Соболев.

Парень вышел первым. Тотчас же все ринулись в раздевалку. Выходя, Соболев положил обе руки на ремень, чтобы в случае нужды незамедлительно пустить его в дело. Парень поджидал у щита для афиш. Часто прикладывал к губам вспыхивающую сигарету.

— Тоня, на пару слов, — хрипло обратился он.

— Я тебе, кажется, ясно ответила в свое время, — возразила она. — Если тебя это не убедило, поговорим еще, но в другой раз.

— Спасибо и на том, — ответил парень и, швырнув сигарету в сугроб, зашагал в глубь переулка, не взглянув ни на Соболева, ни на толпившихся на крыльце клуба парней и девушек.

— Спектакль не состоялся — суфлер загулял, — не без облегчения пошутил Соболев. — Ох уж эти мне деревенские страдания.

— Не надо, — сказала Тоня. — Это Иван.

— Не сомневался. Какое другое имя может быть у этого медвежонка?

Тоня засмеялась. Чувствовалось, что и она испытывает облегчение. «А все-таки не уйти тебе от него», — подумал Соболев.

— Парень-то он хороший, — сказала она.

— Только бог ему смерти не дает.

— Ну тебя! — обиделась она.

Снег валил так густо, что освещенные окна изб казались далекими, недосягаемыми.

— Конечно же он по уши в тебя влюблен? — спросил Соболев.

— Конечно, — не без кокетства подтвердила она.

— А ты держишь его на комсомольском расстоянии?

— А я держу его на комсомольском расстоянии.

— Почему?

— Да он же на два года младше меня. На полтора. Он еще в армии не служил.

— Да ну! — притворно поразился Соболев. — Вот это нахал!

— Ну тебя. С тобой невозможно говорить серьезно…

У избы, вскарабкавшейся на самую макушку высокого берега, стояли легкие сани с поднятыми стоймя и связанными оглоблями. Соболев неожиданно повалил Тоню в сани, толкнул их, на ходу кувыркнулся в них, и сани понеслись куда-то вниз, в непроницаемую темень, взрывая легкий снег. Тоня хохотала, барахтаясь внизу. Сани падали все быстрее, потом выскочили на лед озера и остановились. Не хотелось выходить из них. Так хорошо было ощущать себя затерянными в снежном безмолвии.


Анисья Деевна и Юрий Алексеевич еще не ложились — досматривали «Кинопанораму».

— Фу! — поморщилась Тоня, мельком посмотрев сквозь застекленную дверь на экран. — Не перевариваю этого ведущего… Сю-сю-сю! — передразнила она.

Соболев жадно повел носом. Пахло свежеиспеченным. На столе в горнице стояло блюдо с пирогами, прикрытыми махровым полотенцем, чтобы не остыли. Рядом блестел глазурованный горшок с молоком. Соболев навалился на пироги.

— Как ты хорошо ешь, — позавидовала Тоня и надкусила пирог. Лицо ее было задумчиво, а движения казались несколько более медлительными, чем обычно.

«Соображает, как быть, если я навещу ее и сегодня, — по-своему истолковал ее задумчивость Соболев. — Помысли. А я поем… Вот и пойми их: ведешь себя как ни в чем не бывало — заинтересуются, проявишь активность — насторожатся».

— Ну, я пошла, — встала Тоня. — Спокойной ночи.

И неожиданно взъерошила его волосы. Видно было, что ей не хотелось расставаться, а что делась, она тоже не знала. Соболев покосился в сторону комнаты, где сидели старики. Слава богу, «Кинопанорама» подходит к концу. Ведущий уже прощается: «До следующей встречи на телевизионном экране». Юрий Алексеевич поискал рукой прислоненную к стене палку. Соболев отошел к форточке покурить. Щелкнуло — в соседней комнате выключили телевизор.

— Вчера дверь забыли закрыть, — сказала Анисья Деевна. — Не мешает мой храп-от?

— Ни в коем случае, — заверил ее Соболев. — По мне — так хоть из пушек пали…

— И ладнот-ко, — удовлетворилась Анисья Деевна и опять не закрыла дверь. «Конспираторша, — усмехнулся Соболев. — А сама захрапит, так хоть всех выноси из избы — не заметит».

Аккуратно уложив мундир на стул, он лег на свой диван. Хрипло, нутряно откашлялся Юрий Алексеевич. И так же, как вчера, вдохновенно захрапела Анисья Деевна. В тусклом проеме окна сновали тени порхающих снежных хлопьев.

Выждав, Соболев бесшумно встал и скользнул в комнату Тони. Свет в ней был уже погашен. Дверь отошла неслышно, как и вчера. Тут было светлее — от уличного фонаря за окном.

Тоня лежала на спине, положив руки под голову. При появлении Соболева руки ее непроизвольно схватили одеяло и подтянули его к подбородку.

— Ты? — ошеломленно, будто не веря своим глазам, спросила она. — Зачем?

Соболев нырнул под одеяло и наткнулся на ее локоть. Отведя его вверх и просунув в сгиб голову, он поцеловал Тоню. Губы ее дрожали. «Вот оно!» — радостно подумал он и тотчас же понял, что ошибся.

— Как… тебе… не стыдно? — потрясенно пробормотала она. — Так все хорошо было…

Он засуетился в последней, отчаянной попытке спасти положение.

— Убирайся прочь! — как и в прошлый раз, сказала она, да так сказала — решительно и властно, — что он, к великому своему удивлению, немедленно вскочил и, почему-то вспомнив о своем армейском начальнике, который умел и сказать, и взглянуть так, что любой тут же вытягивался в струнку, вышел из комнаты Тони и очутился на своем диване, почти не понимая, что же произошло. Несколько минут пролежал он совершенно безучастный к чему бы то ни было, с каким-то странным, пустым спокойствием в душе.

Затем его словно прижгло раскаленным железом: «Меня-а? Как распоследнюю дворнягу? За что-о?.. Ну, погоди, Тонечка, погоди, ягодка-а… Сломать бы чего… Избить бы…»

Анисья Деевна не храпела — проснулась, наверно. Зашелся в надсадном кашле Юрий Алексеевич.

«Общественник. Угробил свое здоровье. А что имеет? Небось из своих Андом ни разу не выползал».

Соболев, как наяву, увидел своего отца, кряжистого, ухватистого, с цепким, как бы приценивающимся ко всему взглядом. Вот кто умеет жить! Из двенадцати соток приусадебного участка тысячи выколачивает, а дай-ка ему волю!.. Так не дадут… У него эта толстощекая Анисья на цырлах бы бегала…

По улице кто-то проскрипел подошвами.

«Старался целый день, давил свое самолюбие… Дур-рак! В Андомах этих двадцатый век через сто лет наступит… А может, зря я так-то? Девка же будте-нате. И образование, и красота. Взять да и привезти ее в Смоленск: вот вам, папаша, личный агроном, интенсифицируйте приусадебное сельское хозяйство…»

Соболев даже привстал с подушки от такого неожиданного направления мысли. Попробовал представить отца и Тоню под одной крышей… и отвалился обратно на подушку. Не монтировались они друг с другом.

«Нет. Ничего не получится из этой затеи с женитьбой. Да и зачем? Жизнь только начинается. Погулять надо».


Утром повизгивала метель, сыпала в окна сухим, как пшено, снегом. Приятно было нежиться в теплой постели.

Анисья Деевна готовила пойло для коровы — бросала в ведро картофельные очистки, рубленый турнепс, сечку из соломы, сыпала соль и муку. Юрий Алексеевич, попыхивая самокруткой и щуря левый глаз, щепал лучину на растопку печи и самовара. Соболев встал и наскоро умылся.

— Ну, — проговорил он, — не повезло. Мне ехать, а тут пурга.

— Куда торопишься? — вежливо отозвался Юрий Алексеевич. — Живи еще… И так далее…

— А полнот-ко, — возразила Анисья Деевна. — Матерь, чай, дома ждет.

Соболев внимательно глянул на нее: старуха, видимо, знала все.

Тоня куда-то ушла — дверь в ее комнату была нараспашку.

Мутная мгла бесновалась за окнами. Соболев сунул в мешок тюбик с зубной пастой, щетку, прибор для бритья.

— Так как Штирлиц-то попался? — не утерпел Юрий Алексеевич и в ожидании ответа перестал щепать лучину.

— Пусть это останется моей маленькой тайной, — с нагловатой веселостью ответил Соболев.

— И ладнот-ко! — вмешалась Анисья Деевна. — Жили до се дня без Штирлица и с се дня проживем.

«Ну и ладнот-ко», — про себя передразнил ее Соболев.

Подхватив ведро с пойлом, Анисья Деевна вышла, и тут же появилась Тоня. На прядках ее волос и на ресницах серебрился иней.

— Погодка, — постукивая валенком о порог, сказала она. — Придется на вокзал топать пехом. Мой «газик» поломался. Поставила на ремонт.

— Хочешь, я погляжу? — предложил Соболев.

— Не надо. Тебе на поезд.

— О-о! — неприятно усмехнулся Соболев. — Ты уже все за меня решила?

— Я решила за себя.

Соболев помрачнел. Итак, он тут больше не нужен. Им теперь в этом доме интересуются не больше, чем, например, ушатом или какой-нибудь расшатанной табуреткой. Его бесцеремонно выталкивают, не дают сделать вид, что он уезжает по своему желанию. «Ну ладно. Ладнот-ко…»

— В этом доме кормят отбывающих гостей? — спросил он.

— Как и в любом другом — да. Или ты знаешь дом, где не кормят?

— Попрошу без намеков, — он уселся за стол.

Подышав на красные от мороза руки, Тоня принесла еду. Юрий Алексеевич отводил в сторону хмурящийся взгляд. Соболев повеселел. С беззастенчивостью человека, которому нечего терять, он привередливо выбирал с большого блюда самые румяные, самые пышные ватрушки.

Тоня выпила горячего чаю. Юрий Алексеевич от завтрака отказался. Простенькая эта оппозиция еще больше развеселила Соболева. Наевшись, он надел шинель, застегнул ремень и протянул старику руку.

— Будьте. Не поминайте лихом. И так далее.

— И так далее, — растерянно подтвердил Юрий Алексеевич. — А то пожил бы?..

— Пожил бы, — усмехнулся Соболев. — Если бы не…

И многозначительно оборвал фразу.

Вышли. Тоня заглянула в хлев что-то сказать матери. Соболев спустился с крыльца на улицу. Вьюга секла резко и злобно. Он прошелся взад-вперед, свернул за угол, где строился кирпичный дом. Ветер басовито гудел в пустых оконных проемах, наметая внутри дома причудливых очертаний сугробы. Соболев бросил взгляд на груду кирпичей. Ухмыльнулся. Затем, быстро оглянувшись — не видит ли кто, — развязал вещевой мешок и запихнул в него кирпич.

Вернулся он, прихрамывая, морща лицо. Вышла из хлева Тоня.

— Черт, ногу подвернул, — пожаловался Соболев. — Далеко до станции?

— Не очень. Дай я понесу, — Тоня потянула за ремень мешка.

— Еще чего?

— Давай, давай. Ты должен доставить в Смоленск свое драгоценное «я» в полном порядке.

Как бы нехотя он уступил.

— У тебя что в нем — камни?

— Точно.

За селом — в полях и лугах — метель куражилась безо всякого удержу. Сквозь ее мечущуюся муть время от времени проступали очертания косых изгородей, прясел, стогов. Но в лесу стало гораздо тише. Растрепанные верхушки деревьев величественно раскачивались, стряхивая с ветвей остатки снега.

— А счастье было так возможно, — проговорил Соболев. — Прости, Тонечка, не моя вина.

— Тебя кто-нибудь винит? — удивилась она. — Живи себе спокойно.

Он уязвленно помолчал. Она шагала, наклоняясь вперед, не сетуя на тяжесть мешка.

— Мать-то не надо было посвящать в наши дела, — усмехнулся Соболев.

Она даже остановилась от изумления:

— Ты что — серьезно? Не по себе ли судишь? Уж если ты такой блюститель приличий, то мог бы хоть сказать ей «до свидания».

Ее неуязвимость злила и раздражала его.

— Темная ты, — криво улыбнулся он. — Запуталась в предрассудках и считаешь, что это и есть настоящая жизнь. Ни себе, ни людям.

— Так уж и предрассудки… Если не хочу с первым попавшимся…

— «С первым попавшимся», — передразнил он ее. — Весь мир уже забыл о таких словах. Только у вас помнят. Протри очи, спящая красавица, на дворе двадцатый век кончается.

— Да, конечно. Раз двадцатый век, так погань свое тело, трепли чувства, теряй уважение к себе…

— Между прочим, — насмешливо возразил он, — учеными установлено, что основная причина разводов — физиологическая и, как следствие этого, психологическая несовместимость.

— Ты и прибыл проверить эту самую несовместимость? — засмеялась Тоня. — Какой предусмотрительный, современно мыслящий молодой человек.

— А хоть бы и так. Что тут криминального?

— Ничего. Только уж больно суетливо стараешься ты не отстать от века. Несовместимость…

Они выбрались из леса. Метель вновь возвысила свой лютый, разгульный вой. Вдали мигнули красные огоньки ретрансляционной телевизионной мачты.

— Ну и хороните свою жизнь, — сказал Соболев. — Не делайте того, не говорите этого. Только потом ничему и не удивляйтесь. А я поживу. И дубленка будет, и квартира, и «Жигули» сто шестьдесят километров…

— Еще не все?

— Может, и не все, — загадочно согласился он.

Остаток пути одолели молча, чуть не до земли кланяясь вконец распоясавшейся вьюге. На перроне Соболев перестал прихрамывать. Нога болела, будто он и в самом деле подвернул ее. Тоня пристально взглянула на него. Он подмигнул: сейчас все узнаешь…

Поезд пришел вовремя.

— Поживее, граждане, — торопила пассажиров дородная проводница. — Стоянка сокращена. Поживее, солдатик, поживее…

Соболев принял от Тони мешок, встал в тамбуре, с улыбкой посмотрел на нее. Поиграл завязкой. Вагон качнулся и медленно поехал вдоль перрона.

— Держи! — крикнул Соболев и вывалил из мешка к ногам Тони увесистый кирпич. — Оставляю на память о неразделенной любви!

Тоня опустила руки, и метель стала нещадно сечь ее ничем не защищенное лицо.

— Да что же это такое? — сокрушалась проводница. — Да за что же так с человеком?..

Но Соболев не слышал ее. Для него уже не существовало ни Андом-озера, ни Лодейного Поля. Он шагал по вагону и присматривался к пассажирам.

— Валентин, — представился он несколько минут спустя молодой женщине, своей соседке по купе. — Уволен в бессрочный запас согласно закону о воинской обязанности.

Женщина заинтересованно хмыкнула.


1976 г.

СКВЕР

Ну так — еще один отказ. «К сожалению, вынуждены сообщить, что Ваш рассказ не заинтересовал редакцию нашего журнала…» Раньше хоть какой-то разбор давался, и читать эти разборы, несмотря ни на что, приятно было — находят все же что-то в том, что возвращают, и, значит, не напрасно трудился — теперь же стандартные вежливые и холодные отписки: «К сожалению…» и так далее.

Кусов бросил ответ из редакции журнала «Смена» на неприбранный после холостяцкого завтрака стол и, досадливо облизывая пересохшие от волнения губы, отошел к окну. Яркий, с бодрящим мартовским морозцем денек разгорался на улице. А утром прошел снегопад: робко, негусто, будто понимая, что наступает время весенних дождей. Сквозь тонкий слой свежего пушистого снега просвечивала матерая грязнота старого.

Комната, в которой перемогал Кусов свои радости и невзгоды, находилась в шестом этаже неизбалованного архитектурными излишествами — два балкона по фасаду, гранитная окантовка полукружия парадного входа да несколько ухмыляющихся сатанинских масок между узкими высокими окнами — дома с мощными, как крепостные, метровой толщины стенами.

Одним окном комната глядела на улицу Рентгена, другим — на улицу Льва Толстого, на здания Первого медицинского института имени Ф. Эрисманна. Из этого — другого — открывался также и вид на небольшой, треугольником, сквер, разбитый при слиянии улиц. Живая изгородь вдоль всех сторон треугольника, мусорные урны, просторные скамьи, профилем своим предвосхищающие изгиб тела сидящего человека, каштаны… То и дело подкатывали неуклюжие, как динозавры, троллейбусы двенадцатого маршрута, забирали немногочисленных здесь пассажиров и, натужно подвывая, скрывались за углом.

Под этим же окном стоял причудливый особнячок, построенный в начале нашего века, в нем размещалась стоматологическая поликлиника. Самому бы не заплакать, наблюдая сквозь окна, как корчатся в креслах дантистов истерзанные зубной болью несчастные люди. А с каким первобытным страхом таращатся они на жужжащие сверла бормашин. Не исключено, что эти крохотные сверлышки кажутся им отбойными молотками. Зубы Кусова никогда не болели, но стоило ему слишком увлечься наблюдениями, и в деснах начинало противно ныть. Способность воспринимать чужую боль, как свою собственную, — разве это ничего не значит? И разве э т о не чувствуется в его, Кусова, рассказах? Неужели не чувствуется?..

Сквер был безлюден. Слева, на улице Рентгена, скребли широкими лопатами дворничихи. Они зычно обсуждали, кто полезет сбрасывать снег с крыши, особенно нажимая на какую-то Настеху, но Настеха, похихикивая, отнекивалась, утверждая, что она «вот нисколечки не терпит высоты». Об этой своей слабости она сообщала как о величайшем достоинстве, как о неопровержимом доказательстве невозможности полезть на крышу.

На улице Льва Толстого, как раз напротив троллейбусной остановки, тормознули коричневые «Жигули» и, примяв подтаявший грязный сугробик, сооруженный дворником, попятились к обочине. Дверца приоткрылась, наружу высунулся шоколадного цвета сапог. Выглянул крупнолицый плечистый парень в модной дубленке явно не отечественного производства. В правой руке парня что-то тонко и остро сверкнуло. Будто бриллиант чистейшей воды стрельнул лучиком.

«Откуда у молодого парня собственный автомобиль и такая дорогая дубленка? — задумался Кусов, испытывая раздражение. — Вот я, не старше же я этого парня, вкалываю, как папа Карло, и за токарным станком и за письменным столом, но о подобной роскоши и мечтать не приходится. Откуда же берутся у таких вот самоуверенных молодцов шальные деньги? Не иначе — мухлюют. Как у них это получается? Растолковал бы кто… Как вообще приходит в голову мысль — брать не свое и при этом хоть бы хны? Не, не вообразить. С этим, наверно, родиться надо, гены особенные иметь, не от таких принципиальных родителей, как его, Кусова, предки вести свое пролетарское происхождение. Да и прежде чем украсть, надо чтобы сошли с ладоней заусеницы и мозоли. А без них-то непривычно как-то…»

«Хоть бы номер протер, растяпа», — неприязненно подумал Кусов, обратив внимание на заляпанный задний номер «Жигулей» — проделки уличных мальчишек.

И — опять же по неискоренимой склонности к умственным комбинациям — Кусов принялся размышлять, а нельзя ли из всего этого выкроить какой-нибудь сюжетец. Ну, скажем, для рассказа с таким вот названием… гм… гм… К досаде, название не находилось. Да и к чертям собачьим все эти названия с сюжетами в придачу.

Устыженный легковесностью своих мыслей, Кусов вернулся к столу, отхлебнул из стакана холодного чая, взглянул на лист бумаги с ответом из редакции, нахмурился и опять подошел к окну. Жизнь внизу уже двигалась поактивнее. Вот прошли две девушки — студентки Первого медицинского института, их не однажды наблюдал Кусов, да и у них под накинутыми на плечи пальто белые халаты.

Протопал бодрый кривоногий старик с могучим псом-лайкой на поводке — этот старик каждое утро в одно и то же время, какая бы ни была погода, прогуливает своего холеного пса. А впрочем, кто кого выгуливает?..

Появились две старушки в старинных меховых шапочках, похожих издали на коробки из черного картона, в старомодных пальто, повязанных поверх теплыми шалями, с допотопными муфтами в руках. Эти муфты заменяют им перчатки. Старушки расцеловались-расчмокались столь пылко, что всякий подумает: не виделись они лет двадцать, а между тем они встречаются здесь каждый божий день в один и тот же час. Время по ним проверять можно. Наверно, они дружили еще с тех достопамятных времен, когда существовали гимназии, сохранив гимназические привычки на всю жизнь, наверно, они, как и шестьдесят — семьдесят лет назад, восторженно щебетали, поверяя одна другой самые сокровенные секреты. Но какие секреты, да еще сокровенные, могут быть в таком — скажем, почтенном — возрасте? И о чем можно щебетать с таким упоенно-заинтересованным видом, встречаясь ежедневно?.. О, загадки поколений уходящих!..

Из стоматологической поликлиники вышла и направилась к остановке троллейбуса стройная красивая девушка в желтой шубке. При выходе из тени на солнце шубка окрасилась нежным розовым цветом, а тяжелые каштановые волосы, оттягивающие голову назад, обрамились легчайшим золотистым контуром.

Кусов откровенно залюбовался размашистым упругим шагом девушки, невольно сравнивая ее фигуру с фигурой своей Тани — увы, не в пользу последней, — и тут же, боковым зрением, заметил, что парень в дубленке вылущился из «Жигулей» и, посмотрев налево-направо, перешел улицу и, распахнув руки как бы для нежданного, но всегда желанного объятия, двинулся навстречу девушке.

«И женщины-то таким ловкачам достаются самые красивые, — подумал уязвленно Кусов и тут же вспомнил свой очередной недавний афоризм, имевший немалый успех в Клубе молодого литератора, куда Кусов изредка заглядывал в надежде пристроить через этот клуб свои произведения: «Самки достаются сильнейшим, а женщины — умнейшим».

Старушки-гимназистки, прервав поток любезностей, который они низвергли одна на другую, зачарованно, предав временному забвению правила хорошего тона, уставились на эту парочку. Ах, ах, ах!!! Да выряди так лесной трухлявый пень, и он зазвучит!..

Кусов поморщился, когда девушка позволила обнять себя, поцеловать в свежую щеку и поцеловала сама. Впрочем, насчет последнего стопроцентной уверенности не было. Возможно, деталь эта была дорисована воображением, а вернее, инерцией воображения — как логически завершающая ритуал такой вот нечаянной — светской — встречи.

«Сейчас он увлечет ее в машину и повезет куда пожелает, — неприязненно, с извечной завистью неимущего к имущему, подумал Кусов. — О господи, господи-и…»

Ему не хотелось оставаться один на один с отзывом из редакции журнала, от которого разило крещенским холодом, с острым разочарованием в своих литературных способностях, с сомнениями звонить Таньке или перетерпеть, с грустным сознанием, что «до получки еще пять ден, а капуста уже не хрустит в карманах». Неужели так вот и пройдет молодость — от получки до получки, от надежды до разочарования, а за молодостью и вся жизнь? Боже правый, не можешь ли ты сделать так, чтобы где-нибудь на проклятом Западе обнаружился дядя-миллионер, доселе неизвестный, и чтобы он — того… или чтобы выпустили бы хоть для пробы одну мою книжечку, составленную из рассказов — тех самых, которые отвергают. Пусть читатели произнесут свой приговор… Но нету чудес, и мечтать о них нечего… Опять послать «SOS» папахен и мамахен? Противно. Двадцать четыре года балбесу, а не может обеспечить себя сносным прожиточным минимумом.

Парень в дубленке, обняв прямые плечи спутницы, о чем-то нашептывал в ее ухо, вывернув свое крупное лицо так, чтобы можно было внимательно обозревать свои тылы. Наличие в этих тылах заинтересованных старушек, похоже, насторожило его.

«Почему они не перейдут улицу и не сядут в машину? Вон идет троллейбус. Они теряют драгоценные минуты».

«А впрочем, ничего не теряют. У таких вот баловней и баловниц фортуны времени на все хватает. Свои личные делишки они умеют обделывать в рабочее время так, будто это их неотъемлемое природное право, покушаться на которое — мелочность и самодурство. И ведь многие толковые мужики пасуют перед такой ясноглазой наглостью. Приходится встречать подобных фифочек обоего пола и на своем родном «Полиграфмаше», приходится. Глаза от них слепнут и мозги дуреют, а что, посоветуйте, с ними делать? Они ж сплошняком активисты, они ж никогда не против, а всегда «за». Они ж на тебя как английские лорды на австралийских аборигенов взирают, ты для них — придаток токарного станка, не более. Хотя вполне возможно, что английские лорды на австралийских аборигенов так и не смотрят, возможно, они смотрят на них вполне нормально…»

Старушки-гимназистки, затаив дыхание и прижавшись одна к другой, упивались созерцанием броской пары. Подрулил троллейбус. И тут произошло неожиданное: девушка решительно направилась к сложившейся вдвое двери. Но парень, косясь на старушек, задержал ее, уговаривая, должно быть, повременить, и троллейбус укатил.

Парень повел свою, явно недовольную задержкой, девушку вокруг сквера, вдоль одной из сторон почти что равнобедренного треугольника. Старушки, спохватившись, очевидно, что они слишком уж отступили от правил хорошего тона, снова углубились в свои бесконечные разговоры. И все-таки парень в дубленке, не переставая уговаривать девушку, упорно следил, не наблюдают ли они. Опасается он их, что ли? Но чем могут быть опасны эти восторженные ископаемые существа?..

Подкатил следующий троллейбус того же — двенадцатого — маршрута. Двери сложились. Девушка, движением плеч освободившись от объятия, упруго шагнула на ступеньку, парень по-свойски хлопнул по ее левому плечу, дверь распласталась, троллейбус, как всегда задрожав от первоначального усилия, двинулся и исчез за углом. Кусову опять показалось, что из руки парня сверкнул острый юркий лучик. Наверно, это работа ключа от машины, того самого, который парень крутит сейчас на указательном пальце, направляясь к своему автомобилю. Но он золотой, что ли, этот ключ? Или бриллиантовый?..

Парень с досадой дернул за дверную ручку, втиснулся в салон. Звук защелкнувшейся дверцы достиг ушей Кусова. Взвыл двигатель. Машина присела на задние колеса, рванула с места и сразу же развила приличную скорость.

«Не понравилось, что не пожелали поехать с тобой? Болезненно реагируешь, когда ущемляют твое самолюбие?.. Влетит тебе от какого-нибудь дотошного гаишника за заляпанные номера».

Вот и все. Одноактная пьеска, поставленная самой жизнью, закончилась. Главные персонажи удалились со сцены, остались второстепенные. Но и они, покорные законам жанра, покидают ее: старушки-гимназистки поднялись со скамьи и степенно зашагали по улице Льва Толстого к Кировскому проспекту. Не иначе, решили подсластить свои увлекательные воспоминания пышками в сахарной пудре и стаканчиком кофе в «Пышечной». Кусов не однажды встречал их там. Сидя за столиком и озираясь на всех входящих, они походили на заговорщиц. Или на закоренелых интриганок. Хотя как выглядят настоящие заговорщицы и тем более закоренелые интриганки, Кусов совершенно не представлял. Но думать так нравилось. И он не мог отказать себе в этом невинном развлечении.

Дворничихи, громогласно переговариваясь, натягивали поперек прохожей части улицы перед домом, в котором жил Кусов, веревку с нанизанными на нее красными лоскутками. Робкая Настеха, кажется, благополучно отнекалась от того, чтобы лезть на крышу, голоса ее не слышно было. С ощущением какого-то тягостного, самому себе непонятного раздражения Кусов отошел от окна и повалился на диван. Он работал сегодня в вечер.

М-да-а… Серо, неудачно складывается жизнь. Но почему? Чего не хватает в его рассказах, что их так упорно отвергают? Право же, они не хуже многого из того, что публикуется в периодической печати, да и в сборниках тоже. Хвалят же его, Кусова, творения в Клубе молодого литератора. Самое-то скверное, что приходится целиком полагаться на мнение дядь и теть из редакций. А если они не понимают его? Как это проверить? Как пробиться к читателю?.. Неужели сказать себе: «можешь — не пиши». Живи себе, как живут миллионы мужчин и женщин, и не тужи. Чем, в конце концов, профессия токаря хуже любой другой?.. Да ничем, конечно, не хуже, зачем вообще так ставить вопрос? Если не хуже, то — сиди и не смей дерзать? Дело не в том: хуже — не хуже…

Обидно только, что упущено столько времени, столько возможностей. Твои сверстники сидят в это время в кафе или пивных барах, прожигают жизнь в дискотеках под руководством всезнающих спесивых диск-жокеев, охмуряют, так желающих быть охмуренными, девочек, удостаивают лицезреть новые кино-шлягеры и выступления рок-групп, шустрят тут, там, здесь, а ты?.. Не сказать ли себе по-умному, что ты не годишься для такого грандиозного дела, как писательство, что ты, увы, начисто лишен такого маленького пустячка, как талант, способностей — слышишь? — и незачем обманывать себя, воображая, что твои писания не хуже многого из того, что публикуют в журналах, да и и альманахах тоже. Хуже! В редакциях не дебилы сидят, специалисты, и они тотчас безошибочно отделяют настоящее от ненастоящего.

Правда, был и успех. Газета «Советский патриот» три года назад опубликовала его очерк о весенних полевых учениях бронетанковых войск Н-ского военного округа, а вернее, о действиях дивизиона тяжелых бронетранспортеров, в котором служил Кусов. Но там материал сам шел в руки, сюжет был предопределен намеченными штабом действиями войск, там свежо было ни с чем не сравнимое ощущение грозной, все на своем пути сметающей атаки тяжелых бронированных чудовищ, были ребята с веселыми, решительными и злыми лицами, был подполковник — настойчивый, беспощадный, изобретательный и коварный, не признающий поражения, — там все было свое, испытанное и пережитое на своей собственной шкуре. А как отлично работалось за письменным столом, как заново все переживалось!..

От размышлений и воспоминаний Кусов утомился даже. Надо вздремнуть. Он сомкнул ресницы, впустив в себя облегчающее ощущение забытья, но внезапно в нем шевельнулось то самое тягостное, самому себе непонятное раздражение, с которым он несколько минут назад отошел от окна. Тяжкая тоска навалилась, будто перед неминуемой бедой. В сознании настойчиво вспыхивала та сцена, которая была разыграна перед троллейбусом. Что-то в ней было не так. Что именно? Все, что было — вот оно, перед глазами. И ничего особенного: встретились два человека, коротко побеседовали, что-то там у них не сошлось в планах и желаниях, расстались…

«Выплюнь ты это из черепушки — это в тебе зависть к более удачливому ровеснику заговорила — и кемарь спокойно. Возмечтай о Таньке. Представь себе, как появится она, если позвонить, как впорхнет в свой махровый халат, который ожидает ее в шкафу, как сварганит черный кофе, как с ногами заберется в кресло, оставленное предками после их переезда в отдельную кооперативную квартиру, как начнет кокетничать, привирать, поддразнивать…»

«А все-таки парень в дубленке разыграл совсем не те отношения, которые на самом деле имелись между ним и той девушкой. И напротив остановки появился не случайно, как изобразил, знал, поди, заранее, что девушка придет в стоматологическую поликлинику.

А девушка ведь не проявила радости, когда он распахнул свои объятия, не без сопротивления ведь с ее стороны он приложился своими губами к ее щеке. Она даже брезгливо передернулась от его поцелуя… Ба, ба, ба! Картинка-то, оказывается, не такая уж и идиллическая, какой воспринята была на первый взгляд… А почему парень не отпустил девушку с первым троллейбусом, хотя она явно тяготилась его обществом, и без заметного огорчения и даже с облегчением отпустил со вторым? Сыграло ли в этом роль, что он убедился, что старушки-щебетушки больше не наблюдают за ними? И почему — и это главное! — он хлопнул девушку на прощание не по плечу, а ниже плеча?..

Разве? Да, да. И тут наличествует какая-то неприятная странность, что-то противоестественное. Что-то тут есть, что-то упаковано — что?..»

Кусов рывком сел, резко выпрямился, помотал головой и возбужденно осмотрелся. Все, как всегда: и книжные полки, и торшер с красным абажуром, и телевизор с пепельницей из плотно сплетенной бересты — подарок Тани, и старинная изразцовая печка с лукавыми чертячьими рожами по карнизу — все, как прежде, и все-таки что-то изменилось. Словно бы налет какой-то замутненности покрыл все, что видели глаза. Мир потускнел. Его необходимо было промыть, очистить от какой-то скверны.

Тоска становилась все беспокойнее. Кусов еще раз заставил в своем воображении девушку упруго шагнуть на ступеньку троллейбуса, а парня в дубленке хлопнуть по ее плечу. Нет, по плечу не получалось, получалось ниже плеча, под левую лопатку, и не хлопал он ее, а совал сжатым кулаком снизу вверх…

Совал — вот что не давало вздохнуть нормально. Ведь девушке могло быть больно, ведь люди, в силу естественного инстинкта, непроизвольно щадят друг друга, стараются при встречах и расставаниях не хлопать по тем частям тела, против которых находятся чувствительные к боли внутренние органы. Даже в драках избегают этого. А если не избегают, то это уже бандитизм, сознательное пренебрежение инстинктом. Почему же молодец в дубленке перешагнул через природный запрет? Или это у него получилось непреднамеренно?..

Кусов еще раз просмотрел внутри себя этот момент. Нет, не случайно. Хотя была попытка придать видимость именно случайности, непреднамеренности. Толчок снизу вверх. Так, Кусов слышал или читал где-то, бьют ножом опытные убийцы. Но ведь в кулаке парня ничего, кроме ключа от машины, не было. Не было? А лучик, сверкнувший как раз перед тем как кулак парня ткнул под левую лопатку девушки?.. И почему его поведение после того, как он подсадил ее в троллейбус, явно изменилось? С какой самоуверенностью любимца удачи перешел он улицу в первый раз и сколь озабочен был во второй. Потому, что был дан поворот от ворот? Вряд ли поэтому… И машина сразу же развила высокую скорость, будто получила здоровенного пинка в задний буфер…

А что же произошло там, в троллейбусе? Снова и снова складывались и раскладывались двери — до тех пор, пока Кусов в точности, со всей возможной неопровержимостью не удостоверился, что сразу же, как дверь захлопнулась, девушка прислонилась к ней всем своим телом, будто чем-то необычайно ошеломленная и от того моментально обессилевшая. На пассажиров троллейбуса она, должно быть, произвела впечатление счастливой, обмершей от нахлынувшего на нее порыва всепоглощающего счастья, женщины. Так, кстати, подумал в тот миг и сам Кусов. Но не теперь. Теперь он думал несколько иначе. Теперь он почти уверен был, что в тот момент, когда дверь троллейбуса закрылась, девушка уже была мертва.


В окне засновали какие-то тени сверху вниз, и Кусов не сразу догадался, что это падают сбрасываемые дворничихами с крыши пласты снега.

Кусов подошел к окну и с опаской посмотрел вниз. Сквер жил своей обычной, ничем не примечательной жизнью. Но Кусову он уже не казался обычным. Так не кажется обычным дом, в котором некогда жили знаменитые люди. Незримое их присутствие придает дому некое обаяние, сообщает многослойность текущему бытию. Срой этот дом, построй на его месте новый, и в духовной структуре города произойдут необратимые изменения. Ибо город — это не только дома и улицы, это еще и память о людях, населявших его.

Опять прошли две девушки-студентки в накинутых на белые халаты пальто, возвращался кривоногий старик с выгулянным псом-лайкой, рабочие-оформители вывешивали на том корпусе Первого медицинского института, перед которым пятнадцать минут назад останавливались коричневые «Жигули», полотнище с какими-то призывами.

Вернулись в сквер старушки-гимназистки. Промчалась, завывая сиреной и усиленно работая синей мигалкой, «скорая помощь». Не туда ли, не по маршруту ли двенадцатого троллейбуса она спешит?..

Кусов провел ладонями по одеревеневшему лицу, заглянул в зеркало. Глаза-то какие обалделые, да и весь облик оставляет желать лучшего. Но тоска каким-то таинственным образом разрядилась, пошла на убыль. Надо позвонить Тане. Пусть приедет, что-нибудь сообразим.

Кусов направился в коридор к телефону, но с полпути вернулся. Возникла гнетущая уверенность, что если он позвонит сейчас Татьяне, то совершит какую-то непростительную гнусность. В отношении кого? Да той девушки, которую он оставил в троллейбусе с выражением смертельного шока на застывшем лице.

Но почему, черт возьми, девушка обязательно должна быть убита, да еще в такое время, среди ясного утра, чуть ли не в центре Ленинграда, в троллейбусе, полном пассажиров?.. Ну не в полном. Пассажиров, как помнится, было немного, и все, надо полагать, старушки. Старушки ленинградские вышколены необходимостью ездить по своим делам между часами «пик».

Если девушка и в самом деле убита, то все становится предельно ясным: парень знал, что девушка зайдет в поликлинику и, как бы случайно, оказался в этих краях. В его голове замысел убийства, которое необходимо скрыть. Парень разыгрывает, как по нотам, сцену нечаянной встречи, уговаривает девушку поехать с собой, зная, очевидно, что она не согласится, и подсаживает в троллейбус, но не в первый, а во второй, потому что за посадкой в первый наблюдали старушки-гимназистки и конечно же они могли что-то заметить. В момент посадки девушка была убита, и парень, чтобы не выдать себя, напустил беспечный вид. Но нервы все же не выдержали — вот почему так рванулась машина. И номера залеплены снегом тоже не случайно: маскировка, а если ГАИ придерется, можно сослаться на мальчишек. Все детально продумано, все четко исполнено.

Но чем он убил? Что это за лучик, дважды сверкнувший из кулака парня? Что лучик отражался не лезвием ножа — очевидно. Ключом? Но ключ ведь не нож, его не вонзишь под лопатку, им не проткнешь прочную эластичную кожу шубки.

И вдруг Кусов ощутил, как под левую лопатку его вошло что-то холодное, тонкое и острое. Как игла. А вернее — шило. Да, это было шило: стальное, прекрасно заточенное, ровно такой длины, какая была нужна. Во рту появился привкус крови. Кусова как бы удивил внезапный укол, он вздрогнул и вытянулся всем телом, как бы стремясь навсегда зафиксировать его в таком положении, как бы прилагая отчаянные усилия удержать в нем жизнь. Троллейбус, подрагивая при переключении на разные скорости, продолжал свой путь, а холодеющее тело Кусова продолжало стоять, и только на повороте, выполненном троллейбусом довольно неуклюже, оно подломилось в коленях и рухнуло вниз…

Лицо покрылось липким потом, не хватало воздуха, а под левой лопаткой саднило. Пошатываясь, словно он все еще мысленно ехал в троллейбусе, Кусов выбрался из комнаты в коридор и прокрался к телефону, стоявшему на облезлой тумбочке у входа. Почему-то Кусова страшила встреча с любым из соседей. Но квартира, шумная вечером, сейчас молчала.

Кусов набрал номер милиции и, прикрывая ладонью рот, стыдясь и как бы уже заранее извиняясь за возможную нелепость, осведомился, не случилось ли в троллейбусе двенадцатого маршрута в течение ближайших тридцати — сорока минут убийство девушки девятнадцати — двадцати лет. Дежурный как-то странно помолчал, переключил какие-то тумблеры, затем ответил:

— Да, случилось.

Ответ этот настолько сокрушил Кусова, что вместо того, чтобы сообщить дежурному обо всем, что было ему известно, он пробормотал: «Спасибо» — и положил трубку.


Он вернулся в комнату и ничком улегся на диван. Мелкая, как при сильном ознобе, дрожь трясла его. В душе было пусто, будто ее продули сквозняком. Но нестерпимее всего — этой прекрасной девушки уже нет и больше никогда не будет. Хоть ты тресни. Что привело ее к такому безобразному концу? Как узнать про это? Как понять все?.. А т ы-то, что за зверюга? Ведь предусмотрел даже и то, что после укола шилом жертва какое-то время продержится на ногах, что не сразу поднимут тревогу. И этого времени вполне достаточно, чтобы впихнуться в машину, рвануть и через минуту-другую затеряться на шумном Кировском проспекте.

Кусов вскочил с дивана и подбежал к окну. Внизу снегоочиститель подбирал захватами снег, сброшенный с крыши, переправляя его в кузов самосвала. Блуждающим взглядом, не понимая, для чего он очутился у окна, Кусов нетерпеливо обозрел сквер и тут догадался, что ищет старушек-гимназисток. Ему совершенно необходимо было увидеть их. Зачем? Он и сам бы не ответил — зачем.

Старушки-гимназистки толклись у будки телефона-автомата. Они выглядели возбужденными и одновременно растерянными. Неужели и они заподозрили что-то и теперь решают, как быть: звонить или не звонить в милицию. Странно, но Кусов несколько успокоился, увидев старушек. Они все-таки втиснулись в телефонную будку, набрали номер, судя по двум коротким прикосновениям — 02, обе приникли к трубке. А из будки вышли удрученные, что говорится, в воду опущенные. Должно быть, их сразил тот же ответ, который минуту назад сразил Кусова. Какую-то теплоту и признательность к этим созданиям, заплутавшим во времени, ощутил в себе Кусов. Значит, и они усомнились в правдивости той сцены, которая была разыграна перед троллейбусом.

Какое-то беспокойство закопошилось в душе Кусова. Мир не стал более светлым, все еще нуждался в том, чтобы его очистили от какой-то скверны. И сделать это должен был он, Кусов. Слово — вот тот волшебный скальпель, которым можно прооперировать что угодно — хоть язву, а хоть опухоль. Для себя, не для журналов и даже не для Клуба молодого литератора. Бог с ним, с клубом. Пускай себе взрослые дяди усердно изображают отеческую заботу о становлении молодых дарований, а молодые дарования не менее усердно — старательных и благодарных учеников — не для них. Для той девушки. Должен же хоть кто-то понять, что сталось с ней, почему она, такая красивая, словно нарочно созданная, чтобы радовать всякого, кто на нее ни посмотрит, должна была умереть? Во имя чего такая бесценная жертва?..

От входной двери до комнаты Кусова донесся резкий властный звонок, отвлек от намерения усесться за стол, взять ручку и придвинуть к себе стопку чистой бумаги, Кусов выскочил в коридор, подбежал к двери и, оттянув курок замка, резко распахнул ее. В проеме двери стояли трое крепких мужчин с цепкими, моментально все оценивающими глазами. Кусов тут же сообразил откуда они.

— Вы по моему звонку? — убито спросил он, страдая, что теперь ему надолго придется оторваться от стола, от стопки бумаги.

На него посмотрели с любопытством, словно ожидали увидеть совсем другого, должно быть, более солидного, человека.

— А это вы звонили?

— Да, я. Как вы меня разыскали? Я же не оставил вам своих координат.

— Ну, узнать адрес по телефону — пустяки.

— Но я же и телефона не оставил! — упрямился Кусов, сам не понимая почему и загораживая проход в квартиру.

— Да позвонили же… Пройти разрешите?..

Заранее извинившись за беспорядок, Кусов провел мужчин в свое логово. По пути он осторожно поинтересовался, чем была заколота девушка. При этом его покорежило — он представил себя в шкуре убийцы. Ничего более омерзительного, чем это, он не испытывал еще в своей жизни.

— А вы не знаете — чем? — чуть недоуменно спросили у Кусова, и он с необыкновенной чуткостью к любому слову ли, жесту ли, неожиданно ощутившейся в нем, понял, что эти люди, возможно, его же и полагают убийцей. «Убивцем», — вдруг поразило древнее слово. Убивцем, решившимся на повинную. Он едва не разразился злым и радостным смехом. Все кипело внутри его, подначивало, звало к какому-то немедленному и активному действию. Он спросил настойчиво:

— Шилом?

— Так точно.

— Я так и знал. Ах, он сволочь! Ну, погодите же!..

На него взглянули как на чокнутого. Он поведал им все: как стоял у окна, потрясенный очередным отказом из редакции, как появились в сквере старушки-шепотушки («да вон они и сейчас там и даже, кажется, тоже вам звонили»), как подкатили коричневые «Жигули», как из стоматологической поликлиники вышла удивительно стройная девушка с тяжелыми каштановыми волосами… А номера у автомобиля были заляпаны снежками. И антенна верхним концом притянута к нижнему, этак пижонски сложена вдвое наподобие жокейского хлыста…

Затем Кусов наблюдал, как фотограф снимал отпечатки протекторов коричневых «Жигулей» на примятом сугробике у поребрика, как что-то уточнялось и измерялось, слушал, как старушки гимназистки, вежливо поправляя одна другую, подробно излагали почти то же самое, что изложил он несколькими минутами раньше, слушал и наблюдал, но пребывал при этом как бы в совершенно другой реальности, в другом измерении. Что-то слоилось, исчезало и наплывало перед глазами и в душе, никак было не уловить что-то… Кем была о н а? А о н?.. Какое бы счастье принесла о н а в дом какого-нибудь нормального парня… Ах, не то, не то-о!..

Надо бы поскорей за стол. Пусть начнут действовать и говорить персонажи. Только словом можно докопаться до истины. Только им, и ни чем иным. Сперва было слово. Слово одухотворило дело. Только одухотворенное словом дело имеет смысл.

Кусов не очень хорошо помнил свое пребывание в милиции. В пути старушки-гимназистки очень беспокоились, чтобы не стеснить его. В кабинете следователя Кусов подробно отвечал на все вопросы, но посматривали на него почему-то странновато. Нестерпимо хотелось домой, придвинуть к столу стул, сдвинуть на край посуду, зажать между пальцами карандаш… Будь что будет. И исключительно для самого себя. Очистить душу, восстановить в ней пошатнувшееся равновесие, утолить сострадание…

…Но сегодня ему работалось так, как работалось нечасто. Как тогда, когда он писал очерк о весенних учениях, об атаке своего дивизиона. Время от времени он вставал, подходил к окну и смотрел вниз. Сквер, живший в воображении Кусова напряженно и загадочно, выглядел скучно и бесцветно. Но кто знает, каких вещей насмотрелся он на своем веку. Назначают же именно в этом сквере свои ежедневные свидания старушки-гимназистки. Воспоминания о каких событиях бесследно канут для них, приди кому в голову убрать этот сквер?..

— Ну, погоди же! — неизвестно кому грозил Кусов и торопливо возвращался к столу.

Дворничихи, очистив крышу от снега, спустились вниз. Опять зазвучал смех и голос робкой Настехи…


1978 г.

ЧУБУШНИК ЛЕМУАНА

Так хорошо было проснуться в родительском доме: ни грохота тягачей и грузовиков за тонкими железобетонными стенами офицерского дома в военном городке, ни на полную мощность включенного радиоприемника, ни бесцеремонного откашливания мужа, ни раздражающего шарканья его шлепанцев. Тишина глубокая, плотная, не в день и не в два устоявшаяся, с непривычки слегка тревожила, вызывала ощущение заброшенности, ненужности. Собственно, от этого ощущения Ирина Петровна и проснулась. Квартирные звуки — капли из слабо зажатого водопроводного крана, вкрадчивое потрескивание спиралей в электрических лампочках, бормотание охлаждающегося пара в батареях отопления — лишь усиливали это ощущение.

Да, хорошо проснуться в родительском доме. Даже и после того, как у тебя был уже свой собственный дом. А теперь его нет. Жизнь как бы отбросила тебя на двадцать лет назад, на исходные рубежи, опять поставив перед тобой тот же неумолимый вопрос: ну, а что же дальше? — а у тебя нет уже ни неотразимого обаяния, ни ликующего здоровья, ни быстрого, как бы самого себя обгоняющего тела, ни — главное — той непоколебимой уверенности, что все пойдет так, как захочешь — стоит только решить. Годы перевалили за сорок. Не так давно, но перевалили, и ты не молоденькая девчонка, а обманутая жена.

Заброшенность и ненужность. И опустошенность, будто все из души выгребли. И простенькое заманчивое желание жить как будет житься: устроиться на спокойную работу, смотреть новые фильмы, коротать вечера перед телевизором, ходить в гости к подругам (желательно, к таким же одиноким) и принимать их у себя, стареть и незаметно вообще сойти на нет.

А почему бы и не так? По-разному ведь живут люди, кто как зарабатывает и съедает свой хлеб. Жизнь одних от начала и до конца наполнена событиями — большими и малыми — успевай только поворачиваться. У других же она бедна ими, течет вяло и ровно, и если это течение неожиданно прерывается, то, оглянувшись, и вспомнить нечего.

Ну что, в самом деле, есть вспомнить офицерской средней жене? (Средней потому, что майорской.) Ее муж, теперь уже бывший, так сумел поставить себя, что ей даже не довелось, в отличие от своих подруг, таких же, как и она, офицерских жен, поколесить по стране, повидать Север и Юг, Восток и Запад. На праздничных застольях ей не приходилось кричать кому-нибудь:

— А помните, как однажды в Туркмении?.. — или: — А вот когда мы служили на Сахалине!..

Для нее все те двадцать лет были почти одинаковы, и только последний, когда она узнала, что муж изменяет ей, резко выделился из обычной череды — недоумением, обидой, горьким, саднящим душу вопросом: за что?.. Отчаянными попытками убедить себя, что все это чепуха, что ничего такого не было и быть не могло и что соседка по лестничной площадке капитанша Анна Васильевна нарочно сталкивает ее, Ирину Петровну, с мужем, сообщая ей, что заведующая гарнизонным продмагом Вера Ходункова в открытую хвастается, что майор Неплохов вот-вот бросит свой «гербарий» — так Вера прозвала якобы худеньких Ирину Петровну и ее дочь Катю — и переедет со всей обстановкой к ней.

Кошмарный был год. С ночными бесконечными разговорами, когда она, приглушив все, что творилось в душе, умоляла мужа сказать всю правду, какая бы горькая она ни была, а он только усмехался и с любопытством, как на чужую, смотрел на нее, отчего она догадывалась о правоте Анны Васильевны, но не желала сознаться в этом. С неистовыми взрывами исступленной любви к нему и тяжелой, изнуряющей ненависти. С округленными страдающими глазами дочери и, наконец, с откровенным, как обухом по голове, признанием мужа. С самоуговорами смириться, оставить все так, как есть: не я, мол, первая, не я и последняя, все мужчины такие, если не ради себя, то ради дочери. С мучительно, но неукротимо вызревающим равнодушием к мужу, к тому, что уже прошло, и к тому, чему предстояло еще быть. Ничего становилось не жаль. Жалко было только, что канула молодость. Пообещала что-то, чем-то поманила и исчезла. Отстала незаметно где-то, а где — и не вспомнить. Хотелось, правда, как-то перечеркнуть те двадцать лет — теперь уже постылые. Но сорок лет — это сорок лет…

И к тому же дочка все еще живет с отцом. На семейном (о, господи!) совете решено было, что она завершит свое среднее образование в той самой школе, в которой она его начала.

Родители Ирины Петровны — потомственные преподаватели иностранных языков — занимали тихую, тесноватую и темноватую, но неотразимо уютную квартиру на спокойной, отдаленной от суетного центра, улице профессора Попова. Отец умер так давно, что Ирина Петровна и помнила-то его смутно, как сквозь туман или как мутное, непроницаемое для звуков стекло, даже фотографии с пожелтевшими от времени, крошащимися краями не помогали вспомнить его более отчетливо. Мать же, бойкая, подвижная, восторженная, во все, что ни говорят и ни пишут, верящая старушка, еще жила и даже преподавала. Не в институте, не в техникуме и не в школе. Ее приглашали в частные дома — давать уроки отстающим ученикам и ученицам. Сметливая, наблюдательная старуха неизменно впадала в ужас от нашего низкого, почти примитивного уровня преподавания языков в школах. Сплошная самодеятельность, обучение наобум, как бог на душу положит. Но каждая учительница, с кем ни побеседуй, уверена, что только она, и никто другой, владеет тайной правильного произношения, и это-то сильнее всего выводило из себя опытного, видавшего виды преподавателя.

Впрочем, чего иного можно ожидать от «француженок» или «англичанок», если они лишены возможности общаться на избранных ими для преподавания языках с хозяевами этих языков. Канули в прошлое времена, когда поездки «инъязычников» за границу всячески поощрялись. А у школьников, у этих задерганных, не понимающих, за что они подвергаются таким мучениям, мальчишек и девчонок, у них какие перспективы? Промчаться раз в жизни «галопом по Европам» в составе какой-нибудь туристской группы?.. Так для какого рожна, спрашивается, им языки?..

Ирина Петровна унаследовала таланты родителей: свободно говорила, читала и писала на четырех — французском, английском, немецком и испанском — языках, и в НИИ, где она работала лаборанткой, переводила на русский статьи из зарубежных научных журналов.

О, родительская квартира — тихая и надежная пристань! Еще не известно, решилась ли бы она, Ирина Петровна, так круто изменить течение своей жизни, если бы не была уверена, что здесь ее примут, успокоят и выходят, если бы не шмыгала тихой беленькой мышкой ее старенькая мать. Всю-то жизнь она прокопошилась со своими языками, ни от кого ничего не брала, зла не делала, незаметной была, и кажется, что она и в самом деле превратилась в мышку, в деятельную, неунывающую, но мышку, — но почему же при взгляде на нее не возникает даже намека на скорбное ощущение о напрасно прожитой жизни? Напротив. Возникает уверенность, что если кто и жил по-настоящему, так это она, эта старомодная старушка, обожавшая пользоваться допотопными шляпками с перьями и вуальками, шалями и даже лорнетом. В лорнет она пристально и строго рассматривала изысканно завершенные цветы-камнеломки в цветниках Ботанического сада, который посещала каждый день…

Ботанический сад. Он был рядом, по другую сторону дома, через улицу. Вот куда стоит пойти в теперешнем бесчувственном, амебном состоянии. Еще вчера, по приезде из военного городка, Ирина Петровна подумала об этом. Поманило что-то из давнего, почти забытого, смутило душу.

Выпив чашку крепкого ароматного чая — только дома и получался такой вкусный чай, — Ирина Петровна надела легкий светлый плащ, поправила перед большим, в рост человека, зеркалом пышные еще, каштановые волосы, очень серьезно переглянулась со своим отражением и вышла на площадку. Старый, поскрипывающий и вздрагивающий лифт спустил ее с пятого этажа на первый.

Стоял тихий, серенький, теплый день середины мая. Пахло влажной землей, клейкими листочками тополей, сыростью — сеялся, как сквозь самое мелкое ситечко, обыкновеннейший, добродушнейший ленинградский дождик.

Ирина Петровна направилась было к центральному входу, чтобы, купив входной билет, миновать величественный Главный корпус и углубиться в заднюю часть Ботанического сада с его уютными аллеями, маленькими прудами и горбатыми мостиками, с горкой, увенчанной беседкой, но тут ей вспомнилось, как еще школьницей, а затем и студенткой она вместе с подругами (и не только с ними!) проникала в сад через лазейку в ограде со стороны Карповки, тогда еще грязной, не забранной в гранит речонки, и решила теперь повторить то, что когда-то казалось ей само собой разумеющимся.

Но увы: вокруг сада была сооружена новая крепкая ограда. Навсегда исчезла та лазейка, в которую можно было нырнуть от любых житейских огорчений. Нырнуть и очутиться в зеленом раю, где щебечут птицы, отблескивают, как зеркала, темные пруды и где никто и никогда (кроме разве дежурного милиционера, но его так легко разжалобить) не достанет тебя.

Но не могло же такого быть, чтобы не оказалось вообще никакой лазейки. Или нынешняя молодежь не так предприимчива и дерзка, как та, которая давно повзрослела и остепенилась? По-настоящему разволновалась Ирина Петровна, шагая вокруг Ботанического сада и внимательно изучая решетку. Справа наплывали на нее запахи масляных красок, бензина, скипидара и подгнившего подопревшего железа — вся Карповка забита была личными катерами. Возбужденные хозяева готовили свой юркий флот к летней навигации.

Ага, вот она, милая! Умно, тонко сработана. Металлические прутья оттянуты так деликатно, что незаинтересованный взгляд и не отличит этот зазор от других, не нарушенных, зазоров. Не ударила лицом в грязь нынешняя молодежь!..

Забыв осмотреться, Ирина Петровна шагнула к лазейке, легко продвинула в нее свое поджарое тело и очутилась в зеленом сумраке Ботанического сада… перед молоденьким милиционером, зачарованно таращившим на нее свои мальчишески наивные глаза.

— Извиняюсь, — сказала Ирина Петровна и полезла обратно.

Все так же тараща на нее глаза, милиционер задумчиво поднес к пухлым губам свисток и уже надул щеки, но Ирина Петровна остановила его.

— Ради бога не надо! — попросила она, вернувшись обратно в сад. — Возьмите штраф, выпроводите меня вон, только не свистите!

— А такая… представительная дама, — упрекнул милиционер и вдруг смягчился: — Ладно уж. Гуляйте на здоровье. Будете выходить, купите билет? Не подведете?.. Здравия желаю…

И приложил ладонь к козырьку молодцеватой фуражки. Машинально Ирина Петровна сделала то же самое и тут же сообразила, что поступила нехорошо, неблагодарно. Она растерялась, засуетилась, заизвинялась и, наконец, углубилась в одну из поджидавших ее аллей.

Дорожки и лужайки были заботливо подметены, а земля под деревьями разрыхлена граблями, и в саду уже дружно и напористо зеленела ласкающая глаз молодая трава.

Аллеи были короткие, и Ирина Петровна неспешно переходила из одной в другую. Легко стало и не думалось ни о чем. Ни о загубленной, как казалось, жизни, ни о том, что будет дальше, ни даже о дочери… Но то, далекое, девичье, что было вызвано лазейкой, все же шевелилось, волновало и тревожило. Давным-давно среди этих дубов, кленов и лиственниц случилось что-то такое, что просило вспомнить о себе, вспомнить и, быть может, посмотреть на него другими глазами, не так легкомысленно, как тогда, когда ей было всего лишь девятнадцать, ну от силы двадцать лет и когда этот небольшой парк на полном серьезе казался ей одним из самых удивительных, самых надежных вместилищ счастья. А какие голубые туманы пронизывали его ранними утрами и каким пронзительным холодком тянуло с Большой Невки…

Но что же беспокоило ее, что?.. Что-то, связанное с Эмилем. Но что? Никак не ухватить, никак не вспомнить. Да и, признаться честно, не хотелось вспоминать, стыдно чего-то было. Будто бы соглашалась взять то, что когда-то было отвергнуто напрочь…

Нет, Эмиль-то всегда — теперь уже незачем скрывать это — присутствовал в ее жизни. Бывало, что она забывала про него, не вспоминала месяцами, а то и годами, и все-таки жило в ней то, что она, будучи причастной к науке, называла «эффектом Эмиля».

Какие честные, доверчивые и преданные были всегда его глаза, невозможно вспомнить без улыбки. И нижняя челюсть слегка опадала перед тем как он начинал говорить. Она даже передразнивала его в этом, но он никогда не обижался. Он вообще, кажется, лишен был способности обижаться.

Эмиль, Эмиль, — как часто подшучивала она над его смешным, как ей казалось, именем, — где ты сейчас? Счастлив ли? Почему ты оказался тогда таким робким?..

Лет шесть назад одна, случайно встреченная на Московском вокзале, школьная подруга сообщила, что Эмиль жил в Перми, работал режиссером на студии телевидения, что разошелся с женой, выпивает. «Закладывает», выразилась подруга. А не так давно, год-два назад, Ирина Петровна краем уха слышала, будто Эмиль опять перебрался в Ленинград. Но, выбитая из колеи своими семейными неурядицами, она не поинтересовалась, правда ли это. Да и не хотелось никому, а Эмилю тем более, показывать свои болячки.

Как он вломился к ним со своею маленькой, чванливой, беременной женой! Это случилось через три… нет — четыре года после того, как она, Ирина Петровна, вышла замуж, и у них с Неплоховым все еще было так хорошо, так благополучно, что и предположить невозможно было, что когда-нибудь станет плохо.

Эмиль опекал свою жену, любовался и гордился ею, но Ирина Петровна, тогда еще просто Ирина, безошибочно почувствовала, что все это он делает для того только, чтобы как-то уколоть ее, показать, что и он счастлив в личной жизни, да, счастлив. Но он не был счастлив, а только уверял себя в этом. Как можно было быть счастливым с этим смазливым существом, возомнившим себя подругою будущего великого человека, и оттого капризным, кокетливым, назойливым и бесцеремонным?.. До щемящей сердечной боли Ирине Петровне стало тогда жаль Эмиля, и в ней о п я т ь мелькнуло какое-то горькое раскаяние, ощущение какой-то нелепой ошибки — кого? В чем?..

Первый раз это ощущение коснулось ее в тот вечер, когда кончилась надоевшая свадьба, и она, смертельно уставшая, сбросив фату и подвенечное платье, свалилась в постель и долго в полусонном состоянии ждала Неплохова, и он пришел, и, радостно сияя глазами и сунув руки под одеяло, где трепетало и горело ее тело, удовлетворенно сообщил, что подарков гости нанесли столько, что стоимость их перекрыла расходы на свадебный стол…

Только сейчас, через двадцать лет, в этой безлюдной и туманной аллее волна омерзения и стыда облила Ирину Петровну с ног до головы. Все правильно в том, что случилось потом, после этой ночи! Все! Все! Все!.. Иначе и не могло быть. Все кончилось тем, чем должно было, обязано было кончиться. И незачем искать какие-то тонкие для себя оправдания, винить кого-то, кивать на веяния века. Двадцать лет назад своими руками был подписан приговор своему будущему, и приговор этот абсолютно справедлив.

Дождик сеялся как запрограммированный — не усиливался и не выказывал желания прекратиться. Он освежал разгоряченное лицо, его смутный шелест в молодых листьях деревьев успокаивал, настраивая на неторопливый лад, на неспешные размышления. Легко дышалось.

Из свежей лоснящейся травы выглядывали таблички с названиями видов деревьев и кустарников, хорошо прижившихся в земле Аптекарского острова. Одно деревце чем-то сразу же привлекло к себе внимание Ирины Петровны.

— «Плакучий ильм», — вслух прочитала она, и тотчас же в ее голове высветился один из радостнейших эпизодов ее жизни. Она вспомнила все.

Однажды — подумать только: двадцать один год назад! — они бродили с Эмилем в этом парке, и их застал внезапный, сокрушительный, шальной ливень. До беседки было неблизко. Да и в ней толпились люди, а им, Ире и Эмилю, хотелось быть только вдвоем. И на свое счастье они увидели рядом необычное деревце, ветки которого пластами ложились одна на другую, образуя прочную кровлю из ребристых, как бы мелко гофрированных листьев, под которую они и нырнули.

— Плакучий ильм, — сказал тогда Эмиль и добавил: — Погоди. Пройдет дождь, и я покажу тебе чубушник Лемуана.

Сказав это, он посмотрел на нее, а она на него, и они вдруг так крепко прижались друг к другу и так… поцеловались, что было просто невероятным, что после этого ничего не случилось: не заплясали деревья, не запели пруды, не засияло солнце…

И вот теперь дальним эхом простые слова Эмиля отозвались в ее душе. Ирина Петровна долго смотрела на деревце, приютившее их под своей незатейливой кровлей двадцать один год назад. Как изменилась она за эти годы! Как, должно быть, изменился Эмиль! А деревце почти такое же…

Как-то так получилось, что она долгое время считала себя непривлекательной, гадким утенком, «ни кожи, ни рожи», как уверяла дворничиха их дома, жалеючи ее, и внимание парней, которое они с некоторых пор стали оказывать ей, не только смущало ее, но и казалось оскорбительным, потому что представлялось незаслуженным. А снисхождения к себе она терпеть не могла.

Но однажды она выскочила после купания в ванне в прихожую за махровым халатом, забытым на старом трухлявом рундуке, и вдруг заметила в зеркале трогательно худенькую, гибкую и вкрадчивую девчонку такой невероятной прелести, что не сразу и сообразила, что та, которая в зеркале, и эта, что ошеломленно тянет к себе халат, — одно и то же.

С того памятного дня пестрая, взволнованная свита поклонников сделалась для нее так же естественна и необходима, как еда, сон, воздух, как зимние поездки в Кавголово и летние в Солнечное, как уединение с закадычной подружкой Верой в какое-нибудь уютное кафе-мороженое, приютившееся в полуподвале тихой безлюдной улицы, как многое и многое другое…

Какие только парни не увивались вокруг нее: и простодушные весельчаки, и ранние пессимисты, и загадочные, скептически настроенные молодые дарования… — как они распускали перед нею свое оперение. И как оскорблялись, когда вдруг, из каприза, она давала им поворот от ворот. Впрочем, не из каприза, нет. Она всегда безошибочно чуяла, который из них должен был вот-вот исчезнуть, разочарованный ее небрежением к нему, исчезнуть, чтобы в других компаниях устраивать свое счастье или несчастье. Постоянным оставался один Эмиль. Но он стал таким привычным, что трудно было вообразить, будто с ним можно сделаться счастливой раз и навсегда.

Позже других появился он, Неплохов, молоденький лейтенантик с круглыми, как у совки, цепкими глазами. Он то и дело передергивал плечами, словно ему было тесно в кителе, и проверял, все ли пуговицы застегнуты. Не вспомнить даже как, при каких обстоятельствах он появился. Появился, и все тут. Но она сразу почувствовала: у этого — хватка.

И хоть она, Ира, храбрилась перед собой, уверяя, что стоит ей мизинчиком шевельнуть — и этой совки не будет, но в глубине души уже знала, что у нее не достанет на это ни сил, ни воли, а главное, и ни желания вырваться из этой хватки. С ним спокойно было. Можно было не думать о том, что будет завтра, передоверить эти заботы ему.

С ним можно было не играть, а не играть она не могла. Нужно было хоть как-то умаслить свое протестующее самолюбие. И она принялась изматывать терпение лейтенантика. Зная, что он прижимист, ей ничего не стоило пожелать вдруг пойти в ресторан и встать из-за стола сразу же после того, как было подано первое блюдо.

А стычки с милиционерами?.. Ей нравилось, отойдя в сторону, с каким-то мстительным и холодным удовлетворением наблюдать, как Неплохов, бледнея и заикаясь, объясняется с милиционером, как, обливаясь густым румянцем и хмурясь, пихает руку в карман за кошельком заплатить очередной штраф.

Он умел уладить конфликты, умел угодить, замять и загладить.

Попутно с ухаживанием за ней он уверенно и обстоятельно устраивал свои дела: накрепко зацепился за Ленинград, отреставрировав разбитую в аварии машину начальника гарнизона, копил деньги на свою машину, встал в очередь на кооперативную квартиру…

Словом, старался. И у него получалось. За год он, наверное, умел вернуть к жизни больше покалеченных частных автомобилей, чем любое государственное автопредприятие, оснащенное всей необходимой ремонтной техникой и запчастями. И, признаться, старался не для себя только. Чего хорошего вышло бы из того, если бы он привел свою молодую жену не в уютную, хорошо обставленную квартиру, а в коммунальную, битком набитую людским гомоном и кухонными запахами трущобу?.. И так ли уж ей хотелось терять лучшие годы в песках Туркмении или на гнилых берегах далекого Сахалина?..

Ирина Петровна удивилась и испугалась тому неожиданному направлению, которое приняли ее раздумья. Впервые за прошедший год она подумала о муже без злости, без желания видеть в нем только плохое. Неужели эти влажные аллеи, это скромное деревце о гладким черным стволом размягчили ее душу?.. Нет, нет, Неплохов — подлец. Он надсмеялся над самыми святыми ее чувствами, а то, что он предложил ей остаться навсегда хозяйкой их квартиры и совместно нажитого добра, — так это показное великодушие, верный расчет, что она откажется. И она ведь отказалась: какой смысл жить одной, без мужа, в военном городке, слушать сплетни капитанши Анны Васильевны и других офицерских жен, ежедневно видеть торжествующую Веру Ходункову…

Ирина Петровна испугалась еще больше — впервые за минувший год заведующая гарнизонным продмагом представилась в ее воображении не разбитной вульгарной бабенкой, а спокойной и доброжелательной, миловидной молодой женщиной.

«Да что это со мной? — возмутилась Ирина Петровна. — Что за самоуничижение? Что творится со мной?»

Но что-то уже нахлынуло, не удержать было. Хотелось уличать не мужа, а себя, и испытывать от этого странное, но острое удовлетворение. «Ах, округлые страдающие глаза дочери?! Ложь! Красивые слова, чтобы как-нибудь облагородить свою беду. Дочь любила отца, уважала. И жалела, должно быть, что мать не слишком-то щедра была на ласку к нему. Ах, Катька, Катька, много ты понимаешь!..»

Ирина Петровна быстро пошла в глубь аллеи, свернула в другую, обошла вокруг пруда, на дне которого лежали коричневые пласты прошлогодних листьев. Надо уходить отсюда. Уносить ноги. Воздух этого парка обезволивает. Нельзя так вдруг, по какому-то нелепому наитию, признать, что не все с этим разводом так просто, так очевидно.

Расстроенная и утомленная Ирина Петровна направилась мимо оранжерей и цветников к служебному выходу, но, вспомнив о билете, повернула к Центральному.

Все-таки хорошо, что она побывала здесь. Как-то по-другому, не так трагично стала смотреть на свое несчастье. От того, что на роду написано, никому еще уйти не удалось, вспомнилось ей любимое изречение дворничихи, той самой, которая когда-то считала ее некрасивой.

Только в лифте Ирина Петровна спохватилась, что забыла найти и посмотреть чубушник Лемуана.


Мать уже была дома. Впустив Ирину Петровну в квартиру, она принялась бегать из комнаты в комнату, явно чем-то выбитая из колеи и бросая на дочь встревоженные, боязливые взгляды. «Что-то произошло в мое отсутствие, — догадалась Ирина Петровна. — Что-то случилось. Не дай бог — с Катей».

Но почему-то подумалось, что Катя и не заболела и не попала под автомобиль, а случилось с ней совсем другое, куда более страшное…

Что представляло из себя это страшное — мелькало в голове, но Ирина Петровна не смела оформить его как мысль… Как признаться себе, что дочь может и не появиться в этой квартире, навсегда остаться с отцом?.. А если это произойдет, то что же… выходит, она, Ирина Петровна, зрелая сорокалетняя женщина, обманывала себя, тешила красивыми, но мнимыми страданиями?.. Нет-нет, это невозможно. Это было бы уж слишком жестоко.

Ирина Петровна перехватила мать, обняла ее, с глубокой жалостью ощутив под дымчатой толстой шалью сухонькое легкое тело, и, заглянув в ее выцветшие серые глаза, заискивающе спросила, что случилось.

— Не знаю, как и сказать! — сокрушенно пробормотала старуха.

— Мама! — требовательно произнесла Ирина Петровна, уверившись уже, что случилось самое худшее, и, неожиданно ослабев, опустилась на диван.

— Да нет! Нет! — догадавшись, всполошилась мать. — Там все в порядке… Эмиль звонил — вот!

У Ирины Петровны отлегло от сердца.

— Эмиль? Как Эмиль? Разве ты перезваниваешься с ним? — почти что весело спросила она.

— Уж шесть лет будет, как он надоедает. Еще из Перми названивал… Просил тебя позвонить, когда вернешься. Я сказала, что передам, а вот захочешь ли ты позвонить…

— Да почему же не позвонить? — улыбнулась Ирина Петровна. — Все-таки мы старые друзья.

— Я ваших дел не понимаю — стара! — возразила мать, избегая смотреть в глаза дочери, — Ой, я, раззява: у нас куска хлеба к обеду нет. Пойду сбегаю в булочную…

Мать юркнула в прихожую, завозилась у рундука перед зеркалом. Кажется, она не одобряла поведение Ирины Петровны, не верила ее объяснению случившегося. Взгляд, которым она и вчера и сегодня смотрела на Ирину Петровну, напоминал взгляд Кати. Сговорились они, что ли?..

— Зачем же ты? Позволь, я схожу, — обратилась она к матери.

— Сходи, — безропотно согласилась мать и, по-прежнему глядя в сторону, прошла в кухню.

Ирина Петровна поняла мать, поняла ее опасения. По-видимому, Эмиль хорошо был осведомлен о ее, Ирины Петровны, положении, должно быть, все эти годы терпеливо следил за нею, и матери это было неприятно. Неужели Эмиль уверен был, что наступит и его час, что и она, Ирина Петровна, проиграет свою главную игру так же, как проиграл свою — не получилось ведь из него ни великого сценариста, ни великого кинорежиссера. И наступил момент играть вместе?.. Он согласится с тем, как непорядочно и жестоко обошлись с нею, она подыграет ему в том, что да — он не был понят начальством и обойден своими пробивными, хоть и бездарными, соперниками. Весьма оригинальный тандем!..

— А если это не так? — спросила себя Ирина Петровна, войдя в лифт и надавив на кнопку первого этажа. — Если он просто несчастен и нуждается в нормальной человеческой поддержке? Почему меня бросает в крайности?..

Лифт остановился, скрипнула дверь, Ирина Петровна вышла на улицу, вернее, во двор. Все так же висела в весеннем воздухе серенькая кисея теплого дождика, и все тем же ровным светом наполнен был день. Из водосточных труб робко выбулькивались скрученные струйки воды.

Булочная занимала часть первого этажа дома на перекрестке улицы профессора Попова и Аптекарского проспекта, и по обе стороны от входа стояли свободные телефонные будки. Ирина Петровна вошла в одну из них, сняла с рычажка трубку, набрала номер телефона Эмиля и тут же надавила пальцем левой руки на рычажок, охваченная каким-то внезапным, непонятным стыдом.

— Нет, это невозможно, — пробормотала она и, повесив трубку, вышла из будки, едва не задев дверью ковылявшую мимо, тоже в булочную, старуху с клюкой. Что-то знакомое померещилось в облике этой старухи. Еще показалось, что и старуха с любопытством покосилась на нее красными выпученными глазами. Наверное, это была одна из тех старух, которых всегда много в их дворе. Целыми днями они сидят вокруг песочниц с играющими в них детьми, зорко наблюдая за каждым из четырех подъездов дома: кто входит и кто выходит. Много лет назад девчонкой Ирина Петровна намозолила всем глаза — вот старуха, поди, и пытается сейчас припомнить ее.

В булочной пахло свежим хлебом и кислыми опилками, которыми был посыпан пол, застланный желтыми и коричневыми плитками. Беря рыхлую буханку ржаного хлеба, батон и сдобные булочки к чаю, Ирина Петровна мельком присматривалась к скрюченной старухе. Какой-то недуг согнул ее так, что подбородок едва не касался колен, и, пытаясь достать с полок буханку или батон, старуха закидывала руку как-то сзади, из-за спины, словно это была не рука, а непослушный, неудобный крюк.

И вдруг Ирину Петровну осенило: да это же та самая дворничиха. Видно, и ей, этой некогда здоровой, нагловатой и зычноголосой женщине, уверенной в себе бабе, не удалось миновать своей судьбы, того, что на роду было написано. Ах так тоскливо сделалось. Неужели и ее, Ирину Петровну, подстерегает нечто подобное?..

Заплатив в кассу, старуха вышла из булочной, с трудом одолев дверь на тугой неуступчивой пружине. Сквозь несильно запотевшее стекло витрины видно было, как она, посмотрев вдоль Аптекарского проспекта, боязливо, почти панически, до предела выбрасывая перед собой руку с клюкою и вихляясь всем своим несуразным телом, перебралась на другую сторону улицы профессора Попова и там остановилась, вцепившись левой рукой в металлический прут ограды палисадника, разбитого под окнами первого этажа углового дома.

Авоська с хлебом и собранным в складки изображением Боярского болталась на запястье вцепившейся в прут руки. Выворачивая голову, старуха силилась оглянуться. Наверно, она вспомнила Ирину Петровну и теперь поджидала ее. Интересно, какой житейской премудростью одарит она теперь?..

Выйдя из магазина, Ирина Петровна опять остановилась у телефонной будки. Позвонить или не позвонить? Может быть, позвонить хотя бы потому, что не хочется чесать язык с дворничихой, а вернее, с тем, что осталось от нее?..

Ирина Петровна решительно протиснулась в будку, поднесла трубку к уху и быстро, чтобы не успеть раздумать, набрала номер.

Эмиль снял трубку тут же, словно нарочно сидел у телефона — в голове Ирины Петровны мелькнула даже сумасшедшая мысль, что он просидел у телефона всю свою жизнь, — и когда заговорил, то что-то давнее, хорошее и в то же время такое тревожное опять нахлынуло на нее, что она вдруг испугалась, что позвонила, рискнула спугнуть то, что осталось у нее от прошлого и чем надо было, наверно, дорожить. Предстоящий разговор страшил ее.

В голосе Эмиля, глуховатом и запинающемся, звучала радость. Будто он долго-долго ждал чего-то, терпеливо надеялся на что-то, и вот наступил такой момент, когда это «что-то» вполне могло сбыться.

Поначалу разговор пошел кое-как, шарахаясь от вопроса к вопросу, один ненужнее другого, но постепенно выровнялся, и наконец наступил тот миг, от которого в подобных разговорах зависит все — когда надо заговорить о главном. Ирина Петровна почувствовала это и так ослабела от робости, что поспешила повесить авоську с хлебом на крючок под телефоном, чтобы не уронить ее.

Должно быть, и Эмиль жил сейчас теми же ощущениями. Он замолчал. В трубке прослушивалось его напряженное сипловатое дыхание. Неожиданно Ирине Петровне захотелось ободрить его, обласкать каким-нибудь словом, намекнуть, может быть, какие они дураки были когда-то…

Но Эмиль вдруг спросил с затаенным торжеством в голосе:

— А ты знаешь, ведь я твой должник?..

Ирина Петровна сникла еще сильнее. «Зачем?» — едва не пробормотала она, но вовремя остановила себя, поняв, что Эмиль нисколько не изменился, что жизнь, очевидно, ничему не научила его, что он для того только и выжидал все эти годы, чтобы поразить ее этим вопросом, чтобы насладиться произведенным эффектом — давно взлелеянным, давно прочувствованным.

— Знаю, — ответила Ирина Петровна, удивляясь нахлынувшему на нее равнодушию и желая поскорее прекратить этот совершенно ненужный, совершенно лишний разговор.

— Что ты… знаешь? — растерянно спросил Эмиль.

— Ах, Эмиль, Эмиль! — усмехнулась она. — Да, конечно же, ты скажешь, что до сих пор не показал мне чубушник Лемуана. Для этого ты сидел у телефона?..

Не дожидаясь ответа, она положила трубку и вышла из будки, не забыв прихватить авоську. Вот и все. И все волнения, и все надежды. Но, как ни странно, Ирина Петровна испытывала и некоторое облегчение, будто стряхнула с души какой-то грех.

Дождик все сеялся и сеялся. Бывшая дворничиха, принявшая теперь облик классической Бабы Яги, все еще поджидала Ирину Петровну. Ну, что же, надо удовлетворить любопытство старой, а заодно, может, и выведать что-нибудь про бывшую закадычную подружку Верку. Она, помнится, развелась со своим благоверным много раньше, лет шесть назад, будет о чем поговорить…


1979 г.

ПОТЕРПИ ДО ПОСЛЕЗАВТРА

Эрнсту Мокееву

1

В Москве густо валил мокрый снег. Когда в окне вагона проступили размытые очертания Останкинской телебашни, Неделяев ощутил в себе вчерашнее раздражение. Оно заявило о себе еще в кабинете директора киностудии, не то упросившего, не то приказавшего Неделяеву отправиться в Москву и во что бы то ни стало утвердить у заказчика этот сценарий: у студии «горел» план второго квартала. Почему это должен был сделать режиссер, а не автор сценария, к тому же и живший в Москве, — директор не счел нужным объяснить так же, как ни словом не обмолвился, зачем нужно спасать сценарий, который не устраивает даже самого заказчика.

Надевая пальто, Неделяев поморщился, вспомнив, как он легко уступил вкрадчивому, умеющему заговорить зубы и настоять на своем директору, как — в который уж раз! — клюнул на заверение, что после этой — проходной — постановки он непременно, непременно же, получит сценарий общеэкранного фильма. Оба прекрасно знали, что этого, скорее всего, не будет, но серьезно — и отчасти довольные друг другом — выдерживали правила такой вот производственной игры.

В последние два года, с приходом этого директора, на студии начал утверждаться стиль, весьма отдающий казарменной психологией — я приказал, ты сделай. Будто речь шла не о фильмах, а о производстве гвоздей или штамповке пуговиц. Большинство режиссеров, приученные к чему угодно капризной, полной непредсказуемости кинематографической жизнью, смирились и не сопротивлялись, и директор, не спуская с них зоркого взгляда, снисходительно покровительствовал им. Некоторые же пытались бунтовать, отказывались от навязываемых им тем, от так называемых «болтов в томате», писали даже в вышестоящие инстанции, но директор располагал необходимым набором способов усмирять строптивых: навсегда посадить на «болты в томате», занизить готовому уже фильму категорию сложности, что ощутимо било по отнюдь не тугому карману режиссера, лишить классного места в соцсоревновании, не удовлетворять вовремя заявки съемочной группы на автотранспорт, в последнюю очередь изготовлять комбинированные кадры и мультипликацию…. и так далее и тому подобное…

А вышестоящие организации… Они давали о себе знать тем, что направляли письма жалобщиков все тому же директору, неукоснительно и прочно замыкая роковой круг.

Неделяев относился к тем режиссерам, к которым этот стиль еще как бы примеривался, испытывал на прочность их авторитет, нажитый при старом, ушедшем на пенсию директоре. Это и льстило самолюбию, и внушало опасения за свое будущее — мало приятного знать, что за тобой пристально и неустанно наблюдают глаза человека, не выносящего даже видимости твоей независимости и без колебаний готового использовать малейшую твою промашку.

А самое гнусное, что в съемочных группах начали выявлять «стукачей». При бывшем, опять-таки, директоре и думать не думали об этой людской породе. Она затаилась, не смела высовываться. Ждала, значит, звездного своего часа, верила и — не обманулась. Кто с кем распил бутылку водки, кто кого увел в свой гостиничный номер, кто позволил себе высказывания о директоре или его приближенных… — такие вот разговорчики загугнили в длинных коридорах студии.

Съемочная группа всегда была тем звеном, от работоспособности, самоотверженности, сплоченности и душевного здоровья которого в конечном счете зависел результат работы всей студии. Годами подбирались — а это был естественный и, значит, самый надежный отбор — работяги, ради своего любимого дела способные преодолеть все: и плохое качество отечественной пленки, и урезанные сметы, и бытовое неустройство в длительных экспедициях, и прочее, и прочее, и прочее. И вот в этих-то звеньях, в съемочных группах начали насаждать червоточину. Нетрудно было вообразить, чем это кончится.

В зале ожидания Ленинградского вокзала Неделяев выпил стакан жидкого кофе и съел бутерброд с несвежей колбасой, затем, покачивая полупустым портфелем, вышел на Комсомольскую площадь — гремящую, спешащую. Пять студенческих лет незаметно пролетели в Москве, Неделяев любил этот город и, однако же, не одобрял его за суетный норов, без каких-либо серьезных обоснований, как он считал, выдаваемый москвичами за истинно современный ритм жизни — с одной стороны и за полусонный, склонный к волоките и сутяжничеству быт неисчислимых учреждений, — с другой. А уж ему, Неделяеву, за полтора десятка лет работы режиссером научно-популярного кино довелось пообивать пороги этих заведений.

Комиссия по приемке сценария, учрежденная заказчиком, каковым оказалось Министерство здравоохранения, должна была собраться в два часа дня, а сейчас стрелки на циферблатах всех вокзальных башен Комсомольской площади показывали половину десятого. Уж и то хорошо, что сегодня все и решится, что завтра, нанеся визит вежливости захворавшему автору сценария, можно будет убираться восвояси.

Собственно, все это можно бы сделать и сегодня, и сегодня же уехать обратно, но необходимо было встретиться с приятелем, которого Неделяев не видал более полугода и который дней восемь назад прислал нежданное письмо, поразившее разнузданностью тона, циничной безнадежностью, наплевательством на все… Крайнее раздражение распирало каждую строчку этого нелепого, судорожного послания, и Неделяеву пришло в голову, что такое письмо мог сочинить человек, недалекий от того, чтобы покончить счеты с жизнью.

Зарубили какой-то сценарий на одну из модных тем — о мелиораторах, обвинив ведущего редактора в слабом художественном руководстве творческим процессом — приятель работал старшим редактором в одной из многочисленных редакций Центрального телевидения. Такие вещи в его жизни случались и раньше, и казалось бы, чего ради принимать близко к сердцу и этот случай, а вот принял же — Неделяев догадывался, что подлинная причина столь сильного душевного раздражения приятеля была в чем-то другом.

А не впал ли приятель в состояние, подобное тому, какое испытывал и сам Неделяев в последнее время из-за разных неурядиц на работе — когда хотелось махнуть на все рукой, жить, как хочется начальству, и не задумываться ни о смысле своего собственного существования, ни о смысле жизни вообще, ни о каком-либо ином смысле. Жизнь течет, как ей вздумается — не следует ли признать и смириться с этим?..

Москва прихорашивалась к приближающейся Олимпиаде: всюду эмблемы Игр, всюду развешиваются голубые полотнища с изображением олимпийского Мишки, напоминающего почему-то раскормленного купидона с полотен или настенных росписей старых мастеров.

Приятель, конечно же, укатил на работу, так что мечтать о стакане крепкого, вприкуску, чая даже и не стоило. Позвонить, предупредить о приезде?.. Зачем? Приятель всполошится, загорится охотой встретиться немедленно, начнет придумывать причину, чтобы отпроситься с работы, а на него, поди, и без того косо посматривают на службе — так что ни к чему раньше времени сбивать человека с наезженной колеи, обрекать его на возможные служебные неприятности. Перетерпится.

Занять время до двух часов совершенно нечем было. Можно бы пойти в кинотеатр, посмотреть какой-нибудь зарубежный детектив — вон вдали на торце дома огромная реклама: полуобнаженная пышнотелая девица и рука в перчатке, сжимающая черный короткоствольный пистолет, — да после бессонной ночи в душном вагоне побаливала голова.

С Комсомольской площади на Лермонтовскую, а с нее в улицу Кирова — Неделяев и доплелся до старинного дворянского особняка с колоннами и флигелями, в котором располагался киноотдел Минздрава. Ну что ж. Коль так получилось, надо представиться руководству киноотдела — быть может, оно обеспокоено, приехал ли он, заодно выяснить и мнение о сценарии, а затем пойти куда-нибудь перекусить уже более основательно.

Кроме киноотдела в особняке помещалось какое-то НИИ и психоневрологический диспансер, и мнительный Неделяев с опаской присматривался к каждому, кто попадался ему навстречу сначала на мраморной лестнице с колоннами, а после в узких запутанных коридорах. Пахло карболкой, оттаявшими мартовскими окнами и сырой бумагой.

Глава киноотдела Серебренников, далеко немолодой, но чрезвычайно крепкий и моложавый еще мужчина с гладким блестящим черепом, испытующе посматривая на Неделяева, отозвался о сценарии уклончиво: да — длинноты, и даже уж слишком, есть и композиционные огрехи, рыхлость даже, можно сказать, не найдено, пожалуй что, и живого хода, который бы сорганизовал материал, заставил бы его заиграть, и разработка отдельных эпизодов оставляет желать лучшего, а впрочем, как знать, как знать… сценарий — всего лишь основа, главные козыри во всемогущих руках его величества режиссера-постановщика, да и не мы решать будем, вышестоящие товарищи, а им, как известно, виднее, а «правая рука» Серебренникова миловидная Вера Павловна, обдав Неделяева доброжелательным сияющим взглядом карих глаз, добавила, что в любом случае у сценария есть одно неоспоримое преимущество — материала наворочено столько, что есть из чего выбирать. В две части — восемнадцать минут экранного времени — автор умудрился втиснуть столько материала, что его с избытком хватило бы на полнометражный полуторачасовой фильм.

— Да, но потом вы же и потребуете от меня, чтобы фильм во всем соответствовал утвержденному сценарию, — возразил Неделяев, думая совсем не о том, о чем говорил. А думал он о том, что неплохо бы снять в гостинице хороший номер, как это запросто делается в нормальных цивилизованных странах, и пригласить стройную, но начинавшую полнеть, что в начале этого процесса выглядит весьма пикантно, Веру Павловну провести с ним вечер. Интересно, согласилась бы?..

— Все в руках божьих, — отозвалась Вера Павловна, с явной симпатией относясь к Неделяеву, и он подумал, что она, может быть, и не отказалась бы, осточертело ей, поди, изо дня в день ковыряться в нескончаемых бумажных делах. И кольца на пальце не носит…

По совету Серебренникова Неделяев отправился к консультанту фильма, работавшему в этом же учреждении и обладавшему редкой, впечатляющей фамилией — Дэн-Реебрович. Не особенно вникнув в указания Серебренникова относительно местонахождения Дэн-Реебровича, Неделяев долго плутал по длинным и сумрачным коридорам особняка — из НИИ в психдиспансер и обратно, — неизменно попадая в многочисленные тупики. Тупики эти выглядели так, будто за ними больше ничего не было.

Время от времени Неделяев заглядывал в комнаты осведомиться. Ему объясняли, напутствовали, и согласно этим напутствиям отыскать Дэн-Реебровича ничего не стоило — первый поворот налево, четвертая дверь справа, — но не тут-то было: не отыскивался, хоть ты тресни.

В каждой комнате однообразно и утомительно шелестели бумаги, изредка тишина взрывалась коротким треском пишущей машинки, было по-домашнему покойно, сотрудники не спеша попивали чай, обстоятельно беседуя о делах, никакого касательства не имеющих к текущей работе, и Неделяеву показалось, что он вляпался в ловушку. Тут, казалось, не только мыслить, но и двигаться-то не желали. Он почти отчаялся когда-нибудь отыскать Дэн-Реебровича, когда какая-то сердобольная и не в пример другим бодрая старушка, тащившая ворох пахнувших тлением бумаг, довела его до самого кабинета Дэн-Реебровича. Неделяев уже захаживал в этот тупичок. Темно тут было настолько, что дверь в кабинет полностью сливалась со стеной.

Кабинетом, конечно, этот закуток можно было назвать только в порядке грубой лести. Дэн-Реебрович оказался шустрым человечком неопределенного возраста, в сером, с темно-коричневым галстуком, костюме, с убегающим в сторону взглядом черных смекалистых глаз, с энергичной, но вкрадчивой, внушающей настороженность, жестикуляцией, с манерой говорить так, что собеседнику некогда было слово вставить — согласен он был или несогласен.

— Я зондировал почву, — напористо заговорил Дэн-Реебрович, выяснив, с кем имеет дело. — Многие в комиссии настроены против сценария. У них свои старые счеты с Исааком Григорьевичем. Поэтому нужно быть очень на-че-ку. Может, придется швырнуть несколько костей — пускай подавятся!.. Жаль, что сам Исаак Григорьевич занемог — он в таких делах архиопытный товарищ. Он кого хочешь в два счета загонит в угол.

Не год и не два своей жизни отдал Неделяев кино, но так и не мог взять в толк, какое отношение к его делу имеют все эти личные дрязги между «нашими» и «теми». Ему не раз казалось, что все это для того лишь придумано, чтобы заморочить, измотать, лишить воли к труду людей честных и талантливых, пытающихся и жить нормально, и делать хорошие фильмы — таких вот киноработяг, как и он сам. Бывало, ему хотелось возмутиться, оборвать болтовню, потребовать дела, а не интриг, хлопнуть, наконец, дверью…

А что потом? Они, эти интриганы, знают, как повязать неугодного. Ну, раз хлопнешь, ну, два. А в третий раз уж и хлопать не придется, его может не быть, и куда ты денешься, если только и умеешь, что снимать фильмы, да и, несмотря ни на что, любишь это странное занятие, полагаешь его наилучшим из существующих на земле.

Как-то незаметно, фильм за фильмом, он свыкся с мыслью, что создать шедевр, который бы раз и навсегда вписал его имя в историю кино, ему не дано, что Эйзенштейна из него, как говорится, не получилось, и потому его удел — снимать фильмы на любую тематику, «болты в томате», лишь бы не сидеть в простое, что хуже любой каторги.

А ведь случались и взлеты, да такие, что ошеломляли не только его недоброжелателей, не раз ставивших жирный крест на его творческой карьере, но и его самого. Какие-то неведомые силы обнаруживались в его мозгу, все оказывалось возможным, все снималось, лепилось и складывалось как бы само собой, по какому-то мощному и дьявольски-загадочному наитию. Так было, когда он работал над «Академиком Павловским», над фильмом об Иване Пущине, друге Пушкина, так было и с последним его фильмом «Начальник строительства». Бедный он, этот фильм, несчастный. Какая страшная, несправедливая участь выпала на его долю. А казалось бы, все должно быть наоборот. Из жажды правды, из желания разобраться в том, что творилось в одной из ипостасей нашего текущего бытия, возник этот фильм…

У Неделяева опять потемнело в глазах, и засаднило в душе мучительное, донельзя унизительное ощущение стыда, когда он вспомнил, как кромсали его детище в одном из самых значительных министерств. Фильм получился острый. На конкретном примере — строительстве одной из крупнейших в мире ГРЭС — впрямую ставил вопросы, о которых в министерстве старались умалчивать: о неувязках в планировании поставок и неизбежной от этого, будто продуманной кем-то, бесхозяйственности, о некомпетентности во многих руководящих звеньях, о пренебрежении к достоинству рядовых тружеников — к их мнению, рабочему времени, быту и так далее, — и Госкино, стремясь избежать возможных для себя неприятностей, направило фильм, якобы на согласование, в это министерство. Ну, а уж там «согласовали». Сперва по фильму прошлась тяжкая, но небрежная длань самого министра. Затем засучил рукава его заместитель.

— Послушайте, — не выдержал Неделяев. — Да почему вы с таким неуважением относитесь к мыслям других людей?

— А вы свои мысли при себе держите! — отрезал замминистра и еще яростнее зачеркал фломастером по монтажному листу фильма. — Прочь это!.. А это?.. Туда же…

А на студии расправа над фильмом расценена была как неуспех режиссера Неделяева, его неумение совладать с современной темой. И тон задал директор студии. В его интерпретации никакой расправой, разумеется, не пахло, просто вышестоящие товарищи моментально разобрались, что от кого ждать следует. И была под шумок закрыта тема, которую Неделяев вынашивал и пробивал годы — об экологии человеческого духа, — и всплыла та, о которой так пылко, самозаводясь, болтал сейчас Дэн-Реебрович. Кажется, он убежден был, что имеет дело со своим безусловным единомышленником, а возразить ему не представлялось никакой возможности — слова сыплются так плотно, что не втиснуться между ними. Неделяев, размышляя о своем, давно уже не слушал его. Давешнее раздражение опять напомнило о себе, в этот раз куда сильней и настойчивей. Оно завладело им настолько, что никак нельзя было уразуметь, чего же добивается этот суетящийся человечек с подвижной, как у мартышки, физиономией и с совершенно неуловимым взглядом, чего он мельтешит, как мошкара перед освещенным окном…

Неделяев резко встал, буркнул что-то неразборчивое и вышел, оставив Дэн-Реебровича с неоконченной фразой на языке и в состоянии крайнего, почти шокового, изумления.

2

Комиссия заседала в пресс-зале НИИ. Что это был за НИИ, какими занимался проблемами — Неделяев так и не сумел уточнить, и этот непроясненный пунктик зудил в голове как заноза, занимал мысли не меньше, чем предстоящее обсуждение сценария.

Дэн-Реебрович, настороженно посматривая на Неделяева, ввел его через задние двери, откуда сразу же ошарашивала громадность этого великолепного зала с мраморными колоннами, с массивными бронзовыми люстрами, с наглухо зашторенными окнами — зала, рассчитанного на многолюдные, в сотни, а то и в тысячи человек, собрания. Сейчас же за обширным старинным столом, накрытым голубым бархатом, копошилась кучка людей, человек в двадцать пять, и Неделяева поразила ничтожность повода для того, чтобы вторгнуться в это помещение. А между тем эти двадцать пять человек и были члены комиссии, и от каждого из них зависела как судьба сценария, так и судьба самого Неделяева на ближайшие полгода.

Выделялась председательница — крупная властная старуха с седой куделью некогда пышной шевелюры, с голубыми, как у врубелевского Пана, глазками, с широкими, статными еще плечами. Было в ее осанистом облике что-то неистребимо рабфаковское — такое, что обожали изображать художники двадцатых годов, Самохвалов, например.

Серебренников, в блестящей лысине которого отражались и огни люстр, и Амуры и Психеи, парившие на расписанном потолке, и Вера Павловна сидели за приставным столом и что-то сосредоточенно писали. В этой своей сосредоточенности они до смешного копировали друг друга, стали похожими. В профиль Вера Павловна выглядела ничуть не хуже, чем в фас, а мягкие линии ее тела прельщали еще сильнее.

Заметив приближающихся из глубины зала Дэн-Реебровича и Неделяева, Серебренников что-то почтительно шепнул председательнице, повернувшись к ней всем корпусом, и та, неприязненно взглянув на подходивших, склонилась над своими бумагами, изобразив, приступ деловитости.

Вера Павловна, задержав ручку со стальным пером над бронзовой чернильницей, ободряюще оглянулась на Неделяева, обдав его сияющим, доброжелательным взглядом. Мила она была нестерпимо. Плохо, что, кажется, и она уверена, будто он, Неделяев, прямо-таки мечтает, чтобы этот ублюдочный сценарий был принят. А ему все равно. На его век «болтов в томате» достанет.

— Сегодня у нас сценарий «Одна треть жизни», — ироническим тоном оповестила председательница, воткнув карандаш в кудель волос, и потрясла шестьюдесятью страницами сценария. — Одну треть своей жизни проводит рабочий человек на своем рабочем месте. Значит, ясно, о чем должна вестись речь. Все товарищи ознакомились с сим произведением?.. Кто выскажется первым?..

Порхнул робкий шумок, сменившийся настороженной тишиной. Кто посматривал на соседей, словно прикидывая, что они будут говорить, если, конечно, будут, кто отчужденно и независимо замкнулся в себе.

— Разрешите мне?! — прокричал откуда-то старчески дребезжащий голос.

Председательница, поискав взглядом и не найдя владельца этого голоса, вытащила из волос карандаш, черканула что-то в своих бумагах и бухнула в ледяную пустоту зала:

— Прошу на трибуну!

Высеменил неестественно прямой старик со слезящимися, красными, как у плотвы, глазами и сырым пористым носом, с трудом взобрался на трибуну и тут же принялся рыться в записочках и листочках, во множестве извлеченных из внутреннего и боковых карманов мятого коричневого пиджака. Неделяев решил, что лицо старика похоже на большую вяленую грушу, глубокой морщиной подвешенную к ушам.

Наконец старик откопал требуемое, поднял голову и сообщил уважаемой комиссии, что он с истинным и неослабевающим удовольствием прочел прекрасный, вдохновенно составленный сценарий товарища… э-э… Бинштока И. Г. Все это так, товарищи.

— И тем не менее, начав за здравие, я кончу за упокой, — продолжал старик. — А к тому ли, уважаемые коллеги, заказчику попал этот сценарий? Ведь в нем отражены проблемы технической эстетики, а мы занимаемся вопросами сангигиены на производстве. А потому, как мне ни тягостно выносить свой приговор, мы не должны принимать этот, еще раз повторяю, прекрасный сценарий.

Скорбно покивав седой розовой головой, старик осторожненько спустился с трибуны и посеменил на свое место.

— Кто еще желает сообщить нам свои мысли? — осведомилась председательница, проводив благосклонным взором старика. — Поактивнее, товарищи, поактивнее. Время дорого.

Слово попросила молодая женщина, очертаниями своего тела, затянутого в блестящую, как русалочья чешуя, ткань, походившая на контрабас. Впечатление этой похожести усиливалось ее глуховатым бубнящим голосом.

Женщина представляла санпросвет. Она согласилась с предыдущим оратором, что, конечно же, техническая эстетика никакого отношения к медицине не имеет и что она поэтому крайне шокирована тем, что киноотдел, возглавляемый такими опытными людьми, — Серебренников и Вера Павловна, напрягшись, еще усерднее налегли на перья, — осмелился предложить этот, с позволенья сказать, литературный сценарий комиссии, состоящей из чрезвычайно занятых людей. Зачем это нужно было, какие преследовались цели?..

— Уи! Уи! — по-французски поддакнула председательница.

Серебренников, положив ручку, обеими ладонями погладил свой череп, будто имея что ответить, но не считая удобным сделать это в данный момент, а на миловидном лице Веры Павловны появилось строптивое выражение. Должно быть, не впервой санпросветчица нападала на их работу.

Не дождавшись ответа ни от Серебренникова, ни от Веры Павловны, она, тяжко вздохнув, уступила трибуну представительнице Минздрава, привлекавшей взгляды пышным боа из великолепной черно-бурой лисицы. На полном добром лице этой представительницы застыло такое выражение, будто когда-то ей удалось вкусить запретного плода, а вот какого — ни за что не вспомнить.

— Каким шрифтом отпечатано будущее изображение, а каким дикторский текст? — скромно осведомилась она.

Среди членов комиссии прошелестел игривый шумок. Не знать таких элементарных вещей считалось неудобным. Председательница, строго взглянув в пустоту зала, опять склонилась над своими бумагами, сделав какую-то отметку.

— Мелкий шрифт — изображение. А крупный — дикторский текст, — внушительно пояснил Серебренников, перед тем значительно переглянувшись с Верой Павловной.

— Спасибо, — поблагодарила представительница Минздрава и поудобнее расположила боа на своих зябких плечах. — В таком случае принимать сценарий ни в коем случае нельзя. В нем есть ошибки политического характера. Я укажу на наиболее грубую из них. Почему, например, авторы совершенно не отразили антирабочую сущность конвейера в капиталистических странах?.. Это, товарищи, такое, за что по головке не погладят. Подобных мест немало. Словом, сценарий слаб идеологически, и принимать его нельзя.

Не у одного Неделяева сам собою открылся рот — так неожидан был поворот, который придала обсуждению эта медлительная робкая женщина. Голос ее был из самых решающих, без ее подписи не мог быть принят ни один сценарий, идущий через киноотдел на киностудию, да и не ее ли муж работал одним из замов главы этого ведомства, о чем, помнится, упоминал Дэн-Реебрович в утреннем разговоре.

Стало быть, и делу конец, и он, Неделяев, может вздохнуть спокойно: эти «болты в томате» ему клепать не придется.

Но не так думал и не так настроен был Дэн-Реебрович. Выждав паузу, он попросил слова, напомнив, что как консультант фильма он имеет на это право — несет всю ответственность за недостатки, отмеченные уважаемыми оппонентами.

— Ну, так и ради бога — защищайтесь! — с оттенком некоторого недоумения отозвалась председательница, очертив жестом путь, который должен был проделать Дэн-Реебрович от места, где сидел, до трибуны.

По движению среди членов комиссии Неделяев понял, что пришел черед самому интересному, самому главному. Утвердившись на трибуне, Дэн-Реебрович начал свое выступление с изложения передовой статьи в недавнем номере «Правды» — в ней недвусмысленно указывалось на «огромное значение технической эстетики в деле охраны здоровья трудящихся и повышения производительности труда».

— Недвусмысленно! — подчеркнул Дэн-Реебрович и постучал согнутым пальцем по трибуне.

Комиссия притихла, поскучнела. Представительница Минздрава поуютней зарылась в блестящий мех боа, и выражение на ее лице сделалось еще озадаченнее. На трибуне «качал права» опытный боец, досконально изучивший, ч т о надо, к а к надо и к о г д а.

— Можно ли в наше время так узко подходить к вопросам производственной медицины? — почуяв верный тон, напирал Дэн-Реебрович и, интригующе помолчав, ответил: — Разумеется, нет. Мы обязаны по-партийному широко, глубоко и гибко подходить к этой проблеме. Пора же, наконец, признать, что в век конвейеров, поточных линий, автоматики и роботизации производства медицина, и только медицина, не в состоянии обеспечить полную сохранность здоровья работающих. Сфера медицины расширилась, функции ее качественно изменились, она вступает во взаимодействие со многими отраслями науки и техники, что еще совсем недавно конечно же могло показаться кощунством. Вот об этом-то и должен быть фильм. Так ставит вопрос партийная печать… Разумеется, я согласен с замечанием — очень тонким замечанием — представителя Минздрава, что где-то нужно выкроить место и упомянуть об антирабочей сущности конвейера в капиталистических странах. Возможны и другие поправки, и ни я, ни наш уважаемый кинорежиссер, — Дэн-Реебрович указал на Неделяева, и вся комиссия неприязненно уставилась на него, — не откажемся учесть их в рабочем порядке. В целом же я считаю сценарий положительным, по нему можно и нужно создать фильм полезный и партии, и народу. Я предлагаю принять сценарий с доработкой его по нашим замечаниям в рабочем порядке на стадии составления режиссерского сценария.

Дэн-Реебрович покинул трибуну. Комиссия тяжело и сложно молчала. Председательница растерянно-сосредоточенно перелистывала свои бумаги, бог знает зачем заведенные ею когда-то, а теперь бог же знает для чего разложенные на столе. Постоянное усилие вспомнить название запретного плода, как будто отведанного когда-то, на простом и добром лице представительницы Минздрава стало еще напряженнее. «Как ни поверни, — думал, наверно, каждый, — а статья-то в «Правде» была».

— Что будем делать, товарищи? — поинтересовалась председательница, шевеля карандашом в кудели на голове. — Продолжим обсуждение сценария или вынесем на голосование предложение товарища… э-э… Дэн-Реебровича?.. Какие будут предложения? Прошу-прошу, поактивнее, время дорого, товарищи…

Комиссия продолжала молчать. Неделяев забеспокоился. Надо было предпринять что-то, повлиять на ход совещания, но ничего решительного не приходило в голову. Не возник дерзкий толчок, недоставало, если хотите, некой наглости — того, чем в избытке обладал неунывающий Дэн-Реебрович. Воля была скована, будто предстояло вмешаться в ритуал, отработанный до трепетной святости, ставший неизменным.

— У меня есть предложение, — подала голос представительница Минздрава, и лицо ее симпатично прояснилось, избавившись на время от выражения озадаченности. — Давайте отложим голосование до завтра. Прозондируем мнения… уточним точки зрения… Это не помешает…

— Превосходно! Отличное предложение! — неожиданно зычно гаркнул старичок, выступивший первым. — Это именно то, что нам и требуется.

— Все согласны собраться завтра? — повеселев, осведомилась председательница и, как бы не расслышав отдельные недовольные замечания, оповестила: — Итак, завтра в это же время будьте любезны. Арревуар, месье и месдамес.

И озадачила, очевидно, не одного только Неделяева, размашистыми озорными жестами, с какими принялась собирать и запихивать в портфель свои бумаги.

В вестибюле Неделяева догнал Дэн-Реебрович. Азартно поблескивая сумрачными зрачками, он похлопал Неделяева по плечу, приговаривая:

— Вы очень правильно себя ведете. Молчите, и все будет в порядке…

3

В свою узкую, как щель, комнату приятель Неделяева имел обыкновение возвращаться не раньше восьми вечера. Сейчас он, может быть, выходил из вестибюля телевизионного комплекса в Останкино, чтобы тотчас же направиться в пивной бар, выпить свои ежедневные пять-шесть кружек пива, заедая его хрустящим поджаренным картофелем из целлофановых пакетов. Если нырнуть в метро, доехать до станции «ВДНХ», а там — мимо монумента покорителям Космоса — выйти на улицу академика Королева, то можно появиться в баре как раз тогда, когда приятель примется смаковать первую кружку. Так Неделяев и сделал.

Вокруг монумента покорителям Космоса высились грязные и плотные мартовские сугробы. Начало смеркаться, запахло морозцем. Неделяев, посмотрев влево-вправо, перескочил через трамвайные пути и направился вдоль улицы академика Королева. За неоновой вывеской «Фрукты — овощи» обозначилась другая — «Пиво». Возле крылечка с четырьмя ступеньками на три стороны толпились мужчины и женщины того потрепанного, иногда затрапезного, вида, какой присущ завсегдатаям подобных непритязательных заведений. Еще издали Неделяев стал выискивать взглядом приятеля.

Приятель стоял в коридорчике у входа и курил, отхлебывая между затяжками пиво из тяжелой кружки. Щурясь, он напряженно всматривался во что-то перед собой, одному ему видимое. Затаившись за группой шумноватых парней, вынесших свои кружки прямо на улицу, Неделяев некоторое время наблюдал за другом.

Перемены, происшедшие с ним всего лишь за полгода, ошеломили и испугали Неделяева. А еще говорят, что полгода — срок небольшой. Тогда подскажите, куда подевался за этот небольшой срок человек, восхищавший множество людей своей редкостной красотой: чеканной выделки смуглое сухощавое лицо — в целом; чистый высокий лоб под черными волнистыми прядями, дерзкого росчерка брови, тонкий с горбинкой нос, но главное — глаза. Непроницаемо темные, излучающие глубинный — живой и напряженный — свет. А нижняя губа прихотливо прогибалась вправо, что, впрочем, нисколько не портило это прекрасное лицо, а, напротив, делало его еще более обаятельным.

Сейчас Неделяев недоверчиво рассматривал — у него защемило сердце от того, что он увидел, — полуопустившегося, почти старого человека с сильно поредевшими и поседевшими волосами, с глубокими и извилистыми морщинами на лбу и вокруг рта; нос усеяли черные, словно булавочные уколы, поры, а все лицо выглядели вялым, одутловатым. И даже обычные, не нарушенные пока тщательность и опрятность в одежде не ослабляли этого впечатления. Скорее — усиливали. А ведь приятелю едва ли стукнуло сорок лет. Неужели история с этим несчастным сценарием — о мелиораторах — так уходила, так сокрушила его?..

— Хоп мали! — удивился приятель, когда Неделяев неожиданно появился перед ним.

Когда-то в молодости, в начале своей редакторской деятельности, в погоне за экзотикой и впечатлениями, отличными от привычных, приятель года три прослужил на киностудии в Ташкенте и вывез оттуда несколько, на всю жизнь прилепившихся, выражений и привычек, например, заваривать чай по-узбекски и наливать его в чашки тоже по-узбекски, чуть-чуть, на донышко — «с уважением».

— Ты зачем приехал? — спросил он Неделяева, прикурив очередную сигарету от своего же окурка — он много, по три-четыре пачки «Шипки» в день курил.

— Так у вас теперь принято встречать гостей? — пошутил Неделяев и ответил: — Утверждаю очередное дермецо.

— Понят-но, — отозвался приятель, издав носом какое-то хрюканье, чего не наблюдалось за ним никогда прежде. — Утвердил?

— Почти, — махнул рукой Неделяев, ощутив в себе раздражение при одном только упоминании о приемке сценария. — Произведения выдающегося сценариста всех времен и народов И. Г. Бинштока всегда «в духе требований и в свете указаний…» Как можно не утвердить их?.. Не имел дела с этим сверхгением?

— Имел, — коротко ответил приятель, неодобрительно взглянув на Неделяева. — Мамонт. Пещерный тигр. За свое место у сценарной кормушки дерется жестоко. Не щадит ни костей, ни нервов, ни доброго имени… Мы его уже почти выперли из своей редакции, так знаешь, какой он сделал ход?.. Предложил на ту тему, которую принес он, устроить творческий конкурс: кто кого? Современно? Современно. В духе? В духе. Мы, опытные дураки, клюнули. Двинули на И. Г. ударную силу — есть у нас один горемыка, наиспособнейший парень… Через два месяца приносят сценарии. В редакции прочли, вздохнули — наконец-то избавимся от Бинштока. Назначили день обсуждения сценариев, размножили их, разослали авторитетным авторам. За день до обсуждения вызывает меня, как старшего редактора, мой шеф и прямо в лоб бьет меня вопросом: с какой стати я нарисовал против него зуб, да еще и сотрудников редакции подключил к этому мерзкому делу? «Помилуйте, умоляю. Что вы говорите такое?» А сам уж догадываюсь, куда ветер дует, вернее, откуда… Короче, сценарий нашего горемыки оказался настолько хорош, что с ним решили не связываться — от греха подальше. А сценарий И. Г. был так во всем выдержан, что его-то и приняли без колебаний — какой дурак прицепится к тому, что беззубо, что ни о чем?.. Да наплевать Бинштоку на какое-то там наведение порядка в мелиорации на Вологодчине! И вообще на Руси, пропади она пропадом. Поручи ему сочинить эпопею об обводнении пустыни Сахары — и, не моргнув глазом, напишет. Усек?..

— Так это из-за его сценария тебя так измочалили? — изумился Неделяев.

— А что — заметно? — усмехнулся приятель и затянулся от сигареты, на какое-то мгновение целиком погрузившись в эту затяжку. — Уж что точно, то точно — измочалили. Места живого не оставили. Верь не верь, через семь комиссий прошел — таким ужасным деятелем, которому не место в советском телевидении, изобразил меня в различных инстанциях Исаак Григорьевич. Леньку даже в роно вызывали, не издеваюсь ли я над ним…

Слушать такое было тягостно. Поколебалась, грозя исчезнуть, возникшая было по дороге сюда робкая решимость дать завтра бой и комиссии, если она вознамерится утвердить сценарий, и Дэн-Реебровичу, а в его лице — и Исааку Григорьевичу. Судя по всему, этот человек умеет постоять за себя.

Чтобы прекратить этот разговор, Неделяев спросил, пустит ли приятель его переночевать, как Тамара-то?..

— Худо, — ответил приятель и поежился. — Совсем баба сбесилась. Утром встаю — ор. Вечером прихожу — то же самое. Никого в дом не пускает. Но тебя это пока не касается, тебя она еще терпит… Ищи кружку.

Высмотреть, а затем и завладеть кружкой в этот час оказалось не просто, кружки шли нарасхват, и пока Неделяев занимался этим, он все думал о том, а не поторопился ли напроситься на ночлег, не отказаться ли, сославшись на какой-нибудь благовидный предлог, и не скоротать ли ночь в зале ожидания Ленинградского вокзала. Это пристанище на Арбате надо беречь на самые крайние, безвыходные случаи, без него в Москву хоть и не приезжай. Нельзя раздражать Тамару, она терпит его, должно быть, потому, что он, Неделяев, когда-то познакомил ее с приятелем, а потом был свидетелем и единственным гостем, не считая подруги Тамары, на их скромной свадьбе.

Хорошо было приезжать в Москву в первые годы после окончания института. Много было знакомых девушек и женщин (одну не застанешь дома, так позвонишь другой) — они охотно привечали его, ничего не имели против, чтобы он как можно дольше оставался у них, желательно навсегда. Но время-то ведь не стоит на месте, оно течет — такая вот банальная истина. Устав надеяться на более серьезные отношения, девушки повыходили замуж, а женщины остепенились и посуровели, у них подрастали дети от неудачных браков — им стало не до Неделяева. Он тоже обзавелся своим гнездом, народились дети, и то, что вчера казалось само собой разумеющимся, сегодня навсегда кануло из его жизни…

Погруженный в такие безрадостные размышления, Неделяев до тех пор рассеянно и неудачно выискивал кружку, пока кто-то не потянул его за рукав. Перед ним стояла живая достопримечательность пивного зала — девяностолетний архитектор — крохотный усохший старик чеховского или бунинского типа с бородкой клинышком, летом щеголявший в белом холстинковом костюме и соломенном канотье, а зимой в тяжелом пальто на вате, с каракулевым, словно бы запыленным или потускневшим, воротником. Кружки пива старику хватало часа на два. Столько же он мог простоять в уголке поукромнее, с неослабевающим интересом наблюдая, как шустрит перед его много чего повидавшими глазами вся эта разномастная, неугомонная, человеческая рать.

Узнав Неделяева, старичок-архитектор поинтересовался погодой в Ленинграде, и пока Неделяев живописал ему о необычайных, под сорок градусов, морозах, терроризировавших город в течение всей зимы, освободил для него кружку.

Неделяев никогда не упускал случая побеседовать со старичком, нравился ему этот человек, притягивал к себе неизменной доброжелательностью, неподдельным интересом к собеседнику, ненасытимой жаждой слушать, слушать и слушать. Подобное Неделяев давно заметил в режиссерах старшего поколения, особенно в тех из них, кто родился до революции, успел закончить гимназию или университет. При желании с любым из них на равных можно было поговорить о чем угодно, не стесняясь при этом в выражениях или опасаясь быть уличенным в недозволенном. Обаяние чего-то первородного, неискоренимо естественного и обязательно порядочного исходило от этих людей. Общаться с ними часто было куда проще, чем со своими сверстниками, хотя некая — непреодолимая — отдаленность ощущалась постоянно: оно и понятно — другие времена, иные люди.

Сродни таким вот старичкам были фронтовики, чаще те, кто шагнул в огненное пекло прямо со школьной скамьи, реже — которые имели опыт довоенной жизни, характер которых успело сформировать это время — они были подозрительны и молчаливы.

— Погоды нет, — с категоричностью пророка заключил старичок, выслушав Неделяева. — Остался климат. Благодарю вас, всех благ…

Неделяев направился к «соскам» — так здесь называли автоматы, и, нацедив в кружку пива, вернулся к приятелю.

— Пишешь? — поинтересовался он.

— Нет, — отрывисто, будто о неприятном, ответил друг и запихнул в пластмассовый мундштучок еще одну сигарету. — А зачем?

— Ну как зачем? — опешил Неделяев. — Надо.

— Кому?

— Мне… Читателю… Тебе, наконец!..

— Мне не нужно. Читателю? Какому? До читателя-то, милый мой, добраться надо, во-он как его от нас оберегают… Написал я четыре рассказа, отнес их в журнал. Через пару месяцев захожу. Направляют меня к заведующему отделом прозы. «В ваших рассказах, говорит, что-то есть». Подумал и добавил: «А чего-то и нет»… Сник я как-то, устал. Куда надежнее семь-восемь кружек каждый вечер…

Неделяев припал губами к кружке, с тревогой всматриваясь в глаза друга. Что с ним происходит, почему он настроен так скверно, откуда это дремучее равнодушие к тому, что еще совсем недавно составляло главный интерес в его жизни? Неужели история со сценарием и в самом деле так сокрушила его? Или то, о чем он поведал — лишь часть, а главное он таит в себе?..

А какой жизнелюб был! Ничто, казалось, не могло отбить у него вкус к жизни, даже и вся эта жуткая череда неудач с женами, способная сломать и куда более крепко скроенного мужика. Первая жена, без памяти им любимая, изменила ему с его лучшим, как он считал, институтским другом — из ревности и, как ей казалось, из праведной мести. Вторая умерла от рака на втором году замужества, оставив на его руках мнительного, болезненного мальчика от своего первого брака — того самого Леньку, из-за которого вызывали приятеля в роно по навету Исаака Григорьевича. Третья жена… о третьей чего и думать — встреча с ней предстояла…

— Ты знаешь, через эту треклятую прозу я совсем рехнулся, — неожиданно оживился приятель, впервые за встречу ласково взглянув на Неделяева. — Отправлю рукопись в редакцию — и сам не свой. Подхожу, например, к лифту. «Если, загадываю, я успею нажать на кнопку первым, досчитав до десяти, то опубликуют…» Или стою на остановке, дожидаюсь своего троллейбуса. «Если сначала пройдет сорок шестой, а за ним моя девятка, обязательно опубликуют…» Все получалось, как загадывал, кроме одного… М-да. Может ли быть нормальным дело, если от конечного результата из всех занятых в нем людей зависит только один человек — автор? А ведь исчезни писатель, исчезнут и издательства. Но попробуй-ка пикни. Всей сворой накинутся — этим сильны… Как можно писать, когда всего боишься? Что настроение у жены плохое, потому что у соседей по квартире настроение неважнецкое, что мяса в магазине не окажется, что обвинят тебя в клевете на наших славных мелиораторов?.. Ос-то-чер-тело!.. Можно ли в таких условиях стать «властителем дум»? А в литературе, я убежден, должно быть только так. Иначе литературы нет. Нынешние же «властители» перед кем только не обязаны отчитываться в своих «думах».

Он замолчал, отстраненно поблескивая перламутровой пленкой, которой подернулись зрачки его темных глаз. Не по себе сделалось Неделяеву от того душевного раззора, который, по-видимому, крепко поразил приятеля. В таком состоянии можно натворить что угодно. Да и у самого Неделяева настроение оставляло желать лучшего. Раздражение, терзавшее его с того самого момента, когда он узнал, что причиной всех несчастий приятеля был Биншток, перерастало в злобу — бесформенную, ускользающую из-под контроля.

— А Тамара что? — обыденным голосом заговорил приятель. — Леньку поедом ест. Не родной он, конечно, но человек же… Собрался я вчера купить блок сигарет. Оделся. «Тома, надо чего в магазине купить?» — «А-а, ты опять уходишь, дома никогда не бываешь, от воспитания детей устранился, ничем мне не помогаешь…» Ну что это — жизнь? О чем писать-то?.. Давай кружку. Да войдем в зал — холодно тут.

Они вошли в душное, влажное нутро зала. Старичок-архитектор все еще стоял в своем уголке между кассой и перегородкой, отделявшей зал от туалета. Неделяев пристроился возле одного из запотевших окон, а приятель ушел к автоматам нацедить в кружки пива.

4

Утром опять побаливала голова. От того, должно быть, что Неделяев, как и в прошлую ночь, почти не сомкнул глаз. Взбудоражили вчера и обсуждение сценария в комиссии, и разговор с приятелем в пивной, и непривычно большая доза употребленного пива, и неожиданная приветливость Тамары, с какой она встретила Неделяева, и застолье, затянувшееся далеко за полночь. Главным же образом голова болела, наверно, потому, что в комнате было сильно накурено. А запахом никотина насквозь пропитано все, особенно простыни и одеяло.

Приятель уже сидел за столом и сооружал в пепельнице костерок из использованных спичек и окурков сигарет. В каком бы состоянии он ни ложился накануне, вставал утром рано и выглядел свежо — потому, наверно, что как доносил голову до подушки, так тут и отключался.

Когда, возвращаясь из пивной, они спустились с Арбатской площади на Арбат, перевернутый вверх дном — строители приступили к преобразованию его в заповедную пешеходную зону, — в душе Неделяева еще раз заявило о себе желание найти предлог и отказаться от ночлега, не подниматься на четвертый этаж в одиннадцатую квартиру дома на углу Староконюшенного и Арбата, избежать встречи с Тамарой. Для чего лишний раз втискиваться в чужую жизнь, при этом явно неблагополучную? К тому же и цветы сейчас вряд ли где купишь, да и гостинцы для приятелевых ребятишек не припасены.

Но предлог не находился. Да и желание найти его едва ощущалось. А тут еще и бабка с букетиком увядших нарциссов в одной из подворотен обнаружилась, а затем и одинокий припозднившийся лоток, доторговывавший шоколадными батончиками, — все решилось само собой…

Закончив сооружать костерок, приятель поджег его, с явным удовольствием наблюдая за синим пламенем, заколыхавшимся над пепельницей. Когда пламя ослабевало, приятель ворошил окурки спичкой. В комнате запахло резкой табачной гарью.

Дверь распахнулась. В темном проеме выросла Тамара в красном фланелевом халате, туго перехваченном поясом, отчего ее пышные бедра казались еще пышнее.

— Что это ты удумал? — закричала она, нисколько не стесняясь Неделяева, считая его, может быть, своим человеком. — Костры жжет! Демон выискался! А что у Леньки правый ботинок протекает — про это и думины нету?

Уроженка Нижнего Урала, города Нижний Уфалей, Тамара часто употребляла слова и выражения, вывезенные ею оттуда, что, по мнению Неделяева, освежало ее речь. Но какая разительная перемена. Вчера — веселая и приветливая молодая женщина, походившая на обворожительных купчих Кустодиева, исполненных достоинства, сегодня — вздорная бабенка, ищущая повода покомандовать с утра пораньше. Хуже же всего, что она начнет сейчас искать сочувствия у него, Неделяева. И встать с раскладушки нельзя, чтобы под предлогом неотложных дел улизнуть из дома — не совершать же одевание на глазах у чужой жены. А может, потому и раздражена она, что он заспался? Была у них, правда, еще одна комнатенка, через три чужих комнаты от этой, и там сейчас собирались в школу приятелевы пацаны Ленька и Левка, но все равно чужой человек в доме — большое неудобство.

Так оно и вышло: Тамара, обращаясь к притихшему под одеялом Неделяеву, принялась перечислять все прегрешения мужа: и по дому-то ничего не делает — читает только, и детей-то воспитывает из рук вон плохо, и что дня не бывает, чтоб он пришел домой вовремя и не накачавшись пивом, и что в театр с ним ходить невозможно, особенно на современные пьесы: тут же начинает подавать актерам реплики, в основном издевательского характера. Один раз дело дошло до того, что их со скандалом выставили из самого МХАТа — с пьесы про металлургов…

Неделяев молча смотрел на Тамару, снизу казавшуюся еще более статной. Что можно возразить ей? Что муж ее, должно быть, не силен в семейных заботах и надо принимать его таким, какой он есть?.. Что чтение — его работа?.. Но главное заключалось в том, о чем сказать было нельзя: а был ли дом-то? Можно ли назвать эти две убогие комнатенки в огромной, трущобного пошиба квартире, населенной множеством таких же страдальцев, домом?..

Молчал и приятель, усмехаясь в усы и вперив отсутствующий взгляд в затухающий в пепельнице костерок. Видно, такие сцены ему не в диковинку и перестали раздражать его. Интересно, знает Тамара о его неприятностях на работе и какой катастрофой ему это грозит? Вчера эта тема за столом не всплыла.

Хотя, как будто Тамара догадывалась. Может, от того и раздражена была? Может, искала повод встряхнуть сникшего мужика?..

А карие, лучистые глаза Тамары, чем больше она выговаривалась, делались все добрее и просветленнее, но тут, ревя, прибежал Левка и, подтирая ладошками расквашенный до крови носишко, пожаловался, что Ленька не уступает ему цветные карандаши, а ему очень-очень нужно.

— Ну, теперь-то ты видишь, как воспитываешь своего старшего сына? — взбеленилась Тамара.

Неторопливо выколупнув остаток сигареты из мундштука, приятель встал и вышел, шаркая шлепанцами о затоптанный серый паркет. А Неделяев опять, как и вчера, когда приятель начал при нем школить Леньку — неумело и назойливо — за очередную двойку по родной речи, подумал, что врага они себе воспитывают, что раз уж все складывается таким образом, не лучше ли пристроить Леньку в детский дом — знать, такая на его долю судьба выпала. Но посоветовать это Неделяев не решился.

Воспользовавшись тем, что Тамара уселась пить чай спиной к нему, он тихонько-скоренько оделся и пошел в ванную, стараясь ступать как можно тише. Из кухни доносились голоса соседей, там что-то шипело и булькало.

— Я сколько раз тебе говорил: не тронь Левку! — донесся из глубины коленчатого коридора занудливый голос приятеля. — Сколько раз тебе еще говорить? Я тебя спрашиваю?!

Неделяев представил себе бледное, клинышком, личико Леньки, его выпученные глазенки, полные, должно быть, слез и отчаяния, его хрупкую фигурку с выпирающими ключицами, и ему нестерпимо стало жалко и несчастного мальчишку, и не менее несчастного его отчима. Ну зачем он тащит на себе эту ношу, коль она непосильна для него, зачем не освободиться от нее, кто бы его осудил за это? Сейчас и родных-то детей сдают в детдома.

Ах как все запутано, перековеркано, неблагополучно. Какое-то массовое, глобальное неблагополучие — особенно в семейных делах. Нет ведь ни одного знакомого, который бы хоть раз не сменил жену. На него, Неделяева, удивляются, как на динозавра: пятнадцать лет живет со своей, а не с чужой женой, воспитывает своих собственных, а не чужих детей.

«А ты-то! — вскинулось вдруг в Неделяеве. — Ты-то какого хрена торчишь в Москве, людям жизнь осложняешь? Тебе бы сейчас входить в свой дом, порадовать сыновей гостинцами, а жену скорым возвращением — чего ты остался? Ты же мог уехать вчера, харкнуть на всю эту блошиную возню со сценарием и уехать. Ах, ты еще не облобызал то место исхалтурившегося и безмерно обнаглевшего сценариста, которым он высиживает свои произведения? Вежливость, говоришь? Врешь, брат, — трусость. Боишься ты, что сценарист этот плюгавый звякнет по телефону директору киностудии о твоем плохом поведении, а тот только этого и ждет, и плакала тогда твоя хваленая независимость. Независимость, которой давно нет, которую ты навоображал, дабы тешить свое самолюбие. Экология духа!.. И правильно, что болт забили на эту тему, отобрали от тебя и передали другому. Что холуй может поведать изумленному человечеству о духе? О чьем духе? Холую — холуево…

— Папа! Папа! — взывал в глубине коридора умоляющий дрожащий голос испуганного ребенка.

— Да чего он там малого-то мучает? — не вытерпела Тамара и выскочила в коридор.

Неделяев вернулся в комнату, быстро оделся, подхватил портфель и на цыпочках покрался по коридору к выходу из квартиры. В полуоткрытую дверь во вторую комнатенку приятеля он увидел следующее: приятель, прижав к себе обе детские головенки — белокурую Левкину и каштановую Ленькину, невидяще смотрел в окно, за которым высвечивалось мартовское небо и среди причудливых торцов старых домов и надменной безликости фасадов новых рубиново светилась одна из звездочек Кремля.

Ленька, всхлипывая, все еще повторял: «Папа! Папа», — но, кажется, вовсе не из страха перед отцом, а от того, что не понимал, почему у отца сделалось т а к о е лицо — намертво отрешенное от всего земного. Из глаз Тамары, приникшей к дверному косяку, катились крупные слезы.

«Позвоню из автомата — попрощаюсь», — решил Неделяев и, оттянув курок французского замка, бесшумно выскользнул на лестничную площадку.

Он отправился шастать по магазинам. До повторного заседания комиссии было еще немало времени.

5

Продолжение заседания комиссии по приемке сценария в точности напоминало его начало. Даже боа из черно-бурой лисицы на плечах представительницы Минздрава пускало такие же россыпи искр, как и вчера. Выражение же усилия вспомнить что-то на лице этой представительницы значительно сгладилось возбуждением, происходившим, по-видимому, от сознания той чрезвычайной роли, которую она должна была сыграть в этом заседании.

Как и вчера, председательница разложила зачем-то и просмотрела свои бумаги, отметив в них что-то огрызком вчерашнего же карандаша; вонзила затем этот огрызок в кудель на своей голове и решительно провозгласила, обращаясь к пустому залу:

— Итак, мы ждем.

Говор стих, лица посерьезнели — что-то неживое, завораживающее опять овладело всеми. Ритуал продолжался, и Неделяев не знал, какой выбрать момент, чтобы потребовать слово, которое, как казалось, никто не намеревался ему предоставить, полагая, очевидно, его мнение необязательным, и обрушиться на сценарий со всей мощью, которую он мог из себя выдавить.

Как бы следуя неумолимым, неукоснительным требованиям этого ритуала, представительница Минздрава прошествовала к трибуне и взошла на нее, хотя могла бы сделать свое сообщение и не сходя с места. Все шло как надо, как наработано было. Но какой чепухой казалось все это рядом с тем, чего насмотрелся и наслышался Неделяев в квартире приятеля.

Занятый своими мыслями, он не расслышал толком, что изрекла представительница Минздрава, но по тому, как зашевелилась комиссия, понял, что судьба сценария, а значит и его, Неделяева, судьба на ближайшие полгода определена. Упряжка, в которую впрягли и режиссера Неделяева, даже не полюбопытствовав, желает он того, или не желает, покатилась дальше. Проделано все это было так непринужденно, что протестовать, доказывать что-то, защищаться — непременно показалось бы капризом. Какая там защита, когда на тебя никто и не нападает, все предельно доброжелательны к тебе, только и мечтают, чтобы снять с твоего пути преграды к очередному шедевру?..

— Все-таки надо проголосовать, — довела до сведения комиссии председательница, извлекши карандаш из волос. — С богом. Кто за то, чтобы принять вчерашнее предложение товарища Дэн-Реебровича о доработке литературного сценария в рабочем порядке и поручить это товарищу… э-э?.. э-э?..

— Неделяеву, — подсказала Вера Павловна, улыбнувшись.

— …Неделяеву, — председательница наклоном головы попросила у Неделяева извинения.

— На стадии работы товарища Неделяева над режиссерским сценарием, — внушительно поправил Серебренников, напомнив о себе.

— На стадии работы над режиссерским сценарием, — повторила председательница, — прошу поднять руки.

Сценарий был утвержден единогласно. Мнением Неделяева так никто и не поинтересовался. «Молчите, и все будет в порядке», — вспомнилась заповедь Дэн-Реебровича, изреченная вчера. Все правильно. Ритуал, только что свершившийся, предполагал, очевидно, свою жертву, и этой жертвой стал он — Неделяев.

— Черт знает что! — неожиданно во всеуслышание изрекла председательница, но никто не обратил на нее никакого внимания — привыкли, поди, к ее экстравагантным выходкам.

Чем-то она напоминала старичка-архитектора из пивного бара, а так же и старых режиссеров с киностудии, в которой работал Неделяев, но это наблюдение не утешило его.

Дэн-Реебрович потирал руки, приплясывая возле Неделяева, и усиленно советовал ему навестить Исаака Григорьевича, порадовать старика.

Заверив, что встреча с Бинштоком входит в его намерения и состоится сегодня же, Неделяев холодно простился с Дэн-Реебровичем, а также и с Серебренниковым, и с Верой Павловной, поздравивших его с благополучным завершением дела, и вышел. Никогда бы больше не заходить ему в это сумрачное здание, насквозь провонявшее сырой бумагой, даже если бы и наверняка знать, что Вера Павловна… а-а! К черту все! К черту-у!..

Как обрыдла ему вся эта мышиная возня! Все эти «болты в томате». А вечером предстоит еще одно унижение — встреча с Исааком Григорьевичем. Самое-то омерзительное, что встреча эта и не нужна вовсе. Уж не подскажет ли дражайший Исаак Григорьевич, что выбросить из сценария, а что оставить? Или двумя-тремя ценными советами устранит композиционную сумятицу?.. Да ничуть не бывало!

Неделяев приедет к Исааку Григорьевичу затем, чтобы в некотором роде положить к его стопам свои заверения в лояльности, успокоить старца, что со стороны его, Неделяева, не будет предпринято никаких диверсий. Ну, а Исаак Григорьевич даст понять, что теперь Неделяев волен делать со сценарием все, что сочтет необходимым, при одном лишь непременном условии: сие никоим образом не отразится ни на времени Исаака Григорьевича, ни на его кошельке. Как в старину служащие ездили по праздникам поздравлять своих начальников, разных там действительных и тайных советников, записываться в книгах поздравителей, так и Неделяев поедет сегодня к Бинштоку.

А там все потечет по-прежнему…


1982 г.

Загрузка...