Почему я сразу не отвез книгу ей? Чтобы оставаться интересным, нужно что-то иметь. У меня ничего ни для кого не было. Только книга. В которой было слово. Которое она искала. И которое делало меня интересным ей. Теоретически у меня было еще приблизительно около пятидесяти тысяч юаней — довольно интересная штука почти для любой минской красавицы, включая Ирку. Но Ирка не брала трубку, а минским красавицам нечего было предложить мне. У меня как-то не было интереса к бритым ногам, упругим сиськам и похотливым глазам, в которых отражались только бренды из вильнюсских молов.
Когда человек становится никому не интересным, он умирает. Поэтому книга мне была просто необходима, чтобы продолжать существовать на земле. Да, я помню ее слова «ты молодой и красивый», помню пламенное прикосновение к моей руке. Но я помнил и то, как мгновенно она утратила ко мне всякий интерес, когда выяснилось, что я не могу вспомнить того самого слова.
Ночью люди становятся болезненно-сентиментальными. День своим холодным светом помогает понять расклады, а ночь пудрит мозги и сбивает с панталыку. Слава богу, что зимой ночи такие длинные, а дни проносятся, почти не задерживаясь на перроне, как пригородные электрички на полустанках. За ночи того месяца, что я искал слово в книге, я успел в подробностях представить себе целую счастливую жизнь с Элоизой: вот мы встречаемся. Потом встречаемся снова. Перебираюсь в чайна-таун, поближе к ней. Дальше вариантов было много. Иногда мне больше нравилась героическая смерть за мову плечом к плечу с Рогом, на следующий день я мечтательно млел перед net-визором, представляя, как становлюсь генералом триад, сменяю на этом посту Мастера благовоний, становлюсь равным ей, и мы спим в одной комнате.
Я начал изучать книжку в первый же вечер. Достал ее из тайника и жадно вчитался в сонет под номером 1 (всего их было 154). Буквы мовы были почти такими же, как русские, но с небольшими исключениями. Слова тоже частично совпадали. Но они располагались в строках в очень непривычных позах, окончания удивляли неуклюжестью, роды, падежи — все было другим, но при этом очень знакомым, потому что именно так, с неуклюжими окончаниями, со мной говорила она. После первого прочтения я даже не понял, о чем тот сонет Шекспира.
«Краса ніколі не памрэ на свеце, — говорил мне Шекспир ее голосом. — Тварэнні дзіўныя прыносяць плён. Пялёсткі вянуць на ружовым цвеце. Ды аднаўляе памяць іх бутон»[32] Слово «краса» было похоже одновременно и на «косу», и на «красоту», «Тварэнні» я понял сразу, но «плён» завел меня в полный тупик. Что могут «прыносіць» «тварэнні», тем более «дзіўныя»? Счастье, удовольствие? Может быть, имеется в виду что-то близкое к русскому слову «плен» или «тлен»? И дальше — «пялёсткі», которые были очень благозвучными, но непонятными, правда, поскольку они «вянуць» и «бутон» «аднаўляе» их «памяць», наверное, «пялёсткі» — это «лепестки».
Так я разбирал сонет за сонетом, с начала и до конца, и снова с начала. Слова, которые были похожи на искомое, я выписывал на бумажку и заучивал, а бумажку рвал на мелкие кусочки и смывал в унитаз.
Что интересно, мова почти не вставляла, хотя я до этого никогда не употреблял, и иммунитета у меня быть не могло. Наверное, когда относишься к чему-то как к наркотику, оно и ведет себя как наркотик. Но когда ищешь в этом ответ — оно превращается в путь, практику или даже науку. Только вот сны стали очень яркими, сюжетными, даже ярче реальности. И время от времени я проваливался в них еще до того, как ложился спать. А может быть, все то счастье рядом с Элоизой, которое я успел себе вообразить, и было тем самым максимально сильным приходом. Ни в каком другом мире, кроме мира наркотических глюков, этого происходить не могло.
Барыга Ганина жил в Зеленом луге около магазина «Детский Мир». Странное лоховское имя Сережа. Сережа, представляете? Нет, я, конечно, человек без предрассудков, я не считаю, что все русские дилеры должны зваться Залманами или Ахмедами. Но Сережа! Сережа? Сережа жил на третьем этаже стандартной хрущевки, на крыше которой в футбол играли дети, а мамы-армянки варили костяной суп хаш в огромных котлах. Первый этаж этого дома от старости осел под землю, из окон подозрительно пялились расписанные татуировками соотечественники, рожи у них были такие, что просто за имя Сережа они по идее должны были порезать человека на мелкие лоскутки.
На балконах кудахтали куры, подозрительные пьяные типы спали на траве у больших баков с мусором, другие подозрительные типы шарили у них по карманам. Тут я себя почувствовал человеком. Нигде не дышится так свободно, как среди униженных и оскорбленных. Похоже, Сергей своего района не стыдился, по крайней мере, всегда встречал меня без следа неловкости на лице, который, конечно же, на этом лице должен был быть. Может быть, он даже не понимал, какой это срам, не обращал внимания на куриц, пьяниц и зеков.
Процедура у нас был такая: я звонил в дверь. Сергей открывал и просовывал свою мордочку в щель между дверью и косяком. Внимательно осматривал меня. Когда я пришел к нему впервые, он спросил: «Ты от кого?». «От Ганина», — ответил я. «Он куда-то пропал. С полгода его не видел», — заметил барыга. Я не стал объяснять, что Ганина повязал Госнаркоконтроль и что его уже успели излечить от всех признаков критического мышления. После этого у него никаких вопросов касаемо рекомендаций не было, он просто через порог спрашивал:
— Сколько?
При этом никогда не здоровался, засранец. У него были голубые глаза, розовые щечки. С лица похож на застенчивого онаниста, которому регулярно дают звиздюлей в классе. Такой мальчик-одуванчик, мечта престарелого распутника. С такой невинной курносой физиономией он спокойной мог бросить опасный и неблагодарный барыжный бизнес и идти на улицу Карла Маркса, млеть в кофейнях над огуречным фрешем и ждать, когда его подцепит богатенькая матрона или китайский олигарх-нетрадиционал.
«Ты почему, Сережа, мовой торгуешь?» — спросил я как-то у него прямо в лоб. «А что мне еще делать?» — ответил он очень наивно и пожал плечами. Кажется, котенку нужен был сутенер. Странно, что на него еще не вышла гей-порно-индустрия. Он был худощавый и какой-то вихлявый, поэтому про себя я его окрестил Дрыщем.
Так вот, услышав «сколько», я всегда пробовал приоткрыть дверь и зайти к Дрыщу в квартиру, чтобы не торговаться на площадке. Но он придерживал дверь и снова спрашивал: «Сколько?», — показывая мне на мое место. Собаку в дом не пускать. Быдлу жить в хлеву. Там люди — тут джанки.
Я делал глубокий вдох и называл количество свертков, которые готов купить, он озвучивал цену. В зависимости от качества шмали, цена колебалась от пятидесяти до ста юаней. Я протягивал деньги. Тут этот черт закрывал дверь на замок и шел за стаффом. Потом открывал и протягивал мне дозняки сковозь щель. После этого он, не прощаясь, запирал свои здоровенные металлические ворота.
Мне в этом ритуале виделось недоверие и взаимное презрение. Может быть, этот габитус возник в те темные времена, когда быть наркоманом означало иметь неслабую физическую зависимость от героина или опия. И, оставляя клиентов ждать за закрытой дверью, барыги пытались обезопасить себя, потому что героиновый торч — страшное создание, способное при абстиненции убить за раскумар. Но зависимые от мовы — люди состоятельные, достойные, респектабельные. Зачем унижать их ожиданием на лестнице?
Я звонил в дверь, он открывал, узнавал, спрашивал: «Сколько?», — и оставлял меня ждать. Так тянулось год за годом — я даже потерял счет, потому что было непонятно, по какому календарю отслеживать нашу «дружбу» и мою зависимость. Для правильного жизненного настроя считается, что дату рождения лучше называть по китайскому календарю, а текущую — по григорианскому (если б его кто-то еще помнил!). Так получишь неисчерпаемый источник для оптимизма.
— Чего внутрь не пускаешь? — попробовал я как-то спросить. — Я ноги вытру.
— У меня не убрано, — ответил он.
Как будто я был из санэпидемстанции. И сразу спросил:
— Сколько?
— Слушай! Ну не буду у тебя в прихожей по шкафчикам лазить! Обещаю! — настаивал я. — Пусти в квартире подождать.
Он подумал и ответил:
— Нельзя. У меня не прибрано. Сколько?
Отношения между наркотом и дилером стары, как мир. Это совсем не та простенькая игра в «узнай меня», что происходит со случайным пушером, который высматривает клиента в лабиринте чайна-тауна. Пушер возникает в твоей жизни на минуту, дилер — всегда где-то рядом. Сама модель отношений с дилером возникла в те времена, когда появился первый кайф и первый человек, готовый продать этот кайф другому за деньги. А это значит — подобные отношения существуют от основания мира. «Сколько?» — спрашивает Каин у Авеля. Один обогащается за счет зависимости второго. Чем больше один употребляет, тем лучше живется другому. «Ну как же, если не продам я, он пойдет к цыганам», — успокаивают свою совесть барыги. Не они — так другие. И правильно делают. Пока есть кайф, им будут торговать. И на их пороге всегда будут топтаться изможденные фигурки, которых они никогда не пускали внутрь. «Сколько?» — уточняли старушки-самогонщицы. За забором щурились с похмелюги кургузые мужики: «Нет денег — нет и самогона. Иди отсюда, пугало огородное!».
И кажется мне, что не пускают они нас к себе не потому, что им стыдно. Пока есть эта дистанция, есть ощущение, что мы — не люди. Животное, скотина, макака наркозависимая. «Сколько?» — спрашивают они и моют руки после того, как пересчитают деньги.
Похоже, что в своей внебарыжной жизни Сергей — розовощекий, добродушный и позитивный персонаж. Одна беда — торгует, сука, стаффом. Один маленький скелетик в шкафу.
Только однажды он пригласил меня зайти в квартиру. Когда во время нашего с ним разговора послышался скрежет замка соседней двери и из квартиры вышел толстый пельмень в тельняшке. Под ручку его держала такая типичная кошелка из бедных кварталов: остатки былой роскоши, заношенный плащик, дешевая не по возрасту бижутерия. «О, здорово, Сан Саныч! Добрый день, тетя Галя!» — поздоровался Сережа с ними и сказал мне приветливо, будто я был его лучшим другом: «Давай, проходи!». Дверь закрылась. «Сколько?» — спросил он абсолютно нейтральным тоном.
Но как к дилеру у меня к нему претензий никаких нет. Никогда не бодяжит, дорожит постоянными клиентами, при крупной покупке сам предлагает скидку. Знает, где брать, не исключено, что сам возит через границу. Когда-нибудь и его закроют. И его круглыми щечками по полной насладятся тюремные бугаи. Именно с его стаффом у меня связано одно из самых необычных переживаний.
Случилось это почти сразу после нашего знакомства. Стимулом был обычный дешевый стишок-витаминка, пятьдесят юаней, серый пластиковый листок, черный маркер. Я употребил за столиком в шикарной кофейне под сенью кованых светильников и пурпура, которым был задрапирован потолок. Развернул, пробежал глазами и удивился отточенности стиля, перечитал еще раз, медленно, вдумчиво — и спрятал в карман. Официант принес тирамису, полил пате бальзамом и поджег его — голубое пламя, вечная память героям гастрономии. Я достал листочек, поднес к огню и, когда он занялся, бросил в пепельницу. Прихода не было никакого — душу рвало на части исключительно от поэтического впечатления. Это был какой-то гений меланхолии, точный и безжалостный. Не исключаю — какой-то автор российского Серебряного века — там много было великих женских имен, отмеченных деструктивной пессимистической силой. Вот этот фрагмент.
Іду адна, а прада мною — ноч,
шырокі шлях, няздзейсненыя мары.
Густая цемень сцелецца ля ног,
а бледны месяц партызаніць ў хмарах.
Каля дарогі дрэвы сталі ў строй
шыракаплеча і непераможна.
Дзесь у сяле сабакі між сабой,
як часам людзі, сварацца бязбожна.
Сяло ня спіць, гараць агні здалёк,
за імі дом мой, там ніхто ня свеціць…
Страсае ціха росы на пясок
зусім нямы мой спадарожнік — вецер.
Шляхі вайны. Па іх іду ўсю ноч.
Разведчык-месяц з хмараў выглядае,
а росы, росы сыплюцца ля ног,
з вачэй ці з траў, я і сама ня знаю…[33]
И вдруг без всяких там глюков, без традиционной утраты ориентации в пространстве и времени, я ощутил тебя таким никчемным и никому не нужным, каким может чувствовать себя только человек в Минске в сорок седьмом столетии по китайскому календарю. С удивлением я наблюдал, как у меня полилось из глаз, из носа — я пробовал задушить плач салфеткой, пытался спрятать глаза, но лилось, текло по щекам.
Сейчас мне сложно объяснить, почему я плакал. Мне было жаль Ганина, мне было жаль женщину, написавшую стихотворение, мне было жаль себя, мне было обидно за собственную ничтожность, мне было противно оттого, что я ни во что не верю, а автор стихотворения, кажется, верила. Мне даже показалось, что моя болезненная привязанность к мове вызвана «кризисом веры» (любая современная книжка по поп-психологии разъяснит, что «кризис веры» — это такой же результат неэффективного маркетинга, как и кризис продаж. А если налицо кризис продаж — значит, ты не тем торгуешь: смени товар, и бизнес забурлит). Плач становился все сильнее. Чем больше я пытался успокоиться, тем больше меня одолевали рыдания.
Человек, который плачет в ресторане — это скандал. Cold sex, постмарксистская критика чувственности, безэмоциональное потребление, человек как машина самоудовлетворения — все эти концепции привели к тому, что мир чувств стал практически таким же непристойным, как и мир употребления мовы. Хотите удостовериться в том, что мы — уже не люди? Поплачьте в кофейне. Если вы еще на это способны — искренне расплакаться. Если вам это позволят косметика MaxFactor и ваш консультант по омоложению.
Через пять минут судорожных рыданий я услышал характерный звук — кто-то сфотографировал меня на мобилу. Через десять минут ко мне подошел вышколенный официант в ливрее и с казенной озабоченность осведомился, не вызвать ли мне «скорую». Я рассчитался и вышел, подгоняемый в спину ветром, в наш Город призраков, где меня ожидала срочная беллетристическая работа в офисе: брендбук компании по продаже компаний, выпускающих калийные удобрения. «Сейчас пройдет! — говорил себе я. — Скоро успокоюсь!» В офисе впечатлительная секретарша, которая когда-то пыталась вызвать милицию для поисков Ганина, хлопала надо мной крыльями и пробовала напоить то чаем, то кофе, то валерьянкой. «Что случилось? Что с вами случилось?» — вопрошала она. Как же теперь люди теряются при виде сильных эмоций!
«Ничего. У меня просто аллергия», — отвечал я. «Может, “скорую” вызвать?» — предлагала девушка. Меня тем временем трясло от плача, идущего из самого сердца. Я заметил, что писать в состоянии таких сильных рыданий неудобно, потому что слезы и сопли норовят залить клавиатуру. Я ревел более суток — до конца рабочего дня в офисе, потом — дома, в подушку, и на следующее утро в офисе, доделывая заказ калийщиков. После полудня в моем кабинете никого не осталось: видимо, коллеги боялись, что мой «психоз» может быть заразным. В 16.30 мне на стол лег стандартный офисный бланк с уведомлением о моем сокращении ввиду плановой минимизации корпоративных затрат. Принесла мне его впечатлительная секретарша. Когда я уходил, неся коробки с накопленным за время работы барахлом, я слышал, как она говорила подружкам: «Ой, девочки, я себя такой виноватой чу-у-увствую!».
Так я стал свободным человеком с уймой свободного времени для употребления мовы.
Когда у меня заканчиваются деньги, я иду и месяца два разношу по офисам бутыли с питьевой водой «Трайпл». Или расклеиваю афишки тайских массажных салонов в Дроздах. Или работаю лифтером в «Кроун Плаза» — мой французский прононс по сию пору производит впечатление на местных менеджерш, которые никогда выше шестого этажа (где их дрючит директор по персоналу) не поднимались. Я поправляю фирменную фуражку, я улыбаюсь и спрашиваю «Quelle etage?»[34] Я прикасаюсь к кнопкам лифта рукой, затянутой в белую кожаную перчатку, полный элегантности и чувства собственного достоинства. Диоген бы гордился мной. Временами местные арабы, старательно маскирующиеся под французов, чтобы произвести впечатление на своих девок, делают вид, что не понимают мой французский. Тогда, бывает, я выхожу из себя и работу приходится менять, а кулаки заживают сами.
В последние несколько месяцев работодатели, быстренько заглянув в историю моего трудоустройства в паспорте гражданина Северо-Западных земель, предлагают мне работу, связанную скорее с физическим, чем с умственным трудом. Я прихожу в офис, рассчитывая на позицию этикет-консультанта, специалиста по переговорам с китайцами, а устраиваюсь мыть пол и заварочные чайники после таких переговоров. Говорю же, Диоген бы мной гордился.
Вот только не надо меня жалеть, жалейте себя! Если живешь в заднице и ты — человек с образованием, позицией и гордостью, в сорок у тебя есть выбор. Или ты становишься говном — той самой субстанцией, которая и должна находиться там, где ты родился, и тогда у тебя будет карьера, символический капитал и секретарша с всегда готовым к употреблению фитнес-задом. Или ты пытаешься оставаться человеком, и тогда задница тебя отторгает, а все вокруг смотрят на тебя, как на говно. Потому что для говна не говно — говно (такой вот афоризм). Можете называть меня cuwn[35], можете называть меня джанки, но лучше, дорогие мои, посмотрите на себя. Даже если вы и купили себе флэт с прекрасным видом на город с высоты птичьего полета, птицей от этого вы не стали, потому что субстанция, из которой вы сделаны, плавает, а не летает.
И то что я ворую из гипермаркетов — не свидетельство бедности, а мировой тренд, антипотребительское левачество, мой стихийный бунт против того, что вы мне навязали в качестве правил игры.
Прошло несколько лет с тех пор, как я снова увидел пельменеобразного старшего оперуполномоченного Департамента финансовых расследований Новикова и его дубовый костюм. Мне становится не по себе, когда я отдаю себе отчет в том, что все это время они за мной следили. Будто бы я был насекомым, живущим в домашнем муравейнике из прозрачного пластика.
Почему они взяли меня только сейчас? Сами они, наверное, сказали бы так: «Потому что появилась оперативная целесообразность».
— Сто пятнадцатый сонет. Там было так: «Хлусіў я ў сваіх ранейшых песнях, што нельга мне цябе любіць мацней. Не ведаў я, што полымя прадвесні, магло пасля гарэць яшчэ зырчэй»[36].
— Ну?
Элоиза сидела напротив меня. На этот раз — реальная, а не привидевшаяся во сне или грезах. Она была такая реальная, что до нее можно было бы дотронуться. Если бы я был уверен, что после этого меня не казнят за оскорбление четыреста тридцать восьмой.
— Ну и, Сергей? Где тут слово?
— Я думал… Что «прадвесні»… Это логично. Сначала говорится про «любовь», а потом «полымя прадвесні», которое могло бы гореть «зырчэй», чем их любовь. Можно допустить, что «прадвесне» — что-то между «любоўю» и «каханнем», разве не так?
— Дурак! — она рассмеялась. — Какой же дурак!
Посмотрела мне прямо в душу с таким шутливым выражением лица, будто решая, продолжать ли издеваться надо мной или, может, объяснить. В такие моменты она напоминала игривую кошечку — каждая черточка ее лица источала дурашливость. Я не представляю, как такой человек мог руководить крупной и полностью законспирированной боевой организацией.
— Сергей. Прадвесне — это слово, которое означает время, предшествующее весне.
— И что, есть специальное слово для этого времени?
— Наши предки так ждали тепла, что выдумали особое слово для обозначения этой поры. Когда снег уже почернел, земля под ним проснулась, но вода в лужах еще не оттаяла. Потому что все еще зима.
— Вот оно, значит, как, — я вздохнул.
— Но видишь, в этом весь Дубовка. Чтобы заполнять безэквивалентной лексикой даже перевод Шекспира. Потому мы именно за ним и охотились. Это все? Это все, что ты вспомнил?
— Нет, ну почему все? — я наморщил лоб, имитируя серьезную умственную деятельность.
На этот раз меня привезли к ней после первого короткого сигнала: «Готов встретиться. Есть версии». За мной заехал не обычный китаец с заученной фразой «сыредуте за мной», а беларус из числа приближенных Элоизы, которыми командует лично Сварог.
— Так что еще? Выкладывай! — не терпелось ей.
— Есть еще вариант — «змуста».
— Змуста? — она нахмурилась. — Что-то странное. А в каком контексте?
— Ну, там так: «Калі мне ў сэрцы месца не стае, а захапленне змусту прынясе».
Она выхватила pad и записала слово. Я заметил, что ее щеки от азарта и волнения порозовели. Да, мова интересовала ее значительно больше, чем я. И это нормально. Просто я слишком сентиментальный.
— Нет, не то! Потому что в этом предложении есть подлежащее, «захапленне», оно тоже означает чувство. Целиком исключено, что в такой ряд добавлено еще одно обозначение того же самого. Но слово действительно утраченное. Будем копать семантику…
— Там просто еще в одном месте оно есть. В 151-м сонете: «Каб грэшных думак ты сама не мела, адкуль бы iх дазналася душа? Пакуль не спакушае змуста цела, нiхто не мог бы плоцi спакушаць».
Элоиза пометила всю фразу. Почерк у нее был, будто у очень взволнованного каллиграфа. Но получалось красиво, как на рекламе Diesel. Стик она держала так, будто это кисточка.
— Элоиза, а можно личный вопрос?
Она подняла глаза и посмотрела на меня с удивлением. Будто словарь начал разговаривать.
— Ну, попробуй.
— Я давно хотел спросить… А как вас зовут на самом деле? Потому что Элоиза — это же псевдоним, да?
Мы сидели наедине в стандартной китайской харчевне примерно на тридцатом уровне. В таких харчевнях подают момо, чупси и чоумень. Этой владел старый китаец с круглым лицом, выдававшем в нем выходца из Тибета. Мы вошли, он поздоровался, сказав почти разборчиво «добыры день», и ушел к себе на кухоньку колдовать над газовой колонкой. Сварог стал у выхода, его бойцы окружили квартал, не подпуская никого к харчевне. Два китайских гражданина в очках, по виду — стандартные торговцы палеными мобильными телефонами «Эппл» (рубашки в стиле «поддельный Pierre Cardin», дополненные ботинками фабрики «Неман»), быстрыми тенями выскользнули прочь, оставив деньги за заказ на столе. Вот же сообразительные люди — ничего объяснять не надо. Вид татуировок с драконами на шеях парней с автоматами, которые стали у каждого окна, сказал им достаточно.
Мы с хозяйкой чайна-тауна заняли один из пластиковых столиков. Интерьер явно не гармонировал с нарядом Элоизы. Она была одета в строгий гольф MNG и узкие кожаные брюки Prada. На шее — платиновая подвеска. А вокруг — стены, обшитые белым сайдингом. Над нашим столиком висели дешевые электронные часы с «позолотой» и стандартным китайским китчевым украшением — водопад с непропорционально огромной уткой на первом плане. Владение «фотошопом» — не самая сильная черта китайских дизайнеров. Поза у этой утки была драматичная и напряженная, как у античных статуй.
Старый хозяин харчевни принес нам тарелки с едой, которую мы не заказывали. Увидев угощение, я понял, что заказать это мы и не могли, потому что такого нет ни в одном меню в чайна-тауне. На потертом фаянсе с китчевыми розочками утопали в пузырьках арахисового масла золотистые драники.
— Приятного аппетита, Наместница! — поклонился он Элоизе.
— Спасибо, Мо! Ты лучший повар на планете! — похвалила она старика. И, обращаясь ко мне, продолжила: — Как меня зовут, спрашиваешь? А зачем тебе это нужно? Хочешь гороскоп на меня составить?
— Нет, просто как-то неудобно обращаться — Элоиза…
— Ну, хорошо, — она щедро полила драники сметаной. — Скажу! Мое имя — Аля. А полное — Элоиза Пашкевич[37].
— Очень приятно, уважаемая Элоиза! — я склонил голову.
Она снова засмеялась:
— Дурак! Какой же дурак!
Я не понимал причины смеха Элоизы. Но она все время надо мной подшучивала, поэтому обращать внимание на еще одну очередную подколку не имело смысла.
— Так есть у тебя еще слова? — спросила она. — Или все, место в голове кончилось?
— Да, есть!
Я положил в рот кусочек хрустящего драника. Вкус был непривычным, совсем иным, чем у тех полуфабрикатов, которыми торгует «Сибирская корона». Под зажаристой корочкой была сочная мякоть, которая буквально таяла на языке. Наверное, все дело в арахисовом масле.
— Вот еще одно слово — «паняверка».
— И когда это «паняверка» стала синонимом любви?
— Там такая строчка — «ты не кажы, што сэрца ў паняверцы». Я просто подумал, что сердце — это то, чем обычно любят.
Она засмеялась. Я ожидал, что она назовет меня дураком, но она не назвала.
— Паняверка — это сомнение, нерешительность. Когда потерял веру во что-то. Все это — паняверка.
— Ну да.
Я задумался.
— Что «ну да»? О чем задумался? Я уже, видишь, научилась подмечать, когда ты думаешь!
— Я задумался о том, что сердце и правда не только любит, но и бывает «у паняверцы». Даже так: когда сердце любит, оно частенько бывает «у паняверцы».
Я поднял голову, надеясь встретить сопереживание или хотя бы внимание. Ведь она же спросила. Но Элоиза с интересом рассматривала напитки за стойкой старого Мо.
— Можно мне «Бела-Колы»? — заказала она и снова повернулась ко мне.
И почему я такой сентиментальный?
— Ты молодец, Сергей, — сказала она. — Молодец, что так много слов смог вспомнить.
— Это еще не все! Есть еще слова!
— Как это они у тебя поместились? — удивилась она.
Я понял, что надо быть осторожным. Потому что если они поймут, что я не вспоминаю слова из давно прочитанного, а вычитал недавно из припрятанного сокровища, они отберут у меня книгу, и я навсегда потеряю возможность видеть Элоизу. Но я не моргнул глазом. Врать у меня вообще всегда хорошо получалось. Без этого навыка любой дилер и трафикер обречен.
— Ну вы же знаете, Элоиза. В мозге всегда остается отпечаток от прочитанного наркотика.
— Я об этом слышала, — согласилась она. — Но я не знала, что в голову может поместиться так много. Или ты, может быть, какой-то гипноз к себе применил? — так она снова шутила.
— Вот еще вариант. Там было слово «трунак».
— Трунак? — уточнила она.
— Да, вот цитата: «І розум прагна трунак гэты п'е»[38].
— Нет, трунак — это алкогольный напиток. Не любой напиток, а именно алкогольный. Видишь, сколько у Дубовки всякого необычного!
— Тогда последнее, сразу три слова: «краса», «прыязнасць», «цнота». Потому что там в одном предложении, кажется, так: «Краса, Прыязнасць, Цнота мне так любы. Красу, Прыязнасць, Цноту слаўлю я». И дальше: «Яны — як кола, у якім я ўсюды. І ў якім уся любоў мая». Причем эти слова написаны с большой буквы. Так как? Нет? Не то?
— Нет! Не то! — и мне вдруг стало легко и весело.
Потому что если мы не отгадали — это значит, что будет еще один повод для встречи с Элоизой. И сердцу не надо нудзіцца ў паняверцы.
— Краса — это красота. Вот ты у нас не парень, а краса. Прыязнасць — это симпатия. А цнота — это слово, которое стыдливая девушка объяснять не станет. А я девушка стыдливая. Поэтому просто запомни, что цнота — не любовь.
— Я больше ничего не помню, — сказал я виновато. — Но я вспомню. Мне просто необходимо время.
Мой взгляд остановился на платиновой подвеске у нее на груди. Это был крест Madonna, но необычный — нижняя перекладина у него была заострена, будто лезвие. Так что все вместе это скорее напоминало меч с крестообразной рукоятью. Она перехватила мой взгляд.
— Ты во что-нибудь веришь, Сергей?
Я вздрогнул. Снова личный вопрос — совсем как тогда, когда она спрашивала, о чем я думаю. Неужели и сейчас закажет колу, вместо того, чтобы слушать меня? Она внимательно посмотрела мне прямо в глаза. Я не смог выдержать этого взгляда.
— Ну да, верю, — промямлил я. — Когда я за границей, я верю в Hermes… — я заметил, как она скривилась. — Но у меня не так много денег, чтобы купить у них костюм. Просто когда смотришь их рекламу, действительно ощущаешь, что в мире есть что-то больше, чем ты. И что ты можешь к этому приблизиться.
Ее взгляд снова скользил по бутылкам за стойкой старого Мо. Но, кажется, на этот раз она слушала меня внимательно, просто ей не нравилось то, что она слышала. Я продолжил:
— Но ведь здесь нет Hermes. Тут вообще из духовности — только бумажные «Мерседесы» на площади Мертвых. Ну и золотые купола у резиденции.
— Так ты во что-нибудь веришь? — повторила она снова.
— Ну да. Может быть, в какое-то перерождение или что-то в этом роде. Потому что грустно, если после смерти ничего не будет.
Странный у нас получался разговор — особенно если учесть, что скоро я погибну, хотя еще об этом не догадываюсь.
— А вы, Аля? — спросил я. — Вы во что-нибудь верите?
— Я христианка, — ответила Элоиза.
— Христианка? — удивился я. — Но почему?
Христианство я воспринимал как трогательную историю про одного замученного еврея, которую брендировали средневековые итальянские дизайнеры. Багровые хитоны, обнаженное тело на кресте, Мария в голубом платке, бородатые апостолы — винтаж, хламиды, простая легкая обувь — все это устарело и не выглядело актуальным.
— Видишь ли. Раз были первые христиане, должны быть и последние, — она невесело улыбнулась. — Вот такие, как я — и есть последние христиане.
— Но почему? — повторил я вопрос.
Мне казалось, что такая современная и модно одетая девушка не может быть адептом настолько устаревшего культа.
— Пойдем, я покажу.
Она встала и стремительно направилась к выходу. «Только сопровождение», — приказала она Сварогу, и толпа чертей, которые последовали за нами, поредела. Мы пересекли людную улицу, спустились по какой-то лестнице, свернули на другую и уперлись в огражденный сеткой широкий фигурный столб, который торчал из-за бутика фальшивой итальянской сантехники. Чем-то этот столб напоминал вентиляционные шкафы метро — высотой с человеческой рост, шириной — примерно с кухню в моей хрущевке. Похоже, из покрытого штукатуркой кирпича, построен в каком-то необычном стиле, сейчас так не строят. Сверху размещалось фигурное медное навершие, под ним было круглое окно-иллюминатор. Элоиза отодвинула в сторону один из листов сетки и проскользнула за ограждение.
— Рог, мы там сами разберемся, — приказала она Красному столбу. — Вы внешнюю безопасность обеспечьте. А внутри мы и сами справимся.
Я протиснулся за ограду следом за ней. Пол тут был, как и во всем чайна-тауне, деревянный. Но наши шаги по доскам сопровождало гулкое эхо, как будто под настилом ничего не было.
— Раньше тут была еще одна башня, — объяснила Элоиза. — Но ее взорвали, потому что она упиралась в какую-то инженерную распорку.
Деревянный настил подходил к этому странному сооружению не вплотную, но с небольшим — в полметра — зазором. Элоиза перепрыгнула через него, ухватилась за обрамляющие окно украшения и полезла вниз, держась за металлические скобы, торчащие из лепнины.
— Давай за мной, — приказала она мне. — Только осторожно. Не сорвись. Тут под нами тридцать метров. Из твоей разбитой башки потом сложно будет слова извлекать.
Мы спустились на нижний уровень и увидели в стене, по которой карабкались, большое арочное окно. Элоиза забралась внутрь и позвала за собой, рекомендовав поберечь голову. Я осторожно шагнул туда, внутрь, заметив в темноте что-то огромное, грушеподобной формы. Прикоснулся — холодный металл.
— Это же колокол! Вроде тех, что бывают в китайских храмах!
— Мы на башне-звоннице. Тут есть лестница.
Сверху струился скудный свет. Я нащупал деревянную лестницу и полез следом за Элоизой. Вскоре мы оказались на ровной площадке внутри башни. Она щелкнула тумблером, зажглось электричество. Отсюда вниз вели кирпичные ступени. Мы спускались по ним, и в голову лезли всякие приключенческие фильмы, которые показывают по net-визору, когда хотят привлечь аудиторию перед важными для правительства новостями. Идти пришлось довольно долго, лестница была винтовой, над головой был лишь низенький потолок, по которому протянут провод с электрическими лампочками. Наконец лестница кончилась, проход повернул, и мы оказались в полной темноте. Судя по тому, что каждый наш шаг сопровождало долгое эхо, помещение было огромным.
— Стой тут! Вот тут, — приказала она мне. — Я сейчас.
Она исчезла, потом откуда-то донесся щелчок еще одного выключателя. И вдруг весь зал озарился щедрыми потоками света, струящимися сверху. Лампы были установлены за окнами так, что возникала иллюзия, что снаружи — яркий солнечный день. Стены были выкрашены розовым, под полуарками с цветистыми навершиями стоял старый китайский грузовик с деревянным кузовом и темно-зеленой кабиной. Причем даже номера у него были китайские — странно, что он добрался до нашей провинции из самой Поднебесной. Сзади, прямо на полу, лежала голова второй башни — по какой-то непонятной причине она не рассыпалась в прах, обрушившись сюда, внутрь здания. Где-то наверху что-то скрипнуло — эхо гуляло в пустоте несколько секунд. Храм заговорил голосом Элоизы. Из-за особенностей помещения все, что она произносила, раздавалось очень громко, хотя говорила она, кажется, совсем тихо. Каждое слово раздавалось три раза, отзываясь в левом, центральном и правом нефе.
— Я сейчас тебе покажу… Эту вещицу написала… одна женщина… — Элоиза вздохнула, и я услышал этот вздох так отчетливо, будто она дышала мне в ухо. — Получилось так сильно… Что это она была запрещена для исполнения в Минске. А память о той женщине полностью уничтожена после смерти. Боролись с ней мертвой, как с живой. Хотя слова, рожденные сердцем, убить невозможно.
Грянул орган. Я дернулся от неожиданности. Я не знал, что тут сохранился инструмент. И не знал, что она умеет на нем играть, потому что, кажется, во всей России сейчас не найти человека, который умеет управляться с этой штуковиной. Аля выдала несколько пробных аккордов, и храм подхватил их. Звук стал настолько плотным, что его, казалось, можно потрогать.
Вступление состояло из ряда мелодических шагов, которые напоминали лестницу с пропущенными пролетами. Любая органная музыка в храме — это лестница в небеса, вопрос только в том, способен ли ты по этой лестнице подняться.
И тут она запела. Эта ее песнь была чем-то таким, что происходило только между ней и храмом, а, может быть, и мной, хотя я там был лишь случайным свидетелем. Я сразу понял две вещи. Во-первых, она пела исключительно для самой себя. Ее песнь несла нечто подобное тому, что происходит, когда люди зажигают палочки благовоний перед Буддой и Рамой. Или когда покупают отпущение грехов в храмах-бутиках. Она не пыталась произвести на меня впечатление или даже рассказать о своем культе. Просто пела. Во-вторых, я внезапно понял, что для нее мова — это Беларусь, и она же — ее Бог. И это никак не объяснишь, кроме как с помощью звуков ее песни и игры на органе в заброшенном храме. Потому что дурак, который не знает, что такое Беларусь, обожествляет сумочку из храма-бутика Hermes и не может двух слов связать на мове, по-другому не поймет.
Это было так искренне и интимно, что я не буду описывать воздействие, которое на меня оказала мелодия… Потому что, знаете, я слишком сентиментальный… И к тому же не очень удобно писать, когда на клавиатуру льются слезы и сопли. Просто напомню слова из той, как она выразилась, вещицы. Слова там были такие:
«Магутны Божа! Ўладар сусветаў,
Вялікіх сонцаў і сэрц малых.
Над Беларусяй, ціхай і ветлай.
Рассып праменне Свае хвалы».[39]
И вот эти слова про «праменне свае хвалы» меня особенно впечатлили. Я представлял себе, как в плотной череде туч, бывает, промелькнет прогалина, а из нее ударит луч солнца, и покажется, что там, на небесах, среди облаков и голубого великолепия, живут счастливые и чистые души. Я плакал, когда она спустилась. Мне было стыдно, потому что мужики не плачут. Она стала рядом и, деликатно отвернувшись, сказала:
— Теперь вижу, что понял.
Подняла голову, посмотрела на арки над нашими головами. Прислонилась к стене. Каждое движение ее тела сопровождал каскад звуков, эхо затухающих шорохов.
— Знаешь, почему мы боремся за слова? — спросила она.
— Потому что когда исчезнут они, исчезнет и Беларусь?
— Беларусь уже исчезла, — покачала она головой. — Тут дело в другом. Мова — это этика. Это наше исконное понимание того, что есть добро, а что есть зло, зашифрованное в словах. Ты видишь, как тут все? Через какое место? Причем, заметь, так было всегда. Как только находился достойный человек, его всегда рьяно «привлекали к ответственности». Свои же, не чужие. Черное — это белое, белое — это черное. Палачи, именами которых до сих пор названы улицы. Пельмени «Петровские» и каша «Суворовская». Памятник Дзержинскому. Люди, которые не могут отличить подвига от преступления. И тут же рядом — филоматы и филареты, Калиновский.
— И как это связано со словами? — спросил я, потому что не знал, кто такие эти филареты.
— Самым непосредственным образом, — она вздохнула. — На мове говнюк назывался говнюком. Пришли другие языки, где много новых слов. Люди растерялись. И в этой растерянности живут до сих пор. Дай людям слово, и они вспомнят, что такое добро.
Она снова замолкла. Потом подошла ко мне, прижалась щекой к моей груди и прикоснулась рукой к волосам у меня на затылке.
— Мы никогда не будем вместе, — сказала она без всякой связи с теми вещами, о которых мы рассуждали до этого. — Никогда, Сергей.
У меня перехватило дыхание. Я поднял руку, чтобы обнять ее, но она уже отошла и быстрыми шагами спускалась по лестнице, ведущей к выходу из храма. Щелк — и свет за окнами погас, оставив после себя лишь воспоминание о лучах божественной милости, рассыпанной над облаками. Мы никогда не будем вместе.
Я какое-то время не заглядывал к своему голубоглазому барыге-Дрыщу, потому что возникли временные траблы с денежно-кредитным балансом, и мне нечего было есть. Не рассчитал с паузами в занятости, с любым Диогеном может случиться. Неделю жил на двадцать юаней — завтракал яблоками, ужинал украденным в ларьках шоколадом. Еще месяц такой жизни, и я всерьез бы рассмотрел перспективу приобретения плиты. Чтобы запекать картошку в углях, или что они там готовили, когда были «семьи» и люди питались тем, что приготовили самостоятельно.
Потом я съездил в Смолевичи, стырил там планшет в «Седьмом элементе» — я так и знал, что на окраинах секьюрити менее бдительное, чем в центре Минска. К тому же я и сам работал охранником и хорошо знаю, как снимаются аларм-фишки и как нужно одеваться, чтобы на тебя не обращали внимания. Планшет я хорошо загнал цыганам: двести юшек, сто можно оставить на еду, а за сто купить два свертка. Или даже три свертка и пятьдесят на еду. Как говорит Писание: будьте, как птицы небесные, не думайте о питании, предоставьте это богу.
«Хочешь у нас работать?» — спросила солидная цыганка, которая вынесла мне деньги. Колец на ее пальцах хватило бы на то, чтобы заполнить витрину в китайской ювелирной лавке. Отличие только в том, что они были из настоящего золота, а не из поддельного. Вот же жизнь пошла — никто, кроме цыган, не носит настоящего золота. «Хорошая работа есть, сумками торговать на Ваупшасова, — предлагала она. — Сумки не краденые, не краденые! Сами шьем, дочка моя шьет. В “Беларуси” фурнитуру берем и шьем. Хорошие сумки. Менты почти не гоняют». Я отказался. Торговать сумками у цыган — это не совсем та работа, которая подошла бы Диогену.
Так вот, я пришел к Барыге, а у него — новая дверь. И весь подъезд перекрашен. Думаю, ничего себе. В Зеленом луге уже начали подъезды красить! Может, революция в стране? И теперь быдло с Зеленого луга у власти?
Я позвонил, он открыл, смотрю я на эту новую дверь. А там — зайчик ты мой! — миллиметровая сталь, блокировка от взлома, закрытые петли, испанский замок! И открываются они с таким респектабельным шумом, будто за ними — золотой запас республики Конго, не меньше.
— Ничего себе! — говорю. — Зачем тебе такая дверь?
А он голову в щель просовывает, как всегда, а шея у него худая, как у цыпленка. Ну говорю же, Дрыщ! Сейчас спросит: «Сколько?». Но он вместо «сколько?» смотрит на меня какое-то время, потом говорит, как-то несколько замогильно:
— А, это ты.
— Ну, говорю, я. А ты кого ждал? Саму Элоизу? Или Брюса Ли? Давай, спрашивай свое «сколько?». Мне три давай! Или даже лучше четыре. Давай четыре за двести. За двести — нормально?
— Слушай! — он виновато почесал голову. — Я больше не торгую.
— Что значит не торгуешь? — удивился я.
— Ну вот так. Не торгую!
— А чем ты теперь занимаешься? Чем ты нахрен занимаешься, если не торгуешь? — я рванул на себя дверь, но у него, представьте себе, оказалась цепочка.
Нет, вы представляете, как чувак на мои деньги упаковался? Стальную цепочку завел от нежелательных посетителей! Таких, как я! Чтобы нас на порог не пускать!
— Я ничем сейчас не занимаюсь, — объяснил он спокойно и виновато. — Я бы продал тебе! Но у меня нет. Ничего нет.
— Как нет? — все не мог поверить я.
— Вот так. У меня на квартире сейчас ничего нет. И ближайшие полгода не будет. А может, и дольше. Может, я вообще завяжу.
— А что делать мне? — спросил я зло. — Вот поднял «Седьмой элемент» в Смолевичах.
Он повторил:
— У меня нет. Просто нет. Прости.
И, значит, всунул внутрь свою башку и дверь передо мной закрыл. Я в расстроенных чувствах пошел вниз. Что мне теперь делать? Намыливаться к китайцам в чайна-таун? Так там другие цены, там мне выкатят семьдесят за сверток, в самом лучшем случае продадут три за двести, а тут можно было и все четыре взять… Что же делать, что делать?
Я шел настолько углубленный в свои мысли, что не сразу заметил стандартный спецслужбистский «Опель». Через секунду после того, как я его засек, вокруг меня уже стояло три человека в одинаковых дубовых костюмах с отливом, а четвертый снимал меня на видеокамеру. Отмотаем назад: за секунду до этого я иду, думаю о том, где купить сверток. Светит солнце, слева от меня — плотный транспортный поток. Потом — за одно мгновение — я замечаю «Опель». «Опель» унылого, как зубная боль, серого цвета с металликом. В тот же миг, в тот же удар сердца, без всякого «одну минуточку, молодой человек!» — без всего того, как мы представляем себе наш возможный арест, тебя обступают четыре оперативника, один из них — с камерой, и я в полной жопе. Не покупайте наркотики, дети. Никогда. У человека напротив был очень уж узнаваемый пельмень вместо лица.
— Добрый день, — этим приветствием он как бы говорил мне: стоять, не двигаться, руки перед собой. — День добрый, — повторил он. — А что ты так перепугался? — он хлопнул меня по левому плечу.
— Я не испугался, — сказал я, остолбенев.
— Ну как не испугался. Я же вижу, — он снова меня хлопнул.
— Я не испугался, — повторил я.
— Ну не испугался, так не испугался, — сказал он и отдал команду оператору. — Давай, включай запись, — тот что-то нажал на камере. — Старший оперативный уполномоченный Госнаркоконтроля Новиков. Покажите, что у вас в карманах.
Тут до меня дошло, и я счастливо рассмеялся ему в лицо.
— Ничего у меня в карманах нет, старший оперативный уполномоченный Госнаркоконтроля Новиков! — крикнул я. — Ничего! Слышите! Барыга больше не торгует!
— Вот этот карман продемонстрируйте, — кивнул он на левую полу моей весенней куртки.
Я с той же самоуверенной улыбкой полез в карман, схватился за подкладку и вывернул ее. Из кармана что-то вывалилось и покатилось прямо под ноги оператору. Бумажный сверток, на котором проступали буквы, отпечатанные на казенном принтере.
— Снимай, снимай, — приказал Новиков. — Крупным планом, — и спросил у меня: — Что это, гражданин?
— Это, блядь, сверток, который вы мне подкинули! — закричал я в камеру. — Вы слышите? — Я пытался докричаться до кого-то, будто с камеры запись попадала в прямой эфир на YouTube, — они мне этот сверток подбросили!
Нет, ну правда. Брать торчка с большим стажем и подкидывать ему стафф? Где логика? А Новиков объяснял, с брезгливой косой улыбочкой:
— Что тебе подкинули, наркот? Первая же экспертиза подтвердит, что ты постоянный потреблятор.
— Это не мое! Не мое! — продолжал реветь я.
— И что делать? — спросил оператор, опустив свой инструмент.
— Да нормально все, — махнул рукой Новиков. — Пускай с ним теперь следак нянчится.
От души, с размаху, с наслаждением, он так засветил мне по печени, что меня согнуло пополам. Я упал на колени, а он схватил меня за шиворот и потянул к машине, приговаривая:
— Долго мы тебя, гандон, пасли.
В «Опеле» я оказался между двумя мосластыми бугаями, Новиков сел впереди, «видеолюбитель» — за руль. Когда мы тронулись, тот, который прижимал меня своими толстыми коленями слева, заговорил:
— И, короче, тогда другой наркоман посмотрел на эту таксу и говорит: «Какая-то странная у тебя собака».
Я понял, что он продолжает рассказывать анекдот, который начал перед моим задержанием. Может, они и замешкались на секунду, дав мне заметить «Опель», исключительно потому, что хотели дослушать анекдот.
— «Почему странная»? — тогда спрашивает первый наркот. «Ну, какие-то у нее ноги короткие», — отвечает второй. Тогда первый, внимательно осмотрев таксу, говорит: «Ну до земли же достают!».
Оперативники заржали. Мысль о том, что для кого-то мое задержание может быть настолько будничным делом, что после этого они продолжают неоконченный анекдот, внесла существенные коррективы в мою картину мира. Кроме того, я понял, что для этих людей я — что-то вроде свиньи, которую везут на ярмарку. От нечего делать можно и со свиньей, и с кошкой завести разговор.
Мы подъехали к белым стенам СИЗО, ворота открылись, запуская нас внутрь. Этого не видно из-за высокого забора с колючей проволокой, когда смотришь снаружи, но тут, внутри, каждый кирпичик здания, каждое зарешеченное окно было пропитано таким концентрированным рассолом человеческого горя, что становилось тоскливо. Стены и решетки — вот все, что я обречен видеть ближайшие десять лет.
Вы помните Мишеля Фуко, который в своем «Надзирать и наказывать» описывал закат эпохи угнетения человеческого тела в тюрьме, говоря о том, что государство после отказа от публичных казней карает исключительно символическим обездвиживанием. Так вот пускай бы этот болван посидел в минском СИЗО перед тем, как корябать эти глупости.
Меня завели в небольшую комнатку около входа, без нар и без окна, и оставили стоять. Сесть было не на что. Батареи в комнате тоже не было, а на улице стояла та пора зимы, когда уже не совсем зима, а весна, когда земля уже проснулась под снегом и в воздухе носятся такие, знаете, запахи… В общем, очень погано в такую пору садиться на десять лет. Так вот, тут, в комнате, не было батареи, стены — влажные, и ближе к потолку — в инее. Я простоял так час, и меня начало колотить. Сначала — скорее от страха, а потом — от страха и голода, а потом — уже исключительно от холода. Начало стрелять в голове — от стылого бетона сильно тянуло. «Они меня что, в карцер засунули? Но за что?» — перепуганно думал я. Мои познания о тюремном заключении, почерпнутые из Фуко, Шаламова, Рубанова и Достоевского, говорили мне, что должно быть немного иначе. Все ощущения тут свелись к слуху. Лязг, скрежет железа по железу. Может быть, где-то недалеко находились камеры, и настало время разноса еды или вывода задержанных на прогулку. Через каждые несколько минут — страшный скрежет то ли открываемых дверей, то ли решеток, потом — звук поворачивающегося в замке ключа, потом — снова скрежет, пауза, и самое неприятное — оглушительный удар захлопываемых металлических дверей, удар, похожий на выстрел, или, скорее, на взрыв снаряда. Тут, во время борьбы с дубаком, на меня снизошло метафизическое наблюдение, которому позавидовал бы и Фуко. Оказывается, когда тебе смертельно холодно, все неприятные звуки переносятся значительно болезненнее, чем обычно, просто вынимают душу.
Когда из носа уже сильно текло и душа моя наполнилась отчаянием и безысходностью, дверь в комнате открылась и я услышал команду «на выход». Меня отконвоировали в камеру с остановкой в маленькой комнатке, находившейся в подземелье. Там меня раздели, всю одежду прощупали, забрали шнурки и ремень. Затем повели «на хату». Я ожидал, что увижу большое помещение за решеткой с сотней ожидающих приговора людей, но камера оказалась крохотной — четыре кровати (два двухъярусных блока) и только две из них — заняты. Я увидел высокого шныря, смахивающего на выпускника философского факультета, и еще какого-то типа, который лежал на кровати не двигаясь.
— Двести шестьдесят четвертая? — спросил у меня выпускник философского.
— Они мне подкинули! Подкинули наркотики! — объяснил я.
— Так всем подкидывают, — усмехнулся зек.
У него совсем не было передних зубов, а щеки и подбородок покрывала небрежная черная растительность, почти как у Че Гевары.
— Даже если у тебя на кармане десять дозняков, они все равно подкинут — для надежности. Они наблюдение устанавливают и когда удостоверятся, что ты — потреблятор, берут, и все — жди суда.
«Философ» размещался на верхних нарах. Ниже лежал тот, обездвиженный. Я бросил свои вещи на вторые верхние нары, потому что читал у Рубанова, что в тюрьме чем выше, тем почетней. Залез, сел, свесив ноги, огляделся. Еще одна неожиданность: я думал, что в камере будет темно, что будет гореть одна дохлая лампочка. А тут фигачили три трубки дневного света, заливая пространство невыносимым хирургическим светом. Потом я подумал, что на ночь, свет, конечно же, не гасят, и радость от такой иллюминации совсем испарилась. Маленькое окошко, через которое все равно ничего не было видно. Шкафчик для личных вещей — как в больнице. Подумалось, что камера напоминает внутренности корабля Апокалипсиса. Вокруг — жуть и мрак, а люди как-то обжились, вон даже носки постиранные сохнут. Потом, подумав еще, я понял, что выражение «корабль Апокалипсиса» не имеет смысла, а для Ноева ковчега тут очевидным образом не хватало самок.
— У тебя тоже двести шестьдесят четвертая? — спросил я у «философа».
Спрашивать, как его зовут мне показалось бессмысленным, потому что я про себя уже назвал его Философом.
— Конечно! И этот, — он кивнул на человека, который лежал без движения, — тоже она. Для торчков — особые камеры. Чтобы нормальных подследственных лингвистическим СПИДом не заразили.
— И давно ты тут? — спросил я.
— Девять месяцев, — он удобно вытянулся на нарах.
Нары представляли собой металлический каркас, на который была натянута сетка. Сверху — тонкое покрывало. А мне грезилось что-то о матрасах. У Рубанова зеки при переводе из камеры в камеру всегда держат в руках свои матрасы. А тут — голыми ребрами фактически на железе. Я удивился:
— Ничего себе. Девять месяцев?
— Так а куда спешить? Это же даже хорошо. На следствии — день за два. Да и они не спешат. Суды нормальными людьми занимаются. А мы отбросы общества, — Философ оголил пустые десны в улыбке.
— А это кто? — я кивнул на обездвиженного.
— Это Петрович! — мой собеседник соскочил с нар и откинул одеяло, которым был накрыт обездвиженный.
Человек лежал ровно, лицом вверх, с закрытыми глазами. Он был в трусах. Все его тело было фиолетовым от кровоподтеков. Он весь поблескивал в электрическом свете, будто был залит лаком. Присмотревшись, я понял, что он замотан скотчем, будто египетская мумия. География пятен на теле Петровича заставила волосы на моей голове зашевелиться. Ощущение условного уюта, обжитости этого места исчезло.
— Почему он в скотче? — спросил я.
Спрашивать, почему он весь фиолетовый, нужды не было. Это было понятно и так.
— Да конвоиры обмотали. Раздели для личного досмотра, потом руки на наручники, за спину, и все тело — в скотч.
— А что он такое сделал?
Этот вопрос был принципиально важен. Потому что он как бы поворачивал ситуацию в то русло, что для того, чтобы тебя таким вот образом отмудохали, надо все-таки что-то особенное сделать. Мысль о том, что Петровича избили ни за что — так, удовольствия ради, была невыносимой. Над Диогеном можно насмехаться, но бить его не надо.
— Да телефон в жопу засунул перед досмотром. Думал, умнее всех.
— А зачем ему телефон в жопе? — каждая его реплика вызывала у меня новые и новые вопросы.
— Не, в жопе он совсем не нужен, — объяснял Философ. — Но если его оттуда достать, можно позвонить родным. Или продать право позвонить другим подследственным. В СИЗО телефон — очень важная вещь. Потому что один звонок свидетелю может спасти ситуацию.
— И что? — мне все еще не было понятно произошедшее.
— Ну что, они его на рентген, телефон увидели, руки в наручники, за спину, а все тело — в скотч.
Я все еще чувствовал себя полным олигофреном. А ведь у меня блестящее образование, полученное в престижных вузах Китая.
— Слушай! Все равно не понимаю. А зачем все тело скотчем обматывать?
— Ну как, — удивился Философ, — чтобы руками не закрывался, когда будут бить. Разве не понятно?
Действительно, разве такое может быть непонятным? Волосы снова зашевелились у меня на голове. Я прилег на нары и закрыл глаза. Признаюсь honestly, мне было страшно. Я поднялся выше и, опершись на локоть, снова обратился к сокамернику.
— Слушай, а чего ты скотч не снимешь?
— Ну как чего? — он почесал голову. — Петровича вчера принесли. С тех пор не очухался. Видишь, бурый весь, губы синие. Сегодня ночью может и отдуплиться. Если с него сейчас скотч снять, еще скажут потом, что я его этим скотчем и придушил. Если в себя придет, тогда и размотаем. А пока пусть лежит, отдыхает.
Перспектива провести ночь в одном помещении с умирающим меня взволновала еще больше. Но вопросы все не кончались, видимо, мое взбаламученное подсознание таким образом, посредством всех этих переспрашиваний, пыталось защитить себя от тишины и внутреннего диалога.
— Слушай. Так телефон, получается, в нем и остался?
— Нет, — усмехнулся Философ. — Телефон достали.
Он потянулся, повернулся ко мне спиной и заснул. Оставив меня с вопросом, как можно достать телефон из человека, который обмотан скотчем. О моем морально-психологическом состоянии многое может сказать тот простой факт, что первую половину ночи я прислушивался к тихому хрипу Петровича (который подсказывал, что он пока условно жив), а вторую — думал над этой неразрешимой загадкой.
Мы выбрались из костела таким же сложным путем, каким проникли в здание — на руках осталась ржавчина с металлических скоб, за которые надо было цепляться, карабкаясь. Наверху Сварог беседовал с Мастером благовоний. При моем появлении, Мастер злобно сверкнул глазами, а когда я склонил голову в почтительном приветствии, просто отвернулся. Будто мы с Элоизой уединились там для ласк и поцелуев. Некоторые мужчины, когда дело касается сердечных дел, ведут себя, как малые дети.
Элоиза при виде своих подчиненных стала строгой, будто экскурсоводша в Музее Китая на улице Карла Маркса.
— Это все, — сказала она мне. — Если вспомнишь еще что-то, выходи на связь.
Ее забрал четыреста тридцать второй, забрал и навсегда увел куда-то вглубь чайна-тауна, которым она управляла. Со мной остался Сварог и его «штыки». Он косолапо перетаптывался с ноги на ногу и наконец сказал:
— Идем, боец. Разговор к тебе есть.
«Ну вот, наконец-то мне дадут звездюлей за Алю», — подумал я. Возможно, Мастеру благовоний бить меня не позволяет этикет, наверное, у них там по-китайски гармоничное распределение полномочий и областей ответственности.
— Она, понимаешь ли, христианка, — Сварог кивнул на башенку звонницы, с которой мы только что спустились. — А у меня другие убеждения.
— Другие убеждения? — повторил я за ним.
— Другие убеждения. Я, можно сказать, язычник. Считаю, что богов много, а путь в вечность нужно искать в мове. Но говорить о таких вещах я не мастер.
Мы протискивались с ним сквозь толпу, подсвеченную сверху китайскими фонариками. Вокруг стоял шум — самое безопасное место для небезопасных разговоров. Чужие заинтересованные уши, если бы они вдруг тут появились, ничего не смогли бы услышать.
— Есть другая тема, — он остановился, и из людей, которые шли позади него, тут же образовалась пробка.
Чтобы почувствовать движение на китайской улице, надо остановиться. Потому что перемещаются по ней все прохожие с одной скоростью, и когда ты идешь в потоке — ты «стоишь». А если ты остановишься, толпа начнет двигаться мимо тебя, и ты ощутишь движение.
— Мертвые оскорблены, — сказал он.
— Мертвые оскорблены? — переспросил я.
— Мертвые оскорблены. Уже сколько лет, сколько столетий тут срут на могилы предков. Их унижают этим, как они говорят, «уплотнением», строя на кладбищах жилые кварталы. Их оскорбляют умышленно, мертвые видят это, но терпят. Потому что мертвые начинают говорить только в самых исключительных случаях. И такой исключительный случай наступил.
— Что вы имеете в виду? — понять его было непросто.
— Есть информация от наших врагов, которую мы получили от наших агентов в Госнаркоконтроле… Есть информация, что они готовятся к финальной битве. У них она проходит под кодовым названием «Молчание». Мы пока не понимаем, что именно они сделают, но мова после этой акции не уцелеет. Планируется тотальная зачистка. Не нас — нас не жалко. Мовы.
— Зачистка мовы? Как такое возможно? — я не мог себе такого представить. — В смысле, еще более тотальная, чем сейчас?
— «Полная ампутация», — так они говорят. Мы этого тоже не понимаем, — он пожал плечами. — Но источник надежный. Поэтому мы должны нанести удар первыми. Сказал «слава нации», говори и «смерть врагам».
— Да, — я подался вперед.
— Ты — беларус, Сергей. И, я вижу, хороший человек, — что интересно, он сказал не «хороший боец», а именно «хороший человек».
Неожиданным было то, что «хороший человек» — это для него комплимент. Он добавил:
— Хороший человек, пускай и дохлый, как глист. Но я хочу дать тебе шанс. Я предлагаю тебе пойти с нами в последний бой. Через три дня мы нанесем удар. За это время я научу тебя стрелять.
Я испуганно замолк. «Последний бой» — не очень удачное название для операции, с которой кто-то планирует вернуться. К тому же в своей жизни я вообще ни разу ни в каких боях не участвовал, не то что в «последних».
— Не бойся. Мертвые будут с нами, они будут биться на нашей стороне, — сказал он уверенно. — И потому мы победим.
Тут я хотел спросить, что за операцию они планируют, но он опередил меня.
— Бить нужно по телевидению, Сергей. Любая революция сегодня — это захват net-визора. Это — шанс на разговор с нацией. Шанс на пробуждение миллионов. Все остальное — не существенно. Мы планируем захватить аппаратную прямого эфира рядом с площадью Мертвых.
Мне стало понятно, что он доверяет мне полностью.
— А Элоиза знает?
— Нет, не знает. И не узнает. Она против. Она считает, что нужно собирать слова — как светлячков в коробочку. И что потом те, кто придет после нас, смогут по нашим записям воссоздать мову.
Я задумался. Аля казалась лучшим стратегом, чем Сварог. Иначе она бы не управляла триадой как Наместница Смотрителя горы. Наверное, в моих глазах мелькнуло недоверие, потому что Рог поспешил объяснить.
— Слушай, это моя прерогатива. Я — Красный столб, командующий армией и имею право самостоятельно планировать боевые операции и держать их в тайне от братьев, которые находятся на гражданских позициях.
— Просто это напоминает заговор, — заметил я. — Если Элоиза не знает, это похоже на заговор.
— Если она узнает, то нас не пустит. Потому что в голове у нее сантименты и романтика, — тут он осекся.
По тому, как он осекся, я понял, что под «сантиментами» и «романтикой» Сварог имел в виду не те ненасильственные методы борьбы за мову, которых придерживалась Элоиза, а те вполне понятные «сантименты», которые хрупкая и умная женщина может иметь к безбашенному мордовороту, который командует армией. Мы никогда не будем вместе. Совершенно понятно, что так лютует Мастер благовоний: в этом любовном треугольнике только меня и не хватало.
— Ты подумай, — сказал он. — Такие решения быстро не принимаются. Я найду тебя завтра вечером.
Он кивнул и уже, кажется, готовился нырнуть в толпу, но я успел спросить:
— Вы говорили, что у вас другие взгляды на вечность. А что за взгляды?
Сварог смерил меня взглядом с головы до ног, будто решая, превратить ли свой ответ в шутку, и одновременно взвешивая, не высмею ли я его, если он ответит серьезно.
— Вечность — в мове, — повторил он мысль, с которой начинал.
— Это как?
— Вот так. Не зря в христианских книгах написано, что сначала было слово, и слово было Бог. После смерти мы живем в мове. Бессмертие — в ней.
— Подождите. Как можно жить в мове? — все не мог понять я.
Потому что, как я уже говорил, я от природы не очень умен.
— Душа человека — это то, как он говорит. Уходя из мира, он не исчезает, потому что его словами, поговорками и выражениями продолжают говорить другие.
— Это как следы на снегу? — попробовал я подобрать метафору, вспомнив, как гулял зимой и узнавал свои же следы.
— Нет, скорее, как тропа через трясину. Каждый из нас своей речью протаптывает такую тропу, по которой пойдут и другие. И пока тропа не зарастает, живет и душа. Но я не мастер говорить о таких вещах. Я мастер качать мышцы. Потому что нацик должен быть здоровым, — он хищно усмехнулся.
— А что происходит с нами после смерти? Слова живут, а что происходит с нами?
— Какими нами? — спросил он меня.
— Ну, — я пожал плечами, — тем мной, который вот сейчас говорит и думает.
— Так а что у тебя есть, кроме мовы, из которой состоят твои мысли и твои слова? — он снова людоедски улыбнулся.
С качками действительно невозможно спорить. Их можно только слушать и соглашаться.
— Ты лучше не о себе думай, — приказал он. — Кости наших предков достали из земли и выбросили вон. Там, где они отдыхали, сейчас рестораны и ночные клубы. А теперь их пытаются лишить еще и бессмертия. Вот с чем нужно бороться. Наша вечность должна принадлежать нам.
Он кивнул и исчез за спинами муравьев, сотен и тысяч насекомых, которые толпились вокруг. Оставив меня размышлять, что есть во мне, кроме мыслей, которые состоят из мовы, и чувств, которые передаются тоже на мове, и желаний, выразить которые можно только мовой. Но все-таки есть. Еще что-то есть. Для чего нет слова. По крайней мере, пока нет.
Я не знаю, сколько прошло времени с момента моего задержания до момента вызова на допрос. Может быть, одна ночь, а может быть — недели две. Петрович все хрипел, а Философ храпел. Потом Философ просыпался, мы беседовали, потом он снова засыпал. За это время нам несколько раз давали сечку и селедочные очистки. Есть это было невозможно, про все остальные бытовые детали я просто промолчу — как промолчал о том, что на самом деле со мной делали в той маленькой комнатке, где меня раздели и заставляли приседать с голым задом, снимая это на видеокамеру — будто на тот случай, если из меня выпадут спрятанные внутри вещества, запрещенные статьей 264 УК. Жгучее ощущение унижения прошло, когда я узнал, что то же самое делали со всеми, кто попадал в этот retreat of sorrow — даже с теми, кого взяли по ненаркотической статье, например, за попытку украсть светофор. И даже тараканы в тарелке попадались не только мне.
Философ был склонен к разглагольствованиям, Петрович не приходил в себя, я же не мог найти себе места. Через десять минут лежания на железной кровати начинали ныть все кости — тоненькая подстилка не берегла от холода, который шел от металла. Попробуйте поспать на железнодорожных рельсах — ощущение примерно такое же. И даже слышно, как откуда-то уже приближается огромный, нагруженный нефтью, товарняк отечественного правосудия. Я начинал ходить по камере, но меня обступали стены, три шага — и ты у стены. В камере было душно и холодно одновременно. Что касается времени, то часы тут забирают в первую очередь.
— Как тут жить? Я скажу тебе, как тут жить, — рассказывал Философ, обращаясь к потолку.
Он вытягивался на своем лежбище, подкладывая пол-одеяла под себя, а второй половиной накрываясь, но я так не мог. В принципе, можно было дать ему в рыло и забрать его одеяло, но в этом случае мне потом пришлось бы самостоятельно разматывать Петровича, а я брезгливый.
— Не жди суда, — продолжал умничать Философ.
Если бы он знал, какое у меня образование, молчал бы в тряпочку и слушал Диогена. Но я не спешил открывать ему своих знаний.
— Потому что, понимаешь, суд только еще больше прессанет. Вот ты надеешься на человеческий приговор, на то, что, может быть, тебя еще и оправдают. Но как тебя государство может оправдать, если ты — деклассированный торч? Если ты все время только о свертках и думаешь? Поэтому будь готов к десятке. И лучше думай о том, что могут и больше навесить. Тогда услышишь приговор на десятку — и так легко на сердце станет! При этом все равно не надо ждать, когда откинешься. Потому что я тебе скажу, брат, десятка — это такой срок, за который все твои представления о воле успеют так устареть, что… В общем, про волю вообще не думай. Не жди прогулок, потому что там — еще хуже, чем тут. Боксы два на два метра, решетки везде. Только кислородом можно подышать. Ну разве что небо над головой.
Я понял, что у нас не было ни одной прогулки. Это значит, что, может, я тут нахожусь только один день? Даже полдня? Может ли такое быть?
— Так а чего ждать? — мне хотелось спросить, сколько я тут, когда меня привели, но я не мог.
Почему? Потому что:
а) это выявило бы перед Философом мою неадекватность;
б) я был уверен, что Философ сам утратил ощущение времени по всем человеческим календарям, и что бы он ни ответил, было бы ложью.
— Чего ждать? — задумался он. — Я скажу, чего ждать. Жди помывки, душа. Вот это — реальный кайф. Горячая вода, понимаешь? Там она реально горячая. Клубы пара. И вот главное, пальцам ног не холодно. Единственная возможность согреться. Ну и там… Так скажу — обо всем забываешь. Одна беда — душ тут раз в неделю.
Я чуть не закричал: «Так разве мы тут не неделю уже паримся?». Из-за дверей раздался свист. Про этот свист, кстати, — особый разговор. Охранники тут не переговариваются между собой. Они тут свистят. Два свистка обычно значили, что сейчас лязгнет железо, и какая-то из камер откроется. Видите, я уже говорю — «обычно». И как после этого можно утверждать, что я провел в камере менее суток? Так вот, со скрежетом открылась кормушка, назвали мою фамилию и сказали: «Все вещи с собой».
— Переводят тебя, — успел объяснить Философ. — Ну давай, братэлло.
Я так и не узнал, что с ним стало. Обе жизни — Петровича и Философа — промелькнули перед моими глазами так, как мелькают судьбы героев беллетристики. Мы видим только ту часть их приключений, которая вписана в сюжет. Когда человек долго умирает на нарах после избиения или долго возвращается к жизни и становится на ноги — это не интересно писателям, этим кровожадным чудовищам, а поэтому остается за скобками.
— Нет вещей? — уточнил охранник-контролер за дверью.
А откуда у меня могли появиться вещи? Только вчера взяли, а передачи носить некому.
— Нет вещей — руки в «кормушку», — приказал он.
Я просунул кисти рук в окошко в двери, через которое обычно подвали еду, и на запястьях защелкнулись наручники. Меня повели гулкими коридорами, покрашенными в зеленый, но не в другую камеру, а в другой корпус, который находился рядом с изолятором. Тут царили китайский сайдинг и плакаты о сотрудничестве со следствием как единственном источнике любви, счастья и благополучия. Я шел, рассматривал фотоснимки лучших оперативных работников Центрального района, и в голове моей звучала «А-ли-луя!» Генделя. Меня распирало от щенячьей радости, от необъяснимого экстаза — таким праздником для меня была эта краткосрочная возможность покинуть камеру. Меня перло от простого факта, что я — жив. У дверей из уплотненного белого ПВХ с официальной шильдочкой «Следователь по делам, связанным с незаконным оборотом наркотиков» с меня сняли наручники и пропустили внутрь. Конвоир закрыл дверь на ключ снаружи, как будто следователь тоже мог сбежать. Я осмотрелся. Небольшая комната была залита ярким, нестерпимо ярким, небесным светом из окна. На окне были решетки, но какая разница! Там, за стеклом, жили своей жизнью люди, а на ветке дерева сидел воробей. Окно привлекло мое внимание настолько, что я не сразу заметил следователя — он сидел за столом, залитым теплым солнечным светом и внимательно наблюдал за мной. Лицо у него было моложавое, а голова — бритая. Но главное — добрые глаза.
— Садитесь, — предложил он и кивнул на стул, который находился не напротив стола, а сбоку.
Я сел и широко улыбнулся. Из окон уже слышалось весеннее чириканье. Лужи искрились, бросая отблески на светлые стены комнаты, в которой мы сидели. У меня появилось ощущение, что из ада я попал сразу на небеса. Моя эйфория, как я понимаю сейчас, была реакцией на то, что в кровь снова начал поступать кислород. Кислород, которого там, в нашей душной крысиной норе, освещенной безжалостными лампами дневного света, почти не было.
— Ну, давайте знакомиться, товарищ наркоман, — следователь кивнул мне.
И что самое странное — он сказал это на мове.
— Знакомиться? — я автоматически повторил за ним это слово по-беларуски.
Слово, произнеся которое, как я думал, можно было сесть. Но чего мне сейчас бояться?
— Знакомиться, — настоял он. — Я следователь по особо важным делам Госнаркоконтроля. Меня зовут… — тут он сделал паузу, будто бы вспоминая, как его на самом деле зовут. И продолжил, — меня зовут Язэп Лесик[40]. И не удивляйтесь. Нам разрешено вести работу на мове с теми, кто от нее пострадал, — следователь сочувственно смотрел на меня. — Вам это уже не повредит, а нам будет полезно.
— Я бы лучше, наверное, все-таки по-русски, — попробовал возразить я.
— Но почему? — он поджал губы, и я понял, что лучше мне с ним не спорить. — Почему? — он обратился ко мне по имени. — То, что вы употребляете мову, выявит любой врач. От искренней беседы со следователем на мове вам будет только лучше, не так ли?
Я пожал плечами. Посмотрел ему в глаза. Нет, человек с такими глазами не может предлагать что-то нехорошее. К тому же лужи бриллиантово искрились, отбрасывая отблески на стены комнаты. Как в такой обстановке можно кому-то не доверять?
— Хорошо, — сказал я. — Давайте говорить на мове. Вы меня, главное, только на лечение не направляйте. Лучше застрелите.
— О, да! — развел он руками. — Сейчас на самом высоком уровне обсуждается этот вопрос, и мы склоняемся к выводу, что лечение от мовы — это ошибка и перегиб. Потому что оно убивает не связи между нейронами, оно убивает… Поэтому нет, на лечение мы вас пока направлять не будем. Хотя, конечно, степень интоксикации вашего сознания наркотиками очень высокая. Вы, наверное, и сами с этим согласитесь.
Ну да. С этим я был согласен. Торчал, торчу и, была бы возможность, торчал бы и дальше. Потому что без мовы жизнь для интеллектуала с приличным гуманитарным образованием невыносима.
— А в чем проблема, товарищ начальник? Угрозы жизни и здоровью граждан я не создаю. Социально безопасен, к асоциальному поведению не склонен, — тут сглотнул, потому что не был уверен, что они не пасли меня, когда я воровал планшет из «Седьмого элемента».
— Дорогой вы мой! Я с вами полностью согласен! — я заметил, что он ведет себя не совсем соответственно своему возрасту.
Такому молодому парню не очень-то шли все эти «дорогой вы мой». Говорил бы лучше на равных, не включая этот патерналистский дискурс.
— Но что тогда прикажете с вами делать?
Это был вопрос. И правда, что нам с ним оставалось делать?
— Бороться за здоровый образ жизни? — попробовал я угадать его ответ.
Он удивленно хмыкнул.
— Ну, мы же не в институте физкультуры с вами встретились. Нет, дорогой вы мой, мы должны соблюдать закон. Который вы, мой дорогой, очевидным образом нарушили.
Язэп Лесик сделал паузу и внимательно смотрел на меня. Ну да, я нарушил закон. Это было очевидно.
— Причем нарушили по серьезной уголовной статье, которая предусматривает до десяти лет лишения свободы. Понимаете? — он все всматривался мне в лицо.
Я слушал его внимательно, но не понимал, чего он от меня хочет и к чему ведет.
— Но в вашем конкретном случае нарушили закон и те, кто вас взял.
Следователь вздохнул и протянул мне какие-то бумаги. Я смотрел поверх них — там была надпись «Протокол», и дальше шли не совсем понятные даже такому интеллектуалу, как я, выкладки с химическими формулами.
— Это результаты экспертизы того свертка, который у вас якобы изъяли эти бараны. Да, у них есть видео. Но на свертке нет отпечатков ваших пальцев.
Я ошарашенно слушал. С какой это поры Госнаркоконтроль, взяв торчка, ищет его отпечатки пальцев на подброшенной ему улике? Мы что, внезапно стали правовым государством? Тем более он сам говорит, что любой врач без труда установит мою зависимость от мовы.
— Я люблю, когда все по закону, — вздохнул следователь. — Потому что когда закон нарушают даже в мелочах, все мы тут, — он обвел взглядом свой кабинет, — вместо ревнителей порядка становимся просто палачами.
Тут до меня дошло, что происходит на самом деле. Конечно же! Сейчас этот Лесик предложит мне написать чистосердечное признание. Дела по процессам с признанием рассматриваются минут десять, а если признания нет, судье приходится читать весь собранный следствием хлам, изучать доказательства, в общем, попусту тратить время, которое государство могло бы потратить на то, чтобы раздавить каблуком еще какого-нибудь, кого стоило бы раздавить.
— И вы считаете, что мне надо чистосердечно…
— Нет, нет! — он остановил меня движением. — Что вы! Но если говорить о том, что я — лично я — думаю, то я вам скажу!
Он сделал паузу, будто собираясь с мыслями, и произнес:
— Я, дорогой вы мой, считаю, что вы — вообще ни в чем не виноваты.
— Это как? — не выдержал я.
— Вот так! Несмотря на косвенные доказательства вашей вины! — он порылся в бумагах и добавил, показывая мне какие-то документы. — Несмотря на факты покупки, подтвержденные видеосъемками и экспертизой купюр. Несмотря на воровство из супермаркетов, драки и другие признаки морального разложения.
Так вот оно что. Они обо всем знали?
— Просто сами подумайте, — он отложил эти бумаги и смотрел прямо на меня. — Можно ли наказывать человека за его зависимость?
— Нельзя! — горячо поддержал его я.
— Единственный, кто виноват в вашем падении, в ваших противозаконных действиях — это человек, который постоянно продавал вам наркотик. Вы больны наркоманией, а он наживается на вас!
Я с готовность кивнул. Нужно будет — и все десять заяв на говнюка напишу.
— Вы хотите, чтобы я дал против него показания?
— Нет, — задумался он. — Этого не требуется. Мы в таких случаях, как Звездный флот в StarTrek, придерживаемся Директивы номер один[41].
Не могу сказать, что я понял, что он имеет в виду, потому что смотреть старинные сериалы по ящику — забава не для интеллектуала.
— Тем более, — добавил следователь, — он уже не торгует.
— Испугался? — догадался я. — Заметил, что вы за ним следите и испугался?
— Суть в том, что отвечать — ему, а не вам. В этом я глубоко убежден. Кстати, сейчас на самом высоком уровне обсуждается решение, по которому ответственность должна ложиться исключительно на тех, кто торгует. Так что моя позиция тут целиком совпадает с мнением начальства.
— Очень гуманная позиция! — обрадовался я.
Этот человек буквально излучал рациональность и доброту!
— Но что будет со мной? — в конце концов задал я ключевой вопрос. — И когда суд?
— А суда не будет, — выдал он. — Ваше задержание было незаконным. Ваших отпечатков пальцев на свертке не обнаружено. Вы можете быть свободны.
— Что? — не поверил я.
— Ну вот сейчас подпишите мне тут, что ознакомлены с постановлением об отказе в возбуждении уголовного дела и — на все четыре стороны.
— Так меня из-под стражи отпускаете, до суда? — уточнил я. — Под подписку?
— Нет, дорогой вы мой, — он поздравительно улыбнулся. — Я вас вообще выпускаю. Будем с барыгами бороться. А таких, как вы… Ну да, к вам есть вопросы, потому что вы употребляете, а хранение у нас запрещено. Но взяли вас с нарушениями. Подбросили — давайте называть вещи своими именами. А у нас — страна, где уважают права человека.
Его рука потянулась к кнопке вызова конвоира. А я продолжал ожидать чего угодно. Того, что сейчас прибегут охранники-контролеры и начнут избивать меня прямо тут, на полу освещенного солнцем кабинета. Что сейчас выяснится, что нас снимали скрытой камерой для социальной рекламы «Северо-Западные территории — зона главенства права», сказка закончится, и начнутся мрачные будни с выбитыми зубами на железных нарах. Я ждал чего угодно, но только не того, что и впрямь меня выпустят. А потому следил за этим его движением в сторону спасительной кнопки для вызова человека, который выведет меня отсюда. Рука задержалась. В миллиметре от копки.
— Кстати, а почему вы не спрашиваете, что будет с дилером Сергеем, на которого вы готовы были дать показания? — обратился он ко мне.
— А что с ним будет? — поинтересовался я.
— А ничего с ним не будет, — разозленно заключил он. — Потому что он больше не торгует. Он целиком отошел от дел.
— Он мне так и сказал, — согласился я.
— И это обусловлено совсем не тем, что он понял, что за ним следят.
— А чем же?
— Тем, что на вашей зависимости, дорогой вы мой, — голос следователя вдруг налился сталью, — а также на зависимости других больных наркоманией этот субъект накопил гигантскую сумму и сделал исключительное приобретение. Он вам говорил, что у него больше нет наркотиков?
— Да, он так утверждал.
— А он сказал вам, — голос следователя повышался с каждым предложением, — что у него есть книга?
— Как книга? — не поверил я. — Настоящая книга? У Дрыща?
— Год издания — 1989. Цвет обложки — черный. Количество страниц неизвестно. Он хранит ее…
Следователь сделал паузу, быстро почесал подбородок и вдруг засмеялся:
— Нет, ну вы просто не поверите, где он ее хранит! В рюкзаке! Он носит книгу в рюкзаке. И когда выходит из дома, всегда берет ее с собой!
— Он что, дебил? — не поверил я. — В городе же у каждого мента — сканер, в метро — сканеры, на государственных зданиях — камеры и сканеры.
— Вот так вот! — кивнул следователь. — Сергей совершенно уверен, что его внешность исключает возможность подозрений в хранении у него запрещенных свертков. Он действительно всех обманул. Операторы сканеров, мониторящих толпу, смотрели ему в лицо и брали других. А его не трогали. И сколько же он так ходит! Всех обвел вокруг пальца! Мы только сейчас это поняли!
— И почему вы его не возьмете?
— Потому что он уже… — тут следователь сбился и задумался, подбирая слова. — Потому что, как я уже говорил, сейчас на самом высшем уровне решено брать тех, кто торгует. А этот гражданин не торгует. Он просто хранит. Так что останется без наказания. За то, — следователь посмотрел мне в глаза, — что сделал с вашей жизнью.
Его пальцы доползли, наконец, к спасительной кнопке. В замке повернулся ключ, вошел конвоир — его форма, того же цвета, что и стены в коридорах нижних этажей, напомнила о том аде, который находился совсем рядом. «Протокол двадцать четыре. Отказ в возбуждении. На выход», — дал следователь краткие инструкции охраннику. «Всего доброго! Боритесь со своим заболеванием. Чтобы нам не довелось встретиться еще раз», — попрощался он со мной. Он не шутил. Он действительно собирался меня выпустить. После того, как дело уже практически сшили и оставалось только передать его в суд.
«Следуйте за мной», — наручники так и остались на пояске у конвоира. Я шел по коридору свободным человеком. Мы повернули в сторону камер, и страх снова зашевелился под сердцем, но в той жуткой комнатке, где я приседал голым, прыгал и отжимался перед видеокамерой, мне просто вернули паспорт, шнурки и ремень. Охранник, который вчера орал на меня, как на животное: «Сесть, бля! Встать! Отжаться, ссука!», — сейчас почему-то просто отводил взгляд. Какая у него смешная бородавка на щеке. Как я мог его бояться?
«А почему они десять месяцев держат тут Философа, если ему тоже дозняк подкинули?» — шевельнулась в голове тревожная мысль. «А может, просто гонит, что подкинули! Может, он вообще торгует, а не употребляет! Я же не знаю», — успокоил я себя. Потому что думать, что я могу снова увидеть жуткое лицо этого конвоира, который протянул мне для подписи бумагу о том, что я не имею претензий к условиям задержания в СИЗО, — было слишком опасно для моего душевного равновесия. Давайте просто верить в чудо. Наконец меня ведут к выходу, выводят за турникет, который работает только на вход, сухо кивают на прощание. И вот я стою на улице, вдыхаю воздух свободы и могу идти куда угодно.
Прошелся по Маркса, выпил американо с лаймом в моей любимой мьянманской кофейне, посмотрел на поток мотоциклов за окнами. От осознания собственной свободы больше не перло. Как недолго продержался кайф.
На плечи легла усталость от бессонной ночи, от нереального нервного напряжения. У любого страха есть своя обратная сторона. Обратной стороной радости является депрессия, грусть и тоска. А вот когда, как волна, отступает страх, там, на дне, остается злость. Злость. Мне хотелось взять реванш за все унижения, и я как-то автоматически наорал на девушку, которая долго несла мне счет. Рассчитался и вышел.
Очень хотелось закинуться. Чем быстрее, тем лучше. Можно, конечно, пойти в «муравейник» чайна-тауна и часа два бродить по нему в поисках барыги, который заметит мою жажду. Можно купить три свертка и употребить один тут же. Но что дальше? А когда кончатся свертки? Идти воровать? Так я снова окажусь на нарах и пытать меня будет уже не Госнаркоконтроль, а обычный опер из районного РУВД. Причем допрашивать будет с подчеркнуто брезгливым выражением на лице, потому что красть, чтобы скопить на дозу — это самое низкое, что вообще может быть в жизни. Ниже — только мужская проституция и сбор ПЭТ-бутылок для утилизации.
Почему Сварог предложил мне участие в операции? Я не боевик, я даже стрелять не умею. И при этом — я не умник, не стратег. Чем я могу быть полезен? Я нервно расхаживал по квартире. Взял прошлогодний Esquire, полистал — изображения икон стиля и рекламы храмов-бутиков выглядели как-то не по-настоящему. Как я мог верить во всю эту хрень? «От таких предложений не отказываются», — сказал я сам себе. Как я ему скажу: «Мне страшно, Сварог? Иди сам погибай»? А я останусь с Элоизой, живой и здоровый. Поплачу у тебя на похоронах. Как это будет звучать и выглядеть? Нет, от таких предложений не отказываются. Нет, нет! Нельзя отказываться!
Я представил, что в меня кто-то целится и стреляет в голову — а если я соглашусь, то так и будет — кто-то целенаправленно будет наставлять на меня пушку, целиться и нажимать на курок, — так вот, я представлял все это, и меня начинало тошнить. Я не мог в этом участвовать. Но и отказаться не мог, потому что слишком хорошо представлял себе, как брезгливо исказится лицо Сварога, когда я скажу, что не готов.
В отчаянии я расстегнул застежку-молнию и достал из своего надежного тайника книгу. Открыл на случайной странице и углубился в чтение. Нежные руки мовы взяли мое сердце в объятия и начали его по-матерински убаюкивать. Я нашел еще по меньшей мере три претендента на роль утраченного слова, когда в дверь позвонили.
Я нажал на кнопку звонка. Этот засранец все не открывал, видимо, прятал книгу. Я позвонил еще раз — давай, быстрей, люди ждут! Дверь открылась, показалась башка нашего недоразвитого как физически, так и умственно, товарища Корейко. Он снова просунул голову в зазор между дверью и косяком, просканировал меня своим пустым взглядом и сказал:
— А, это ты.
Я в очередной раз подивился тому, какая у него была отличная дверь. А то ж! Прятать за ней такое сокровище! Сокровище, купленное фактически за мои деньги! За деньги, которые я ему платил как дань за уничтожение моей же психики!
— Я уже сказал, я больше не торгую! — объяснил он.
— Открывай дверь, есть разговор, — сказал я ему.
Он снова задумался — он каждый раз так смешно тормозил, размышляя о том, открывать мне или нет.
— Нет, не могу, — сказал он. — У меня не прибрано.
— Слушай, я не свататься к тебе пришел! Открывай дверь, насекомое, разговор к тебе есть! — и так легонько дверь на себя тяну.
А там цепочка эта чертова.
— Какой разговор? — спокойно спросил он. — Говори так.
— Серьезный разговор. Дверь открой.
— Не могу, у меня не убрано.
Ну, согласитесь, тут любой на моем месте разозлился бы. Я дернул дверь довольно сильно, но цепочка по-прежнему не давала ее открыть. Дрыщ же понял, что я к нему с каким-то наездом, хотел было голову внутрь спрятать. У меня какой выбор был? Или ногу просунуть, чтобы он дверь не закрыл, или двинуть ему как следует. И я, честно говоря, подумать не успел. Сейчас вот анализирую и понимаю, что решение было оптимальным. Потому что если бы я ногу в щель просунул, он бы своими ручонками уперся и ногу мне как следует прижал. А тут — коротко и эффективно.
Короче, я двинул по дверному полотну коленом. Кажется, не сильно, но шандарахнуло как следует. Звук был таким, будто по футбольному мячу кто-то со всей силы засандалил. Он дернулся вперед, сгибаясь от боли. И успел то ли сказать, то ли попросить:
— Что ты делае…
А оно, знаете, после того, как первый раз ударишь, подступает. Ну и, в общем, я еще раз, уже не коленом, потому что коленом сильно и не ударишь, самому больно будет. Я тогда на шаг отошел и с размаха уже с ноги его. Там, где между дверью и косяком торчала его голова, что-то хрустнуло, так тепло, глобально, вот как когда, например, роняешь пакет с мамиными закатками, и именно с этим звуком они превращаются в месиво из стеклянных осколков. Его тело упало на пол, а голова по-прежнему была зажата дверью.
Ну а там уже как-то само пошло. Это как начать семечки щелкать, только пакет открой — и закончишь, когда съешь все до конца. Говорю же, накрыло чем-то. И я его от души, от сердца, с оттяжечкой. Дверь при этом не грохотала, как в изоляторе, когда металл ударялся о металл — тут между дверью и косяком было еще нечто, оно пружинило и амортизировало. Вскоре порвалась стальная цепочка, и дверь по инерции так отскакивала и распахивалась после каждого удара, что ее приходилось ловить. Новые металлические ручки могли поцарапаться о шероховатую стенку. Их было жаль — хорошая вещь, качественная.
Дрыщ корчился на полу, из его тела выходил звук, похожий на тот, с которым воздух выходит из надувной лодки. Он даже не вдыхал, а, кажется, просто на одной ноте то ли визжал, то ли шипел, и этот звук ужасно раздражал, разъярял, как и вид первой крови в драке. Я ударил по двери еще несколько раз, визг утих. На месте, где должна была быть голова барыги, лежало что-то, напоминающее разбитый арбуз. Много красного, волосы. Волосы неопрятно налипли на дверной косяк. Выглядело это очень неэстетично. Я зашел внутрь. В его квартире явно недавно был сделан ремонт. За мои деньги. За деньги таких, как я. Сейчас надо было запереть дверь. Я потянул ее на себя, но арбузная мякоть мешала. Дрыщ ты, дрыщ! Я взял его за ногу — почему-то удивило, что нога теплая, а у марионеток, пусть и очень похожих на людей, не может быть теплых ручек-ножек. На ноге был теплый тапочек. Когда я отпустил ступню, тапочек упал на пол. Я поднял его и стал натягивать, а он все не хотел надеваться — мягкая, не окоченелая плоть не хотела в него помещаться. Внезапно по ноге пробежал какой-то спазм. И еще раз. Я отпустил ее, и она шлепнулась о пол.
Убить человека не страшно, если он не человек. Барыги — не люди. Даже если глазки у них голубые.
Я вошел в комнату, осмотрел себя. Как ни странно, на руках и брюках не было ни капли крови. На столике рядом с включенным сетевизором стоял рюкзак — видавший виды, но фирменный North Pole. По ящику шло шоу «Веселые коты». Какое-то время я смотрел на то, как они прыгают и кувыркаются, и мне вдруг стало смешно. Хорошее шоу, и почему я его раньше не смотрел?
Расстегнул рюкзак. В нем оказалась книга, цвет обложки — черный, год издания — 1989, перевод на мову «Сонетов» Шекспира с вступлением и послесловием, написанными тоже на мове. Необычно тяжелая, будто это не книжка, а пистолет. Желтые страницы со странным ароматом. Так пахнет листва. Пожухлая листва, гниющая в октябрьском парке под плачущими небесами.
Там же, в рюкзаке, я нашел незапароленный электронный кошелек с пятьюдесятью тысячами новых юаней. Без пин-кода и индикатора сетчатки — все security-функции у него были отключены. Дрыщ действительно был полным дебилом — носить с собой такие суммы в городе, где убивают за двадцатку.
Забрал кошелек и книгу, прихватил также прошлогодний Esquire — дома полистаю — и пошел на выход. У дверей лежало это — и мне пришлось аккуратно переступить. У входа была лужица, натекшая из арбуза. Я посмотрел на голую ступню. Вернулся на два шага. Взял тапок и набросил на пятку — так выглядело аккуратнее. Несмотря на то, что вокруг царила не то весна, не то зима, я настойчиво ощущал запах пожелтевшей листвы, которая гниет в октябрьском парке под плачущими небесами.
Меня взяли на следующий день, и то — только потому, что Сергей Писецкий в своем «Полном писце» слишком язвительно издевался над следственными органами, которые даже джанки, затаривающихся у покойника, не проверили. Короче, меня взяли, вместе со съемочной группой съездили на квартиру, заставляли меня по ней расхаживать, замеряли следы, которые я оставлял. Потом принесли извинения и снова отпустили. В вечернем выпуске, перед «Веселыми котами», которых я сейчас регулярно смотрю, сообщили, что убийца действовал очень осторожно и смыл все следы — даже те (это было подчеркнуто особо!), которые оставили на двери его ботинки.
Я смеялся, когда это смотрел.
Я понял следователя Язэпа Лесика правильно.
Основной версией убийства по сетевизору, а значит, и всем обществом (включая следствие), было признано «сведение счетов между разными кланами наркоторговцев». Все перешептывались о триадах, потому что убить человека и не оставить следов может только профессионал. Через месяц дело закрыли, потому что было доказано, что наркодилер покончил жизнь самоубийством (мне как пытливому телезрителю осталось непонятным, кто же тогда «замывал следы»). В итоге все выглядело так, будто триады дали на лапу Следственному комитету, чтобы тот закрыл глаза на реальные обстоятельства дела, и тот действительно закрыл, наплевав на подколки Писецкого и глобальное общественное сомнение. Что ж, эта путаница мне полностью на руку.
Что касается перспектив, то они таковы: у меня есть 50 тысяч, а этого хватит на обеспеченную и респектабельную торч-старость. Я буду употреблять по странице книги раз в три дня, потому что эффект — очень сильный. Я буду проглатывать сонет, а потом вырывать страницу и торжественно предавать ее огню. Потому что, опять же, я правильно понял Язэпа Лесика. Меня не будут трогать, пока я не попробую перепродать употребленные сонеты, переходя таким образом из статуса потребителя в статус дилера. Потом я перееду в Варшаву, где жилье дешевле, а стафф доступнее. Я буду потреблять, а вы будете завидовать мне. Что сказать вам на прощание, господа? Ну вот вам, покайфуйте:
«З адной калыскі шчасце і няшчасце,
Ды ў іх няма аднолькавых дарог:
Ці можа кветкай у вянок папасці,
Ці пустазельнай былкаю ў быльнёг…» [42].
Я подошел к двери, навесил цепочку, приоткрыл. Там стоял один из тех многочисленных пидорасов, которые считают, что мова — святая и вечная — игрушка для забавы, средство для стимулирования каких-то там наркоманских глюков. Я часто с ними контактировал, пока не встретил нормальных людей и не понял, как дела обстоят на самом деле. Я даже торговал наркотиками, как тут и было сказано. И вот, пришел этот пидорас, тень из прошлого.
Я ему говорю: «Канай отсюда, падла! Не буду я тебе продавать нашу мову, святую и вечную!» А он тогда мою голову зажал между дверью и косяком, долбанул так, что я почувствовал, как сломался мой череп и как вытекают мозги. После этого я увидел свет и ощутил, как меня окружает великолепие и благодать небытия, и я превратился в горсть слов, найдя в мове, святой и вечной, свое последнее пристанище и свою Валгаллу. И с той поры витаю над миром живых, вижу каждого, кто произносит слова, и сам являюсь тем, что произносится.
Как вы понимаете, последние абзацы этого текста дописал я, Сварог, потому что брат Сережа написать о том, как его убивали, уже не может. Думаю, все примерно так и было — приперся этот наркот, захотелось ему «кайфа», вот и убил. В квартире у Сережи мы нашли выпотрошенный рюкзак, в котором он когда-то перевозил мову через границу. На рюкзаке остался след от крючка, которым бестолковый сорок девятый из особой гвардии Мастера благовоний пытался «отловить» сокровище. Еще в нем остался этот то ли дневник, то ли блог, то ли жизнеописание.
Жизнеописание это я, Сварог, решил перевести на беларускую мову. Потому что написано оно было по-русски. Сережа же мовы почти не знал, так, учился помаленьку. Разговаривал смешно, с ошибками. И все же брат Сережа заслуживает того, чтобы занять достойное место в мове и вечности. С текстом этим немного поработал редактор, потому что я не стилист, я — солдат. Редактор, как он мне сказал, исправил «время глаголов», потому что дневник был написан не в прошлом времени, а литература почему-то требует, чтобы писалось «в прошлом времени» — я в этом ничего не соображаю. Я вам бы лучше про сборку и разборку калаша рассказал бы.
Что касается наших поисков, то книга Дубовки исчезла навсегда в надежных, защищенных турелями и броней, хранилищах Госнаркоконтроля. Догадаться, что Сережа держал ее в рюкзаке, нам помогло предложение из последнего написанного им абзаца: «В отчаянии я расстегнул застежку-молнию и достал из моего надежного тайника книгу». Он был хорошим человеком с невинным лицом, поэтому мог спокойно носить с собой хоть двадцать килограммов урана — никто никогда бы не подумал, что такой парень может быть замешан в криминале и контрабанде. Он был хороший человек, Сережа. Действительно хороший. Но то, что он там написал обо мне, я частично исправил, дополнив другими прилагательными. Потому что я у него получился, не знаю, какой-то… Сентиментальный, что ли. Я не такой по жизни. Я крутой и брутальный, как зубр или медведь. А так пацаны засмеяли бы. Ну, вы видели текст. Хотя, откуда вы видели, вы же читаете уже исправленную версию.
Мое понимание вечности Сережа при пересказе вывернул наизнанку, но эти фрагменты я не трогал, просто переводил. Пускай для истории останется так. Мое останется со мной.
К сожалению, Сережа не оставил детального описания своих отношений с клиентами, которым продавал мову. И поэтому понять, кто точно его убил, сложно. Результаты внутреннего расследования дела об убийстве Следственный комитет почему-то засекретил. Что, кстати, странно, но вокруг вообще происходит очень много странного. Наши хакеры к тайне этого убийства не пробились. Но мы как-то все вместе, одновременно, подумали на одного жирного оплывшего типа, которого показали по телевидению. Он участвовал в «следственном эксперименте», рассекал по квартире убитого, поблескивал маленькими наглыми глазенками и ухмылялся. Я в том смысле, что подозреваемых было много. И в «Криминальной хронике» на YouTube показали три или четыре следственных эксперимента с несколькими потенциальными убийцами. Но подумали мы именно на этого. Слишком, козлина, в себе был уверен — скорее всего, получил благодарность и крышу от наших врагов за то, что на книгу помог выйти.
Противная рожа, кожа цвета хлебного мякиша, губы жирные. И еще на морде выражение такое, будто все на свете — говно, а он — роза среди навоза. При этом весит, наверное, килограмм сто двадцать. И что интересно, мудило этот с хорошим образованием. Странно, что сторчался до полной утраты человеческого облика. Мы сначала думали его грохнуть — просто для профилактики, узнали даже, что живет на площади Мертвых, даже уже исполнителя вызвали, но потом завертелись как-то, дел других много, как-то не до него. Но я считаю, было бы правильно такого мочкануть, даже если он и не виноват в Сережиной смерти — просто за мерзкую заточку на хлебальнике.
Кстати, на этого жирного урода, кажется, подумала вся Беларусь. Вообще люди же всегда все понимают, не надо их быдлом считать.
На похоронах Моя Любимая очень плакала. Я понимаю, почему — те три варианта слова, которые нашел Сережа, он забрал с собой на тот свет. Никто и никогда больше не узнает о том самом особом обозначении чувств мужчины к женщине, кроме «кахання» и «любові». А может, и не нужно это — мне достаточно «кахання». И Мастеру благовоний — тоже. Вот бы еще вторую Элоизу, чтобы этот желтокожий у меня под ногами не путался. Балетмейстер, кстати, пришел на Сережины похороны. Хотя по жизни терпеть Сережу не мог и даже хотел сам его придушить, когда он то слово вспомнит. А я с самого начала не мог такой кровожадности понять. Ну задохлик — он и есть задохлик. Женщинам нравятся сильные, жилистые мужчины. Богатыри. Медведи. Зубры. Самцы, от которых будет хорошее и здоровое потомство. Моя Любимая все еще колеблется, все еще отклоняет мое предложение — она же католичка, ей нужны все эти ангельские атрибутики — брак, венчание, без этого — никуда, потому что «грех», «позор». Даже целовать себя не дает.
Она и Сережей заинтересовалась, когда тот отказался от hot pot, который Балетмейстер ему предложил. Сказала, нашелся, наконец, человек, который не членом думает, как вы, козлы старые. С сердцем человек. Но я нет, я не ревновал к нему. И не надо думать, что на операцию этого молокососа пригласил, чтобы он не остался с Ней, если меня убьют. Я хотел ему честь оказать. Плохо, что он сомневался — это не очень положительно его характеризует.
Но вот, кажется, все. Так оканчивается история хорошего человека Сережи, слабого телом, но сильного сердцем. Так заканчивается и моя работа над переводом, на которую я со стенографисткой Олечкой выкинул почти три дня. Завтра мы в составе трех групп направимся к телевизионному зданию на Коммунистической, захватим аппаратную прямого эфира, включимся в вещание и сделаем так, что на мове снова будет разговаривать вся страна. Мы объясним, что мова наша, святая и вечная, — не наркотик, а сокровище души народной, которая объединяет людей. После этого люди начнут искать новых знаний о мове, учиться ей, темные времена отступят, и начнется эра благоденствия и ясности, когда говно, наконец, будет называть говном, а героям поставят памятники на улицах, которые когда-то носили имена палачей.
Я, Сварог, 紅棍, Красный столб триады «Светлый путь», в это верю. Я — за это.
Господь правый, Господь милосердный, смилуйся надо мной, потому что виноват я.
Моя роль в этой операции состояла в том, чтобы дублировать основного подрывника. В случае его выбытия из-за ранения или смерти, я должен был взять пакет с тринитрофеноловой взрывчаткой, установить ее в подземном шурфе, который ведет к запасной аппаратной прямого эфира, и обеспечить подрыв, чтобы после начала нашего вещания никто не мог его прервать.
Я — сорок девять в триаде «Светлый путь», мое имя — Деготь, позывной — «двести сорок три» на четвертом канале. Я расскажу вам, как мы брали телевидение, потому что вас обманывают, вас обманывают, и я больше не могу слушать, как вас обманывают. Во-первых, никакие мы не террористы. Наша боевая группа была сформирована из числа бойцов БВС, руководил ей Сварог, Красный столб «Светлого пути». Сейчас, после того, как все закончилось, я могу называть имена. Имена героев. Боже правый, виноват я.
Перед нами стояла задача — проникнуть в здание телевидения на улице Красная, вклиниться в вещание с заранее подготовленной программой, которая должна была рассказать людям, что мова — не наркотик, а наше культурное наследие, которое необходимо беречь.
Цель операции — возврат мовы в активный коммуникационный оборот. А никак не призыв к потреблению наркотиков, как вам говорят сейчас.
Мы двигались на двух бронированных черных микроавтобусах «Сэн Ян». Нас было восемнадцать человек — два взвода обеспечения и взвод специалистов: хакер, сапер, санитар с прикрытием. По достижении пункта развертывания (улица Коммунистическая), мы вставили рожки в автоматическое оружие и дали команду шоферам свернуть непосредственно к зданию телевидения. У нас были подробные планы, и мы даже приобрели 3D-модель студий и аппаратных и три дня тренировались с ее помощью. Рог ожидал, что непосредственное вхождение в бой начнется уже на этой стадии. Он считал, что среди нас есть крот, который сольет информацию о подготовке такой масштабной операции. И нас обязательно будет ждать спецназ МВД «Альфа». Для введения противника в заблуждение, мы были одеты в форму, точно копирующую форму спецназа МВД «Альфа». Их одежда все равно шьется в чайна-тауне по специальным оборонным заказам. Нам было несложно найти восемнадцать комплектов, поскольку мы контролируем всю промышленность в этом квартале.
Для нас оказалось неожиданностью то, что подъехав к зданию, мы не встретили сопротивления: не было никакой дополнительной охраны, и возле колоннады стояли столько гражданские машины. Мы подождали две с половиной минуты, оценивая тактическую обстановку. Визуального контакта со снайперами и тяжелой техникой не было, поэтому Рогом был сделан вывод о том, что мы появились неожиданно, и наши действия будут непредсказуемыми для врага. Мы надели маски, сняли автоматы с предохранителей и начали развертываться вглубь здания. Я был вооружен короткоствольным АК десантной модификации со складным прикладом. Я шел рядом с основным подрывником, чтобы, в случае его ранения или смерти, перехватить груз со стабилизированным тринитрофенолом и выполнить боевое задание.
Мы выстроились по разные стороны от дверей и запустили таймер — время было рассчитано таким образом, что у нас должно было быть примерно десять минут с момента, когда дежурный в здании заметит людей с оружием на мониторах видеонаблюдения и — до прибытия ликвидационной группы. Поэтому действовать надо было быстро. Группа прорыва обеспечила вход — мы до смерти испугали какую-то женщину, которая выходила из здания с пышной драценой в горшке — драцена оказалась на полу, горшок — в осколках. Женщина начала визжать, но я ей сказал: «Не бойтесь, милиция», — и она визжать перестала. У нас в городе, даже если кто-то будет ухо прохожему десантным ножом отрезать и при этом скажет: «Не бойтесь, я из милиции», — никто не обратит внимания. Ну, милиция, значит, так и надо.
Холл оказался значительно более темным, чем на 3D-модели. Рамка металлоискателя не работала, за стойкой около нее дремал тот самый дежурный, который должен был, по нашим расчетам, вызвать подмогу. Рог подошел к нему, сказал: «Ку-ку», — тот проснулся, осоловело посмотрел по сторонам и получил прикладом автомата в голову. Он был полностью нейтрализован на какое-то время. Повезло: по нашему плану он должен был погибнуть первым. Возможно, кстати, он все отлично понял и, увидев на мониторах 18 тяжело вооруженных бойцов, притворился спящим, чтобы не ввязываться в перестрелку, которая не оставляла ему ни единого шанса.
Мы отработали холл, развернулись вглубь здания. Тут была большая лестница, которую нам надо было обойти и направиться к маленьким темным дверям на улицу. Вообще все это здание не являлось нашей первоочередной целью. Тут готовились передачи, которые идут в нете в записи, мы же должны были пробиться к прямому эфиру. Дверь была закрыта, штурмовики избавились от замка, и мы оказались во дворе, оценили обстановку. Перед нами была площадка пятьдесят на семьдесят метров, на которой размещалась белая спутниковая антенна основного передатчика. Она похожа на фрагмент космического корабля, я впервые видел ее так близко. Два выстрела по модулям приема-отправки, и страна будет избавлена от пропаганды минут на десять, пока не заработают дополнительные модули на улицах Сурганова и Макаенка. Такая близость к стратегическому объекту производила сильное впечатление. Главное, мы не встретили тут вообще никакого сопротивления — даже милиционера со свистком, которого нужно было бы «отключить».
За ней виднелось двухэтажное, утопленное в землю здание с аппаратными — наша цель. С виду оно было больше похоже на бункер времен Второй мировой войны и было построено, кажется, примерно в то же время. Кроме двух надземных этажей, в нем было еще множество подземных, и я знал об этом, поскольку мне, в случае потери основного подрывника, было необходимо найти коридор-шурф к дублирующей аппаратной. На выходе в здание курила какая-то барыня на высоких каблуках с куксой.
— Вы по поводу фильтров для кондиционеров? — спросила она у группы прорыва, которую составляли шесть человек в масках и в голубом спецназовском камуфляже со штурмовыми винтовками и автоматами.
Парни стали с двух сторон от двери, один боец открыл дверь, остальные цепью беззвучно проникли внутрь.
— У нас фильтр от кондиционера забился, — попробовала сказать мадам последнему из них. — На втором этаже, в гримерке прямого эфира.
— Группа бета и дельта — на вход, — скомандовал Сварог.
Мы понеслись в здание. Барыня увидели пулемет М-60 калибра 7,62, который волок один из бойцов, пожала плечами, закатила глаза, выдохнула дым и спросила, вот так, со вскинутыми глазами:
— Что вам, ответить уже сложно?
— Да, мэм! — остановился около нее Рог. — Мы по поводу кондиционера!
Он прижал ее коленом к стенке, осмотрел, отобрал у нее коммуникатор, который она скребла длиннющими ногтями. Еще один телефон оказался у нее в сумочке. После этого Сварог приказал:
— Беги, а то сейчас здесь будет жарко.
— Контакт! — раздалось в рации, и сразу же из глубины здания донеслось несколько выстрелов.
Мы замерли. До барыни наконец что-то дошло, и она попробовала крикнуть, но получилось гортанно и тихо: «А-а-а-а!». Она скорее это просто произносила, чем кричала.
— Цыц! — крикнул ей Рог.
И — в рацию:
— Раненые есть?
— Без потерь, — ответила рация.
— Доложите обстановку, — уточнил командир. — Какое сопротивление?
— Сопротивление подавлено, — раздалось несколько смешков через помехи. — Да и не было никакого сопротивления.
Мы преодолели коридор, оставив двух стрелков обеспечения — они первыми вступят в бой и будут прикрывать наши действия в глубине аппаратной. Мы поднялись по лестнице, а потом спустились на первый уровень — все эти запутанные переходы хорошо были отработаны нами на 3D-модели, в противном случае мы просто не нашли бы необходимую комнату: на то и был расчет архитекторов, которые проектировали этот бункер. Тут, в холле перед «Студией номер один», увидели причину стрельбы — на полу лежал бледный от страха продюсер информационного вещания с лицом ребенка, усиками извращенца и седыми волосами старика — вы эту шваль хорошо знаете, если смотрите ящик. Колено у него было прострелено.
— В войнушку решил поиграть, — кивнул на него один из наших бойцов. — Смотри ты, из травматики по мне засадил, — он продемонстрировал шарик от травматического пистолета, который засел в бронежилете.
Продюсер лежал и трясся — то ли от страха, то ли от шока.
— А если бы ты мне в глаз этой игрушкой попал? — спросил у него боец и несильно ударил ногой. — Давай, ползи отсюда, червяк, только телефон оставь.
В студии прямого эфира мы наблюдали следующую сцену: на полу ровными рядками лежали восемь человек, руки держали на головах. Стояли декорации передачи «Полный писец», и они, скажу я вам, сделаны из самого обычного крашеного картона. Дом, дерево — все фальшивое. За столом ведущего сидел сам Писецкий. Он с интересом смотрел по сторонам. Сначала мне показалось, что он боится, но хорошо сумел скрыть свой страх. Но потом, наблюдая, как он блестит глазами и возбужденно теребит свое лицо, я понял, что у этого человека в силу рода деятельности несколько изменилось восприятие реальности. Весь мир для него — одно большое шоу. Даже если его будут убивать, он будет наблюдать за этим, как за развлекательной программой. В его вселенной, вселенной шоу, не могло случиться ничего страшного, потому что трупы по net-визору не показывают.
Напротив кресла ведущего, на расстоянии двадцати метров, была стеклянная аппаратная прямого эфира, за пультом которой уже колдовал наш хакер. На правой стенке — монитор из четырех плоских панельных визоров, который показывал то, что идет сейчас в эфире. Там сначала висела надпись «В связи с профилактикой на линии смотрите шоу “Полный Писец” с Сергеем Писецким на следующей неделе», а потом пошли «Веселые коты» в записи.
Основной подрывник потянул пакет со взрывчаткой в сторону шурфа с подземной аппаратной. Я, согласно инструкции, занял позицию у выхода в коридор, от которого отходил шурф. Рог оценил обстановку и понял, что наступила краткая пауза. Он подошел к Писецкому, сел на стол рядом с ним и пожал ему руку. Писецкий не понял, что над ним издеваются, и держался высокомерно.
— О, какие люди, — сказал ему Рог, — очень приятно познакомиться.
Писецкий кивнул, будто монарх.
— Я являюсь большим почитателем вашего таланта, — сказал Сварог.
И тут же заехал кулаком под дых Писецкому. Когда тот согнулся, Рог «встретил» его коленом.
— Это тебе, дружище, за твою прошлогоднюю передачу про мову. Очень уж обстоятельной она у тебя получилась.
Интересно было наблюдать за Писецким. Получив сильный удар по лицу, он в первую очередь ощупал кости челюсти и носа, нет ли переломов. Очень дорожил своими бесценными чертами лица, «известными каждому телезрителю», как они говорят в анонсах «Писца».
— Так, все гражданские — телефоны на пол и на выход, — приказал Рог.
И повернулся к Писецкому.
— А ты, голуба, с нами останешься до последнего. Покалякаем. Может, побрить его, ребята? Лезвия ни у кого нет?
Бойцы не ответили, потому что каждый был занят своим делом. Хакер наконец вскрыл их систему, и на мониторе пошла запись. На белом фоне возникали слова, которые складывались в предложения, а голос диктора читал:
«Што можа быць даражэй сэрцу чалавека, як у сталых гадах пачуць цябе, роднае слова, у чужой старане? Здаецца, быццам з далёкай чужыны пераносіш ты нас у родны край — родну вёску, дзе мы ўзраслі, дзе першыя думкі складалі, дзе гора і радасць першы раз спазналі…»[43]
Даже тут, в боевой обстановке, я был очень впечатлен тем, как сильно звучат эти слова.
«Чаму ж, роднае слова, гэтак часта забываюць цябе людзі — нават тут, між сваімі? Чаму сыны нашага народа так лёгка адракаюцца ад матчынай гутаркі? Кажуць: бо цёмны нашы беларусы. Але гэта няпраўда: забываюць родную мову, адракаюцца бацькоў і братоў сваіх найбольш тыя, хто дайшоў навук, выйшаў у людзі. Яны няцёмны: яны пераймаюць чужое — дзеля карысці».
Рог не любил пафосных сцен, поэтому продолжал издеваться над Писецким.
— Ну если нет лезвия, то можем и зажигалкой обсмалить.
— Это вы меня типа в заложники взяли? — уточник Писецкий.
— Да кому ты нужен, кто за тебя выкуп даст? — плюнул Сварог.
Он поправил оранжевый воротник на салатовом пиджаке шута. Писецкий характерно дернулся, думая, что Рог будет его бить.
— После того, как сдохнешь, тебе власть через пять минут замену найдет.
— Нет, ну вы не правы! — начал нервничать Писецкий.
То ли он напрямую связывал перспективу остаться в живых со своей ценностью в качестве заложника, то ли, что более вероятно, был до глубины души обижен пренебрежением к его авторитету.
— Если меня убьют, правящие силы будут повержены, — ответил Писецкий уверенно. — Это правительство у власти только потому, что я над ним смеюсь.
Тем временем мужской голос сменился женским. Это было сделано, чтобы не потерять внимание телезрителей.
«У сэрцы такіх людзей загасла любоў да свайго народа і роднай мовы. Дачэсная карысць, жаданне пашаны ў чужых, смешны гонар — усе гэта заняла мейсца ў апусцеўшай іх душы».
Мы сначала думали запустить только слова, но Рог первым понял, что во всей Беларуси может не найтись людей, которые помнят, как это читается, как звучит, например, «ў».
«Але няма на свеце такіх скарбаў, што б вечна цешылі нашае сэрца. Хваробы, калецтвы, смерць паказываюць, якую малую цану маюць дастаткі, гонар, высокае становішча. Здрада, ашуканства — вось адплата за прыязнь і любоў да вышэйшых ад нас. Чым больш пазнаем мы свет, тым меншую цану маюць для нас яго скарбы, тым болей бачым благога, болей здзеку, крыўд і слёз…»
Монолитный бетонный пол под ногами качнулся. Сработала взрывчатка. Со стороны выхода, который вел в шурф, накатило облако горячего дыма. И еще это запах, который возникает, когда работаешь со стабилизированным тринитрофенолом — кисловато-прогорклый, он бьет по ноздрям. Напоминает запах кислоты, которую муравьи выпускают. Я люблю этот запах. Показался сорок девятый с детонатором, основной подрывник.
— Боевая задача выполнена, — доложил он Сварогу. — Проход перекрыт. Там бетонными плитами потолка завалило так, что они месяц разгребать будут.
Сейчас выключить вещание можно было только из нашей аппаратной. Гражданских людей в помещении не осталось — я даже не обратил внимания, как они исчезли. Страх получить пулю в бок — лучший учитель маскировки.
— Двести двадцатый — первому. Визуальный контакт с «Алмазом», — сообщила рация.
Это был водитель автобуса, в задачу которого на время операции входил оперативный контроль входа и сообщение о передвижениях противника.
— Они как-то рановато! Седьмая минута! — сказал Рог, посмотрев на таймер. — Ну что, готовьтесь, ребята.
Он нажал на рации кнопку «передача».
— Сто восемьдесят четвертый, пятьдесят шестой, ждите гостей. Двести двадцатый, доложи обстановку.
В эфир неслось:
«Бедны той, хто, апрача грошы, апрача багацця, каторае пры першым няшчасці счэзне дазвання, не мае скарбаў вечных — скарбаў душы. Такі скарб, каторы ніхто і ніколі адабраць ад нас не здалее, гэта любоў да бацькаўшчыны, да свайго народа, да роднай мовы, — гэта вялікае мілаванне чалавека — слабога, пакрыўджанага».
— Двести двадцатый, — повторил Сварог. — Докладывай!
— Две, три, четыре «коробочки» по двадцать человек. Разворачиваются. Автоматическое оружие, пулемет 7,62, два гранатомета «Муха». Еще пулемет, идут ко мне, убирают все машины, я должен отъехать. Как понял?
— Понял тебя, двести двадцатый, перемещайся к пункту эвакуации, ожидай там пятнадцать минут, при отсутствии команд по истечении времени отступай на позицию старта. Как понял?
— Понял, первый, работаю.
«Але поруч з любоўю да сваіх братоў патрэбна яшчэ нешта, што злучае людзей у суцэльны народ — гэта родная мова».
Тут голос обрел ласковый материнский тембр, мне больше всего нравился этот фрагмент.
«Яна, быццам цэмент, звязывае людзей. Яна дае ім найлепшы спосаб разумець адзін аднаго, адной думкай жыць, адной долі шукаць. Хто адрокся мовы бацькоў сваіх, хто ўздзеў чужую апратку — той адышоў ад народа далёка-далёка. I на яго браты глядзяць, як на чужынца…»
Со стороны входа громыхнуло. Сто восемьдесят четыре и пятьдесят шесть вступили в противостояние. Заработал тяжелый пулемет М-60. Пока он звучит, нам ничего не угрожает — парни из прикрытия держат вход.
Материнский голос вещал:
«Да нашай моладзі звяртаемся мы з гэтымі словамі. Вы, маладыя, найчасцей пападаеце між чужых людзей, што вашай мовы не шануюць, “простай”, “мужыцкай” завуць. З вас часта насмяхаюцца, калі гаворыце па-свойму. I вы, чуючы гэта, пачынаеце саромецца матчынай мовы, свайго народа, сваёй радні. Так разрываецца тая жывая звязь, што злучае вас з беларускім народам. Аб ім вы забываеце. Чужых багоў прымаеце: чужую гутарку, звычаі, чужое імя».
Все записанное нами выступление было рассчитано на шесть минут. В конце сообщалось, что слова принадлежат Элоизе Пашкевич, голоса дикторов призывали интересоваться своими корнями. Но запись была построена таким образом, что прервать ее можно было в любом месте, основная мысль все равно была бы понятна. Мы были реалистами и понимали, что шесть минут нам продержаться не удастся.
— Пятьдесят шестой убит! — сообщила рация в короткой паузе, которая возникла в работе М-60. — Продолжаю работать.
— Внимание! — дал команду Сварог.
Каждый из нас занял позицию, организовали периметр.
«Быў у нас пясняр, што ў час спячкі народнай першы адважыўся клікаць беларусаў, каб шанавалі мову бацькоў і дзедаў сваіх. “Не кідайце мовы сваёй, каб не ўмёрлі”, — пісаў Мацей Бурачок да беларусаў. I гэты вокліч збудзіў прыспаныя сэрцы. Народ прачнуўся. Ён пазнаў, хто ён. Родная мова яго — загнаная, пагарджаная — паднялася высока і стае ўжо поруч з “панскімі” мовамі. I здабывае…»
В этот момент рубанули электричество. Они приняли решение обесточить весь Центральный район Минска для того, чтобы помешать нам. Через четыре с половиной секунды должен был заработать аварийный генератор, но вместо этого мы услышали приглушенный взрыв — нет больше аварийного генератора. Он находился на улице, на хорошо простреливаемой площадке. Организовать его безопасность силами 18 человек было нереально.
От аккумуляторов зажегся бледный свет. Его едва хватило на то, чтобы видеть силуэты, эффективно работать в таких условиях было тяжело. Сильно шарахнуло, пулемет стих. По коридору от входа промаршировали десятки ног. Было слышно, как тяжело они дышат за дверью, которая вела в студию.
— Не стреляйте, тут заложник! — внезапно выкрикнул Писецкий. — Я — Сергей Писецкий! Не стреляйте! — кто-то из наших дал ему леща, чтобы заткнулся.
В принципе, наша миссия была выполнена. Нам осталось только достойно погибнуть. Потому что на EZ, пункт эвакуации, вела дверь черного выхода от того самого сквозного коридора, который сейчас находился под контролем «Алмаза». Если бы пулемет продержался на три минуты дольше, мы бы под его прикрытием попробовали уйти, хотя шансы, конечно, были мизерными. Никто не шел сюда в надежде остаться в живых.
Мне было немного тоскливо, что жизнь заканчивается. Потому что мне только двадцать четыре, я не много чего видел, кроме тренировок и оружия. Но мы сделали достойное, богоугодное дело, с нами — наши мертвые предки. Двери вылетели, и сразу огонь пошел по нескольким векторам. Через секунду или две я полностью потерял понимание того, кто где находится. Полумрак и сполохи выстрелов. Оглушило, потому что работали в закрытом помещении, фактически — в бетонном мешке. Цоканье рикошетов было чуть ли не громче, чем выстрелы. Нет, не в том дело, что громко — просто звук неприятный, как от миномета, резко бьет по ушам. Да и потом: намечаешь вектор, «чистишь» его и видишь, как молнии летят от пуль по стенам — куда они попадут после того, как отскочат от бетона? Не в твоих ли товарищей?
А эти еще бросили дымовую шашку — совсем хорошо стало. Вы в форме «Алмаза», они в форме «Алмаза», темно, дым, все стреляют. Моя позиция находилась за бетонной тумбой-распоркой, вектор — одиннадцать часов — два часа[44]. Стрелял в тех, кто находился ближе к двери, потому что наш периметр имел форму каре с нижней точкой как раз напротив входа. Кроме того, отвечал тем, кто целенаправленно отрабатывал мою позицию: если стреляет в меня — враг. Но через десять секунд они и мы полностью запутались и просто уничтожали свои боезапасы. Я работал спокойно, когда понял, что тумбы уже нет, ее раскрошило пулями, как трухлявое бревно, «Меняю позицию», — сообщил я по рации, которой все равно никто не слышал в этом грохоте.
Я наметил железную мачту освещения в четырех метрах на девять часов и успел сделать шаг в эту сторону. Моя ошибка была в том, что я бежал прямо — думал, быстрее проскользну. А в этой беспорядочной стрельбе и рикошетах проскользнуть было невозможно. Поэтому меня зацепило, бросило на пол так, что я шмякнулся затылком о бетон. В глазах потемнело, и перед окончательной отключкой я успел увидеть, как наш огонь, огонь нашей группы, которая держала оборону у стены, начинает перемещаться к выходу — а значит, Рог все же пытается вывести людей. Хорошо. Они, может, останутся в живых. Я умер счастливым.
Пришел в себя я через какое-то время, какое — точно сказать не могу. Рядом, за стеной, еще шла стрельба, я слышал так, будто уши мои были заложены ватой. Я осторожно привстал, ощупал все тело. Ноги-руки двигались, но в голове гудело, шея и спина были в крови. На затылке нащупал огромную шишку. Сделал шаг и вдруг снова чуть не завалился назад. Весь пол был в отработанных гильзах от автоматического оружия. Что не удивительно, потому что только я за время боя опустошил два рожка. Гильзы катались под ногами, очень легко было поскользнуться. Меня не ранили — просто подошва берцев резко уехала вперед, попав на гильзу. Я все не мог найти свой короткоствольный калаш. Похоже, что после того, как меня вырубило, кто-то из сторон применил наступательную гранату, взрывная волна разбросала все по полу.
Я увидел много странных кулей одежды на полу. Их было около тридцати, а может, и больше. Ребята почему-то поснимали с себя все, что на них было. На полу валялись кучи голубого камуфляжа. Интересно, в чем они отходили? В трусах, что ли? Я, качаясь, подошел к одной из таких куч и вдруг понял, что это Сережа Цмок, наш второй хакер. Он лежат, а от лица была у него только половина — через дыру в черепе ощерились верхние зубы. Я не сразу понял, что все — двухсотые, просто никогда столько двухсотых не видел. Рядом с Сережкой лежал, поджав колени, Сергей Писецкий. Умер он кинематографично — пуля попала ему прямо в лоб. Рот у него был раскрыт, будто он не мог поверить в то, что его, такую звезду, все-таки завалили.
— Давай, давай, дожимай их! — работала рация на одном из не наших мертвецов.
— Три два восемь погиб, два два шесть ранен. Принимаю командование, — через помехи неслось из рации Цмока.
— Четыре огневые точки, на двенадцать и четыре. Разрешите осколочную!
— Осколочную не разрешаю — наших посечешь!
— Четыре восемь, отходим за угол, отходим. Два два шесть тяните за собой, тяните, еб твою! — и другой голос. — Четыре восемь потерян. Принимаю командование.
— Давай, чисти их, чисти!
— Павленков, они отступают к задней двери, готовь бойцов на фланговый удар.
Из этих путаных переговоров двух вражеских раций я понял картину боя, будто наблюдал ее своими глазами. Они отступают, но несут тяжелые потери, и сейчас их встретят со спины. Но я могу ударить с тыла — это создаст эффект неожиданности и оттянет внимание на меня. Я поднял с земли «Беркут» — новейшая модификация калаша, которым вооружена «Альфа», вставил рожок из рюкзака и оттянул затвор, посылая патрон в ствол. Вышел в коридор, в котором стояли облака дымовых выхлопов. То, чем отличается реальный бой от любого симулятора: всего лишь две очереди дай в помещении, и уже не продохнуть, уже щиплет глаза и дерет нос. И не видно ничего — никакой дымовой шашки не нужно. Прошел несколько метров в сторону боя и вдруг наткнулся на тело. На боку с задумчивым лицом и открытыми глазами лежал Рог. Он улыбался своей знаменитой людоедской улыбкой. Я прижал палец к его шее. Пульса не было. Мечтал погибнуть в бою, чертяка.
Вдруг стало тихо.
— Последний остался, — донеслось из вражеской рации. — Давай его, без потерь, без потерь.
И тут случилось то, за что прошу прощения у Бога и моих погибших братьев. То ли так на меня подействовал вид мертвого Рога, то ли осознание того, что бой мы уже просрали. Но я засомневался. Всего на секунду. Сомнение владело мной только секунду. Которая при хорошем стечении обстоятельств ничего бы и не решила. Но я же знаю. Этого может не знать даже Бог. Но я — знаю. Что я испугался и засомневался. А должен был помогать последнему нашему. Даже если у него не было ни одного шанса. И вот, спустя секунду, эту предательскую секунду, со стороны выхода ко мне направился ангел. Она была одета в белое, в белое, вы понимаете?
Представьте себе неразбериху боя, грохот, копоть, кровь повсюду. Двухсотых этих в количестве пять взводов. И тут — девушка — такая, которая в какой-то другой жизни могла быть мне женой. В белом посреди этого всего, она — в белом. И ощущение, что она прилетела прямо с небес, чтобы забрать меня туда. И лицо у нее такое… Ну, как описать? Рот, нос, брови — это все ничего не скажет. В общем, она вышла из дыма и порохового тумана — не побоялась же в самое пекло… И сразу ко мне, ладонь на голову, маску стянула, ладонь на затылок, запричитала:
— Бедный, бедный! Ранение в голову, бедный мой! — и потянула — просто буквально потянула за руку, еще хотела, чтобы я оперся на нее, думала, что я идти сам не могу.
А по той, вражеской, рации:
— Сопротивление ликвидировано. Повторяю. Сопротивление полностью ликвидировано.
А ангел рядом со мной: «Держись, мой хороший! Держись!» Мы вышли, ко мне ломанулись какие-то камуфляжные, она им: «Это наш, не видите, что ли? Серьезное ранение в голову». Ну, они посмотрели на меня — форма «Алмаза», пушка «Алмаза», очевидно — свой.
А я во все глаза смотрю на ангела — наших всех убили, и вот она, она говорит что-то, успокаивает, укладывает меня на землю рядом с машиной, а я ее не слышу, улыбаюсь ей и говорю: «Спасибо тебе, ангел! Спасибо! Передай Богу, чтобы он там с нашими нормально», — и слезы по щекам. А она их вытирает и что-то говорит, успокаивает, по волосам гладит. Потом ангел пропал — ей надо было спасать других, но, честно говоря, я не думаю, что там было еще, кого спасать.
Пока никого вокруг не было, я поднялся, незаметно отошел, свернул во дворы и побежал к нашей базе, смысл кровь, отдохнул около часа и уже вечером ехал в фуре с дальнобоем в Китай. А по маленькому net-визору показывали мой портрет, совсем не похожий на меня, и рассказывали, что в розыск объявлен опасный «террорист и полевой командир Деготь». А потом нашу операцию начал выстебывать Жека Капцов в программе «Полный Капец» — не то чтобы был сильно похож на Писецкого, но выражение лица идентичное. И та же уверенность в собственном нахождении в центре вселенной. А дальнобой рядом со мной тыкал в ящик и ржал, а у меня перед глазами стояли камуфляжные тюки и ангел, которого я больше никогда не увижу. Но потом я сказал себе: ангелы живут на небесах, а небо у нас одно на всю Землю.
Сейчас я в безопасности, страну называть не буду. Денег, конечно, не хватает, но кому их хватает в эмиграции?
Говорят, что наша операция была глупостью. Что она дала повод для проведения военной зачистки подполья. Говорят, что мы ничего не достигли. Говорят еще, что Рок погиб ни за что. Но я в это не верю: человек не может погибнуть ни за что. «Идеи питаются храбростью, а страх их убивает», — так он говорил. Еще он говорил, что наше бессмертие и вечность — в мове. За это он и погиб.
По итогам. Мы вернули народу мову. А то, что народ ее не принял, то, что миллионы нас не поняли… То, что это вообще ничего не изменило… Ну, не знаю, не мне судить. Я не стратег и не тактик. Я всего лишь дублер основного подрывника, сорок девятый, простой солдат по кличке Деготь. Мы сделали все, что могли. Конечно, немного иначе все это нам представлялось.
Я вот что хочу сказать. Каждому человеку в жизни дается одна попытка, один шанс, один главный бой. И лучше погибнуть в этом бою, чем проиграть и остаться живым. Чтобы не видеть, к каким фатальным последствиям привело святое дело. Лучше погибнуть, чем считать себя виноватым перед теми, кто остался кучками одежды на полу в полутьме.
Да, мы были оружием в руках Господа. Но иногда даже Бог ошибается.