Евгения КАЦЕВА
МОЙ ЛИЧНЫЙ ВОЕННЫЙ ТРОФЕЙ
I
Предложение
Разумеется, в этом есть большая доля самоуверенности, если не нахальства: написать свои воспоминания на немецком языке. Ведь немецкий не просто не родной мой язык, — я его даже не изучала. Когда он мне понадобился — понадобился всерьез, — весь мой “багаж” состоял из оставшихся в памяти после украинской десятилетки нескольких слов и поклепного вирша о нашем учителе немецкого языка.
Но на скромном праздновании моего 80-летия в маленькой однокомнатной московской квартире, где за составленными двумя столами — рабочим и кухонным — с трудом спрессовались двадцать гостей, почти случайно оказались немецкий писатель Гюнтер Грасс и его издатель Герхард Штайдль. И где-то в середине вечера Грасс предложил мне (шутливо? неосмотрительно?): “Напиши-ка ты свои воспоминания. На немецком. А Штайдль издаст их”. — “Да-да, — подхватил Герхард, — я дам тебе хорошего редактора”. — “Лучше хорошего корректора, ведь с вашими “дер”, “ди”, “дас” я все еще в состоянии войны, да и с орфографией не слишком дружна, в разговоре это не так заметно”.
Но почему бы, собственно, не попробовать? Словарный запас поднакопился, должно хватить не только на “немецкие” страницы моей жизни. А что не родной язык, так с языками у меня вообще были сплошные приключения.
Ведь как с русским-то было дело? Родной мой язык был идиш, до одиннадцати лет я не знала, как слово “мама” по-русски звучит. Именно в этом возрасте я закончила четырехлетку в еврейской колонии Каменка, куда мама переехала из Гомеля после смерти отца.
Колониями на Украине назывались небольшие поселения; в сущности, это были деревни, только поселенцы были специфического — однородного — типа. Кстати, неподалеку от нас была и немецкая колония.
Для дальнейшей учебы мама отправила меня к своей родне в большой город — Ворошиловград, прежде и теперь — Луганск (каждое переименование знаменовало новую политическую веху), куда вскоре и сама переехала.
Поначалу было невыносимо: я, “звезда” своей прежней школы, попросту ничего, ну совершенно ничего не понимала. Мне казалось, потому, что все слишком быстро говорят. Но в конце концов десятилетку я закончила с “золотым аттестатом” (медалей еще не было) и по впервые заведенному в 1937 году правилу могла поступить в любой вуз без вступительных экзаменов. Выбрала Ленинградский университет, филологический факультет. Русское отделение.
А с английским как было? Когда война шла к концу, в штабе Балтийского Военно-Морского Флота родилась идея: после войны нужно будет иметь резидентов в Латинской Америке. По мнению одного увидевшего меня на вахте начальника, мой внешний облик вполне мог подойти, — значит, нужно заняться моим обучением, подготовить этакую будущую Марту Рише, — неважно, что я напрочь лишена такого первостепенно необходимого качества, как чувство ориентации — в обиходе это называется географическим кретинизмом. Начать надо с языка. Ну, научить, да еще за короткий срок, испанскому так, чтобы он мог сойти за родной, невозможно; пусть это будет английский, по-английски все они там всё равно говорят плохо.
Меня освободили от всех работ и поселили на какую-то квартиру вместе с некоей старой графиней. Мы занимались день и ночь, и спустя три месяца она дала мне “Gone with the Wind” (“Унесенные ветром”) Маргарет Митчелл, строго-настрого запретив на каждом слове открывать словарь, дабы чтение не превратилось в пытку, — действие, считала она, меня настолько увлечет, что незнакомые слова, скорее угаданные, чем понятые, все равно как-то застрянут в задней части мозжечка.
Но к этому времени моя часть двинулась на запад, и мой уже немного освоенный в общении с немецкими военнопленными немецкий забил начальные успехи в английском.
Насколько права была графиня со своей методой, я поняла лишь полвека спустя, когда в первый раз (был еще и второй) полетела в Австралию. Моя давняя немецкая подруга, вышедшая замуж за австралийца, организовала мне приглашение в Сиднейский университет. Чтобы облегчить перелет, я должна была сутки передохнуть в Куала-Лумпуре, получив на аэродроме австралийский авиабилет, квитанцию на оплаченный номер в гостинице и немного денег. На дворе был декабрь, я знала, что в Малайзии и Австралии лето, но прилетела-то я из холодной Москвы и, хотя была не в шубе, все же одета не для 35-градусной жары. Куда сунуться, я не знала, тащилась со своим тяжелым, пусть и на колесиках, чемоданом от одного окошка к другому, натыкаясь на непонимание, пока в отчаянии не схватила за рукав одного полицейского и взмолилась с неизвестно откуда всплывшими словами: “Please, try to understand me” (“Пожалуйста, постарайтесь меня понять”). Он действительно постарался, понял в конце концов мою незадачу и доставил меня куда надо. Последующий месяц общения с англоязычными собеседниками оказал благотворное воздействие на мои давние, очень давние зачаточные успехи.
Жаль, что в моей жизни больше не было форсмажорных языковых ситуаций, — кто знает, может быть, во мне погиб полиглот.
Но что означает упомянутый в заголовке военный трофей? О, он определил большую часть моего существования: это никогда не изучавшийся, просто из воздуха втянутый немецкий язык, так расширивший мой горизонт, давший мне стольких друзей, наложивший такой отпечаток на мою жизнь и работу, — его я завоевала в общении с… немецкими военнопленными, на Ленинградском фронте.
И поскольку я еще не потеряла куража, то в ответ на предложение Грасса сама себе, как во времена матросской службы, сказала: “Есть!”.
И если мне еще хватит времени выполнить эту — видит Бог, нелегкую — задачу, прости мне, дорогой читатель, буде таковой окажется, это легкомыслие. В случае чего ты знаешь, к кому обращаться с рекламациями.
Происхождение, детство
В противоположность моему второму мужу, Александру Александровичу Тишкову, происходившему со стороны матери из польской шляхты, со стороны отца — из старинного дворянского рода, который проследил свое генеалогическое древо до довольно далеко уходящего в глубь времен пласта, я ничего не знаю о своих предках дальше бабушки Соры со стороны матери. Я помню только ее, — или мне кажется, что я ее помню, потому что сохранилась ее фотография.
Я знаю только, что она была шинкаркой, в детстве слышала анекдотическую историю из ее “деятельности”: пьяный мужик разбил бутылку водки, бабушка требовала возмещения убытка. “Ты же знаешь, у меня нет ни гроша”. — “Хорошо. Бутылка стоит три копейки. Сделаем так: копейка моя, копейка твоя, копейка пропала”. — “Ладно”. — “Давай же твою копейку”. — “Ты же сама говоришь: копейка твоя, копейка моя, копейка пропала”. — “Так дай же твою”. — “Ну как ты не понимаешь: копейка моя, копейка твоя” и т.д. до бесконечности. Ничего она так и не получила.
Больше я ничего не знаю, и нет никого, кого могла бы расспросить.
Родилась я в 1920 году в Белоруссии, в местечке Краснопольск, неподалеку от Гомеля.
Отец, в Первую мировую войну солдат-кавалерист, был уж во всяком случае не трусом: еврей, он тем не менее был награжден Георгиевским Крестом четвертой степени и медалью “За храбрость”. Знаки эти, конечно, не сохранились, но у меня есть превосходная фотография, где запечатлены не только его роскошные усы и шашка, но видны медаль и ленточка Креста.
В 1921 году он организовал сельскохозяйственную артель под гордым названием “Интернационал”. Однажды, получая посевное зерно, он под проливным дождем простудился, схватил плеврит и в возрасте 31 года скончался. Мне, младшей из троих детей (“Мизинке”), было от роду один год.
Мама — Рахиль Моисеевна, в девичестве Виткинд, — не имела ни образования, ни профессии; она не чуралась никакой работы, чтобы как-то прокормить своих троих детей — восьми, шести лет и меня, годовалую. Как это ей удалось, никого из нас не потеряв! И это — во время первого большого советского голода Двадцатых годов в Белоруссии, в конце концов погнавшего нас на Украину к маминым родственникам (родня с папиной стороны как-то испарилась сразу и навсегда после его смерти). Смутно помню бесконечную, длившуюся многие недели дорогу — то пешком, то на попутной бричке. В упомянутой колонии мой дядя, “кулак”, владевший аж одной лошадью и одной коровой, был раскулачен, мама вступила в первый колхоз, перенявший у соседних немцев опыт разведения на совсем не подходящей для этого почве виноградников. Кстати, неожиданно успешно, мы как-то сумели приноровиться вовремя закапывать лозы, чтобы они не замерзли, и вовремя откапывать, чтобы они не сопрели. До сих пор помню вкус последних, забытых на лозе, скукоженных, необыкновенно сладких виноградин. Или еще могу так сложить трубочкой и сжимать пальцы, чтобы из обхваченных ими сосков коровьего вымени тугие молочные струи сперва со звоном, а потом все глуше падали в подойник. Свои “галочки” в колхозе я зарабатывала с восьми лет!
Кошмаром моей жизни в этот период был двоюродный брат Симон, изобретательный пакостник, сваливавший все свои гнусные проделки на меня, тем более что моего родного брата, который мог бы меня защитить, рядом не было — он учился в семилетке в районном центре, вдали от дома. К тому же Симон, не столько тупица, сколько лентяй, в каждом классе сидел по два года, так что я, хоть и младше его на несколько лет, в конце концов обогнала его, и тетя заставляла меня тащить его на своем горбу, что только уязвляло его, и он еще больше отыгрывался на мне. Знай я, что в будущем ему предстоит гибель под Сталинградом, я, может быть, и терпимее относилась бы к его выходкам.
Здесь же, на Украине, но уже в городе, в Тридцатые годы захватил нас второй великий голод. Мама устроилась на мельницу — латать мешки, — не из-за двух копеек за штуку, купить все равно ничего нельзя было, а чтобы вытряхивать их и из собранных горсточек муки печь дома лепешки.
И дабы не порушить правило — все хорошее случается трижды, — скажу, забегая вперед, что Сороковые годы не обошли меня голодом Ленинградской блокады.
Неплохие курсы очищения организма. Не потому ли я до сих пор сохранила худощавую фигуру. Кокетливо можно сказать — стройную.
Мама умерла в начале февраля 41-го от ущемления грыжи, заработанной тасканием тяжестей. Меня при этом не было: ее последним желанием, о котором рассказал брат Самуил, заменявший мне всегда отца, было — не сообщать мне пока о ее краткой болезни и ожидаемой смерти, чтобы я смогла спокойно сдать зимнюю сессию.
Сколь ни чудовищно это звучит, я должна сказать: к счастью, мама умерла своевременно, хотя было ей всего 56 лет. Ибо несколькими месяцами позднее, когда Ворошиловград был оккупирован, вся мамина родня была уничтожена.
Как в Киеве был “Бабий яр”, так под Луганском была “Острая могила”. Я побывала в городе на сорокалетии нашего школьного выпуска, посетила поле, где когда-то было еврейское кладбище и где была похоронена моя мама; посетила также памятник на “Острой могиле”, заброшенный, загаженный, усеянный пустыми пивными и водочными бутылками, консервными банками и прочим мусором. Немного прибрала, но полностью стереть намалеванную свастику мне не удалось.
Короткой и тощей получилась главка. Но не иным было и мое детство.
Война
В то проклятое солнечное воскресное утро 22 июня 1941 года я, студентка четвертого курса, стояла на трамвайной остановке, чтобы поехать в библиотеку готовиться к последнему экзамену — я хотела его сдать досрочно и, удлинив каникулы, поехать к мужу — Александру Ивановичу Кулебянову, по распределению работавшему после окончания истфака ЛГУ в Саранском пединституте.
Тут, на остановке, и закончилась моя молодость, погибла моя новая семья, исчезло с лица земли мое гнездо на Украине.
Мой муж, как и все выпускники высших учебных заведений, офицер запаса, был сразу призван и с войны не вернулся. Спустя несколько месяцев я прочитала в “Правде”, что его зенитная батарея в Почепе, под Брянском, была уничтожена.
Студентам четвертого курса, сдавшим курсовую работу (я писала о повести “Трое” Горького), зачли ее за дипломную и предложили в один день сдать три государственных экзамена. Этот день я хорошо помню: 23 августа, ровно двадцать лет со дня смерти моего отца, “наверху” было кому просить за меня. И действительно: я вытягивала билеты только с такими вопросами, которые мы “проходили”, которые я хорошо знала, и в результате получила… красный диплом!
Университет эвакуировали в Саратов. Но я не хотела уезжать из Ленинграда, все ждала писем от мужа и боялась потерять связь. Осталась в комнатке в общежитии, которую нам выделили после женитьбы. В опустевшем университете были созданы команды противовоздушной обороны, я стала политруком одной из них. Во время воздушных налетов стрелой взлетала на вышку и оттуда вживе орала — телефон отнял бы драгоценные секунды, — на какую из двенадцати коллегий упала зажигательная бомба.
Однажды в нашем парткоме появился морской офицер и попросил представить ему несколько девушек, с которыми он хотел бы поговорить. Одной из них была я. После очень непродолжительного разговора он сказал, что подумает, что со мною делать. Но когда он ушел, я узнала, что двум-трем студенткам он дал адрес, по которому им следует явиться. Я пошла вместе с ними. Увидев меня, он удивился: “Разве я вас приглашал?” — “Нет, но вы сказали, что подумаете. Я пришла помочь вам подумать”. Короче говоря, меня приняли. Так я стала матросом Балтийского флота.
Годы спустя он объяснил мне свои колебания. Ему было поручено создать группу девушек-десантниц, которых после окончания краткосрочных (очень краткосрочных!) радиокурсов должны были забросить на оккупированную территорию. И он подумал, что мой южный, к тому же, как он счел, слишком интеллигентный облик вряд ли позволит немцам принять меня за деревенскую девушку. А ведь из всех будущих двенадцати курсанток я единственная была действительно колхозница! Кстати, из этих спецрадиокурсов потом выросла школа, которая после войны, дислоцированная под Киевом, готовила радистов для всех флотов Советского Союза. В этой школе был (вряд ли сохранился) Зал славы, музей, где на большом стенде под огромной надписью “Они были первыми” (то есть первыми выпускниками, то бишь выпускницами) красовались фотографии двенадцати — ей-богу симпатичных! — юных девиц, хотя, как известно, по старинному суеверию на корабле не должно быть рыжих матросов, кошек и женщин. Но — война, какие уж тут суеверия.
В советские времена на одном из днепровских островов отмечалось каждое пятилетие со дня основания курсов, проводился парад, на специально сколоченной трибуне рядом с начальством и высокими гостями из Москвы стояли и мы, стареющие первые выпускницы, со слезами на глазах смотревшие на печатающих шаг курсантов в нашем тогдашнем возрасте.
…Экипировали нас, как настоящих матросов; выдали брюки, — юбок еще долго не было, — тельняшки, фланелевки, бескозырки; насколько важны были смущавшие нас подштанники, мы оценили, когда наступили холода, в первую военную зиму особенно свирепые. Кирзовые сапоги были всем велики, зато больше портянок можно было намотать на ноги.
Учились мы усердно, вот только военные тренировки давались нам с трудом. Тем более что наш старшина, грубый, вечно полупьяный Начальник, садистски наслаждался данной ему властью над нами. Особенное удовольствие доставляли ему ночные побудки с объявлением ложной тревоги, словно в осажденном Ленинграде мало было настоящих военных тревог и воздушных налетов. Зато до сих пор могу в считанные минуты хоть на прием в посольство собраться.
Питание курсантов было не многим лучше, чем населения. Сушеная вобла прекрасна как закуска к пиву, но как дневной рацион… Истощены мы были до того, что скоро отпала потребность в вате — тогдашнем аналоге нынешних прокладок (да ее и не было). А парни… Когда нас однажды повезли на помывку на корабль, где была горячая вода, и впихнули в одно помещение, где для экономии времени мылись все одновременно, мы не испытывали ни стыда, ни неловкости — двадцатилетние юноши и девушки совершенно не реагировали друг на друга.
До сбрасывания с парашютом дело не дошло. Но для меня краткосрочные курсы оказались особенно краткими. Едва я освоила морзянку и научилась кое-как обращаться с элементарным радиопередатчиком, меня направили на Ленинградский фронт. Мне самой себя жалко становится, когда пробую сейчас представить одинокий силуэт в тонкой шинели, обвешанную передатчиком, тяжелыми батареями к нему, винтовкой, обращаться с которой я так и не научилась, хотя мы исправно разбирали ее для чистки, противогазом и легчайшим сухим пайком, пытающуюся в зимнем лесу передать свои QRK (“Как вы меня слышите?”) и QRS (“Вас не слышу”) с почти неизменным, таким безнадежным “Связь не состоялась” в конце. Много лет спустя в Центральном Доме литераторов меня спросил Юрий Давыдов: “Женя, очень страшно было в Лисьем Носу?”. От неожиданности я аж вскочила: “Откуда вы знаете про Лисий Нос?”. Нет, страшно не было, даже голод не очень мучил — состояние привычное, а вот холод… До сих пор зябну.
Но непосредственно радистская моя “деятельность” длилась тоже недолго. Когда на Ленинградском фронте появились первые немецкие военнопленные, понадобились переводчики для допросов. Кто-то вспомнил: “Женя, она ведь из университета, должна знать немецкий” (ясное дело — универс-альность). А каковы были мои познания к этому времени, я уже упоминала.
Бедные мои первые военнопленные! Что они говорили, что я переводила, какие тут недоразумения возникали… Нет, смысл их показаний я разгадывала, тут мне помогал еще не забытый идиш. Но вот им что-то сказать… Наверное, инстинктивно мне мешало нежелание выдать им своим языком, кто я есть.
Однако начало было положено. Постепенно, медленно дело налаживалось — куда было деваться, это ведь как с кошкой, которую бросили в середину озера: надо же до берега пробарахтаться.
В июле 1943 года немецкими военнопленными был создан Национальный комитет “Свободная Германия”, своего рода первая денацификационная институция (подробно о нем написано в книге графа Генриха фон Айнзиделя, внука Бисмарка, немецкого офицера, который был одним из организаторов комитета). Инструкторами здесь были советские офицеры, в их числе — легендарный Лев Копелев.
Я получила новое задание: тех, кто изъявил готовность воевать на нашей стороне, обучить радиоделу. О Боже, это при моем-то тогдашнем владении немецким языком и вряд ли превосходящими познаниями в радиоделе я должна была их научить, как с помощью простейших деталей во фронтовых условиях смастерить передатчик! Невероятно, но получалось. Видимо, срабатывало математическое правило: минус на минус дает плюс.
В моем архиве есть связка поблекших пожелтевших листков — прощальные письма моих “учеников”, написанные перед отправкой на фронт, даже две тетрадки со стихами. Во всех — обещание не подвести меня.
Разумеется, для некоторых из моих “подопечных” история с готовностью бороться против собственной армии была лишь поводом попасть к своим. Но многие действительно работали на нас. С одним из них я потом встретилась в Берлине в 1947 году на Жандармской площади во время знаменитого выступления Александровского ансамбля песни и пляски — он был офицером немецкой полиции в Советской оккупационной зоне.
Меня иногда спрашивали, как я, еврейка, у которой война, фашисты все отняли, могла работать с фашистскими солдатами и офицерами. Но разве, получив задание, я могла думать об этом? Важно было одно: наилучшим образом подготовить людей, которые могут нам помочь. Ненавистью здесь дела не сделаешь. Однажды мне сказал немецкий офицер: “Если бы вы жили в Средневековье, вас сожгли бы на костре”. — “Это почему же?” — “За ваш фанатизм”. — Нет, это был не фанатизм, это было — как бы сказать так, чтобы не слишком патетично звучало — стремление, заглушив свою боль, напрячь все силы, чтобы поскорее закончилась война, чтобы небо опять стало таким же ясным, как в то воскресное утро до того, как прогремело сообщение по радио. Понимаю, звучит все равно пафосно, но это чистая правда.
Блокада Ленинграда многократно и разносторонне описана. Лучшая книга, с моей точки зрения, объемистый том (более 600 стр.) американского журналиста Гаррисона Солсбери “900 дней”, на немецком языке она вышла еще в 1970 году (ее-то и прислал мне автор с торжественной, но теплой надписью); несколько лет назад она опубликована и на русском.
Моя двоюродная сестра Ида, родившая перед самой войной дочь, не хотела своевременно эвакуироваться с заводом своего мужа, воевавшего на Ленинградском фронте. Она все надеялась (тщетно): вдруг ему удастся заскочить домой, — если бы трамваи ходили, это не было бы проблемой, фронт ведь проходил на окраине города. Когда же “буржуйка” проглотила все стулья и книги (последней был огромный фолиант гётевского “Фауста” в роскошном кожаном переплете) и девочка таяла на глазах, сестра решилась на эвакуацию, но было поздно: истощенный ребенок в дороге умер. Сестра угодила в местность, вскоре оккупированную. Долгие месяцы она пряталась в подвале, не решаясь выглянуть наружу. Под впечатлением ее рассказов (она при первой же возможности вернулась в Ленинград) меня долго мучил один и тот же кошмар: я сижу в канализационном люке, пытаюсь сдвинуть крышку, вот-вот мне это удастся, уже пальцы ухватились за край — и тут на них наступает тяжелый сапог, я в ужасе просыпаюсь, всегда на этом месте. Поверьте, это не литературная выдумка.
По официальным данным, в Ленинграде от холода и голода погибло около (или более) миллиона человек. Замерзшие трупы лежали прямо на улицах, штабелями громоздились в парализованных трамвайных вагонах — если полуживые родственники были еще в силах их втащить туда. Кто уж обращал внимание на предупреждения: “Граждане! При артобстреле эта сторона наиболее опасна”. (Некоторые из них сохранились по сей день, под ними лежат цветы; моя австрийская подруга привезла мне из Петербурга фотографию.) Наш милый старшина решил в Женский день 1942 года нас развлечь и прокатить на грузовике… на Волковское кладбище. Оно было усеяно незарытыми трупами, у многих были выгрызены щеки. Если вспомнить, что кошек и собак к этому времени в Ленинграде уже не было, то…
Однажды я выпросила увольнительную, чтобы помочь сестре. Как известно, в квартирах не было не только света и отопления, но и воды. Сестра жила на Малой Посадской, то есть довольно далеко от Невы, откуда надо было принести воды. Во всей коммунальной квартире ведра не было (зачем оно в городе?), из пояска мы сделали ручку для самой большой кастрюли, и я отправилась в путь. Выстояв длинную очередь к окруженной ледяными глыбами лунке, я с трудом выволокла свою “конструкцию” с полурасплесканной водой, дотащилась наконец до подъезда и… поскользнулась. Сейчас это, наверное, смешно, а тогда даже завыть у меня не было сил.
Но и радости случались. Среди моих “учеников” было несколько прибалтов — юноша и три девушки. С одной эстонкой, Леэн Кульман, я даже подружилась. Мы были ровесницы, обе изучали филологию, обе кое-как говорили по-немецки (русским она владела еще хуже). Она научила меня сотне эстонских слов (мы считали!), которые, никогда не востребованные, мирно уснули в моей памяти, и нескольким песенкам — их я почти помню.
В 42-м году ее перебросили (из упоминавшегося Лисьего Носа) в район Таллинского порта, откуда она радировала важные военные сведения, о чем я узнала много позже (равно как и ее фамилию), когда в 1965 году ей посмертно присвоили звание Героя Советского Союза, — кстати, это единственный Герой Эстонии, ее именем назвали улицу в Таллине, ей посвящали очерки и даже книгу (“Дочь Республики”), воздвигли памятник (стоит ли он еще? Вряд ли).
Но это было потом. А тогда, когда в начале января 1943 года меня вызвали к командиру части, капитану третьего ранга Подошкину, я со страхом думала: “Господи, что я опять натворила?”. Дело в том, что незадолго до этого я уже имела неприятность: к нам прибыло высокое начальство из Москвы, я как раз стояла на вахте. Они шествовали мимо меня, приветствуя по-военному; я же каждому с милой улыбкой отвечала: “Добрый день!”. Наивысший чин, вице-адмирал Воронцов, строго обратился к моему начальнику: “Что, капитан третьего ранга, рука у вашего вахтенного не поднимается?”. “Будет подниматься, товарищ вице-адмирал!” — отрапортовал Подошкин голосом, в котором слышалось по крайней мере трое суток “губы”. Но поскольку инспекция прошла удачно, я отделалась легким укором успокоившегося шефа: “Женя, Женя, как же вы меня подвели!”.
Что сулит на этот раз вызов к начальству? Я вхожу в кабинет, докладываю, кто явился “по вашему приказанию”, и застываю по стойке “смирно”. Подошкин стоя зачитывает: “Пламенный новогодний привет незабываемой девушке инструктору”, с резолюцией вице-адмирала: “Доложить старшине второй статьи Кацевой”. “Она жива, моя Линда [1] жива!” — всхлипнула я, сразу представив себе, что специально для этого привета она отправилась зимней ночью в лес, разложила свое радиохозяйство, — как же одиноко ей было… Это была предпоследняя ее шифровка, передатчик был уже запеленгован, вскоре ее схватили и расстреляли.
Спустя два десятилетия, после присвоения Леэн звания Героя, в книге о ней текст шифровки был видоизменен, дабы придать ему более патриотическое звучание: место “незабываемой девушки инструктора” заняла “незабываемая Родина”. Хотя, строго говоря, когда эта Родина могла успеть стать для молодой эстонки “незабываемой”, раз Эстония была включена в состав Советского Союза лишь в 1940 году?
Да, вот что, на всякий случай сообщаю: текст радиограммы был неоднократно опубликован: в прессе — в подлинном, в книге — в искаженном виде, — так что никакой военной тайны я здесь не выдаю.
Несколько слов об упомянутом вице-адмирале Михаиле Александровиче Воронцове. Он был последним военно-морским атташе в нашем посольстве в Германии (послом, как известно, был Деканозов). До самого начала войны он настойчиво посылал донесения о предстоящем нападении на Советский Союз, — на них, как и на донесения других информированных людей, никто, разумеется, не обращал внимания: не мог же “друг” Гитлер предать Сталина!
Михаил Воронцов был одним из последних, кто покинул Берлин, когда война разразилась. Годы спустя он навестил меня в редакции журнала “Вопросы литературы”, принес воспоминания о последних своих неделях в Берлине. Они были очень интересны, но никак не подходили для “Вопросов литературы”. Я позвонила завотделом публицистики “Знамени” и направила туда автора. Но там, вероятно, не хотели лишних хлопот с цензурой. Вскоре автор умер, что стало с рукописью — мне неизвестно. Может быть, это знает его сын — известный дипломат Юлий Михайлович Воронцов? Сейчас с публикацией проблем бы не было, но и былого интереса это, вероятно, уже не представило бы.
Германия
Начало мая 45-го. Вдоль побережья, через Кронштадт, Таллин, Кёнигсберг, Банзин до Херингсдорфа — предпоследнего места моей дислокации.
В Кёнигсберге было тихо. Войска уже прошли. Город казался вымершим. На улицах ни единой души, всюду только обрывки тряпья, осколки битой посуды. Приказ Сталина — мародеров и насильников расстреливать на месте — исполнялся, как всегда все его приказы, неукоснительно. Но несколько дней, прошедших до его издания, причинили образу нашего солдата несказанный вред. И до сих пор об этих днях ходят зловещие рассказы.
В скольких книгах, не только немецких авторов, они были описаны, порой в многократном преувеличении, словно это были не считанные дни, хоть и очень страшные, особенно для женщин, а долгие годы, годы, когда наши солдаты шли, наоборот, по родной выжженной испакощенной земле. Может быть, если бы мы сами признали и объяснили это, кошмарные легенды не получили бы такого распространения, не сеяли бы страх и ужас перед советским солдатом, зачастую затмевая принесенное им благо — мир. Многие годы эта тема была у нас под таким строгим табу, что мы не только сами не писали об этом, но вычеркивали соответствующие места в прекрасных книгах немецких писателей-антифашистов, всей душой благодарных нашей армии за разгром фашизма.
В Херингсдорфе мы оставались недолго, две или три недели. Потом нас перевели в Цойтен — одно из предместий Берлина. Я несла службу переводчика, часто бывала в Берлине.
В этом качестве я уже в конце 45-го почувствовала веяние холодной войны.
По заданию Контрольного совета два наших морских офицера высокого ранга и я как переводчик поехали на машине через всю Германию во Фридрихсхафен (французская оккупационная зона), на берегу Боденского озера. Ранним вечером мы прибыли в Мюнхен (американская зона оккупации), где должны были переночевать. Естественно, мы направились к военному коменданту города, чтобы расквартироваться. Он направил нас в отель, немецкий, разумеется. В холле пришлось довольно долго ждать хозяина, наблюдая, как мимо нас шествовали в ресторан под руку с офицерами немецкие дамы в вечерних туалетах, вероятно, определенного сорта (американским солдатам на немецкой земле не было надобности насиловать женщин, они справляли свое нехитрое дело за пачку сигарет, или плитку шоколада, или пару чулок). Я, победительница, стояла не в самом элегантном наряде и чувствовала себя отвратительно. Наконец появился хозяин и сказал, что он сожалеет, но отель предназначен для оккупационных властей.
— А мы кто? (Мои офицеры были в форме, сверкали золотом своих погон.)
— Нет, только для американских.
— Но вот же и французские офицеры.
— Мне жаль, но я не могу вас принять.
Поехали обратно к коменданту.
— Ничего не могу поделать, я не могу приказать немецкому хозяину отеля (!). Знаете что, поезжайте в наш гарнизон, неподалеку отсюда.
Мы едем, едем, давно уже стемнело, кругом пусто. Наконец встречается прохожий. На наш вопрос он отвечает:
— Нет, здесь американцев нет, только негры.
“Ничего, — говорят мои офицеры, — мы интернационалисты”. — “Мы-то — да, но комендант явно нет, иначе он не послал бы нас туда”.
Добрались мы как раз к вечерней поверке. В ярком свете прожекторов блестели черные лоснящиеся лица, по обоим флангам рвались с поводков огромные собаки с оскаленными мордами. Брр…
По окончании поверки к нам подошел командир и сказал:
— Господ офицеров я могу устроить, но вас, мисс… Вы же видели моих парней.
Когда комендант, сидевший в классической позе — ноги на столе, почти пустая бутылка виски на полу, — в третий раз увидел нас, он потерял дар речи, его красное лицо, казалось, вот-вот лопнет. Наконец он предложил: господа офицеры могут переночевать в комендатуре, правда, без постельного белья, а о фройляйн он попросит позаботиться полицию. Мне пришлось объяснить моим офицерам, почему последнее неприемлемо для меня, какие фройляйны попадают ночью в полицию, и они нехотя согласились вернуться в машину, где мы и продремали до рассвета.
В один из вечеров во Фридрихсхафене мы были приглашены на ужин к коменданту города, генералу французских оккупационных войск. Он был женат на русской — то ли княгине, то ли графине. По ее словам, под Одессой, откуда во время революции бежала во Францию ее семья, у них было большое имение. Дело обычное. Но в ее графском или княжеском происхождении я засомневалась, когда она рассказывала о невоспитанности их недавних гостей — советских офицеров, чавкающих во время еды. Княжеское ли это дело — замечать такие вещи? Чтобы сгладить неловкость, муж перевел разговор на их сына Игоря, который в Париже каждый раз напивался от радости, когда советские войска отвоевывали наши города, хотя всеми фибрами души ненавидел советскую власть. Этот парадокс был мне симпатичнее.
В апреле 1946 года я приехала в район Берлина Карлсхорст, где располагалась Советская военная администрация — на предмет демобилизации. Оформлявший бумаги майор спросил меня — так просто, для поддержания разговора, — куда я собираюсь направиться. “Не знаю”, — честно ответила я. Я действительно этого не знала — не в общежитие же Ленинградского университета, откуда ушла на фронт. Комнатка, которую комендантша выделила нам с мужем, когда мы поженились, и в которой — я знала — во время блокады устроили костер из нашей с трудом собранной маленькой библиотеки, чтобы сварить пойманную кошку, мне не принадлежала. Дома в Ворошиловграде давно не было. А что мне делать в Киргизии, куда мой брат был эвакуирован в начале войны (с дороги он слал мне отчаянные открытки — “Только не потеряться, только не потеряться”) вместе с военным заводом, на котором он работал? Изучать киргизский?
— Не хотите ли на какое-то время остаться здесь, поработать в Советской военной администрации?
Это был хоть и временный, но все же выход.
Майор связался с начальником Советского Бюро информации полковником Георгием Беспаловым. К счастью, у них была вакансия, для которой требовалось знание немецкого языка. И поскольку к этому времени я уже бойко тараторила на немецком, начался новый период, продлившийся четыре года и во многом определивший всю мою дальнейшую жизнь.
Культурофицер
Сногсшибательную карьеру я сделала — из старшины второй статьи сразу в офицеры, хотя и культурофицеры. Собственно говоря, тогда слова этого еще не было, его придумали позднее, для обозначения сотрудников Военных администраций союзнических войск, которые работали в Германии в области культуры.
Это не хвастовство, а чистая правда: советские культурофицеры считались — и считаются поныне — лучшими. Это засвидетельствовано во многих исследованиях, книгах немецких, американских историков, посвященных жизни послевоенной Германии. Мне хотелось бы здесь назвать изданную в Мюнхене в 1995 году объемистую книгу американца Вольфганга Шивельбуша “Перед занавесом. Духовная жизнь Берлина 1945–1948” (Vor dem Vorhand. Das geistige Berlin 1945–1948). Со многими утверждениями и рассуждениями автора можно не соглашаться, и даже решительно не соглашаться, но в том, что касается строительства культуры, он прав (как же иначе — он ведь нас хвалит!).
Небольшое отступление. Десятилетия спустя (мне, увы, придется часто ссылаться не на года, а на десятилетия), а именно в июне 1995 года, я получила из Берлина приглашение принять участие в съемках документального фильма, посвященного послевоенной Германии. Я хотела отказаться — незадолго до этого я вернулась из Германии с празднования 50-летия со дня окончания войны, лето стояло очень жаркое, я устала. Но замысел показался мне интересным: одна из частей фильма — диалог двух бывших культурофицеров: советского и французского. Просьба: привезти фотографии тех времен — их у меня уйма. Короче, я согласилась. В Берлине выяснилось, что “мой” француз ни слова не говорит по-немецки; что ж, такое часто бывало с союзническими культурофицерами. Но он и о немецкой культуре — ни старой, ни новой — не имел понятия. Да и работал он там всего лишь год и мало что помнит о происходившем. Он привез одну фотографию — себя, стройного, в форме офицера французской армии, на каком-то фоне: то ли здания, то ли развалин. По сценарию надо заснять это место, но где оно? В бывшем французском секторе (как известно, Берлин был разбит на четыре сектора, по числу оккупационных властей) он ничего подобного указать не мог. Я напомнила, что союзнические офицеры любили фотографироваться на Курфюрстендамме, на фоне руин Геденхтнис-Кирхе. “Да-да, на Курфюрстендамме!” Изъездили мы весь Курфюрстендамм взад-вперед, обошли кругом знаменитую, очень ухоженную как исторический памятник руину, — нет, не тут. Ну, да ладно, оставим это. Поговорим лучше, — через приставленную к нему переводчицу. Но о чем? В конце концов я предложила делать съемки с каждым по отдельности. Закончиться все должно было совместным посещением театра, к счастью, показывавшего в тот день ту же пьесу Чехова, которой театр (Каммер-Шпиле) в свое время открывался.
Торжественное восшествие по лестнице пришлось совершать трижды, пока оператор не удовлетворился. Раздраженная жарой, бессмысленностью, злясь на себя за то, что преодолела свое первоначальное нежелание ехать, я пробурчала: а знает ли мой собеседник, кто такой Чехов? И была не так уж неправа: перед спектаклем и во время действия он читал французский томик чеховских пьес, принесенный ему переводчицей.
Я понимаю, меня ведь пригласили не потому, что я была какой-то примечательной деятельницей, таких культурофицеров, как я, было у нас, как говорится, тринадцать на дюжину, просто сейчас мало кто остался. Вероятно, и во Франции трудно было найти кого-то позначительнее. Но не в такой же степени?!
Над созданием или воссозданием культурных институций советские культурофицеры работали, вместе с немцами, с полной самоотдачей.
Большей частью это были образованные молодые люди, неплохо, а то и отлично говорившие по-немецки. У них прямо пальцы зудели, чтобы наконец что-то создавать, а не разрушать. Теперь их во многом можно упрекать: ошибок и недостатков хватало. Горячий энтузиазм не всегда мог возместить отсутствие опыта, чистый идеализм не всегда мог справиться с трудной повседневностью. Но это была честная работа, и в доброй воле уж наверняка нехватки не было. Важно было не только помогать, порой еще важнее было не мешать, понимать, где излишнее усердие может оказаться только помехой.
Каждая область культуры имела своих культурофицеров. С их помощью — материальной, духовной, моральной — открывались школы, создавались издательства, газеты, восстанавливались театры, киностудии, выдавались лицензии.
Возвращались из эмиграции антифашисты — писатели, деятели культуры, — их надо было устроить, помочь обзавестись необходимым, будь то жилье, питание, уголь.
Помогали, кстати, встать на ноги и просто выжить не только учреждениям, расположенным на территории советского сектора Берлина. Так, помогли “английскому” Хеббель-театру, правда, только углем, но это “только” весило тогда тонны. Хорошо помню немецкую премьеру в этом театре пьесы Сартра “Мухи”; присутствовал автор, в заключение состоялась дискуссия с его участием. Он восседал на сцене, вокруг него расположились растянувшиеся на полу дамы в длинных платьях — словно лучи расходились от центра.
Романтическое это было время — послевоенные годы в Германии, при всех сложностях и трудностях. Столько энтузиазма, столько надежд! Руины — в прямом и переносном смысле, на земле и в душах — сносились, исчезали на глазах. Шутили, что над всем Берлином стоит сплошное “ш-ш-ш-ш” — это женщины, все как одна в самодельных тюрбанах, выстраивались в шеренги и передавали друг другу разбираемые кирпичи: bitte schцn — danke schцn, bitte schцn — danke schцn (пожалуйста — спасибо).
Кстати, о руинах. В августе 1994 года Академия искусств пригласила меня в связи с выводом войск из Германии (мол, вы их привели, вы и выводите). Теледень открывался интервью со мной, в прямом эфире. Молоденькая телеведущая с профессиональной бойкостью с места в карьер спросила, какое впечатление на меня произвели руины в Берлине в 45-м году. И смешалась, забыв о следующем вопросе, когда услышала, что я прибыла тогда из Ленинграда, в котором теперь много зелени; знаете почему? Что можно было восстановить — восстановили, а что было слишком разрушено — снесли, разбив на этих местах скверы. Так что руины для моих глаз были привычны. (Надо сказать, что руководитель канала прислал мне на следующий день письмо — с извинениями за бестактность своей сотрудницы.)
Раз уж я вспомнила об этих днях. Был подготовлен целый ряд различных мероприятий, одно из них — форум под названием “Русские уходят. — Воспоминания о деятельности советских культурофицеров 1945–1949”. Название “Русские уходят” царапнуло меня, чего я, разумеется, не скрыла. На следующий день одна из газет писала: “Насколько чувствительно русские уши еще (или именно) и сегодня регистрируют тонкие нюансы немецкого словоупотребления, продемонстрировала Евгения Кацева своей критикой двусмысленного названия форума. “Русские уходят” кажется, по ее мнению, сомнительным эхом демагогического устрашения нацистов “Русские идут” и создает, пусть и по небрежности, по меньшей мере недоразумение”.
Другое недоразумение, связанное с этими днями. Всемирным анекдотом стал Ельцин-дирижер. Свидетельствую как очевидец: сравнение со знаменитым стуком по столу хрущевского башмака на сессии ООН неправомерно. Сиял чудесный, теплый день, толпа стоявших на площади берлинцев была настроена добродушно и эскападу подвыпившего (эка невидаль!) Ельцина встретила дружелюбно, без всякого сарказма и даже иронии. Кстати, вечером на прием в российском посольстве Ельцин явился свеженький, как огурчик.
Но вернемся к послевоенному времени.
СНБ (Sowjetisches Nachrichtenbьro — Советское Бюро Информации) было одним из подразделений СВАГ (Советской Военной Администрации в Германии), но относительно самостоятельным. Так, располагались мы не в Карлсхорсте, как вся СВАГ, а в Вайссензее (также район Берлина). Сотрудники со своими семьями жили в немецких семьях, могли бывать в Западных секторах Берлина и даже в Западных зонах Германии.
Поначалу отношения с населением были если не явно неприязненными, то напряженными, настороженными. С примесью страха с одной стороны, с определенным недоверием — с другой. Но довольно скоро они изменились и стали нормальными и даже дружескими. Оно и понятно: наличие в доме представителя оккупационных властей давало чувство защищенности, уверенности. Кроме того, это просто облегчало существование. Люди жили скудно, по карточкам. Мы тоже — не ахти как, но все же по более высоким нормам, и кое-что перепадало нашим домовладельцам. А зачастую мы им просто отдавали свои талоны, и они вели наше хозяйство. Моя хозяйка, например, со своими двумя детьми (муж ее находился в плену в СССР) вполне справлялась с жизнью, благо, я часто уезжала. И я была далеко не единственная, расставание с кем через три с лишним года сопровождалось слезами.
СНБ, находившееся в прямом подчинении политсоветнику СВАГ Владимиру Семенову, а не управлению культуры (во главе с Сергеем Тюльпановым и его заместителем Александром Дымшицем), состояло из двух частей: одна, для “внутреннего употребления”, другая для связей с внешним миром (порой происходила и “диффузия” сотрудников). Первая составляла бюллетени с обзорами и анализом экономического и политического положения, отправлявшиеся “наверх”. И хотя я работала во втором отделе, называвшемся отделом пропаганды и контрпропаганды, я нередко в качестве переводчика ездила с работниками СВАГ и Контрольного совета с инспекциями по стране. Так, однажды я участвовала в инспектировании бывших военных предприятий в Западной Германии — для проверки того, как выполняется указ о демилитаризации: по докладам этот завод вместо военной продукции выпускал теперь молочные бидоны и другую домашнюю утварь. В одном из цехов рабочий дернул меня за рукав и прошептал, что пульт управления легко можно переключить на прежнюю продукцию. Я была рада, когда на очередной встрече с союзническими министрами иностранных дел Молотов привел этот факт как свидетельство недостаточного демонтажа, — особенно трогательны были молочные бидоны.
Мой шеф, майор Петр Факторович, и я “курировали” немецкую прессу в советской зоне оккупации. Газеты появлялись как грибы после дождя — и органы новообразуемых партий, и полужелтые, и отраслевые, и общеполитические. Крупнейшей была существующая и доныне “Нойес Дойчланд”, созданная после слияния двух партий — Коммунистической и Социал-демократической. Слияние это произошло по втихую пересказываемой тогда, анекдотически звучавшей, но весьма правдивой версии: политсоветник Семенов запер в одной комнате Вильгельма Пика и Отто Гротеволя и сказал, что не выпустит их, пока те не договорятся. Утром они вышли со знаменитым рукопожатием, ставшим символом родившейся Социалистической Единой Партии Германии (СЕПГ).
Газета имела двух равноправных главных редакторов — Макс Нирих был от бывшей социал-демократической, Лекс Энде — от бывшей коммунистической партии. С Энде, отнюдь не ортодоксальным коммунистом, я даже подружилась, в его доме познакомилась со многими известными людьми, в том числе со знаменитым Герхардом Айслером (братом композитора Ганса Айслера); эпопея его нелегального бегства из Америки в трюме корабля от преследования маккартистов тогда долго смаковалась в газетах. Он сразу же занял видное место в политической жизни Германии, но погиб при не до конца выясненных обстоятельствах в поездке по СССР. Безвременно кончил свои дни и Лекс Энде — как член так называемой группы Франца Далема, обвиненной в начале 50-х годов в антипартийной деятельности, что стоило Далему поста члена ЦК СЕПГ, а Энде был исключен из партии и вскоре умер от инфаркта.
К “Теглихе рундшау”, органу СВАГ, мы отношения не имели. Там работали советские культурофицеры (главным редактором был сначала полковник Соколов, потом полковник Кирсанов) с помощью немецких журналистов. Это была советская газета на немецком языке, причем очень интересная. Там печатались статьи и организовывались дискуссии, которые тогда у нас на родине были бы немыслимы. “Закоперщиком” часто выступал А. Дымшиц, оставивший у немцев наиболее глубокую благодарную память. Мало кто из писателей и деятелей культуры — будь то Анна Зегерс, Бертольт Брехт или другие — не поминал его добрым словом и тогда, и впоследствии в своих воспоминаниях. Неслучайно западноберлинская газета “Дер Тагесшпигель” с облегчением отметила его отъезд: “Наконец-то этот маленький подполковник убрался”.
Очень жаль, что на родине его жизнь сложилась совсем иначе. Он вернулся в Ленинград в начале антикосмополитической кампании, сразу был взят под обстрел, обвинен во всех смертных грехах, вплоть до кражи денег Союза писателей, связанной с какой-то командировкой в 1934 году. Стремясь доказать, что он “хороший”, он стал писать хвалебные статьи о литературных поделках так называемых патриотов. Они его пощадили, но предали презрению друзья, даже знавшие его по благородным делам в Германии, — он стал, по крылатому слову Ефима Эткинда, “нерукоподаваемым”. Не из желания ли обелиться он одним из первых похвалил роман Василия Гроссмана “За правое дело”, за что долго пришлось “отмываться”? Затем поддался искреннему порыву и написал доброжелательную статью о “Матренином дворе” Солженицына. И опять получил по рукам. И снова стал “исправляться”, слившись с рьяными блюстителями идеологической чистоты. Но мало кто знает, сколько хороших книг вышло с помощью “внутренних” рецензий, которые он писал на рукописи, посылавшиеся ему из издательств в уверенной, но обманутой надежде, что он их “зарежет”. Или вспомним его поносившиеся предисловия, — например, к тому Мандельштама в “Библиотеке поэта”. Ведь именно благодаря этой статье книга, годами безнадежно лежавшая с прекрасным предисловием Эммы Герштейн, и смогла выйти. Умный, образованнейший человек с тонким вкусом, он так до конца жизни и не вырвался из чертова круга. Не на той улице он был прописан.
СНБ. Что означало “курировать” немецкую прессу? Это означало в первую очередь снабжать газеты информацией о важнейших решениях советского правительства, СВАГ, Берлинской комендатуры (во главе с генерал-майором Александром Георгиевичем Котиковым), касающихся немецкого населения — будь то приказы или решения об очередных выдачах продовольствия, угля и т.д., — предоставлять им статьи, чаще контрпропагандистского характера. Сообщения поступали, как правило, ночью — ведь и “Дома”, на родине, работали ночью, “Хозяин” ложился спать поздно. Приходилось будить главных редакторов, просить их освободить место, непременно на первой полосе, хотя газета была уже сверстана. Я легко представляла себе их неудовольствие, когда они слышали мой уже хорошо знакомый им “оккупантский” голос. Но что уж значил ночной покой, когда речь шла, скажем, о возвращении первых немецких военнопленных из Советского Союза, сообщение о котором я только что получила от Семенова?! Вернувшись уже на заре домой, я разбудила хозяйку… Правда, ее муж вернулся не с первым транспортом, но вернулся!
Не могу тут не вспомнить недобрым словом руководителя отделения ТАСС в Берлине Василия Ситникова. Он тоже жил в Вайссензее и требовал, чтобы получаемые важные информации я сперва передавала ему — для сообщения в Москву. Мне же было не до него — материал надо было срочно переводить на немецкий, дорога была каждая минута. Да и с какой стати — только потому, что ему так удобнее? Сам пошевелись. В конце концов он написал донос (1949), что в СНБ окопались космополиты Факторович и Кацева, которые ведут подрывную деятельность, и требовал выслать нас из Берлина. (Кажется, его отозвали раньше, чем уехала я.)
В Бюро у нас работали и немецкие служащие, и журналисты. В нашем отделении основными опорами были репортеры Гюнтер Кляйн и Руди Бляйл, неразрывные друзья, которых мы из-за разницы в росте называли Патом и Паташоном. Гюнтер Кляйн, бывший летчик, одним из первых перелетел в 1942 году линию фронта, стал заметной фигурой в упоминавшемся комитете “Свободная Германия”, где подружился с Левой Копелевым; он был одним из прототипов фильма Конрада Вольфа “Мама, я жив!”. После провозглашения ГДР он занимал разные высокие посты, одно время был заместителем министра культуры — ведал кино. В один из своих визитов в Москву он разыскал меня, мы стали навещать друг друга, даже семьями, дружили до самой его смерти.
При СНБ был открыт клуб журналистов, в котором мы часто устраивали вечера и пресс-конференции для аккредитованных в Берлине журналистов всех оккупационных властей и, разумеется, для немцев.
Одна из таких пресс-конференций привлекла к себе особое внимание. В 1947 году готовился (и позднее состоялся) процесс над членами 9-го карательного батальона, орудовавшего в Белоруссии и, как было доказано, уничтожившего там около 250 тысяч человек. Сперва пресс-конференция проходила у нас в клубе. Ведший следствие полковник Котляр знакомил журналистов с документами. Затем мы все на автобусах выехали в бывший концлагерь Заксенхаузен, где теперь сидели каратели. Одного за другим их вводили в зал, они рассказывали, как было дело. Рассказывали деловито, сухо, без дрожи в голосе, как они ряд за рядом выстраивали людей, лицом к вырытому ими же оврагу, расстреливали в спину, они падали, сверху посыпали хлором, на смену упавшей шеренге выстраивали новую. И так далее. “Работали” сменами. Время от времени подъезжала полевая кухня, солдаты подкреплялись кофе и бутербродами. После третьего участника один из американских журналистов закричал: “Хватит! Я не могу этого больше вынести!”.
У меня сохранилось много фотографий с этой и других пресс-конференций, на которых с журналистами встречались руководители управлений СВАГ, генерал-майор Котиков.
Бывали у нас и политики, и деятели искусства, и приезжавшие из Советского Союза и других стран гости.
Один из них — Андре Симон, соавтор изданной в 30-х годах в Париже “Коричневой книги”, первой рассказавшей о том, что творит в Германии фашизм. Его настоящие имя и фамилия Симон Кац, и с его шутки Кац + Ева началась наша недолгая дружба.
Вернувшись после войны из эмиграции, гонявшей его по всему миру, в Чехословакию, он занял видное место в руководстве партии, затем был расстрелян как один из участников группы Рудольфа Сланского “за титоистскую и сионистскую деятельность”. Хотя еще за несколько недель до злополучного процесса в 1951 году “Литературная газета” опубликовала большое интервью с ним, с портретом, где он удивительно похож на Юрия Олешу.
Узнав о процессе, я позорно струсила и уничтожила его письма, книги с надписями и даже этот номер “Литгазеты”. Это был первый поступок такого рода (потом был еще и второй, я расскажу позднее) в моей жизни.
Годы спустя я случайно встретила в Москве туристку, оказавшуюся дочерью Андре Симона, мы стали переписываться, я даже бывала во время командировок в Берлин, где она живет, у нее дома. Но ее многократно повторенным приглашением провести отпуск в ее доме на Мальорке я почему-то не воспользовалась, и связь увяла.
Жаль, нельзя здесь привести чудесную фотографию: под огромным портретом Сталина сидят Фадеев, Сергей Герасимов, Павленко, академик Опарин, Шостакович стоя что-то рассказывает и мы все сосредоточенно слушаем, — это советская делегация, направляясь в Нью-Йорк, сделала остановку в Берлине.
В сентябре 1947 года в Берлине состоялся Первый съезд немецких писателей. На него прибыла и советская делегация: Валентин Катаев, Всеволод Вишневский, Борис Горбатов (Катаев учинил страшный переполох: в первую же ночь пропал! Объявился только к полудню следующего дня, спокойно заявив, что изучал ночную жизнь Берлина). Разумеется, они побывали в гостях и в нашем клубе. Зал был битком набит. Было много и американских журналистов, частью из русских эмигрантских семей, знавших русский язык. Вишневский подошел к трибуне, слегка хмельной, в форме морского офицера, с расстегнутым кителем, рванул обеими руками тельняшку на груди и выкрикнул в зал: “Немцы, я трижды был ранен вами!”. Мгновенно взмокший от пота, покрасневший Дымшиц торжественно перевел: “Уважаемые дамы и господа!”. Зал взорвался хохотом. Это ли не переводческое искусство?!
Вскоре после съезда, в мае 1948 года, в Советский Союз отправилась первая делегация немецких писателей — Анна Зегерс, Бернхард Келлерман с женой, Стефан Хермлин, Михаэль Чесно-Хелл. По возвращении я встречала их в Берлинском аэропорту и брала интервью. Захлестывающие их впечатления наполняли меня гордостью. Но один рассказ озадачил: в Ленинграде они встречались с Ольгой Берггольц, много говорившей, естественно, о блокаде. Наиболее наглядное и сильное впечатление произвело на них описание того, как в самые тяжелые дни ленинградки для поддержания духа сограждан красили себе помадой губы. Господи, с тоской думала я, что за нелепая красивость, какая помада, откуда — всё давно было съедено, все-таки какой-никакой, а жир! Но разочаровывать их я не стала. Уж очень им это свидетельство женской силы духа понравилось.
Летом 1949 года в Берлин приезжал Виктор Некрасов, интересовавшийся городом больше как архитектор. Тем не менее он захотел пойти в только что созданный, — кстати, усилиями того же Дымшица, — театр Бертольта Брехта “Берлинер ансамбль”. Пошли. Некрасов появился в не совсем “выходном” виде: на голой груди в прорехе расстегнутой чуть ли не до пупа белой рубашки болтался неизменный фотоаппарат, который он тут же пустил в ход. Действие его не увлекло — он устал после того, как целый день бродил по городу и фотографировал; к моему огорчению, нам пришлось скоро уйти. Зато потом из Москвы он прислал мне целую пачку заснятых им видов Берлина и несколько дружеских открыток. Встречались мы и в Москве, в “Новом мире”. Однажды ранней осенью совпало наше пребывание в Коктебеле, где мне пришлось невольно проявить “героизм”, о котором Виктор при каждой нашей встрече вспоминал. Дело в том, что Зинаида Николаевна, его мама, — завзятая купальщица, не считавшаяся ни с погодой, ни с температурой воды, — оказалась в море, когда внезапно поднялся ветер, и ее накрыла высокая волна. Почему-то я, вовсе не фанатичная и уж совсем не умелая пловчиха, оказалась рядом и с превеликим трудом выволокла ее на берег.
Гостем в нашем клубе побывал и Бертольт Брехт, сразу же по возвращении из эмиграции (1948). Меня нередко спрашивают, были ли мы знакомы. Я обычно отвечаю: “Я его — знала, он меня меньше”. Его внешность меня мало впечатлила — я не могла понять, что в нем находили его бесчисленные, чаще всего красивые и замечательнейшие женщины, несправедливо обойденные славой как его соавторши.
Чтобы больше не возвращаться к Брехту, нарушу в очередной раз хронологию.
Позднее я много занималась его творчеством, составила дважды издававшийся объемистый том (перевод и обширные комментарии также мои) “Бертольт Брехт. Об искусстве”, частями печатавшийся предварительно в “толстых” журналах. Участвовала в ежегодных посвященных ему конференциях в 70–80-х годах (несколько раз вместе с Ильей Фрадкиным — автором одной из первых биографий Брехта, — она была переведена на немецкий язык, и Соломоном Аптом — переводчиком его лучших пьес).
По завещанию его вдовы, актрисы Хелены Вайгель, все материалы из наследия Брехта должны были впервые публиковаться в западногерманском издательстве “Зуркамп” (хотя архивы, как и его дом-музей, находились в ГДР). Лишь после этого их можно было издавать в ГДР — без каких бы то ни было купюр.
Но что было делать, когда в 1973 году вышел его “Рабочий журнал”? Там ведь немало записей 1937 года типа: “Снова плохие известия из Советского Союза… Сергей Третьяков (автор знаменитой в свое время пьесы “Рычи, Китай!”, друг Брехта. — Е.К.) арестован… Бернхард Райх (театральный критик, друг Брехта) арестован…”, а год 1953 кричит о “расстрелянной демонстрации рабочих” в Берлине. Как быть? Опустить нельзя и печатать невозможно: что скажет Москва?
Не озабоченная этим, я подготовила для “Нового мира” большую тематическую подборку — только о литературе. Заместитель министра по культуре ГДР Клаус Хёпке, ведавший издательствами, во время одного из своих визитов в Москву “конфисковал” у меня номер журнала, чтобы показать его “гэдээровскому Суслову” — Курту Хагеру: в Москве “Рабочий журнал” Брехта опубликован, значит, можно и в ГДР. И книга вышла-таки, без единой купюры!
Заодно уж приведу еще один пример, более близкий к этому времени, чем к общей хронологии, пример того, как “сияющий образ Старшего брата” спас книгу, правда, имеющую не такое историческое значение, как дневник Брехта.
Почти все книги Гюнтера де Бройна (“Буриданов осел”, “Присуждение премии”, “Бранденбургские изыскания”, “Жизнь Жан-Поля Рихтера”) были переведены мною (“Буриданов осел” в соавторстве с моей подругой Татьяной Иллеш). Потом мне попала в руки верстка его очередного романа “Новое благоденствие”. Книга меня не сильно захватила — чистое самоповторение; но я услышала, что в ГДР в издательстве попал под нож уже готовый тираж: автор, видите ли, рисует условия в домах престарелых не совсем радужными красками (нам бы такие дома!). Я начала переводить книгу, не скрыв этого от того же Хёпке, который, кстати говоря, пробил дорогу к немецким читателям не одному нашему писателю, неугодному в ведомстве Хагера (Трифонову, Гранину, Липатову и целому ряду других). Короче говоря, книга в оригинале вышла!
Вернусь к СНБ. В конце 1946 года была выдана первая лицензия немецкому информационному агентству — АДН (Allgemeines Deutsches Nachrichtendienst). На фотографии наш начальник Георгий Беспалов торжественно вручает ее в присутствии обербургомистра Берлина, седоголового доктора Вернера, и представителей всей мировой прессы первому директору АДН Георгу Ханзену. Мое присутствие тут объясняется тем, что в первые месяцы жизни нового агентства я там работала в качестве “связной” с советскими инстанциями, считаясь, так сказать, политическим советником. Ханзен так и называл меня шутливо: “Мой комиссар”. Это была очень интересная работа, с прекрасными журналистами и репортерами (некоторые из них, увы, потом бежали в ФРГ).
Много-много лет спустя, незадолго до объединения обеих Германий, министр культуры Йохен Хоффман решил увековечить еще оставшихся в живых советских культурофицеров и заказал наши портреты известным художникам, с тем, чтобы портреты эти были переданы в организации, в которых мы в свое время работали. Я должна была “висеть” в АДН. Но произошла революция, прежние институции исчезли, что стало с остальными портретами, я не знаю, но “мой” художник сообщил мне, что продал портрет в художественную галерею города, где он живет, — Франкфурта-на-Одере.
…Франкфурт-на-Одере. Однажды утром в начале осени 1947 года позвонил мне генерал-майор Котиков: “Вчера во Франкфурте-на-Одере скончалась императрица Гермина, вдова кайзера Вильгельма II. Поезжай туда, посмотри на месте, что надо делать”.
Через два часа мы вместе с одним коллегой были уже у коменданта города.
— Где тут жила императрица Гермина?
— Что значит “жила”, она пару дней назад была у нас в комендатуре.
— Императрица? В комендатуре? Что ей здесь нужно было?
— Она приходила со своим камердинером за недельным рационом картофеля.
Я, конечно, совсем не монархистка, но тем не менее — императрица, да еще в таком возрасте (ей было, кажется, под семьдесят), сама приходила за картошкой?!
— Знаете, немцы, они народ дотошный, пусть видит на весах, что получает то же, что и остальное население.
Угораздило же ее из Голландии, где она мирно жила с дочерью и мужем до и после его смерти, поселиться именно в советской зоне оккупации! Но обитавшая на Западе родня считала этот брак мезальянсом и не жаждала воссоединяться.
Мы направились в виллообразный (все-таки!) дом. К нам вышла дочь, девушка лет тридцати, тихая, испуганная, в кургузом жакетике; “принцессиными” у нее были только руки — большие, неухоженные, но очень красивой формы. Она предложила нам подняться на второй этаж, где лежала покойница, но мы не проявили готовности, а стали расспрашивать, как все произошло.
А произошло вот что: за несколько дней до случившегося к ним приехал ее сводный брат, один из сыновей Вильгельма от первого брака, офицер американской армии, и чуть ли не силой забрал чемоданчик с драгоценностями кайзеровской фамилии. Их было не особенно много, да и ценность представляли не бог весть какую — ведь в Голландии им нужны были средства к существованию, и постепенно добро распродавалось. Но как бы то ни было — драгоценности кайзеровской фамилии! К этой истории я еще вернусь — после похорон Гермины.
Крупная ссора закончилась тем, что капитан уехал с чемоданчиком. Матери стало плохо, и вскоре она скончалась.
Теперь надо было организовать похороны. Этим занялась Военная администрация в Потсдаме, где в парке Сан-Сусси стояла часовня с останками членов кайзеровской фамилии. Там же должна была упокоиться и последняя императрица.
В день похорон я поехала в Потсдам. Возле часовни стояла небольшая группа потомков немецких кайзеров, прибывших из Баварии. Особенно выделялся живой, подвижный мальчик лет шести-семи, светловолосый, красивый — настоящий принц с картинки. Много лет спустя мне попал в руки номер “Шпигеля” с большим очерком о нем и массой цветных фотографий обыкновенного, хоть и царских кровей, прожигателя жизни, просто плейбоя, ничего другого из этого наследника не вышло.
Принцесса, чужая всем, потерянная, одинокая, стояла в стороне. Она кинулась ко мне, как к подруге или близкой родственнице.
Вся прусская аристократия вылезла из своих дыр; казалось, от вытащенных из сундуков черных одежд с белыми жабо исходил запах нафталина. Когда часовня открылась, черные фигуры плотной стеной окружили гроб, не оставляя ни малейшего просвета для фоторепортеров.
Разумеется, вся мировая пресса была здесь. Как же — похороны последней немецкой императрицы!
Массивные, частью оцинкованные гробы предшественников стояли рядами, а то и друг на друге. Стены круглой часовни были снизу доверху увешаны тяжелыми венками, большей частью металлическими.
Один из американских корреспондентов не мог примириться с тем, что главного-то действа не видно, и он не может запечатлеть историческое событие. Покрутившись, он начал вскарабкиваться по стене, пользуясь венками, как ступеньками, пока не добрался почти до потолка — чистая акробатика, стал прилаживаться со своей аппаратурой и, как и следовало ожидать, полетел вместе с венком вниз. Естественно, раздался смех. Я почти чувствовала дрожь принцессы — она ведь была единственным человеком, для кого процедура похорон не была спектаклем.
Последующие дни все газеты выходили с огромными заголовками: “Куда подевались драгоценности кайзеровской фамилии?” Даже Контрольный Совет посвятил этому специальное заседание. Власти и полиция искали пасынка Гермины, он как сквозь землю провалился, даже на похоронах не был.
В конце концов выяснилось, что идею с чемоданчиком внушил ему приятель, тоже капитан американской армии, чтобы потом поделить добычу. Но сын Вильгельма передумал, он решил все сохранить для себя и соврал, что чемоданчика не получил. Приятель же оказался не легковерным, с помощью детектора лжи удостоверился в вероломстве принца, узнал, где тайник, очистил его и махнул через океан, где и потерялись его следы. Принцу же, получившему во время войны контузию в голову, манипуляции с детектором пошли не на пользу, и он еще долго болел.
Целую неделю газеты на все лады толковали про эту историю, пока новые сенсации не затмили ее.
Во время одной из поездок в Германию лет двадцать пять спустя я поехала в Сан-Сусси, искала часовню, подключила к поискам даже друзей, но ничего не нашла. Видимо, после того, как часть гробов перевезли в Западную Германию, ее попросту снесли. Захватили ли и гроб Гермины, не знаю, жаль, не знаю я также, что стало с принцессой.
Вот такой эпизод из области работы культурофицера.
С началом “холодной” войны отношения с коллегами из союзнических администраций быстро изменились. Связи стали сугубо официальными и сухими. Не прервались только очень немногие знакомства. Так, презрев все гласные и негласные запреты, к нам приезжал английский журналист Петер Барч, сын жившего в Австралии 90-летнего коммуниста. Петер был потом одним из первых корреспондентов на корейской войне, выпустил богато иллюстрированную натуралистическими фотографиями книгу — она дошла от него до меня весьма причудливыми путями. В Москве мы однажды неожиданно встретились. В результате меня навестил в редакции некий товарищ с требованием написать докладную о Барче — кто он, откуда и насколько хорошо я его знаю, что он собой представляет и т.д. Боясь, что это может стать началом “сотрудничества”, мне удалось отговориться действительной случайностью встречи.
Или швейцарский журналист Зутер, в своем стремлении выразить нам свои симпатии не нашедший ничего лучшего, чем прислать мне в Бюро целую упаковку плиток швейцарского шоколада, вследствие чего я была вызвана “на ковер”. Кстати, лет сорок спустя Макс Фриш, живший тогда в Америке, спрашивал меня в письме, помню ли я Зутера, который рассказывал ему о послевоенной Германии и вспоминал меня. В Америку Зутера привела женитьба, оказавшаяся настолько неудачной, что он спился и покончил с собой.
“Холодная” война привела к блокаде Берлина и к сооружению “железного занавеса”. Не могу не вспомнить с горечью о начале этого “строительства”: газеты прямо-таки сочились кровью, повествуя о столкновениях со смертельным исходом на границах между Восточной и Западной Германий. Свой вклад в распространении в прессе этих сообщений внесли и мы, советские культурофицеры. Не могу сказать, что воспоминание об этом наполняет меня гордостью.
Жизнь, разумеется, состояла не только из трудной, кропотливой, зачастую рвущей нервы и сердце работы. Бывали приемы у союзников, завязывались интересные, и поныне поддерживаемые, связи, праздники в немецких семьях. Последние меня, человека коллектива, привыкшего к жизни в студенческом общежитии и военной казарме, где все делились друг с другом всем, поначалу шокировали. При существующей скудости каждый из гостей приносил что-нибудь с собой — это было естественно. Но вместо того, чтобы принесенное отдать хозяйке, которая разложила бы яства и все вместе ими угощались бы, каждый ел только свое, ни с кем не делясь и не обмениваясь. Но поскольку таков был порядок, это никого не смущало, и царило дружелюбие и веселье.
Другого рода празднество. В моем архиве сохранилось приглашение: “Если Вы захватите хорошее настроение и немножко алкоголя, Вы будете особенно желанным гостем”. Это было торжество по случаю новоселья в новой квартире, если можно ее так назвать. Тогда было много квартир подобного рода: в дырах в руинах разрушенных зданий с помощью досок, ящиков и другого стройматериала сооружались временные жилища, которые даже благоустраивались и уютно обживались. Одну из таких “квартир” получила молодая писательница Ханнелора Гольц, печатавшая в полужелтой газете “Нахтэкспресс”, с чьим главным редактором Рудольфом Курцем она “дружила”, детективный роман в продолжениях. Здесь я, кстати, познакомилась с будущим министром культуры ГДР Йоганнесом Р. Бехером, что позднее — забегу вперед — дало толчок к началу моей переводческой работы. В поисках чего-нибудь интересного для “моего” отдела критики в журнале “Новый мир” я наткнулась на его книгу “В защиту поэзии”. Да я ведь знаю автора! Сделала большую подборку, впервые взялась за перевод, Твардовский одобрил — и пошло-поехало. То же потом делала с каждой новой его книгой, в целом составившими тетралогию. Правда, из-за второй подборки вышел небольшой спор с Твардовским (я тогда уже не работала в “Новом мире” — 1956 год). Я включила притчу о знаменитом человеке, “ставшем знаменитым вследствие определенных событий и стараниями приспешников. Этот знаменитый человек был столь знаменит, что ничто человеческое не было уже ему присуще. Он стал легендой. Дети должны были заучивать наизусть легендарную биографию этого человека. Школьные учебники выставляли его образцом для всех… он даже ребенком вел себя примерно и образцово — не марал пеленок…” и т.д.
— Мы уж сами разберемся со своим Сталиным, — сказал Александр Трифонович и пустил в ход красный карандаш.
— А почему Вы думаете, что речь идет о “нашем” Сталине, а не о “его” Гитлере? — пыталась я отстоять и вправду хорошую притчу.
Но вся подборка была мне дороже, и я, конечно, временно сдалась. Временно, потому что потом из журнальных публикаций составила большой том “Йоганнес Р. Бехер. О литературе и искусстве”, куда включила и притчу. Книга эта неоднократно переиздавалась, была хорошо принята и критикой и читателями. Неудивительно, ибо все догматическое, обязательное для высокого социалистического функционера я опустила, включила только действительно интересные размышления поэта и мыслителя, кем он на самом деле являлся и сейчас незаслуженно забыт, как и многое другое, связанное с ГДР, словно за сорок лет ничего стоящего не было создано, а царили лишь мрак и запустение. При всем при том книга честная (я имею в виду русский состав), именно из честности я включила и коробившие меня, но соответствующие тогдашнему отношению “социалистического лагеря” его рассуждения о Кафке, ставшем главным “мужчиной моей жизни”.
“Светская жизнь” требовала и соответствующей экипировки. Если в руки попадались хорошие ткани, я отправлялась на Курфюрстендамм, в салон “Княгини Нины Кропоткин” (племянницы знаменитого анархиста), которая самолично изготовила мне несколько вечерних платьев. Обычно же мне все шила и еще больше переделывала портниха в Вайссензее. Большая искусница, она к тому же знала наизусть все мои выпуклости и изгибы, и примерок не требовалось. Просто по дороге с работы на какой-нибудь прием я заезжала к ней и переодевалась. Она могла смастерить и преобразить все что угодно и из чего угодно (“Дайте мне только ночь переночевать с материей”). Однажды я ей сказала:
— Я думаю, фрау Книрим, если мне срочно понадобится длинное вечернее платье, а у меня ничего, кроме носового платка, не будет, вы все равно справитесь.
— Да, фрау Jenny, но оно будет о-очень декольтированное.
Спустя опять-таки десятилетия, в течение которых я почему-то ни разу не давала о себе знать, хотя в Берлине бывала часто, я приехала в Берлин с уже взрослой дочерью Наташей, по телефонной книге нашла номер ее телефона (он не изменился) и позвонила:
— Фрау Книрим, мне срочно нужно длинное вечернее платье, но у меня есть только носовой платок…
Долгая пауза.
— Ох, фрау Jenny!
Короче говоря, через три дня каждая из нас получила по новому платью.
В период между провозглашением обоих немецких государств — сперва ФРГ, затем 7 октября 1949 года ГДР — СНБ было расформировано, и я уехала на родину. Расставание было нелегким, но я уезжала с чистой совестью — ведь по своему разумению и возможностям я усердно участвовала в осуществлении трех знаменитых “Д” — демилитаризации, денацификации, демократизации (про себя мы добавляли еще одно “Д” — демонтаж).
Москва, “Новый мир”
Поехала я прямо в Москву, не представляя себе, что буду делать, где буду жить.
Легким пассажиром я была — два чемодана и все номера телефонов Константина Симонова.
Незадолго до того я познакомилась с ним в Берлине. Он приезжал на двухлетие со дня основания Общества советско-германской дружбы. Он побывал и у нас в клубе — целую ночь напролет читал нам стихи. Я переводила его беседы с писателями, пресс-конференции. Однажды повела его в памятный комплекс Трептов-парк. Такой уж выпал день — на каждом шагу меня останавливали немцы, рассказывая о своих проблемах, прося помощи, совета, спрашивая, куда обратиться по разным делам. Не знаю, почему — ничего “оккупантского” в моем облике не было, но стоило остановиться одному, как его примеру последовали многие. Симонов, в то время редактор “Нового мира”, каждый раз отходил на один-два шага в сторону и терпеливо ждал, наблюдая за разговором. Перед отъездом из Берлина, прощаясь, он сказал: “Когда вернетесь на родину, я охотно возьму вас на работу, если еще буду каким-нибудь Главным”. (Я своевременно покинула Германию — спустя полгода Симонов уехал в Китай, а вернувшись, стал главным редактором “Литературной газеты”.)
В Москве я никогда не жила, не имела к ней никакого отношения. Прописка посторонних в столице всегда была делом непростым. Без прописки нельзя было поступить на работу, без работы не пропишешься. А на дворе стоял 1949 год, разгар борьбы с космополитизмом, мой пятый пункт — “Да”. Правда, некоторым противовесом служило то, что я участник войны, практически только сейчас вернувшаяся с нее.
Симонов сказал: “У нас в редакции лежит рукопись генерал-лейтенанта Леонтьева, начальника Главного управления милиции МГБ СССР. Рукопись для печати не годится, но ему необязательно знать пока об этом. Напишем-ка ему письмо”. У меня сохранилась копия — Нина Павловна Гордон, многолетний секретарь К.М., подарила мне ее. В письме расписано, какой я есть герой и что редакция ну никак не может без меня обойтись.
Но для прописки нужно указать адрес, пусть даже фиктивный. Остановилась я у своей подруги по Берлину, в семье сына венгерского писателя Белы Иллеша. Полковник Советской армии, он по окончании войны вернулся в Венгрию, квартира числилась за ним, и без его согласия прописывать там никого нельзя. У Симонова его тогдашние семейные обстоятельства этого тоже не позволяли.
— Ищите адрес.
Удрученная, я шла из редакции по улице Горького и встретила Петра Павленко. Он несколько раз бывал в Берлине, однажды там “сел” его пневматоракс. Я позвонила главному врачу знаменитой клиники “Шарите” профессору Бругшу и объяснила, какой великий писатель нуждается в помощи и какое особое внимание здесь требуется. Павленко потом шутил: “Женя подняла такой шум, что меня поддули не как индивидуума, а как целый коллектив”.
Павленко, естественно, спросил, когда я приехала, как дела и почему я такая невеселая; выслушав ответ, он пригласил меня на завтра к обеду — послезавтра они с женой, Натальей Константиновной Треневой, с которой я тоже была знакома по Берлину, уезжают в Ялту.
Обед был превосходный, но мне кусок в горло не шел, я с трудом поддерживала беседу, думая думу свою, тем более, что за обедом дело мое не поминалось. Кофе перешли пить в другую комнату, и только потом Павленко сказал:
— А теперь идите с Наташей в домоуправление.
Там Наташа объяснила, что они уезжают, в квартире будет жить их племянница, то бишь я, и меня надо прописать.
— Пишите заявление. На какой срок?
— На три месяца, — ляпнула я.
Реакция генерал-лейтенанта на письмо Симонова была мгновенной — через несколько дней меня вызвали в отделение милиции (надо сказать, что Павленки жили на улице Горького, на “правительственной трассе”, где правила прописки были еще строже): прибыло разрешение на постоянную прописку.
Принять этого я не могла — ведь просила я всего три месяца. Вот — протянули ей палец, а она, нахалка, отхватила всю руку, — подумают, решила я, Павленки.
— Тети и дяди сейчас нет в Москве, без их разрешения я не могу согласиться.
— Так позвоните им, дайте телеграмму, — вразумляли меня в милиции, не понимая, как можно добровольно отказаться от такой небывалой удачи.
— Нет.
Павленки вернулись, поиздевались над моим чистоплюйством. Но три месяца истекли, рукопись автору уже вернули, что делать? Рискнули снова написать, объяснив произошедшее недоразумением. К чести генерал-лейтенанта, он прислал подтверждение — разрешение на постоянную прописку. Так я стала полноправной москвичкой, правда, без своего угла, но и эта проблема вскоре разрешилась.
Ко времени первого прихода Александра Трифоновича Твардовского в “Новый мир” “Известия” построили новый жилой дом для своих сотрудников; некоторое количество квадратных метров полагалось в нем “Новому миру”. Твардовский не поленился поехать к Председателю Президиума Верховного Совета Швернику и раздобыл указание выделить мне комнату в одной из коммунальных квартир этого дома. Более того: Твардовский добился даже телефона для меня.
— Кто у нас министр связи сейчас? А, Псурцев! Мы встречались на фронте. Напишем ему письмо!
Дня через три ко мне домой заявились двое молодцев.
— Куда ставить будем аппарат?
— В коридор.
— Зачем в коридор, разрешение дано на личный телефон.
Я представила себе, какими глазами на меня будут смотреть соседи и в какой общественный переговорный пункт превратится моя комнатка, и настояла, ко всеобщей радости, на своем. Забавно, что Псурцев решил, наверное, что я имею “личное” отношение к Твардовскому, потому что специальным письмом он сообщил ему мой номер телефона.
Твардовский дважды был главным редактором “Нового мира”. В 1950-м он сменил на этом посту Симонова, в 1954-м был снят, снова пришел Симонов, который был снят в 1958-м, и снова назначен Твардовский, увольнение которого после мучительной борьбы подвело в 1970-м трагическую черту легендарной истории “Нового мира”, так и не сумевшего впоследствии вернуть свой былой блеск и мощь подлинного властителя дум. Тогда говорили, что сменить Твардовского во второй раз и возглавить в третий раз журнал предлагали опять Симонову, на что он ответил: “Только в качестве заместителя Твардовского”.
О втором периоде редакторства Твардовского написано много. Главное из этого, конечно, превосходные книги А. Кондратовича и В. Лакшина, воспоминания Ю. Буртина, И. Виноградова.
О первом же периоде свидетельств почти нет. Оно и неудивительно: время было зловеще-тусклое — поздне-сталинское, да и таких перьев в самой редакции не было. Хотя нет — работал Кондратович, но тогда он был совсем еще не “писучий”, а впоследствии писал главным образом о периоде “Твардовский-II”; к “Т.-I” он в начатых к концу жизни воспоминаниях только подступился, однако не успел развернуться; в опубликованных в “Знамени” (№ 3, 2001) заметках я с радостью прочитала добрые слова о себе, — спасибо тебе, Алеша, за этот неожиданный подарок.
Тем не менее и тогда были свои битвы и достижения, свои прорывы сквозь густую сетку идеологических и цензурных запретов. Здесь начинали свой путь многие будущие светила нашей литературы, — скажем, Ю. Трифонов; расцветали поэты-фронтовики, — кстати, чуть ли не единственный рассказ о поэзии “Нового мира” — интересные воспоминания в “Вопросах литературы” Софьи Карагановой, проработавшей в редакции все четыре периода Симонова—Твардовского. Здесь начинали оттачивать свои перья будущие критические авторитеты — Анатолий Бочаров, Андрей Турков, Лев Якименко. Нередко выступали испытанные бойцы, закалившиеся еще на страницах старого “Литературного критика” — Елена Феликсовна Усиевич, Михаил Александрович Лившиц, Игорь Александрович Сац, Владимир Борисович Александров-Келлер, — к ним у Твардовского было особенное отношение, не просто уважительное, но какое-то трепетно-почтительное, а уж к последнему, к Александрову, так прямо-таки нежное. Печатался он не много, но приходил в редакцию часто, любил посидеть возле моего стола; человек малообщительный, он мог разговориться и, несмотря на неважную дикцию, заставить часами слушать его, забыв о работе. Помню, однажды он заболел, и Александр Трифонович попросил меня навестить его, как-то смущенно добавив: “Только постарайтесь не обращать внимания на обстановку”. Предупреждение было нелишним: комната сроду не знала ни ремонта, ни, кажется, уборки. Тем более, что хозяин, закоренелый холостяк, не оправдал совершенно безосновательных надежд своей соседки по коммуналке и она буквально затравила его, не давая возможности выйти в ванную или кухню.
Атмосфера в редакции была замечательная, унаследованная еще от Симонова, — демократичная, дружная, солидарная. Работать было интересно и весело. В приемной постоянно толклись авторы, главным образом молодые поэты, приглушенно гудевшие под строгим оком многолетнего секретаря Зинаиды Николаевны Пиддубной. Зачастую они приходили вместе с женами, через какое-то время оказывавшимися, увы, бывшими, но тогда они взволнованно, но терпеливо дожидались своих мужей, когда те наконец исчезали в заветных крошечных комнатках, гордо именовавшихся кабинетами.
Одно время частым гостем у нас бывал Юрий Олеша. Александр Трифонович хотел, чтобы я заставила его для каждого номера написать что-нибудь, пусть небольшое по объему — короткую рецензию, размышление на тему (литературную) дня. Затея довольно скоро провалилась, Олеши хватило ненадолго, но двусторонняя деятельность была развита активная. Однажды я почему-то ехала вместе с Олешей в троллейбусе. Он решил громко опробовать один из будущих маленьких шедевров, чем привлек всеобщее внимание пассажиров. Я сконфуженно попросила его говорить тише, на что он, не сбавляя громкости, сказал: “А что, пусть хоть в троллейбусе послушают интеллигентный разговор”.
Работали, как водится, допоздна, и нередко Твардовский уводил нас потом в его излюбленный ресторан гостиницы “Центральная”, вместе с застревавшими авторами и заглядывавшими на приветливый огонек членами редколлегии Б. Горбатовым и В. Катаевым. Кстати, о Катаеве. Когда его роман “За власть советов” был раскритикован за недостаточное отражение роли партии, он написал в “Правду” покаянное письмо с обещанием исправить свою оплошность. Увидев у меня на столе газету, он сказал: “Эта заметочка будет им (он показал пальцем наверх) стоить сто тысяч”. — “Как так?” — “А я допишу четверть объема текста и мне вынуждены будут заплатить, как за первое издание”. Так и получилось.
Я работала вначале редактором в отделе критики, которым заведовала Зоя Кедрина, впоследствии печально прославившийся общественный обвинитель на процессе Синявского—Даниэля. Она вскоре вслед за Симоновым ушла в “Литературную газету”. Долгое время я оставалась одна “на хозяйстве”, пока не пригласили недоброй памяти Евгения Суркова. У него была непродуктивная привычка: забирать все рукописи и верстки, месяцами их не читать, не говорить ни да, ни нет, я изворачивалась перед авторами, как могла. Но Твардовский, который привык, что в отделе критики всегда можно подобрать готовый материал, который по объему подходил бы для затыкания создаваемых бдительной цензурой дыр в верстке, а то и в сверке, вдруг обнаружил, что портфель наш пуст, и уволил Е. Суркова за бездействие, назначив заведующим отделом меня.
Мелкие нападки были для нас делом привычным — не того похвалили, не того поругали. Но когда мы (с подачи, между прочим, “самого” Фадеева) опубликовали статью космополита А. Гурвича “Сила положительного примера” — о напечатанном еще при Симонове (и, говорят, очень сильно им отредактированном, что похоже на правду, ибо кроме слабой повести “Вагон” автор ничего больше не написал) почти культовом романе Василия Ажаева “Далеко от Москвы”, тут уж разговор пошел всерьез. В редакцию зачастили одна за другой комиссии, журнал прорабатывали на всех собраниях в Союзе писателей. А потом еще грянул скандал по поводу романа Гроссмана “За правое дело”.
Поначалу “Правда” напечатала вполне благожелательную статью Бориса Галанова. Но почти сразу же “отменила” ее “двуспальным” подвалом Михаила Бубеннова (кстати, члена редколлегии “Нового мира”, как ни странно), громившего напропалую роман и заодно редакцию.
К этому времени антикосмополитическая кампания подошла к своему апогею — делу врачей — “убийц в белых халатах”. На всякий случай евреев стали увольнять не только с медицинских рабочих мест. Все шло к тому, чтобы евреев вообще выселить из Москвы, поскольку история с врачами-“убийцами” доказала, что они недостойны жить в столице. Как известно, было подготовлено письмо, якобы от именитых евреев, с требованием осуществить этот замысел. Несколько интеллектуалов даже успели поставить свои подписи, пока письмо не попало к Эренбургу, который написал Сталину, подчеркнув, какой международный скандал это вызовет. Но адресата очень скоро не стало, и все как-то рассосалось.
На статью Бубеннова в “Правде” партком Союза писателей отреагировал сразу: созвал расширенное заседание, на которое Твардовский взял и меня. Шесть часов длилось это заседание. Основным докладчиком был консультант СП по критике Виктор Дорофеев, говоривший в основном о критике в “Новом мире”. Дрожавшим от возмущения голосом он приводил “вопиющие” цитаты, перевирая их, иногда опуская слова, коротенькие такие, состоящие порой только из двух букв, в сочетании дающие всего лишь словцо “не”, и брезгливо бросал соответствующий номер журнала, пролетавший по зеленому сукну длиннющего стола конференц-зала до самого конца, где сидели мы с Твардовским.
Я от возмущения вскакивала, хотела поправить, Твардовский дважды передавал мне записки — “не отвечайте”, “молчите”.
Особенно досталось одной рецензии Елены Усиевич на книгу писателя, жившего в Молдавии. Не помню ни фамилии, ни названия романа, но хорошо помню его заключительную сцену: при остановке поезда на какой-то станции молодой муж вышел за снедью и вернулся с ликующим криком, размахивая газетой: “Маша, Маша, наконец-то свершилось! Вот оно, постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград”!” Можно себе представить, что сделала с романом Елена Феликсовна.
К тому же, как выяснила одна из комиссий, редакция предоставляла работу некоторым космополитам, давая им возможность заработать жалкие гонорары рутинными редакционными делами, типа ответов на читательские письма (об этом вспоминает Даниил Данин в своей книге “Бремя стыда”).
Об одной публикации, которая меня мучила, речь, разумеется, не заходила. Будь она упомянута, это вызвало бы только глумливое злорадство.
С моральным аспектом этой публикации я до сих пор не в ладу. Дело в том, что мы напечатали большую статью Тамары Мотылевой о только что вышедшем переводе Пастернака гётевского “Фауста”. Это было первое выступление “космополитки” Мотылевой после серии проработок и лишения работы. Дать возможность напечататься — дело благородное. Но статья была весьма критической. А Пастернаку тоже непросто было пробиться в свет, и общественными “ласками” он тоже не был обделен, — публиковать он мог только переводы. Мы проверяли и перепроверяли приводимые примеры неадекватности перевода оригиналу, — они, увы, были неопровержимы. Блистательный перевод был слишком “пастернаковский”, что ли. А ведь речь шла все-таки о Гёте. Но опять “бить” Пастернака, который еще задолго до “Доктора Живаго” был “непечатаем”. Руками одной “космополитки” бить другого — это ли не иезуитство… Должна сказать, что в переводившихся потом мною книгах немецких писателей очень часто встречались строки из “Фауста”, и мне редко удавалось воспользоваться цитатами из перевода Пастернака — для обыгрываемых в этих книгах слов, а то и мыслей Гёте больше подходил перевод М. Лозинского.
После заседания я подошла к Твардовскому, с которым мы жили в одном доме и который обычно после всяких мероприятий и поздних уходов из редакции брал меня с собой в служебную машину. Видимо, я хотела спросить, когда поедем. Но вместо этого услышала свой голос:
— Может быть, мне уйти?
Твардовский долго молчал, прежде чем ответить:
— Да.
Три месяца спустя, когда я впервые после болезни вышла во двор погулять и встретила Твардовского, он сказал:
— Зачем вы тогда подошли ко мне? Перед заседанием бюро мне предложили уволить трех заведующих отделами: критики (меня), прозы (Бориса Закса), поэзии (Софью Караганову, в девичестве Мазо). Я отказался.
Пауза перед ответом на мой неожиданный для меня самой вопрос была вызвана мыслью о том, что если в следующий раз отбиться не удастся, тогда уж ему самому придется предложить мне уйти. “Следующего раза” не случилось, ситуация изменилась, и Закс с Карагановой дошли вместе с Твардовским до конца.
Невероятно, но на следующий день, в конце февраля 1953 года (!) я (!) в Москве (!) поступила на новую работу (!).
Предыстория: как-то в нашу редакцию принес свою статью главный редактор журнала “Советская литература” на иностранных языках, бывший работник ЦК Николаев, считавший себя специалистом по французской литературе. Повозиться с ней пришлось немало, пока она стала на что-то похожа (как говорит в таких случаях Л. Лазарев — “кушать нельзя, но мазать уже можно”). Он пришел в восторг и сказал, что мечтал бы о таком работнике в своем журнале.
Теперь я позвонила ему и сказала, что его мечта может исполниться.
— Да, но вы понимаете… Впрочем, попробую побороться.
Заведующий отделом кадров Союза писателей Эльчибеков (да будет земля ему пухом!) сказал, что я вроде подходящая, только пусть в “Новом мире” мне дадут характеристику. С просьбой о которой я и отправилась к Твардовскому.
— А зачем вам характеристика? Я ценю вас как сотрудника, но сейчас вы в Москве работу не получите.
У Твардовского были очень переменчивые глаза. Когда он был в хорошем настроении — прочел интересную рукопись, что-то отбил у цензуры, — они у него были ярко-голубые. Когда же он был сумрачен, чем-то недоволен, они становились тускло-оловянного цвета — как старые бельевые пуговицы, на которых вытерлась материя. Сейчас мимо меня смотрели именно эти глаза.
— Если бы я поверила Вам — члену Ревизионной комиссии ЦК нашей партии, я бы покончила с собой. Но Вы неправы, меня берут на работу.
В своем волнении я бы забыла эту выспренную мелодраматическую фразу, но позднее сам Твардовский мне ее напомнил, — видимо, она задела его.
Мне надо было сразу же приступать к работе на новом месте — благо мартовский номер “Нового мира” был уже готов и мне не надо было дожидаться преемника. Но тут умер Сталин, и последовало распоряжение весь номер посвятить ему. В срочном порядке пришлось все переделывать; потом новая команда — только часть номера посвятить печальному событию, — опять доработка. Я носилась между двумя редакциями, как очумелая, в ожидании замены. Сергей Сергеевич Смирнов, заместитель Твардовского (Анатолию Кузьмичу Тарасенкову, первому заместителю, незадолго до этого пришлось практически — формально он некоторое время еще числился — уйти из редакции: он выступил с резкой критикой “Русского леса” Л. Леонова — чего, как оказалось, делать нельзя было; какие-то стихи, которые следовало объявить упадническими, напротив, похвалил; сыграли свою роль публикации статьи Гурвича и, конечно, романа Гроссмана), встретил Е. Суркова и предложил ему вернуться в редакцию. Тот с радостью согласился.
Но 4 апреля, отправляясь в первый раз на работу, он, бедняга, не успел прочитать “Правду”. А там сообщалось, что врачи вовсе не убийцы — недоразумение-де вышло.
Я стала передавать ему дела, в редакции стояла мертвая тишина.
— Не нужны мне никакие дела, все эти статьи ваших проклятых космополитов. (Не помню, может, и похлеще слово было сказано, возможно, но не поручусь, мне и этого было бы достаточно.)
— Немедленно убирайтесь вон из моего кабинета! — закричала я, забыв, что он уже не мой.
Сергей Сергеевич вбежал на крик, стал подталкивать к двери опешившего Суркова, а я… я упала — как потом выяснилось, с микроинфарктом.
Придя на следующий день в редакцию и узнав об этом, Твардовский попросил соединить его с Е. Сурковым.
— После того, что вчера произошло в редакции, коллектив не считает возможным работать с Вами.
Так второе пришествие Е. Суркова в “Новый мир” длилось ровно сутки.
Жила я в то время одна, и ухаживали за мной поочередно сотрудники вперемешку с авторами журнала. Однажды ночью мне стало совсем худо, дежурившая Наталья Викторовна Соколова (более известная как Ата Типот) вызвала “неотложку”. Нужно было сделать укол, а я их со времен войны боюсь — при какой-то обязательной прививке под лопатку сломалась игла, со мной долго и болезненно возились.
— Женя, Вы же сильный человек, — уговаривала меня Ата.
— Не дамся.
— Вы же были на фронте.
— Не дамся.
— Женя, Вы же член партии.
Я засмеялась, сестра воспользовалась этим мгновением и вкатила мне в руку свою камфору.
“Вопросы литературы”, ГДР, Прага и др.
Как-то так получилось, что до сих пор моя жизнь состояла из четырехлетних периодов: четыре года (вместо положенных пяти) — университет, четыре года — война, четыре года — Германия, четыре года — “Новый мир”, четыре года — журнал “Советская литература” на иностранных языках, работа в котором ничего существенного в моей памяти не оставила. Зато в личной жизни наступили в этот период перемены. Я во второй раз вышла замуж — за Александра Александровича Тишкова, китаиста, человека энциклопедических знаний, тонкого знатока русской поэзии ХХ века, хотя вышла я, конечно, не из-за этого. И произошло самое главное событие в моей жизни — рождение дочери Наташи.
В 1956 году состоялся, как известно, ХХ съезд партии с докладом Хрущева, разоблачавшим чудовищные злодеяния Сталина, смерть которого я в свое время оплакивала чуть ли не как смерть своей матери; как и для многих, доклад этот для меня, стойкой коммунистки, прозвучал как гром среди ясного неба.
В расширившийся горизонт начинающейся краткосрочной оттепели успело вписаться новое детище — “Вопросы литературы”, журнал истории, теории, критики литературы всех времен и народов.
Первым главным редактором стал Александр Григорьевич Дементьев, который знал меня еще по Ленинградскому университету и вытащил меня из в общем-то болотистого журнала “Советская литература” на иностранных языках, в редколлегию которого он незадолго до того был включен, можно сказать, с моей подачи. Но из “Воплей” его ровно через год забрал к себе замом вернувшийся на второй срок в “Новый мир” Твардовский.
Год этот был преинтереснейший — журнал “строился”, набирались сотрудники, быстро сложившиеся в крепкий коллектив, — иные из них и сейчас еще трудятся в редакции. Работали упоенно, расходиться к концу дня не торопились, тем более, что Александр Григорьевич неизменно напоминал своим окающим говором: — По домам не расходиться. — Это значило, что вечером мы гурьбой ввалимся в одно из кафешек около гостиницы “Ленинградская”, или просто будем топтаться возле какого-нибудь ларька, закусывая холодными котлетами неизвестного происхождения или черствыми бутербродами со вздыбившимся по краям сыром.
Не могу не помянуть здесь нашего первого ответственного секретаря — Зою Александровну Никитину, “Серапионову сестру” (к слову, мать знаменитого Миши Козакова), зажигательно деятельную не только в работе, но и в организации спонтанных посиделок, для которых с большой охотой предоставляла свою однокомнатную квартиру. В жизни она изведала все, что можно было изведать в наше богатое на трагедии время, но жизне- и дружелюбия не утратила, равно как и юмора. Чего стоила, например, ее шутка по поводу своей телефонной книжечки, состоявшей, по ее словам, из двух букв: “родственники на Р., любовники на Л.”
А как мы “обмывали” в “Праге” первый номер журнала, вышедший в апреле 1957 года, всего лишь на четвертый месяц после решения о создании нового ежемесячника. Серая обложка вдохновила нас на создание песенки “Как нам дороги эти серые номера”, ставшей гимном редакции.
Ютились мы спервоначалу очень недолго в одной комнатке, рядом с мужским туалетом, в “Литгазете”, потом обосновались в большой комнате (отдельные каморки были для главного редактора и корректоров) в помещении Гослитиздата, как раз напротив бухгалтерии.
Однажды Шолохов, пользовавшийся безграничным доверием Главбуси (главного бухгалтера Бориса Гольдштейна) и имевший у него “открытый счет”, пришел за деньгами. Будучи навеселе, он ошибся дверью и переступил порог в нашу густонаселенную комнату, понял свою ошибку и хотел тут же повернуться.
— Михаил Александрович, разрешите обратиться?
Он озадаченно остановился.
— Что это за военное обращение?
— А я старшина второй статьи.
— Ну обращайтесь.
Я как раз сидела над статьей ташкентского шолоховеда М. Сойфера о второй книге “Поднятой целины”, получившей Сталинскую премию. Где-то на периферии статьи было вскользь сказано, что роман был написан давно и рукопись потерялась во время войны. Да это же сенсация, это нужно вытащить в начало, расписать, может быть, даже в заголовок вынести! Вот я и спросила, правда ли, что…
— А он что, у меня под столом сидел?
— Нет, скажите, правда ли? Это ведь так важно! Мы по-другому все подадим.
— Вы редактор, вы и решайте.
— Но мне же надо знать, правда ли?
— Вы редактор, вы и решайте.
Я попыталась еще раз, переиначив, задать свой вопрос — все, затаив дыхание, следили за “переговорами”, — результат был тот же: продолжая повторять все ту же фразу — “Вы редактор, вы и решайте”, он ушел, то ли не желая участвовать в создании мифа, то ли, наоборот, не желая мешать ему утвердиться. Фразу я все-таки вычеркнула, и сюжет ее, насколько мне известно, нигде не возникал.
Кстати, о Главбусе. В нашей редакции было заведено, что внештатные члены редколлегии читали верстку номера и давали письменные отзывы. Требовалось немало твердости, чтобы получить их в течение трех дней, — ничего не поделаешь: график. Чтение этих отзывов, несмотря на то, что в результате приходилось порой немало потрудиться — или уговаривать авторов, или “поработать” с членами редколлегии, — доставляло истинное наслаждение. Особенно блистательными были отзывы, иногда довольно пространные, Бориса Леонтьевича Сучкова и Александра Львовича Дымшица, — остроумные, полные ассоциаций, реминисценций: вот уж “пир духа”! Тем не менее наиболее желанными были отзывы краткие, лучше всего — в одну строчку: “Возражений не имею”. За каждый отзыв полагалось 50 рублей (в месяц набегало не так уж много: обычно номер читали 4–5 человек). Копии посылались для оплаты в бухгалтерию Гослита, на чьем денежном довольствии мы состояли. Получив первый раз такой отзыв, Главбуся, — а он был человек любознательный и присылаемое читал, — возмущенно позвонил: “Как, за одну строчку 50 рублей?”. Я рассказала ему расхожую байку о том, как С. Михалков, получив заказ сочинить что-нибудь броское для пешеходов, написал: “Когда горит зеленый свет, переходи — угрозы нет”, приложив счет на две тысячи рублей. Заказчик возмутился не меньше Главбуси: “За две строчки такой гонорар?” — “З-за т-третью — Михалков”. И объяснила, что в нашем случае значит “третья”, скажем: “М. Храпченко”. Иносказание “дошло”, вопрос был снят раз и навсегда.
На смену А.Г. Дементьеву пришел Виталий Михайлович Озеров. Не знаю, насколько глубокий след оставят в истории литературы его книги об образе коммуниста в советской словесности, но исследователи творчества Фадеева не пройдут мимо озеровской книги о нем, — в ней впервые были честно описаны обстоятельства его самоубийства.
Организатор Озеров был отменный, да и возможности у него как у одного из секретарей Союза писателей были немалые. Началась череда переездов редакции — сначала на Спартаковскую — комнат здесь уже было несколько, но размещались они в длинном проходном коридоре, ведущем в какую-то воронью слободку нескольких разных, преимущественно торгово-управленческих, учреждений; затем в особнячок на Пушечной с идеальным интерьером для какого-нибудь неореалистического итальянского кинофильма. Затем — окончательно, и поныне и дай Бог и впредь — на 10-й этаж знаменитого дома Нирнзее в Большом Гнездниковском переулке.
Двадцать лет вел журнал Виталий Михайлович, создав ему прекрасную репутацию одного из столпов тогдашнего либерализма. Недаром говорили: “Интеллигентный человек должен выписывать три журнала — “Новый мир”, “Иностранную литературу” и “Вопросы литературы”.
Какие горячие дискуссии, необычайно смелые по тем временам, редакцией организовывались — некоторые вошли даже в энциклопедии, например, о славянофилах. Как расширились наши связи с внешним миром, сколько прекрасных писателей — и советских, и зарубежных, причем не только из стран социалистического лагеря — побывало у нас в гостях. Мы установили крепкое сотрудничество, переходившее иногда и в личную дружбу сотрудников, с литературно-критическими журналами соцстран. Проводили совместные “круглые столы”, сотрудники ездили в обе стороны для обмена опытом; ежегодно мы 12-й номер посвящали литературе одной из стран, в котором выступали действительно лучшие, не всегда идущие в ногу с обязательными идеологическими установками, писатели и критики каждой из этих стран. Такие номера требовали колоссальных усилий, поездок для “выколачивания” материалов и согласования редактуры после перевода, но мы “охватили” всех — ГДР, Польшу, Венгрию, Чехословакию (и это — после августа 1968!), Болгарию, Югославию, Румынию и даже Монголию.
Потом пришел Мстислав Борисович Козьмин, журнал пережил период “стагнации”, — не без некоторых прорывов, но не благодаря Главному, а скорее вопреки, привлекая для особенно горячих споров членов редколлегии, — главным образом, как ни неожиданно, Михаила Борисовича Храпченко, без которого мы не напечатали бы, например, наделавшую много шуму и положившую начало литературного пути знаменитой ныне, а тогда работавшей младшим редактором в издательстве Академии наук Татьяны Толстой статью “Клеем и ножницами”, или первое критическое выступление о романе Ю. Бондарева “Выбор” Натальи Ивановой, — вот уж чему яростно сопротивлялся Козьмин, апологет Бондарева. У Храпченко было испытанное оружие для того, чтобы сломить сопротивление Козьмина, осторожность которого не то что граничила, а прямо-таки мало чем отличалась от трусости: “Если это не будет напечатано, я выйду из редколлегии”.
Поскольку я была бессменным парторгом редакции, Козьмин свои выступления начинал так: “Как правильно говорила Евгения Александровна…”. Доходило до нелепости: на открытом собрании, когда мы дружно потребовали, чтобы Козьмин освободил свое место, и я, характеризуя его “стиль” работы, вернее безделья, оттягивания любых решений, сказала: “Просто руки опускаются”, он свою заключительную речь начал словами: “Как правильно сказала Евгения Александровна, нельзя опускать руки”.
Ну, смену нашего главного редактора очень удачной не назовешь: пришел Дмитрий Урнов — человек, правда, энергичный и деятельный, но, как говорят немцы, “из другого чемодана”. Этому назначению я отчаянно пыталась помешать, писала письма А.Н. Яковлеву и в отдел культуры ЦК, забыв басню про моську и слона, которого поддерживал “сам” Ф.Ф. Кузнецов, директор ИМЛИ, чьим органом — как и Союза писателей — мы являлись. Правда, о своих усилиях я сообщила Урнову, дабы не действовать за его спиной, и он, надо сказать, реагировал корректно и вел себя по отношению ко мне до моего ухода из редакции безупречно. Свои дни на посту главного редактора Урнов бесславно закончил отъездом в Америку накануне путча в августе 1991 года, где он выступил по телевизору с призывом поддержать путчистов, а кто-то неленивый заснял это выступление и прислал кассету в Москву. Наш пламенный патриот так и остался в Америке, даже на похороны отца не приехал. Редакция терпеливо и тщетно ждала вестей от него, пока не выбрала сама нового редактора — Лазаря Ильича Лазарева, влекущего эту нелегкую ношу и в нынешнюю трудную в экономическом отношении пору. Но журнал существует, своих былых позиций не сдает, авторы хранят ему бескорыстную верность.
Господи, как же мне остановиться — ведь целых тридцать два года, нарушив свою четырехгодичную цикличность, я проработала в этой редакции, могу вспоминать и вспоминать, но я же не историю журнала пишу.
В начале шестидесятых годов я получила возможность впервые после возвращения из Германии снова туда ездить, — до этого все связи были оборваны.
Началось все довольно комично. В моей коммунальной квартире раздался звонок, меня не было дома, подошел муж. Услышав немецкую речь, он попытался это объяснить, но его не поняли; вопрос повторили по-французски, — это было уже более подходяще, но недостаточно; затем по-английски — еще лучше, но все же с неудовлетворительным результатом; синолог Тишков, имея дело с таким полиглотом, вполне серьезно спросил, не говорит ли его собеседник по-китайски, что для него самого было бы наиболее плодотворно. Тот решил, что над ним издеваются. Имя его ничего не говорило не только моему мужу, но и мне — писатель Хенрик Кайш. В свое время я его знала — даже дружила с ним и его женой — под именем Клод Шайе как берлинского корреспондента французских газет “Libйration” и “Ce Soir” (позднее я перевела его пронзительный рассказ “В свободу надо прыгнуть” — о его бегстве из гестапо). Он приехал в Москву как гость Союза писателей и на авось спросил на аэродроме встречавшего его консультанта Иностранной комиссии Владимира Стеженского, не знает ли он такую-то. Тот, к его удивлению, тут же дал ему мои служебный и домашний телефоны.
Потом уже я часто бывала — по делам журнала, на конференциях — в ГДР и даже в ФРГ, восстановила старые связи, завязала новые, познакомилась со многими писателями, с некоторыми и по сию пору поддерживаю добрые отношения. Хотя иные из них придерживаются разных взглядов и между собой не очень-то знаются. Но тут я придерживаюсь принципа Александра Гладкова — “друзей надо держать в разных карманах”. И когда в редакции родилась идея о спецномерах, естественно было начать с ГДР: это можно было сделать наиболее быстрым и простым способом.
Да, не скрою, я любила ГДР, с ней меня связывали и, как говорится, деловые контакты, и крепкие дружбы, и добрые отношения с самыми разными людьми — не только с писателями, но и с политиками из так называемых высших эшелонов власти.
Приведу один эпизод не из области литературных связей. Каждое пятилетие со дня Победы мои однополчане съезжались из разных городов Советского Союза в Ленинград. В канун 40-летия в очередной раз собралась и я. Но тут мне позвонила моя подруга Таня Иллеш; приехала ее (и моя) подруга Лиза Варнке — жена члена Политбюро СЕПГ Герберта Варнке — и вечером приведет прибывших на празднование 9 Мая министра обороны ГДР Хайнца Хоффмана (однофамильца упоминавшегося министра культуры) с его генералитетом, и она просит меня помочь ей принять их. Поехала я с чемоданчиком, чтобы прямо из квартиры во МХАТовском проезде отправиться на вокзал. Вечер удался веселым, вкусным (гости пришли не с пустыми руками). Поближе к полуночи (к отходу “Красной стрелы”) я стала поглядывать на часы, на что Хоффман сказал:
— Не волнуйся, не опоздаешь, мы тебя доставим вовремя.
— ?
— Ты же литератор, неужели не понимаешь, какой это роскошный сюжет — немецкий министр обороны провожает в Ленинград (в Ленинград!) на празднование Дня Победы бывшего советского матроса?!
Провожающие были в парадной униформе, на ярко освещенном перроне позолота погон, нашивок, кокард прямо-таки слепила глаза. Адъютант по знаку министра побежал в ресторан, принес водку, и мы поочередно прикладывались к горлышку “бутылки мира”. Эт-то было зрелище! Спешившие к своим вагонам пассажиры с удивлением останавливались на ходу, — уж не знаю, за кого они принимали меня, ошалело стоявшую в центре.
Но при всей любви к ГДР многое мне не нравилось, и чем дальше, тем больше, в особенности к концу ее существования. Однажды мне даже пришлось вступить в полемику на “чужой” территории — я напишу об этом в главке о Петере Вайсе. Но я никак не могу примириться с тем, что сейчас многие не хотят признавать ничего из того, что было создано в этот период, словно бы сорок лет жизни страны породили только отставание, Штази и всякое прочее зло.
Моя особая боль — то, что случилось с моими столь разными, даже чуждыми друг другу друзьями, как Герман Кант и Криста Вольф.
От Канта, многолетнего президента СП ГДР, один журналист в интервью, опубликованном в журнале “Шпигель”, требовал даже, чтобы тот покончил с собой. Как только его не клеймили, не изничтожали, забыв, сколь популярен он был и в Западной Германии, как его книги — “Актовый зал”, “Остановка в пути” и другие — мгновенно расхватывались, несмотря на десятикратные издания, которые выходили там ведь не по указке “сверху”. Удивительно только, как этот немолодой, нездоровый, потерпевший к тому же крах и в семейной жизни человек не сдался, продолжает работать, и даже его новые книги — неровные, нервные, полные попыток что-то доказать, оправдаться, уличить во лжи — не залеживаются на прилавках. Недавно отметили его 75-летие — можно сказать, достойно, даже известный своей злобностью, но остроумный, влиятельнейший критик Марсель Райх-Раницкий выступил довольно уважительно, без обычного хамства и ерничанья. Может быть, это положит начало переоценке несправедливо отвергнутых ценностей?.. В нашей же стране Кант был одним из самых популярных немецких писателей, часто приезжал к нам. Все его книги издавались, переводила его неизменно одна и та же переводчица — Инна Каринцева. Жаль, что новые его книги зациклены на внутригерманских переплетениях и писательских взаимоотношениях и были бы малопонятны нашим читателям.