Как я себя чувствую? Не очень хорошо: астма и угроза депрессии; возникают сложности с дорогими мне людьми и прежде всего с самим собой. Я стал уже слишком стар! Мы с Карин сразу поехали в Берцону. Русский горох [5] созрел и уже съеден; русским томатам приходится туго — западная гроза с градом навредила им <…> А изумительная книга [6], этот подарок Ойджении, лежит здесь на столе для гостей; чудесная книга…

Я знаю, Ойджения, я бывал иной раз исключительно нервным, — в машине или за столом. Почему? Если бы я знал это наверняка, то сказал бы.

Спасибо за рецензии на книгу (архив станет богаче), только вот Фриш сам больше не пишет, предоставляет это делать другим <…> Когда приеду? Может быть, в осеннюю Москву [7]”.


О возможном новом визите в Москву Фриш писал еще в нескольких письмах, но речь в них все больше и больше шла о сдающем здоровье. Увиделись же мы еще раз в Мюнхене, где я была в командировке в 1988 году. Фриш специально приехал из Цюриха повидаться, и мы провели вместе славный день.

К 80-летию Фриша я подготовила для Худлита трехтомник его прозы. Сперва было задумано издать два тома. Фриш писал:


“Два тома Фриша по-русски! — это ли не праздник!..”.


Но затем решили сделать три тома — два были бы чересчур толстыми. И “Радуга” готовила очень элегантный томик с его тремя последними романом и повестями.

Все шло на удивление гладко и по графику. Пока не позвонили из Худлита — издание приостанавливается, нет валюты для авторского гонорара, — разве что Фриш согласится на рубли.

Естественно, я позвонила Фришу.

— Ах, Ойджения, мне не нужны уже ни валюта, ни рубли. Но решает издательство. Сегодня пятница, я никого не застану. В понедельник я Вам позвоню.

Позвонил; “Зуркамп”, разумеется, согласился.

4 апреля 1991 года я позвонила с радостным сообщением о выходе сигнального экземпляра первого тома. И услышала свежий голос — как во времена здорового Фриша.

— О, Макс, Вам лучше!

— Это Петер, его сын. Макс ночью скончался.

За пять недель до своего 80-летия.

Госпожа Хелена Ритцерфельд из издательства “Зуркамп”, с которой мы во время подготовки изданий (как и будущего четырехтомника) обменялись бессчетным количеством писем и факсов, утешала меня: Фриш знал о готовящихся изданиях к его юбилею, очень радовался им…

Его очень не хватает мне, Макса Фриша, — его тепла, участия, дальней близости.

Замечательный подарок сделал мне Гюнтер Грасс к юбилею: свой превосходный рисунок, увеличенный портрет “Двойной Макс”. Застекленный и обрамленный, он висит на стене, и каждый раз, когда я вхожу в комнату, Фриш приветствует меня двумя трубками.

Это не искусственное “округление” (см. начало главы), а самый что ни на есть настоящий факт: сегодня, когда я заканчиваю главу о Фрише, я иду в театр на премьеру его пьесы “Биография”.


Петер Вайс

Собственно говоря, Петер Вайс не относится к числу тех авторов, с которыми я “проводила” ночи, выходные, не говоря уж об отпусках. Но здесь речь идет, так сказать, не о количестве, а о качестве, интенсивности отношений, о следе, который это знакомство оставило в моей жизни.

В сентябре 1974 года в Москве состоялся конгресс, посвященный 40-летию со дня Первого съезда советских писателей, на который, среди других зарубежных гостей, был приглашен Петер Вайс.

Нас сразу же познакомил Фридрих Хитцер. В первом томе дневников Вайс писал: “Как некогда в Ханое я встретил Нгуен Динь Тхи — друга на всю жизнь, так здесь в Москве я встретил Женю Кацеву: близкого, словно давно знакомого человека, — глубокая взаимная симпатия” (“Дневники”, т. 1, с. 342).

То, что Вайс был приглашен на конгресс, было следствием той непоследовательности, благодаря которой наша культура во все времена — при морозе, оттепели, застое, — получала живительную подпитку. Ведь именно в это время Вайс, чьи пьесы (“Дознание”, “О том, как господин Мокинпотт от своих злосчастий избавился”) с успехом шли в театре на Таганке, стал у нас персоной non grata — он написал пьесу “Троцкий в изгнании”. Это была честная попытка коммуниста (правда, шведского склада) Петера Вайса внести свой вклад к столетию со дня рождения Ленина и ликвидировать одно из белых пятен в истории Октябрьской революции. Что тут поднялось в соцлагере! Ничто не помогало — ни то, что пьеса была вовсе не троцкистской, никоим образом не была песнью во славу Троцкого; ни то, что он, увидев и услышав такую реакцию, нашел в себе мужество “отозвать” пьесу, запретить ее ставить и печатать. Уже сам факт, что он занялся заклятым именем, был достаточен, чтобы предать автора анафеме.

В “Литературной газете” появилась статья “Самовыражение” и саморазоблачение Петера Вайса”, которая больно его задела. Ведь автором статьи был… Лев Гинзбург, тот самый Гинзбург, который перевел на русский чуть ли не все пьесы Вайса. Особенно блистателен его перевод самой знаменитой из них “Марат — де Сад”, которую Любимову тогда поставить не дали. Напечатать же ее Гинзбург все-таки ухитрился: в заключение своего превосходного тома переводов “Десять веков немецкой лирики” он включил пьесу — она ведь написана стихами!

Вайс очень ценил Гинзбурга, знал и об его совместных с Любимовым попытках пробить “Марата” на сцену. И вдруг — эта статья, написанная в худших традициях наших проработок. Вайс писал в “Дневниках”:


“Встреча с Львом Гинзбургом. К чему теперь это дружелюбие, исходящее от человека, который тогда, после пьесы о Троцком, так непотребно меня разругал. Что это — социалистическая шизофрения? Тотальное обесценение слова? Поставлено оно на службу только сиюминутным тактическим целям, а может быть, самозащите: ведь он перевел “Марата”? Ничего уже нельзя принимать всерьез? Или, наоборот, все слишком серьезно, чтобы в это вообще следовало вникать?” (Т. 1, с. 347).


“Литгазета” со статьей вышла в тот день, когда Бёлль давал прощальный прием, на который был приглашен и Гинзбург. Он появился с опозданием и, не снимая дубленки, ринулся было к Бёллю с протянутой для пожатия рукой. Обычно приветливый, дружелюбный Бёлль, которого уже познакомили со статьей, не “заметил” руки и обратился к близстоящему гостю с какими-то, вероятно, не очень срочными словами. Неприятно было видеть, как растерянный Гинзбург, заметив, что все вдруг замолчали и отвернулись, потоптался на месте и поплелся к двери.

Кстати, и “Троцкий в изгнании” был напечатан у нас двадцатью годами позже, уже к 120-летию со дня рождения Ленина. Перевел пьесу… Юрий Гинзбург, сын Льва.

Годы спустя, когда уже не было в живых ни Вайса, ни Гинзбурга, “Марат” все же был поставлен: в городе Лиепае, в Театре дважды Краснознаменного Балтийского флота, — спектакль (режиссер Ольга Глубокова) был приурочен к 71-й годовщине Октябрьской революции. (Еще через десять лет пьесу поставил в своем театре и Юрий Любимов.)

К сожалению, на премьеру я не смогла поехать, но присланные мне фотографии спектакля и афиша мне вскоре пригодились.

Пригласили меня не из-за моей бывшей принадлежности к Балтийскому флоту, а потому, что за несколько дней до премьеры в “Литгазете” появился мой перевод одной главы из первой книги трехтомного романа “Эстетика сопротивления”.

О романе, о необходимости его издать у нас Т. Мотылева не уставала говорить на всех редсоветах, она же опубликовала большую статью в “Воплях”. И когда мне предложили дать что-нибудь для газеты, я выбрала, конечно, самую “еретическую”, по тем временам — все еще, главу: о советских процессах 1937 года, — проскочи она, судьба трилогии была бы решена. Так и случилось: в ЦК романом заинтересовались, дали указание одному из издательств заказать перевод. Для ускорения работы над этим гигантским произведением была создана целая бригада, все, казалось, шло как надо, тем более, что время вполне созрело. Но переводчица первого тома, Инна Каринцева, умерла, другие оказались слишком пассивны, чтобы перегруппироваться, я, довольная, что дала толчок, перестала названивать, а когда спохватилась, было уже поздно заново поднимать все на ноги. К этому времени все стало можно, хлынул мощный поток запретной литературы, и “Эстетика сопротивления” не представляла уже такого жгучего, актуального интереса. Единственное, что я могла сделать для романа, это по просьбе издательства, готовившего том пьес Вайса, вставить в предисловие одного журналиста, политического тяжеловеса, абзац о трилогии.

Небольшой вклад в память о Вайсе (он умер в 1982 году) внесла моя дочь: она перевела пронзительное эссе об Освенциме — “Место, для которого я был предназначен”.

Десять дней, которые Петер Вайс провел в сентябре 1974 года в Москве и Волгограде, он довольно подробно зафиксировал в своих “Дневниках 1971—1980”, успевших выйти при его жизни.

Во время конгресса он не томился от скуки. Дело происходило в Колонном зале, Вайс знал, что здесь звучал и знаменитый доклад Бухарина на Первом съезде советских писателей о революционном искусстве, и здесь же четырьмя годами позже вершился суд над ним.

Действие упомянутой главы романа “Эстетика сопротивления”, над первым томом которого он тогда работал, происходит здесь же. И пребывание в Колонном зале было для Вайса чрезвычайно волнующим. Глаз художника — а Вайс был и известным художником, его персональные выставки состоялись в ряде городов Европы, в том числе в Париже, — вбирал в себя мельчайшие детали, чтобы найти потом точное отражение в романе. Он вкрапил их в рассказ норвежского писателя Нордаля Грига, ловящего по радиоприемнику известия, чтобы знакомить с ними своих друзей, соратников, участников боев за республиканскую Испанию. Позволю себе привести отрывок из этой главы, так и оставшейся единственным фрагментом романа, опубликованным у нас на страницах “Литературной газеты”:


“То, что мы узнавали, были отрывочные сигналы, знаки Морзе, намеки, требующие объяснения. Поблизости от Кремля, в Доме Союзов — бывшем дворянском клубе, — в торжественном зале с мраморными колоннами и лазорево-голубыми стенами, под огромными подвесками люстр, на сцене сидел Бухарин, вместе с Рыковым, Крестинским, Раковским и другими обвиняемыми, и называл себя руководителем контрреволюции, замышлявшим реставрацию капитализма в Советском Союзе. Григ видел его три с половиной года тому назад, на Первом всесоюзном съезде писателей, когда Бухарин держал большую речь — наверху, с кафедры, — речь о свободе революционного искусства, о безусловной широте формы; его слова звучали твердо, отточенно, четко, в них было нечто провидческое, он не предавался размышлениям, это была пламенная атака, контратака, это было провидение как следствие яростных дебатов, нападение на узколобость и догматизм, на ремесленников от героического идеализма, отказ от всяческих директив, призыв к раскрытию индивидуальностей. Тогда, в те последние дни августа тридцать четвертого года, казалось, что заложен фундамент новой культуры, которая после Октября искала своего выражения, каждая фраза оратора была направляющей, пронизанной высокой ответственностью, за ним стояло Политбюро, партия. Грига захватили ликование, шквал оваций, хрустальные грани люстр тысячекратно отражали объятия собравшихся, — зеркальная гладь, некогда светившаяся блеском драгоценностей и орденов кружившей в танце аристократии, теперь отражала жалкую кучку проклятых. Хотя Григ знал, что годом позже Бухарин утратил какое бы то ни было влияние, а еще год спустя — всякую поддержку, появление его после года тюрьмы показалось ему все же неправдоподобным. Не надеялся ли я, спрашивал себя Григ, что он сможет отмести обвинения, обрушившиеся на него во время процессов против Зиновьева, Каменева, Пятакова, Радека, Тухачевского, что он в состоянии прекратить вызванную фашизмом общую панику и восстановить социалистическую законность. Что заставило его, спрашивал себя Григ, ближайшего друга Ленина, выставить себя перед мировой общественностью организатором блока врагов Советского Союза и отречься от всего, за что всю жизнь боролся? Крестинский, маленький, тщедушный, сломленный, со вдавленной в переносицу стальной оправой очков, в день открытия суда совершил поступок, который, казалось Григу, мог бы развеять ужас. Он единственный из заключенных отказался признать вину, никогда он не принадлежал к блоку правых и троцкистов, даже не подозревал о его существовании, не поддерживал никаких вменяемых ему в вину связей с немецкими и японскими службами шпионажа. Победно звучали сообщения фалангистов, наступавших на Фуэндетодос, родину Гойи, на запад от Бельчите, а обвинитель наступал на упрямца, теряющего сознание. Слушайте, кричал прокурор, вы не сможете ссылаться на то, что ничего не слышали, а Крестинский, прежде посол Советского Союза в Берлине, почти шепотом отвечал, что ему плохо. Радио на разных языках сообщало о случившемся. Григ много раз пересказывал, как Крестинский принимал лекарство, чтобы быть в состоянии следить за ходом процесса. Риск, на который Крестинский отважился, поправ все правила, по которым велся процесс, должно быть, отнял у него все душевные силы, говорил Григ, подсудимый пошел на это, видимо, в надежде, что другие последуют его примеру. Такая возможность еще оставалась в это второе марта, поворот еще мог бы произойти: международная пресса была в сборе, совместное заявление в этот краткий миг замешательства, оцепенения могло бы привести к признанию их невиновности. Но этого не произошло, остальные пребывали в состоянии подавленности, ожидая своей гибели, машина допроса покатила дальше, переступив через происшедшее, раздавив его, превратив в ничто, обвиняемые по-прежнему сотрудничали с судом и толкали Крестинского на то, чтобы он отказался от своего заявления. До вечернего заседания третьего марта Григ еще надеялся, что там, в зале с колоннами, где когда-то давались балы, Бухарин поднимется, что большевистское прошлое, диалектический и исторический материализм, сама ситуация придадут ему силы. Но потом эфир принес нам признание Крестинского, мы записали его слово в слово, чтобы на следующее утро привести в черной рамке в стенной газете”.


Смею сказать, мы подружились с Вайсом (он сам “документирует” это в “Дневниках”). Вечерами, после наполненного встречами, беседами, официальными мероприятиями дня, он обычно приходил ко мне, чтобы рассказать и обсудить увиденное и услышанное. Ему нужны были дополнения, объяснения, поправки, опровержения, комментарии, чтобы лучше узнать и понять страну, людей, условия жизни. Важно, по-видимому, для него было и то обстоятельство, что первые четыре послевоенных года я проработала культурофицером в Берлине. Некоторых из действующих лиц его романа (а почти все они реальные лица — писатели, художники, политики, деятели международного революционного движения) мне доводилось встречать. Особенно его интересовал Андре Симон, соавтор Вилли Мюнценберга по “Коричневой книге” (1933), занимающего в романе видное место.

Вайс хотел знать подробности жизни в послевоенной Германии, событий того времени, начала “холодной войны”, очень скоро породившей знаменитый “воздушный мост” между Западными зонами оккупации Германии и Западными секторами Берлина.

Разумеется, была не только “просветительская работа”. Однажды у меня собрались по случаю приезда Вайса друзья. Вернувшись с работы, я боялась, что не успею все приготовить к приходу гостей. Вайс сразу же взялся за работу: “Картошку почищу я — я квалифицированный мастер этого дела”. Бокалы на стол не поставишь же прямо из кухонного шкафа — и Вайс принялся полировать их, пока не смог удовлетворенно сказать: “Сверкают не хуже, чем в Кремле”.

Прекрасный вечер мы провели у Константина Симонова (Вайс вспоминает этот вечер в “Дневниках”), где его поразил огромный, образцово организованный архив (дело рук Нины Павловны Гордон). Как переводчик, я не всегда была на высоте. Так, я не знала, как по-немецки “вошебойка”, запуталась в описании, и Симонов “извинил” меня: “Конечно, откуда Жене знать, она ведь из флота — аристократии вооруженных сил, там такого не знали”.

Он подружился с Юрием Трифоновым, — Вайс хотел с ним познакомиться, знал, что Нобелевский лауреат Генрих Бёлль предложил его как следующую кандидатуру на получение Нобелевской премии за роман “Нетерпение”, крайне актуальный в Германии времен “Красноармейской фракции”.

В “Дневниках” записано:


“11.9. В дальних местах порой находишь внутреннее родство (Женя, Трифонов) — одинаковое жизненное окружение вообще не дает никакой гарантии понимания и дружбы”.


В Волгограде Вайс побывал вместе с Фридрихом Хитцером (ФРГ) и Макс-Вальтером Шульцем (ГДР). После возвращения мы устроили в редакции “Вопросов литературы” их встречу с писателями — участниками Сталинградской битвы Сергеем Смирновым и Юрием Бондаревым. “Немцы” привезли из Волгограда необъятных размеров арбуз, в окошко редакции заглянул и, увидев компанию, присоединился наш частый в те дни гость Иннокентий Смоктуновский, чью статью о Пушкине мы готовили к печати — возможностью выступить в новом для себя амплуа наш великий артист немало гордился. В общем, вечер удался на славу, — надо ли говорить, что арбуз не одиноко торчал на столе, до антиалкогольной кампании ведь было еще более десяти лет. Тем не менее мы умудрились смастерить из разговора вполне достойную, серьезную публикацию.

Вернулся из Волгограда Вайс, полный впечатлений. Он видел восстановленный город, побывал в образцовых колхозах и детских садах — настолько образцовых, что даже записал: “Такие детские сады пригодились бы и в Швеции”.

Свои впечатления о Советском Союзе Вайс так суммировал в “Дневниках”: “Каким образцом могла бы быть эта страна, если бы она разделалась со своим прошлым”.

Ну, что касается второй части записи, то, как известно, мы этим до сих пор усердно занимаемся, хотя Вайс раньше нас стал разбираться с прошлым — оно ведь не только наше; недаром в романе воспет Геракл, — как бы пригодился он для расчистки авгиевых конюшен!

А что сказать о первой части записи — о стране-образце с ее колхозами и детскими садами? Как-то не пришлось к слову напомнить Вайсу то, чего он не мог не знать, но явно забыл (или хотел забыть): о величайшем российском изобретении всех времен и народов — потемкинских деревнях.

Увидеться нам больше не довелось.

После отъезда Вайса из Москвы мы перезванивались, иногда он звонил из Берлина, где бывал как член-корреспондент Академии искусств ГДР. И переписывались. Приведу несколько отрывков из писем Вайса, отражающих не только его жизнь в Стокгольме, но и работу над тремя томами “Эстетики сопротивления” — этой широкой панорамы политической, философской, культурной жизни Европы 1937–1945 годов, энциклопедии трагических ошибок и преступлений в истории коммунизма. Эта работа часто не спорилась и потому была мучительной.


“Временами я остаюсь один с моей маленькой дочерью, которой в ноябре исполнится четыре года и которая требует много времени. Забота о ребенке и Гунилле (жена писателя, театральный художник. — Е.К.) постоянно занимает мое сознание, так что мне не хватает продолжительного покоя, постоянной сконцентрированности, в чем я так нуждаюсь для работы над задуманной большой книгой. Но все-таки я не хочу жаловаться, ведь сейчас в первую очередь надо постараться, наконец, вылечить мою жену. Ты поймешь, при этих обстоятельствах я не в состоянии ответить на твои вопросы [8]. Просто из инстинкта самосохранения я должен имеющиеся в моем распоряжении часы использовать таким образом, чтобы не прерывать работу над романом.

Ты пишешь, что в Берлине смогла прочитать мое письмо компетентным товарищам. С тех пор ничего не изменилось. Вот уже год, как книга вышла в свет, а в ГДР по-прежнему нельзя ни услышать, ни прочитать ни единого слова. Только Хермлин написал мне очень хорошее и смелое письмо, которое я высоко ценю. Разумеется, не говоря уж о твоем письме!

Мои отношения с этой страной, за которую я, как ты знаешь, заступался всеми силами, в настоящее время крайне неплодотворны.

Все это очень угнетает меня, я в плохой форме, нуждаюсь в уверенности и силах для работы.

И снова и снова я очень, очень тяжело переживаю, что оба социалистических государства, которые я политически поддерживаю, проявляют к моей работе такую холодность. Я все надеюсь — но жизнь так коротка…” (4.IX.1976).


Небольшой комментарий к фразе о письме, прочитанном в Берлине “компетентным товарищам”. Петер Вайс прислал мне копию своего направленного в Академию искусств ГДР письма, полного недоумения, горечи и боли, вызванных пассивностью, граничащей с равнодушием, своих коллег по отношению к нему и его работе. Во время поездки в Берлин я показала эту копию некоторым ответственным товарищам в Академии искусств, Союзе писателей и министерстве культуры, так как опасалась, что само письмо где-то затерялось и потому Вайс не получил ответа. Оно, конечно, не потерялось, нет, но все упиралось главным образом в ту самую главу о московских процессах 37–38-го годов. Вопрос — печатать, не печатать — горячо дебатировался. Шутка Германа Канта: те, кто будет читать книгу (то есть немногие, поскольку она трудна для чтения), и так все знают, а те, кто не знает, не станут ее читать, — была принята всерьез, и решение вопроса о публикации книги опять повисло. Правда, прогноз Канта не оправдался: изданная небольшим (три тысячи экз.) тиражом, книга мгновенно была раскуплена, и пришлось выпускать новое издание большим тиражом.

Из другого письма:


“Больше всего времени у меня отнимает работа над последним, третьим томом “Эстетики”. Ты поймешь, что теперь, после более чем восьмилетней работы над трилогией, мне нужно мобилизовать все последние силы — и еще некоторые другие, сверхчеловеческие в придачу! Последний том должен, естественно, быть и самым сильным, текст здесь не вправе нигде ослабевать, и требование это постоянно висит надо мной. Временами мне казалось, что силы покидают меня. Я не мог продвинуться вперед, каждую фразу переписывал десятки раз, впадал в отчаяние, и физически я тоже был не в форме — сердце, кровообращение не совсем в порядке, к тому же повысился сахар, и теперь приходится соблюдать диету и принимать лекарства. Но это все обычные, повседневные заботы, которые есть у каждого.

Главное же, что теперь дело с книгой продвигается. Для того чтобы она появилась весной 81-го года, мне надо сдать ее первого октября, — я очень хочу это сделать, чтобы не валандаться с ней еще год. Значит, работу теперь действительно нельзя прерывать.

Заключительная часть — самая трудная и в другом отношении: она рассказывает о последних годах войны, вплоть до “победы”, о чудовищных человеческих жертвах, уничтожении антифашистских сил в немецком подполье и вместе с тем о неслыханных достижениях Сопротивления в совершенно нечеловеческих условиях. Все это, заново переживаемое, предельно изнуряет. Но это время ты и сама хорошо знаешь по собственному опыту.

Женя, я часто думаю о тебе, о часах, проведенных у тебя, в твоей квартире, о разговорах с тобой, очень хотел бы снова увидеться и надеюсь только, что здоровье позволит нам встретиться весной 81-го — может быть, в Берлине, я давно там не был, даже в Ростоке… Рад был узнать, что ты все-таки побывала в Ростоке и встретилась с Пертеном и Мокинпоттом [9].

Я сижу здесь, в теплом летнем Стокгольме, и барабаню на пишущей машинке, пока Гунилла и Надя в деревне. Надя фантастически развивается. В ноябре ей исполнится восемь, в августе она пойдет во второй класс. Как быстро ребенок превращается в сознательного, почти взрослого человека, со своим опытом, соображениями, сомнениями, неуверенностью, мечтами! А как поживает твоя дочь?

Что слышно о Германе Канте? Ты его видела? Оправился ли он от своих невзгод? Я очень ценю его. Жаль, что так редко видишься с друзьями, и еще жаль, что так быстро уходит время” (24 июля 1980).


О Наде, своей поздней дочери, Вайс писал в каждом письме, она занимала в его жизни особое место. В документальном фильме о Петере Вайсе его жена говорит, что главной страстью его жизни были не женщины, а дочь. В Москве он много рассказывал о ней, его очень угнетала мысль, что когда-нибудь ей придется пережить боль утраты отца. Когда он умер, я написала Гунилле, с которой не была знакома, письмо с соболезнованием и беспокойством о том, как перенесет Надя потерю. Гунилла мудро ответила: “В детстве она получила столько тепла от своего отца, что ей должно хватить его на всю жизнь”.

И еще из одного письма Вайса, последнего, написанного в марте 1982-го, с планами на май, которым уже не суждено было осуществиться:


“Я так обрадовался твоему письму, что сразу же отвечаю, хотя сверх головы завален работой. Почему я не давал о себе знать? С мая 81-го работаю над постановкой своей последней (она оказалась действительно последней. — Е.К.) пьесы — “Новый процесс”. 12 марта состоится премьера. Впервые в жизни я сам и режиссирую; Гунилла сделала декорации плюс костюмы. Гигантская работа, большая пьеса, тридцать три сцены (по ассоциации с Дантовым “Адом”), а название, равно как и имена действующих лиц, hommage а Kafka [10] — в остальном же совершенно самостоятельная вещь, никак не созвучная моей старой обработке “Процесса”.

Это стоило огромного напряжения, причем сразу же после годов работы над романом, но театр снова поманил меня с такой силой, что я не мог устоять.

Да, Женя, я тоже хотел бы снова стать подвижнее, ездить, но чувствую себя в последние годы очень усталым. То, что написал Симонов [11], меня очень порадовало, и я, разумеется, согласен на публикацию (см. прилагаемый листок).

Насколько я в состоянии думать сейчас о чем-либо вне театра, я полагаю, что в апреле — возможно, мае — я мог бы побывать в Берлине, тем более что мне нужно в издательство “Хеншель”, — ты, наверное, знаешь, что весной в этом издательстве выйдет “Эстетика”, все три тома”.


В декабре 1988-го в Гамбурге проводились “Дни Петера Вайса” — международный коллоквиум, на который организаторы пригласили меня благодаря “Дневникам” Вайса.

Я была рада, что могу поехать не с пустыми руками: кроме личных воспоминаний, я повезла фотографии с писательского конгресса, где Вайс сидит в первом ряду, “Литературную газету” с главой из “Эстетики сопротивления” — живое свидетельство начавшихся перемен, — афишу и фотографии постановки “Марата” в театре Балтийского флота, — публика приняла все это очень хорошо.

К сожалению, не обошлось без полемики: коллеги из дорогой моему сердцу ГДР стали хаять перестройку в Советском Союзе (напомню: шел декабрь 1988 года), говоря, что это никакая не перестройка — в противоположность тому, что происходит в ГДР, где она подлинная (опять-таки напомню: декабрь-88, менее года оставалось до краха ГДР). Пришлось перечислить некоторые события последних месяцев, типа запрета нашей прессы в ГДР и т.п.

Неудивительно, что приглашением участвовать в конференции, посвященной Вайсу, в Иене в начале 1989 года я не воспользовалась.


Гюнтер Грасс

Берлин 1987, отель “Штадт Берлин”. В полночь звонит телефон. Только что я как раз нырнула в постель, уютно устроилась с книгой и бананом в руках — после напряженного дня, с беготней и встречами, как обычно бывает у командированных.

— Можешь сейчас спуститься? Здесь Вера Ольшлегель, и Юрген Грунер, и еще кое-кто.

Много ли времени надо человеку, натренированному на всю жизнь ночными налетами, чтобы одеться! Через несколько минут я была уже в холле, где они сидели — директор издательства “Фольк унд вельт” и интендант “Театр им Паласт”, пришедшие поболтать после встречи в ТиП’е автора издательства Гюнтера Грасса с читателями. В разговоре кто-то из хозяев упомянул, что в отеле находится сейчас их приятельница из Москвы. Грасс заинтересовался, и вот я здесь. Грунер на какое-то время исчез и вернулся с двумя бутылками красного вина под мышками и четырьмя бокалами в руках.

Грасс только один раз недолго был в Москве в составе официальной делегации в самом начале перестройки. И сыпал вопросами, вопросами, вопросами. После нескольких часов и бокалов, когда мне самой надоел мой лепет, я предложила ему приехать в Москву и самому поглядеть на начало новых времен. Конечно, я превысила свои “полномочия”, но я была уверена, что действую правильно и Озеров меня поймет и поддержит.

Вскоре супруги Грасс приехали с двухнедельным визитом в Москву, Ленинград и Ригу (маршрут был выбран гостями).

К этому времени Грасс был незаслуженно мало известен нашим читателям. Собственно, были опубликованы только одна обстоятельная и, как всегда у этого автора, блистательная статья Альберта Карельского в “Вопросах литературы” и однотомник, хоть и в престижной серии “Мастера современной прозы”, с тремя не самыми крупными произведениями Грасса, предваряемыми той же статьей А. Карельского: “Кошки-мышки”, “Под местным наркозом” и “Встреча в Тегльте”.

Тем не менее пребывание Грасса в Москве было очень насыщенным. Посещения редакций (в том числе, конечно, и “Воплей”), Издательства иностранной литературы, интервью, беседы (в том числе и на моей кухне).

Однажды, каюсь (я и перед Грассом покаялась), я согрешила: Грасс планировал поездку в Переделкино к Вознесенскому, но, чтобы утрясти двусторонне удобное время, мне пришлось бы повертеться, что я обычно охотно делаю. Но мне хотелось непременно показать ему очень нравящуюся мне постановку в “Театре у Никитских ворот” — “Гамбринус”. И была наказана: соседи-зрители не проявили понимания к неизбежной помехе — хоть и тихому, но слышному переводу, уставший за день Грасс не очень вникал в действие, и мы раньше срока покинули зал. Мне было неловко перед Марком Розовским.

Примечательна была беседа в издательстве: “Да, мы бы хотели… Но… Правда, политические возражения уже неактуальны, но некоторые сцены, например, в “Жестяном барабане”… откровенные… эротические… у нас не принято…”. Я предложила: подождем, когда и “эротические” препоны отпадут, а пока издадим безобидную в этих обоих смыслах книгу “Из дневника улитки”. Согласились.

Следующий отпуск я провела с “Улиткой”, успев перевести ровно половину книги. Заботу по поводу второй половины издательство сняло с моих плеч — сменилось руководство, соответственно, изменились и планы. Пройдя полпути, улитка отдыхала пять лет, пока издательство, связанное с ПЕН-Центром, которому Грасс был позарез нужен, включило его в первые строки плана новой серии “My best”. Можно, конечно, спорить, “лучшее” ли у Грасса “Из дневника улитки”. Но, во-первых, перевод “Жестяного барабана” потребовал бы двух лет, как это позднее и произошло; во-вторых, “Улитка” дальше всех продвинулась вперед, и вторую половину быстро, но хорошо перевела Елена Михелевич. В-третьих, эта книга мне очень нравится, со всех точек зрения: я разделяю убеждение автора, что Вилли Брандт являет собой максимальное приближение к образу идеального политика; меня волнует глубокое участие автора в судьбе евреев, изгнанных в свое время из его родного города Данциг и рассеянных — кто не погиб — по всему миру; мне импонируют его ирония и самоирония, юмор и сарказм. А как актуальна книга для россиян, которые то и дело шагают к избирательным урнам! [12] Неудивительно, что “Улитка” выползла сейчас из стольких издательств, — поверьте, я для этого и пальцем не шевельнула.

Шевельнуть пальцем, и не одним, пришлось для другого.

Новообразованное харьковское издательство “Фолио” развернуло поистине наполеоновские планы (к чести его надо сказать, что оно их и по сю пору успешно выполняет) по выпуску многотомных собраний сочинений, в том числе и немецкоязычных авторов, для составления которых привлекло меня. Сейчас трудно поверить, но Грасса удалось включить, прибегнув чуть не к шантажу (“Сделаю Дюрренматта, если дадите Грасса…”). “Вы же знаете, издательство только становится на ноги… спрос… Грасс малоизвестен…” Еще бы он был известен, если один из лучших романов ХХ века — “Жестяной барабан” спустя почти сорок лет после своего появления у нас все еще не издан! Только фильм блистательного Фолькера Шлёндорфа, как и его экранизация “Потерянной чести Катарины Блюм” Бёлля, демонстрировался в клубах и окраинных кинотеатрах.

Короче говоря, через два года, в 1997 году, они появились — четыре тома, — жаль, что только четыре, так хотелось хотя бы еще одного тома — для романа “Палтус”. Но и за то спасибо издательству.

Это было своего рода семейное предприятие: я была составителем и комментатором, дочь — редактором. Два года в моей маленькой семье имя Грасса не сходило с уст.

Еще до издательской эпопеи каждый раз, бывая в Берлине, я непременно звонила Грассам и, если они там находились, навещала их на неоднократно поминаемой в его книгах Нидштрассе. Посещения эти были не очень впечатляющими, так как в Берлин они обычно приезжали всего на несколько дней, телефон трещал без умолку, встречи наползали одна на другую, то и дело с кучей бумаг входила секретарша.

Зато каждая из двух поездок “на север”, в Беленсдорф — деревушку неподалеку от Любека, была праздником души. Так же их воспринимал и Ахим Рошер, главный редактор журнала “Нойе дойче литератур”, давний мой друг еще со времен “Воплей”, на чьей машине мы отправлялись в путь. Ему удавалось при этом получить что-то от Грасса для журнала, который после объединения переживал не лучшее свое время.

Два маленьких эпизода, связанных с первой поездкой, — один забавный, другой до сих пор греет мне душу.

— Скажи, сколько тебе лет? — спросил за кофе Грасс.

— Сколько Мафусаилу.

— А точнее?

— Год рождения — 1920.

Грасс сдвинул очки на кончик носа, уставился на меня и серьезно сказал:

— Знаешь, не надо быть такой честной.

Перед нашим отъездом, нагрузив до отказа багажник огромными, какого-то необыкновенного сорта яблоками (большой сад — гордость Уты) и вареньями (“Куда столько?” — “Раздашь друзьям”), Гюнтер сказал:

— Ты выглядишь усталой. Завтра мы на три недели уезжаем в Португалию, оставайся здесь, отдохни.

— Спасибо, но мне надо домой.

— У вас сейчас не очень хорошо, и опять слышно про антисемитизм. Ты видела наш дом, здесь много места. Знай, здесь всегда есть комната для тебя.

Чтобы скрыть волнение, я чем-то отшутилась, но для подкрепления слов мужа Ута обняла меня и сказала, чтобы я помнила эти слова — они сказаны всерьез.

Вторая поездка прошла под знаком романа “Широкое поле”, над которым Грасс тогда работал. Он прочитал для нас двоих первую главу (а чтец он замечательный), затем, в ответ на наше “пожалуйста, еще”, и вторую. Мы слушали, как зачарованные. И можно себе представить, какие чувства позднее вызвал у меня ставший печально знаменитым номер журнала “Шпигель”, яркая обложка которого демонстрировала разрываемую пополам книгу, возвещая о публикуемой в номере рецензии соответствующего содержания. История эта (картинка с разрываемой книгой) вызвала тогда шумный скандал, вспоминали о сожжении книг в годы нацизма, студенты устраивали митинги протеста перед редакцией журнала.

Осенью 1999 года, желая замолвить по телефону доброе слово за Виктора Санчука, который перевел для собрания сочинений Грасса книгу сонетов “Страна-ноябрь” и хотел сделать большую беседу с только что объявленным Нобелевским лауреатом по литературе, я позвонила Грассу. Беседу Лауреат, который уже изнемогал от шквала поздравлений и аналогичных просьб, просил перенести на более спокойное время. И, видимо, чтобы смягчить отказ, пригласил меня с дочерью на церемонию вручения премии в Стокгольм.

Радость была слишком велика, чтобы не быть испорченной, — я собственноручно блистательно спровоцировала это.

Все, ну буквально все шло без сучка и задоринки — получение визы, билеты, покупка соответствующего гардероба, полет, прилет, размещение в той же гостинице, где остановился Лауреат… При нанесении последних штрихов красоты Наташа неосторожно сказала: “Как легко и ровно скользит кисточка по лицу. Уж очень гладко все идет. Как бы не пришлось поплатиться”. Как в воду глядела!

Не буду описывать красивую и очень торжественную, целым веком до мелочей отработанную церемонию в “Stockholm Concert Hall”, — лучше, чем это многократно сделано до меня, я все равно не смогу, а собственные эмоции были такими же, как у каждого, кто в первый — и, наверное, единственный — раз попадал в эту праздничную атмосферу, к тому же мы были преисполнены гордости, что имеем отношение к тому, вокруг кого все вертелось, а вертелось все вокруг того, кто был всем знаком, — кто уж знал в лицо других лауреатов — по точным наукам и разным областям знания.

Короче говоря, я была очень взволнована и зачарована всем ритуалом, особенно второй частью — банкетом в “City Hall”, где наши места располагались почти напротив главного стола с королевской четой и “нашим” Гюнтером между ними, — так взволнована, что не заметила, что’ именно отправила в рот первой — ну “самой” первой! — золотой ложкой.

А было это “нечто” с… красной икрой.

Красную икру я впервые попробовала (именно попробовала, а не ела) после снятия Ленинградской блокады. Изголодавшийся желудок, который наверняка порадовался бы жидкой кашке, так взбунтовался, что сразу отправил меня в нокаут. Десятилетия эта “память желудка” оберегала меня, пока внезапно не уснула — и где, на ужине у шведского короля!

Это было ужасно. К тому же дочь, стоявшая надо мной, почти бездыханной — силы у меня хватило лишь на то, чтобы запретить обратиться к кому-нибудь за помощью, дабы не привлекать внимания и не портить праздника, — в туалете на каменном полу старинного замка, сбросив туфли на высоких каблуках, сильно простудилась. Чему еще поспособствовали ее мечущиеся поиски такси в хлюпающих по мокрому снегу снова надетых туфлях, — спасибо нашему министру культуры Михаилу Швыдкому, довременно покинувшему банкет и помогшему нам добраться до гостиницы.

На следующий день пришлось все же позволить увезти себя в больницу. Но уж остаться для переливания крови (“Уверяем Вас, сделаем не хуже, чем в Москве”) я не могла — больная Наташа лежала в гостинице. Трое суток наш номер походил на больничную палату. Зато четвертый день… Это был день отлета Грассов и наш. Совместный завтрак затянулся до обеда, эти часы были чистой наградой за испорченные дни. Хотя совсем испорченными я не могу их назвать — столько заботы и внимания я, кажется, в жизни не испытывала на себе. Вот такая диалектика!

Дома нам понадобилось время, чтобы встать на ноги, а затем Наташа взялась за перевод Нобелевской речи Грасса. Недостатка в доброхотах не было, но она посчитала своим долгом самой это сделать. Логично.

Нет, разумеется, Грасс в Москву приехал не ради моего юбилея. Он был приглашен на Международный конгресс ПЕН-клуба, который должен был открыться 22 мая 2000 года. Правда, вначале он отказался, и перед поездкой в Стокгольм мне в русском ПЕН-Центре поручили переубедить его, о чем я и сообщила ему за завтраком, добавив, что вижу свою задачу лишь в том, чтобы сообщить ему о заинтересованности организаторов в его присутствии на конгрессе, тем более что понимаю бессмысленность попыток уговорить его.

— Ну почему же?

Это “ну почему же” было бальзамом для моего все еще взбаламученного королевским ужином существа, тем не менее настаивать я не стала. И напутственным советом при надобности выложить на стол свой козырной туз — день открытия конгресса совпадал с очень уж круглой датой моего рождения — не воспользовалась. А потому немало была ошарашена, когда в мае Грасс позвонил мне из Германии и спросил, куда ему явиться ко мне в знаменательный день.

Томившейся в ожидании Грасса толпе журналистов и репортеров в холле гостиницы сообщили, что он поставил чемодан в свой номер и сразу же уехал на юбилей к Кацевой — “К кому? К кому?”. Почему-то это сообщили по радио и телевидению, так что описанная в начале заметок скромная вечеринка стала прямо-таки “событием национального масштаба”.

Излишне рассказывать, что во время конгресса, как и в Стокгольме, в центре внимания был Грасс. Поразительно, как он все это выдержал — бесчисленные интервью чуть ли не для всех газет, для радио, телевидения, множество встреч, бесед, приемов.

Интереснейшей была встреча в журнале “Иностранная литература”, чтения в переполненном зале Института Гёте. Даже свое знаменитое танцевальное искусство Грасс смог продемонстрировать на прощальном приеме в Переделкино.

И я при том бывала, мед-пиво пивала, даже в рот иногда попадало.


Франц Кафка

Трудно писать о “живых” отношениях, но еще труднее писать об отношениях, которых в реальной жизни не было. Но которые тем не менее наполняют меня, заставляют непрестанно действовать, напрягаться, предпринимать какие-то шаги. И, как выясняется, они и сейчас не отпускают меня на волю, то и дело чего-то требуют от меня.

На советскую землю Кафка впервые ступил в 1964 году, — “Иностранная литература” опубликовала его новеллы “Превращение” и “В исправительной колонии” в переводе С. Апта, с предисловием Е. Книпович. И, разумеется, “Вопросы литературы” тут же ринулись расчищать ему дорогу пошире, опубликовав обстоятельную статью Дмитрия Затонского. В ходе подготовки этой работы к печати мне впервые попали в руки “Дневники”. И — я пропала. С тех пор он меня не отпускает.

Выпуск известного “черного” тома (1965), составленного Б. Сучковым, с его же предисловием, видимо, должен был “закрыть тему”, едва открыв ее, — сказал же некий деятель: вот вам, пожалуйста, вы теперь сами убедились, что он сумасшедший, и хватит его с нас. Тираж по тем временам был небольшой — говорили, что 25 или 30 тысяч, в выходных данных книг зарубежных авторов он не указывался; к тому же львиная доля его была отправлена в страны “народной демократии” (к слову, никакие ссылки на бессмысленность этой тавтологии изжить термин не удавалось). Главное — мы показали миру, что и мы не лыком шиты, не прошли мимо, допустили до себя всемирно знаменитого автора.

Но еще до того, как дверь захлопнулась, издательство “Искусство” заключило со мной договор: составить и перевести книгу из дневников и писем Кафки. Издательство проявляло такой нетерпеливый интерес к книге, что еще за две недели до наступления срока сдачи рукописи напомнило “Глубокоуважаемой Евгении Александровне” о необходимости своевременно представить ее. Разумеется, день в день это было сделано. Издательство заказало две “внутренние” рецензии, кстати — Б. Сучкову и Д. Затонскому. Они так же, разумеется, точно в срок были представлены, и рукопись украсила заветная виза “В набор”. Оформление (художник Борис Алимов) тоже было готово.

И тут началось. В чем была причина — я не знаю, — но кто уж может сказать, в чем причина ареста Иозефа К. (роман “Процесс”)? Как бы то ни было, в сентябре 1967 года я получила письмо, подписанное директором издательства Е. Савостьяновым и обращенное уже просто к “Уважаемой Е.А.”, в котором меня извещали, что “Главная редакция художественной литературы Комитета по печати при Совете Министров СССР предложила исключить из своих планов все непрофильные работы”, и потому договор со мной аннулируется, за что издательство приносит свои извинения.

Подобное принять спокойно я, естественно, не могла. Накалила телефон, и через два месяца пришло новое письмо из издательства, снова от директора и снова “Глубокоуважаемой Е.А.”: издательство все же считает целесообразным издать книгу, договор восстанавливается, а предыдущее письмо аннулируется. Рецензия Д. Затонского должна быть расширена и стать преди- или послесловием. Ладно, сделано. Потом — новое условие: увеличить объем книги за счет 4 (четырех!) статей именитых специалистов, которые я сама должна организовать. Выглядело это комично и походило на усиленный конвой. Но — было сделано. Все вовремя поступило в издательство, после чего с авторами были заключены договоры.

В радостном ожидании я в начале 1968 года опубликовала в “Вопросах литературы” обширную подборку из “Дневников” (для чего потребовалось представить в Отдел культуры ЦК отзывы всех членов редколлегии и нескольких внештатных специалистов: ни мало ни много — девять отзывов). В том же 1968 году, причем в августе — в том самом августе! — ленинградская “Звезда” опубликовала знаменитое “Письмо отцу”. Но август “свершился”, и секретарь ЦК СЕПГ публицист Альфред Курелла (ГДР) назвал, т.е. обругал, Кафку “духовным отцом Пражской весны”. Подоплекой послужила известная конференция в Лидице (ЧССР) в 1963 году, посвященная 80-летию со дня рождения и 40-летию со дня смерти Кафки, которая в большой части Восточной Европы была сочтена пробой сил международного ревизионизма, породившей Пражскую весну. Определение Куреллы и стало неопровержимой оценкой Кафки и непреложным аргументом в борьбе против него.

В издательстве все застопорилось. Все запросы оставались безответными, никто не мог сказать, как обстоит дело и в какие двери стучаться. Пока наконец не пришло новое письмо от директора (и опять я была всего лишь “Уважаемой…”): в связи с дефицитом бумаги план изданий сокращен, книга исключена, договор со мною, а также со всеми авторами статей аннулирован. Окончательно. Два экземпляра рукописи, в том числе подписанный “В набор”, пропали (кстати, они так и не найдены. И еще кстати: в вышедшей некоторое время спустя, в 1970 году, книжке Е. Савостьянова “Изобразительность и выразительность в искусстве” приводятся цитаты из рукописи перевода “Дневников” Кафки — конечно, без указания переводчика, зато с той же ошибкой, что содержалась в рукописи).

Наступили 70-е — начало 80-х годов. Несмотря на неблагоприятные времена, называемые сейчас “застоем”, стали появляться книги, ранее читателю недоступные. Воодушевляемая каждой такой книгой, я то и дело предпринимала попытки “продвинуть” и Кафку. Тем более что и роман “Замок” был переведен той же блистательной Ритой Райт-Ковалевой, которая в свое время перевела “Процесс”. Журнал “Новый мир” его даже несколько раз анонсировал, но всякий раз вмешивались какие-то таинственные силы — в полном созвучии с Кафкой! — и рукопись пролежала еще семнадцать лет.

Еще одна “веха”. В 1972 году мою рукопись (к счастью, после “Искусства” остался третий экземпляр, было с чего перепечатывать) передал непосредственно директору издательства “Прогресс” человек, которого я непременно хочу помянуть здесь добрым словом, — как ни странно, работник аппарата ЦК, куратор “Вопросов литературы” Юрий Борисович Кузьменко (он буквально до конца жизни целенаправленно давал ее читать кому только мог из влиятельных лиц, в том числе и в отдел пропаганды — Н. Биккенин и А. Гаврилов были “за”, но они не вправе были решить вопрос; и в сектор издательств — здесь дело обстояло хуже, но и “нет” не говорили; и почему-то директору ВААПа Б. Панкину, который позднее передал ее новому Председателю Комитета по печати Б. Стукалину и многократно напоминал ему о рукописи). “Прогресс” — издательство иностранной литературы, здесь уж на “непрофильность” не сошлешься.

Все началось с начала, по той же схеме. Снова “внутренние рецензии” специалистов, на сей раз уже пяти. Снова рукопись была подписана “В набор”, несколько раз книга анонсировалась в печатных издательских планах, и ровно столько же раз (ни одним разом меньше!) вычеркнута. Гротескность ситуации заключалась еще в том, что в целом ряде книг известных литературоведов (Б. Бурсова, Г. Куницына, Ю. Суровцева и др.) приводились цитаты из рукописи, со сноской, где выражалась мне благодарность за возможность ознакомиться с ней и воспользоваться цитатами. Еще более кафкиански это выглядело, когда после смерти Б. Сучкова была опубликована книга с работами из его наследия, среди них — его рецензия на мою рукопись для издательства “Искусство” с указанием в примечаниях, для какой цели она была написана.

В 1977 году дело взял в свои руки Константин Симонов, прочитавший мою рукопись. Он написал новому директору издательства “Прогресс” В. Седых письмо. Вот отрывок из него:


“Многоуважаемый Вольф Николаевич!

Хочу обратить Ваше личное внимание на рукопись, которая еще несколько лет назад была подготовлена в “Прогрессе” к набору, но до сих пор не издается. Это — “Дневники” Франца Кафки (составление, перевод и комментарии Е. Кацевой).

…Я сам не специалист, но просто, как писатель, прочитавший эту очень интересную рукопись, думаю, что издание “Дневников”, кроме всего прочего, будет и немалым подспорьем для нас в различных международных литературно-идеологических дискуссиях. Особенно для тех из нас, кто, увы, не владеет иностранными языками и не может ссылаться на “Дневники” ни в подлиннике, ни в переводах на другие языки. Думаю, что и сам факт издания этой книги на русском — тоже немаловажен в кругу многих проблем, существующих вокруг так называемой третьей корзины.

…Прошу Вас поддержать сторонников издания книги и помочь включить в повестку дня вопрос о выпуске ее в свет в 1978 году”.


Вот так: ни больше, ни меньше — “третья корзина” Хельсинкского соглашения!

Книгу снова вставили в издательский план. Для верности К. Симонов перед длительной поездкой написал Председателю Комитета по печати Б. Стукалину письмо с просьбой лично проследить, чтобы план снова не изменился:


“Дорогой Борис Иванович!

Чтобы не отнять у Вас лишнее время, прошу об одном — прочтите прилагаемую страничку — копию моего письма в “Прогресс”, В.Н. Седых. Если оно покажется Вам убедительным, очень прошу посодействовать тому, чтобы упомянутая рукопись, включенная издательством после моего письма в проект плана, не вылетела из него при окончательной утряске.

Извините, что беспокою Вас, но вопрос этот кажется мне существенным.

Уважающий Вас

7.VIII.77 Константин Симонов”.


После возвращения в Москву ничего не забывавший Симонов справился в ЦК о состоянии дел. Там его Г. Шахназаров заверил: подождем, как пройдет 10-я годовщина августа—68, а потом… А потом Симонов умер.

И снова вокруг Кафки наступила тишина. Лишь время от времени я безрезультатно стучалась в различные высокие двери… Трудно поверить, но и в “Прогрессе” подписанный “В набор” экземпляр пропал. А приведенные выше письма К. Симонова были после его смерти опубликованы в 12-м томе его собрания сочинений с уже знакомым объяснением в примечаниях, для какой цели они были написаны.

Столетие со дня рождения Кафки чуть-чуть помогло. Кое-что удалось напечатать в “Литературной газете”, “Иностранной литературе” и даже в альманахе “Современная драматургия”. Несколько позже журнал “Октябрь” хотел опубликовать большую подборку из “Дневников”, готова была уже верстка. И тут — из чистого “нетерпения сердца” — я совершила крупную ошибку. Решила, что настала пора снова попытаться “двинуть” книгу. Позвонила бывшему Председателю Комитета по печати Б. Стукалину, ставшему к этому времени заведующим Отделом пропаганды ЦК (кстати, уходя с прежнего поста, он поручил своему первому заместителю по комитету, И. Чхиквишвили, позвонить мне и сказать, что он помнит свое обещание покойному К. Симонову и непременно выполнит его). Б. Стукалин направил меня к соответствующему референту (В. Викторову), который принял меня почему-то не в своем кабинете, а в каком-то специальном, “ничейном”. Беседа длилась около двух часов. Он рассказывал мне о важности для страны его собственного труда, — не помню, чему посвященного, кажется, что-то по гидротехнике, но, возможно, и другое. Хорошо запомнила я лишь то, что относилось к моему “делу”.

Он: Ну вот, мы издали Булгакова, и что?..

Я: Да, и что? Советский Союз не пострадал.

Он: Мы издали Мандельштама, и что?..

Я: Да, а разве пострадал Советский Союз?

Он: Я хочу сказать, кому это нужно? Точно так же, как и ваш Кафка.

И так далее в таком же духе. В ответ я не нашла лучшего аргумента, чем запальчиво заявить, что нужен, нужен Кафка, раз в “Октябре” радуются своей предстоящей публикации.

Короче говоря, в тот момент, когда я, вне себя, почти бегом проделав путь до редакции “Вопросов литературы”, влетела в свой кабинет, зазвонил, как в плохом романе, телефон: из редакции “Октября” мне сообщили, что только что “сверху” приказали снять публикацию Кафки… Экземпляр выправленной верстки остался у меня на память.

Это только некоторые “вехи”. Были еще и “вешки”. Как, например, инсценировка “Письма отцу”, осуществленная Марком Розовским на Малой сцене МХАТа, с Андреем Поповым в роли отца. Моей главной заботой после премьеры было отговорить д-ра Марте, тогдашнего советника по культуре австрийского посольства в СССР, присутствовавшего на премьере вместе с несколькими корреспондентами, от публикации рецензий за границей. Но театр был менее терпелив. На один из спектаклей пригласили министра культуры, кандидата в члены Политбюро П. Демичева. Он ответил: “Этот труп гальванизировать незачем”. Фраза эта, само собой разумеется, послужила смертным приговором инсценировке, на память от которой у меня осталась программа с подписями всех участников, в том числе и Олега Ефремова, и с такой надписью:


“Не кажется ли Вам, дорогая Е.А., что в слове “ЧАЙКА” был изначально спрятан буквенный шифр “КАФКА”? Нет ли тут божественной связи и недоступной нашему разуму взаимоискрящей судьбы?

С благодарностью

1 окт. 1981 Марк Розовский”


Вы, наверное, правы, Марк, хотя слово “кафка” по-чешски значит не “чайка”, а “галка”, чего Вы, вероятно, тогда и не знали.

Спустя годы, когда М. Розовский получил собственный театр, инсценировка была возобновлена на сцене, но, увы, уже без Попова.

Или, скажем, еще одна “вешка” — дискуссия в комиссии по творческому наследию Симонова: нужно или не нужно продолжить его усилия по осуществлению изданий других авторов (Булгаков, Мандельштам, Кафка), т.е. считать это своего рода завещанием и довести дело до конца. Каждый член комиссии представил свое мнение в письменном виде. Мнения, увы, были различны…

В Австралии мне подарили книгу на русском языке, изданную в 1981 году в Тель-Авиве издательством “Три богатыря”. Это был… мой перевод из “Дневников” и “Письма отцу” Кафки, — книга составлена, видимо, из публикаций в журналах “Вопросы литературы” и “Звезда”. Ни на титуле, ни в содержании моей фамилии как составителя, переводчика и комментатора не значилось (лишь внутри книги). Сперва я возмутилась: пираты, без моего согласия, даже без уведомления, не говоря уж о присылке книги, тем более гонорара, три ловкача, наверное из Одессы, втихую обделали дельце! Потом радостно засмеялась: слава Богу, что я не знала и что книга не дошла до нас! Ведь из чистой боязни, что могут потребовать отчет, каким образом моя работа издана за рубежом, да еще в Израиле, я бы вообще ничего больше не предпринимала, долгие годы сидела бы тихо, как мышка. А так я упорно и бесстрашно стучалась во все доступные и малодоступные для меня двери, доказывала, что Кафка умер за 44 года до Пражской весны и не мог породить ее, о социализме высказывался нейтрально, послушайте, что он говорил о русской революции, как ему хотелось, чтобы Горький написал воспоминания о Ленине, подобно тому, как написал о Льве Толстом, как любил он русскую литературу, его дневники пестрят именами не только Достоевского и Гоголя, но и Герцена, Белинского, Бакунина, да и некоторые художественные произведения прямо перекликаются с нашей классикой; а вот что он говорит о повести А. Неверова “Ташкент — город хлебный”: “Народ, у которого такие мальчики, как в этой книге, такой народ победить нельзя”. (Тут я, правда, лукавила: я знала, что приписываемые ему слова Кафка сказать не мог — книга по-русски опубликована в 1923 году и даже будь она мгновенно переведена на немецкий, в руки Кафке попасть не могла, он был уже смертельно болен, и с собеседником к этому времени давно не встречался.)

В начале 1988 года, после множества сегодня — “да”, завтра — “нет”, при энергичном вмешательстве академика Дмитрия Сергеевича Лихачева, все эти годы интересовавшегося перипетиями “борьбы”, было разрешено, при предоставлении двух новых рецензий, издать в приложении к “Иностранной литературе” томик “Из дневников” и “Письмо отцу” — через двадцать три года после выхода в свет сучковского большого тома.

Это было как прорыв плотины: одновременно в двух журналах — “Иностранной литературе” и “Неве” — были опубликованы два перевода романа “Замок” — один, семнадцатилетней выдержки, перевод Р. Райт-Ковалевой (она еще успела увидеть свое детище), и другой — молодого ленинградца Г. Ноткина, который по собственному побуждению, зная, что по журналам и издательствам безуспешно мыкается перевод “самой” Р. Райт-Ковалевой, без надежды на опубликование сделал эту большую и очень нелегкую работу.

Начали шевелиться и издательства.

В 1989 году издательство “Радуга” — одна из половин разделившегося “Прогресса” — выпустило в серии “Мастера современной прозы” большой том, составленный мною из существовавших к тому времени переводов. 90-й же год был ознаменован почти судорожным стремлением чуть ли не всех издательств выпускать Кафку. Причем не только крупные издательства взялись за подготовку его книг, но и многие малые, которые в ту пору стали расти, как грибы, но и лопались, как пузыри. Оно и понятно: поток захватывающих дух доселе неведомых публикаций стал иссякать, Кафку же все еще окутывал флер запретного плода и сулил дивиденды. 91-й должен был вызвать настоящий бум: издательство ЦК КПСС “Правда” (!) подготовило однотомник; “Прогресс” — однотомник (в серии “Художественная публицистика”); Политиздат (!!) готовил двухтомник; Худлит — трехтомник; новое — коммерческое — издательство провело подписку на четырехтомник. Впору голове закружиться! Порой мне становилось не по себе — “закафкали”, перекормим.

Напрасные страхи. Как только политические препоны и анонимные запреты отпали, на сцену выступили экономические факторы. Едва восстав из руин политической системы, Кафка стал жертвой нового монстра — рыночной экономики, с дичайшими гримасами ее начальной стадии.

Короче говоря, в срок свет увидел только политиздатовский двухтомник. От правдинского однотомника у меня на память осталась сверка — книга не вышла. Годы спустя сборник, подготовленный “Прогрессом”, был опубликован издательством “Дидик”. Худлитовский трехтомник, подготовленный Д. Затонским, купило и выпустило харьковское “Фолио”. Что же касается подписного четырехтомника, то задумавшее его издательство лопнуло, тайком передав (или перепродав) другому, а то — третьему, третье — частному лицу. Проводившие подписку магазины возвращали особенно настойчивым подписчикам аванс… Долго и мучительно я искала терявшиеся то тут, то там следы, пропадавшие тома рукописи, неизвестно куда девавшиеся пленки, подписи к иллюстрациям. Нашла. Все нашла. Привела в порядок, восполнила по копиям недостававшее. В конце концов маленькие четыре тома вышли, явившись последним вздохом умиравшего петербургского издательства “Северо-Запад”.

После “маленького” четырехтомника “Северо-Запада”, включавшего в себя все повествовательное наследие Кафки, но содержавшего ряд “Из” (из писем Максу Броду, из писем Фелице, из писем Милене, из дневников), вышел “большой” четырехтомник петербургского “Симпозиума”. Каждый том — по 600, а то и 700 страниц; “Дневники”, моя главная утоленная печаль, занимают целый том в 615 страниц.

О “Дневниках” — отдельный разговор. Эта книга, подтолкнувшая меня на завершение служебного стажа, стоила мне неимоверного труда, причем не “пробивание” ее (мне ведь, если помните, официально предложили представить русскому читателю дневники полностью) и даже не перевод, хотя текст очень сложный и объем для меня непривычно большой.

Казалось бы, что проще: возьми всемирно известное, как считалось — полное, издание дневников Кафки, осуществленное в 1951 году Максом Бродом, — и в добрый путь!

Однако не тут-то было.

Макс Брод, готовя свое издание, зачастую делал купюры, руководствуясь собственными морально-этическими соображениями; зато весь текст дан в строго хронологическом порядке, что, вероятно, далось ему нелегко, поскольку Кафку совершенно не заботила последовательность не только дат, но и годов — он писал на той странице, что оказывалась перед ним.

Но в начале 90-х годов в Германии издано новое собрание сочинений Кафки, где рукописные тетради “Дневников” воспроизведены скрупулезно точно, без каких бы то ни было пропусков, но и во всем хронологическом хаосе, что нередко затрудняет чтение и уж никак не представляет жизни Кафки в естественном ее течении. И раз уж я получила возможность представить русскому читателю полный текст “Дневников” — необрезанный, непрепарированный, дополненный неизвестными прежде даже западному читателю строками, страницами, частями, — то решила избрать “третий” путь: держа перед собой оба издания, вернуть на место вычеркнутое или пропущенное Бродом, заменить неправильно им прочитанное заново расшифрованным, соединить разорванные и разбросанные по разным тетрадям единые записи и расположить их соответственно восстановленной Бродом хронологии, ориентируясь порой на косвенные признаки, прежде всего — на превосходный справочный аппарат нового издания.

Когда “Дневники” вышли на русском языке, не было, кажется, печатного органа, не откликнувшегося на них, — даже ежедневные политические газеты, не говоря о литературных изданиях, опубликовали рецензии. Главный мотив их, выраженный даже в названии статьи в “Известиях”, — “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью”.

Порадовала меня и реплика одного из составителей нового издания. После моего доклада на симпозиуме “Общества Кафки” он шутя сказал: “Ну что ж, теперь придется издавать “Дневники” по русскому варианту”. Шутка шуткой, но я побаивалась реакции на свое самоуправство.

Из “из’ов” теперь остались только письма Фелице; но они требуют еще одного, еще более толстого тома, биться за который мне не хотелось, — не люблю я Фелицу. И на возражение — какое значение имеет мое к ней отношение, важно, что ее любил Кафка — могу ответить, что сомневаться в этой любви есть основания. Фелица, по-моему, была главным образом лишь адресатом необходимых для него самого писем, — недаром же он дважды обручался с нею, но так ни разу не женился. Правда, тексты-то кафковские.

Отдельные произведения и однотомники Кафки сыплются теперь, как из рога изобилия, благо лицензий покупать не надо и можно даже не ставить в известность переводчиков. А после издания собраний сочинений можно без труда и безнаказанно составлять в любом варианте сборники. Показателен в этом смысле необъятный том — 1070 страниц! — издательства “Книжная палата”, попросту склеенный неким, как мне сказали в издательстве, “специалистом широкого профиля”, из “маленького” четырехтомника. Ну, да ладно. Главное, Кафка прочно прижился у нас, и я немножко горда, что мои усилия в конце концов не оказались напрасными. Вот уже и в кроссвордах то и дело мелькает “австрийский автор из пяти букв”, или романы его из шести или семи букв. Как говорится в рекламном ролике, “что еще для счастья нужно?”.


В заключение

— неожиданное открытие: все “мои мужчины” были связаны друг с другом, даже дружили. И все они высоко ценили Кафку, писали о нем, иные и творили опираясь на него (вспомним последнюю пьесу Петера Вайса “Новый процесс”). Что сказал бы по этому поводу доктор Зигмунд Фрейд?

За что взяться сейчас? Может быть, вернуться к проекту издания собрания сочинений Элиаса Канетти? Он ведь тоже занимался Кафкой, написал о нем книгу “Другой процесс”.

Или… перевести Кацеву на русский?..


Примечания


1 По “легенде” я ее знала как Линду. Поэтому когда в 1965 году я прочитала в газете Указ о Леэн Кульман, я и не знала, о ком речь.

2 В начале 1991 года, после вильнюсских событий, почти все члены партгруппы “Знамени”, я в их числе — чуть-чуть недотянув до пятидесятилетнего юбилея пребывания в партии, — подали в райком заявление о выходе.

3 По-немецки все три слова имеют один корень: klagen, beklagen, anklagen.

4 Речь идет о Петере Нолле, юристе, нашедшем в себе силы диктовать в микрофон детальный ход своей болезни, день за днем, час за часом. После его смерти книга под названием «Диктовки о смерти» была издана стараниями Фриша, с его послесловием — речью на похоронах.

5 Мы купили на московском рынке семена.

6 Имеется в виду томик, включающий «Монток» и «Человек появляется в эпоху голоцена», действительно неплохо изданный.

7 Фриш собирался приехать на премьеру «Китайской стены» в театре им. Вахтангова, но больше в Москву не приезжал.

8 Речь идет об анкете журнала «Вопросы литературы» — «Высокий долг писателя», в которой приняли участие около 50 писателей из 30 стран мира. В конце концов Вайс все-таки прислал своевременно свой ответ.

9 С Ростокским Народным театром и его главным режиссером Хансом-Ансельмом Пертеном, поставившим все пьесы Вайса (который очень ценил эти спектакли, а постановку «Марата» считал вообще лучшей из всех им виденных), у писателя были многолетние творческие и дружеские отношения.

10 Дань уважения Кафке (франц.).

11 Речь идет об исполненном дружелюбия письме Константина Симонова Вайсу в связи с предстоявшей в 1977 году в Софии Международной встречей писателей. Симонов писал, что будет рад снова повидаться и предпринять некоторые совместные действия в осуществлении планов борьбы за мир. Однако Вайс, узнав, что болгарская сторона отказала в визе чешскому драматургу Павлу Когоуту, опубликовал протестующее письмо и в Софию не поехал. Отсутствие Вайса во многом обесценило для Симонова участие во встрече, и он под благовидным предлогом от него отказался. Слова Вайса о согласии на публикацию относятся к переданной мною просьбе комиссии по наследию Симонова разрешить опубликовать письмо К.М. в томе его писем, что Вайс и сделал, прислав письменное разрешение.

12 Для тех, кто не читал: в основу положено участие Грасса в избирательной кампании по выборам канцлера ФРГ, в которой победил Брандт.


Вольный авторский перевод с немецкого.


Опубликовано: "Знамя", 2002, №№ 1, 3.

Загрузка...