Не могу понять, как можно было изгаляться над писательницей такого ранга, как Криста Вольф, которая, видит Бог, в ГДР не каталась как сыр в масле. Она в обеих Германиях слыла совестью своей страны, ее постоянно окружала боготворившая ее молодежь, которую она лелеяла и пестовала всеми доступными ей средствами. Стоило ей высказаться о том, что воссоединение Германии проведено чересчур поспешно и плохо продумано, как на нее обрушился настоящий шквал упреков, клеветы, грязи, обвинений даже… в сотрудничестве со Штази.

Еще в советское время у нас последовательно выходили все ее книги. За исключением главной — “Образы детства”. Помню, однажды один издательский работник у меня дома пытался уговорить ее согласиться на некоторые, и немалые, купюры, чтобы сделать роман “проходимым” у нас. Она сказала:

— Американцы тоже хотят, чтобы я кое-что убрала. Если я сложу ваши и американские пожелания и все вычеркну, что остается? Рыбий хребет?

Кстати, “Что остается” название повести, почти исповедального характера, которая послужила началом атаки. Незадолго до этого в телефонном разговоре я спросила, над чем она сейчас работает. Она ответила:

— Над одной историей под названием “Что остается”.

— А остается что?

— О да, все-таки, все-таки.

В то время я составляла сборник ее эссеистики в прекрасной серии издательства “Прогресс” “Художественная публицистика” (где до этого составила пухлые тома Макса Фриша и Генриха Бёлля) под названием “От первого лица”. Была уже готова верстка книги, когда разразился скандал с “Что остается”. Спасибо редактору Ларисе Григорьевой (Павловой), чьими стараниями была приостановлена работа, чтобы срочно перевести и включить в книгу и это повествование.

Несколько позже, когда я работала уже в “Знамени”, главный редактор, Григорий Яковлевич Бакланов, вернувшись из командировки в Америку, где слышал слова Гюнтера Грасса о Кристе Вольф как о “First Lady немецкой литературы”, спросил, есть ли у нее что-нибудь непереведенное.

— Да, конечно, можно сказать, ее главная книга — роман “Образы детства”.

— Почему?

Показала ему “трефные” места. Они Бакланова не смутили. Заказали перевод замечательной переводчице Нине Федоровой (которая потом опубликовала в нашем же журнале мировой бестселлер австрийца Кристофа Рансмайера “Последний мир”) и напечатали в четырех номерах, не опустив ни слова. Правда, времена уже были другие.

Не забыта у нас Криста Вольф и сейчас — вышел составленный мною том ее постгэдээровских романов “Кассандра”, “Медея”, “Летний этюд”. В первых двух, особенно в “Медее”, немецкая критика не без основания усматривала аналогию с двумя Германиями, личностные мотивы.

Вернемся к “Вопросам литературы”. Это тоже было одно из своего рода окошек во внешний мир. Из наших обзорных статей читатель узнавал о том, что происходит в мировой литературе, о многих для нас табуированных писателях, печатали их дневники, интервью с ними, — о некоторых публикациях подобного рода я расскажу в главках о “мужчинах моей жизни”, к которым меня привел “мой личный военный трофей”.

Нет, оппозиционерами мы, конечно, никогда не были, всегда добросовестно “проводили политику партии в области литературы”. И тем не менее умудрялись представить свою, скажем так, нестандартную позицию, нередко выдерживать испытание на обыкновенную порядочность. Так, когда наш завотделом классической литературы Валентин Непомнящий густо завяз в одной из “подписантских” историй — он не только сам подписался, но и собирал подписи в защиту участников “дела Галанскова”, редакция — вся целиком! — с честью выдержала этот тест. К нам приезжали из райкома, таскали в ИМЛИ, в райком и даже горком — требовали Непомнящего не только исключить из партии, но и уволить с работы. Вот уж волчий билет! Из партии исключили — без нас, мы настаивали на “строгом выговоре”, что тоже неслабо; а вот с работы мы так и не уволили его, лишь понизили в должности — для отчета о принятых мерах. И это его спасло, нашего Валюна, в буквальном смысле: когда он обращался на радио, телевидение со своими работами, первое, что там делали, — проверяли, действительно ли он служит в штате (неважно кем). Результат — Государственная премия!

А бывало и не так. Был “подписант” и в “Иностранной литературе” — Н. Наумов. Главный редактор Б. Рюриков, явно не желавший крайних мер, попросил парторга узнать в “Воплях”, как действовали мы. Узнав, что Наумов подписей не собирал — это являлось особенно отягчающим обстоятельством, — а только сам подписался, я сказала: “О, Вам будет легко защищать его!” — “А с чего Вы взяли, что я собираюсь его защищать?” Короче, его не только исключили из партии, уволили с работы, но энергичная дама не поленилась постараться, чтобы издательство, для которого он переводил с итальянского большой роман, расторгло с ним договор.

Другой пример: когда после августа 1968 года все редакции “толстых” журналов должны были провести собрание и опубликовать в “Литгазете” резолюцию в поддержку решения о вступлении войск стран Варшавского Договора в Чехословакию, мы были единственными, кто этого не сделал. Даже “Новый мир” был вынужден выполнить это распоряжение. Как же рада я была, что в Праге это заметили, — у меня до сих пор хранится поздравление с Новым, 1969 годом от Союза писателей ЧССР, — мало кто его тогда получил.

Кое-что из предыстории. В декабре 1967 года в Праге состоялась международная конференция главных редакторов литературных журналов. В. Озеров взял меня с собой. Перед пресс-конференцией Эдуард Гольдштюккер, один из видных деятелей грядущей Пражской весны и будущий председатель Союза писателей ЧССР, поочередно глядя на полукругом сидящих участников, спрашивал:

— На каком языке будем говорить — венгерском? английском? итальянском? французском? русском? Эстонского, простите, не знаю. Или на эсперанто славянского мира — немецком?

Ответы слились в невнятном гомоне.

— Ну хорошо, в таком случае на чешском.

Сама конференция вылилась в пламенные дискуссии — о возможности социализма с человеческим лицом, о Солженицыне, о новых веяниях, предвещающих Пражскую весну.

ФРГ была представлена тремя соредакторами левого журнала “кюрбискерн”: уже известным тогда у нас писателем Кристианом Гайслером (“Запрос”, “Холодные времена”), публицистом Фридрихом Хитцером и поэтом Яком Карзунке. Они были моими “тремя рыцарями”, как они сами себя называли, хотя с Карзунке я обменялась лишь несколькими фразами. Третьим скорее был редактор выходившего в Румынии немецкого журнала Пауль Шустер, который вскоре, когда родина-мать обратилась для него совсем уж в злую мачеху, уехал в Западную Германию, но до сих пор он время от времени дает о себе знать, побывал в Москве и Сибири. С Хитцером же у нас связь постоянная и прочная. О Гайслере расскажу чуть позже.

Две недели в Праге я прожила как во хмелю. К этому времени я была уже одержима Кафкой, готовила к изданию его “Письмо отцу”, дневники. В Праге еще звучало эхо Либлицкой конференции к 80-летию со дня рождения Кафки и 40-летию со дня его смерти, — конференции, считавшейся потом колыбелью Пражской весны. Гольдштюккер, кафковед и один из организаторов этой конференции, показывал мне кафковскую Прагу, говорил о грядущих переменах — дни президента ЧССР Новотного были сочтены. Из Москвы я потом писала Гольдштюккеру, что Прага меня духовно преобразила, и это было правдой.

Затем грянул август 1968 года, и мир снова сузился.

Наша страна опять оказалась в изоляции. Я это чувствовала и на себе, хотя и недолго. Гайслер присылал мне гневные письма, Карзунке напечатал открытое письмо, в котором ставил мое сдержанное высказывание о Солженицыне в прямую связь со вторжением советских войск в Чехословакию. Редакция “кюрбискерна” распалась; Хитцер пытался сохранить жизнь журналу, довольно долгое время ему это удавалось. Однажды (в 1971 году) он пригласил меня в Мюнхен помочь составить номер, посвященный советской литературе без официальных акцентов. Ей-богу, это был хороший номер, — он состоял из действительно хорошей литературы, ухитрявшейся во все времена пробиваться сквозь всяческие цензурные преграды.

Одно забавное воспоминание, связанное с этой поездкой. После работы над номером мы вместе поехали во Франкфурт-на-Майне, на книжную ярмарку. В целях экономии меня поселили на частную квартиру, в семью старого социал-демократа. Как бы поздно я ни возвращалась, меня ждал хозяин со свежеиспеченным сливовым пирогом и кофе и до рассвета требовал от меня:

— Дай мне аргументы для моей классовой борьбы.

Я старалась, как могла, но не на все находила ответ. И если от его вопроса о причинах превращения Хрущева из разоблачителя сталинских злодеяний и отца “оттепели” в душителя свободного духа я могла отделаться анекдотом о двух найденных под подушкой мертвого Сталина конвертах с надписями: “Открыть сразу” и “Открыть через пять лет”, содержавших советы: в первом — “Вали все на меня”, во втором — “Делай как я”, — то объяснить, почему недавний первый человек страны не удостоился государственных похорон, а был предан земле как частное лицо, я была не в силах. И его веру в необходимость вторжения в Чехословакию подкрепить тоже не могла, не говоря уж о снабжении аргументами для его пропагандистской деятельности по этому вопросу.

В конце 1969 года, после длительной паузы, словно ничего ей и не предшествовало, я получила письмо от Гайслера: “В моей комнате висит большая карта… иной раз я путешествую по ней… Сегодня я приземлился на острове Олхон, на Байкальском озере… Кое-что прочитал о нем и спрашиваю Вас: что я должен сделать, чтобы в июле 1970 года вместе с женой и четырьмя детьми провести отпуск на этом острове или на берегу этого гигантского озера?”.

Обрадованная этим письмом — это же может означать конец изоляции, к нам снова хотят приезжать западные писатели, — я бросилась к Озерову, который тотчас предпринял энергичные шаги, чтобы устроить эту поездку. В ходе оживленной переписки и телефонных переговоров число гостей увеличилось еще на одного человека — подругу жены для помощи в уходе за детьми, и место отдыха сменилось на озеро Севан (Арарат, Ноев ковчег и пр.). Ладно, желание гостя — закон. Но Союз писателей Армении запаниковал — там неподходящий для западного писателя Дом творчества! Совместными усилиями удалось в Союзе композиторов заполучить целый дом на берегу озера Севан. Все было подготовлено, для общения даже мой отпуск подогнан, благо у Наташи были школьные каникулы и она могла со мною поехать. И вдруг телеграмма: “Поездка невозможна. Подробности письмом”. Из длинного путаного письма я причин так и не поняла.

В 1978 году, вместе с С. Фридлянд и С. Аптом (переведшим, кажется, все самые толстые книги немецкоязычных авторов), мы три недели находились в Гёттингене на международном семинаре переводчиков с немецкого (забавно, жили мы в гостинице на Judenstrasse). Оттуда я послала Гайслеру открытку в Гамбург — просто с приветом. Однажды воскресным утром мне позвонили из рецепции отеля, что ко мне приехали гости. Ого, аж пятеро, среди них одна девушка, — все молодые, под предводительством Гайслера. С трудом разместились на полу моего маленького номера. Я выложила весь наш общий с Фридлянд и Аптом запас привезенной копченой колбасы — мои гости были зверски голодны, и в разговоре выяснилось, что все они члены RAF (Rote-Armee-Fraktion), “Красноармейских бригад”. Гайслеру они внимали, как Пророку. От меня они ожидали участия и совета, что им делать, чтобы быть услышанными и понятыми в Советском Союзе.

— Нет, ребята, в этом вопросе я полностью разделяю позицию руководства моей страны, не признающую вас и не одобряющую методов ваших действий (напомню: речь идет о леворадикальной террористической организации, известной тогда как группа Баадера-Майнхоф).

Горячая, очень громкая дискуссия длилась несколько часов, мне было крайне не по себе в гостиничном номере, но и спровадить их я не могла. Гайслер предложил поехать “на природу” и там продолжить разговор. Честно говоря, я побаивалась, но, чтобы “не потерять лицо”, я не могла даже предупредить своих и сообщить им номер машины.

Поскольку “вербовка” не удалась, Гайслер, огорченно заметив, что “в Праге ты была совсем другая, такая боевая”, попросил рассказать о войне, о блокаде Ленинграда — “они же ни о чем понятия не имеют”.

С каким облегчением я вернулась вечером в отель! Но когда в гостинице во Франкфурте-на-Майне, куда в завершение семинара нас повезли на книжную ярмарку, я обнаружила ожидавший меня толстый пакет с документами о деятельности RAF, манифестами, “отчетами” о проделанной работе, об их “героических деяниях”, — я думала только о том, как бы не засорилась в отеле канализация, куда я долго спускала разрываемую в мелкие клочья бумагу.

Время от времени я еще получала, все с большими паузами, из различных мест приветы в виде книг, коротких писем, открыток. Последнюю — из Парижа, с картинкой, без текста, просто подписанную буквой С, что я расшифровала, как Christian.

Еще о пребывании в Гёттингене. Все участники семинара проживали в одном отеле, жили как студенческое сообщество, ели вместе, вместе в свободное время развлекались — весело и дружно. Пока однажды утром состоявшая из восьми участников группа польских переводчиков (кстати, самая большая) полностью от всех не отделилась: ночью стало известно, что Папой Римским избран поляк Карол Войтыла. Все мы внезапно оказались недостойным обществом для его соотечественников.


“Знамя”, Австрия

К концу восьмидесятых мне стало в “Вопросах литературы” совсем неуютно, хотя особых претензий к Урнову у меня и не было. Я все чаще стала подумывать о том, чтобы освободиться от редакционной суматошливости и спокойно, без дергания и спешки полностью сосредоточиться на своем “личном военном трофее”.

Ведь как было дело с тех пор, как я стала “Self-made”-германисткой? Придя домой после долгого дня в редакции, где я десятилетия служила ответственным секретарем, то есть “девушкой за всё”, не позволяя себе воспользоваться даже т.н. творческим днем (воспитание моей единственной дочери осуществлялось главным образом по телефону), с разбухшей головой, я, чтобы расслабиться, принимала теплую ванну, выпивала чашку кофе, уже после этого что-нибудь ела и несколько часов, до глубокой ночи, проводила с кем-нибудь из “мужчин моей жизни”; им же посвящались выходные (если не было журнальных версток-сверок), само собой — отпуска: берешь с собой не очень толстую книгу, само переключение на другую работу создает ощущение отдыха; возвращаешься, довольная, домой и отправляешься в издательство или в какой-нибудь журнал (главным образом, естественно, в “Иностранную литературу”), — в твердой уверенности, что раз произведение тебе понравилось, ты найдешь аргументы, чтобы убедить других. Говаривала же мама, преувеличивая по-матерински мои пропагандистские способности: “Ты можешь вговорить человеку ребенка в живот”. Особенно подходил для отпускного времени поздний Макс Фриш с его нетолстыми романами-повестями.

Но в декабре 1988 года позвонил мне Григорий Яковлевич Бакланов, главный редактор “Знамени”, и предложил сменить “Вопросы литературы” на “Знамя” — в той же должности.

Баклановское “Знамя”… Это вам не заскорузлый официоз, три десятилетия возглавлявшийся человеком, безусловно оставившим глубокий след в истории советской литературы, — но не столько своими произведениями, хотя главное из них, “Щит и меч”, было излюбленным юношеским чтением самого Президента, сколько своей позорной ролью в судьбе одной из самых замечательных книг прошедшего века — романа “Жизнь и судьба” Василия Гроссмана.

Новое “Знамя”, как известно, сразу же стало знаменем перестройки — это слово тогда не было ругательством, а несло в себе предвестие чаемых перемен. Оно первым открыло шлюзы для запретных до той поры, но уже знаменитых рукописей, — вспомним хотя бы годами мыкавшиеся “Новое назначение” А. Бека, “Верный Руслан” Г. Владимова, “Собачье сердце” М. Булгакова, — Бакланов сумел сделать его “журналом № 1”, явно оттеснив на второе место “Новый мир”. Кстати, позднее (в 1991 году) “Знамя” было тоже первым, кто в судебном порядке освободился (в чем немалую роль сыграл и тогдашний второй заместитель главного редактора Виталий Гербачевский) от опеки Союза писателей, чьим органом, как и все остальные журналы, он являлся. С тех пор ежегодно 7 июня редакция празднует свой День независимости. Вскоре и другие журналы пошли по этому пути, но их судебные процессы были уже не столь изнурительны и многоступенчаты.

И вот туда мне открывается доступ… Естественно, мои забродившие было в голове смутные планы об еще так и не оформленной пенсии были тотчас забыты.

— Но Вы знаете, сколько мне лет?

— Догадываюсь.

— А пятый пункт?

— А у меня какой?

Не слишком ли часто я вспоминаю о своей национальной принадлежности? Ох уж эта проклятая самоцензура, эта вечная память о процентной норме. При этом должна сказать, что за исключением рассказанной мною истории ухода из “Нового мира” — ухода, который в конечном счете обозначил если и не путь “от терний к звездам”, то уж во всяком случае сыграл роль и в моем дальнейшем долголетии как журнального работника, и в утверждении себя в другой профессии — германистике, — на себе антисемитизма я не ощущала. Это, конечно, скорее гротескно, чем смешно, но главный редактор “Советской литературы” на иностранных языках, который в черные дни февраля 1953 года взял меня на работу, похвастывал: “Почему это меня считают антисемитом? Взял же я на работу во времена “дела врачей” еврейку Кацеву! Вы можете привести другие примеры?”.

Возможно, это действительно было беспримерно. Но когда позднее Генрих Бёлль хотел увидеть в моем довольно высоком посту в “Вопросах литературы” доказательство отсутствия в Советском Союзе антисемитизма, пришлось его разочаровать.

Сейчас трудно себе это представить, но было время — перед войной, — когда о таких вещах, как “кто есть who” по национальности, никто и не думал. Лишь в загсе, при регистрации моего первого брака, я узнала из паспорта, что мой муж русский. За два года его ухаживания мы ни разу не коснулись этой темы. Хотя во всех документах национальность четко обозначалась. Немцы, создавшие недавно выставку к шестидесятилетию начала войны, где мне уделено аж два стенда, выставили мою краснофлотскую книжку, раскрыв ее на той странице, где, к их удивлению, крупными буквами написано: “Еврейка”. В 41-м году, получая ее, я и не заметила этого.

Во время первого визита Гюнтера Грасса в Советский Союз мы в “Воплях” — на квартире Николая Анастасьева, с участием Л. Лазарева и Е. Сидорова — устроили небольшой “круглый стол” (плавно перешедший в четырехугольный), стенограмма которого затем была опубликована в “Иностранной литературе”. Среди других вопросов Грасса интересовало, с чего началось возрождение этого чудища в такой многонациональной стране, где до “антикосмополитической кампании” его рыков вроде не было слышно. В поисках ответа я вспомнила о моей “рiдной Україне”, наиболее долго находившейся под фашистской оккупацией и, конечно же, о знаменитом тосте Сталина за Победу русского народа в Великой отечественной войне, словно бы миллионы сынов других народов не сложили свои головы, защищая Родину, — тосте, едва ли внесшем вклад в укрепление дружбы народов.

Кстати, о Сталине. На пике перестройки я была приглашена Евангелической академией в Тутцинге (под Мюнхеном) на конференцию, посвященную новому Советскому Союзу. Захлебываясь от восторга, сама себя перебивая, я рассказывала об отмене цензуры, о достижениях свободного слова, свободной прессы — “Знамя” в это время имело тираж в один миллион, даже неловко — слишком круглая цифра, будь тираж хоть несколькими экземплярами больше или меньше, это звучало бы правдоподобнее. Было много вопросов из зала, — а публика на этих конференциях пестрая, но очень любознательная: за возможность присутствовать слушатели, съезжающиеся чуть ли не со всей страны, платят немалый взнос. Один из них: что я думаю о тогда еще не очень расхожей параллели Гитлер—Сталин. Я ответила сперва шутливо: они, мол, разные: один рисовал картины, другой писал стихи, — а потом серьезно: Гитлер был честнее (зал насторожился) — он писал то, что думал, говорил то, что писал, делал то, что говорил; Сталин же проповедовал прекраснейшие идеи и идеалы человечества, а на деле уничтожал собственный народ. “Вы осквернительница своего гнезда!” (по-немецки это еще более сильное ругательство — Netzbeschmutzerin) — закричала одна дама. Публика, спасибо ей, взяла меня под защиту.

Десять лет спустя, в июне 2000 года, меня снова пригласили в Тутцинг. Тема была поуже: “Культура строит мосты”. Да, конечно, она это делает, и не последнюю роль играют переводчики, эти, по известному, даже избитому выражению Пушкина, “почтовые лошади просвещения”, — должна же я воздать дань собственному цеху (как Лазарев говорит: сам себя не похвалишь, сидишь как оплеванный). Но ограничиться этой темой, конечно, не удалось. Вопросы, вопросы… И тон мой был уже иной — ведь в прошедшее десятилетие надежды подустали, иллюзии потускнели, желание стабильности усилилось, но, кажется, стабильность и покой слишком экзотические плоды, чтобы произрастать на почве моей многострадальной страны. В моем ли возрасте не знать этого. Но жизнь идет, и надо уж тащить, пока можешь, свою тележку.

Еще в одной дискуссии — примечательной — я участвовала в 1991 году. К пятидесятилетию начала войны в Берлине (в бывшей западной его части) состоялась конференция с забавным составом: пять генералов в отставке — один из вермахта, один из бундесвера, один из НАТО, один из Народной армии ГДР, еще один — уже упоминавшийся мною в связи с созданием Комитета “Свободная Германия” граф Генрих фон Айнзидель, который незадолго до этого разыскал меня и навестил в редакции “Знамени”; и — я, бывшая старшина второй статьи! Пикантность выбора определялась сочетанием в моей персоне пола, звания и владения немецким языком.

Дискуссия оказалась довольно плачевной, несмотря на то, что вел ее опытнейший известный журналист Фриц Пляйтген.

Вермахтовец сразу же с криком “Предатель!” бросился с кулаками на графа, ведущему с трудом удалось предотвратить драку; я что-то мямлила о том, что такие “предатели” спасали репутацию немцев в глазах советских людей, не понимавших, как это немецкие братья-рабочие… и т.д.; в зале возник шум: “Вон! Как можно было вместе с этой женщиной пригласить фашистского генерала!”. Хотя мне самой идея такой “констелляции” казалась даже интересной. Остальные участники очень ограниченно могли воспользоваться причитавшимся им временем.

Но что это я все о зарубежных конференциях да дискуссиях. Главка-то называется “Знамя”.

Неполных семь лет я здесь проработала. Тоже хорошее было время. Поначалу мне здесь было холодновато, хотя работа привычная. Рукописи, верстки, сверки… Цензура, правда, осталась только военная. Но с издательством “Правда”, в особенности с типографией, часто приходилось трудно, то и дело надо было включать “тяжелую артиллерию” — главного редактора. Не то, что с “Известиями”, отношения “Воплей” с которыми (и с издательством, и с типографией) были просто дружескими, даже директоры — помяну здесь добрым словом Леонида Павловича Грачева, Юрия Баланенко — приходили к нам запросто в гости, да и их двери и уши были всегда открыты для нас.

Но, может быть, дело в том, что благодаря характерам моих предшественников роль ответственного секретаря была здесь несколько иной, чем та, к которой я привыкла.

Поначалу ограничение причастности абсолютно ко всем делам редакции меня задевало, я даже трепыхалась. Но потом то ли я привыкла, то ли что-то постепенно менялось. Во всяком случае, в “мой” период было опубликовано немало зарубежных произведений разного жанра, — акцент, разумеется, чаще звучал немецкий, публикации были заметные, — вот и сейчас в Петербурге поставили пьесу по напечатанным у нас еще в 1992 году последним письмам немецких военнопленных из Сталинграда. Теплели и внутриредакционные отношения. И поныне прихожу в журнал, как в дом родной.

Большое место в моей жизни прошедшего десятилетия заняла и занимает Австрия. “Виновен” в этом главным образом (к сожалению, скончавшийся) публицист и культуролог Вольфганг Краус. Основатель и многолетний президент Австрийского литературного общества и международного Общества Франца Кафки, он дал возможность многим германистам, в том числе и мне, познакомиться и глубже узнать “объект” их работы, время от времени подышать воздухом этой небольшой страны с богатейшей культурой — родины всемирно признанных гениев и крупнейших творцов (Моцарт, Фрейд, Музиль, Кафка, Рильке, Штраус, Малер, — всех разве перечислишь?), насладиться вживе необычным звучанием немецкого языка — на австрийский лад, походить по тем же улицам, посидеть в тех же знаменитых венских кофейнях, побывать в их домах — ныне музеях, поработать в библиотеках и архивах, хранящих их наследие. После ухода Вольфганга Крауса дело это с неменьшей интенсивностью продолжает писательница Марианна Грубер — в Литературном обществе, и профессор Шмидт-Денглер — в Обществе Кафки.

Повезло нам и с австрийским посольством в Москве. Со времени чуть ли не легендарного Ганса Марте (это он вывез в свое время рукопись романа Гроссмана “Жизнь и судьба”) на посту советника по культуре друг друга сменяли люди, всячески холящие пропагандистов культуры своей страны (в связанном с риском вывозе запретных рукописей, к счастью, сейчас нет надобности); недавний пример — С. Апта и меня наградили одной из высших австрийских наград — Почетным крестом за вклад в науку и культуру Первого класса. И хотя Иоганнес Р. Бехер писал: “Оценка и ценность лишь в редких случаях совпадают. Премии и другие награды обусловлены слишком многими причинами, чтобы служить подлинной мерой ценности”, — все равно приятно, — иногда же и совпадают…

Я бываю довольно часто в Австрии — и как стипендиат, и как участница регулярно проводимых каждые два года симпозиумов Общества Кафки, других литературных конференций.

Понимаю, что “перебор”, но об одной конференции, вовсе не литературной, не могу не рассказать.

Я была немало удивлена, когда получила приглашение Института им. Карла Реннера принять участие в проводимом совместно с Интернациональным секретариатом Социалистической партии Австрии в сентябре 1990 года симпозиуме на тему “Демократические революции в Средней и Восточной Европе. Вызов социал-демократии”. Вот уж не моя тема! Но никакого доклада от меня не требовалось, я была почетной (!) гостьей. Я потом спросила у организаторов, каким образом попала в список приглашенных; мне сказали, что по рекомендации… канцлера Враницкого. Дело в том, что незадолго до этого в Вене происходила литературная конференция, которую он открывал. Случайно первой докладчицей после его приветствия оказалась я. Спустившись с подиума, Враницки на минутку присел на крайний стул первого ряда, поближе к двери, чтобы тут же уйти. Но как вежливый человек он, видимо, не счел возможным сделать это прямо перед носом уже заговорившей докладчицы, пришлось ему просидеть до конца. При составлении списка он, вероятно, вспомнил об этом.

Руководили симпозиумом председатель австрийской Социалистической партии Франц Враницки и Президент Социалистического Интернационала Вилли Брандт; главный докладчик — Юрий Афанасьев.

Перевод доклада был заранее роздан, Ю. Афанасьев прочел несколько абзацев и затем при синхронном переводе говорил не по тексту, а свободно. Известно, что к этому времени главным объектом его критики был Горбачев. Ну и ладно. Но одно место меня больно царапнуло. Очень жалея, что после своего доклада он тут же ушел, я тем не менее попросила слово для реплики. На следующее утро за завтраком он мне сказал, что я неверно его поняла. Возможно; но так как реплика была опубликована, хочу привести здесь ее перевод.


“Разумеется, я не ожидаю аплодисментов, буду рада, если меня не освистают.

Я коммунистка и из партии не вышла, может быть, еще не вышла, но — пока не вышла [2].

Из выступления Афанасьева, которого я глубоко почитаю, следует — во всяком случае так его можно понять, — что в партии сейчас остались люди, которые хотят или надеются что-то еще получить от нее. Я вступила в партию в 1941 году в осажденном Ленинграде, где со студенческой скамьи добровольно соскользнула в войну — матросом Балтийского флота. В течение десятилетий я никаких привилегий, никаких льгот от партии не получала и не надеюсь их получить. Я только постоянно, следуя теории малых дел, что-то отдавала ей, пытаясь собственными малыми силами чего-то добиться, — большей частью тщетно, разумеется.

Я говорю о себе, но это касается многих, возможно, даже большинства людей моего поколения, для которых выход из партии является драмой, а то и трагедией. Цепляются за веру, за надежду.

Есть старый анекдот: “— Вы играете на скрипке?” — “Не знаю, не пробовал”. Так и с социализмом — может быть, мы его и не “попробовали”, а знаем только его уродства. В последние месяцы я слышала от многих коллег из бывших так называемых социалистических стран об этих уродствах — все они одинаковые, оно и понятно, отливка-то сделана с одной модели. Может быть, уродства эти и есть сущность социализма, а может быть, сама сущность все-таки иная, но мы ведь не можем больше экспериментировать, чтобы это узнать, — слишком дорого стоил первый эксперимент.

Я решительно против, когда всю партию отождествляют с ее руководством. И если некоторые бывшие ее члены обосновывают свой выход тем, что они не могут оставаться в партии во главе с Горбачевым, то спрашивается, а с Брежневым и Черненко они могли? Вступили-то они именно в их времена, когда было уже известно, что это за партия, не то что люди военного поколения. Выходят же они сейчас именно из-за Горбачева? Непостижимо, что бы о нем ни говорить.

Лихтенберг когда-то писал: “Не знаю, станет ли лучше, если будет по-другому. Но я знаю: должно быть по-другому, чтобы стало лучше”.

Попытаемся же делать по-другому и перестанем наконец жаловаться, плакаться и обвинять” [3].


Нет, меня не освистали, наоборот, как писали в заключении отчетов о партийных съездах, последовали “продолжительные аплодисменты”. А когда я села, ко мне выстроилась очередь, как когда-то депутаты Верховного совета к микрофонам, чтобы пожать руку.

Ну и еще об одном мероприятии — обещаю, в последний раз. Оно почти комическим образом связано с жизненно важным вопросом, на который мне часто приходилось и приходится отвечать.

На австрийском телевидении Вольфганг Краус в прямом эфире провел со мною часовую передачу; речь шла главным образом о немецкоязычной литературе и понемножку обо всем. Транслировалась она и в Швейцарии, и в Германии. Следствием было появление у меня немецкой журналистки, вознамерившейся сделать беседу на полосу в престижной газете “Ди цайт”. Это стоило мне полдня в редакции и вечера дома. Она засыпала меня бесчисленными вопросами и, не дожидаясь ответа, то и дело прерывала на все лады повторяемым одним и тем же: почему я не эмигрирую? Отвечала я в разной тональности: шутливо, иронично, серьезно, стараясь только не впасть в патетику — “это страна, для которой я…”.

Я даже привела слова из дневника Макса Фриша, относящиеся, правда, к беженцам, но вполне применимые к эмигрантам: “Ты взволнован, помогаешь, даешь советы, и мебель, и деньги… хватаешься за телефонную трубку, колдуешь над связями, кое-чего добиваешься, хотя чудес и не обещаешь, но ты попросту тут… Теперь у них есть жилье, даже работа, но уже через полгода они чувствуют себя одинокими. Их проблемы не становятся нашими проблемами”.

Ничто не помогало. В конце концов я попросту запретила печатать что-нибудь из этого “интервью”.

Многие, очень многие друзья и знакомые, не только еврейского происхождения, эмигрировали, рассеялись по всему свету. Пустовато стало вокруг меня. Думаю даже, что сейчас там моих друзей больше,чем осталось дома. Вероятно, в немецкоязычных странах и я могла бы найти себе применение и подходящие условия. Но при всем моем понимании уехавших, я и в мрачнейшие времена, в часы граничившей с отчаянием безнадежности не примеряла на себя подобный выход из положения. Почему? Не могу объяснить. Да и надо ли?

Редакционная жизнь текла тем временем своим чередом. Правда, тираж резко упал, как и у всех других журналов, — эти неутомимые культуртрегеры перестали быть властителями умов. И без финансовой поддержки на все лады честимого американского магната Джорджа Сороса они вряд ли держались бы еще на плаву. Но ведь живут!

Не то, чтобы я устала от ежедневного хождения на работу, хотя пора бы: за 45 лет работы в четырех журналах через мои руки, мозговые и нервные клетки прошло 540 “толстых” ежемесячников. Но однажды я вдруг заметила, что я самая старая, хотя, когда заседания затягивались до глубоких сумерек, первым, кто вскакивал зажигать свет, была я.

Дочь все настойчивее уговаривала меня ограничить свою “деятельность”. Но я плохо себе представляла, как это может быть. Я же буду спохватываться на полпути к двери, я ведь каждый день всю жизнь куда-то направлялась: в школу, в университет, на войну, на работу, на работу, на работу…

И тут зазвонил телефон.

— Что означает приводимое во всех наших изданиях Кафки заглавие: “Из дневников”?

— То и означает: “Из” — выбранные места.

— А какой объем в целом?

— В четыре раза больше.

— Не хотите ли?..

Вопрос! Дважды повторять его не надо.

В начале 1995 года я сказала Сергею Чупринину, сменившему на посту главного редактора ушедшего за год до этого Бакланова:

— Приближается “мой” месяц — май, 55 лет Победы, мое 75-летие. Ищите мне преемника.


Пенсионерка

И однажды июльским утром я попросту плотно уселась за домашний письменный стол вместо редакционного. Начался новый период в моей жизни.

Нет, только переводить — это не для меня. Многое надо еще пробить. “Пробивать” — это другая часть работы переводчика (по-немецки хорошо звучит: bersetzen — durchsetzen). Ведь еще не весь Кафка говорит по-русски, Грасс почти нем, и Фришу тоже еще есть что сказать, да и Музиль у нас не полностью высказался — кроме “Человека без свойств” есть “малый” Музиль, добрых два тома можно составить, Дюрренматта стоит собрать, на очереди Элиас Канетти.

Составляя сборники и собрания сочинений этих и других писателей, я из существующих переводов выбирала лучшие, сверяя с оригиналами и восполняя вынужденно сделанные в свое время купюры; заказывала переводы еще неизвестных у нас, но знаменитых в мире (как “Жестяной барабан” Гюнтера Грасса) книг. Обращалась при этом к лучшим нашим мастерам — Нине Федоровой, Соломону Апту, Михаилу Рудницкому, Софье Фридлянд, Серафиме Шляпоберской, Елене Михелевич — увы, список невелик. Все они были рады получить в руки настоящую литературу, избегая необходимости опускаться до хлынувшего потоком литературного хлама.

После пяти лет пребывания на пенсии несколько рядов на моих книжных полках выглядят весьма внушительно: одно-, двух-, четырех-, пятитомные избранные или полные собрания сочинений моих любимых авторов, значительной частью снабженные моими преди- или послесловиями, комментариями.

В холодные, серые дни вид этих полок согревает меня. Хвастовство? Боюсь, да, и вообще его, кажется, немало на этих страницах, хотя все — чистая правда, ничто не приукрашено и не приврано. Но ведь это лучше беспрестанного нытья, жалоб на здоровье, неурядицы, трудности, которых тоже хватало и хватает в моей жизни. Мне приятнее говорить о хорошем, радоваться возможности что-то сделать, тому, что удалось, чем сосредотачиваться на недостигнутом и недостижимом. По себе знаю, как тягостно выслушивать бесконечные и однообразные сетования и стенания людей преклонного, а то и не очень, возраста, — это ведь только деморализует, парализует волю к действиям.

Собственно говоря, канва моей жизни в общем и целом “вышита”. Может быть, слишком “в общем и целом” — узнав об объеме написанного, Криста Вольф удивилась: “Такая длинная жизнь и такой короткий рассказ”. Но мне она такой не показалась. Пролетела вмиг — нет-нет, я, конечно, надеюсь, что еще не совсем, — “есть у нас еще дома дела”. Ну, а после них немного побездельничать тоже ведь будет неким новым ощущением.

Вмиг были написаны и эти заметки (я говорю о немецком варианте). Начала я, когда мой каштан в полном великолепии цвел перед балконом, у окна, где стоит мой письменный стол, и радовал взгляд, когда я поднимала глаза в поисках подходящего слова, а то и просто бездумно уставливалась на него. Потом я случайно заметила, что листва вдруг вся, как по команде, оказалась желтой. А теперь, смотри-ка, он стоит передо мной совсем голенький.

Мой каштан… Я живу на четвертом этаже, и каштан так высок и широк, что полностью закрывал оба балкона — из комнаты и из кухни. Но пронесшийся над Москвой летом 1998 года ураган расщепил его ровно пополам, и одна половина просто рухнула. Крона же другой обморочно привалилась к перилам балкона, и так и осталась лежать на них. Я разговаривала и разговаривала с ней, заклинала, умоляла выжить, гладила и целовала листья. Хотите верьте, хотите нет: постепенно, очень медленно, она стала отделяться от балкона, дерево понемногу распрямлялось, пока опять не встало в полный рост. Крона округлилась, словно и не растрескивался “череп”. Правда, “обслуживает” она теперь только комнату.

Иногда я думаю: что было бы, не встреть я давным-давно в Берлине Симонова, не предложи он мне когда-нибудь поработать с ним? Куда бы я подалась, что делала бы, что сталось бы со мною?

И снова и снова с благодарностью вспоминаю тех незнакомых берлинцев, которые искали у меня помощи и совета в Трептов-Парке, вызвав у Симонова доверие ко мне.

Чистая случайность. Как и многое другое в моей жизни. Часто это были счастливые случайности. О некоторых из них я здесь рассказала. Многое, разумеется, осталось за бортом — личности, события, переживания. Кое о чем я расскажу во второй части, которая посвящена, так сказать, некоторым “мужчинам моей жизни”.


II


Константин Симонов

Да, конечно, не будь той встречи с Константином Михайловичем в Берлине, жизнь моя сложилась бы совсем по-другому. Не знаю — как, но вряд ли лучше. Возвращаясь на Родину — сказать “домой” не могу: дома-то у меня не было нигде, — я направилась в Москву, прямиком к Симонову, другой зацепки я не имела. Но зацепка эта оказалась прочной, вот уж действительно судьбоносной.

Недавно Алеша Симонов спросил меня:

— Скажи честно: у тебя было что-нибудь с моим отцом в Берлине? (Сформулировано это было более четко.)

— Честно: к счастью, нет.

— Почему “к счастью”?

— Иначе я разве могла бы вот так направиться к нему?

После полугода работы с Каэмом (К.М.) в “Новом мире” я несколько лет никак не общалась с ним, изредка встречаясь на собраниях в Союзе писателей.

Повод напомнить ему о себе мне представился лишь в 1965 году: я решилась послать ему подготовленный мною большой том “Иоганнес Р. Бехер. О литературе и искусстве”. Витиеватую надпись я объяснила в приложенном — кажется, весьма эмоциональном — письме. Столкнувшись со мною на лестнице, ведущей в большой зал Центрального Дома литераторов, он, вместо того, чтобы мимоходом поздороваться, остановился и поблагодарил за книгу. Затем, уже поднявшись на несколько ступеней, обернулся и добавил: “А главное, за письмо спасибо”.

С этого времени и начались все более крепнувшие добрые отношения, поначалу определявшиеся тем, что я, к своей радости, могла быть полезна как консультант, переводчик, посредник во всех “немецких” делах, что сразу запомнил и оценил юридический помощник Каэма Марк Келлерман, со своей стороны ставший мне до конца своих дней другом и советчиком.

О Симонове я много раз вспоминала в первой части своих заметок, обращусь к его имени и в главах, посвященных Петеру Вайсу и… Кафке. Но как я могу начать вторую часть, не открыв ее специальной главой о нем?!

Целую полку в нашей домашней библиотеке, в основном оставшейся в квартире моей дочери, занимают книги Каэма с дарственными надписями; главное здесь — желтые тома 12-томного собрания сочинений, из которого он успел увидеть только первый том. Вообще-то оно коричневое, и намечалось в десяти томах, но после его смерти усилиями Марка Келлермана и составителя Л. Лазарева были добавлены еще два тома — главным образом писем, раскрывающих не только его человеческий масштаб и размах его деятельности, но и образ эпохи. Почему у меня они желтые? Из общего тиража Симонов заказал 100 желтых комплектов, и первый, вышедший при его жизни и надписанный им том вместе с квитанцией на все издание (оно было подписное) разослал по собственному списку.

В этой главе я буду писать главным образом о последнем периоде жизни Каэма, а к нему имеет, хоть и косвенное, но активное отношение живший в Швейцарии западногерманский писатель Альфред Андерш. Посредником, как и в отношениях с другими немецкими писателями, например, с Германом Кантом, которого Симонов незадолго до своей последней болезни устраивал лечиться после автокатастрофы в Кунцевскую больницу, часто бывала я.

Познакомились Симонов и Андерш в 1975 году: Каэм пригласил его в Москву для участия в международной конференции на тему “Уроки литературы о Второй мировой войне и долг писателя в эпоху разрядки”, на что Андерш “с радостью и удовлетворением” (из письма) согласился.

Переполненный впечатлениями, Андерш спустя некоторое время, занятое последовавшим после возвращения более интенсивным знакомством с русской литературой и советскими проблемами, написал Симонову большое “открытое письмо советскому писателю касательно пройденного”, одной из главных “болевых точек” в котором была история с неопубликованием в журнале “Новый мир” романа Б. Пастернака “Доктор Живаго” — ни при Симонове, ни при Твардовском; есть в нем и другие малокрасящие тогдашнюю советскую культурную политику моменты, а ее Андерш, надо отдать ему должное, основательно проштудировал.

Жаль, что письмо это у нас не опубликовано, — вот уж воистину кусок нашей недавней истории, увиденный умными непредвзятыми глазами, — но тогда это было попросту немыслимо, а теперь уже и руки не дойдут.

Симонов ответил тоже большим письмом под названием “Откровенность за откровенность”, действительно очень откровенным (оно было опубликовано в книге К. Симонова “Сегодня и давно”). После этого переписка стала довольно регулярной, отношения между писателями стали очень дружескими.

В одном из писем (февраль 1979) Андерш писал, что хотел бы летом или осенью приехать в Москву, чтобы получше узнать Советский Союз. Заканчивалось письмо так:


“Ваше письмо мне перевел Фридрих Хитцер, мое Вам переведет госпожа Кацева. Между нами — кириллица и латинский алфавит. Я никогда еще не получал письма, написанного кириллицей. Эти буквы мне очень нравятся. Я повесил страницы над моей машинкой и рассматриваю их каждый день”.


Вскоре пришло еще одно письмо от Андерша, которое Симонов передал мне с такой запиской:


“Милая Женя, не прочтете ли Вы письмо Андерша и не позвоните ли мне после этого. Очень интересно, что он пишет? Опять я припадаю к Вашим стопам! Но не серчайте, ладно?”


Андерш писал, что знает о плохом самочувствии Симонова и приглашает его приехать полечиться — ведь швейцарские врачи славятся как специалисты по легочным заболеваниям, а у Андерша большой дом, к тому же у их жен — искусствоведа Ларисы и скульптора Гизелы — есть общая сфера интересов: “приезжайте, поживите здесь, не обязательно ложиться в клинику, время от времени будете ходить на процедуры, которые Вам будут назначены, а так — климатическое лечение, и если здесь будут госпожа Кацева и господин Хитцер, то нам не будет мешать никакой языковой барьер. Около Вас будет кипеть литературная жизнь. Какие дискуссии мы устроим, какие беседы будут!..”

Симонову это предложение понравилось, он попросил меня найти через Ингу Фильтринелли, вдову итальянского издателя Фильтринелли, хороших швейцарских врачей. (С Ингой я познакомилась на даче у Симоновых — Каэм пригласил ее вместе с ее другом пожить там с ними несколько дней. Пригласил и меня — для связи, “чтобы не было чужих”, — Инга австрийка, родной язык — немецкий — не забыла.) На следующий день она сообщила телефон одной расположенной высоко в горах маленькой больницы-санатория, главный врач — профессор Гартман. Звонок из Москвы Гартману показался чем-то фантастическим, разговор с советским человеком — как с инопланетянином. Я описала ему болезнь Симонова, заранее, чтобы не экать — не бекать по телефону, подготовила — в медицинских терминах — длинный список всех его болезней. Профессор выслушал и сказал: да, это мой больной, но все-таки мне нужно увидеть его рентгеновские снимки. Симонов решил: — Вот что мы сделаем. Я еду сейчас в Гурзуф, там подлечусь, пока что пошлите ему мою книгу (только что в Западной Германии в издательстве Киндлера вышла трилогия “Живые и мертвые”). Когда вернусь из Гурзуфа, отправим ему свежие снимки.

Это было в июне 1979 года. Симонов сделал полушутливую надпись “от будущего пациента”, я вложила карточку с переводом на немецкий язык и отправила книгу Гартману. В ответ он написал, что уезжает отдыхать и берет с собой эту книгу, будет рад таким способом заранее немножко познакомиться со своим “будущим пациентом”.

Симонов вернулся из Гурзуфа в июле 1979 года в куда более плохом состоянии, чем туда уезжал. Вообще выяснилось, что если уж ехать в Крым, то следовало не к морю, а в степной Крым. Состояние его было скверное. Надо было срочно ложиться в больницу. Он позвонил мне и пригласил прийти к ним ужинать, — это было незадолго до отправки в больницу, как оказалось — в последнюю.

Таким разговорчивым, как в тот вечер, я его никогда не видела. Он рассказывал о своих планах, о планах по программе-максимум — на пять лет рассчитанных, о планах по программе-минимум — на три года рассчитанных. В первую очередь ему хотелось подготовить переписку с родителями, затем переписку с писателями. Рассказывал о том, что ему еще хочется написать книгу о Сталине. У него было шесть встреч со Сталиным наедине. Он говорил, что многое уже написал, но дошел до самого трудного периода — до 49-го года, и работа застопорилась, он решил этот год пропустить, пойти дальше, а потом к нему вернуться. Вспоминал о речи, которую произнес на своем 50-летнем юбилее, где говорил, что много совершил ошибок, но обещает всю оставшуюся ему жизнь стараться жить по правде. И, как он сказал, прошло уже тринадцать лет после этого, и мне кажется, что я свое обещание выполняю, как вы считаете?

Он много говорил, потом мы пошли ужинать, пить ему нельзя было, но он попросил у Ларисы капельку сухого вина для “важного тоста”. Сказал, что ему очень в жизни везло на встречи с хорошими людьми, что я одна из таких встреч и он хочет выпить за мое здоровье. Симонов спрашивал, что я делаю. Я собиралась тогда переводить Макса Фриша “Человек появляется в эпоху голоцена”, по его просьбе подробно рассказала содержание. Незадолго до того он прочитал — пожалуй, это была последняя, или одна из последних прочитанных им книг — подаренную ему в моем переводе книгу Гюнтера де Бройна “Жизнь Жаль-Поля Рихтера”. Она ему очень понравилась, в особенности глава “Деревцо свободы” — полное сарказма изложение истории цензуры. Каэм вообще всегда интересовался тем, что я перевожу. Я потом спохватилась, что чересчур разговорилась, растянула рассказ о книге Макса Фриша. Он едва заметно скосил глаза на часы, сделала это, не таясь, и я — и пришла в ужас: полдвенадцатого! — вот тебе и “хороший человек”… По неизменной привычке он проводил до лифта. На следующее утро ему что-то нужно было уточнить, он позвонил, и я стала сбивчиво извиняться за то, что так долго сидела, — ему нельзя было уставать. Целый вечер — почти пять часов! Он посмеялся, сказал, что ему самому было интересно и что он не знал, что я “с комплексами”. На прощание сказал: — Ну ничего, мы еще нашего добьемся.

“Мы еще нашего добьемся”, — эти слова он часто говорил, имея в виду битвы за “моего” Кафку, неизменно добавляя: выйдет книга — и я подарю вам шесть тельняшек. Почему шесть? Не знаю. И почему — он мне, если он добьется издания моей работы?

По моей просьбе Нина Павловна, его секретарь составила небольшую хронику предбольничных дней Симонова. Вот она:


К.М. в последний раз в больницу уезжал в понедельник 23 июля 1979 г.

В пятницу 20 июля он весь день разбирал со мной и раскладывал бумаги — что в сейф, что в шкаф, что в ЦГАЛИ, говоря “А это потом туда, а это потом сюда”. Видимо, у него в голове все же была мысль, что едет на операцию и все возможно, чувствовал себя очень плохо, несколько раз прикладывался к постели, чего никогда раньше не было.

Работали до половины девятого вечера. Дом был пустой — даже Маруся ушла. Были К.М., Лариса и я. Потом, проведя рукой по пустому столу, вложил мне в руку ключи, сказав “а это от дачного сейфа” (от московского сейфа ключи были всегда у меня — у него была вторая пара).

— А теперь, — сказал он, — мы с Ларисой поедем на дачу, проведем вдвоем субботу и воскресенье. Обнял меня, и я проводила его и Ларису до лифта. Он буквально еле шел.

В понедельник, 23 июля 1979 года в 10 утра за ним на дачу приехала машина из Кремлевской б-цы, и он уехал один. Он не любил, чтобы его провожали в больницы, и Лариса не поехала.

Но зато против желания К.М. в машину влез Е.З. Воробьев, сказав, что ему надо в Москву. Деликатный К.М. промолчал.


Лег Симонов в больницу для простой операции. Нужно было сделать выкачку жидкости из бронхов. Это делается зондом, часто амбулаторным путем, под местным наркозом. У него план был такой: сразу после этого отправиться на 40-летие Халхин-Гола, потом с Ларисой в Париж на какую-то выставку, очень для нее важную, а потом в октябре поедем втроем в Швейцарию. Он не знал, достаточно ли мужественно будет себя вести при операции, и потому просил сделать ее под общим наркозом, а не под местным, как обычно делают. Операция прошла хорошо, минут через сорок он уже звонил Марку Келлерману. На следующий день вызвал его к себе, они гуляли, обсуждали всякие дела. Потом врачи посмотрели и сказали, что все хорошо, но надо все-таки сделать еще одну выкачку. Недельки через две… Симонов сказал: нет, недельки через две — это долго, я так долго ждать не могу, раз надо еще раз — давайте сделаем сразу. Сделали через три дня, опять под общим наркозом, что было недопустимо, общий наркоз с перерывом в два дня — при его сердце, при его общем состоянии… Ткани нечаянно проткнули, видимо, слишком низко опустили зонд. Легкое залилось кровью. Придя в себя после второй операции, Симонов сказал: “Этого не надо было делать”. Он это очень хорошо понял. Из больницы мне позвонила Лариса, которая, навещая его, сама слегла там с сердечным приступом: свяжитесь со своими швейцарскими врачами, их надо срочно пригласить на консультацию. Позвонила я снова Гартману, но он находился еще в отпуске, у телефона был его заместитель, доктор Андеруп. Он говорит: мне нужно подумать (это было в четверг), позвоните мне завтра, в пятницу, только звоните в клинику, потому что завтра я перебираюсь на новую квартиру и днем буду в переезде, но к 18 часам приду в клинику.

Эта телефонная связь через телефонистку — какой-то ужас: не сразу соединилось, зато сразу разъединилось, опять не соединялось, отключился телефон, я побежала к соседям — трезвонила, пока и у них отключился телефон. Понеслась в соседний подъезд, мне казалось, что лифтом не успею, лифт идет медленно, быстрее добегу, вниз, вверх, мне же нужно точно в 18 часов, он специально придет в клинику. Наконец дозвонилась: доктор уже договорился с профессором Келлером из Базеля — болезнь по его профилю. “Мы можем в субботу, завтра утром, вылететь”. Я что-то залепетала: как быть — суббота, воскресенье, виза, документы. Он говорит: “Он в сознании?” — “Да”. — “Он нам нужен в сознании, неизвестно, что будет в понедельник”. — Потом: “Мадам, что вы говорите, какие визы, речь идет о всемирно знаменитом писателе, он так болен. Какие визы?” Звоню Ларисе в больницу, говорю, как обстоит дело, врачи могут вылететь. К счастью, в больнице в это время лежал Борис Панкин, который знал дачный телефон тогдашнего секретаря ЦК КПСС М. Зимянина. Уже через час Зимянин дал распоряжение министру здравоохранения Е. Чазову, все было организовано, и когда я в назначенное время уже в субботу позвонила Андерупу в Цюрих, он сказал, что все в порядке, у него сидят два господина из Женевского консульства, с билетами. “Мы вылетаем завтра утром, к вам просьба: мы едем со своей аппаратурой, пусть на таможне ее не открывают”. Я передала эту просьбу “связной” от Чазова.

Поехали мы с Марком в воскресенье их встречать. Там была масса народу из министерства здравоохранения. Не помню, может быть, и Чазов был. Когда врачи вышли из самолета, Келлер у меня спросил: верно ли передал мне господин Андеруп, что вторая операция тоже делалась под общим наркозом? Да, верно. Они только переглянулись. Прямо с аэродрома они поехали в больницу, меня туда не взяли, была переводчица из министерства здравоохранения.

Врачей устроили очень хорошо, в гостинице “Советская”. Мы с Марком весь день и весь вечер сидели в вестибюле и ждали, когда приедут врачи из больницы (а прилетели они в два часа дня). Приехали они только в одиннадцать часов вечера, оставили там вещи, и мы тут же поехали на симоновскую квартиру, где дочерьми Каэма Катей и Саней был приготовлен ужин. Я спросила Келлера: “Что — безнадежно?” — “Нет, состояние очень тяжелое, но надежда есть. Если семь дней сердце выдержит, то больной перевалит через гору”. Сказал, что им стыдно было, что они привезли свою аппаратуру: у нас аппаратура оказалась такая же, но она почему-то стоит без применения. Они предложили самое обычное в таких случаях лечение, которое, по их словам, конечно же, и нашим врачам известно, но почему-то не стали его применять. На вопрос Келлера, почему, ему ответили, что боятся кровоизлияния в легкие. Дело в том, что последний снимок — снимок, на котором легкие были сплошь белые, то есть залитые кровью, швейцарцам не показали, не сказали, что натворил второй общий наркоз. Они предложили лечение преднизолоном, как они говорили, метод обычный, и удивились, почему наши врачи не прибегли к нему. Потому, отвечали, что это чревато кровотечением, — наши-то знали, что это было бы второе кровотечение. Келлер спросил: “У вас есть альтернатива?”. “Нет, альтернативы нет”. “Давайте попробуем, иначе он погибнет”. Приступили к курсу нового лечения. Пока швейцарцы были в Москве, начали осторожно применять преднизолон. Побочных действий не последовало, Каэму стало лучше. После отъезда швейцарцев курс — перестраховки ради? — прекратили. На седьмой день — потому ли, что перестали давать преднизолон или не потому — Симонову стало хуже, хотя кровотечение так и не началось. Алеша Симонов потом вытребовал историю болезни, поднял шум, почему прекратили предписанный курс, но какое это уже имело значение… Утром этого седьмого дня он сказал медсестре: “Я умираю”. Зашедшая в палату Лариса спросила: “Хочешь домашнего бульона? Я позвоню домой”. Он ответил: “Бульону хорошо бы, только вы не успеете”. Принесли, но действительно не успели: Каэм уже впал в беспамятство. Около шести часов утра 28 августа 1979 года он скончался.

До этого врачи предложили подключить его к искусственному дыханию. Лариса спросила, что он сможет делать? Ей сказали: “Дышать”. — “Будет в сознании?” — “Да”. — “Говорить он сможет?” — “Нет”. — “Рукой что-нибудь сможет делать, нацарапать записку?” — “Нет”. — “Значит, будет только дышать, смотреть на меня полными упрека глазами: что ты позволяешь со мной делать?” И семья дала расписку, что они от этого отказываются.

В то утро, когда он умер, мы собрались на кухне в его квартире. Вскоре приехала Лариса из больницы. Вошла, обвела всех взглядом, ни слезинки — она была неслыханной выдержки женщина, посмотрела на меня и говорит: “Женя, за два дня до смерти, Марк был при этом, Каэм сказал: “А обещание Жене я не выполнил. Дело с изданием Кафки так и не довел до конца”. О Господи, о чем это она? Я даже сжалась.

…Похороны. Открытые, по его завещанию, поминки.

Через несколько дней звонок Ларисы: “Прошу вас прийти в пять часов ко мне”. Собрались Долматовский, Лазарев, Карагановы, Ортенберг, Нина Павловна, я. Лариса сказала: “Мы сегодня вернулись из-под Могилева, выполнили последнюю просьбу Константина Михайловича — развеяли прах на Буйническом поле. Вот несколько колосков с этого поля”.

Шум в Союзе писателей — ведь в некрологе было написано, что похороны состоятся на Новодевичьем кладбище — положено по рангу! Тайком, ни с кем не согласовали… Будто, если бы заранее уведомили, позволили бы.

Лариса решила поставить камень, валун, не на самом поле, а рядом с полем, у дороги, где стоит стела — памятник Кутеповской дивизии. По замыслу должны были создать общий комплекс, соединяющий камень и стелу. Но дальше замысла, хотя он всем нравился, дело не пошло.

Пока была жива Лариса, мы ездили туда с архитектором раза четыре. Потом, после открытия камня, на которое собралось много народу, мы ездили туда на симоновские годовщины — рождения и смерти. Не знаю, как сейчас, но раньше к камню приносили цветы, приезжали новобрачные.

…Вернувшись из Москвы, д-р Келлер по моей просьбе позвонил Андершу, рассказал ему о болезни Симонова. Андерш немедленно предпринял шаги для приезда Симонова. Связался со швейцарским союзом писателей и западногерманским издателем Симонова — господином Киндлером. Ведь врачи вернулись в полном убеждении, что Симонов выживет, что несколько лет у него еще есть, — стало быть, ему надо приехать долечиваться. Когда он неожиданно умер, Андерш прислал мне письмо:


“Известие о смерти Константина Симонова меня глубоко потрясло. За несколько дней до этого мне позвонил швейцарский врач, доктор Келлер, и рассказал мне о тяжелой болезни Симонова, намеревающегося приехать в Швейцарию. Я предпринял все необходимое для того, чтобы швейцарский союз писателей отправил приглашение. К несчастью, все оказалось поздно. (А Вы сами еще незадолго до этого прислали мне изданную в ГДР книжку с нашей перепиской, с дарственной надписью Симонова!)

Очень банальная немецкая фраза гласит, что незаменимых нет. Я считаю, что Константин Симонов незаменимый человек — как писатель и как историческая фигура. Его нам будет попросту не хватать, совершенно неповторимым образом. Я выражаю Вам искреннее сочувствие. Очень надеюсь, что несмотря на свою собственную тяжелую болезнь мне все же удастся еще раз приехать в Москву и тогда я смогу лично познакомиться с Вами. Пожалуйста, передайте также семье Симонова, в особенности госпоже Ларисе Симоновой, мое соболезнование.

С участием и сердечной дружбой

11.9.1979

Ваш Альфред Андерш”.


Через полгода не стало и Андерша: поставив точку в своем последнем произведении — “Отец убийцы”, об отце зловещего Генриха Гиммлера, директоре гимназии, где учился Андерш, — он отказался от второй операции по трансплантации почек и через три дня скончался.

Повесть “Отец убийцы” была для Андерша исполнена особого смысла, ему важно было разобраться, откуда берутся такие изверги, как Гиммлер; казалось бы, ничто — ни в отце, при всей его жесткости и человеческой несимпатичности, ни в их старинном аристократическом роду — не могло служить питательной средой ни для чего подобного.

Я считала своим долгом в память об Андерше, в какой-то мере и в память о Симонове перевести эту повесть, и она сразу была опубликована в журнале “Октябрь”, затем в однотомнике Андерша в серии “Мастера современной прозы”.

Гизела Андерш хотела исполнить волю мужа и приехать к нам вместе с сыном, архитектором Мартином; удалось даже оформить официальное приглашение от Союза писателей — в связи с выходом упоминавшегося однотомника. Но вскоре не стало и Гизелы.

В 1989 году Мартин Андерш написал мне, что, разбирая бумаги родителей, нашел мое письмо с адресом и решил им воспользоваться. Он писал, как мать радовалась предстоящей поездке, даже взяла несколько уроков русского; она собиралась оставшиеся после проживания в Москве гонорары передать какому-нибудь писательскому фонду. В следующем письме (декабрь 1990) он сообщал, что надеется сам приехать в Москву. Он писал:

“Я полагаю, что в нынешние времена “теоретической” открытости в Вашей стране еще больше читают, к тому же наверняка существует такая потребность в восполнении упущенного, что в первую очередь и читается ранее запрещенное и недоступное. Я часто спрашиваю себя, что сказал бы Фред по поводу этих времен. Мы, молодежь 60-х годов, испытываем очень смешанные чувства. Нас этот поворот настолько занимает, что я не могу изложить все в письме. Сообщите мне, пожалуйста, можем ли мы чем-либо помочь. Сообщите также, не покоятся ли где-нибудь отцовы деньги, которые мы — в память об Альфреде и в его духе — охотно передали бы советским коллегам”.

Мартин просил узнать, какую примерно сумму это составляет. Выяснила: за все про все причиталось 400 рублей… Связь оборвалась.

Мы с Ларисой и Софьей Карагановой подготовили большой том воспоминаний о Симонове, в нем участвуют шестьдесят авторов, в том числе и зарубежных. Но увидеть книгу Лариса не успела: через два года после смерти Каэма не стало и ее.

Господи, как же мне хотелось отблагодарить его за всё, как иступленно я надеялась, что прогноз швейцарских врачей сбудется…


Генрих Бёлль

Воистину — не было бы счастья, да несчастье помогло.

Когда в марте 1970 года Генрих Бёлль в четвертый раз приехал в Москву, консультант Иностранной комиссии Союза писателей В. Стеженский был болен (Бёлль навестил его в больнице), и В. Озеров попросил меня “опекать” гостя, на что я, конечно, с радостью согласилась.

Едва ли кто-либо из зарубежных писателей был при жизни так популярен в Советском Союзе, как Бёлль, — не будет преувеличением сказать, что у нас его любили еще больше, чем у него на родине, где он тоже не обойден был славой.

Он был живым опровержением пушкинских слов “Они любить умеют только мертвых”; потом, правда, целый период длиной в 11 лет, слова эти получали свое подтверждение, но об этом позже.

Все его произведения, появившись на языке оригинала, после необходимой для перевода паузы становились достоянием нашего читателя, сперва, как водится, в журналах, потом в виде книг. Честь его переводить переводчики отвоевывали в конкурентной борьбе, нередко по принципу “кто первый”.

Уже по дороге с аэродрома в его любимую гостиницу “Будапешт” я рассказала о нашем (“Вопросы литературы”) замысле показать в редакции фильм “Достоевский и Петербург”, сделанный по его сценарию в осуществлявшейся в ФРГ серии “Писатель и его город” (скажем, Бабель и Одесса, Булгаков и Киев), пригласив достоевсковедов, с последующей дискуссией — разумеется, с участием Бёлля — и публикацией ее стенограммы в журнале. Идея ему очень понравилась. С облегчением я театральным жестом вытерла невыступивший пот со лба и, согласно старому анекдоту, сказала: “Ну, полдела сделано. Осталось уговорить губернатора”. Бёлль этого анекдота не знал, хорошо посмеялся, услышав его, а потом не раз упоминал его и устно, и в письмах (одно из них — Копелеву, напечатано года два назад в “Независимой газете”).

Но зря я с такой легкостью отнеслась к анекдоту. Киношный “губернатор” не дал разрешения на показ фильма (хотя до этого мы, готовя к печати статью Д. Затонского о Кафке, смотрели фильм по роману “Процесс”, — “эксклюзивно”, разумеется). Огорченный Бёлль терялся в догадках, что могло послужить причиной отказа. Наконец решил: в фильме поет под гитару две песенки Константин Богатырев, который к этому времени уже слыл диссидентом. Мы очень сожалели: какая интересная могла бы быть публикация!

Но подлинную причину я узнала спустя три десятилетия. Немецкий теледокументалист Марио Дамолин приехал со своей группой в Москву делать фильм о Бёлле. В разговоре я посокрушалась о несбывшемся в свое время замысле.

— А фильм интересный? — спросил Дамолин.

— Не знаю, я не видела его.

К Рождеству — Новому году я получила подарок от режиссера: вместе с кассетой фильма о Бёлле — кассета фильма Бёлля “Достоевский и Петербург”.

Бёлль ошибся: не в Косте было дело, песенки он действительно исполнял, но не свои (“Крутится-вертится шар голубой”), да и то за кадром, на экране не появлялся и даже в титрах не значился. Зато крупным планом экран довольно долго занимает Иосиф Бродский, рассказывающий о Петербурге, Ленинграде, его культуре. Фильм сделан в 1968 году, Бродский уже вернулся из ссылки, но оставался бельмом на глазу у властей предержащих, пока не был изгнан из страны, став в результате ее гордостью.

Мне жаль, что кассету увидел только Юрий Карякин, потрясенно прокрутивший ее подряд несколько раз. Другие достоевсковеды интереса к моему предложению не проявили.

А фильм замечательный, и я еще раз недобрым словом помянула “губернатора”, лишившего нас в свое время возможности дать публикацию, которая помогла бы глубже познать Бёлля, да и Достоевского, увиденного сторонними глазами писателя, познавшего, как мало кто из его собратьев, “русскую душу”.

В редакцию Бёлль тем не менее пришел, долго беседовал с нами, всерьез, не по долгу гостя, интересовался характером журнала, его направлением, содержанием. Явно впечатленный, Бёлль сказал, что дома непременно напишет о нем. Мой испуганный вскрик: “О, пожалуйста, не надо!” удивил его. Но объяснение: “От похвалы в западногерманской прессе нам может не поздоровиться (знаете постулат — “если враг тебя хвалит, значит…”) — он понял и принял.

В честь пребывания Бёлля в Москве театр им. Моссовета в течение суток изменил свой репертуарный план и показал незапрограммированный на тот вечер спектакль по роману “Глазами клоуна”. Несмотря на то, что никаких объявлений не было, всезнающие москвичи проведали об этом, от самого метро толпы жаждавших попасть в театр спрашивали, нет ли лишнего билетика. В антракте удачливые зрители обступили Бёлля, засыпали восторгами, вопросами. На последовавшем после спектакля приеме у Юрия Завадского Бёлль говорил, что это лучшая из всех виденных им постановок, а Геннадий Бортников (он же и автор инсценировки) — лучший Ганс Шнир. Судя по неизменному дружелюбию, которое потом проявлял Бёлль к Бортникову — и у меня дома, и на своем прощальном приеме (о котором расскажу в главе о Петере Вайсе), это была не пустая вежливость.

Незабываем для меня первый вечер с Бёллем и его женой Аннемарией в моей квартире. После ужина Бёлль попросил Копелева и меня петь еврейские песни. Должна признаться, что я начисто лишена музыкального слуха (и как это я когда-то умудрялась различать морзянку “по почерку”!) и голоса. К тому же я с детства не слышала еврейских песен. Тем не менее мы с Левой составили такой дуэт, что у Бёлля слезы текли, и он все просил: “Еще, еще”. Один из “певцов” начинал с какой-нибудь строчки, другой подхватывал, без начала, без конца. Откуда что бралось…

Одна только накладка произошла. Я купила бутылку наилучшего армянского коньяка, однако на Бёлля был тогда наложен врачами алкогольный запрет, разве что глоток пива разрешался. Но запастись пивом мне и в голову не пришло. Бёлль расписался на этикетке, отметив дату, — с тем, чтобы в следующий раз бутылку открыть. К сожалению, и в последующие два визита пришлось ограничиться тем же, только дат прибавилось. Еще несколько лет бутылка оставалась закупоренной, надписи поблекли, и в конце концов содержимое было использовано по назначению.

Бывая в Москве, Бёлль встречался со многими писателями. Одна из встреч в тот приезд, в 1970 году, произвела на него особенно сильное впечатление. Копелев повез его на квартиру к Евгению Евтушенко, где собрались Вознесенский, Ахмадулина, Рождественский, Окуджава, — не помню уже, кто еще, да и Бёлль не всех знал. Но удивительно, как он почувствовал атмосферу, как все понял. По его рассказу, каждый поэт прочитал по одному стихотворению. Тем не менее, Бёлль ощутил какое-то витавшее в воздухе напряжение, хотя он, разумеется, не мог знать, что в кругу поэтов, собиравших полные стадионы слушателей, начинался разлад. Заметнее всего это сказывалось в отношениях между Евтушенко и Вознесенским, что Бёлля огорчило. Зато глаза его отдыхали на тихо сидевшем в углу с гитарой на коленях человеке с трудно произносимой фамилией. Много лет спустя, на одном из празднований в “Знамени” своего “Дня независимости”, на которые мы приглашали и авторов, я рассказала об этом Окуджаве, только что опубликовавшем у нас свой роман “Упраздненный театр”. Встречу он, конечно, помнил, но о восприятии Бёлля слышал впервые и услышанному был явно рад.

Года через полтора я случайно встретила чету Бёлль в Будапеште, куда приехала для “обмена опытом” в редакцию дружеского журнала нашего профиля — “Критика”. В день приезда опекавший меня переводчик упомянул, что вечером в клубе искусств “Фесек” будет выступать Президент Международного ПЕН-клуба Бёлль.

Попасть в клуб было непросто — казалось, весь город туда ринулся. Сама не знаю, как удалось протолкаться по лестнице наверх, но неожиданно для самой себя я, запыхавшись, оказалась стоящей в дверях зала, как в раме, — напротив стола президиума. Бёлль как раз выступал. Вдруг на полуслове он остановился и громко сказал сидящей за столом Аннемарии: “Посмотри-ка!” — и знаком позвал меня вперед.

Довольно длинный путь к ресторану, где в честь высокого гостя предстоял банкет, мы проделали пешком — известно, что Бёлль был завзятым пешеходом. По его желанию я вышагивала рядом с ним — он никак не мог вволю понарасспрашиваться: как там в Москве, что с тем или этим, прежде всего с Бородачом (Копелевым). Хозяева косились на меня — я ведь отнимала у них часть внимания Бёлля. И уж открытую неприязнь к себе я почувствовала, когда Бёлль усадил меня за столом в ресторане рядом с собой. Я довольно скоро сослалась на усталость (тем более, что мне не предложили ни еды, ни даже питья) и, договорившись о встрече утром в гостинице, ушла… в ночь. В прямом смысле слова. Переводчика я по просьбе Бёлля отпустила еще в клубе (“Ушей и без него хватит”), города не знала, даже не очень уверена была, где находилось мое жилье — в Буде или Пеште. Время было довольно позднее, расспрашивать о дороге я могла только нечасто встречающихся пожилых горожан, которые знали немецкий — наследие Австро-Венгерской монархии (я вспомнила шутку Эдуарда Гольдштюккера: “Немецкий — эсперанто славянского мира”). В общем, первая ночь в Будапеште не обошлась без нелепых приключений.

Поскольку упомянутая бутылка коньяка и встреча в Будапеште запомнились и Бёллю (встречу эту вспоминала после его смерти и Аннемария, с которой мы довольно долго переписывались и даже виделись однажды под Кёльном в Лангенбройхе, при открытии после ремонта известного “Дома Генриха Бёлля” — пристанища для писателей-эмигрантов), я хочу их “задокументировать”, приведя перевод его письма.


29.VII.71

“Дорогая Гениа, после того, как роман выдержал свои три последние корректуры, напечатан и даже уже вышел в свет (неделю назад у него была премьера в Кёльне — это был безумный день с “party” и десятью интервью; я встретил там и Льва Безыменского), я берусь за письмо. Встретить Вас в Будапеште было большим и очень радостным сюрпризом! Жаль, что у нас было мало времени друг для друга, но поскольку встреча была непредвиденной, мы должны быть довольны, что все-таки имели столько времени друг для друга. Обратная дорога была чудесной: на корабле из Будапешта в Вену. С тех пор, как я открыл Ирландию (для себя), я больше не видел такого нетронутого потрясающего ландшафта. Полет же обратный был ужасен, Аннемарии было плохо, зато в Дюссельдорфе нас встретил младший сын и вечером того же дня мы были уже в Кёльне в своей квартире. Июнь был скверным: холодно, сыро, приходилось топить (!), мы схватили ревматизм и невралгии, было много работы (корреспонденция, договоры и т.д.), пока сияющий июль не наградил нас наконец солнцем.

Приятно знать, что коньяк еще стоит у Вас, но боюсь, пить его мне уже не доведется, — я, правда, укротил свой диабет, веду себя довольно дисциплинированно и мой врач доволен, но коньяк — его я, наверное, смогу лишь символично попить, несколько капель.

Аннемария хорошо отдохнула, и в Венгрии, и в Югославии, но сейчас ей надо начать довольно длительный “ремонт” зубов, что весьма обременительно, так как надо часто ездить в Кёльн. К счастью, врач живет лишь в нескольких минутах ходьбы от вокзала; я отвожу ее на вокзал в Дюрен, жду здесь и после двух-трех часов могу ее снова забрать: поездом надо ехать всего 25 минут, на машине пятьдесят.

Мы подолгу сидим в саду, “расслабляемся”, как теперь говорят молодые люди, пьем с друзьями в саду под большим ореховым деревом кофе, много думаем и говорим о наших московских друзьях, которые, к сожалению, живут так далеко от нас. Было бы прекрасно увидеть здесь Вас и других — мы живем у самой бельгийской границы, и все здесь очень-очень “западное”, то есть много заборов, изгородей, много “индивидуализма”, частью римского, частью кельтского происхождения, во всяком случае — не германского. Старые церкви, милые люди — самого демократического приплода, который old Germany когда-либо производила. Голландия тоже очень близка, и до Франции недалеко, примерно в 130 километрах отсюда (на юго-запад) лежит Трир, где родился некий Карл Маркс — в старейшем, самом римском, самом католическом городе доброй старой Germany! Крестьяне здесь еще до 30-х годов были очень-очень бедные, почти средневеково бедные, отсталые, упрямые: кельты, одним словом. Первое благосостояние принесло им строительство линии Зигфрида, которую у нас называют Западным валом, — войну они пережили в наихудшей ее форме: здесь произошла the battle of the Huertgen forest, после войны они получили субсидии: возмещение военного ущерба, демаркационные кредиты и, разумеется, им перепало от “зеленого плана”. Теперь они живут так хорошо, как никогда раньше не жили в прошедшие две тысячи лет (а то и больше).

Кёльн лишь зимой снова станет нашей родиной, когда мы вернемся из Америки! Квартира пуста, наши сыновья разъехались, там “только” моя библиотека, моя секретарша, наша домработница, — мы наезжаем иногда туда, чтобы посмотреть, что там делается, но дела можно большей частью и по телефону уладить. Я очень надеюсь, дорогая Гениа, что мы увидимся еще в этом году, и уж наверняка в начале будущего года.

Очень сердечно,

Приветы Тамаре М. (Мотылевой) и Топерам,

Ваш Генрих Б.”


Последней публикацией Бёлля в Советском Союзе, не связанной, правда, с упомянутым в начале немым периодом, был перевод романа “Групповой портрет с дамой”. Перевод появился в “Новом мире” и — впервые в истории издания Бёлля на русском языке — не шагнул с журнальных страниц под книжную обложку.

Надо сказать, что Бёлль всегда был великодушен, когда речь шла о том, чтобы чем-то пожертвовать, дабы сделать публикацию возможной, “проходимой”. Он понимал, с какими трудностями приходится сталкиваться переводчикам, чтобы “пробить” общее детище, сколько красноречия, хитрости, нервов это порой стоило. Хотя, как известно, с зарубежной литературой дело обстояло у нас получше, чем с отечественной, тем не менее каждая книга рассматривалась чуть не под рентгеном на предмет того, нет ли там чего-то антисоветского. И мирился с тем, что кое-что иногда оставалось на рельсах, полностью полагаясь на своих переводчиков, считая, что лишнего они не “отдадут”.

Конечно, просоветским роман “Групповой портрет с дамой” при всем желании не назовешь. И можно понять переводчицу (кстати, она одна из первых познакомила нас с Бёллем и долго дружила с ним), старавшуюся донести до советского читателя новое — крупное — произведение любимого автора. Что и говорить, это была непростая задача, у цензуры там было к чему прицепиться, у нее не могло не быть претензий. Но выполнены они были столь добросовестно, что разразившийся в западногерманской прессе скандал был небеспочвен. Роман подвергся жестокому препарированию, под хирургический нож попали не только отдающие идеологическим инакомыслием размышления, но и так называемые эротические сцены, физиологические описания. К тому же не было недостатка и в профессиональных небрежностях.

По просьбе Бёлля Константин Богатырев сверил оригинал с переводом, и, обычно проявлявший терпимость, толерантный Бёлль настолько вышел из себя, что запретил издавать перевод отдельной книгой (для пятитомника его произведений, составленного когда-то Ильей Фрадкиным, который до выхода его так и не дожил, был заказан новый перевод). И вряд ли можно счесть доброй данью памяти Бёлля изданный переводчицей в Молдавии двухтомник ее переводов, в том числе и “Группового портрета с дамой”.

Но не из-за этого Бёлль исчез со страниц периодики и из издательских планов. Причина известна: когда в 1974 году выдворяли из страны Солженицына, он на “великодушный” вопрос о том, куда его отправить, назвал адрес Бёлля.

В тот приезд в СССР Бёлля, когда мне выпало счастье работать с ним, на мою долю пришлась и неблагодарная миссия: передать просьбу руководства Союза писателей не встречаться с уже опальным Солженицыным. Поручение я выполнила чисто формально, и, чтобы не подставлять неудачливого “миссионера” (словно можно было ожидать другого), Бёлль просил передать, что международная общественность его не поймет, если он, только что избранный Президентом Международного ПЕН-клуба, будучи в Москве, не проверит на месте, верен ли поднятый в мире шум о гонениях на Солженицына, не клевета ли это. Встреча, разумеется, состоялась и произвела на Бёлля, по его словам, сильное впечатление.

Слабая попытка пробить стену молчания вокруг Бёлля была предпринята в январе 1983 года, когда главный редактор “Литературной газеты” А. Чаковский привез из ФРГ впервые изданный там один из ранних романов Бёлля “Завещание”, о существовании рукописи которого автор и сам забыл, — и предложил мне выбрать отрывок для публикации в газете. Я выбрала первую и последнюю главы, написала вступление, — это было напечатано, но тем дело и ограничилось.

Через два с половиной года, в мае 1985-го, мне в руки попал еженедельник “Ди цайт” с “Письмом моим сыновьям” — исповедальным рассказом к 40-летию окончания войны. Чтобы не перенапрягать свои голосовые связки, доказывая в “инстанциях” необходимость знакомства наших читателей с “Письмом”, я без всяких предварительных договоренностей перевела его и отнесла в ту же “Литературную газету”. Особенно убедительным доводом послужила фраза из “Письма”: “Вы всегда сможете различать немцев по тому, как они называют 8 мая: днем поражения или днем освобождения. Мы ждали наших “врагов” как освободителей”. И еще — ответ на жалобы немцев, что у нас их плохо принимали: “Нас туда не приглашали”.

3 июля 1985 года “Литгазета” дала сокращенный текст “Письма” на целую полосу, примерно две трети объема, больше не помещалось. Бёлль успел узнать о публикации — Л. Копелев принес ему газету за несколько дней до его смерти. Бёлль беспокойно спрашивал, что именно сокращено, но, видимо, самые дорогие для него пассажи были сохранены даже в предварительной публикации, к тому же в сноске сообщалось, что полностью текст будет напечатан в “Иностранной литературе”, — так оно и произошло, но журнала Бёлль уже не увидел — 16 июля его не стало.

И сразу же редакции и издательства стали активно искать, нет ли чего-нибудь готового в письменных столах (вот оно, подтверждение ранее применительно к Бёллю опровергнутого утверждения: “Они любить умеют только мертвых”). Было: у меня лежал без движения сделанный с благословения Бёлля перевод “Потерянной чести Катарины Блюм”, которую журнал “Октябрь” тут же опубликовал. Пришлось срочно перевести для “Литгазеты” и напечатанное уже посмертно в Германии интервью Бёлля “Каждый день умирает частица свободы”, — это заглавие стало титулом составленного мною сборника для серии издательства “Прогресс” “Художественная публицистика”.

После 16 июля ничего “пробивать” уже не нужно было, никаких нарушений Бёллем программы и устава нашей партии опасаться больше не приходилось. Ровно через столько времени, сколько требовалось для перевода, появлялись у нас в журналах посмертные публикации не им подготовленных к печати произведений, которые он, возможно, иногда не совсем бессознательно оставлял пылиться на чердаке. Связь времен восстановилась.

Неожиданная “встреча” с Бёллем состоялась у меня в Австралии в… 1997 году, во время моей второй поездки к немецкой подруге, с которой мы однажды отправились на сбор членов немецкой общины, регулярно встречающихся для всяких культурных мероприятий в экуменической католической церкви.

На сей раз должно было состояться чтение радиопьесы Бёлля “Визит сельского священника”. Роли заранее были распределены, исполнители расположились вокруг большого круглого стола, уставленного принесенными из дома фирменными блюдами участниц (в отличие от послевоенных берлинских компаний, когда каждый ел только то, что сам принес, — здесь все было общее, все ели и пили всё, что стояло на столе). Славная организация досуга домохозяек и пенсионеров! Я завидовала белой завистью.

Когда моя подруга, представляя меня, сообщила, что я из Москвы и лично знала Бёлля, хотели отложить чтение-спектакль, заменив его моим рассказом. Но согласились с предложением плана не нарушать, а включить меня в последующую за действом дискуссию. Она была долгой и разветвленной, о России собравшиеся имели очень экзотические представления. Не знаю, удалось ли мне разрушить хотя бы некоторые, совсем уж фантастические клише. Во всяком случае, до конца моего пребывания мы с подругой чаще обедали или ужинали в гостях, чем дома.


Макс Фриш

Видимо, это знак свыше: как раз сегодня, когда у меня намечено было начать главу о Фрише, принесли долгожданный четырехтомник его произведений. Издание это было связано с неожиданными трудностями и длилось целых пять лет. Типично “новорусская” история!

Директор одного издательства в Ростове-на-Дону, горячий поклонник Фриша, который заказал мне подготовку издания — несмотря на то, что не так давно в Гослите выпустили трехтомник, — погиб в автокатастрофе, издательство заглохло. Другое, московское, вновь образованное, решило красоты лица ради начать с Фриша и действительно выпустило, в дорогущей обложке, первых два тома. На этом дело и застряло, хотя книги были раскуплены и даже появились в списках интеллектуальных бестселлеров. Долго топтались на месте, откладывали выход остальных томов по разным причинам или предлогам с месяца на месяц, сложившиеся в целых два года, пока у меня не лопнуло терпение и я “сдалась” моему любимому харьковскому “Фолио”, давно хотевшему, но в свое время опоздавшему с предложением издать Фриша. Началась долгая переписка с немецким “Зуркампом” — правообладателем, еще об одной передаче прав, — с немцами договориться было проще, чем с моим здешним рабовладельцем. В конце концов все утряслось. Но начались сложности у “Фолио” с минской типографией… Ну слава Богу — вот они, эти четыре тома. Правда, обложки… Сама Маринина извелась бы от зависти при виде этих ядовито-ярких сверкающих глянцем картинок. А уж Фриш, с его строгим вкусом профессионального архитектора, — нет, перевернуться в гробу он не может, но только потому, что прах его, согласно завещанию, развеян.

В свое время началось все так, как это часто бывало у меня: в поисках чего-нибудь интересного для журнала (“Вопросы литературы”) я натолкнулась на дневник Фриша 1946–1949 годов и сделала большую подборку. Во вступлении я, правда, привела просьбу Фриша к читателю оказать “автору большую любезность” и не листать книгу “по настроению, от случая к случаю, то с конца, то с начала, а посчитаться с установленной чередой; каждый камешек мозаики — а именно такой мозаикой была задумана эта книга — в отдельности едва ли сможет держать ответ”. Но так как сам Фриш потом многократно игнорировал собственную просьбу и отдельные “камешки” публиковал как самостоятельные создания — рассказ, очерк, сценка, размышление “на тему”, — я бестрепетно стала вынимать их из мозаики и складывать: главное, чтобы они оставались целенькими и не торчали одиноко, без связывающей, хоть и незримой нити с другими.

Юрий Трифонов, отправляясь в 1976 году во Франкфурт-на-Майне на книжную ярмарку и зная, что там будет Фриш, которому вручат Премию мира немецкой книготорговли, попросил у меня номер журнала и письмо, чтобы иметь повод познакомиться с ним.

Получилось. Юра привез мне “Монток” и речь Фриша при вручении премии. Речь мы хотели опубликовать в журнале и заказали перевод (слава Богу, я не могла сама заняться им). В ней основательно доставалось и Америке, и Советскому Союзу. Все, что касалось Америки, было тщательно сохранено; а то, что относилось к Советскому Союзу, пришлось столь же тщательно убрать. Проделано это было умело, но смысл совершенно сместился. Сработано было прямо-таки по лекалу перевода бёллевского романа “Групповой портрет с дамой”, только в миниатюре. По телефону я передала Фришу сокращения, приведя смехотворную ссылку на слишком большой объем текста. Фриш сразу, к моему удивлению, дал согласие; но через несколько дней опомнился, позвонил и сказал, что публикацию не разрешает. Я — теперь уже к его удивлению — сказала: “Спасибо!”.

Началась переписка.


“Большое спасибо, что Вы перевели и опубликовали часть из моей первой книги “Дневника 1946–1949”. Такая старая книга! И столько больших надежд не осуществилось… я рад, что Вы прочитали “Монток” и в целом не осуждаете его. Трудное это предприятие, писать непосредственно о собственной персоне: но когда-то же я должен отважиться. На прощание — думал я, но вот уже два года я продолжаю жить…”


Дальше он спрашивал, не хотела ли бы я перевести “Монток”. По телефону я сказала, что хотела бы, но непременно возникнут проблемы:

— Посмотрите страницу 64.

— Минутку… Да, понимаю. Я напишу вам официальное письмо, чтобы Вы могли его предъявлять.

Вот оно:


“Дорогая Евгения Кацева,

я очень рад, что Вы хотели бы перевести “Монток”. Проблему, которая может возникнуть на стр. 64, я понимаю. Если Вы опустите строки 21–27, это не изменит общего характера книги, если все остальное, как я полагаю, будет соответствовать тексту, — в таком случае я согласен. Не знаю, что эта книга, которая на первый взгляд рассказывает только обо мне, может дать советскому читателю. Мне было бы интересно потом узнать об этом. Еще раз спасибо за Вашу работу и Вашу приветливость.

С сердечным приветом

Ваш Макс Фриш”.


Для пущей убедительности письмо написано от руки, его неподражаемым четким графическим почерком. Впрочем, и в дальнейшем Фриш часто писал от руки.

Что же написано на странице 64 в строках 21–27, грозящих создать проблему для публикации?


“А вот еще: советский гражданин, молодой человек, который в 1968 году участвовал в демонстрации на Красной площади и которого я на днях случайно встретил в одном доме, передал мне приветы из сибирского исправительно-трудового лагеря, благодарность от имени заключенных — я их никогда не увижу, и тем не менее этот неожиданный привет взволновал меня, как призыв, как наказ, чтобы я был стоек”.


Ну да, конечно, известно ведь, что август 1968 года у всего советского народа вызвал чистый восторг, какие там протесты, исправительно-трудовые лагеря…

Показав письмо в Гослите и получив “добро” завотдела Константина Телятникова, я отправилась в отпуск (я уже упоминала, что Фриш со своими нетолстыми книгами был наилучшим партнером для отпуска, — недаром я его, позднего, всего перевела), сияющая, привезла перевод этой моей любимейшей (после “Дневников” Франца Кафки) книги в издательство. Но редактор — из тех доброхотов, кто сильно облегчал работу цензуры, снимая с ее плеч большую часть бремени — на беду читала книгу в оригинале и нашла там еще кучу прегрешений — нет, не против истины, а против наших ее дозировок.

— Попросите его убрать еще то, и это, и вот это…

А “это” вот что: упомянутый Юрек, который подарил Фришу подсвечник, это ведь наверняка Юрек Беккер, его отношение к ГДР возмутительно… Или ночной звонок Фриша из Америки Кристе Вольф в связи с пресловутой “аферой Гийома” — сотрудника гэдээровской разведки, внедренного ею в ближайшее окружение Брандта, что привело к его добровольной отставке: “Несколько дней назад я не удержался и после полуночи позвонил Кристе Вольф из Оберлина (штат Огайо): что там думает ваше правительство, нет, я знаю, Криста, вы тут ни при чем, Криста, я знаю, Криста, извините…”

— Нет уж, не буду. Он мне скажет: а где гарантия, милая Ойджения, что потом не потребуют еще бог знает чего.

Я отправилась в другое издательство, в “Радугу”, — благо, возглавляла его германистка Нина Литвинец, которая вполне удовлетворилась письмом Фриша. Только одно место мне пришлось уже в верстке “причесать”: на пути в Монток Фриш в поисках темы для разговора со своей спутницей “путано пытается объяснить, в чем разница между Советским Союзом и социализмом”. Мне казалось, что я довольно изящно спрятала еретическую мысль, рассчитывая, что читатель поймет интонацию, и написала: “путано пытается объяснить, что такое Советский Союз, что такое социализм”. С Фришем не стала договариваться, что мне потом аукнулось. Когда я была его гостьей в Цюрихе, он как-то спросил: “А почему Вы опустили фразу о Советском Союзе и социализме?”. Я удивилась тому, как тщательно кто-то сравнивал оригинал с переводом, но торжествующе показала, что этот “кто-то” все же недостаточно внимателен — по-моему, фраза смысл передает. Он согласился со мной, но урок я извлекла.

Мелочь? Возможно. Но я думаю, что она немножко характеризует специфику работы переводчика, в особенности, когда речь идет о такой чувствительной и мнительной стране, как Советский Союз — с одной стороны, и крупном неравнодушном писателе — с другой.

Очередной отпуск я “провела” снова с Фришем, получив книгу “Человек появляется в эпоху голоцена”.

Письма (как и все остальное) я пишу от руки, не делая, естественно, копий и без черновиков. Но кое-что я потом переписала в цюрихском архиве Фриша, поскольку мне пришлось вести полемику с Виктором Топоровым, который на страницах “Литературного обозрения” растерзал “Человека…”, попутно понаддав подзатыльников Фришу и сделав — видимо, для смягчения тона — несвойственный ему комплимент в адрес переводчика. Вот перевод фрагмента (правда, в полемике не пригодившийся) из моего письма о “голоцене”:

“Вы и не догадываетесь, где сейчас находитесь: в долине у Черного моря (на Кавказе), окруженной горами (правда, без эсхатологических опасностей). Я здесь провожу отпуск вместе с… голоценцем… Весь год проходит у меня под знаком Фриша: зиму провела с “Монтоком”, теперь — с человеком, который появился в эпоху голоцена (как хорошо, что он это сделал!)… Пойду теперь помогать господину Гайсеру расклеивать на стены энциклопедические премудрости…” Кто знает книгу, поймет, о чем речь, — кто не знает — рекомендую прочесть. Неудивительно, что “New Jork Times Review” за 1980 год объявил ее лучшей книгой года.

Приведу, кстати, отзыв о повести из письма моего глубоко почитаемого друга, мастера перевода и литературоведа наивысшего класса, Альберта Карельского (1936—1993), премией имени которого меня наградила “Иностранная литература” (правда, не за Фриша, а за “Дневники” Кафки).


“Повесть поразила меня даже больше, чем при первом прочтении (может быть, это уже и — Фриш плюс Вы?). По-моему, это своего рода высокая классика. Впечатление художественного совершенства, цельности для меня здесь неотразимо. Наверное, это чисто эстетское восприятие; но я просто наслаждаюсь тем, как он (Фриш), используя, по сути, один счастливо найденный прием, с безупречным чувством меры строит на нем произведение, в котором нет ничего лишнего, постороннего, не соотнесенного с этим центром и нервом” (17.9.80).


Так оно и шло своим чередом: Фриш писал — я переводила и публиковала, даже в год появления оригинала. Без сложностей, кроме двух анекдотических случаев, связанных со сборником Фриша в уже упоминавшейся серии “Прогресса” “Художественная публицистика”.

Книга богато иллюстрирована, на одной фотографии Фриш сидит с Адольфом Мушгом, между ними — бутылка минеральной воды и два стакана. На дворе — год 1986-й, пик одной из самых утопических российских кампаний — антиалкогольной. А бутылку кто-то может принять за винную, то есть это пропаганда алкоголя. Вынуть фотографию! Но она нужна: в книге приводится замечательная речь Мушга к 70-летию Фриша. После долгих препирательств нашли соломоново решение — фотографию оставили, но… бутылку со стаканами заретушировали.

Сложнее было с рассуждениями из второго тома дневников о геронтократии и политиках:

— Да он же намекает на Брежнева и наше политбюро.

— А почему не на Рональда Рейгана?

— Нет, надо снять.

Я обратилась в ЦК к Александру Николаевичу Яковлеву с душераздирающим письмом: выборка согласована с Фришем, он наших резонов не поймет и т.д.

Помогло!

Фриш очень радовался книге. Он писал, что всем ее показывает, подарил ее “вместо цветов” нашему новому послу-женщине в Швейцарии, пригласившей его на обед; послал советскому министру обороны, на прием к которому в Берн не смог поехать.

К сожалению, третий том “Дневников” мне уже не доведется переводить. Но он существует, по крайней мере части его. В 1982 году Фриш мне писал:


“Недавно я был с другом [4] — ему 56 лет и он безнадежно болен раком — на Ниле; он рухнул, самолет службы спасения доставил нас через Кноссос—Афины—Рим в Цюрих. Он один из немногих, кто не пытается избегать мыслей о смерти. Этот человек стал важным для меня, его интеллектуальная ясность — прямо-таки вызов. Несколько дней назад он был у меня. С тех пор, как я стал его сопровождать, я начал писать дневник. Там речь идет и об Израиле, который когда-то имел пророков; а теперь он имеет Бегина и Шарона. Где брать мужество? Ваш голос, Ойджения, каждый раз дает мне мужество — я обнимаю Вас от всего сердца! Я благодарю Вас от всего сердца!”.


Понимаю, что кавычки я должна была бы поставить двумя строками раньше, но не могу, слишком эти строки мне дороги.

В 1986 году Фриш пригласил меня через общество “Pro Helvetia” в Цюрих. Заказал комнату в гостинице неподалеку от его квартиры. Не будь слово так затаскано, я бы сказала, что это были незабываемые восемь дней и вечеров.

Началось довольно забавно: в первую же прогулку в день прилета Фриш повел меня к дому, где жил Ленин. Потом он признался, что был озадачен безучастием, проявленным мною на этой священной для каждого советского человека пяди земли — по его представлению, я должна была замереть в экстазе.

Вообще должна сказать, что начало личного знакомства было напряженным. Несмотря на то, что к этому времени мы уже достаточно оживленно переписывались, он не знал, чего от меня можно ждать, не “из одного ли я чемодана” с тем журналистом (многолетним корреспондентом “Литгазеты” по ФРГ), незадолго до этого бравшим у него интервью, которое его возмутило. Он тогда писал мне:


“Печальный результат — после стольких усилий! Я пришел к выводу: публичный диалог между “там” и “здесь” не возможен. Не терпят никакого возражения, даже дружеского иного мнения, не говоря уже о двусторонней критике. Безнадежно! Почему в интервью почти ничего не говорится о литературе? — спросите Вы. Но в течение трех дней я так и не смог выяснить, прочитал ли сам профессор Френкин хотя бы одну книгу Фриша. О чем он может спрашивать? — И теперь еще его перевод на русский! Больше всего я хотел бы, чтобы газета не публиковала этого интервью”.


На следующий вечер состоялся ужин человек на двенадцать. Я была спокойна, не подозревая, что прохожу своего рода испытание. Там были знакомые Фриша, одна — вполне лояльная — профессорская чета, дипломат — знаток Советского Союза, будущий представитель ОБСЕ в Чечне Томас Гюльдиман, сразу же начавший засыпать меня ехидными вопросами. Больше всего “доставал” меня сосед слева: Фриш, представляя меня, сказал, что я недавно выпустила книгу Брехта, и он, видимо, хотел удостовериться, действительно ли я знаю, кто такой Брехт, как фамилии адресатов его писем (я имела неосторожность сказать, что в книгу входят и письма Брехта) и т.п. Фриш сидел напротив молча, безучастно посматривая из-под своих всегда (из-за давнего пареза) полуопущенных век. Да и ушел он раньше срока незаметно. Я пожалела, потому что установилась раскованная атмосфера, Гюльдиман даже мне подарил свою книгу с милой надписью. Поздней ночью все пошли пешком провожать меня до гостиницы.

Когда я пришла на следующее утро, Фриш с деланой озабоченностью стал рассматривать мое левое ухо: не пробуравлено ли оно взглядом моего соседа — в поисках рожек. Он был доволен: испытание “его переводчик” выдержал. Установилась совсем другая тональность отношений.

Разговоры, разговоры, разговоры… Фриш был открыт, откровенен, ни тени “мастера дистанции”, как его назвал Мартин Вальзер. Он даже несколько раз предложил перейти на “ты”, но у меня не получалось.

По его предложению я посмотрела фильм Уве Йонсона об Ингеборг Бахман, и после этого было снято табу даже с этой темы. (Как известно, Фриш и Бахман восемь лет прожили вместе — очень сложной жизнью, перипетии ее частично описаны в “Монтоке”.) Я передала ему рассказ австрийского советника по культуре в Москве — Ганса Марте, который до Москвы был культуратташе в Польше и в этом качестве опекал Бахман во время ее пребывания в Варшаве. Задача очень почетная и интересная, но и чрезвычайно трудная: Ингеборг была очень рассеянным и беспомощным человеком, могла выйти из гостиницы в туфлях от разных пар обуви, переходить улицу где попало, создавая панику среди выскакивающих из машин водителей, в центре которых она останавливалась, беспомощно озираясь.

— Да-да, она умела быть такой беспомощной, что все со всех ног бросались ей помочь, — непривычно зло вдруг сказал Фриш, хотя до этого тон его воспоминаний о начале знакомства и совместной жизни был мягким, даже нежным, элегичным, исполненным понимания даже ее эскапад. На что-то я, видимо, наступила своим рассказом, вызвала какое-то воспоминание.

Однажды Фриш получил приглашение директора Базельской художественной галереи посетить, вместе с его московской гостьей, выставку раннего, “голубого периода”, Пикассо.

— Не завтракайте в отеле, позавтракаем вместе в поезде.

Как же я радовалась этой поездке! Но утром позвонил Фриш, что он простудился, предложил мне ехать одной — меня встретят на вокзале. Я, разумеется, отказалась, отправилась к больному. Каково же было мое удивление, когда вечером портье в отеле передал мне большой пакет — роскошный каталог выставки, с дружеской открыткой от директора. Господи, утром бандероль отправили из Базеля, и я — привыкшая, что в Москве письмо от одного почтового отделения бредет до другого чуть ли не неделю — уже вечером получила ее в Цюрихе!

Один день я провела в Женеве у Симона Маркиша. Едва мы вошли в квартиру, он тут же соединил меня по телефону со своей матерью, живущей в Израиле — мы хорошо знали друг друга в Москве, — и с Ефимом Эткиндом, жившим в Париже.

Симон был радушен и гостеприимен, мы вспоминали его сотрудничество с “Воплями”, я привезла “на всякий случай” фотографию с десятилетия журнала, где он совсем молодой, красивый. Он показал мне город, довез до пограничного, совсем небольшого камня, означающего границу с Францией.

— Сделай шаг, обойди камень — вот ты уже во Франции!

Сделала, обошла, потопталась. Ощущение нереальности.

Вечер оказался таксебеватым — пришла жена, Жорж Нива, только что выпустивший свою книгу о Солженицыне — я должного энтузиазма не выказала, что не могло расположить его ко мне.

Окончательно испортила я все на прощание. Симон хотел подарить мне только что изданную им вместе с Фимой Эткиндом “Жизнь и судьбу” Гроссмана, спрашивая, какое издание я хочу — на русском или немецком. О, как я хотела — на русском, конечно, долго вертела книгу в руках, листала, гладила обложку. И… второй раз в жизни меня парализовал приступ позорного страха (о первом я писала в первой части, в связи с Андре Симоном). Я представила себя на таможне в Шереметьево, где я, правда, никаких трудностей до сих пор не имела, чемодан мой никогда не открывали, но и бояться мне ведь нечего было. А тут я стояла бы как само воплощение вины, багаж мой источал бы запах запретного, его наверняка стали бы проверять. Ну ладно, я окажусь “невыездной”, но Наташа, как это скажется на ней?

Напомню, дело было в самом начале 1986 года. В библиотеке ИМЛИ лежало немало “трефных” книг, присылаемых мне Бёллем и Петером Вайсом (свою трехтомную “Эстетику сопротивления” ему пришлось отправить мне вторично, уже не по почте), мне оставалось только благодарить почтовую цензуру, справлявшуюся (все-таки!), в закрытый отдел какой библиотеки направить присланное — Союза писателей или ИМЛИ.

Короче говоря, я отказалась от его действительно щедрого подарка. Не знаю, понял ли он меня. Но я надеюсь, что он еще не забыл, откуда он уехал.

Ровно через год, в феврале 1987 года в Москве состоялся международный конгресс деятелей культуры против ядерного вооружения. Фриш вначале не хотел принять приглашения. Он писал мне:


“Мне жаль, но не могу поступить иначе. Это вопрос политической совести: в своей стране я отверженный, а за границей я должен ее представлять?”.


Известно, что Фриш считался на родине чуть ли не диссидентом, семь лет прожил в Нью-Йорке, даже купил себе там квартиру. Но в конце концов вернулся. И все же, швейцарец до мозга костей, оставался чужаком. Он не мог простить своей стране, что она в войну не пускала к себе эмигрантов из фашистской Германии, даже боготворимому им Брехту не дала убежища. Гордясь тем, что он первый, кому в Израильском Кнессете при получении премии города Иерусалима разрешили говорить по-немецки, он отказался от премии города Цюрих, потому что вручать ему ее должен был обербургомистр, в прошлом коллаборационист.

В конце концов Фриш приглашение все же принял, — с условием, что “опекать” его буду я: “Не хочу иметь около себя постороннего человека”.

В отеле “Космос”, где происходил конгресс и где жили его участники, впервые после многих лет необщения встретились Фриш и Дюрренматт. Сердечной эту встречу не назовешь, но — она состоялась, — вежливая, с рукопожатием и даже обменом несколькими фразами.

Конгресс как конгресс. Но переводя речь Фриша, я вспомнила Дымшица с его “Уважаемыми дамами и господами”, хотя примеру его все же не последовала. Фриш заявил — и развил тезис, — что предтечей Перестройки были наши диссиденты. Кто бы сейчас с этим спорил? Но тогда это была такая еретическая новинка, что все газеты дружно это место попросту опустили.

Еще из Цюриха Фриш писал, что’ его спутница жизни, Карин, хотела бы в Москве посмотреть. В числе пожеланий — мавзолей Ленина, “если не придется часами стоять в очереди”. Хорошенькое “если”! Я потащила их вдоль бесконечной очереди через всю Красную площадь (Фриш уже в то время дышал тяжело), к ближайшему ко входу милиционеру, объяснила, кто мои гости, и под косыми взглядами “очередников” мы быстро проникли внутрь. Зачем это ему нужно было? Видимо, соседство с квартирой Ленина в Цюрихе как-то все же повлияло.

В Москве Фриш чувствовал себя неважно. Сказывался ли непривычно быстрый ритм, или уже давала о себе знать надвигающаяся безнадежная болезнь? Тем не менее он ничего не пропускал, посмотрел даже только что вышедший на экран фильм “Покаяние”, который его буквально потряс. Он быстро уставал, был недоволен собой, нервничал. По-настоящему расслабленным он был, кажется, только у меня дома, в кругу моих друзей.

По завершении конгресса участникам предложили трехдневную поездку на выбор — в Ленинград, Киев или Ригу. Фриш выбрал “Ойдженин Ленинград” (Дюрренматты сперва отказались, а когда передумали, было уже поздно).

Первое, что Фриш хотел сделать в Ленинграде, — отправиться на Пискаревское кладбище. По дороге он купил цветы и, опустившись на колени, положил их на лестнице. При виде этого трудно было удержаться от слез.

Двукратное посещение Эрмитажа было беспроблемным. Но в Русском музее, где была экспозиция из запасников, был как раз выходной день (а другого дня у нас уже не было). Но — хорошо сопровождать знаменитость, поклонники, открывающие все двери, всегда найдутся.

Еще в Москве телефонную заявку на то, чтобы быть чичероне Фриша в Ленинграде, дал Виктор Конецкий, мой дорогой друг, о котором мне хочется написать особо, хотя придется сделать отступление, с Фришем никак не связанное. Давным-давно, еще в 1967 году, Конецкий, отвечая на одну из многочисленных анкет “Вопросов литературы” на тему писательского мастерства, написал строчки две о Солженицыне, — строчки не бог весть какие значительные и не очень обязательные. И поскольку они были не очень обязательные, то лишний раз поминать почти всуе опальное имя было бы нерачительно. Для автора же они были знаковые, простое упоминание этого имени уже обозначало позицию. Пробовали связаться с ним по телефону — нерушимое правило “Воплей” было: без согласия автора не менять и запятой, — но наш капитан дальнего плавания как раз в плавании и находился. Рискнули самовольно вычеркнуть означенные строчки. Вычеркнули и забыли, но не забыли после выхода номера выслать гонорар — целых 21 рубль (тогда и это были деньги). Вернувшись из плавания и обнаружив денежный перевод, дотошный автор полез в присланный экземпляр журнала — и заветных слов не нашел. Он тут же отправил обратно перевод с гневным письмом, заканчивавшимся угрозой сообщить о происшедшем не только Солженицыну, но и всей мировой общественности. Меня срочно командировали в Ленинград — уладить дело и предотвратить скандал. Знакомы мы не были. Но, хорошо знающая некоторые черты национального характера, я отправилась “в гости” хоть и без предупреждения, зато с никогда не бывающей лишней поллитрой. Открывшему дверь хозяину я представилась своим фирменным “старшина второй статьи”, и ему ничего не оставалось, как впустить меня в квартиру и поставить рюмки на стол. По мере понижения уровня содержимого в бутылке — а я, как говорится, шла ноздря в ноздрю, хозяину пришлось даже выставить домашний запасец, — уважение капитана ко мне росло. Но как только я, сочтя момент подходящим, заговорила о “деле” и он понял, кто я и откуда, уважение это сразу же испарилось. Разразился настоящий скандал — с криком, с “выражениями”, на которые Виктор превеликий мастер. Но в конце концов он согласился на мое предложение — написать краткое письмо в редакцию, а мы его напечатаем со своими извинениями. Согласился он скорее из желания покончить со всей этой историей, нисколько не веря в реальность предложенного, да у меня и полномочий таких не было! Тем не менее мое обещание было выполнено. Вот этот текст (“Вопросы литературы”, 1968, № 3, с. 184):


ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

В № 11 журнала за 1967 год опубликованы мои ответы на литературную анкету “Художник и революция”. В мой текст редакцией были внесены некоторые сокращения и поправки. Это произошло без согласования со мной. Прошу поставить ваших читателей в известность об этом.

С уважением Виктор КОНЕЦКИЙ

г. Ленинград

ОТ РЕДАКЦИИ. По техническим причинам редакции не удалось согласовать (как это обычно ею делается) с В. Конецким необходимые поправки и сокращения. Публикуя его письмо, редакция приносит ему свои извинения.


Должна сказать, что эта крошечная публикация принесла нам столько дивидендов, как мало какая большая статья. Это теперь в прессе иногда печатаются извинения, да и то по решению суда, а тогда ничего подобного не случалось.

С тех пор у нас с Конецким установились дружеские отношения; поначалу мы даже переписывались, потом перешли на телефон. Не скажу, что так уж часто мы даем друг другу знать о себе, но две даты отмечаются неукоснительно: Новый год и 9-е Мая. Ну и, разумеется, получаю его книги, где в надписях на все лады обыгрывается наша воинская субординация.

Вернемся к Фришу. Виктор отправился домой к директору Русского музея, привез его, и несколько часов музей был в нашем полном распоряжении.

Изрядно усталые, мы отправились по приглашению Виктора ужинать в “Асторию”. Все было прекрасно, но вот оркестр… Он гремел так самозабвенно и оглушительно, что ни о какой беседе не могло быть и речи. Виктор направился к нему, долго и проникновенно уговаривал снизить тон, но успеха не добился. Тогда предприняла попытку я (с зелененьким аргументом в руках). И то, что не удалось капитану третьего ранга, удалось старшине второй статьи! Пока мы оставались в ресторане, оркестр играл con sordino.

Большое удовольствие доставило Фришу посещение Библиотеки им. Салтыкова-Щедрина. Не только абонементские карточки, густо заполненные подписями читателей, и потрепанные книги (я сияла) порадовали его. Наиболее сильное впечатление произвел на него зал, где хранится купленная Екатериной II библиотека Вольтера. В виде редчайшего исключения ему разрешили брать в руки тома и листать их, разглядывая пометки на полях, сделанные рукою Вольтера. Все благоговейно взирали на взволнованного Фриша, даже сфотографировали эту сцену. Из Цюриха Фриш послал потом в Библиотеку целый ящик своих книг.

После возвращения домой Фриш не сразу написал, зато позже прислал большое, на семи листах, от руки написанное письмо.


“Я задержался с благодарностью и новостями. Почти полгода прошло после Москвы! Но наши воспоминания живы и свежи, мое участие в Великом эксперименте горячее, но я ничего об этом здесь не писал: недоверие здесь стойкое и тупое, я сразу впадаю в полемику — люди ни за что не хотят слышать того, что могло бы их заставить исправить старый образ врага. Но как бы то ни было, что касается гласности, множатся данные, которые фактически противоречат сорокалетнему образу врага; уважение к Горбачеву растет, ему уже верят больше, чем Рейгану, да и наша буржуазная пресса должна признать: происходит что-то, чего не ожидали, СССР модернизируется. Это провалится — надеются одни, и начинают нервничать…

Загрузка...