На этот раз Леон перешел в другое измерение; он не просто уменьшился — он, можно сказать, покинул этот мир. Для Соланж это был жестокий удар — муж сильно подвел ее именно в тот момент, когда она особенно в нем нуждалась. Решительно, на мужчин рассчитывать нельзя! Она негодовала, считая, что он ее просто бросил, и никак не могла поверить в версию событий, которую изложил ей профессор Дубельву. Положение ее было аховое: одна, четверо детей на руках — Батист, Бетти, Борис и Беренис — и вдобавок странное существо чуть больше ее мизинца, которое тоненько лопотало без умолку что-то едва слышное. Человек-горошина, которого ей приходилось подносить к самому уху, знай твердил: «Я тут ни при чем, я ничего не сделал, я не виноват». Соланж пожимала плечами: ей были безразличны его сожаления — зло свершилось.
И снова пришлось срочно менять весь уклад совместной жизни. Сложив все вещи сгинувшего мужа в два чемодана, Соланж отправила их в «Гуманитарную помощь». Она сохранила только кое-какие мелочи — фотографии, запонки, шелковые галстуки, носовые платки. Леона она устроила на своем туалетном столике в коробке из ливанского кедра, где прежде держали сигары; в новом жилище, обитом изнутри темно-красным бархатом, было уютно и хорошо пахло. В прежние счастливые времена супруги любили выкурить после ужина «Коибу» или «Монтекристо», но потом Леону пришлось отказаться от этого ритуала: малейший дымок стал гибельным для его крошечных легких.
Официально Леон был признан безвестно отсутствующим. Его кабинет перешел одному из коллег, которому Соланж — их с Леоном брак был заключен на условиях совместного владения имуществом — уступила свою долю за хорошие деньги. Оставалось организовать главное — «закон молчания». Соланж посвятила в семейную тайну няню Жозиану — та лишь перекрестилась несколько раз, узнав о новой метаморфозе месье. Она поклялась хранить секрет за солидную прибавку к жалованью. Новорожденные близнецы еще не умели говорить, хотя, похоже, все поняли. Что до двух старших, то стыд держит рот на замке получше любой угрозы: отец давно стал для них источником постоянного унижения в школе, куда ему было запрещено за ними приходить. Дубельву, который вовсю обхаживал Соланж, разумеется, был нем как рыба. В доме установили строгие правила: в присутствии посторонних ни словечка о Леоне. Маленький муж получил наказ, если позвонят в дверь, немедленно прятаться в свою коробку. Открывать запрещалось, пока он не будет в укрытии и под замком. Если к детям приходили, на день рождения или просто поиграть, школьные друзья, мама запирала крошку на ключ и прятала в свой шкаф. «Омерта» работала без сучка без задоринки. Всякий нарушитель этих нехитрых, но весьма строгих правил подвергался самому суровому наказанию. Жозиана была избрана полицейским комиссаром семьи, ответственным за дисциплину, и держала домочадцев в ежовых рукавицах. Соланж подарила ей розги, чтобы карать провинившихся; чаще других доставалось Батисту. С легкой руки Жозианы Леона теперь величали Ваша Краткость. Ей стоило изрядных усилий не прихлопнуть его в сердцах, как комара.
— Ваше счастье, что мадам за вас горой, — то и дело повторяла она ему.
Для Леона перемена оказалась столь внезапной и крутой, что он долго не мог осознать ее в полной мере. Он просто не был готов к этому чудовищному состоянию, происшедшее не укладывалось у него в голове, и объяснения Дубельву его не убедили. Какое странное ощущение — смотреть снизу вверх на игрушки своих детей, после того как побывал в сыновьях у собственной жены! Люди — включая его ненаглядную — виделись ему теперь драконами, боевыми машинами, облаченными в броню, тогда как сам он чувствовал себя голым, крошечным комочком плоти, который кто угодно может раздавить и не заметить. Даже его «копье любви» сгинуло в этом тайфуне: между ног осталось нечто невразумительное. Почему, за что великий часовщик Господь Бог пустил стрелки его часов не в лад со всем остальным миром?
Прежде всего надо было думать о спасении своей шкуры. Проблемой для него стало буквально всё — например, помыться. Соланж выделила ему в ванной стаканчик из-под зубных щеток для водных процедур, но он старался ими не злоупотреблять: боялся «сесть» от частой стирки. Осторожность излишней не бывает. Вода из крана, даже пущенная тоненькой струйкой, была для него водопадом, который мог смыть его в мгновение ока. Поесть было не легче: его рацион состоял из жидких супчиков и пюре — вряд ли крошечные зубки были способны разжевать даже маленький кусочек мяса. Всё приходилось для него измельчать и протирать. Чем вообще кормить такого человечка? Его пухлогубый рот стал совсем малюсеньким: виноградинкой, горошинкой, крошкой хлеба он мог насытиться до отвала. Ему, однако, позволили есть за общим столом — если только не было гостей. Теперь, когда росту в нем было с полкарандаша, его сажали на кукольный стульчик из игрушек Бетти — и тот еще оказался для него великоват. Еду ему подавали в половинке наперстка. Больше всего ужасали Леона издаваемые людьми звуки: когда он слышал голоса Исполинов (так он называл их теперь), у него едва не лопались барабанные перепонки от нестерпимой вибрации. Каждое слово, слетавшее с губ Соланж или детей, было подобно раскату грома. «Потише, — умолял он их, — я не глухой!» Когда Соланж разговаривала с ним, держа его на ладони у своего рта, раздельно, по слогам произнося слова, словно обращалась к слабоумному, она, сама того не ведая, окатывала беднягу фонтаном брызг слюны, в котором он промокал до костей. Для любого диалога ему требовались плащ, шляпа и зонтик.
Он имел наивность полагать, что детей теперь опасаться нечего. Леон больше не был в их глазах ни соперником, ни козлом отпущения, он превратился в некую анатомическую диковину — живую игрушку. Ему же они еще никогда не казались такими жуткими и безобразными. Новорожденные близнецы орали целыми днями напролет, и от их воплей у него едва не лопался мозг. А старшие — эти были еще похлеще. Вам приходилось когда-нибудь сидеть за столом с двумя малышами? Ах, как усердно жуют маленькие зубки, как ходит ходуном розовый язычок, эти милые крошки так прелестны, что и последний каторжник прослезился бы от умиления. Но когда вы ростом со стручок фасоли, эти мощные челюсти, эти острые клыки, эти жирно блестящие губы и пухлые пальцы размером с бревна видятся вам саблями, дубинами, раскаленными печами, готовыми проглотить вас, растерзать. Вдобавок они пускают слюни, плюют и рыгают — фу! Каково быть в руках двух людоедиков, которые сами не сознают своей силы? А уж если один из них пускал при нем ветры, Леон едва не падал в обморок. Две розовые мордашки с блестящими светлыми глазенками хмурились от осознания, что это существо, похожее на резиновую куколку, которое извивалось и корчилось, было когда-то их отцом. Свой интерес они перенесли на Даниэля Дубельву — тот каждый день приходил под вечер засвидетельствовать свое почтение их матери и обращался с гомункулом до странного почтительно. Соланж принимала его любезно, но без особой теплоты. Решительно, не лежало к нему ее изболевшееся сердце.
Из лексикона семьи исчезло одно слово: «папа». Домочадцы называли Леона Козявкой, а порой — словно и это было для него слишком благозвучно — даже Вошкой. И все же Леон не терял надежды: он хотел доказать Соланж, что по-прежнему способен выполнять функции главы семьи. Однажды вечером ему вздумалось лично навести порядок за ужином. Стоя между солонкой и графином с водой, он подавал голос, топал ногой, грозно покрикивал. Батист, в котором проснулись былые инстинкты, сграбастал его и поднял к самым глазам под аплодисменты сестры и радостный писк лежавших в кроватке близнецов. Леон завопил что было мочи:
— Батист, отпусти меня сейчас же! Я кому сказал? Я дважды повторять не стану…
Соланж как раз отлучилась из-за стола, чтобы согреть бутылочки младшим. Батист щелчком запустил крошку-отца прямо в миску с пюре, к счастью уже остывшим, куда Леон упал вниз головой и едва не захлебнулся. Соланж, вернувшись, лишь укоризненно поцокала языком на проказника, а Леона вытерла салфеткой и отправила спать в коробку без единого слова. Попытка не удалась.
Шутки бесчувственных созданий бывали порой злыми: однажды Батист, заявив: «Макнем Крошку», окунул отца головой в яйцо всмятку, и он барахтался в желтке, беспомощно дрыгая ногами, пока его не извлекла Соланж. Снова у него от малолетних пакостников кровь стыла в жилах: с самого утра они, квакая по-лягушачьи, вцеплялись друг другу в волосы, дрались из-за игрушек. Батист был сильнее и задавал сестренке жару, та орала, как резаная, а мальчику, в свою очередь, доставалось на орехи от Жозианы. Он рос настоящим мачо — почти не плакал. Потом паршивцы мирились и вместе пугали Бориса и Беренис страшными рожами и жутким воем. Леон постоянно боялся стать мишенью для их бьющей через край энергии: он знал, что слабость пробуждает в иных созданиях убийственные инстинкты. Его не покидало чувство, что они готовы раздавить его между большим и указательным пальцами, просто чтобы проверить, настоящий ли он. Ему так хотелось преподать им урок доброты, вдолбить в их головенки хоть немного мудрости, доказать, что худой мир лучше доброй ссоры, но что он мог? Как добиться послушания, если ты не больше шпильки для волос? Для того ли он пятнадцать лет учился, трудился, во всем себе отказывал, перебивался на стипендии и пособия, чтобы прийти к столь плачевному итогу? По ночам миниатюрному папаше снились кошмары, один другого страшней: родные дети протыкали его вилкой, насаживали его голову на перьевую ручку, перемалывали в фарш в электрической точилке для карандашей, отрывали по одной руки и ноги, как пойманному жуку или кузнечику.
Можно ли осуждать их за это? Для них Леон был не человеком, а какой-то микрочастицей. Он не держал зла на Бетти (ей недавно исполнилось пять лет), которая однажды посадила его во включенный тостер; к счастью, ему удалось вспрыгнуть на жарившийся ломтик хлеба, и он только слегка обжег икры, но едва не задохнулся в адском пекле. Не обижался он и на Батиста (ему было почти семь), который подвесил его за ногу на резинке и раскачивал вверх-вниз, точно мячик, пока он не исторг съеденный обед (телячью отбивную и запеченный картофель «дофинуа»). И на Бориса (полгода), который однажды засунул его в рот, — Леон едва успел выскочить, прежде чем недавно прорезавшиеся зубки малыша сомкнулись на нем. Дети есть дети, они не ведают, что творят. Но вечерами, водворенный в коробку для сигар (комендантский час для него был установлен в 20.00), он тосковал. Угрюмое молчание стало привычным для Крохи. Ему вспоминались летние каникулы у моря, редкие поездки в горы зимой, маленькие бистро, где они с Соланж освежались ледяным белым вином и согревались горячим эспрессо. Как мало было ему отпущено беззаботной счастливой жизни, всего несколько лет. Он не успел вкусить благ этого мира. Его тело стало тесным, как гроб.
Леон опасался всех и вся. В список потенциальных врагов он внес и кошку. Ему представлялось, как ласковая Финтифлюшка, которую он не раз спасал от расправы, обернувшись свирепым тигром, с хриплым рыком гоняется за ним по квартире. Он был уверен, что киска хочет сожрать его живьем, предварительно хорошенько помучив. И бесполезно напоминать о прежних чувствах дружбы или уважения. Он так и видел, как зверюга взбирается на туалетный столик Соланж, терпеливо караулит его, пока он прячется за пудреницей, баночкой крема или губной помадой, а потом бросается на него и накрывает своей грациозной, но такой огромной лапищей, вооруженной пятью острыми кинжалами. Подушечки между ними были каждая размером с матрас.
Когда Леон хотел выйти из коробки, он сначала осторожно приподнимал крышку, не сомневаясь, что Финтифлюшка, притаившись где-то поблизости, только этого и ждет, чтобы, выпустив когти из бархатных лапок, схватить его. Он шел на всевозможные хитрости, предпринимал, точно на поле боя, обманные маневры, бросая кукольный носок или штанишки, выжидал, вслушивался, уверенный, что кошка способна часами сидеть не шевелясь и не дыша, во власти инстинкта хищника.
На всякий случай он стащил у Соланж деревянную палочку из маникюрного набора и заточил ее, чтобы использовать как копье, если придется защищаться. Жизнь заставила его стать воином, и надо было вооружаться.
Леон ошибался, но узнал он об этом много позже. Финтифлюшка единственная не предала своего хозяина.
Прошло несколько недель, и почти тюремный режим Леона смягчился: распорядок дня соблюдался уже не так строго, дисциплина ослабла. Соланж, при всей своей замотанности, снова показала благородство натуры, достойное той женщины, которую он взял в жены. Она рылась в Интернете, расспрашивала знакомых — случаи уменьшения мужей до размеров соломинки были, судя по всему, крайне редки. Ни в Ветхом, ни в Новом Завете ни о чем таком не упоминалось. Но для Соланж не было и тени сомнения: Бог испытывал ее веру. Она пообещала Леону, памятуя супружеские обеты, что не оставит его и будет о нем заботиться, ибо он — единственный мужчина, которого она в своей жизни любила. Объяснив ему, почему они больше не могут спать в одной комнате, она переселила его из сигарной коробки в пятиметровый чуланчик в дальнем углу квартиры, у выхода на черную лестницу, в конце длинного извилистого коридора. Там держали щетки и швабры, чемоданы, коробки, старую одежду и прочий хлам. Соланж обожала коридоры, она сравнивала их с длинными реками, соединяющими и снабжающими разные страны. В этом закуте она поставила сделанную столяром на заказ этажерку высотой полтора метра — чтобы не добрались ни дети, ни кошка — и установила на ней новенький, чистенький домик для хомяка с дверцей. Это «шале» стояло на полке из тикового дерева, окруженной крепкой оградой, на которой Леон развешивал сушиться свое белье. Он в одиночку управлялся с хозяйством в своем домике: шить, гладить и многому другому его научили еще в детстве, в приюте, где он рос.
Леон не мог понять, почему жена больше не хочет спать с ним в одной комнате: другое дело, если бы он весил 150 кило, тогда супружеское ложе грозило бы рухнуть под его тяжестью. Но он-то уместился бы в наперстке! «Вот именно, — отвечала на это Соланж, — я могу случайно смахнуть тебя, выбросить с мусором и не заметить». Он смирился с необходимостью переезда, правда, предпочел бы чудесный кукольный домик, подаренный Бетти на прошлое Рождество, — ему очень подошел бы второй этаж: спальня с кроватью под балдахином, ванная под старину с хромированными кранами и просторная терраса с креслом-качалкой, чтобы читать на солнышке. Но дочь отказалась наотрез и пригрозила сломать домик, если «это» в нем поселится.
В свое новое жилище, смахивающее на швейцарские ходики с кукушкой, он поднимался в лифте, сделанном из солонки, который приводился в движение маленьким электрическим мотором (Соланж купила его в магазине «Юный техник»). Вниз он съезжал по специальному желобу, похожему на бобслейную трассу, с множеством поворотов. Все было сделано с выдумкой, но уж очень непрочно, тем более что и дети, и кошка повадились играть с проводами лифта, и в один прекрасный день Финтифлюшка невзначай порвала когтем главный кабель, чем вызвала серьезную аварию. Хорошо еще, что Леон не находился в это время в кабине! Соланж с ангельским терпением соорудила взамен винтовую лестницу с семью смотровыми площадками для отдыха, а также повесила веревку с узелками — для тренировки. Упражнения пошли Леону на пользу, и через некоторое время он развлечения ради поднимался, перепрыгивая через ступеньки, «на время», а по веревке лазал вверх-вниз столько, что натер мозоли на руках и накачал солидные бицепсы.
Пришлось решать и другие бытовые проблемы. Как уже было сказано, сколько Леон ни надрывал горло, никто его не слышал. Карлик-диковинка был вынужден орать тоненьким фальцетом, пока не садился голос, чтобы на него обратили внимание. Его голосовым связкам не хватало силы. Из куска пустого стержня от авторучки и половинки билета на метро он смастерил мегафон. Но конструкция была тяжелая, громоздкая, а голос усиливала недостаточно. О телефоне нечего было и думать: обычная трубка весила в десять раз больше Леона. Даже самая крошечная модель мобильника для него была размером с грузовик. Леон весил теперь 250 граммов в одежде. Как позвать на помощь ночью в случае болезни или внезапного нападения Финтифлюшки? Соланж дала ему колокольчик, висевший прежде на шее одной из кукол, чтобы он мог подать сигнал. Но спальня находилась в шести с лишним метрах от чулана — для Леона это было расстояние в несколько световых лет, — и жена вряд ли могла услышать даже самый отчаянный звон. Ни в коем случае нельзя было заболеть ночью.
Леона последняя напасть встряхнула, пробудив в нем новые силы. Пережив катаклизм, он почувствовал едва ли не облегчение: ниже падать было некуда. Производить потомство он больше не мог, а стало быть, и дальнейшее уменьшение ему не грозило. Он вновь обрел уверенность в себе, рвался в бой, был готов потягаться с этим миром и полон отваги, как никогда. Для начала он потребовал, чтобы Соланж каждое утро приносила ему свежую прессу. Она раскладывала газеты и журналы на полу чулана, и Леон, усевшись с биноклем на должном расстоянии — обычно на первой площадке лестницы, — просматривал новости. Он вставал, когда требовалось перевернуть страницу, — это было делом нелегким, если задувал ветерок или порыв сквозняка, и он не раз оказывался завернутым в мятую бумагу, точно филе мерлана на рынке. Еще Леон слушал радио — разумеется, на почтительном расстоянии — и смотрел телевизор через подзорную трубу — иначе экран был для него чересчур велик. Его оптимизм вскоре принес плоды. С Соланж он был мил и ненавязчив, отпускал ее развлекаться по вечерам и не возражал против ухаживаний Дубельву. Он старался как мог облегчить бремя ее забот. Замотанная мать большого семейства нашла поддержку в своем крошечном муже с такими безупречными манерами. Жить с Леоном — все равно что быть замужем за спичкой, но спичка эта умела быть речистой, забавной и трогательной: язык у маленького краснобая был подвешен хорошо.
У них даже началось что-то вроде второго, тайного медового месяца — если это выражение уместно, когда двоих разделяет столь колоссальная разница. Великанша, рассматривая свою живую горошину в лупу, находила мужа очень миленьким и прекрасно сложенным. Какая жалость, что для дела он больше не пригоден! У нее вошло в привычку брать его с собой за покупками, надежно спрятав в кармане или в сумочке. Дома Леон разговаривал с Соланж, забравшись ей в ухо и сложив руки рупором. На улице их связывала миниатюрная радиосистема, наушник, наподобие тех, что носят телеведущие. Когда они вместе ходили на рынок, Леон направлял жену по запахам, отыскивал для нее самые спелые персики, нектарины, дыни, благодаря крошечному отверстию, проделанному в ее жакете. Одежду она покупала ему в отделах кукол — брюки, жилеты и кардиганы, которые, как правило, приходилось ушивать, — так что носил он в основном одежки для девочек, но какая разница, в его-то положении? Когда они гуляли в парке по праздникам, жена тайком баловала его, подсовывая то волоконце сахарной ваты, то кусочек райского яблочка. Она кормила его, как птенца. Цепко держась за ее большой бок, точно букашка на теле слона, убаюканный ее ритмом, согретый ее кожей, Леон был наверху блаженства. Эти радости стали ему компенсацией за прежние обиды. Теперь он был не только мужем Соланж — он стал частицей ее роскошного тела.
Однажды Леон натерпелся страху: карманник стащил сумочку, которую Соланж положила на прилавок, расплачиваясь в бутике за покупку. Воришка кинулся с добычей на улицу, расталкивая прохожих, и, уверенный, что ему удалось оторваться от преследователей, просунул внутрь толстый палец, чтобы завладеть бумажником. Леон не сплоховал: укусил его до крови. Похититель, решив, что это змея или крыса, с перепугу задал стрекача. Беспримерный подвиг сделал Леона героем семьи на целую неделю, и этот эпизод еще больше сблизил мужа и жену, к вящему неудовольствию Дубельву. Вечерами Соланж делилась с Леоном своими заботами и тревогами, жаловалась на завал работы, на нервных или слишком чувствительных пациентов, на нехватку мест в яслях, когда пришло время записать туда близнецов, на трудности с Батистом, непоседой и драчуном, и его отметки, весьма посредственные в сравнении с успехами куда более старательной и серьезной сестры. Леон успокаивал ее, давал советы, даже вызвался быть репетитором сына.
Соланж тайно приобщала его почти ко всем областям своей жизни. Она снова носила туфли на шпильках — ведь ее супруг сам был теперь не выше шпильки. Когда его монументальная супруга в кружевном бюстье и чулках в сеточку, полулежа на софе, принимала гостей воскресным вечером — по выходным ее дом был открыт для друзей, — Леон видел в ней божественное сияние и королевское величие. Он чувствовал себя ее серым кардиналом, притаившись в кармане или в чашечке бюстгальтера. Он — Карлик-владыка, и всем этим гигантам, хоть они о том и не знают, до него расти и расти. Леон лично составлял музыкальную программу вечеров (смут-джаз, блюзы, оперные арии), оставался непревзойденным распорядителем церемонии. В дом были вхожи коллеги, родственники, воздыхатели Соланж: все спешили выразить ей свое сочувствие, прознав о безвременном исчезновении мужа. За соломенной вдовой увивались толпы поклонников. Леон не ревновал — в глубине души он даже гордился. В конце концов, комплименты косвенно относились и к нему, а Соланж так мастерски водила мужчин за нос и стравливала их между собой — всех, начиная с Дубельву, — что он млел от удовольствия. Он принимал участие в беседах, подсказывал жене язвительные или пикантные реплики. Соланж произносила их тонким воркующим голоском, неожиданным при ее размерах, и прыскала со смеху, как девчонка, умиляя всю компанию.
Иной раз кто-нибудь из гостей, под видом сочувствия к хозяйке, почитал своим долгом отпустить нелестное замечание по поводу ее несчастья, сиречь Леона, и для него было наслаждением слушать, как Соланж ставила невежу на место, запрещая оскорблять своего покойного мужа в его доме. Тому, кто позволял себе такое хоть раз — начиная с его тещи, — дважды повторять не приходилось.
В свите поклонников первую скрипку играл Дубельву. У него было «свое» кресло, в котором он устраивался, вытянув длинные ноги, курил толстенные сигары, пил пиво, смотрел футбол по телевизору, качал на коленях детей. Вот от этого у Леона слегка щемило сердце: он был в положении умершего, который, незримо вернувшись в свой дом, видит, что его место уже занято. Он знал, что рано или поздно Соланж обзаведется новым мужем, а Дубельву, пылко и преданно влюбленный уже несколько лет, — самая лучшая кандидатура, пусть даже она не питает к нему ответной страсти. Это будет брак не по взаимной любви, но по трезвому расчету. От таких мыслей Леону делалось плохо, однако выбора у него не было: уж если на то пошло, он предпочел бы лично устроить второй брак жены, чем оказаться однажды поставленным перед фактом. Он останется для Соланж — в этом он был уверен — единственной любовью и отцом ее детей, сраженным во цвете лет непостижимым роком. Зная, что его матримониальные чаяния во многом зависят от бывшего пациента, Дубельву выказывал Коротышке уважение, обратно пропорциональное его размерам, и льстил ему как мог. У него была излюбленная фраза:
— Леон, вы — этап в эволюции человечества: возможность жизни в предельно уменьшенном масштабе на перенаселенной планете. Вы — мутант, Леон, вы — прорыв к новым возможностям вида.
Сущим наслаждением было видеть, как этот Геркулес — метр девяносто ростом — склоняется перед Малявкой, почтительно прислушиваясь. На самом деле Дубельву, как и Жозиана, побаивался Леона — этого ничтожного существа, именно своей ничтожностью опасного. Ему бы хотелось, чтобы тот исчез навсегда, а согласие между Соланж и ее маленьким мужем терзало его сердце: он ревновал.
Наедине Соланж оказывала Леону знаки внимания, которые трогали его до глубины души: например, когда она пила чай, то ставила на поднос вторую чашку для него, как будто он мог, как прежде, с ней почаевничать. Она наливала ему чаю, добавляла молока и сахару, как он любил, и оставляла остывающую чашку, больше к ней не притрагиваясь.
Однажды вечером, когда они вдвоем смотрели телевизор, Соланж на диване (в короткой юбке и без колготок), Леон у нее на колене, она задремала. И тогда он, наклонившись, увидел вдали, там, где кончался широкий тракт гладкой загорелой плоти, вздутые, как парус, белые трусики. Ошеломленный красотой открывшегося вида и огромностью ширмы, за которой скрывались несметные сокровища земной жизни, он сорвался и, упав на пол, набил здоровенную шишку. Но не жалел: зрелище того стоило.
Соланж из кожи вон лезла, стараясь облегчить Леону жизнь. Она раздобывала ему всевозможные вещи по росту, подарила кукольные часики, цифры на которых мог разглядеть только он один; их крошечные кружевные колесики беспощадно перемалывали часы и секунды. В качестве первого этапа возвращения в милость в ванной появился тазик, оправленный в серебро, на лакированной полочке. Усевшись на жемчужину ее ожерелья возле шкатулки с украшениями, Леон любовался ею. Он взирал, разинув рот, на изгибы ее позвоночника, и ему хотелось взобраться по позвонкам, как по стволу дерева, до самого неба. Муж и жена вместе мылись, каждый в своей ванне, и Леон не мог наглядеться на свою великаншу — смотрел и смотрел, как трут намыленное тело ее длинные руки, пока она не одергивала его и не приказывала отвернуться. Она могла бы, слегка сжав свои розовые ногти, отсечь ему руку, а то и голову, и от одной этой перспективы он обожал ее еще сильней.
Соланж порой бывала рассеянна: оставляла его в примерочных кабинах, в такси. Положив его куда-нибудь — в карман халата или на край раковины, — могла начисто о нем забыть. Он ждал, немного обижался, но не всерьез. Случалось, она машинально совала его в ящик кухонного стола вместе со штопором, бросала в мусорную корзину с ненужными письмами, а потом ночь напролет искала с фонариком. Он был ростом с палец, и она зачастую пользовалась им, чтобы почесать ухо или спину, не отдавая себе отчета, что это ее муж. Леон порой представлял свое будущее в виде зубочистки или ватной палочки в мире Гигантов.
В эту пору Соланж сделала ему для передвижений по дому царский подарок — роскошный автомобиль «ягуар»-купе с откидным верхом, модели 40-х годов — два медных радиатора без клапана, приборная панель из красного дерева, хромированная решетка, блестящие серебром колеса и средняя скорость 12 километров в час, по прямой до 15. Автомобиль работал не на бензине, а на электричестве: достаточно было на ночь подключить его к зарядному устройству, как мобильный телефон. Леону не хотелось ни от кого зависеть, а передвигаться самостоятельно ему было трудно: километры коридора отделяли его чулан от жилых комнат. Утром он десять минут добирался до кухни и был вынужден вставать раньше всех, чтобы поспеть к общему завтраку. Это был семейный ритуал; если Леон опаздывал, все расходились, дети в школу, Соланж в свой зубной кабинет, и он заставал лишь неубранный стол: хлопья в лужице молока на дне чашки, размякшее масло, открытые банки с джемом, надкушенные и недоеденные тосты, грязные ножи и витавший над этим разором запах остывшего кофе. Дома оставалась только нянька; приветливая, как тюремная дверь, она шипела, сграбастав его за шиворот, точно котенка, которого собираются утопить:
— Чего желаете, Ваша Краткость, чаю или кофе? Крошечку круассана, капельку апельсинового сока, крупинку мюсли? Мюсли очень полезны, говорят, от них растут…
Ее излюбленным развлечением было гоняться за ним по квартире с пылесосом, норовя засосать, как пылинку, в ревущее жерло. Каждый раз негодяйка уверяла, что не заметила его, притворялась близорукой, изображала удивление. Еще она тайком подначивала Финтифлюшку, надеясь, что та запросто сожрет хозяина, как только он окажется в пределах досягаемости, и заранее извиняла детей, если они случайно на него наступят.
Леону пришлось заново учиться водить, он освоил миниатюрную машину и успешно сдал на права. Возможностей для аварии, даже в старой османновской[4] квартире, много, к тому же в его авто не было ремней безопасности: он мог забуксовать, например, на складках ковра и перевернуться. Свеженатертые полы представляли ту же опасность, что обледеневшее шоссе в дождь, а трещинки в половицах были для него настоящими рытвинами. На кухонном, по старинке плиточном полу приходилось опасаться брызг масла и жирных пятен, на которых машину заносило. Ну а вождение на вычищенном ковровом покрытии было само по себе искусством: ехать приходилось на постоянной скорости, чтобы колеса не запутались в ворсе. Если случалось застрять, Леон был вынужден отчаянно сигналить, призывая на помощь, в надежде, что злюка Жозиана поспеет раньше, чем войдет на бархатных лапках, облизываясь, ласковая Финтифлюшка. К счастью, у «ягуара» был мощный гудок, нечто среднее между горном и пожарной сиреной, и кошка пока его побаивалась.
Но при всех опасностях, подстерегающих, впрочем, любого водителя, сколько все-таки было радости! Ах! Промчаться по коридору, дважды поворачивающему под прямым углом, на манер складного метра, в гостиную — это было все равно что ехать по узкой горной дороге, одолев два смертельных виража и длинный изгиб, который заканчивался у двери. Леон давил на акселератор и выжимал из двигателя максимум; надев кожаный шлем и очки, включал на полную мощность фары, рвал с места, мастерски вписывался в повороты с оглушительным ревом тысячи лошадиных сил. Аристократичный, равнодушный к препятствиям «ягуар» иной раз задевал стену и отлетал к противоположной; машина вздрагивала, опасно кренилась, Леон притормаживал, потом снова жал на педаль. Полный кайф! И следы шин — он оставлял их повсюду. Резина лысела в несколько недель. Пользуясь отсутствием домашних в дневные часы, он устраивал марафонские заезды по всей квартире на время. От входной двери до черного хода через гостиную за пять с половиной минут — знай наших! Маленький водитель мчался, отчаянно сигналя, давил на газ, проскакивал на красный свет, гнал по встречной полосе, заезжал на тротуар — плевать! Он видел впереди, как улепетывает напуганная пронзительным воем Финтифлюшка — шерсть дыбом, хвост трубой, — как она запрыгивает на шкаф от греха подальше. Проносясь мимо, Леон вскидывал крошечный палец в непристойном жесте:
— Fuck you, киска!
Этими подвигами он надеялся, помимо прочего, произвести впечатление на Батиста. Его сынишка унаследовал властный характер Соланж, вдобавок он один, как старший, мог ей немного помогать. Батиста злила любовь, которой еще пользовался в доме Леон, ставший в его глазах всего лишь игрушкой среди многих других. Он неустанно настраивал против него сестер и брата и не преминул объяснить им, как дорого стоила эта роскошная машина, — купленная, между прочим, из бюджета, предназначенного на их игры. Папаша в десять раз меньше их, а денег на него уходит больше, чем на всех детей, вместе взятых: кровать у него из черного дерева, ванна из серебра, одежда из льна, шелка и кашемира, крутая тачка, царский стол. Это несправедливо, в конце концов, любимчикам — бой! Он привлек на свою сторону Бетти, призывая ее восстать против беззакония, чтобы неповадно было обнаглевшему клопу гонять по коридорам, и они вдвоем обрабатывали близнецов, которым едва исполнился год, подстрекая их против отца.
В доме разыгралась самая настоящая партизанская война. Миниатюрному гонщику не давали спокойно ездить, ему приходилось спешно перестраиваться всякий раз, когда кто-то из его отпрысков шел на обгон, — иначе его раздавили бы, как кофейное зернышко. Он обнаружил, что дети не умеют ходить нормальным шагом: им был знаком только один способ передвижения — бег, сопровождавшийся гиканьем и топотом целого стада. Однажды старшенький на всех парах улепетывал от Бетти, стащив у нее любимую куклу, и поскользнулся на валявшемся шарике прямо над Леоном, который ехал в том же направлении, весело насвистывая, с откинутым верхом и американской сигаретой во рту. Правый башмак Батиста со всего размаху врезался в «ягуар». Леон вылетел, как пробка из бутылки шампанского, и только чудом остался цел; капот машины был смят, кузов разбит, шины лопнули, карданный вал погнулся, приборная панель разлетелась в щепки. Мальчик прыснул, невнятно извинился и, увидев сестру, которая мчалась прямо на него, чтобы отобрать свою собственность, с диким воплем понесся дальше.
Был ли это несчастный случай или злой умысел — так и осталось неизвестным, но гнев Соланж был страшен. Любой намек на анархию в подвластном ей королевстве приводил ее в исступление. Выражение «испепелить взглядом» обретало буквальный смысл, когда ее большие глаза округлялись, точно две шаровые молнии, и обдавали жгучим холодом. Мало кто мог бы выдержать это пламя. Ее пристальный взгляд всегда был предвестником взрыва. На сей раз, когда гнев выплеснулся, от ее громового голоса сотрясались стены и качались люстры. То был грохот канонады, рев эскадрильи бомбардировщиков. Она так разбушевалась, что наказала всех домочадцев, — даже кошку поставила в угол и привязала за хвост к батарее, даже Дубельву лишила права визита на целую неделю, даже Жозиану обвинила в попустительстве и, схватив за шиворот, трясла, как грушу. Последняя, проглотив унижение, пообещала исправиться и впредь держать в строгости и больших, и маленьких. Соланж посадила всех под замок, Леона тоже водворила в его «орлиное гнездо» и запретила выходить до новых распоряжений. Дети, которым все-таки было жаль красивую машину, притихли, пережидая грозу. Соланж на экстренно созванном семейном совете торжественно объявила, что новый автомобиль покупать не станет — и без того погибшая модель обошлась слишком дорого. Батист, усиленно изображая раскаяние, украдкой потирал руки: он таки оставил папашу без средства передвижения.
Леон все прощал своим чадам и не терял надежды завоевать их уважение. Теперь, в нынешнем положении, ничто не могло его сломить; он лишился роскошной машины, но был по-прежнему полон несокрушимого энтузиазма. К тому же Соланж тайком обещала подарить ему что-нибудь взамен — необязательно автомобиль, это будет сюрприз, пусть только детвора успокоится. Свои щедроты она должна распределять поровну, чтобы не дать повода к бунту.
В утешение она позволила своему Крохе спать в верхнем кармане ее пижамы, у самого сердца, — небывалая милость, о которой не следовало знать Дубельву. Леона не пришлось долго уговаривать: ему нелегко далось изгнание с супружеского ложа и было счастьем вернуться под огромный, похожий на Млечный Путь балдахин, к белоснежным простыням и мягким подушкам, с которых он теперь мог скатываться, как с песчаных дюн. Перед сном Соланж, задрав пижаму, просила его о маленьких одолжениях: он научился красить ей ногти на руках и ногах, отодвигать деревянной палочкой омертвевшую кожу. Приходилось ему также растирать ей затекший палец, чесать спину специальными грабельками из полированного дерева, массировать позвоночник и разминать живот, пощипывая складочки. Кожа Соланж была огромной шахматной доской в веснушках величиной с монету; множество ромбиков разделяли бороздки, скорее даже канавки разной глубины, через которые Леон ловко перепрыгивал. Ублаженная нежным массажем, она рассматривала его слипающимися глазами и говорила: «Какой ты миленький, Леон! Был бы только чуть-чуть побольше!» И мгновенно засыпала.
Это был самый деликатный момент. Сон сковывал ее не сразу, ноги подергивались, тело вздрагивало, язык влажно чмокал во рту. Она ворочалась с боку на бок в поисках удобной позы, перебирала руками под одеялом. Погружаясь в сон, несколько раз всхрапывала — это был залп, подобный раскату грома. У Леона было всего несколько минут, чтобы добраться до своего убежища и свернуться клубочком в складках ткан и. Чувствуя себя наверху блаженства, он закрывал глаза, убаюканный своей живой подушкой, сладко пахнувшей молоком, которая мягко вздымалась и опускалась, покачивая его, как на волнах. Иной раз ночью, в неосознанном порыве нежности, Соланж крепко прижимала его рукой к своей груди, рискуя задушить, и в эти минуты Леону хотелось умереть в ее страстном объятии. Утром Соланж, стараясь не разбудить Бесконечно Малую Величину, вешала пижаму на вешалку и приказывала няньке прийти за ее мужем, как только он позовет. Она купила ему полицейский свисток, чтобы он мог дать знать, где находится. Но нянька, якобы тугая на ухо, его не слышала, и Леон иной раз так и висел с пересохшими от свиста губами до самого вечера.
Прошло несколько недель, и Леон стал официальным постельничьим Соланж, хранителем ее тела и метеорологом ее внутреннего климата. Он снова познал бурные ночи, спеша после долгого отлучения от супруги взять свое по праву мужа. Он просыпался в два или три часа пополуночи, выбирался из кармана и, вооружившись шахтерским фонарем, который сам смастерил, раскурочив электрический поезд Батиста (в ход пошли две фары с локомотива), исследовал обширный организм своей жены, ставшей для него несказанно огромной терра инкогнита. От двойной нагрузки, дома и на работе, Соланж сильно уставала и спала очень крепко. Ее не разбудили бы и пушки, стоило ей только закрыть прекрасные зеленовато-голубые глаза. Леон обходил свои владения и думал про себя: «Неужели это все мое? Какой же я богач!» Изобильность супруги завораживала его. Он взбирался к ее лицу, пересекал обширную равнину между грудью и основанием шеи, карабкался благодаря удобно расположенным складочкам на утес-подбородок и усаживался, поджав ноги, прямо под нижней губой. В свете фонаря он обозревал раскинувшийся перед ним пейзаж — ни дать ни взять турист у подножия пирамиды. Что за чудо эта женщина!
Он любовался склонами белой кожи, смазанной нежнейшим омолаживающим кремом, лоснящимися валиками пухлых губ, огромных, как два воздушных шара, — эти губы он столько раз целовал в прошлом, а теперь они могли одним движением проглотить его и не заметить. Особенно его интересовали бороздки, пересекавшие их сверху вниз: быть может, думалось ему, некий ваятель в ее далеком детстве выгравировал крошечным стилетом эти буквы неведомого алфавита, заключив в них повесть о ее будущей жизни? Он вставал, касался этих губ кончиками пальцев, млел от их упругости и бархатистости.
Право, стоило уменьшиться, чтобы увидеть свою жену иной, еще более поразительной, чем до его метаморфозы. Соланж расцвела и похорошела. Легкое дуновение вырывалось из приоткрытого рта, он вдыхал этот ветерок, напоенный всеми ароматами ее тела, и ощущал прилив сил. В восхищении он взирал на огромные глазные яблоки — два живых глобуса под шторами век, примятых, точно рисовая бумага, испещренных тонкими голубыми прожилками и подрагивающих во сне. Как бы ему хотелось укрыться за этими шторами, омыться соленой водой ее слез, выспаться в морщинке, что залегла в уголке глаза. А если долго и неотрывно смотреть — возможно, он увидит, как на экране, ее сны и разделит их с ней? Ее длинные черные ресницы, похожие на зонтики от солнца, ее огромные ноздри — две глубокие пещеры, вход в которые был опутан густой порослью черных лиан, — повергали его в изумление. Его Светлейшая шелестела, стрекотала, присвистывала, мурлыкала во сне, из глубин ее носовых полостей неслась жизнерадостная музыка, зажигательные мелодии, которые ему хотелось записать на магнитофон. Он боготворил все, исходившее от кумира, не сомневаясь в божественной природе Соланж: она была существом, упавшим с небес, а его удел — поклоняться ей. Ему хотелось вскарабкаться на гребень носа, добраться до висков, исследовать лоб, отважно углубиться в душистую медно-рыжую чашу волос, аккуратно убранную и стянутую лентой (несколько непокорных прядей выбивались крутыми завитками, густые, благоухающие, похожие на львиную гриву), но он не решался топтать ее лицо своими ножонками, боясь разбудить.
Случись Соланж проснуться и сесть в такую минуту, она стряхнула бы Леона, точно крошку, вниз, на простыни. Он сам себе казался муравьем на стволе секвойи, но что с того — ему был неведом страх. Совершенны были черты этой женщины, безукоризненна их симметрия. Рассматривать ее — все равно что созерцать фасад готического собора или дворца эпохи Возрождения, восхищаясь как чудом всего ансамбля, так и красотой отдельной детали. Высоко над ним, точно полная луна на небосклоне, лицо Соланж излучало сказочное сияние, повергавшее его в трепет и наполнявшее восторгом. Божественна — да, она была божественна.
Со временем он так осмелел, что позабыл наказы жены: она запретила ему ходить… сами догадайтесь куда! — и просила не спать голышом во избежание соблазнов. Он с вечера прятал в кармане пижамы нейлоновый шнурок и привязывал его ночью к левому соску жены — это была глыба плоти величиной с его ногу, с зернистой поверхностью — ни дать ни взять скальный крюк, — твердевшая под воздействием холода. Леон спускался, как заправский альпинист, проходил под огромной грудью (95Е), высоким куполом белевшей в ночи, огибая слева решетку ребер, слышал барабанный бой сердца, пересекал котловину солнечного сплетения и располагался биваком у пупка — широкого, как кратер вулкана, колодца, окружавшего сложный рисунок, что-то вроде двойной спирали, оставшийся после отсечения пуповины. Изнутри расширяющейся книзу корзины он слышал треск и бульканье. Там, под этим пневматическим матрасом, что-то рокотало, как засорившийся водопровод.
Соланж переваривала пищу, укрепляла свое огромное вместилище. Пройдет несколько часов — и опустевший желудок снова заурчит, требуя еды. Три беременности не испортили ее форм, она лишь немного округлилась, и этот намек на полноту особенно умилял Леона. Тело Соланж жило и дарило жизнь, этим оно и было прекрасно. Ее живот вздымался и опускался в ритме дыхания, укачивая Леона, порой он незаметно засыпал, и тогда приходилось чуть свет карабкаться, обдирая руки, наверх, отвязывать веревку и поспешно нырять в карман. Он и тут рисковал: если бы Соланж вдруг встала по неотложной надобности и обнаружила повисшего на левой груди паучка — что бы она сказала? Уж наверно, задала бы ему хорошую трепку. Иногда Горчичному Зернышку хотелось покрасоваться: он гарцевал на своей Необъятной, бежал во всю прыть по склонам живота, порой добирался до пышных, мягких бедер, где заманчивых складочек хватило бы на сотню таких Леонов, прыгал и кувыркался, благо падать на свою толстушку ему было очень мягко. Но ни разу он не отважился спуститься ниже пупка, туда, где начинается сухая полоса густой растительности: эта зона, огороженная кордоном трусиков (белый атлас, размер 50), была для него запретной. Уменьшившись, он потерял доступ туда. Он больше не был мужем Соланж — всего лишь временным жильцом ее роскошной анатомии. Жить на ней было все равно что в гареме, где тысяча разных женщин воплотились в одной. Если он тайком присвоит частицу ее, думалось ему, — это не воровство.
И вот однажды вечером, вернее, лунной ночью, когда Леон опьянел, неосмотрительно надышавшись хмельным духом подмышек Соланж, он решился и, захватив второй шнурок, чтобы увеличить радиус действия, начал спуск по животу от пупка к ногам. Из осторожности он решил пробираться ползком, точно траппер, подстерегающий бизона. Растительность становилась все гуще, буйные травы так щекотали ему нос, что он два раза чихнул. Он знал, что дорога в рай полна опасностей, но, нарушая табу, испытывал незнакомый доселе восторг. Аккуратно приподняв резинку трусиков — словно бы раздвинув ряды колючей проволоки, — он ступил в шелковистую чашу, обильно покрывавшую широкий холм, скорее даже курган. Очевидно, газон давно не подстригали. Подумать только, в прежние времена его супруга была всегда чисто выбрита во всех местах — он даже упрашивал ее оставить хоть несколько волосков под мышками! Леон огляделся, сверился с навигационными приборами — компас, буссоль и секстанту него имелись, — убедился, что не сбился с пути и не забрел, скажем так, в тыл, что было бы досадно. Потом он лег ничком в пышную поросль и стал вдыхать ароматы полей — свежий дух цветов и трав, смешанный с мускусным запахом мыла. Но другой, дурманящий запах поднимался из недр: тянуло йодом, морскими водорослями, дыханием соленых вод. Целый подводный мир жил своей жизнью под этим утесом. Ему казалось, будто он слышит рев прибоя, плеск разбивающейся о скалы высокой волны. Воспоминания о былом безумном счастье нахлынули на него, голова пошла кругом, уже не владея собой, он тоненько закричал, зарылся лицом в густые заросли, ему хотелось и смеяться, и плакать. Боже мой, а что, если вернуться туда? А что, если… Почему бы нет? Поселиться в Соланж навсегда, остаться квартирантом в ее просторах? Да, почему бы не вернуться знакомым путем в первородный мешок и застыть там потихоньку этакой мыслящей окаменелостью? И никто не узнает, даже она, то-то он заживет припеваючи, и кров, и стол задаром, никаких забот. Вечное блаженство, рай на земле!
Так он думал, лежа на самом краю лобка, не зря именуемого холмом Венеры, готовый спрыгнуть в святая святых. Соланж — она спала по обыкновению на спине — слегка раздвинула во сне ноги. Леон смотрел в бездну перед собой и не мог насмотреться. Он был сам не свой от величественной красоты пейзажа и уже прикидывал, как будет проще до него добраться. Что же произошло? Как он мог так оплошать, он, знавший местность, как свои пять пальцев, исходивший ее вдоль и поперек? О, сущая и весьма прозаичная мелочь: своими передвижениями он щекотал Соланж, она машинально потянулась рукой к низу живота, чтобы почесаться, и сбросила, даже не подозревая об этом, своего маленького мужа прямо в пропасть. Ее огромные пальцы стряхнули его одним щелчком. Не понимая, что происходит, он упал вниз головой, почувствовал, как его обдало жаром, и пролетел, не ударившись, сквозь буйную растительность до самых ягодиц, которые, как подушки, смягчили падение. Он был лишь слегка оглушен и мог бы выбраться, ухватившись за тяжелый багровый полог, обрамлявший этот каскад плоти. Но там, в вышине, Соланж вздохнула, раздраженная щекоткой, качнулась всей своей огромной массой, а потом с поразительной для такого веса резвостью перевернулась на правый бок и сдвинула ноги, зажав беднягу Леона: он оказался в тисках, точно муха, расплющенная между страниц книги, застряв носом в таком месте, назвать которое нам не позволяют приличия.
Соланж нашла его утром, задохшегося, полумертвого, у себя между ног и не столько испугалась, сколько возмутилась. Она извлекла его, липкого от слизи, и стала приводить в чувство: окунала поочередно в стаканы с ледяной водой и с горячей, делала искусственное дыхание рот в рот через соломинку, причем дула так сильно, что он едва не лопнул. Можно было позвать на помощь Дубельву, но тогда пришлось бы объяснять ему, что Леон спал в ее постели, а это оскорбило бы славного профессора в лучших чувствах, тем более что он как раз накануне сделал ей предложение, и она, устав противиться, согласилась. Как только Микроб пришел в себя, Соланж дала волю своему гневу. Он злоупотребил ее доверием, позволил себе мерзкие веши. У нее чесались руки выпороть его хорошенько, чтобы научить себя вести. Отныне, объявила она, похотливая козявка будет спать в одиночестве, и никаких нежностей на ночь! Сладкой жизни пришел конец.
Когда гнев Соланж поутих, она купила Леону взамен погибшего «ягуара» спортивный самолет «сессна», биплан с настоящим маленьким двигателем, управляемый как вручную, так и с помощью пульта. Коль скоро не на чем стало ездить — пусть маленький муж летает. Для семьи настала счастливая пора. Обиды и невзгоды последнего времени были каким-то чудом забыты, и общее дело объединило родителей и детей. Батист завидовал роскошной машине отца, самолету же — нисколько. Леон наравне с Соланж и детьми участвовал в сборке модели, доставленной в разобранном виде, лично наблюдал за работами, расточал советы и похвалы. От возбуждения он почти не спал, устроил себе походное ложе прямо «в цеху» — на краешке кухонного стола, среди отверток, ножниц и баночек с краской и лаком. В запахах скипидара и клея он скреплял, подгонял, свинчивал не покладая рук. Сам выкрасил корпус и написал на нем красной и черной краской имя своего самолета: «Молния».
На этот раз Батист и Бетти тоже увлеклись затеей: крошечный человечек, который звался их отцом, оказывается, еще мог их чем-то удивить. Даже Борис и Беренис — близнецам было полтора года — своим лепетом явно пытались выразить интерес. Они видели суету, оживление в доме, и им тоже хотелось участвовать. Леон, Мелочь Пузатая, Шмакодявка, Мозгляк, вновь снискал, хотя бы отчасти, уважение в семье! За лихорадочной деятельностью и радостным предвкушением забылись даже недавняя опала и отлучение от тела супруги. Он был уверен, что Соланж рано или поздно снова примет его в карман пижамы — надо только еще немного потерпеть. Чтобы утешиться, он стащил у нее надушенный платочек и сделал себе из него покрывало на кровать и две наволочки.
У аэроплана был двойной карбюратор, в который заливался бензин — десять капель, из зажигалки. В жизни Леона началась светлая полоса, новое увлекательное занятие стерло из его памяти невзгоды последнего времени. Постичь механику полета, освоиться с ветром, обнаружить, что воздух — тоже вещество, как вода и земля, — все это было куда увлекательнее, чем езда на автомобиле с ее ограниченными возможностями.
Батист уговорил мать поставить на обеденный стол электрическую железную дорогу (модель НО) для папиных передвижений. Стоя на крыше пульмановского вагона или в контейнере товарного, Леон сновал между сотрапезниками, передавал то соль, то кусок хлеба, с трудом удерживая их в своих ручонках. Свергнутый властелин превратился в шута: чего только он не вытворял, стараясь развеселить своих деток. Батист, державший в руках переключатель, мог по своей прихоти регулировать скорость локомотива; иной раз, подмигнув крошке-отцу: мол, покажи-ка, на что ты способен, — он передвигал рычажок на максимум, и поезд вихрем мчался вокруг овального стола, пока из-за ненадежно сцепленных вагонов или зазора на путях весь состав не сходил с рельсов. Леон должен был выпрыгнуть на ходу перед самой аварией. Когда ему удавалось приземлиться на ноги и не упасть, чада награждали отца аплодисментами. Если же он, не рассчитав, плюхался в масленку или, к примеру, в сахарницу, подняв облако белой пудры, его освистывали. Соланж вытаскивала мужа за штаны и отмывала в стакане с водой. Ради того, чтобы снова стать отцом своим детям и вернуть любовь жены, Леон был готов и не на такое.
И он актерствовал как мог, наряжался римским императором, паяцем, тореадором, танцором танго, хлыщом в лакированных ботинках, боксером. Силясь привлечь к себе внимание, он извивался, как червяк, расправлял плечи и выпячивал грудь, зачесывал назад волосы. Он красовался перед публикой, даром что лилипут, выступал павлином, стоял на голове, ходил колесом! Ему хотелось удивлять их постоянно, не давая роздыху: например, он наловчился, прыгая по клавишам пианино, с черных на белые, играть ногами танцевальные мотивы, да так чисто, что и руками бы не всякий сыграл. И что же — дети аплодировали минут пять, после чего уходили, да еще кто-нибудь с грохотом опускал крышку, и бедняга оставался один в кромешной темноте. Но он не обижался, всегда сиял улыбкой, даже вздоха себе не позволял. Однажды вечером он приготовил для них «хрустальный концерт» и исполнил «Ah! Vous dirai-je Маmаn» Моцарта палочками на фужерах и рюмках. Он бегал туда-сюда без устали и так старался не упустить ни одной ноты, ни единого нюанса мелодии, что Соланж, заслушавшись, подхватила мотив, а за ней в восторге запели и малыши. Это был чудесный вечер воссоединения семьи.
Но каждый день ему приходилось покорять сердца заново. Чтобы блеснуть перед детьми, он порой отчаянно рисковал: прыгал, например, с горлышка бутылки в стоявший рядом графин с водой. Однажды Борис без злого умысла переставил графин на несколько сантиметров — и Леон чуть не разбился насмерть. Он отделался сильными ушибами и несколько недель ходил с перевязанной головой. Но не суть, главное — чтобы о нем могли сказать: «С Леоном не соскучишься». Он жонглировал, ходил по канату, натянутому между двумя банками с водой, прыгал через горящий обруч, что ни день показывал новые номера, и Соланж, присматривая за своим выводком, улыбалась ему. Он отпустил усы и бороду, чтобы выглядеть более мужественным — правда, смахивал всего лишь на зернышко риса, обросшее волосами. Для него не было ничего отраднее, чем видеть смеющиеся рожицы детей, их хлопающие ладошки, их блестящие глаза, когда ему удавался очередной трюк. В такие минуты он не был Клопом, Ничтожеством, Минусом. Растроганная Соланж назвала его однажды «мой Большой Безумец». Три волшебных слова — от них он и вправду чуть не лишился ума.
Чтобы услышать их снова, Леон нырнул в банку с жидкой сметаной, забрызгав скатерть в радиусе полуметра, разбил головой яйцо всмятку и принялся бегать под скорлупой по столу, как черепаха под панцирем, оставляя за собой желтые следы, чем вызвал громовой хохот зрителей. Батист, покатываясь со смеху, нарочно опрокинулся навзничь вместе со стулом, сестра тотчас последовала его примеру, ушиблась и захныкала. Назревала смута: близнецы тоже захотели опрокинуть свои стульчики, зацепили, падая, скатерть, четыре полные тарелки разбились с неописуемым грохотом, супница покатилась по ковру, расплескивая суп. Тем временем Леон на другом конце стола вконец разошелся, повалялся в масле, помочился на хлеб. Настал его час. Всеобщий переполох был его стихией, а ради восторженного визга малышей он готов был делать глупости бесконечно. Соланж вышла из себя, нашлепала всех четверых детей и отправила их спать, а Леона посадила в его домик и запретила выходить до высочайшего позволения. Он просидел под домашним арестом сорок восемь часов. Беда Леона была в том, что он ни в чем не знал меры.
Он метил выше — осваивал самолет. Тренировался несколько месяцев, наизусть выучил учебник. И вот, в полной амуниции — спортивной тенниске, кожаной куртке и мокасинах с пряжками — он совершил свой первый вылет с обеденного стола в направлении коридора под Рождество, ровно в десять часов. На первый раз он сделал несколько осторожных кругов по комнате на средней высоте 1,80 м (высота потолка составляла 3,40 м) и приземлился четверть часа спустя на тот же аэродром под овации детей. Соланж на всякий случай страховала его, держа пульт управления. Леон ни разу не ошибся, в совершенстве освоился с разницей атмосферных давлений, ловил ветер, умело избегал столкновения с мебелью. Он не сомневался, что благодаря фигурам высшего пилотажа окончательно станет героем в глазах детей и потеснит пытавшегося завоевать авторитет в доме Дубельву. Успехи мини-мужа так впечатлили Соланж, что она убрала электронный пульт в шкаф.
Несколько недель все шло как нельзя лучше. Едва лишь первый луч солнца проникал в его домик (он спал с распахнутыми настежь ставнями, чтобы не терять ни крупицы света), Леон скатывался вниз, свежевыбритый — от бороды и усов он избавился, — одетый в новенькую с иголочки пилотскую форму — она продавалась в комплекте с самолетом, и он сам подогнал ее по своему размеру. Самолет стоял внизу, в ангаре, сделанном из картонной коробки; Леон вручную, по старинке, приводил в действие винт, запрыгивал в кабину, выжимал газ и около 7.30 взлетал, в последний раз проверив двигатель и наличие топлива в баках — по капле бензина в каждом. Его комната превратилась в настоящую мастерскую — десятки инструментов, каждый на своем месте, бутылочки со смазкой, отвертки, промасленные тряпки: он холил своего любимца.
Итак, он разгонялся, взлетал ровно через полметра и набирал высоту, предварительно убедившись, что дверь чулана не захлопнулась от сквозняка.
На высоте около метра он устремлялся в длинный лабиринт коридора, который вел к двум смежным комнатам, гостиной и столовой. Там он поднимался выше, на шесть футов, и, едва не задевая лампы под потолком, закладывал еще два довольно крутых виража на крыле. Это было непросто, особенно для самоучки, который в одиночку осваивал искусство пилотажа. Машина вибрировала и жила, как часть его организма, продолжение тела. Обогнув большую люстру, он триумфально влетал в столовую. Дети издалека слышали его мотор, а Батист, высматривавший отца в бинокль, исполнял роль диспетчерского пункта. Они тотчас готовили посадочную полосу — очищали от крошек длинную доску для резки хлеба, к концу которой прикреплялся резинками валик из ваты, на случай, если откажут тормоза. Леон садился — трясло его при этом изрядно, — разворачивался, заводил машину в ангар, выпрыгивал из кабины и раскланивался под крики «ура!». Утренний кофе он пил на почетном месте — у ангара был поставлен кукольный стульчик. В самом радужном настроении он смаковал эспрессо, поданный в скорлупке желудя, и уплетал корочку круассана с ежевичным джемом.
Через неделю-другую Леон осмелел, взлетал с площадок поменьше, проносился на бреющем полете над детскими кроватками, кружил вокруг телевизора, то и дело пикируя перед экраном, к неудовольствию детей, которым он мешал смотреть мультики. Двигатель работал на пределе, кабина кренилась, Леон заключал сам с собой безумные пари: удастся ли сесть на узенькую спинку стула, на подлокотник кресла? Он не понимал, одержимый желанием ошеломить детей, что именно этим их раздражает. Они даже начали разговаривать с ним на ломаном языке, употребляя глаголы в неопределенной форме: «ты уходить, ты замолчать, ты подвинуться», точно обращались к слабоумному.
Его самолет оставлял за собой шлейф белого дыма; однажды он ухитрился, выполнив несколько головокружительных фигур, написать между лампами и дверным косяком: «Я ВАС ЛЮБЛЮ!» Но старших детей Соланж увела чистить зубы, и только Борис и Беренис, еще не научившиеся читать, увидели надпись, которая тут же растаяла в воздухе. Скромный мегаломан, хлипкий гигант, Леон уподоблялся человечкам из комиксов, которые корчатся и высовывают язык в нижнем углу страницы, чтобы на них обратили внимание.
Что поделаешь, больше ему нечего было дать своим детям, и он зашел слишком далеко. Например, влетал на самолете в кухню, пугал няньку, вырывал ей клок волос, задев винтом: вот тебе, вот тебе, мерзавка, отрава жизни! — кружил над плитой, над кастрюлями, наблюдал в бинокль за приготовлением блюд, докладывал по радиосвязи: «Яйцо всмятку готово, спагетти сварились, котлеты недожарены, Земля, Земля, прием!» Порой он не мог удержаться от злых выходок, когда врывался без спросу в супружескую спальню и видел огромную гориллу в пижаме, развалившуюся на кровати Соланж с его собственными детьми, которые весело копошились на ней. Отличавшийся повышенной волосатостью — его плечи и спина были покрыты густой черной шерстью, и даже ягодицы напоминали ковровое покрытие, — профессор Дубельву теперь, на правах официального жениха, спал на его месте, пил в его кресле, обнимал его жену. Какой смысл быть отцом, если тебе так быстро находят замену? Леон пикировал, заряжал бортовой пулемет: «ВОН ИЗ МОЕЙ ПОСТЕЛИ, ЖИРНЫЙ БОРОВ, ГОРА САЛА, ШКАФ С ХОЛЕСТЕРИНОМ!» Дубельву только и успевал скатиться на пол и позорно бежать в ванную или запереться в туалете.
— Соланж, на помощь, он хочет меня убить!
— Ну что ты, милый, в нем же десять сантиметров, чуть больше твоего пениса.
— Он вооружен, стреляет рисом, да как метко, чуть мне глаз не выбил. Налицо синдром Наполеона, все маленькие люди жаждут реванша, это общеизвестно.
Надо признать, положение Дубельву было не из легких: чтобы жениться на женщине, чей бывший муж, уменьшившийся до размеров ящерицы, по-прежнему проживает под ее кровом, требовалась широта взглядов поистине необычная. Устав от подобных сцен, Соланж в конце концов запретила Леону доступ в спальню.
Он воображал себя одним из воздушных пионеров, пересекавших на «этажерках» Анды или океан, наследником Мермоза или Линдберга,[5] командиром боевой эскадрильи. Аэроплан свой он нежил и лелеял, разговаривал с ним, как с живым, подбадривал, благодарил и постоянно совершенствовал всевозможными техническими новшествами. Он уже мечтал о реактивном самолете — «Rafale» или F-16[6] очень бы ему подошли — и жалел, что стал врачом, а не летчиком-истребителем.
И вот однажды, ясным и солнечным февральским днем, Леон, опьяненный своими успехами, рискнул по-крупному. Солнце манило, окна были распахнуты настежь — квартиру проветривали, — и он решился: совершил на своем самолете вылазку в огромный город. Он перелетел через балконные перила и с высоты 30 метров увидел улицу, машины и автобусы. Больше года он просидел в четырех стенах! Это был шок, свет полоснул по глазам, на миг ослепив его, он зажмурился, откинув голову на кожаную спинку сиденья.
Его неудержимо потянуло на волю. Он сам не понимал, как недоставало все это время ему звуков и красок Парижа, не помнил, что город так красив. Ловко лавируя, он миновал электрические провода, набрал высоту, чтобы не зацепиться за кроны каштанов, на голых ветвях которых уже набухли ранние почки, разминулся с низко летевшей стайкой ласточек, спугнул чайку, увидел школьников, игравших в сквере далеко внизу, и, сделав несколько петель, достойных аса из асов, взял курс назад, на гостиную.
Но, ошалев от свободы, он не рассчитал маршрут, ошибся окном и влетел к соседям, не самым приятным людям, чете пенсионеров месье и мадам Рогозад, отношения с которыми у Соланж были весьма натянутые. Старики как раз обедали на солнышке у открытого окна. Вторжение воздушного лихача перепугало их насмерть; решив, что в окно залетел шершень, они принялись швырять в него куриными костями, брюссельской капустой и жареным картофелем — таково было в тот день их меню. Ослепнув от липких снарядов, под массированным огнем зенитной артиллерии, весь в соусе — о, это ужасное фрикасе на изящном овале фюзеляжа! — Леон вошел в штопор, с трудом выровнял машину, едва не врезался в книжную полку (тома на ней в большинстве своем скрывали бутылки с крепкими напитками), сделал вертикальный разворот и вылетел на улицу, покинув этих варваров, ничего не смысливших в высшем пилотаже.
Он уже видел террасу своей квартиры, кусты белых роз, неожиданно расцветших в конце зимы, горшочки с буксом, огромную зеленую лейку с облупившимися боками, кормушку для птиц, которую смастерили дети, но тут от внезапного порыва ветра самолет сошел с курса и потерял высоту. Огромные тучи надвигались с северо-востока, предвещая похолодание и дождь. О, эти турбулентные потоки, в квартире их не было, Леон плохо с ними справлялся, не имел случая научиться. Перед лицом разбушевавшейся стихии под внезапно почерневшим небом он вдруг осознал, как мал и ничтожен. Ему удалось удержать машину, воспользовавшись затишьем, но горючего не хватило, и пришлось совершить аварийную посадку на щербатый пол террасы между двумя пластиковыми мешками с землей.
От удара сломалось шасси, самолет развернуло, опрокинуло набок, и левое крыло раскололось пополам. В довершение всех бед Жозиана, увидев, как переменилась погода, в эту самую минуту закрыла окно. Леон готов был поклясться, что она его заметила и нарочно отвернулась: негодяйка, только и ожидавшая подходящего случая, хладнокровно оставила его умирать на улице. Весь в синяках, дрожащий от страха, одетый в легкие фланелевые брюки и тенниску, Леон несколько часов клацал зубами за окном. На дворе-то была как-никак зима! Надвигалась гроза, холодало с каждой минутой — такие капризы погоды не редкость в Париже. До вечера он изо всех сил колотил в стекло своими маленькими кулачками. Когда Соланж наконец обнаружила его, стряхивая в окно крошки со скатерти, он получил выволочку и был посажен под домашний арест на сутки. Все дети, напустив на себя строгий вид в подражание взрослым, тоже отчитали его, даже Борис и Беренис на своем птичьем языке. Они уже пришли к выводу, что от этого существа одна докука, и грубо его одергивали, когда он пытался вставить слово в свою защиту. Но что было особенно тревожно — он исчез на шесть с лишним часов, и никто даже не удивился его отсутствию. Здесь он, или его нет — это больше не имело значения.
Мечты разбились, Леон был низведен до статуса пешехода, сиречь профана. Ему снова пришлось пересекать гигантскую квартиру на своих двоих, рискуя на каждом повороте угодить под башмак кого-нибудь из «больших». Он подумывал обзавестись флажком и носить его, по примеру гидов, работающих с группами, чтобы обозначить свое присутствие. Любой поход занимал у него несколько часов. Он очень обиделся, когда Батиста, заболевшего острым двусторонним отитом, мать отвезла в отделение «скорой помощи» больницы Некера, а к нему, специалисту, никто и не подумал обратиться. Он сидел в своем домике и от нечего делать издавал звуки: «Вр-р-р-у-у-ум, вр-р-р-у-у-ум, бж-ж-ж, бж-ж-ж!», мечтая о трансконтинентальных перелетах и воздушных атаках. В этих грезах он видел себя за штурвалом бомбардировщика В-52, сбрасывал на квартиру ливень бомб, поджигал ковры фосфором и напалмом, уничтожал няньку одним снарядом, прицельно выпущенным ей в прическу, тотчас занимавшуюся пламенем, и обращал в бегство Дубельву, который удирал из квартиры в трусах и носках.
И все же Соланж, сменив гнев на милость, дала ему последний шанс: она отнесла самолет в мастерскую, где его починили. Однако по утвержденным ею новым правилам летать ему позволялось только от чулана до гостиной и обратно. Остальные комнаты были закрыты для воздушного транспорта. При первом же нарушении, предупредила Соланж, самолет будет конфискован и выброшен на помойку или даже уничтожен, по решению уполномоченной комиссии (единственным членом которой была она сама). Леон обещал, Леон поклялся — но, как только вновь стал покорителе неба, забыл обо всем. Он снова один в вышине, в стратосфере, и жители Земли с их дурацкими правилами ему не указ. Глядя сверху на макушки своих малышей, на непокорный ежик мальчиков и аккуратные косички девочек, он думал, что мог бы сделать чудесные снимки — Земля с высоты птичьего полета, — и воображал себя орлом, созерцающим с горних высот жалкое стадо людишек. Он был избран Провидением, один из всех, и уменьшен, чтобы возвыситься. Он будет делать что хочет и летать, куда ему вздумается, а обитатели квартиры пусть сидят и помалкивают.
И вот однажды вечером произошла катастрофа. То ли Леон устал, то ли выпил лишнего — да, он начал попивать, стащил у Дубельву виски и частенько прикладывался к бутылке, — как бы то ни было, он вылетел перед ужином со своего частного аэродрома, не проверив прикрепленные под крыльями топливные баки, каждый из которых вмещал по капле топлива. Запас автономного хода у «этажерки» был невелик. Когда Леон лихо влетел в столовую, где семья ужинала под благожелательным присмотром Дубельву, обсуждая футбольный матч, двигатель вдруг дал сбой и отчаянно зачихал, грозя заглохнуть. Пилот запаниковал, схватился за рацию и просигналил «SOS», но диспетчеры сидели за столом, и ответить было некому. Он хотел заложить вираж над висевшей в середине комнаты люстрой — это похожее на огромный торт изделие венецианских мастеров с множеством сверкающих и переливающихся хрустальных подвесок Дубельву подарил Соланж по случаю их помолвки. Но двигатель заглох окончательно, самолет стал терять высоту, вошел в штопор и со всего маху врезался в хрустальное великолепие, которое брызнуло осколками во все стороны и опасно закачалось над столом.
Это была не просто аварийная посадка — это был полный крах. Осколки стекла и хрусталя дождем сыпались в тарелки, в стаканы, в кушанья. Соланж, дети и Дубельву ахнули в один голос: «ЛЮСТРА!», и профессор, проявив быстроту реакции, толкнул детей и свою ненаглядную невесту под стол, в укрытие. Леон не только погубил аэроплан, но и сам сильно пострадал — у него были разбиты надбровные дуги, сломаны ребра, исцарапано лицо. Уцепившись за латунный каркас, он сумел выпростаться из кабины, которая чудом осталась цела, и приготовился прыгнуть с парашютом. Но тут у него закружилась голова, он оступился, хотел ухватиться за обломок фюзеляжа, не дотянулся и полетел вниз, прямо в окутанную аппетитным паром супницу, в которой остывал крепкий куриный бульон с овощами и вермишелью, приправленный красным перцем, — любимый суп Дубельву.
«Плюх!» — раздался громкий всплеск, Леон сразу наглотался жидкости, пошел ко дну и, оттолкнувшись, вынырнул на поверхность среди громадных вермишелевых букв, похожих на обломки кораблекрушения, с полным ртом ошметков вареной моркови и лука. Кашляя и отплевываясь, он позвал на помощь. Хрустальный ливень кончился, люстра раскачивалась и вибрировала, точно подбитый дирижабль с дырой посередине. Домочадцы выбирались из-под стола, оценивая масштабы катаклизма. Дубельву взял инициативу в свои руки: призвав всех к осторожности, он пошел на поиски стремянки. Дети, все четверо, как по команде, склонились над супницей, и в их глазах, смотревших недобро и разочарованно, Леон прочел одну и ту же мысль: «А не утопить ли его прямо сейчас?» Не было в его жизни ничего ужасней этой минуты, когда четыре прелестные детские мордашки безмолвно вынесли ему роковой приговор. Их лица расплывались над ним, и ему мерещились злобные гримасы непреклонных судей. К ним присоединилась Жозиана, ее толстый красный палец опустился на голову Леона. Ей было достаточно чуть-чуть согнуть фалангу, чтобы он исчез в густых мутных водах навсегда. Так бы и случилось, не вмешайся вовремя великодушная Соланж: она взяла кофейную ложечку, подцепила его и бросила в полоскательницу. Он шлепнулся на дно, ни жив ни мертв.
Соланж не проронила ни слова. Бледная, с перекошенным лицом, до синевы сжав губы, она швырнула его, как мусор, в чулан и заперла дверь на ключ.