В считанные минуты Леон потерял все, и в первую очередь — благоволение Соланж. Она была так сердита на него за гибель люстры, что решила покончить с этим недоразумением, в котором ничего не осталось от ее переменчивого мужа — даже былого сказочного отростка, доставлявшего ей некогда столько радости. В его бесчинствах она видела подтверждение спорного закона, согласно которому беспокойство, доставляемое индивидом, обратно пропорционально его размерам. Она видела в нем досадную неуместность, что-то вроде насекомого, особенно неприятного оттого, что его едва можно было разглядеть невооруженным глазом. Какой-то бес сыграл с ними злую шутку, принес несчастье в их семью, и Соланж, вслед за Жозианой, задавалась вопросом, не был ли и впрямь Леон детищем Лукавого, посланным им во искушение. Дубельву уговаривал ее покончить с ним раз и навсегда. Официально Леон уже считался мертвым — оставалось убрать его тайно от детей. Например, бросить в туалет и спустить воду — чего проще? Но Соланж была слишком набожна, чтобы решиться на такую крайнюю меру.
Она просто выкинула своего диковинного муженька, как игрушку, которая была хороша, пока не прискучила. Леон был обречен на пожизненное заключение в одиночной камере. Соланж знать больше не желала этот эрзац. Ее единодушно поддержали дети: они были только рады дать выход своей неприязни к Мозгляку. Мысль, что он мог быть причастен к их появлению на свет, не укладывалась в их головенках. Как они могли ощутить хоть маломальскую связь с Леоном, допустить, что этот клоп когда-то оплодотворил женщину, приходившуюся им матерью, что они родились от их взаимной страсти, если в Соланж они бы легко поместились все четверо, даже теперь, когда Батисту было восемь, а близнецам два года? В их семье главой всегда была мама, за сильный характер ее уважали и побаивались, по этой же причине ее нового жениха, профессора, приняли безропотно. Она наказала всему выводку никогда больше не произносить на людях слово «папа» — нехорошее, гадкое слово! — мол, если о нем не говорить, со временем он сам собой «рассосется». И никто в доме не упоминал о Леоне, но по ночам дети видели его во сне.
Соланж была безутешна после потери люстры; стресс оказался слишком силен даже для нее, и она, по совету Дубельву, купила аппарат для расхода детской энергии. Принцип вы, конечно, знаете: сейчас в каждой школе есть такая машина для гиперактивных детей. Она похожа на стиральную, только побольше: можно засунуть троих сразу. Все просто: помешаете детей в барабан, привязываете ремнями, чтобы они не падали друг на друга, и выбираете режим — утомить, изнурить, довести до изнеможения. От вращения на больших оборотах подопытные свинки теряют сознание, а когда приходят в себя после остановки, безропотно идут спать. Всем четверым, сразу возненавидевшим эту машину, полагался сеанс по субботам и воскресеньям: Батиста, самого большого, загружали в одиночку, остальных троих вместе. Леон содрогался, слыша их вопли.
Будь его воля, он запретил бы Соланж прибегать к таким жестокостям (хоть и вполне законным, ибо машина, в просторечии называемая «изнурителем», могла утихомирить самых неугомонных детей лучше любых телепередач и компьютерных игр). А Дубельву, наоборот, ратовал за этот метод: он хотел, чтобы Соланж в выходные принадлежала только ему. Она и сама иной раз залезала в машину, когда страдала бессонницей или страхами, и, выбравшись оттуда на полусогнутых, едва могла добрести до постели.
В начале заточения Леона хоть и впроголодь, но кормили: раз в день Жозиана отпирала дверь и, язвительно ухмыляясь, ставила прямо на пол плошку с тремя зернышками риса, долькой апельсина, хлебной корочкой. Никто больше не баловал его перепелами и марочными винами, кулинарными шедеврами и деликатесными сырами. Через пару недель и этот скудный паек поступать перестал. Только тогда Леон понял, что его не просто заперли в наказание на какое-то время, нет — его заживо похоронили. К счастью, у него был небольшой запас продовольствия, сделанный в лучшие времена.
Итак, Леон, муж своей жены, ставший ее сыном, а затем игрушкой своих детей, должен был окончить свои дни насекомым, от которого вся семья мечтала избавиться. Печальная участь — остаться вечным скитальцем за чертой мира людей, кануть в другое измерение. Дверь оставалась запертой, его вычеркнули из жизни. Он звал, кричал что было сил: «Дайте поесть, я голоден, я жрать хочу!» Его голос не мог пробиться сквозь толщу стен. Даже кошка, казалось, поставила на нем крест: она перестала скрестись с мяуканьем в дверь, видно, как лакомство он ее больше не прельщал.
Из коридора до него доносились аппетитные запахи картофельной запеканки, телячьих отбивных, супа из кабачков, овощного рагу; у него урчало в желудке, рот наполнялся слюной, зубы выбивали дробь. Одиночное заключение способствует обострению слуха: Леон слышал гул метро с пяти часов утра, жалобный стон открываемой двери, скрип половиц, далекое гудение лифта — так он был в курсе всего, что происходило в доме. Когда капало из плохо завернутого крана, у него начинало стучать в ушах и разыгрывалась мигрень; бульканье в трубах означало, что домочадцы умываются; этажом ниже кто-то полоскал горло. Ритм жизни своей семьи он мог отслеживать в звуках: шаги детей, уходивших в школу, тяжелая поступь Жозианы, принимавшейся за уборку, голоса вернувшихся с работы Соланж и Дубельву, визг Батиста и Бетти, в очередной раз сцепившихся, лепет близнецов на птичьем языке. Во всей квартире витал едва уловимый запах духов Соланж. Чуткое ухо Леона улавливало даже кое-какие звуки, доносившиеся из супружеской спальни, от которых у него все переворачивалось внутри. В дневные часы квартира погружалась в тишину. Только он и Финтифлюшка сосуществовали на одной территории, не пересекаясь. Порой ему казалось, что кошка подходит к двери и прислушивается, словно хочет наладить контакт.
Как ни горько, пришлось признать: без него прекрасно обходились. Он вообще никому не был нужен. Жизнь продолжалась. Леон впал в глубокое уныние, бродил среди покоробившихся чемоданов, сломанных игрушек и прочего старья, которое складывали в чулане, чтобы потом отдать в пользу малоимущих. Этот бескрайний пейзаж пугал его своей хаотичностью. Глыбы штукатурки, огромные, как скалы, грозили упасть с подмокшего от протечек потолка, по стенам змеились широченные трещины. Он был один, нагой и беззащитный, в этой ледяной пустыне. Он и сам ощущал себя отбросом — жалкий, сморщенный мешочек с костями, сохранивший только животные инстинкты. Теперь ему были близки и понятны бродяги-попрошайки, вечные скитальцы, которых гонят отовсюду «добрые люди». Только он, наоборот, был узником в собственном доме, узником в собственном теле. Три дня он метался в бреду, лежа среди хлопьев вековой пыли. Едва живой, всеми брошенный, он чувствовал себя низведенным до статуса одноклеточного существа. Ему хотелось есть. Голод лишил его человеческого облика, превратил в дикого зверя.
К счастью, на дворе стояло лето, и насекомые кишмя кишели: мухи, мошки, мотыльки, пчелы, тараканы, жуки-древоточцы, червячки и личинки. Они прямо-таки сочились отовсюду, словно их плодили доски пола и штукатурка стен. Дротиком, сделанным из шпильки для волос, Леон убивал целые колонны муравьев, штурмующих хлебную крошку. Больших зеленых мух, которые ползали по оконным стеклам, истерично гудя, как тяжелые бомбардировщики, он протыкал насквозь и еще живых, с трепещущими крылышками засовывал в рот. Охотился он и на ночных бабочек, хотя их жилистые и словно пылью припорошенные тельца жевал с отвращением, сохранив, чисто умозрительно, вкусы и привычки человека. Стаи мошек, зависавшей в вечернем воздухе, ему хватало на два дня. В доме было, на его взгляд, маловато тараканов, хотелось побольше, и черных, и рыжих, для разнообразия. Однажды он затеял поединок не на жизнь, а насмерть со случайно залетевшей осой: сам сыграл роль приманки, натерев тело кристалликом сахара, и пронзил ее снизу, избежав смертоносного жала. Оса умирала так долго и мучительно, что он почти пожалел о своей уловке. Из-за его роста страдания маленького существа были ему так же невыносимы, как и человеческие. А упавшего однажды утром в чулан жука-бронзовку — драгоценность, да и только, живой гранат в золоте, — он пощадил за красоту.
Борьба за выживание поглотила его целиком — в нем не осталось ничего человеческого, но в этих пещерных условиях он держался стойко. Всегда настороже, черный от грязи, руки и ноги в мозолях, волосы в колтунах — Леон и впрямь напоминал первобытного человека, с копьем и в набедренной повязке. В бешенстве от сознания собственного бессилия, он безжалостно изматывал себя физическими упражнениями. Особенно ему полюбилось скалолазание: он смастерил из щепок, ниток и обрывков веревки настоящий альпинистский трос и научился взбираться по вертикальным стенам. После месяца интенсивных тренировок Леон превратился в настоящую обезьянку, ловкую и подвижную; он прятался в складках занавесок и на карнизе, в лепнине потолка, за металлическими накладками старого кожаного чемодана, перелетал от вершины к вершине, этакий маленький гладиатор с оружием в руках, всегда начеку, готовый безжалостно устранить всякого, кто встанет ему поперек дороги. А если придется погибнуть самому — он дорого продаст свою жизнь. Он вел войну на всех фронтах, со всем миром и с самим собой.
Однажды, проснувшись утром, Леон ощутил неприятный холодок. Он чувствовал: в доме что-то затевается против него. Избавиться от микроба — это стало у Соланж навязчивой идеей. Она была верующей католичкой, но к тому же суеверной и очень боялась призраков, душ умерших, которые возвращаются, взыскуя мести. Мысль о том, что Леон, при его росте, может проникнуть куда угодно, приводила ее в ужас. Дубельву и Жозиана помогли ей решиться. Это не убийство — ведь ее мужа и так считают умершим. Она долго молилась, заранее прося у Господа прощения, а затем, благословясь, подготовила «операцию зачистки».
Ровно в полночь с субботы на воскресенье, когда дети ночевали у бабушки с дедушкой, боевой отряд, состоявший из Соланж и Жозианы в шлемах и марлевых масках, пошел на штурм чулана.
Дубельву, вооруженный совком, прикрывал тылы в коридоре. Две фурии с искаженными ненавистью и страхом лицами рывком распахнули дверь, светя перед собой мощным фонарем, в четыре руки сокрушили ударами молотка все, что еще было цело, и обрызгали чулан сильнейшим инсектицидом. Операция заняла всего семь минут, после чего отряду пришлось ретироваться: дышать стало невозможно.
— Все, — сказал Дубельву, — не сомневайтесь, обмылку крышка.
Назавтра штурм на всякий случай повторили.
Но Леон, к счастью, их ждал. Слишком часто в последние несколько дней он слышал перешептывания за дверью, чтобы не встревожиться. Он разработал план бегства и затаился под куском штукатурки, очень кстати упавшим с потолка, у самой двери, под сорванной розеткой. Этот момент он сто раз отрепетировал, зная, что у него будет всего несколько секунд. Как только Соланж и Жозиана ворвались в чулан, он юркнул в коридор, прополз на четвереньках мимо Дубельву и спрятался под складкой ковровой дорожки. Он услышал звуки погрома, заткнул уши и едва не задохнулся от ядовитого газа. Но все же выдержал, невзирая на доносившиеся из чулана грохот, тяжелый топот двух женщин и подбадривания Дубельву.
Около половины первого они отправились спать, усталые и ошарашенные собственным зверством. В спальне Соланж поплакала, Дубельву утешал ее, повторяя: «Все, все, кошмар закончился». Леон, еле живой, выполз из-под ковра и осторожно двинулся вперед по громадному, как каньон, коридору. Голова так кружилась, что пришлось держаться за стену. Он был голоден, поэтому инстинктивно направился в сторону кухни. Надо было хоть что-нибудь съесть, а потом хорошенько подумать. Он чудом спасся от смерти, но понимал, что это не более чем отсрочка. Путь по квартире занял больше часа. Леон шарахался от малейшего скрипа половицы, на каждом шагу ожидая появления Соланж или Жозианы: вот сейчас гневная фурия вылетит из-за двери с тапкой в руке и прихлопнет его, как муху. Несколько раз он падал и едва не поддался искушению не вставать, забыться, умереть, но все же заставлял себя подняться. Он был так слаб, что, добравшись до огромной кухни, набросился на миску с кошачьим кормом, стоявшую у мусорного ведра. У него не хватило бы сил забраться на кухонный стол, который возвышался над ним, холодно поблескивая металлом, — там, он знал, всегда, летом и зимой, стояла ваза со свежими фруктами. В Финтифлюшкино же меню входили слипшиеся фрикадельки с запахом тухлятины, от которых его замутило. Он пожалел, что не следил за кошачьим рационом, когда еще мог: давно следовало исключить вонючие консервы. Но делать нечего, он уписывал эту мерзость, запихивая ее в рот руками, как вдруг огромная тень, заслонив оранжевый свет уличных фонарей, накрыла его. Леон вздрогнул, оторвался от еды (он залез в миску с ногами и ел, стоя на четвереньках), утер рот рукавом и поднял голову. Вспыхнули два зеленоватых огня: на него смотрел, присев на задние лапы, сфинкс-исполин.
Финтифлюшка! Леон взвыл от ужаса. Она была так близко, что он чувствовал терпкий запах ее вздыбившейся шерсти. Наступила мертвая тишина. Итак, зверюга нашла его, учуяла, подкралась неслышно. Она смотрела на него, облизываясь, за грациозно снующим вправо-влево розовым язычком белели длинные острые зубы. Леон явственно представил, как вонзаются в него когти, еще мгновение — и она перекусит его пополам. Он был жертвой, загнанной в угол безжалостным убийцей. Оскальзываясь в жирной массе, он вылез из миски, приосанился и с вызовом посмотрел на кошку, готовый встретить смерть стоя. О своем копье он забыл и замахал руками в надежде испугать Финтифлюшку.
Та лишь грозно зарычала и выгнула спину, глаза сверкнули, как два раскаленных уголька. Он видел себя, жалкого вояку, в ее сузившихся зрачках. Кошка фыркнула, отпрянула, протяжно мяукнула и, подняв лапу, выпустила когти.
Это конец, понял Леон.
Но лапа, зависнув на мгновение в воздухе, опустилась на пол. Из горла кошки вырвалось хриплое урчание. До Леона не сразу дошло — Финтифлюшка мурлыкала, агрессивных намерений у нее не было и в помине. Она как будто даже сочувствовала печальной участи своего бывшего хозяина, которого жизнь заставила посягнуть на ее ужин.
И тут произошло нечто невероятное: кошка пружинисто вспрыгнула на стол, подцепила лапой персик из вазы, подтолкнула его к краю и сбросила вниз. Персик был спелый, с подпорченным бочком, шлепнувшись на пол, он взорвался мягкой бомбой, во все стороны полетели брызги. Тут уж Леон не растерялся: набросился на персик, влез в него до самой косточки, точно шахтер, прорубающий штольню, погрузился с головой в сладкую, истекающую соком мякоть. «Спасибо, — сказал он смотревшей на него кошке и, не успев обсохнуть, весь липкий, спросил: — Ну-с, а где я буду спать?» Финтифлюшка тихонько мяукнула, словно все понимая, и отвела его в ванную, где стояла ее корзинка. Он залез внутрь, спрятался под облепленным кошачьей шерстью тряпьем и задремал, сытый, уверенный, что Провидение на его стороне и убережет его в будущем от всех невзгод. Уже засыпая, он устыдился, сообразив, что кошка никогда на него не покушалась, даже не пыталась воспользоваться своим превосходством. И решил, как только проснется, попросить прошения за то, что плохо думал о ней.
Неделю Леон делил постель с Финтифлюшкой, а днем прятался под ванной. Одна кафельная плитка у самого пола треснула, и в образовавшуюся лазейку он как раз мог протиснуться. Там было множество вентилей, переплетенных труб, и шум воды порой оглушал его. Каждый вечер, когда все в доме засыпали, кошка сбрасывала со стола то яблоко, то кусок сахара, то несколько маленьких помидорчиков, иногда даже орехи — они разбивались о плиточный пол, и Леон отыскивал ядрышки среди осколков скорлупы. Всю эту снедь он прятал под ванной, съедал сначала то, что могло испортиться, и яростно защищал свою провизию от посягавших на нее насекомых, которых в этом жарком июне расплодилось видимо-невидимо. Иногда Финтифлюшка ухитрялась стащить ломтик хлеба, кусочек мяса; из стоявших на плите кастрюлек она выковыривала остатки рагу, тушеных овощей, оссобуко, и Леон ел их чуть теплыми или совсем остывшими. Кухарка быстро обнаружила это мелкое воровство по пятнам соуса на полу и стала прятать все в холодильник, а кошке досталось колотушек.
Финтифлюшка плохо представляла себе человеческий пищевой рацион, но, как бы то ни было, ее преданность спасла Леону жизнь. Она даже позволяла ему, напившись сама, лакать молоко из своего блюдца. Эта щедрость тронула Кроху до слез; к тому же ему впору было поучиться у кошки истинной мудрости. Своим спокойствием она словно говорила ему: «Не жалуйся, держись, наберись терпения». Финтифлюшка и Леон стали неразлучны: Мельчайший чесал кошке живот кукольным гребешком, стоя между ушами, массировал голову, отчего она выгибалась и урчала, как лодочный мотор. Правитель карманного королевства был теперь не один — усатая великанша стала его верной спутницей. Как только все в доме засыпали, Финтифлюшка ложилась на пол, чтобы Леон мог вскарабкаться ей на загривок. Он крепко держался за шелковистую шерстку и, точно индийский раджа на слоне, разъезжал по всей квартире. Кошка трусила бодрой рысцой, и Леон обожал эти верховые прогулки в полутьме.
Надо было думать о более надежном убежище. Леон понимал, что в кошачьей корзине его рано или поздно обнаружит Жозиана или кто-нибудь из детей и тогда ему конец. Он пораскинул мозгами.
Где же самое укромное место в современной квартире? Какой тайник лучше подпола, чулана, чердака?
Где прятаться безопаснее, чем в бункере, под надежным прикрытием человеческого равнодушия?
Что это такое, у всех на виду и в то же время никому не видимое?
Что за совершенно бесполезное место, которое никого не интересует и служит лишь декорацией?
Долго размышлять не пришлось: разумеется, это библиотека!
А какие книги в библиотеке никто никогда не открывает, хотя все их якобы читали? Бестселлеры, путеводители, кулинарные книги, энциклопедии? Нет, конечно же классику! А каких классиков постоянно упоминают в разговорах, никогда в них не заглядывая? Тут у Леона был богатый выбор: к счастью, Соланж расставила на нижних полках книжного шкафа, стоявшего в ее кабинете, все свои книги, оставшиеся со школьных и университетских времен. Это были прекрасные издания — библиотека девочки из хорошей семьи, которой дарили все самое лучшее. Пруст, Толстой, Золя, Гюго, Джойс соседствовали с Бальзаком, Флобером, Достоевским, Библией, Сартром, Гегелем, Кантом в дорогих переплетах.
Леон долго выбирал между всеми этими гигантами мысли и в конце концов остановился на последнем — из простых соображений толщины тома и качества бумаги. Переплеты книг обтрепались, многие буквы стерлись, не потому, что их часто перечитывали, а от времени, от холода, тепла, сырости — такова судьба ненужных вещей, но Леону это только облегчило задачу. И вот под покровом ночи, вооружившись куском бритвенного лезвия, он построил себе домик в «Критике чистого разума» — вырезал несколько глав между «Аналитикой понятий» и «Аналитикой основоположений», всего около сотни страниц, и свил в образовавшейся полости уютное гнездышко. Работа была изнурительная, наш герой чувствовал себя зодчим и грызуном одновременно, и приходилось ему не легче, чем узнику, роющему подкоп для побега. По ходу дела он натыкался на фразы такой немыслимой глубины, что голова шла кругом, а иной раз на утверждения, с которыми не мог согласиться. Ему попадались места, помеченные желтым маркером, и комментарии, нацарапанные на полях почерком Соланж. Видно, она была хорошей ученицей.
Эти могильные плиты из бумаги, чернил и клея были для существа его роста идеальным укрытием. Обрезки он выносил понемногу и рассыпал по всем углам, чтобы никто ничего не заподозрил. Ему было немного стыдно резать по живому великих классиков, но как ни мал он был, ютиться в тесноте вряд ли кому понравится. Со временем он расширил свое жилище за счет соседних томов, прорубил двери в переплетах и вскоре стал хозяином целого бумажного дворца с анфиладой комнат от «Войны и мира» до «Отверженных», между которыми располагались, среди прочих, «Братья Карамазовы», «Феноменология духа», «Обретенное время». Очень комфортно было в «Войне и мире» — добротные стены, веленевая бумага, дивный запах старины. А Диккенс — как хорошо, как спокойно спалось в Диккенсе! «Оливер Твист», «Записки Пиквикского клуба» — идеальное место для нервных и страдающих бессонницей, только положительная энергетика. То же и Джойс: стоило Леону прилечь в «Улиссе», как он засыпал крепким непробудным сном. Бывало, зацепившись глазом за длинный пассаж на одной из стен, он заучивал его наизусть, смакуя каждое слово гения. Жизнь в шедеврах развивала его ум и расширяла кругозор; он блаженствовал в сердце всемирной литературы, хоть и опасался, что через несколько месяцев в таком жилище его кровь превратится в чернила. Прогуливаясь по любимым книгам, он обещал себе прочесть их целиком, как только они появятся в миниатюрных изданиях. Конечно, ему было бы вольготнее в энциклопедиях — а в доме имелись и «Ларусс», и «Робер», и «Британика», — но это был бы бессмысленный риск, ведь их-то время от времени открывают.
Днем Леон спал и просыпался, когда Соланж и Дубельву возвращались домой каждый из своего кабинета. Леон, пассажир-нелегал на семейном корабле, видел все, сам оставаясь невидимым; он принимал живейшее участие в жизни домочадцев, наблюдал за детьми, распознавая их по голосам. Когда Соланж, делая с ними уроки, спотыкалась на задаче, решение которой он знал, его так и подмывало выбежать на середину комнаты и подсказать ей. Насколько он мог понять, ибо разговоры слышал урывками, Батист остался на второй год, а Бетти уже переживала из-за лишнего веса. Леона все это глубоко опечалило.
По ночам он выходил на поиски пропитания; на его счастье, Соланж дома постоянно что-то жевала — грызла орешки, печенье, сухарики, просматривая почту за компьютером, и роняла крошки — Леон ими наедался досыта. Он сравнивал себя с птицами, которые кормятся остатками пищи, застрявшими в зубах крокодила или гиппопотама. Соланж, считая супруга умершим, продолжала его содержать — мать-кормилица поневоле. Или, может быть… может быть, она знала правду и нарочно не убирала за собой эти крошки, оставляя их как знак любви? Ему нравилось думать именно так.
И все же Леон, даром что живой и здоровый, был несчастлив. Он жил парией, и малейшая оплошность могла погубить его. Однажды вечером он попросил кошку (они объяснялись жестами и понимали друг друга с полуслова) оказать ему особую услугу: ему хотелось посмотреть поближе на своих старших детей, Батиста и Бетти, с которыми он успел познать опыт отцовства. Днем он видел в щелку между книгами только их ноги — крепкие икры, у Батиста уже покрытые светлым пушком и испещренные царапинами. Финтифлюшка мощным прыжком доставила его на ночной столик в детской, и он оказался среди конструкторов, кукол с мертвыми, вечно удивленными глазами и целого полка оловянных солдатиков с поднятыми знаменами и штыками наголо. Батист собрал великолепную коллекцию пехотинцев и кавалеристов, он покупал их на свои карманные деньги в одном магазинчике в Пале-Рояле.
Дети спали в двух параллельно стоящих кроватках, но в эту ночь Бетти приснился кошмар, и она от страха прибежала под бочок к старшему брату. Их жизнь была подчинена часам, часы в этой комнате были повсюду — большие будильники в виде Микки-Маусов, стенные с гирьками, ходики с кукушкой, электронные со светящимися цифрами, даже спортивный хронометр. Все тикали не в такт и показывали разное время. Леон был во рву со змеями. Усевшись между гусаром королевской гвардии и гренадером в меховом колпаке, он с волнением смотрел на своих отпрысков, которые крепко спали. Пострелята выглядели сейчас такими смирными, лежали, тесно прижавшись друг к другу, перемешав руки и ноги — прелестное зрелище. Во сне у них были ангельские личики: безмятежное выражение, круглые розовые щечки, приоткрытый ротик, в котором виден кончик розового языка. Боже, до чего милы, чисты и невинны! Как хотелось Леону прижать к груди обе эти чудные мордашки, взъерошить волосики, зацеловать. Сладкое тепло исходило от разметавшихся во сне детских тел. Глядя на них, Леон не удержался и тихонько заплакал. Они были здесь, совсем рядом, — но дальше, чем если бы их разделял океан; существа другого порядка, другой породы. Так будет всегда. Зуав с алебардой в руке шепнул ему:
— Да уж, нелегко быть отцом… они такие лапочки, пока маленькие. А в один прекрасный день улетят, только ты их и видел.
Леон молча кивнул, даже не удивившись, что фигурка из раскрашенного металла заговорила с ним на его языке. Он ведь и сам стал чем-то вроде говорящей игрушки, как же им друг друга не понять? И он разрыдался так горько, что весь оловянный полк — спаги, уланы, кирасиры — тоже прослезился, хотя эти бравые вояки всякое повидали на своем веку. Это были славные ребята, не раз смотревшие в лицо смерти, закаленные в сражениях, но не зачерствевшие душой. Около четырех утра Леон заговорил вслух, обращаясь к старшему сыну; солдатики расположились вокруг него, как на биваке, отложив оружие и патронташи. Присутствие посторонних его ничуть не смущало.
— Я знаю, Батист, сынок, я мало тобой занимался, разве только в самые первые годы, но это не моя вина, ты знаешь сам, я слишком быстро лишился своего тела и, клянусь тебе, предпочел бы в нем остаться, чтобы вырастить вас всех, в том числе и двух младших, которые вовсе не знают своего папу. Ты единственный, кому я, хоть недолго, успел побыть отцом. Поверь мне, это было счастье. Ты стыдился меня. Ты говорил: «Мой папа лилипут», запрещал мне приходить за тобой в школу, отказывался выйти со мной на улицу. Я тебя понимаю, на твоем месте я вел бы себя точно так же. Но все равно, вы — лучшее, что я сделал в этой жизни…
Он говорил долго, сбивчиво, делился с Батистом своими разбитыми мечтами и несбывшимися замыслами, просил заботиться о матери, любить того, кто заменил ему отца, не обижать брата и сестер, хорошо учиться. Напоследок он выразил надежду, что сын сохранит о нем не самые плохие воспоминания. Пока он держал свою речь — так тихо, что даже солдатики не все расслышали, — дети ворочались, что-то бормотали, вскрикивали и всхлипывали во сне. Когда занимающийся день высветлил шторы и разбудил экзотических птиц, изображенных на них, Леон попрощался с оловянными вояками, своими товарищами по несчастью, и, зажмурившись, спрыгнул на спину Финтифлюшки, которая отвезла его домой, в книжный шкаф.
Наступило знойное лето. Жара, как и каждый год, обрушилась на столицу, двигаться стало тяжело, делать ничего не хотелось. Закончились занятия в школе, вся семья отправилась отдыхать к морю, в Бретань, и Леон остался один с Финтифлюшкой, кормить которую каждый вечер около шести приходила консьержка. Леону было одиноко: после отъезда домочадцев он совсем приуныл. Не было больше сил терпеть эту подпольную жизнь. Он решил, как только вернутся дети, сдаться, и будь что будет, убьют — ну и пусть. Он хотя бы примет смерть от их руки, если не может жить в их любви.
И тут произошло событие, из ряда вон выходящее. Четвертого июля под вечер сильнейшая гроза с ураганным ветром обрушилась на Париж. В считанные минуты сгустилась тьма. Дождь лил стеной, хлестал по оконным стеклам, низвергался потоками с крыш. Леон вскарабкался на подоконник в кухне и, благо окно не было закрыто на шпингалет, встал под душ из мелких брызг, смутно надеясь вырасти от дождевой воды, подобно растениям. И вдруг сквозь шум грозы и стук капель ему послышался какой-то новый звук. Крик, скорее даже писк, высокая нота, на которую тотчас среагировала и кошка, — боясь молний, она схоронилась под столом, но тут насторожила уши и вскочила. Леон протер рукой запотевшее стекло и разглядел совсем рядом ожесточенную схватку.
Он всмотрелся — это дрались птицы. Большая жирная ворона с острым, как ледоруб, клювом наскакивала на синичку, запутавшуюся в сетке, натянутой над двором от голубей. Битва титанов за хлебную крошку, единоборство пернатых под разбушевавшейся стихией. Ворона не просто хотела отнять у синички корм — она клевала ее с явным намерением убить. Та слабела, издавала жалобные трели. Леон не колебался ни секунды: большой обижал маленького, этого он вынести не мог. Терять ему было нечего, и он последовал зову сердца. Ему вспомнилось, как спасла его Финтифлюшка, когда он умирал с голоду. И он стал протискиваться между рамами. Финтифлюшка напутствовала его коротким рыком, дрожа от возбуждения, видно, в надежде поживиться одной из птиц, которые дрались так близко, синичкой или вороной — все равно, а лучше бы обеими сразу.
Леон предусмотрительно обулся в ботинки с шипами, взял крюк, который сам сделал из кнопки, и моток веревки, оставшийся со времен увлечения альпинизмом. Вогнав крюк в стену, он спустился к сетке, натянутой как раз на уровне его этажа, и, точно паучок в центр паутины, где запуталась добыча, ползком, цепляясь за ячейки, благо сетка была частая, поспешил на выручку гибнущей птице. Капли дождя были тяжелее камней, и каждая грозила сбить его с ног: как устоять под таким ливнем, с его-то ростом? Ветер раскачивал сетку. Несколько раз Леон только чудом не сорвался. Как ни хлестали струи дождя, он старался смотреть вверх, на железные лесенки трубочистов, накренившиеся от ветра антенны и круглые шляпки дымоходов. Вперед, миллиметр, еще миллиметр, руки скользили от воды, веревки в кровь обдирали ладони. Если случалось посмотреть вниз, накатывала дурнота: там, в тысяче, наверно, километров, властно тянула к себе земля, сузившаяся до размеров двора с четырьмя желто-зелеными мусорными ящиками и чахлыми растениями, которые консьержка пыталась вырастить в деревянных кадках. Эта бездна манила его, как разверстое жерло геенны огненной: прыгай — и конец твоим невзгодам, твоей бессмысленной жизни. Но он упорно полз, боясь одного — что не поспеет вовремя.
Ценой невероятных усилий ему удалось добраться до птиц. Синичка уже была ранена, из-под сломанного крыла вытекала на перышки струйка крови. Пичуга жалобно попискивала, будто плакала. Испуганный глаз, круглый, сине-зеленый, обезумевшим шариком вращался в глазнице. Ворона готовилась ее добить. Леон выхватил из походной сумки свой крюк и со всей силы вонзил его в ее голову. От неожиданности ворона выпустила жертву и, обратив свою ярость на Леона, попыталась ударить его клювом. Он отскочил, ухитрившись не потерять равновесие. Но птица, увидев в нем возможную добычу, захлопала крыльями, взлетела на несколько сантиметров и сграбастала его когтистыми лапами. О синичке она забыла.
Не успев опомниться, Леон взмыл вверх. У него закружилась голова. Он твердил про себя: «Я люблю мою семью, любовь окрыляет, я ничего не боюсь», но сам не верил ни единому слову. Метафоры — опасная штука. На этот раз, понял он, ему и вправду конец. Окаянная птица раздробит ему череп одним ударом клюва или же сбросит с тридцатиметровой высоты, а когда он разобьется насмерть, слетит и сожрет его одним глотком.
Но вороне мешал дождь, ее перья отяжелели, и она не успела взлететь высоко. В критический момент и трус проявляет отвагу, ибо действует, не раздумывая. Леон все еще держал в руках крюк и принялся бить им по лапам вороны с такой силой, что они разжались. Горизонт озарился каким-то туманным светом. Леон полетел вниз и приготовился погибнуть, ударившись о железо или бетон.
Он упал в сетку, она спружинила, и его несколько раз подбросило, как на батуте. Дрожа от холода и страха, он дополз до приоткрытого окна кухни, по дороге убедившись, что синичка благополучно выпуталась из сети и сумела улететь, несмотря на сломанное крыло. Из последних сил он подтянулся, ухватившись за подоконник, свалился на пол кухни и там, в натекшей от дождя луже, оглушенный, с окровавленными руками и коленями, тотчас уснул. Он даже не почувствовал, как Финтифлюшка облизывала его, согревая.
Он проспал пятнадцать часов кряду.
А потом произошло нечто невероятное: Леон взбунтовался. За одну ночь он отринул все перенесенные муки, все унижения. Кошка спасла ему жизнь; он спас жизнь синичке. Пора было спасаться самому. Как он мог так долго терпеть притеснения и не роптать?
Вчера он преодолел себя — что ему мешает делать это каждый день? Иной раз стоит оказаться на волосок от смерти, чтобы вновь обрести вкус к жизни. Неужели он будет сидеть и дожидаться возвращения своих мучителей, чтобы дать себя уничтожить, соскрести, как грязь со стены, только потому, что они — его семья? Он забрался на туалетный столик Соланж и посмотрелся в зеркало. Собственный вид его ужаснул: грязный, обросший, нечесаный, в лохмотьях — пещерный человек, да и только. Вдобавок голова и руки сплошь покрыты коростой. Какая мерзость — не то мерзко, что он уменьшился, а то, что так себя запустил.
Это была настоящая революция, буря в душе маленького человечка. Волна возмущения захлестнула его. Как он мог быть таким слабаком, таким трусом? Леон клял себя, ругал последними словами, даже бил по щекам.
К полудню он принял решение. Собрал свои вещи, уложил их в рюкзак и стал ждать консьержку, которая каждый вечер приходила кормить кошку. Как только в замке повернулся ключ и входная дверь открылась, он юркнул на лестницу.
Бегство — лучшая месть.
Свободен, наконец-то он свободен!
И не важно, какие беды и невзгоды ждут его впереди, главное — теперь он сам себе хозяин.
Он начал осторожно спускаться по лестнице. Каждая ступенька была выше его, приходилось прыгать, приземляться на ковровую дорожку, идти к краю и снова прыгать. Это были перпендикулярно расположенные утесы равной высоты с отвесными склонами. Дорожка крепилась к ним золочеными металлическими прутьями. В любой момент Леон мог сорваться, пересчитать все ступеньки и переломать кости.
Когда остался позади пятый этаж, почему-то стало легче, и он с удивлением понял, что скачет со ступеньки на ступеньку без усилий, почти как в лучшие времена.
На четвертом этаже он обнаружил перемены: окно лестничной клетки, витраж в стиле модерн конца девятнадцатого века, вернулось на привычный уровень, потолок приблизился, а лифт уже не казался огромным. И теперь, стоя на ступеньке, он доставал ногой следующую.
Что же произошло?
Просто-напросто чудо.
Чудо располагается по ту сторону беды; чудо вознаграждает страдальцев, тогда как беда не разбирает, кто прав, кто виноват.
Вот какое произошло чудо: удаляясь от семейного очага, ЛЕОН НАЧАЛ РАСТИ. И вместе с ним росла его одежда! Спуститься, как выяснилось, для него значило подняться — и главное, подняться в собственных глазах. На долю Леона уже выпало столько напастей и диковинных чудес, что он не слишком удивился этому феномену.
На втором этаже — спускаться было с каждым пролетом все легче — Леон убедился, что вновь обрел свое прежнее тело. Он ощупал свою голову, поднял руки, посмотрел на ноги, вдруг оказавшиеся далеко-далеко внизу, — у него даже голова закружилась. И все это держалось, он не рассыпался, как слишком высокий домик из кубиков под действием земного притяжения. Он снова стал тем же человеком, что восемь лет назад, — ростом метр шестьдесят шесть.
И надо было всего-то навсего уйти из семьи!
Леон не спешил давать волю своей радости, боясь в очередной раз обмануться. Наверно, он видит сон: это слишком хорошо, чтобы быть правдой. Еще миг — и он снова пойдет на убыль, сожмется, точно меха аккордеона.
Он спустился еще на пролет, и тут дверь подъезда открылась, послышались топот и веселые голоса. Он тотчас узнал их: в холл, толкаясь, входили его дети, Соланж придерживала дверь, а Дубельву отгонял машину в гараж. Леон совсем забыл, что как раз сегодня они должны вернуться. Останься он наверху, у всех на виду, его бы мигом прихлопнули, как мерзкое и зловредное насекомое. Он содрогнулся. В это трудно было поверить. Дети, которые так весело хохочут, не могут стать убийцами, даже по недомыслию. От их переливчатого смеха, от знакомых интонаций Соланж у него подкосились ноги. Это же родные люди, плоть от плоти его. Все, что было, лишь недоразумение, он должен дать им еще один шанс.
Они уже поднимались в лифте на шестой этаж, возбужденно переговариваясь: насколько он понял, через несколько дней семейство снова уезжало, на сей раз в Италию — Дубельву снял домик в Тоскане. Подумать только, в Тоскане! Да они просто купаются в роскоши, профессор ни в чем им не отказывает! Леон услышал, как Дубельву, навьюченный огромными чемоданами, тоже вошел в лифт, подождал немного и поднялся по лестнице, все еще нетвердо держась на казавшихся очень длинными ногах и удивляясь, что может с такой быстротой одолеть столько километров. Он остановился на своем последнем этаже и позвонил.
Дверь оказалась не заперта, он толкнул ее и из прихожей увидел всю ораву сквозь застекленную дверь гостиной. Дети полдничали за большим столом, шумно и весело уписывали булочки с изюмом, шоколад, печенье. Все были загорелые, отдохнувшие, один другого краше, с отросшими, выгоревшими на солнце шевелюрами. Профессор Дубельву, посмуглевший и обветренный, как заправский морской волк, вдобавок отпустивший черную с проседью бороду, качал на коленях Беренис. Леон откашлялся и сам удивился, что сумел внятно произнести следующие слова:
— Соланж, дети, это я, папа, я вернулся.
Он неуверенно шагнул к ним, понимая, что грязен и выглядит отвратительно. Как все вскрикнули в один голос от ужаса при виде его! Они, наверно, не визжали бы так, явись им сам дьявол. Челюсти отвисли, ложки со звоном упали. Вокруг Леона словно образовалось кольцо священного ужаса. Близнецы нырнули под стол, старшие спрятались за юбки Соланж, а Дубельву, дрожащий, изумленный, встал во весь свой внушительный рост, загородив ему дорогу.
Странное дело: этих людей, перед которыми Леон трепетал, он теперь ни чуточки не боялся. Они, как и прежде, были выше его ростом — по крайней мере, взрослые, — но казались совершенно безобидными. У него имелся козырь: кто еще может увеличиваться и уменьшаться в мгновение ока, как по волшебству? Он повторил:
— Детки, это я, Леон, ваш папа, я опять такой, как был, сейчас я вам все расскажу.
Бледный, как полотно, Дубельву пробормотал:
— Кто вы такой, месье, что вы делаете в моем доме?
— Нет, это вы, месье, с какой стати живете в моем доме?
Соланж закатила глаза и осела на пол, перепуганные дети разбежались кто куда. Из кухни примчалась на крик гроза Леона Жозиана; увидев его, она трижды перекрестилась и ринулась вон из квартиры. Леон и Дубельву одновременно бросились к потерявшей сознание Соланж и, наклонившись, стукнулись лбами. Дубельву с перепугу решил, что его бьют, и отпрянул, прикрывая руками лицо. Леон подхватил Соланж за плечи, чтобы перенести на диван, нашел ее неожиданно тяжелой и по выпирающему под льняным сарафаном животу понял, что она снова беременна.
Это сразило Леона: он один имел законное право делать ей детей, только от его трудов мог округляться, наполняясь, этот шелковистый живот! Соланж открыла глаза, в которых было больше ненависти, чем страха, и вырвалась, отпихивая его руки. Увы, возвращению мужа и отца с того света были не рады. Не в силах выдержать ее взгляд, Леон попятился, забормотал что-то бессвязное. Сбивчиво, с пятого на десятое, он принялся рассказывать им о своей жизни в последние несколько месяцев: как прятался в сокровищах всемирной литературы, как спас синичку, как пережил последнюю метаморфозу на лестнице. Увлекшись рассказом, он выкладывал подробности и выглядел все более безумным. Дубельву попытался сформулировать резонный вопрос:
— Но… я… я думал, что… что вы умерли…
— Вы пытались, я знаю… Я не держу на вас зла.
Дети, решившиеся тем временем заглянуть в гостиную, стояли в дверях и таращили на него глаза. Он протянул к ним руки, в надежде, что с потомством ему, может быть, повезет больше, хотел обнять. Но эти бывшие великаны, чьих злых выходок он еще вчера боялся как огня, со слезами взмолились: «Не убивай нас!» и прыснули в разные стороны, точно спугнутая выстрелом стайка воробьев. Леон попробовал поставить себя на их место, вспомнил, что вел себя не лучше, когда был мал и убог. Надо было хотя бы сбрить бороду, прежде чем являться к ним, да и переодеться в чистое не мешало бы. Он, верно, похож на привидение. До него донесся голос Батиста: тот издали кричал матери, чтобы звонила в полицию. Рожица мальчика была усыпана веснушками, а вздернутый нос придавал ему задорный вид. Тем временем вернулась, вооружившись распятием, по-боевому настроенная Жозиана и предложила позвать своего знакомого мага.
— Месье, — проговорила Соланж бесцветным голосом, — тот, за кого вы себя выдаете, давно скончался. Уйдите немедленно, или я позвоню в полицию.
— Но Соланж, я правда Леон, твой Леон, отец твоих четверых детей — Батиста, Бетти, Бориса и Беренис. Я сейчас скажу тебе такую подробность, которую никто, кроме тебя, не знал: у меня одно плечо чуть выше другого, помнишь? Дай какую-нибудь фотографию из отпускных, где я в плавках.
Однако из рамок, стоявших на камине, его лицо исчезло — где было стерто, где отрезано. Он редко бывал на такой высоте и не замечал этого раньше: в доме не осталось ни одного его снимка, зато везде красовался Дубельву — в костюме, в пижаме, в шортах, открывавших волосатые ляжки. Это был новый удар: его вычеркнули из жизни, как будто он вообще никогда не существовал.
Соланж довольно быстро взяла себя в руки; она выставила детей, затворила дверь гостиной и, открыв секретер светлого дерева, достала конверт, набитый оранжевыми и зелеными купюрами.
— Возьми и уходи. Мне без разницы, как ты ухитрился выжить. Знать ничего не хочу. Убирайся.
Она не говорила, а выплевывала слова. Ее лицо под загаром пошло красными пятнами, подбородок дрожал. Леон заметил в рыжей шевелюре несколько тускло-серых прядей. Тело Великанши, на которое он когда-то не мог наглядеться, слегка расплылось. Беременность, конечно… Или он всегда путал понятия и большое необязательно красиво?
— Уйди с моих глаз, слышишь? Скажи ему, Даниэль, да скажи ты ему, выпроводи его, мужчина ты или нет?
Но Дубельву, еще в шоке, благоразумно держался поодаль, ломал пальцы от смущения и помалкивал. Этот мастодонт ростом метр девяносто, что греха таить, праздновал труса.
— Как ты вообще посмел сюда явиться после всего? Так поступить с нами… — начала Соланж.
Ее лицо, подурневшее от злости, залилось краской до корней волос. Веко подергивалось, точно плохо закрытый ставень.
— Ты погубил мою репутацию, сделал меня посмешищем в глазах всей родни. Чтобы такая красивая женщина, как я, делила постель с недомерком, позволяла ему делать с ней свои грязные делишки — всех моих друзей это возмущало. Они уговаривали меня расстаться с тобой, найти мужчину себе по росту. Я была тверда, преодолевать трудности мне помогала любовь: я не хотела видеть, кто ты есть — опухоль на моем теле, гнойный прыщ. Я пропускала мимо ушей насмешки, не слушала предостережений. Потом, когда ты стал таять на глазах, я испытывала смешанное чувство, жалость пополам с нежностью, но жалости, откровенно говоря, было куда больше. Я сочла своим долгом не бросать тебя — ведь, несмотря на твой недуг, ты сделал мне четверых чудесных детей. Я верила, что рано или поздно все уладится и ты снова пойдешь в рост, как живучее растение.
Соланж умолкла, переводя дыхание, попросила у Дубельву стакан воды, и тот, рад-радехонек, с готовностью скрылся. Она измученно опустилась в кресло и продолжила тише:
— В сущности, я была права, ошиблась только в сроках. Чем меньше ты становился, тем больше наглел. Ты сеял смуту в доме, пользуясь своим ростом, хамил мне, настраивал против меня детей. Ты умыл руки, а я одна тащила воз. Всему есть предел, даже терпению любящей женщины. А как долго от меня шарахались мужчины — боялись испариться, растаять рядом со мной. У меня была дурная слава, с каким трудом я от нее избавилась! Что ты дал своей семье? Только горе и страдания. Твои дети стыдились тебя. Если бы Даниэль не решил разделить нашу жизнь и тем самым спасти нас, я просто не представляю, что бы с нами сталось! Мои родители состарились, болеют…
Вдруг лицо ее исказилось от ярости, она вскочила с кресла и, встав перед Леоном, топнула ногой.
— И теперь ты посмел явиться, как ни в чем не бывало, и думаешь, все будет по-прежнему? Я знать не хочу, что с тобой произошло, Леон, по документам ты умер, ты — ошибка Создателя, все о тебе давно забыли. Я люблю Даниэля, слышишь, я жду от него ребенка, он — мужчина моей жизни, и дети уже зовут его папой!
Гнев ее был явно преувеличен, обидные слова били не больнее, чем детские кулачки по животу взрослого. Леону стало жаль ее. Соланж умолкла, выдохшись после этой обвинительной речи, отдышалась и прошептала едва слышно:
— Возьми деньги и уходи, пожалуйста, умоляю тебя. Я не стану заявлять на тебя в полицию за незаконное проникновение в жилище.
И, упав в кресло, она разрыдалась. Дубельву, вернувшийся со стаканом воды, кинулся ее утешать. Соланж не была злой — она была просто несчастной женщиной и оплакивала утрату своих амбиций. Она думала только о себе. Леону было тяжело это видеть.
Между тем дети, у которых любопытство пересилило страх, сгрудились за дверью гостиной — носы младших расплющились о стекло под напором старших — и смотрели на эту сцену во все глаза. На их мордашках было написано скорее удивление, нежели враждебность. Все поглядывали на Леона, видно надеясь, что у них с Дубельву дойдет до кулаков и Большому Жирдяю достанется на орехи. Но они ошиблись объектом.
Да, Леон при виде этой сопливой орды, столько лет измывавшейся над ним, не мог устоять: руки у него давно чесались. Он засучил рукава, снял со всех четверых штанишки и всыпал им по первое число. Может, это было и нехорошо, но зато как приятно! А старшенькому, который всегда был его любимчиком, он выдал двойную порцию. Все орали благим матом, кроме Батиста, который не пикнул и косился на отца с вызовом, но при этом почти одобрительно. Дубельву стыдливо опустил глаза, а Соланж снова упала в обморок. Это была лучшая взбучка в жизни Леона, он шлепал пухлые попки своих упитанных малышей с такой силой, что заболели ладони. Отведя душу, он взял конверт с деньгами, хлопнул дверью и ушел, не оглядываясь.