Я родилась в 1929 году. Мое первое детское воспоминание: я стою в детской кроватке, комната залита солнцем. В ней — высокий лепной потолок, высокая кафельная печка, в которой горит огонь, сияет начищенный паркет. И в окно врываются лучи солнца. Все это наполняет меня такой радостью, что я смеюсь.
Мы жили на Пушкинской. Улица тогда была вымощена белыми плитами и засажена высокими деревьями, между которыми я училась ходить. Рядом находился Пушкинский сквер. Мы в нем гуляли. Вокруг гуляло очень много представителей старой интеллигенции. Меня удивляли пожилые дамы, которые даже летом не снимали перчаток. Их внучки с аккуратно убранными локонами палочками гоняли обручи. Позже, когда я читала книги из «Золотой библиотеки», я вспоминала этих девочек. Потом эта публика постепенно начала исчезать.
Помню, перейдя в класс третий, я отправилась на Пушкинскую сдавать босоножки в ремонт. Там стояли пожилые благородные дамы. Я заняла очередь и отправилась играть. Вернувшись, втиснулась в очередь, чем вызвала большой протест со стороны этих дам. Я, прижимая босоножки к своему пионерскому галстуку, проникновенно сказала: «Ну, това-а-арищи». Они мертвенно побледнели и замолчали. Я сдала босоножки, ушла и никак не могла понять, почему они так странно отреагировали на слово «товарищи». Потом поняла. У них у всех оно ассоциировалось с ночными звонками в квартиру, с арестами. В блокаду умерли остатки старой интеллигенции, которая жила на Пушкинской улице. Это был привилегированный район.
В нашей квартире жили два брата — Шура и Василий. Василий был студентом, Шура — десятиклассником. К ним регулярно приходила старшая сестра — готовить обед, а затем уходила в свою семью. Шура любил дразнить меня. Я не выговаривала тогда букву «р», а он вечно спрашивал: «Скажи, как меня зовут?» Я робко произносила: «Шул-ла». Он басил: «Что?» И я опрометью убегала. Я его очень боялась.
Как-то ночью я проснулась от рыданий своей матери, которая стояла на коленях перед отцом и спрашивала: «Что я буду делать одна с ребенком?» Отец отвечал, что не может жить подлецом. Мама не унималась. На следующий день я узнала, что Шура окончил десятый класс и был выпускной вечер. На банкете кто-то что-то сказал про советскую власть. В этот же вечер все три класса были арестованы, их всех судили, дали каждому по 10 лет и теперь отправляли в Магадан. Василия не было дома, и Шура прислал моему отцу записку с просьбой прийти на вокзал. А все знали: кто приходит на вокзал, того тоже арестовывали. Этот мальчик провел почти 10 лет в Магадане. Когда его срок уже подходил к концу, брату Василию прислали извещение о том, что Шура убит. Без всяких объяснений. Судьба этого мальчика отпечаталась в моей памяти. Он оканчивал школу, перед ним открывалась дорога в жизнь, а его погубили ни за что ни про что.
Я была единственным ребенком в семье. Росла дома, в детский сад не ходила. И очень рано научилась читать. Когда мы ходили в гости, то родители, чтобы меня занять, просили у хозяев какую-нибудь книгу. Я выросла на литературе. Читала все книги, которые были у соседей. Мне нравились описания придворных интриг, убранства дворцов и портреты королей. Я была влюблена в эту красоту.
Когда мне было лет пять, мы с мамой зашли в Гостиный Двор, там на прилавке впервые появились детские игрушки, которые начали производить в СССР, — маленькие пупсики по пять рублей. Мама мне сразу купила одного такого, я сделала для него квартирку и играла с ним.
Мама не работала. Женщины вообще тогда в большинстве не работали, возможно потому, что работы для них особенно не было. Мои родители постоянно ходили в гости. Каждую субботу. На столах был разве что чай с печеньем. Взрослые общались, ставили патефонные пластинки, а дети играли. Мы очень любили «Сказки дядюшки Римуса». Прыгали зайчиками, лисичками.
Отец мой родился в Тюмени. В молодости он был юнгой на корабле, а потом оказался в Петрограде и поступил в училище Дзержинского.
Мама росла в Саратовской области. Мой дед был адвокатом и имел в Солигаличе каменный дом. Считалось, что это показатель большого достатка. За него выдали замуж бедненькую девушку из благородных. Он очень хотел сына, а она рожала ему подряд дочек. В итоге у моей матери было шесть сестер. Дед отчаивался по поводу наследника, начал пить. Вместе с бабушкой и со всеми своими дочерьми он переехал жить в деревенский домик. Семья быстро обеднела. Все деньги, которые дед зарабатывал на процессах в суде, он тут же пропивал.
Из-за пьянства отца и бедности семьи моя мама была вынуждена за пуд муки работать нянькой в другой деревне. Утром до восхода солнца она бежала семь верст лесом, чтобы вовремя явиться в дом, где она нянчила детей. Мама не ходила в школу, хотя имела массу способностей. В их семье не было сапог, в которых можно было до школы дойти.
Пока дед окончательно не спился, он выдал старших дочерей замуж в Петербург. Когда началась революция, мама тоже переехала к своим сестрам. Она жила у старшей. И абсолютно случайно познакомилась в Александровском саду с моим папой, вышла за него замуж. Им дали комнату на Пушкинской, в ней я и родилась.
В первый класс я пошла в школу, которая находилась в том же дворе, что и кинотеатр «Колизей». Я легко читала, поэтому проблем в школе у меня не возникало.
Папа работал на военном заводе. Он приходил с работы, и мы шли с ним гулять. На Невском был фруктовый магазин, в котором продавались привезенные из Испании апельсины. Лучшего аромата в своей жизни я не помню. А на углу Невского и площади Восстания находилась булочная, в которой продавались пирожные. И папа предлагал мне на выбор или апельсин, или пирожное.
Летом мы всегда снимали дачу недалеко от Выборга. По воскресеньям ждали, когда к нам приедет папа. Он всегда привозил мне какие-то сладости. И вот однажды я качалась в гамаке, было яркое солнце. Вдруг я услышала, как мимо стали пробегать люди, кто-то из них кричал: «Война, война». Знакомый военный и папа сразу уехали в город. Мы тоже собрались и приехали в Ленинград. Так для нас началась Великая Отечественная война.
Помню, в начале учебного года к нам в класс вошел директор в сопровождении завуча. Мы встали. «Дети, — прерывающимся голосом сказал директор, — завтра в школу приходить не надо. Школа закрывается». И вдруг заплакал, закрыл лицо руками и выбежал из класса. Ошеломленные, мы тихо разошлись по домам. Впоследствии я узнала, что наш директор пошел добровольцем на фронт. Там он погиб.
Начались бесконечные бомбежки. Мне было тогда 12 лет. Мы жили уже не на Пушкинской, а в квартире на улице Восстания. Дом у нас был отличный, с паровым отоплением. Лишь на кухне оставалась дровяная плита, которая затем спасала нас в холодные блокадные зимы. Внизу в подвале располагался дровяной склад. С началом войны его превратили в бомбоубежище. Туда составили раскладушки, кровати, сделали лежаки, чтобы ночевать там с детьми. А днем при объявлении тревоги в наше убежище прибегали еще и школьники из соседней 32-й школы, и у них на наших глазах продолжался урок. Учителя вполголоса что-то рассказывали, но все прислушивались к гулу самолета. Часто вверху раздавался свист фугасной бомбы, пол вздрагивал, и раздавался грохот. Мы задирали головы — потолок был цел. Значит, бомба попала не в нас.
Зима 1941/42 года была очень холодной. В доме не работало отопление, не было воды, не работала канализация. В комнате — мороз, как на улице, окна покрыты льдом.
В нашей квартире мы жили двумя семьями. Я с мамой и папой, и еще одна женщина с сыном. Две другие семьи смогли уехать в эвакуацию. Мы перебрались жить на кухню, там топили дровяную плиту. Кухня темная, без окон, поэтому целый день горела коптилка. На столах сделали постели.
Папа продолжал работать на заводе. Трамваи не ходили, идти надо было пешком. Однажды он ушел на работу, но его привели две девушки обратно. Они сказали маме: «Зачем вы его выпустили, он же идти не может?!» Настолько он ослабел от голода. Он стоял у стены, закрыв глаза, и плакал. От унижения, что он, молодой, тридцативосьмилетний мужчина, находится в таком положении. После этого он слег и больше не вставал.
Соседка тоже не могла ходить. Все делала мама: выносила ведра, ходила в магазин, за водой. На Пушкинской улице от зажигательной бомбы загорелся, а потом целый месяц тлел дом № 2. Водопроводные трубы оттаяли, там шла вода. И в этот дом люди с ближайших улиц шли за водой.
Хлеба давали по 125 граммов на человека. Мы крошили его, заливали кипятком и так ели, это называлось тюря. Я удивлялась тогда, насколько это вкусно и почему до войны мы не пробовали такое нехитрое блюдо.
Меня мама не выпускала на улицу. Я целый день читала при свете коптилки и ждала, когда по радио Ярмагаев будет читать «Овода». Иногда передача прерывалась страшным воем сигнала тревоги, затем — тиканье метронома, и наконец — отбой.
Мама ходила за хлебом для нас и для соседки. Меня оскорбляло недоверие этой женщины — на аптекарских весах она каждый раз взвешивала свою порцию и порцию своего ребенка. Мама меня успокаивала: «Она же больная, не обращай внимания».
Однажды мама ходила отоваривать продуктовые карточки. Вместо сахара давали повидло. Продавщица забыла вырезать из маминой карточки талон на 5 граммов повидла. Мама пришла и сказала: «Если хочешь — иди. У меня сил нет». Я оделась в шубу и валенки и впервые за зиму вышла на улицу. Тогда я поняла, как трудно ходить по морозу, когда человек плохо питается. Мне казалось, что я раздетая, так я замерзла. Я подошла к булочной на углу Невского и Восстания. Там стояли дети лет пяти-шести, с черными лицами и протянутыми руками. В булочную их не пускали. Им никто ничего не подавал. Как их матери могли выпустить своих детей на улицу за милостыней? Некоторые из них так замертво там и падали. Я пришла от этого в такой ужас. Я вошла в магазин, продавщица сердито взвесила мне эти пять граммов — целую столовую ложку повидла. Больше за зиму я на улицу не выходила.
Однажды к нам постучалась соседка, которая жила этажом выше. Молоденькая женщина. Она сказала: «Я узнала, что у вас есть дровяная плита. У меня новорожденный ребенок. Молока у меня, конечно, нет. Но мне в консультации дали соевое молоко. Можно я его согрею у вас?» Мама ей ответила: «Пожалуйста», протянула кастрюлю. А женщина попросила: «Можно я в своей кастрюльке согрею? Потому что на стенках что-то остается, я бы хотела, чтобы все молоко досталось моему ребенку». Она согрела молоко, ушла. На следующий день я жду, когда она придет. Ее нет. Прошло два-три дня. Я спрашиваю: «Мама, ну где же эта женщина? Молоко ведь каждый день надо согревать». А мама неохотно отвечает: «Да умерла она, и ребенок ее умер. У них в квартире все мертвые лежат».
Весной стало чуть легче жить. Вместо бомбежек начались обстрелы. Это уже не так страшно, как бомбы. Чтобы в городе не началась эпидемия от такого количества трупов в домах, начали работать военизированные бригады из девушек, они вывозили умерших. Их свозили на Пискаревское кладбище в братскую могилу. Начала работать Дорога жизни, по льду Ладожского озера шли в город машины с продуктами. Я стала часто заходить в комнату — там было еще холодно, но светло.
Как-то вечером мы с мамой шли по Невскому, и начался страшный обстрел. Мы шли мимо рыбного магазина, в него попал снаряд. Было темно, но на снегу были видны фигуры лежащих людей, кто-то истошно кричал. Мы побежали. Визг снарядов, грохот разрыва — я впервые попала под обстрел.
Мы переехали жить в комнату. Обогревались керосинкой. Но какое счастье после полугода абсолютной темноты, просыпаясь, видеть в окне напротив дом, залитый солнцем!
Заработала 32-я школа. Я снова пошла в четвертый класс, который окончила до войны, — оставался последний месяц занятий, и в пятый класс меня бы не взяли. Продуктовые карточки я сдала в школу, там нам давали завтрак и обед. На ужин оставляли кусочек хлеба.
На Пушкинской улице открылась баня. Очередь — во всю улицу, но так как у меня была цинга и от боли в ногах я кричала, нас пустили без очереди. Когда я увидела раздетых женщин, я испугалась. Это были скелеты, обтянутые коричневой кожей. И моя мама тоже стала такая. Но какое блаженство мыться горячей водой!
В город возвращалась жизнь.
Врачи, осмотрев маму, определили последнюю степень дистрофии и послали ее на усиленное питание. В ресторане «Метрополь» на Садовой улице в большом зале стояла длинная очередь из тех, кому поставили дистрофию. Они сдавали продуктовые карточки, и целый месяц их кормили в этом ресторане.
Мама, конечно, приносила мне часть еды. Однажды она принесла в одной банке селедочный суп и какой-то компот. Я заплакала — как можно было слить их в одну банку? Мама говорила: «Все равно в желудке все будет вместе».
Хлеба прибавили. Папа смог уйти на завод. Там он работал и жил вместе с другими рабочими, так как ходить на работу и обратно сил не было. Это называлось «казарменное положение».
В конце весны и летом 1942 года люди, которые жили на Невском, выходили греться на солнечную сторону проспекта. Выносили стулья, табуретки, скамейки, чтобы сидеть, а заодно и какие-то вещи на продажу — альбомы с открытками, книги, игрушки, какую-то одежду. Так на Невском проспекте образовывался стихийный рынок. Мы ходили взад-вперед и смотрели, кто что продает.
Стала работать «Скорая помощь». Месяц назад мама ее вызвала, и вот теперь, в апреле, она пришла — соседку увезли в больницу. Мальчика мама унесла в детский дом.
Мама устроилась на работу, чтобы получать рабочую карточку. И ее сразу послали на оборонные работы. Там их осматривал врач. Он сказал, чтобы маму с первой же машиной отправили обратно. Сказал, что больше месяца она не проживет, такое у нее было плохое сердце.
Существует сопротивление материала. О нем все знают. А вот о сопротивлении человеческого организма мало кто знает. Бывает человек такой больной — и доживает до ста лет. А бывает наоборот — пышет здоровьем и вдруг умирает. Маме сказали, что она не проживет больше месяца, а она дожила до глубокой старости.
Заработал кинотеатр «Октябрь» Я смотрела фильм «Свинарка и пастух» и думала: «Как хорошо, что у меня и мама и папа живы остались». Когда я пришла домой, мальчик из ремесленного училища при заводе Калинина принес записку, что папе очень плохо. Мама пришла с работы очень поздно, но утра мы ждать не стали — пошли ночью на Васильевский остров. Мост через Неву был разведен — я впервые увидела, как вместо моста стоит высокая стена. В шесть утра она опустилась, и мы быстро пошли к заводу. Но папа уже умер. Организм был слишком ослаблен голодом, и жить папа уже не мог. Это случилось 25 мая. Ему было 39 лет. Мы похоронили его на Волковском кладбище.
Мама устроилась работницей на военный склад. Это была тяжелая физическая работа. Мы жили и до этого бедно, а когда пришлось жить на мамину зарплату — тут и говорить нечего. Но должна сказать, что при всей нашей нищете мама каждый год на мой день рождения, 30 июля, до работы бегала на рынок и покупала цветы. И каждый раз, как я просыпалась, они стояли на столе. И когда мне исполнилось 16 лет, я проснулась и увидела, что на столе стояла целая корзина цветов. Мои подруги из обеспеченных семей рассказывали, что им многое дарили, но никто и никогда не дарил им целые корзины цветов.
В глубине сада Дворца пионеров находился деревянный театр, который сейчас уже снесен. На его стене я увидела афишу: «Оперетта Вронской „Морской волчонок"». После ужаса блокадной зимы, всех страданий в городе начали проводить первые праздники. Я в настоящем театре еще не была. До войны ходила только в кукольный. Но билет мне не удалось достать. И в день спектакля я, проводив подруг, стояла одна в темном саду. Горели фонари, мимо шли люди, много военных. Я слышала, как настраивается оркестр, и освещенные двери стали одна за другой закрываться. Не веря, что я не попаду в театр, я отчаянно обратилась с молитвой к Богу: «Господи, если ты есть, пошли мне билет». Опустив глаза, я увидела на желтом песке дорожки, освещенной фонарем, ярко-розовый билет. Меня поразило, что он не был сложен, а прямо как из кассы. Я схватила билет, второй ряд партера, и побежала с криком: «Не закрывайте двери, у меня билет». Меня впустили, и я мимо подруг прошла во второй ряд. Меня никто не прогнал. Место было свободно. Я была счастлива.
Мама приехала с оборонных работ. Еще летом начал работать Дворец пионеров, и я пошла туда в секцию ИЗО, в которой занималась и до войны. Лучшие наши рисунки отправляли на фронт. Однажды преподаватель спросила меня: «Как у тебя с родителями?» Я ей сказала: «Папа умер, а мама через месяц умрет». Преподавательница сказала, что открылся интернат для одаренных детей на 7-й Советской улице, и дала мне туда направление. В школе мне отдали продуктовые карточки, и я пошла в интернат. Там было уютно, дежурные в белых фартучках разносили ужин, но все было такое чужое, что ночью в спальне, где в два ряда стояли кровати, я тихо плакала под одеялом. Девочка на соседней кровати спросила: «Ты есть хочешь?» Я не ответила, а утром попросила продуктовые карточки и побежала домой. Мама еще не ушла. Она обрадовалась: «Вот и хорошо, что вернулась. А то я ночью плакала».
Школу разделили на мужскую и женскую. И все наши девочки были переведены в школу № 19 на улице Жуковского. В классе половина девочек была из этой школы. Я сидела за партой со своей подругой. Учительница в начале нового года проверяла журнал, зачитывала фамилии своих учениц. Когда дело дошло до моей подруги, то учительница остановилась, посмотрела на нее и удивленно спросила, почему та поменяла фамилию. Подруга упала головой на парту и зарыдала. Так я узнала, что ее отец погиб на фронте, а мать выбросилась из окна. Девочку усыновили какие-то бездетные люди.
В этой школе был очень смешной преподаватель математики. Он вбегал к нам, уже разъяренный после урока в другом классе. Прижимая одной рукой линейки и журнал (другую руку он потерял на фронте) и бегая по классу, он кричал: «Ну что вы смотрите на меня своими мутными глазами, двуногие макаки!» Класс разражался ликующим хохотом. Когда он успокаивался, он был очень добрый, его звали Павел Иванович, мы называли его Болваныч. Потом мы узнали, что, когда он после ранения вернулся с фронта, оказалось, что его жена и двое детей погибли при бомбежке. На его долю выпало много страданий, поэтому он был очень нервным человеком.
Все школы во время войны спасали детей. Родители у многих были на фронте или на оборонных работах, идти детям было не к кому. Поэтому мы проводили в школе большую часть своего времени, были там до ночи. Нас воспитывала старая когорта преподавателей — исключительные люди. Каждое утро мы выстраивались перед спортивным залом по классно. По очереди входили в зал. Там был уютный полумрак, топилась печка. Строгая завуч Валентина Ивановна в черном сатиновом халате с белоснежным воротничком проверяла, есть ли у каждой ученицы салфеточка, так как в школе нас кормили завтраком и обедом, а на ужин давали с собой кусочек хлеба, посыпанный сахарным песком. И этот хлеб мы должны были заворачивать в чистую салфеточку.
Как-то раз она спросила нас, слышали ли мы утреннюю сводку информбюро о том, как наши войска обнаружили, что немцы сжигали детей в печах. Она спрашивала: «Какие чувства у вас были, когда вы это слушали?» Мы молчали. Наконец одна девочка подняла руку: «Хотелось лучше учиться». А заведующая ей в ответ: «Так уж прямо учиться. Вам должно было стать страшно, потому что вы могли быть на месте этих детей». Выходя строем из класса, мы передавали следующему классу салфеточки и шептали: «Говорите, что вам было страшно».
Нам очень нравился учитель географии Михаил Филаретович. Он нам рассказывал о курортах Франции, о хрустале Баккара. Мы слушали его рассказы, как сказку о какой-то волшебной жизни.
Я, зная, что мужчины хуже переносят голод, уговорила своих одноклассниц, чтобы каждая из них за обедом, когда нам будут давать хлеб с сахаром для ужина, отсыпала из своей чайной ложечки немного сахарного песка. С кулечком из школьной тетради я обошла наш стол. Получилось почти две чайные ложки песка.
Я гордо пошла к столу, где обедали учителя вместе с директором. Все уставились на меня. «Это вам», — сказала я, отдавая кулечек Михаилу Филаретовичу. При полном молчании я вернулась на место.
После обеда Михаил Филаретович в коридоре поймал меня и сказал, что он очень тронут, но чтобы больше этого я не делала, потому что я поставила его в неловкое положение. Я сгорала от стыда. Почему за благородный поступок вместо похвалы я получила выговор?
Город по-прежнему был пуст. В доме № 6 по Пушкинской улице, где я родилась, умерли все жильцы, кроме тех, кто эвакуировался. У моих одноклассниц отцы или были на фронте, или погибли. А матери у всех работали допоздна. Поэтому домой мы приходили только ночевать.
Как нас спасала школа! Целый день и вечер мы проводили в ней: делали уроки, баловались.
Начал работать литературный кружок. Им руководила учительница литературы Елизавета Викторовна. Она даже жила в школе, в пионерской комнате. Ходила в ватнике, с белым воротничком и аккуратно причесанная. Встречая меня в коридоре, она всегда спрашивала, что я сейчас читаю. Я увлекалась Чарской, Дюма, романами о жизни королей. На ее вопрос я отвечала: «Тайны французского двора». Она удивлялась: «Где ты достаешь такие книги?» В следующий раз на ее вопрос я ответила: «Тайны мадридского двора». «На ловца и зверь бежит», — усмехалась Елизавета Викторовна. Книги доставались мне от предыдущих хозяев наших больших коммунальных квартир, это все были старые запасы, купленные еще до революции. Новых хороших книг не издавали. Первая книга, которую смогли купить мои родители до войны, — «Детство Буденного». Я вертела ее в руках и не знала, что с ней делать. Там же было нечего читать.
На занятиях литературного кружка мы могли сочинять что угодно. Я написала поэму о феях. Когда я ее прочитала, Елизавета Викторовна стала спрашивать мнение моих одноклассниц. И Нина, моя ближайшая подруга, сказала: «Я не знаю почему, но мне не понравилось». Елизавета Викторовна кивнула: «У тебя хороший вкус». Я так обиделась, что больше стихов не писала.
Помимо поэтического кружка наша учительница организовала еще и театральный, в который мы все дружно прибежали. В городе работала костюмерная, в ней школы брали костюмы для праздников. Первый спектакль мы хотели поставить про пионеров. Показали нашей учительнице пьесу, которую нашли в одном из журналов. Она посмотрела ее и сказала: «Нет, ЭТО вы играть никогда не будете. Мы будем ставить Мольера. Вы это читать не будете, а знать это надо». И мы учили целый год пьесу «Мещанин во дворянстве». Нам очень нравились длинные платья. Декольте были на шнурках, и можно было сделать вырез больше или меньше. Перед началом спектакля Елизавета Викторовна входила и затягивала вырез под шею, а перед выходом мы снова распускали.
Как-то раз к нам в школу привезли костюмы для спектакля. Мне достался костюм мушкетера. Я тогда зачитывалась Дюма, взяла костюм на выходные домой и решила совершить небольшую шалость. Ветреность вообще была для меня характерна. Я надела костюм и в таком виде отправилась пешком по Невскому проспекту к своей подруге Нине. Когда она открыла дверь и увидела меня, сразу ахнула: «В таком виде ты шла по городу?» Я посидела у нее и потом отправилась обратно домой. Когда уже подходила к парадному, меня остановила женщина и сказала: «Девочка, у вас на спине записка». Я попросила эту записку отколоть. Женщина отколола бумажку с моей спины. На большом листе бумаги Нинкиной рукой было написано: «Люся Губкина. Ученица 6 „В" класса». Губкина — моя девичья фамилия.
В 14 лет меня приняли в комсомол. В райкоме ВЛКСМ секретарь спросил меня: «Какая главная обязанность комсомольца?» Я растерялась: «Отдать жизнь за Родину?» «Нет, — поморщился секретарь, — главная обязанность — платить членские взносы».
После снятия блокады наш класс вернули в школу № 209, которая располагалась в бывшем институте благородных девиц. В самые трудные годы там находился военный госпиталь. В этой школе была роскошная парадная лестница, прекрасная акустика. Я помню, как вбегала туда утром, поднималась по лестнице на третий этаж, и мне от радости хотелось порхать над землей. И я пела во весь голос: «Милая Аида…» Вбегаю в класс, моя подруга Флорка, которая у нас была самой умной, стоит у доски и решает задачу по физике. Она оборачивается ко мне и говорит: «Заставить тебя перестать петь мы не можем, но второй-то куплет ты можешь выучить?» Я так хохотала, так была довольна. Очень любила своих подруг.
В девятый класс к нам пришел с фронта новый литератор — Анатолий Соломонович. И у нас началась великолепная жизнь. Хотя ничего материального не было. Не было одежды, не было возможности наряжаться. Были только книги, литература. Три мои самые близкие подруги жили со мной в одном доме. Я бегала то к одной, то к другой. Мы начали читать Хемингуэя. Мы болели литературой и ни на что другое не обращали внимания.
Легкомыслие, с которым я совершала некоторые поступки, вызывает теперь трепет. Как-то раз наш новый учитель литературы Анатолий Соломонович решил провести в классах анкетирование, наподобие того, что в те времена проводились уже во многих американских школах. Было много вопросов по нравственности, искусству, культуре, истории. На вопрос «Любимый литературный герой» я, не долго думая, написала ответ: «Остап Бендер». На перемене я спросила у подруг, что написали они, и похолодела, узнав, что самыми популярными ответами были Павел Корчагин и Олег Кошевой. Я не зря испугалась. Меня потом со школьной сцены клеймили, анонимно, правда. А Анатолий Соломонович в целях моего обуздания даже разыграл сцену моего исключения из комсомола.
После войны мама продолжала работать на складе. Из эвакуации вернулись в квартиру прежние соседи.
22 июня было традиционным днем выпускных. Мы ждали, как по традиции наденем белые платья и будем ночью гулять по берегам Невы. В 10-м классе у нас были зверские экзамены — только по одной истории необходимо было проштудировать три учебника. Помню, как перед экзаменом мы бежали с подругами по школе, а навстречу нам шел наш литератор — Анатолий Соломонович. Он был в комиссии, и мы ему сознались, что из 48 билетов по истории знаем только первые десять. Он сделал вид, что ничего не слышал. На экзамене другие ученики вытащили все первые билеты, кроме одного — четвертого. Это был последний билет, который я знала. Объявили перерыв, я набралась смелости и подошла к представителю роно. «Остался последний билет, который я знаю. Четвертый», — сказала я. «Ой, какой ужас!» — услышала я в ответ. Потом мы вошли в класс. Она тоже вошла и начала приподнимать на столе билеты — один, второй, третий. Приподняла очередной — и внимательно посмотрела на меня. Я подошла к ней, взяла этот четвертый билет и ответила на пятерку. Зато на экзамене по литературе меня было не остановить. Я начала читать стихи Лермонтова. Мне сказали: «Достаточно». Я топнула ногой, чтобы никто меня не перебивал, и продолжила читать.
Мне всегда нравились моряки, которые шли по Невскому проспекту в училище Дзержинского. Это было очень красивое зрелище. И когда обсуждали, кого пригласить на выпускной вечер, я убеждала всех, что нужно пригласить курсантов, это так красиво — мы в белом, они в голубом. Полная ожиданий, я спешила к школе. Какой удар! Это были курсанты третьих курсов, уже в звании офицеров. Фуражки, кортики… Я была так разочарована!
Школу мы окончили хорошо. Встал вопрос: куда поступать? Все подруги решили поступать в Ленинградский университет, и я — с ними за компанию. Мы вошли в это огромное главное здание, увидели коридор в зеркалах и с бархатными диванчиками. Я написала заявление на два факультета — на юридический и филологический. Сначала подошла к столику филфака и призналась женщине, принимавшей заявления, что сомневаюсь, куда поступать: то ли на филфак, то ли на юрфак. Она мне резким тоном ответила: «Если не уверены, идите на юрфак». Я обиделась на нее и подала документы на юридический факультет. Здание, в котором он располагался, мне нравилось. А для меня красота архитектуры всегда играла важную роль.
Экзамены я помню мельком. Сочинение писала на свободную тему — «Книга — лучший подарок». Я за него получила пятерку, а их было очень мало. Когда я приходила затем на другие экзамены, мне говорили: «Ох, как жалко портить вашу пятерку». И натягивали оценки. В итоге я прошла. А те мальчишки, которые помогали мне на других экзаменах и замечательно знали все предметы, не прошли. Пятый пункт — национальность — тогда начал работать. Мне было очень жалко: самые одаренные ребята в Университет не попали. На первом курсе нас было 200 человек, среди них — очень много фронтовиков.
В начале сентября 1948 года, когда я только пришла на первый курс, я решила не сидеть на лекциях зазря. Взяла и принесла с собой вышивку. Лектор читал лекции, а я сидела у окна, на солнышке, и вышивала. Комсомольцы сразу подняли тревогу. Устроили собрание, сделали мне выговор. Такой вот дурочкой я была.
На первом же курсе мы сделали нашу собственную газету «Не в бровь, а в глаз». Комсомольская организация сразу же собралась и утвердила нас. Газету вывесили на факультете, но оказалось, что наши ребята написали что-то про политику, и газету запретили. В факультетской газете написали: «Вы били всех не в бровь, а в глаз. Настигла молния и вас!»
Мне кажется, что мое постоянное легкомыслие могло мне дорого стоить в те времена. Но судьба миловала. Я помню печальную историю об одном мальчике, учившемся с нами на первом курсе. Он сидел рядом со мной на лекции, попросил у соседа конспект и, взглянув на цитату Сталина, поставил вопросительный знак, сказав: «Это еще надо доказать». На следующий день его в Университете уже не было. Ему дали пять лет, и он вышел как раз тогда, когда все мы окончили вуз.
В Университете надо было заниматься общественной работой. Я пела в хоре, но без фанатизма, только для того, чтобы отчитаться.
Каждое утро я просыпалась под песню по радио («Кто в дружбу верит горячо…» или «Потому что у нас каждый молод сейчас…») и радостно бежала на троллейбус. Но как бы я ни торопилась, перед аудиторией уже маячили три фигуры — староста курса, комсорг и парторг — и записывали опоздавших. Если лекция уже началась, я, под укоризненными взглядами актива, на коленях ползла по проходу до первого свободного места.
В конце сентября юрфак всегда устраивал вечер в Доме учителя (Юсуповский дворец), и туда стремилась попасть самая модная молодежь. На одном таком вечере ко мне подошел пятикурсник с нашего факультета. Он как-то слышал, как я в факультетской библиотеке валяла дурака и смешила своих сокурсниц. Теперь, сев рядом, он начал говорить мне комплименты: «В Вас столько шарма…» Я не поняла. Он удивился: «Вы не знаете французского?» — «Нет!» А я уже приметила высоченного курсанта, который явно хотел пригласить меня танцевать. Я прервала своего собеседника, поднялась, ко мне подлетел курсант и мы пошли танцевать. Пятикурсник мой, презрительно посмотрев на меня, вышел в другую гостиную. Новый кавалер сообщил мне: «Мы к вам сюда прямо из „Мраморного", билетов у нас нет. Связали палаши и поднялись по ним на второй этаж». Я была разочарована: «Какая дубина!». Оставив его, пошла искать своего поклонника с пятого курса. Он сидел за роялем в Малой гостиной, окруженный студентками. Кинув на меня холодный взгляд, он продолжал играть. Ну не нравился мне ни он, ни долговязый курсант. Хотелось чего-то большего.
За мной решил поухаживать еще на первом курсе один фронтовик. Он сел рядом со мной и, чтобы начать разговор, спросил: «Какие великие стройки коммунизма ты знаешь?» Я не знала никаких. А он не знал, о чем со мной разговаривать. Его звали Сергей Катькало. Он стал затем проректором Университета по кадрам. Он мне потом очень много помогал по жизни: устроиться на работу, Боре — поступить в Университет.
Любви к учебе и преподаваемым на юридическом факультете предметам у меня никогда особенно не было. Хотя у нас был один очень талантливый преподаватель, лекции которого я обожала, — Олимпиад Соломонович Иоффе.
Второй курс. Я бегу, как всегда опаздывая, по нашему большому коридору. Рядом бежит вместе со мной какой-то парень. Спрашивает меня, в какой у нас аудитории. Я ответила, подумала, что это мой однокурсник. Села за парту, а он прошел за кафедру. Никто на него в первые минуты не обратил внимания, все разговаривали, удивлялись, что это он встал за кафедру. Но уже через минут пять все как завороженные слушали его и не могли оторваться. Такой умница. Он читал гражданское право. Помню, что он брал мою зачетку и удивлялся, почему только по его предмету я получаю пятерки. Все потому, что только у него мне было интересно бывать на лекциях. Он был блестящим рассказчиком, я слушала его завороженно. Ради него я поступила в кружок гражданского права. Он тоже оказывал мне знаки внимания. Но у меня был Борис.