Не стало Есенина.
Я плакал в последний раз, когда умер отец. Это было более семи лет тому назад. И вот снова вспухшие красные веки. И снова негодую на жизнь.
Через пятьдесят минут Москва будет встречать Новый год.
Те же люди, которые только что со скорбным видом шли за гробом Есенина и драматически бросали черную горсть земли на сосновый ящик с его телом, опущенный на веревках в мерзлую яму, — те же люди сейчас прихорашиваются, вертятся перед зеркалами, пудрятся, душатся и нервничают, завязывая галстуки. А через пятьдесят минут, то есть ровно в полночь, они будут восклицать, чокаясь шампанским! «С Новым годом! С новым счастьем!»
Я говорю Никритиной:
— Невероятно!
Она поднимает руки, уроненные на колени, и кладет их на стол, как две тяжелые книги.
— Да нет. Это жизнь, Толя.
Вспоминаю.
В детской тишина. Старушка, напуганная своей нелегкой судьбой, и ребенок, оставшийся некрещеным, — оба спят одинаковым сном — мирным и сладким.
Шипят новогодние примусы на кухне.
За окном — синее небо, золотые звезды, редкие белые хлопья. Именно так плохие художники рисуют новогоднюю ночь.
Комната своим вторым, стеклянным глазом смотрит в чужую жизнь, то есть в чужое незанавешенное окно. Обычное дело! Из оливковой шторы еще до нэпа сшили отцу семейства роскошный френч, а трехлетней дочурке — хорошенькую шубку, капор и варежки. Их перекидывали на тесемке через шейку, тоненькую, как стебель василька.
Мы с Никритиной, сидя на своей неперсидской тахте, перебираем фотографии. Есенин на них молодой, задорный, насмешливый, легковолосый.
Вспоминаем:
Вот оно, глупое счастье
С белыми окнами в сад
По пруду лебедем красным
Плавает тихий закат
Потом долго молчим и рассеянно смотрим в чужую жизнь.
Через оконные стекла чужие жизни кажутся счастливыми и спокойными. Вот молодая мать с нежностью закутывает старым байковым одеялом крохотные голые ножки.
— Как ты думаешь, Нюша, — спрашиваю я, — почему эта очаровательная женщина не встречает Новый год?
— Вероятно, не на кого оставить дочурку.
— А где ее муж в оливковом френче?
— Бог его знает.
Тогда мне в голову приходит грустная мысль, что эта чужая жизнь не такая уж спокойная и счастливая.
Опять молчим. Я барабаню ногтем о стену, аккомпанируя своим невеселым мыслям.
— Ты читала, Нюша, о последних минутах поэта Хомякова?
— Нет.
— Он лежал на постели, вытянувшийся, сосредоточенный. В спальню входит его сосед по имению и спрашивает: «Алексей Степанович, что с вами?» — «Да ничего особенного… приходится умирать», — спокойно отвечает Хомяков.
— Русская смерть, Толя.
— Пожалуй. Но много ли русских умирает этой русской смертью?
Вдруг четыре звонка.
— К нам, Нюша.
— Да нет. Кто-то обсчитался, нажимая кнопку.
И опять четыре взонка.
Я иду отпирать.
— Саррушка…
Лебедева будто не замечает моего удивления.
— Я, ребята, пришла к вам встречать Новый год, — говорит она совсем просто и слегка в нос. — А где Нюшка?
— Там.
— Здорова?
— Да.
— Очень хорошо.
И легонько, неторопливо шагает по коридору, носками врозь и чуть по-спортивному переваливаясь с боку на бок.
Через пятнадцать лет в поэме военного времени я уже писал иначе:
«Ну, по домам!..»
И Сарра встала.
Идет походкою Второй Екатерины.
И совсем по Ийому пришлось бы писать об этом в 1960 году, когда эта «царь-баба», эта «погибель мужского рода» передвигается по ровным московским тротуарам, опираясь на крепкую палку с резиновым наконечником.
Бабушка у Лебедевой казацкого донского рода. Она не знала грамоты и была ярой антисемиткой. А отец был тонким интеллигентом. В назидание своей мамаше он и назвал дочку Саррой. В православных святцах имеется это имя. В переводе на русский — «знатная».
— Здравствуй, Нюшенька.
— Здравствуй, Саррушка.
Поцеловавшись, Лебедева ставит на стол новогоднюю бутылку шампанского, не оскорбительного для нас, потому что Саррушка — наш друг. Она по-хорошему любит поэзию, любит стихи Есенина. Его смерть для нее не просто смерть знакомого человека, которого читающая Россия знает как знаменитого поэта, а Европа и Америка — как молодого мужа Айседоры Дункан.
Ровно в двенадцать мы чокнулись, но не сказали друг другу: «С новым счастьем»…
А потом часов до пяти:
— Вы помните, Нюша…
— Вы помните, Саррушка…
— Вы помните, Толя…
— Вы помните…
— Вы помните…
Покойный Сергей Есенин этот Новый год встречал с нами в своем Богословском переулке, где и в самом деле — каждая собака знала его легкую походку.
Сотни людей спрашивали меня: «Почему он сделал это?» В конце концов я сказал себе: «По-видимому, я должен ответить. Во всяком случае, попытаться ответить».
И вот пытаюсь.
Есенин мог потерять и терял все. Последнего друга, и любимую женщину, и шапку с головы, и голову в винном угаре — только не стихи!
Стихи были биением его сердца, его дыханием.
Вспомните, сколько считанных минут он жил после того, как написал кровью свои последние строчки:
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
До свиданья, друг мой, без руки, без слова.
Не грусти и не печаль бровей.
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.
Он написал это стихотворение неторопливо, своим обычным округлым почерком, заставляя жить отдельно, словно по-холостяцки, каждую букву.
Ему пришлось обмакнуть ржавое гостиничное перо в собственную кровь. В этом не было ни дурной позы, ни дешевой мелодрамы. Просто-напросто горькая необходимость: в многочисленных карманах пиджака, как на грех, не оказалось карандаша, а в стеклянной чернильнице высохли чернила, как это обычно бывает в перворазрядных отелях.
Где-то, когда-то мне довелось прочесть биографию шотландской принцессы XV века. Если память не изменяет, ее звали Маргаритой.
Умирая, принцесса сказала:
— Плевать на жизнь!
Ей было девятнадцать лет.
Никто не слышал последних слов Есенина. Да и вряд ли в унылом номере петербургской гостиницы «Англетер» в последнюю минуту он разговаривал сам с собой. Этой дурной театральной привычки я никогда не замечал за ним. Но с 1923 года, то есть после возвращения из свадебного заграничного путешествия, весь смысл его существования был тот же, что и у шотландской принцессы:
— Плевать на жизнь!
В начале 20-х годов как-то в «Стойло Пегаса» пришли три девушки. Совсем юные.
У хорошенькой, глазастой Гали Бениславской тогда еще были косы — галочьего цвета. Длинные, пушистые, с небольшими бантиками. Крепенькие ноги в черных хромовых башмаках с пуговицами.
Мы говорили: «Пришла Галя в мальчиковых башмаках». Или: «Пришла Галя в бабушкиных чулочках!»
Они были в крупную вязку, теплые, толстые и тоже черные.
Двух других девушек мы ласково называли «мордоворотиками».
После возвращения Есенина из Америки Галя стала для него самым близким человеком: возлюбленной, другом, нянькой. Нянькой в самом высоком, благородном и красивом смысле этого слова, почти для каждого из нас дорогого по далекому детству, а в войну взрослые, измученные люди переделали няню в «нянечку».
Я, пожалуй, не встречал в жизни большего, чем у Гали, самопожертвования, большей преданности, небрезгливости и, конечно, любви.
Она отдала Есенину всю себя, ничего для себя не требуя. И уж если говорить правду — не получая.
Хочется привести несколько кусочков из писем Есенина:
Галя, милая.
Простите за все неуклюжества.
8/IX — 23
Галя, милая!
Простите, что обманул.
Дня я еще не видел. Какой он есть.
Думаю, что не смогу поехать с вами.
Немного разбит настроением физически.
(Без даты)
Галя, милая! Я очень люблю Вас и очень дорожу Вами. Дорожу Вами очень, поэтому не поймите отъезд мой как что-нибудь направленное в сторону друзей от безразличия. Галя, милая! Повторяю Вам, что Вы очень и очень мне дороги. Да и сами Вы знаете, что без Вашего участия в моей судьбе было бы очень много плачевного…
Привет Вам и любовь моя!
Правда, это гораздо лучше и больше, чем чувствую к женщинам.
15 апреля 1924
О печатании собрания:
… издайте по берлинскому тому… нервных вздрагиваний. Вдруг помрешь
Этого собрания я желаю до — сделают все не так, как надо.
29 октября 1924
Галя, голубушка!.. может быть, в мире все мираж, и мы только кажемся друг другу.
Ради Бога, не будьте миражем Вы. Это моя последняя ставка и самая глубокая.
20 декабря 1924
Милая Галя! Вы мне близки как друг, но я вас нисколько не люблю как женщину.
21/III — 25
После очередного консилиума:
Мне запрещено пить. С легкими действительно что-то неладно… После выправки жизнь меняю.
11 — 12 мая 1925
Записка мне:
Дорогой Анатолий!.. Галя — моя жена.
Сергей
В это время его женой была Софья Андреевна Толстая, внучка Льва Николаевича, до немыслимости похожая на своего деда. Только лысины да седой бороды и не хватало. Впервые я с ней встретился в вестибюле гостиницы «Москва». Взглянул и решил:
— Да ведь это Софья Андреевна! Жена Сережи.
Узнал ее по портретам Льва Николаевича.
А когда-то Есенин хотел жениться на дочери Шаляпина, рыженькой, веснушчатой дурнушке.
Потом — Айседора Дункан.
И все для биографии.
Есенин — Шаляпина!
Есенин — Дункан!
Есенин — Толстая!
Кого же любил Есенин?
Больше всех он ненавидел Зинаиду Райх.
Вот ее, эту женщину, с лицом белым и круглым, как тарелка, эту женщину, которую он ненавидел больше всех в жизни, ее — единственную — и любил.
Зинаида сказала Есенину, что он у нее первый. И соврала. Этого Есенин никогда не мог простить ей. Не мог по-мужицки, по темной крови, а не по мысли.
— Зачем соврала, гадина?!
И судорога сводила лицо, глаза багровели, руки сжимались в кулаки.
В стихотворении «Собаке Качалова» написано:
Она придет, даю тебе поруку.
И без меня, в ее уставясь взгляд,
Ты за меня лизни ей нежно руку,
За все, в чем был и не был виноват.
Я убежден, что это относится к Зинаиде Райх.
Мне кажется, что и у нее другой любви не было. Помани ее Есенин пальцем, она бы от Мейерхольда убежала без резинового плаща и без зонтика в дождь и в град.
В последние месяцы своего трагического существования Есенин бывал человеком не больше одного часа в сутки.
От первой, утренней, рюмки уже темнело его сознание.
А за первой, как железное правило, шли — вторая, третья, четвертая, пятая…
Время от времени Есенина клали в больницу, где самые знаменитые врачи лечили его самыми новейшими способами. Они помогали так же мало, как и самые старейшие способы, которыми тоже пытались его лечить.
Седовласый профессор в длинном белом халате, роскошно сидящем на его мощной фигуре, самолично подмешивал в есенинскую стопку какую-то сверхтошнотворную пакость из пакостей:
— Прошу, сударь, выпейте за мое здоровье. Сегодня мне, с вашего разрешения, семьдесят восемь стукнуло.
Есенин пил. Морщился. Но не больше, чем от старого мартелевского коньяка.
И профессор растерянно поправлял на носу золотые очки:
— Нда-с… великолепно-с!..
И, махнув рукой, большими шагами выходил из палаты, боясь оглянуться на свою белохалатную свиту.
В медицину, друзья мои, надобно верить не задумываясь, так же, как в Бога.
Одного угрюмого актера бывшего Александрийского театра спросила хорошенькая дамочка:
— Николай Степанович, вы здоровый человек?
— Вскрытие это покажет, — ответил угрюмый актер.
Может быть, именно так надо верить в медицину.
Свои замечательные стихи 1925 года Есенин писал в тот единственный час, когда был человеком. Он писал их почти без помарок. Тем не менее они были безукоризненны даже по форме, более изощренной, чем когда-либо. Я говорю — изощренной, понимая под этим лиричность, точность, предельную простоту при своеобразии. Это было подлинное чудо! В молодые добрые времена он никогда не работал легко и быстро. С лирическим стихотворением, зачавшимся в голове, любил «побродить и переспать ночку».
Мне говорил:
— В корове, Толя, молоко не прокиснет!
А когда к нему приставал с вопросом какой-нибудь критик:
— Сергей Александрович, дорогой, расскажите, пожалуйста, как вы пишите?
— Как пишу? — переспрашивал Есенин. — Да вот, присяду на полчасика к столу перед обедом и напишу стишка три-четыре.
И хохотал тому в спину:
— Зачем дураку знать, что стихи писать, как землю пахать: семи потов мало.
Великий философ Сковорода говорил: «Всякий человек имеет цель в жизни, но не всякий — главную цель».
У Есенина была — главная.
К концу 1925 года решение «уйти» стало у него маниакальным. Он ложился под колеса дачного поезда, пытался выброситься из окна, перерезать вену обломком стекла, заколоть себя кухонным ножом.
А накануне Есенин был у Николая Клюева.
Среди теплеющихся лампадок читал стихи своему «старшему брату» в поэзии.
Клюев сидел на некрашеной дубовой лавке под иконой Миколы Чудотворца старого новгородского письма.
— Ну как? — тихо спросил Есенин. — Стихи-то?
Старшой брат троекратно облобызал его:
— Чувствительные, Сереженька. Чувствительные стишки. Их бы на веленевой бумаге напечатать, с виньеточками: амурчики, голубки, лиры. И в сафьян переплесть. Или в парчу. И чтоб с золотым обрезом. Для замоскворецких барышень. Они небось и сейчас по Ордынке да на Пятницкой проживают. Помнишь, как Надсона-то переплетали? А потом — Северянина Игоря, короля поэтов. Вот бы, Сереженька, и твои стишки переплесть так же.
После этих слов Есенин заплакал.
Это была его последняя встреча. Рассказал мне про нее один петербургский поэтик, бывший при этом.
На литературном вечере в Вятке мне из публики бросили записку: «Товарищ Мариенгоф, скажите — поэтами родятся или делаются?»
Я скаламбурил:
— Сначала делаются, а потом родятся.
Так вот: Есенин поэтом родился и поэтом умер.
Достоевский в «Дневнике писателя» рассказывает о двух самоубийствах.
Дочь Александра Ивановича Герцена от Огаревой-Тучковой «намочила вату хлороформом, обвязала себе этим лицо и легла на кровать… Так и умерла». Ей было семнадцать лет. Перед смертью она написала следующую записку:
«Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землей. Очень даже не шикарно выйдет!».
Это уж совсем по-одесски.
«Значит, — заключает Достоевский, — умерла от холодного мрака и скуки».
Понимай: умерла без Бога в душе.
И вправду, какой уж тут Бог, если в последней записке стоит: «Очень даже не шикарно выйдет». Да еще про шампанское разговор: отпразднуйте, значит, «с бокалами Клико».
А вот другое самоубийство: «Выбросилась из окна, из четвертого этажа, одна бедная молодая девушка… Выбросилась она и упала на землю, держа в руках образ».
Достоевский пишет: «Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто стало нельзя жить… и умерла, помолившись».
Умерла, значит, с Богом в душе.
Вы помните есенинское:
Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать,
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
А вот это стихотворение для умного Есенина было чистой литературой. Чистейшей! Даже в свою последнюю здешнюю минуту он не вспомнил Бога. А все многочисленные Иисусы в есениских стихах и поэмах, эти Богородицы, «скликающие в рай телят», эти иконы над смертным ложем существовали для него не больше, чем для Пушкина — Аполлоны, Юпитеры и Авроры.
Мы часто повторяем вслед за Достоевским: «Человек с Богом в душе», «Человек без Бога в душе». В этом смысле у Есенина, разумеется, бог существовал. Но не христианский, не православный, а земной, человеческий, наш. Имя его — поэзия. С этим единым богом Есенин и прожил всю свою мыслящую жизнь.
Есенинская трагедия чрезвычайно проста. Врачи это называли «клиникой». Он и сам в «Черном человеке» сказал откровенно:
Осыпает мозги алкоголь.
Вот проклятый алкоголь и осыпал мозги, осыпал жизнь.
Возникают в памяти бунинские строчки:
Легкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить.
Ах, Сережа, Сережа, почему же ты не попросил ее, этой легкой смерти? Но у кого просить-то было?