Я люблю Элвиса. Лучше его музыки я ничего в жизни не слышала.
Я познакомилась с Элвисом по телевизору: о нем показывали документальный фильм. «Вот скукота какая», — поначалу подумала я и не переключила только из-за желудочного гриппа, ведь стоило мне чуть-чуть двинуться, как становилось совсем худо. Поэтому я просто лежала и пялилась в телек, который мне включила мама — чтобы не было одиноко.
Элвис в фильме все толстел и толстел, потому что пил и пил. От алкоголя пухнут, сказал журналист. А еще он болел булимией и ел по двадцать гамбургеров за раз перед каждым концертом — и его тут же рвало. Как только они это сказали, мне снова пришлось нагнуться к тазику у кровати.
В этот момент я почувствовала: мы с Элвисом неразрывно связаны.
Когда я разогнулась, журналист как раз сообщал: «По официальной версии Элвис умер 16 августа 1977 года, от передозировки таблеток». Я рывком села в постели. 16 августа у меня день рождения. А потом журналист сказал, что Элвис и не умер на самом-то деле, а только инсценировал свою смерть, чтобы вырваться из лап мафии. Он ведь был тайным агентом американских спецслужб, и его использовали для «ловли на живца» — только для этого он и связался с мафиози. Бандиты догадались, что Элвис вовсе не простачок, которого они обобрали, а агент и вот-вот их сдаст, и потому решили его убрать. А Элвис — за день до начала процесса против мафиози — смылся.
По телевизору показывали седоволосого человека в очках с золотой оправой. За его спиной был книжный шкаф, а перед ним надпись: «Аллан МакМоррен, графолог с мировым именем». Графолог с мировым именем откинулся на спинку стула, держа в руке карандаш, поглядел в камеру и сказал: «С точки зрения графологии, нет никаких сомнений в том, что свое свидетельство о смерти Элвис заполнил сам».
Это было жутковато и одновременно как-то здорово. Ведь ясное дело — если Элвис разыграл б свою смерть, то он сам и должен был заполнить свидетельство.
Еще Элвис оставил множество знаков — для тех, кто сможет их расшифровать, конечно, — сказал журналист. К примеру, на его надгробии написано: «Элвис Аарон Пресли», с двумя «а» в имени Аарон, а не с одним, как писал свое второе имя сам Элвис. Из этого настоящим его поклонникам ясно как божий день — Элвиса в могиле нет. Гениально же — намекнуть об этом грамматической ошибкой!
И я тут же принялась раздумывать, какую букву в имени мне надо будет дописать или убрать на собственном надгробии, если я тоже решу инсценировать свою смерть — и поэтому не слышала, о чем рассказывали в фильме. Правда, понарошку я умру или же по-настоящему отдам концы — большинству до лампочки. А если я напишу на могильной плите «Анье» или «Атье» — люди, слава богу, не станут раздумывать, действительно ли я лежу там, внутри, а только и решат, что у меня были большие проблемы с правописанием.
Я снова прислушалась: на экране тем временем появилась какая-то женщина, она говорила, что Элвис позвонил ей и сказал, что живет тихо и уединенно в Мичигане. А особенные, необыкновенные люди, которые приедут в тридцатую годовщину смерти кумира в Грейсленд, смогут увидеть его живьем.
Он имел в виду меня — это точно.
Как только я выбралась из постели, накупила себе музыки Элвиса — и он может не только блевать, скажу я вам. Он потрясающе поет. Самое классное то, что его песни подходят к любой жизненной ситуации.
Ну ладно, хорошо, в основном к ситуациям, если кто-то влюбился по уши и: а) ему ответили взаимностью или б) не ответили, а также для разных случаев, когда кто-то больше не влюблен по уши, потому что: а) ему изменили или бросили или б) он сам изменил или же кого-нибудь бросил. Но такое, конечно, случается реже.
Мой папа Элвиса терпеть не может. «Это же старье», — говорит он и добавляет, что Элвис пошел к президенту Никсону, чтоб помочь тому бороться против разлагающей культуры хиппи.
«Элвис вихлял бедрами — вот был скандал», — парирую всегда я. Папа тогда кривится и пренебрежительно замечает: «Для твоих бабушек и дедушек. Это же старушечья музыка!» и добавляет, что спать на простынях с Элвисом, носить футболку с Элвисом и брать в школу бутерброды в коробке с Элвисом на крышке — какое-то обезьянничество.
В школе считают, что я чокнутая, и все время издевательски спрашивают, чего это я засунула в коробку — сладенькие пончики или сладенькие песенки, но про это я папе, конечно же, не рассказываю.
Мама говорит, что я как раз в таком возрасте, в котором девочкам свойственна мечтательность, и что это — совершенно здоровая прелюдия к настоящим сексуальным отношениям. Насколько хорошо для девочек в моем возрасте, когда матери рассказывают всем собравшимся домочадцам об их прелюдиях к настоящим сексуальным отношениям, маму не заботит.
Еще хуже, чем мамины нотации о сексуальных отношениях, тот самый момент, когда она заходит в мою комнату со стопкой компакт-дисков и говорит, что принесла мне чуток клевой музыки, ведь в моем возрасте уже надо переходить со старомодных слащавых песенок на что-то еще, и если я буду слушать другую музыку, то у меня скоро появится парочка-другая друзей. Клевая музыка, о которой она толкует, это Queen и Брюс Спрингстин. И была она клевой лет двадцать назад, когда слово «клевый» еще считалось клевым. Но я, конечно, ей этого не говорю.
Я делаю вид, что слушаю диски, и через неделю отдаю ей их обратно.
Тогда мама счастливо улыбается и думает, что она неимоверно крутая мать, которая освобождает свою дочь-аутсайдера от комплексов клевыми методиками.
Ну, если ее это осчастливит, то пусть так и думает.
Меня же осчастливит только одно: если я однажды поеду в Грейсленд и увижусь с Элвисом. Я точно знаю — он скажет мне что-то важное. То, что изменит мою жизнь навсегда.
Когда мама пару месяцев назад на летучке сказала, что на летние каникулы мы едем в Америку, я просто онемела. Я подумала: это знак, это мой шанс, я его увижу. И сразу же попросила слова, сказав, что вношу на рассмотрение возможность поехать в Грейсленд.
Дело в том, что на летучке нельзя просто что-то сказать, нужно обязательно просить слова. И если тебе дали слово, то остальные должны тебя выслушать. «Это важный инструмент для формирования демократической и открытой семейной атмосферы», — сказала мама, когда только-только учредила эти летучки, а маме виднее, все-таки она у нас семейный психотерапевт. Летучки проходят раз в неделю, и обычно я их ненавижу, потому что обязательно нужно сказать, что тебя волнует и как у тебя дела, а мне никогда ничего не приходит в голову, ну за исключением того, что меня действительно волнует — а про это-то как раз я и не хочу говорить.
Поэтому всю неделю я выдумываю какую-нибудь чепуху, например, про то, что я хотела бы смотреть телевизор в другое время, или про йогурт — ну, чтоб мы теперь покупали другую марку.
Мама тогда глядит на меня очень сердито и говорит: «Антье, но это же не всё! Будь открытой и честной!», а потом дуется на меня дня два, не меньше.
Клара твердит каждый раз, что боится, вдруг ее кролик помрет, и каждый раз ей это сходит с рук. Я тоже подумывала завести какого-нибудь зверя. Но мне, к сожалению, уже не шесть лет, мне на летучке не поможет уже никакой хомяк. Да и слон не поможет, что уж там.
На «американской» летучке мне впервые о многом хотелось сказать, да только папа нарушил все правила и перебил меня:
— Я не поеду в Мемфис в то время, когда туда отправятся все ненормальные мира и цены на комнаты в мотеле взлетят в три раза!
А я поинтересовалась:
— То есть ты вообще-то не против поездки в Мемфис, но тогда, когда там нет ненормальных и цены на комнаты в мотеле не взлетают в три раза?
Папа сердито засопел и сказал, что третье правило летучки гласит: переиначивать слова другого — нельзя. Тогда на каждой следующей летучке я говорила, что хочу попасть в Грейсленд, и через пару недель летучки почему-то прекратились вовсе.
Наверное, мама с папой решили, что наша семья и без них уже достаточно демократична.
«А его мама плачет…» — поет Элвис в моих наушниках, когда мы въезжаем в Питтсбург.
— Ждешь не дождешься? — спрашивает папа. — Ты же не виделась с Нелли сто лет!
Делаю вид, что не слышу его, и улавливаю, как мама говорит папе: «Антье слушает». Это должно означать, что я слушаю музыку и поэтому-то ничего не слышу. «Ты слушаешь?» — спрашивает мама каждый раз, когда я не отзываюсь, а она решает, что у меня в ушах наушники. Она имеет в виду «ты слушаешь музыку», и из-за этого мама единственный в мире человек, на вопрос которого «Ты слушаешь?» можно честно ответить «Нет».
— Антье слушает, — говорит мама папе.
— Ага, — кивает папа и едет медленнее. Мама почти ложится на него, чтобы выглянуть из его окна.
— Вот он, — она указывает на кирпичный дом с белой крышей.
Жду, пока Элвис выдохнет свое последнее «А его мама плачет», нажимаю «Стоп» и снимаю наушники. Нелли с родителями уже стоят у садовых ворот и машут нам. Мне почти так же плохо, как Элвису после двадцати гамбургеров.
Мы с Нелли во втором классе целый год учились в одной школе, пока ее отец работал в Германии над научным проектом. И непременно должны были сделаться лучшими подругами — просто потому, что наши отцы работали вместе. Я слишком хорошо знала, что со мной никогда в жизни никто не захочет дружить по своей воле, мне не хотелось заставлять Нелли, и поэтому я просто не обращала на нее внимания. Нелли жаловалась на меня своему отцу, тот жаловался моему папе. А папа жаловался мне.
Ну а теперь должна состояться радостная встреча двух неразлучных школьных подруг. Папа заглушил мотор и отстегнул ремень. Я делаю вид, что стараюсь вытащить из детского сиденья ремень безопасности Клары и смотрю на улицу так, чтоб никто не заметил моего взгляда. У Нелли длинные темные волосы, она в коротенькой джинсовой юбочке и белой футболке. Как назло, она выглядит так же потрясающе, как и на тех фотографиях, что нам каждый год на Рождество присылают Фицмартины. Это не просто какие-то там фотографии, которые рассылают бабушкам и престарелым тетушкам, нет, это настоящие открытки. На переднем плане — все семейство перед водопадом, а внизу написано: «Peace to the world, the Fitzmartin Family»[1].
Выглядит совсем как рекламные брошюрки свидетелей Иеговы.
— Ну А-а-антье-е-е, — Клара заметила, что ее ремень вовсе не застрял, и тянет за него.
Я отстегиваю его и хочу взять у нее банку, которую она всю дорогу держала в руках.
Клара собирает в банку сикушки, а мне это кажется отвратительным.
«Клара сейчас в такой фазе, в которой она осознает мочу в качестве собственного продукта, и этот продукт ей хочется собирать и хранить», — объяснила мне мама.
Но это все равно отвратительно. А еще стыдно.
Дома у Клары в нашей ванной — целая полка, уставленная банками с сикушками. Она даже сподвигла маму наклеить на банки этикетки и написать тот день, в который она произвела их ценное содержимое.
Я вырываю банку из ее рук, Клара вопит.
Мать Нелли заглядывает в машину и обращается к Кларе:
— Эй, что там стряслось? Вы не хотите выйти?
Потом она видит банку и забирает ее у Клары — та отдает покорно, ей кажется, что банку надо защищать только от меня. Как только мать Нелли понимает, что внутри, быстро ставит ее на полку под задним стеклом и бормочет: «Гадость какая».
На улице мама говорит что-то про мочу в качестве продукта.
— Эй! — я поворачиваюсь и вижу Нелли. — Привет!
Я выхожу. Нелли бросается на меня, притягивая чересчур близко. Но за секунду до того, как мы и вправду касаемся друг друга, она резко отталкивает меня. У ее матери — та же манера обниматься, и лишь отец Нелли подает мне руку. Мне же свою надо сперва вытащить из кармана брюк, потому что папа вдалбливал нам, что американцы-де не подают друг другу руки — и только ты подашь в Америке кому-нибудь руку, так в тебе тут же вычислят немца. Только вот мистер Фицмартин, небось, сказал себе: «Если не ошибаюсь, эти немцы подают руку всему, что движется — ну и я сделаю так же, чтобы они чувствовали себя как дома».
Поэтому он стоит целую вечность с вытянутой рукой, потому что я никак не вытащу свою из кармана брюк.
Наверное, Фицмартины забыли убраться в доме — или просто ужасно проголодались. Когда все поздоровались, мы не пошли в дом, нет, мистер Фицмартин возвестил, что мы должны ехать за их машиной, потому что все вместе поедем обедать в эмиш-маркт.
— Вам понравится, — говорит мать Нелли и улыбается.
В машине папа объясняет, кто такие эмиши, пока мама, прилепившись лбом к ветровому стеклу, командует: «направо», «налево», «и еще раз перестроиться в правый ряд».
— Эмиши живут точь-в-точь так же, как и сто лет назад, — вещает папа. — Без электричества и прочих благ цивилизации!
У него такой голос, словно сзади сидим не мы с Кларой, а десятки туристов.
— Эмиши, — продолжает папа, — эмигрировали в Америку в восемнадцатом и девятнадцатом веках из Южной Германии. Они до сих пор говорят на южнонемецком диалекте. Ужасно интересно, поймем ли мы их!
У папы настоящий пунктик насчет Южной Германии, точнее, Швабии — потому что он оттуда родом, хотя и живет много лет в Северной Германии. Папа уже давным-давно уехал из Швабии, так давно, что уж и забыл — не всё там было здорово. Он превратился в настоящего швабского патриота. К примеру, булочнику он говорит не «Бриошь, пожалуйста», а «Я бы хотел то, что у меня на родине называется хала из дрожжевого теста, а у вас тут именуют бриошью». Продавщицы тогда очень-очень странно смотрят на него, а я съеживаюсь у витрины, чтобы они ни в коем случае не подумали, что я дочь этого чудака.
— Направо! — кричит мама.
Мистер Фицмартин, наверное, вдруг решил от нас избавиться и не зажег поворотник. Папа резко выкрутил руль, и меня кинуло на детское сиденье Клары. Она снова ноет: «Ну Антье-э-э-э».
Папа уже взял себя в руки — еще бы, ведь он снова может читать лекции, как же упустить такую возможность.
— Эмиши — одна из ветвей меннонитства, если вы понимаете, о чем я, — говорит он и внимательно смотрит на меня в зеркало заднего вида.
— Понимаю, — говорю я, — это те самые парни, расфуфыренные донельзя, которые все время хотят обратить тебя в свою веру.
— Это мормоны, — говорит папа. В зеркало заднего вида виден его улыбающийся в бороде рот. Он улыбается, потому что снова оказался прав.
Справа от дороги тянутся бесконечные поля. Ничего так, красивые.
— У эмишей нет автомобилей! — папа наулыбался вволю и теперь снова хочет поговорить.
— Прям как эти? — спрашиваю я и показываю на открытый джип, несущийся нам навстречу. За рулем — двое бородатых мужчин в широкополых шляпах. Папа глядит на них так злобно, словно они специально тут разъезжают, чтоб позлить его. «Исключения только подтверждают правило», — говорит он потом.
На рынке полным-полно мужчин в широкополых шляпах. Все они в брюках на подтяжках, пояс которых виднеется где-то под мышками. Неплохо смотрится. Куда лучше туристов, которые снуют туда-сюда в шортах и футболках и демонстрируют всему миру свои волосатые ноги.
В киосках продают овощи и фрукты, совсем вялые и сморщенные. «Как в магазине экологически чистых товаров!» — восклицает мама.
«Ох уж эта краля из фольклор-ансамбля», — поет папа прямо мне в ухо и кивает на маленькую девочку. Я затыкаю уши. Эта кошмарная песня вообще-то называется «Эта краля из стриптиз-ансамбля». Папа переиначил ее, когда мне было пять лет и я ходила заниматься в группу восточнофрисландского народного танца. Учительница там была в полном восторге от меня — не потому, что я хорошо танцевала, а потому что у меня были такие светлые волосы. «Настоящая нимфа!» — восклицала она то и дело и чесала мне подбородок так, словно я кошка. «И при этом она — из Швабии», — все время объяснял папа учительнице. А ей было на это наплевать, самое главное — я выглядела как северная немка.
Вообще-то я вовсе не из Швабии, ну может быть, только пара генов оттуда — в лучшем случае, их половина. И папа сначала хотел, чтобы я танцевала в швабской группе народного танца — только вот ее было трудно найти в Восточной Фрисландии. А чтоб создать свою группу, одной полушвабки маловато. Тогда точно не получилось бы водить хороводы. В семь лет меня выкинули из танцевальной группы, потому что однажды на чьей-то серебряной свадьбе я споткнулась и вылила какой-то старушке холодный суп прямо на колени.
Папе бы самое время радоваться, что мои швабские гены больше не будут портить восточнофрисландскими обычаями, а не напевать эту дурацкую «кралю из ансамбля».
Я разглядываю девочку-эмиша. Длинное платье и шапочка смотрятся почти как народный костюм, который мне тогда справили. Я очень им гордилась и казалась себе красавицей.
Глупость какая.
— Чего? — Нелли тут как тут.
— Красиво, — говорю я.
— Да, и вправду красиво, — соглашается она и добавляет, что тут полно моих соотечественников. Нелли кивает на девочку-эмиша. — Она настоящая красавица, если бы не жир.
Посередине рынка под тентом стоят деревянные столы и стулья, на гриле запекают свиные ребрышки и картошку.
Мы садимся за стол и едим.
Мать Нелли что-то все время говорит моей маме и показывает на Нелли. Папа тоже говорит мне и тоже показывает на Нелли: она, мол, занимается волонтерской социальной работой, а еще учит русский и скоро поедет по обмену в Японию. «Классно, правда?» — папа смотрит на меня своим взглядом «у-других-людей-такие-классные-дети». Я пробую ответить взглядом «у-других-детей-классные-родители», но папа на такие вещи не ведется. Тогда я гляжу мимо него, на маму. Мать Нелли как раз наклоняется к ней через стол, спрашивает что-то и кивает в мою сторону.
— Вы что-то предпринимаете по поводу ее веса? — слышу я.
Мама пожимает плечами. Я смотрю на папу. «Женские разговорчики», — говорит он.
Я поддеваю на вилку то, что осталось от свиных ребрышек и кладу папе на тарелку. Пусть лучше он станет еще жирнее.
— Спасибо, — говорит он.
Клара ерзает на скамейке и тянет маму за футболку:
— Мне надо в туалет.
— Да, солнышко.
Мама гладит Клару по голове и разговаривает с матерью Нелли дальше как ни в чем не бывало. Потом глядит на меня:
— Антье, не могла бы ты?
Ну уж нет. Только не это.
— Антье?
— Хорошо.
Мама роется в сумке и ставит на стол Кларину банку для мочи. Лицо матери Нелли передергивает от отвращения.
— Она собирает мочу, потому что хочет сохранить для себя собственный продукт, — поясняет мама, — она уже слишком взрослая для анальной фазы, но мы думаем, что она должна развиваться в своем собственном ритме.
Мать Нелли с пониманием кивает.
Нелли смеется.
Я судорожно хватаю банку, потом Клару и бросаюсь прочь.
— Ну А-антье-э! — Клара спотыкается, едва поспевая за мной, но мне совершенно не хочется идти медленно. Каждая секунда с этой банкой в руке — мучение. Перед туалетом, конечно, очередина, потому что кабинка только одна. Нужно было взять сумку или что-нибудь, чем можно прикрыть эту чертову банку! Женщина за нами с интересом рассматривает, что же такое у меня в руке.
— Отдай мою банку! — Клара тянет меня за футболку. Я отдаю. Тем лучше — не придется держать в руке мерзкую позорную штуку. Клара даже не пытается спрятать банку — наоборот, она гордо обхватывает ее обеими руками.
Женщина улыбается Кларе:
— У тебя модные очки, малышка!
Клара гордо кивает.
Вот уже два дня она не снимает эти очки с голограммой, которые оказались в ее «Хэппи Мил» из Макдональдса. Там, где должны быть Кларины глаза, таращатся с голограммы глаза рептилий. Кларин взгляд нагоняет ужас. Не представляю, как ее очки можно назвать красивыми, но если тетеньке это нравится, тем лучше. Тогда, может быть, она и не заметит, что в руках у Клары банка из-под мармелада, полная писюлек.
— А это что такое?
Рано я обрадовалась.
— Это мое пипи! — Клара протягивает женщине банку. Та берет ее.
— О, как интересно!
— Это ее моча, — поясняю я, — она ее собирает, потому что хочет обладать собственным продуктом. Она уже взрослая для анальной фазы, но мы думаем, что она должна развиваться в собственном ритме.
— О! — Женщина секунду смотрит на нас с отвращением. Но быстро берет себя в руки, лучезарно улыбается Кларе и возвращает ей банку. — У тебя очень красивые пипи, малышка, такой прекрасный цвет!
Клара сияет. Женщина поспешно отворачивается.
Когда кабинка освобождается, мы заходим и я закрываю за нами дверь. Теперь мне надо взять банку Клары и опорожнить. Но она крепко держится за нее.
— Нет!
— Клара, — говорю я. — Нам нужно все это вылить! Туда уже больше ничего не поместится!
— Не-е-е-е-ет! — Клара ревет в голос.
— Ну хорошо, — соглашаюсь я, — тогда в этот раз не сможешь пописать в банку. Дело твое!
Я поднимаю стульчак унитаза и приглашающим жестом указываю на него.
— Не-не-не! Хочу в банку!
— Но она полная!
— Дай другую!
— Клара, — смотря в ее рептильи глаза, я встаю перед сестрой на колени, что не так уж и просто сделать в тесной кабинке. — Мама сказала, что в путешествии у тебя будет только одна банка. И ты согласилась!
— Хочу новую!
— У вас там все в порядке? — спрашивает кто-то снаружи.
— Да-да, все о’кей! — кричу я в ответ. Потом хватаю Клару за руку и отбираю у нее банку. Клара визжит, я прижимаю ее к двери кабинки, открываю банку и выливаю все в унитаз. Потом оборачиваюсь и протягиваю Кларе пустую: «Валяй. Писай или сдохни».
— Ты! — вопит Клара. — Ты такая злая! Это ведь всего за два дня! Ты! Противная толстая корова!
Я молчу. Потом распахиваю кабинку, выхожу и закрываю дверь, навалившись на нее спиной.
— Выйдешь отсюда, когда в банке что-нибудь появится.
Перед кабинкой в очередь выстроились не меньше двадцати женщин. Они таращатся на меня. Я улыбаюсь.
Через мгновение из кабинки доносится журчание. Потом Клара рвется наружу. Я отхожу. Моя сестра распахивает дверь и с торжествующим видом вручает мне банку.
Банка совсем теплая. Женщина, стоящая впереди, многозначительно смотрит на других и отправляется в кабинку.
Я беру Клару за руку и тяну ее вдоль ряда женщин, которые не отрывают от нас глаз. Когда мы добираемся до столика, я с грохотом ставлю банку перед мамой: «Пожалуйте!»
Мама быстренько прячет ее в сумку. Я сажусь рядом с папой. Клара лезет ко мне обниматься. Я отпихиваю ее, но она не отстает и прижимается ко мне изо всех сил.
— Клара, — говорю я, — проваливай.
Нелли смеется.
— Пошла вон! — шиплю я Кларе. Сестра удивленно глядит на меня.
— Мы с тобой, — сквозь зубы цежу я, — в разводе навсегда. Клара гладит меня по руке, а я отталкиваю ее.
— Ничего себе, — говорит Клара, — ничего себе! Потом наклоняется и ее выворачивает прямо на мои туфли.