Наталия Медведева Моя борьба Давным-давно в Париже

Борьба за мужчину всегда превращается в борьбу с мужчиной…

(Из американского блюза)

Часть первая

Она увидела лохматые полы штанин этого мудака, скосив глаза, опущенные на «Террорист Шик». Мудак волочил ноги, идя к ней.

В этой оркестрово-помойной, но еще не совсем нью-йоркской яме станции метро «Шатле» на первой линии, по субботам, около 22 часов, тусовались в основном музыканты. Они занимали все сидячие места, окружив себя гробами-усилителями, которые возили на багажных колясках. Они тренькали на гитарах, дули в саксы, орали в микро, завернутые посудомоечными губками, орали друг другу с одной платформы на другую, перебегали рельсы, зная, где можно ступать Редкие — выжитые музыкантами — клошары демонстрировали изуродованные части тела: кусок отмороженной лодыжки или просто сизо-свекольную физиономию и лежали, кто обоссанный, кто еще нет, за сидениями, ближе к стене. Время от времени билась бутыль и, если не пустая, сопровождалась «merde… conard… ta gueuille!»[1] Туристы в ожидании поезда по направлению Жорж Сенк — в «Lido»[2] — не успевали их разглядеть, чтобы возненавидеть или пожалеть: поезда до 22 часов ходили довольно часто.

— Дай сигарету!

Мудак уже стоял совсем над ней, и она поглядела на него ярко накрашенными глазами из-под полей полуковбойской шляпы. Он был наглым, пьяным и гадким.

— Я не курю.

Только что она раздавила сигарету носком туфли, которой теперь покачивала, положа ногу на ногу. Под полами серого пальто макси видны были ажурные чулки. Она опять смотрела в книгу: «Терроризм, таким образом, это не призрак, который должен — по своим целям — преследовать нас, но это есть спектакль, к которому мы принудительно привлечены». Мудак сделал еще один шаг к ней. В туннеле уже шипел подъезжающий поезд. Мудак не размахиваясь спихнул с нее шляпу, и та ровно покатилась по платформе. В волосах ее были бигуди.

То есть это были не бигуди, а волосы были свернуты колечками и скреплены шпильками, так что вся голова была в металлических крючках. Поезд уже ехал вдоль платформы. Никто не обращал внимания на ее шляпу. Кроме пары в «Lido» — она в норке, он в кашемировом пальто, у нее жемчуг, у него кашне, она сильно напудрена, он забыл использовать афтер-шэйв[3], лицо шелушилось — они задержались и не входили в поезд.

Она уже стояла — одной рукой прикрывая волосы, — а мудак к ней спиной, уходя. Она была выше его на голову. «Террорист Шик» уже лежал в сумке, висящей на ремне через плечо, и она уже наклонялась за шляпой, в то же время переворачивая кольцо на мизинце. То, что осталось от кольца, — камень выпал, и теперь только серебряная часть его — оправа с острыми зубцами — ярко блестела Обычно она носила эти зубцы вбок, но сейчас переворачивала вверх, к тыльной стороне ладони. Она уже начала отсчет времени перед тем, как закроются двери поезда: сигнал-гудок длился ровно восемь счетов. Пара вошла в вагон. Шляпа была уже у нее на голове — три, четыре… Мудак повернулся к ней. Она размахнулась и, сжав кулак, так что кольцо, то, что от него осталось, смотрело прямо ему в морду — шесть, семь… — со всей силы дала ему в скулу. Восемь. Она была уже в вагоне. Он упал, сначала попятившись и не удержавшись, наступил на лохматые полы штанин пятками, так и лежал там. Где ее шляпа минуту назад.

Она негромко ругалась по-английски — «факин сакер, бастард!»[4] — поправляя на голове шляпу. Лицо было красным и слегка влажным. И она чувствовала, как бегут тоненькие струйки пота под мышками, по ребрам, к талии. Пара — в «Lido» — стояла у металлического вертикального поручня. Американцы, они улыбались, узнав английский, и смущались из-за ругательств.

Она оглядела вагон. Одинокие девушки «игрались» ремешками сумочек, тетки обнимали сумки, будто вторые животы. Из чьих-то наушников вокмэна бил бас, включенный на бустер[5]. Никто ничего не заметил либо уже забыл. Она села на откидной стульчик, рядом с юнцом в коже. Он, видимо, не забыл, или ему было скучно.

— Вы откуда, не из Бразилии?

«Начинается», — подумала она. Он спросил по-английски, но она ответила на французском: «Почему это я должна быть из Бразилии?» Юнец был очень коротко острижен Он будто помял что-то во рту и спросил: «Вы не трансвестит?» Дать в морду прямо в вагоне она не решилась. Да и вид его был жалок. Тем более, оказалось, что через месяц он идет в армию. «Хуй с ним, может, его там на маневрах подстрелят», — подумала она. На «Франклин Д Рузвельт» она успела посмотреть на себя в зеркала каких-то шкафов на платформе. Она вышла на Жорж Сенк, вместе с парой в «Lido», пожелав юнцу стать хорошим солдатом: «Для этого надо поменьше говорить, boy».

Она все никак не могла запомнить — за три года, — где же ей надо выходить со станции, чтобы оказаться на нужной стороне Елисейских. И все время выходила на другую сторону. Оказываясь среди автобусов, привозивших пары большими группами в «Lido». Или просто на Поля. И надо было ждать, пока проедет поток машин и другой, сворачивающий с авеню Жорж Сенк, не попрет на Поля. И она стояла, обычно среди туристов, дергающихся туда-сюда, не знающих — перебегать или нет: светофора не было здесь. Видны были уже неоновые красные буквы кабака в маленькой улочке, куда она и шла, спокойно перейдя дорогу, а за ней бежали и туристы, доверяя ее уверенной походке вот уже третий год.

* * *

Издали она видела стоящих на двери вышибал — в сапогах, черных штанах, заправленных в сапоги, в рубахах а-ля рюс. Югослава и румына.

Обмениваясь «бон суар… са ва… са ва…», она сама открывала тяжелые двери — они так и стояли в своих, то есть в выданных им сапогах и поигрывали поясками, повязанными на рубахах. Что-то успевали спросить, на ты. Но она уже шла вниз обычно. Уже была в вестибюле. Перед стойкой стоял старый цыган, Алеша Дмитриевич.

— А, ну что, моя Маша, идем, моя хорошая, зарабатывать, — и Дмитриевич шел вниз, еще по ступенькам.

— Меня опять обозвали трансвеститом! — сообщала Маша с ярко накрашенными глазами полькам, работающим в вестибюле.

Они смеялись, махали руками — «что ты хочешь от этих штрумпфов[6]?\», а Маша шла вниз.

Она оказывалась на втором подземном этаже, где и находился кабак, начинаясь баром А вернее-лаковыми ботинками метрдотеля, которые она видела первыми, спускаясь сверху. И он тоже видел сначала только обувь спускающихся. И ее лаковые туфли видел — и по ним определял: как она? Это значило: не напилась ли она до работы, не слишком ли она возбуждена. У метрдотеля была сумасшедшая мать и сумасшедшая жена, сам он работал в кабаке уже двадцать лет и тоже, наверное, был не совсем нормальным. Если у него было плохое настроение, он мог и без туфель — без определения по туфлям «как она» сказать: «Вы уж сегодня отдохните Завтра попоете». Она была певицей кабаре.

* * *

— Здравствуйте, Вячеслав! — приветствовала она метрдотеля.

— Быстренько, быстренько… сейчас уже начинаем, — улыбаясь сказал Вячеслав, решив, что она «нормальна». Или просто из-за сносного сумасшествия двух своих женщин дома. Из-под лампы за баром донеслось что-то про украденный карандаш. «Добрый вечер, Мишель!» — говорила певица кассирше и опять спускалась по ступенькам, еще ниже.

Мишель должна была бы работать в притоне-она бы знала о своих девках все. У кого когда менструация, у кого задержка, кто ее обманывает, а кто дура, не умеет обмануть. Кассирша сама была будто бывшая блядь. Она как ворона, облитая водородом, сидела в углу у стены, за стойкой, глядя поверх очков, и орала на официантов, которые все называли себя метрдотелями. А Вячеслава — артистическим директором. Еще он чистил столовые приборы, в кабинете над ложей, где переодевалась певица. Он вздыхал там тихо или просто сидел молча, закрыв, видимо, глаза.

В ложу певица и спускалась, пройдя мимо туалетов, зайдя в маленький закуток, где слева был кабинет, а справа дверь в ложу, начинавшуюся… ступеньками вниз. Крутыми, без перил. Там было сыро и затхло. Стояли железные шкафы — как в спортивных раздевалках на заводе «Рено» или на заводе им. В.И. Ленина. И плечи пальто не вмещались в шкаф. Певица снимала шляпу и вынимала шпильки из колечек волос. Потом она слегка приседала — старое зеркало висело низко над столиком в итальянскую шашечку, в пудре, — и расчесывала волосы щеткой: огненно-пушистые, по плечи.

Кипучая, могучая,

Никем не победимая,

Страна моя, Москва моя,

Ты — самая любимая?

О, нет! Это не патриоты-сталинисты тридцатых, которые заявят в конце восьмидесятых, что они были под гипнозом. Это не репетиция пьесы «Победивший коммунизм» в клубе партии альтернативного коммунизма. Так каждый вечер открывает на Елисейских Полях свой спектакль «столовая им Стеньки Разина»! Это вон тот тип, во втором ряду поющих, седой и зевающий, так назвал «ле плю селебр»[7] ресторан, кабаре рюс.

Утро красит нежным светом

Стены древнего Кремля.

Просыпается с рассветом

Вся советская страна.

Холодок бежит за ворот,

Шум на улицах сильней…

С добрым утром, милый город,

Сердце Родины моей!

Солист, поющий эти строки из вечера в вечер, свыкся с тем, что Родина, которую он оставил при неизвестных обстоятельствах — во время Второй мировой войны, — это что-то расплывчатое. Как и его фигура — рост под два метра, вес — сто с лишним кг, волосы крашеные. Пузо солист Борис придерживает алым кушаком и руками. По левую руку от него маленький мужичок-сморчок Под шеей у него большой бант Он прикрикивает негромко хору: «Пойте, вашу мать!» И хор лениво запевает припев:

Кипучая, могучая…

Сам мужичок не поет, а, надменно приподняв коричневое лицо, взирает на зрителя, хмуро сдвинув старческие — длинноволосые — брови. Рядом с ним стоит самая большая — высокая — девица хора. Каждый вечер ее глаза непроизвольно направлены на нос Алеши Дмитриевича — мужичка. Прожектора освещают торжественно торчащий на его носу длинный волос. В детстве эта девица хотела быть косметологом. Стоя рядом с Дмитриевичем, патологическое желание пробуждается в ней — вырвать волос.

Артисты — их дюжина — стоят как бы в низинке, вдоль задника отсутствующей сцены, задрапированного волчьими хвостами и бархатной, красной, конечно, тканью. Эта низинка-зал возглавляется круглым сидением с конусообразной спинкой, завершающейся лампочками в колпачках — церковных луковках. То есть не солист стоит в центре зала-низинки, а это вот сидение с лампочками. Что закономерно в «Разине».

На верхней ступени к залу покачивается с носка на ступню артистический директор. «Дети… дети…» — говорит его мягкое лицо, хотя поза — руки за спиной, покачивание — больше подходит главнокомандующему, наблюдающему действия своей армии. Параллельно ему другой директор — маленький. Поэтому он не в смокинге, а в русской рубахе. Так вдвоем они покачиваются наверху. И так внизу открывают спектакль артисты.

Вот за рядами поющих пробежала еще одна большая женщина в тафтяной юбке — за опоздание на «Кипучую» иногда вычитают 50 франков. Это. зависит от настроения дирекции. От настроения польских артистов хора зависит, поют они «Москва моя!» или «Варшава!» Шеф балалаечного оркестра, длинный, как гриф, Леша, стоящий чуть позади нашей певицы Маши, обычно подмигивает: «Еще Польска не сгине-ла, но бардзо смердит!» и беззвучно хохочет, откидывая голову по-детски назад.

С последними аккордами песни артисты начинают проталкиваться к выходу с эстрады. Первым убегает седой и зевающий. Женщины придерживают свои нелепые кринолины. В них они могли бы позировать как куклы, которых сажают на чайники. Такие куклы и стоят по всем углам ресторана, в низинке.

Место, куда проталкиваются артисты, это балкон. Отделен он от залы шторой. Красной. Когда в ресторане много клиентов, артистический директор прибегает своей пингвиньей походкой и тихо-быстро шепчет: «Открываем, дети. Открываем…» Вызывая недовольство и переполох. Женщины застегивают расслабленные корсеты и молнии, убирают со столов мешки с медикаментами, косметикой, книгами. А самая большая — тетради. Она написала здесь несколько сборничков стихов, переплетенных президентом движения вивристов, знаменитым больше по своим перформансам в голом виде. Толстым. Здесь она писала свой первый роман, который никто пока не хочет издавать. Еще она приносит сюда листы из дневника, из синей пластиковой папки, привезенной когда-то из Лос-Анджелеса, где она прожила восемь длинных лет. Ей не нравится, когда говорят, что она из Советского Союза. «Через четыре года будет ровно полжизни, как я живу вне СССР Если учесть, что первые десять лет мы не очень-то соображаем, кто мы и где мы, то можно считать, что большую часть сознательной жизни я прожила за границей». Это не мешает ей тем не менее быть иногда очень русской: как и В.В.Розанов, она не любит всех, кто ругает русских, в том числе и Рейгана, но себе их ругать позволяет.

Основное занятие артистов — выяснение с официантами кто важнее. Официанты ругают артистов за то, что те мешают им работать, артисты ругают официантов за то, что те мешают им петь. Еще артисты бесконечно ругаются из-за микрофона, которым управляет Мишель. Пульт находится как раз сзади нее. Время от времени, на протяжении вечера, не глядя, она вертит какие-то ручечки. Ругань эта продолжается вот уже десять лет. Главное же действо вечера — питье чая. Чай все приносят свой. Это может шокировать — «ле плю селебр» ресторан не может угостить чаем?! Но если подсчитать выступающих, то певцов окажется только душ двенадцать, музыкантов — человек двадцать… Впрочем, могли бы поставить гигантский самовар.

До спектакля играет оркестрик из пяти-шести человек. Все они довольно старые уже люди. Седые головы, лысые черепа или черепа, прикрытые париками. Горбатенькие и артритные — как только скрипочки в руках держат?! Они пиликают отрывисто и быстро. Бжик-вжик! Будто торопятся поскорее закончить С этим оркестриком, который ходит по залу-низинке перед столиками, поют четверо. «Влядик!» — обычно кричит их шеф-поляк, и Владик бежит, не успев закончить зевок:

Аааааа! Под сосною, под зеленою

Спать положи-ыыте вы ме-няаа!

Он наклоняется перед столом и глядит в глаза даме:

Калинка-малинка, калинка моя!

Вот он возвращается и «падает» на диван около стола. На возвышении, в кромешной мгле стоит этот стол, в норке будто.

— Ой, бля… Каждое говно считает себя ёбанный в рот! Дал десять франков! Охуевшие люди… Мы что, в метро? Приходят платить тысячи за ужин и дают музыкантам десять франков! Таких пускать нельзя! — он опять зевает «Ваааа» и кончиками пальцев трогает язык.

Дмитриевич, увидев, подмигивает Маше. До этого он разглядывал прожженную сигаретой маленькую дырочку на рубахе — «Я цыган! Мне можно!» — в зеркало, у которого всегда сидят Муся и Миша. Неразлучная пара пожилых, мягко говоря, певцов. Дмитриевич подходит к нашей певице и говорит ей так, что всем слышно: «Он, наверное, опять чью-то острую пизду лизал!» Машка кричит: «фуі», Муся машет руками.

— А ты не овладела еще французским языком?.. Я тебя научу, смотри, — Алешка берет спичку и, вставив ее себе между верхними и нижними зубами, быстро-быстро просовывает язык то слева, то справа от спички.

«Алеша, хулиган», — говорит Муся, берет два бокала с мешочками чая и идет за горячей водой. Владик крутит пальцем у виска. «Полюшко!» — орет шеф. оркестра, и в низинку бежит польский певец Янек.

Артистический директор приходит проверить, все ли на месте. Он идет в темноте, приглядываясь, и объявляет: «Сейчас начнем, пожалуй…» Если он в духе, то может сказать, кто придет: «Ду-ду будет. Но вы уж потише, не как в прошлый раз», — обращается он к Машке. Певица отрывается от тетрадки — раз придет Ду-ду (неизвестно, фамилия это или прозвище клиента, скупающего все розы у полек), то она заработает пятьсот франков. И выпьет шампанского.

— Ну, опять бардак до пяти утра! — говорит Дмитриевич.

А Владик бежит уже вниз, проверить, пришел ли главный шеф оркестра, чье имя светится неоновокрасными буквами на улице, над входом в ресторан. Сообщить «боссу», как называет его Владик, что придет Ду-ду… Обычный вечер начался.

* * *

«Выстирала колготки и трусики, повесила на радиатор, и так сразу Родина вспомнилась! Или сама я, будто как Родина, смотрю грустной улыбкой на комнату сестры… В Советском Союзе всегда у людей в комнатах висели постирушки на батареях. Во всех французских фильмах 60-х — всегда есть кадр с капроновыми чулками в ванной, в комнате. Секс? А в СССР их спешно снимали, прятали, если приходил кто-то посторонний, неожиданно. Русские — гордые, не хотят, чтобы их постирушки кто чужой увидел. А может, это не гордость, а провинциальность?

Вчера, возвращаясь из кабака, опять видела грузовик с людьми, собирающими вот уже двадцать лет картон в Сантье[8]. Один — на подножке, у задних колес. Баба — наверху, трясется на картоне. Третий рулит. Пустынная, продуваемая ветром Реомюр в тусклых огнях фонарей, и только их грузовик несется, как сумасшедший; юбка бабы развевается, тот, что на подножке, рукой машет, что-то кричит шоферу, который то правее, то левее рулит после литра красного, рабоче-крестьянского. И никого. Я за ними, и как будто экран — ветровое стекло такси — со старым фильмом передо мной. Они нравятся тем, что из прошлого, из старого Парижа. Этим и Париж нравился. Тем, что после Америки оказался таким человечным.

Бабульки на почту, помню, выбегали, на Франк-Буржуа со своих кухонь, пахнущих пуаро[9]в старых тапочках со смятыми задниками, в передниках с заплатками. Такие бабульки были и на Родине! Они там так же вот выбегали к подворотне, когда приходил старый точильщик. Моя бабушка носила ему громадные ножницы точить, которыми кроила для нас — мамы и меня, — капризуль, которыми отрезала плавники у карпов и усы у сомов. Тогда были и карпы и сомы… А точильщик был в кожаном переднике, с прилипшей к нижней губе папироской в углу рта — и искры-брызги от его наждачного колеса летели, он жал на педальку и точил молча, точил… Здесь еще кричат, кричат стекольщики под окнами? Ой, миленькие, не исчезайте, кричите, будьте! И мужички в старых кафе — они такие же здесь пьянчужки, как и на Родине. И люди ходят с авоськами. И бабушки, головы задрав на цены, головами на цены же и качают.

Сейчас, когда никто не ждет меня дома, я иногда так спешу — еще звучат последние аккорды коды моей песни, а я уже несусь в подземелье переодеваться, наверх к кассирше — свернутые бумажки в ладони, еще вверх по лестнице — бумажки разворачиваю и на улицу: «Такси!»

А я его еще Пумой называла’ Как футуристы Хлебникова! Голос у него, как у всклокоченного петуха Он в злом настроении — хотя утверждает, что у него не бывает настроений!!! — из-за денег, которых все меньше, из-за проблем с книгой, из-за прыща, который выскочил, из-за выпавшего зуба. Разговаривает, как забияка.

Сколько раз я давала себе слово не звонить ему и все равно — иду, звоню…»

— Greenwich mean-time ten o’clock…[10]

Так начинался каждый ее день, с кофе и дневника под включенное уже радио, международной службы Би-би-си. День, правда, мог начаться и в три часа. Но грозившийся прийти месье Ду-Ду не появился, певица не напилась, не осталась в кабаке до пяти утра, а вернулась в 1.55 ночи.

Она жила в этой квартире вот уже год И вот уже полтора года как жила одна. Этот самый «Пума», «забияка», занимал основное место в ее жизни. Разойдясь с ним по собственной инициативе, певица никак не могла ему простить, что он не пытался тогда остановить ее. Или не могла простить себе, что не ужилась с ним? С ним — с любимым ее поэтом и писателем! Где-то она себе записала, что в романе, который напишет о нем, до последней страницы не скажет, что он писатель. В отместку! Себя она писателем тоже не называла — хотя получила уже гонорар за опубликованный рассказик. Но то ли чтобы быть отличной от писателя, то ли из-за комплекса неполноценности — который, в свою очередь, был вызван комплексом повышенного уважения к писателю — она всегда представлялась певицей и только. Но опять же — не певицей кабаре. Зная всю закулисную жизнь «Разина», ей было стыдно перед собой, что и она там, с ними, из вечера в вечер.

Вот он, этот белый стол, подаренный тоже писателем, осторожным Д.С. Кухонный, видимо, столик беленький — завален тетрадками и папками, листочками вокруг пишмашинки. Стоит у стены под двумя лампами, из этой же стены торчащими, изгибающимися на тонких проводах-шеях. Ты все собираешься написать роман о писателе, но только когда тебе становится страшно, как после хемингуэевских «Снегов Килиманджаро», ты бросаешься к пишущей машинке и стучишь, дубасишь по ней громко и зло, наверстывая упущенное. Но рассказы никак не оформляются в роман, и, как говорила Гертруда Стайн, — «поп асcrochable»[11], то есть нигде их нельзя использовать. Это писатель уже написал о вас роман. Этого она ему тоже не может простить. И каждый раз, вспоминая об этом, ее охватывает чувство оскорбления — «вот и я, я тоже стала одним из его проходящих. персонажей!» — как волна, накатывает обида, и она буквально потеет, краснеет, звереет… и обычно напивается. Вместо того чтобы написать свой роман!

Она скажет, что написала уже, но никто не рвется его издавать. Три отказа от французских издателей, два от русскоязычных. Писатель успокаивает ее обычно тем, что сам, мол, получил тридцать два отказа на первый роман. Но ей-то что? Что нам примеры других?! И сам писатель мог бы вспомнить свое чувство обиды и ненависти, когда его успокаивал И.Бродский — ничего, мол, старик, и тебя напечатают. Когда, когда, когда? хочется орать певице на такие «успокоения». «Я ведь меняюсь, расту, учусь. То, что было написано два года назад, кажется уже детским… Несправедливо это!» Несмотря на то, что певица была довольно циничной девушкой в свои двадцать семь лет, она таки верила в справедливость.

Вот она садится за стол, окутанная в вечный клуб дыма американской сигареты, и стучит, стучит по «Олимпии Делюкс», ленту в которой давным-давно надо было бы сменить.

Крок-Хоррор[12]

Я мечтала, чтобы он объелся жареной колбасой, чтоб болел у него живот и чтобы он был уже в постели, натянув одеяло до подбородка, в полудреме. Но он ждал меня, потому что еды в доме не было.

О, если бы он объелся, как однажды! Тогда я, правда, летела к нему, напевая:

Edie-baby, it’s me crocodile!

Edie-baby, undo your fly?

Я взмокла тогда от бега — по рю дёз-Экуфф, выйдя на Риволи из такси — и от возбуждения, от ощущения уже даже его тела.

Edie-baby, limone moi,

We gonna have a lot of tra-la-la![13]

А может, он просто не хотел меня тогда? Он лежал постанывая, держась за край одеяла, натянутого до кончика носа, которое мне хотелось сорвать с него. Но я тихо легла тогда и долго не могла заснуть из-за его храпа. А сейчас он хотел есть. Он ждал меня.

Я иду в темноте, не найдя кнопочку, чтобы включить свет, ползу плечом по стене, вверх по лестнице. Плечо будет белым из-за крошащейся штукатурки. А висок — красным. Стукаюсь им о стену и, потрогав, чувствую липкое — кровь. Но боли, как всегда, не чувствую. Может, мне легко будет покончить с собой, раз не чувствую боли? Я держу уже ключ в руке. Обеими руками его держу. Или держусь за ключ? И я чуть не плачу — потому что знаю: никогда мне не попасть им в замочную скважину! Вот он описывает круги вокруг нее и, задевая, зловеще скрежещет. Как громко! Я задерживаю дыхание, но ключ не слушается и опять кружит вокруг скважины замка, я опять задерживаю дыхание и на выдохе — три пива, портвейн, виски, опять три пива — дверь открывается изнутри.

«Это так ты сходила за едой?!»

Он стукает ладонью по старому комодику. Когда он зол и кричит, то похож на солиста Краснознаменного ансамбля песни и пляски Советской Армии. На запевалу «Калинки-малинки». Его голос почти фальцетом звякает по барабанным перепонкам. По телефону ему говорят — мадемуазель. Но он больше похож на украинку. Вот он — она, Лизавета, — выходит на босу ногу из только что выбеленной, выскобленной украинской хаты на двор. Слюнявит большой палец, проверяя наточенностъ ножа, и крошит лук. Вот он — она, Лизавета, — берет в руки топор и колет дрова. Мелькают из-под раскачивающейся юбки коротковатые ноги. Взмокнув от работы, Лизавета выливает на себя ушат воды. Переодевается в рубаху, вышитую по вороту и низу рукавов крестиком, расчесывает волосы на пробор и усаживается на скрипучую лавку. Открыв свою заветную тетрадку, Лизавета лизнет химический карандаш и напишет «Кухарка любит развлеченья. / Так, например, под воскресенье…»

«Алкоголичка чертова! Вместо того чтобы идти к своей цели, я должен воспитывать тебя!»

Черно-белые шашечки пола, как в калейдоскопе — то соединяются, то разъединяются. Я иду в ванную комнату, картонный закуток, где всегда сушится белье вдовы сицилийского мафиози. Или не обязательно вдовы — они всегда в черном.

«Ты принесла в мою жизнь только грязь!» Он спускается по двум ступенькам в свою комнату и закрывет за собой дверь. Я иду в грязно-голубую спаленку, и тут раздается звонок в дверь, неуверенный, будто ошибочный Я прячусь в спаленке. Вообще, я живу в ней. Это моя комната. Для него она прокурена и темна, мрачна и не весела. В ней всегда слышно, как кто-то играет наверху на пианино. Еще и еще раз повторяется пассаж «Старинной французской песенки» Чайковского Как грустна она! Иногда мелодия сменяется какофоническими звуками, ударами всей ладони по клавишам или звуками, будто кто-то водит своей мордой по клавиатуре. А может, не своей?

Он рванул дверь спаленки, и занавесочка с ее оконной части слетела.

«Ты охуела совсем! Ты за собой хвост привела. В следующий раз ты приведешь убийцу!»

Он уходит опять. Тихо. И только слышно, как скрипит табурет. Он сидит за столом, перед пишущей машинкой, рядом с неотапливаемым — по своему собственному решению из-за страха пожара — камином, в накинутом на плечи ватнике из KHR в американских армейских брюках и подписывает смертные приговоры Рейгану, Тэтчер, Папе Римскому, Горбачеву пока нет, Миттерану тоже нет, тот отказался участвовать в «Star Wars»[14], всему «козьему племени», всем «недотыкам и старым жопам», которые сидят на них десятилетиями, чтобы издать пару книжек.

Самое большое его несчастье — отсутствие своей банды. Все кажутся ему избалованными и ожиревшими, клюнувшими на удочку мнимого прогресса, искусственной цивилизации. Но боролись бы японцы за Кубу под предводительством Фиделя? Кубинцы вошли бы в армию к Мисиме? Все они принадлежали — племени, роду, языку, Родине. Да и кто сегодня добровольно идет в армию?! А он сам, саморучно из своей жизни создал армейскую казарму. Кто самовольно превращает себя в солдата? С лишениями, которые следуют за званием. Стой только разницей, что в терроризме разрешен секс. Но и его надо убрать! Он расслабляет, потому что удовлетворяет. Боец должен быть недоволен «От черного хлеба и верной жены / Мы бледною немочью заражены…» — как писал поэт, в честь которого и был назван он.

Мне грустно и я иду к нему. Тихонько открываю двери в комнату на две ступеньки вниз. Он в желтых трусиках, кедах — дыра на дыре — две гантели в одной руке. Так он выгоняет из себя злость.

Встал перед зеркалом — боксера поза:

— Я победю вас — куча навоза!

Без очков его глаза похожи на глаза моей любимой собаки — сибирской лайки. Только не ледяные серые, а цвета хаки. Военного мундира ему бы понравилось больше. Почти волчьи. Сосредоточенный над чем-то, он сжимает свои и так малозаметные губы. Бескровные, они приобретают цвет после бесконечного чая — по десять чайников за день. После щей. Но не тех знаменитых щей, которыми открывается его первый роман. Те в простонародье называются пустыми. При мне он варил тройные. Из трех сортов мяса! Жирные. И губы блестели тогда. Еще от oral sex[15]

Я бы пожертвовала для него несколькими сантиметрами своих ног. Но он бы отказался — лишить себя возможности как раз на эти несколько сантиметров раздвигать мои ноги?! Хотя он вздыхал иногда о своей татарской фигуре, доставшейся от мамочки. От нее же он унаследовал острые косточки скул.

Я что-то лепечу — язык задевает зубы и нёбо — о том, что мне плохо, что я хочу к нему, с ним… Очки он надел, как только я вошла. Как что-то защитное.

«Слушай, уйди отсюда, а?»

Я не хочу уходить и продвигаюсь к дивану, к ложу у стены. Он начинает звереть и кричать: «Вон из моей жизни!» Я пытаюсь защищаться, но только ругательства вылетают из моей пьяной глотки. Он хватает с камина свое любимое белое зеркало и ударяет им о край камина. Согнувшись, он доламывает его руками и кричит мне «I hate you!»[16] и тут же бежит за метелкой и совком, за мусорным ведерком. Он собирает осколки зеркала и кричит: «I hate you!» И собирает осколки. Даже в злобе он остается разумен. Он ломает вешалку, валяющуюся на кресле. Оказывается, она деревянная — под черной краской видно мясо-дерево вешалки. Он ломает ее о колено и тут же собирает ее на совок и бросает в ведерко. «I hate you?»

Он стукнул меня в живот. Не прямым ударом, а как-то снизу. И даже сам при этом присел. Не больно, но неожиданно. Я сгибаюсь и сажусь на диван, уперевшись затылком в белую картину во всю стену. Она называется «Анеле», ее написал калека-японец, ее принимают за экран для слайдов, она принадлежит Анеле. Сама «Анеле» висит на другой стене… Я кричу что-то ругательное, и он ударяет меня по голове. Как стучат в пивных барах по деревянным столам кулаками, и кружки с пивом подскакивают, и пена выплескивается из них на столы… Слезы брызжут у меня из глаз, и я бегу на кухню, в картонный закуток, к холодильнику-плите, за льдом.

Солист Краснознаменного ансамбля продолжает петь. Я думаю, что раз он кричит по-английски, то это неправда. Я возвращаюсь в его комнату и опять сажусь на диван, со льдом на голове. Он выносит ведерко, из которого торчат обломки, совок и метлу. Я вдруг вспоминаю, что о любви он тоже сказал мне по-английски. Он уже в комнате — натягивает свои армейские штаны. Я ухожу.

На электропечи стоит чайник. Я приоткрываю дверь, только что закрывшуюся за мной, и спихиваю чайник с печи-обогревателя. Он подпрыгивает по ступенькам и разбивается. «Вон отсюда!»

Я делаю несколько шагов в темноте, к спаленке, и падаю. Зацепившись, споткнувшись о мусорное ведерко, почему-то оставленное им посередине комнаты-прихожей, на полу в чернобелую чашечку. И весь мусор высыпается из ведерка, и я лежу среди мусора, и к бедру моему прилипает скелетик маленькой копченой рыбки.

* * *

— Hello, blue leg![17]

На пороге стоял высокий, тонкий юноша с «мышиной» косичкой на плече и дразняще вертел в руке кассетой.

Открывая двери, певица собиралась наорать на него — за то что он пришел утром, когда она пытается писать. Но увидев в его руке кассету…

— фи-фи! Это mixing[18]? — она втаскивает его за рукав матрасного пиджака в квартиру, которая, в принципе, сразу начинается комнатой: коридорчик-прихожая настолько мал, что открываемая дверь полностью занимает его. «Втаскивает» певица Фи-Фи из-за боязни, что на лестничную площадку выбежит… ее кот. Она тайно презирает себя за то, что у нее есть кот.

— Да товаритч! — смешно говорит он по-русски, но общаются они в основном по-английски.

Певица уже поставила кассету и, как говорят французы, осталась со ртом «бэ», что по-русски значит — с открытым ебальником. Можно, конечно, спорить и говорить, что это нецензурное выражение и т. д. и т. п. Но оно существует и подтверждает грубость русского народа, но также и его находчивость.

In Paris there’re signs on the streets

For a hundred of passing dogs…[19]

Злой полуразговор, полупение, сменяющееся настоящим и сильным, под безумную музыку с сумасшедшим, ревущим, а вернее, бьющим по струнам басом… «Чокнутые какие-то. Дикие…» — с восторгом слушает Машка себя, как не себя. Не веря, что это она. Не веря, что она знакома с этими музыкантами, которые аккомпанируют ей. Фи-Фи очень кул[20].

Почему-то он врал ей, что ему двадцать три года. Чему она, с одной стороны, верила — он был инфантильно нежным мальчиком. Иногда не очень умным — на то у нее было несколько примеров. С детской кличкой Фи-Фи, а на самом деле Филиппом. А может, и имя было не настоящим? Он был сыном разведенных родителей — ходил по субботам с мамой на дежёне, отца, видимо, презирал, называя типичным читателем журнала «Луи», вероятно, ПэДэЖэ[21]. Денег у Фи-Фи никогда не было. Но была собственная квартира, в каком-то Сюресне, который надо было так писать, а произносить без второго «с» и которую, квартиру, он сдавал, живя в Париже то там, то сям. Не верила она ему о возрасте, потому что слишком уж много всего он успел к своим двадцати трем годам. Во всяком случае, историй у него было о своей жизни невероятное количество. И в армии он уже отслужил. Что певице нравилось. Он, правда, и в армии устроился музыкальным руководителем армейского оркестра. Вообще, он везде устраивался. Благодаря своей нежности. Всегда хорошему настроению и чувству юмора. «Блю лег» — перефраз фицджеральдовской «Блю мун» — было придумано Фи-Фи благодаря вечным синякам на ногах певицы. Впрочем, иногда она грустно поджимала ноги, сидя на постели.

— Конечно, Фи-Фи, кто возьмет такую группу? Надо сюсюкать педерастично, с улыбочкой парикмахера… А мы… Это же дестрой[22]!

— Но это то, что мы и есть… Ах, какая гармоника, а? — Он сложил пальцы в щепотку и, приложив к губам, причмокнул.

Жест не соответствовал тому, что выдавала гармоника. Она ревела и балдела, захлебываясь сама собой, и заново ревела. Певица тоже хотела зареветь от обиды, что вот уже год их никуда не берут.

— Фраза вашего Бомарше — восемнадцатый век! — актуальна: «Все, что слишком глупо для того, чтобы сказать, можно пропеть!» Поэтому так популярны все эти детские песенки про пляж и кокияж[23].

— Э-э, такие песенки тоже нужны, — Фи-Фи сидел на диване и игрался с котом, который не совсем доверчиво, но пришел все-таки к Филиппу на колени.

Место, где сидел Фи-Фи, в общем-то, не было диваном в полном смысле слова. Все в этой квартире было построено бывшим ее съемщиком — пэдэ[24] из Бразилии Который и взял с нашей певицы 9 тысяч франков за все эти возвышения-ступеньки, образующие: сидения, кровать, открывающиеся и образующие таким образом компартменты для хранения; за обитые деревом стены — как все замечательно вспыхнуло бы здесь при пожаре! — за полки в стенах, закрывающиеся жалюзи, за обитые линолеумом стены ванной и так далее, и прочее, и тому подобное.

— Такие песни нужны только их авторам, Фи-Фи. Потому что, чтобы написать клевую песню, надо, конечно, написать какое-то количество посредственных. Но зачем же их передавать по радио?! Занимать ими место в эфире! Лучше бы эфир молчал время от времени. Никто не слушает специально такие песни. Вообще, кто-нибудь сегодня слушает специально музыку — сев в кресло, послушать любимую группу, песню? Все что-то делают, а музыка звучит, создает фон, успокаивает одиночек в их одиночестве… как вот мой кот меня своим присутствием успокаивает.

— Он очень симпатичный, твой кот. Очень миленький, — игрался с котом Фи-Фи.

Да, он таки был слишком кул для певицы, Фи-Фи. «Безволие, отсутствие амбиций, самолюбия!»-вот как называл это писатель. Но он тоже был ненормальный, писатель. Он, например, не понимал, зачем люди репетируют Он хотел, чтобы сразу — певица на стадионе на 100 тысяч! Он всегда говорил о цели, то есть финале, конечной точке. А творческий процесс — репетиции — им не учитывались, во всяком случае, он об этом знать не хотел.

Певица принесла из кухни пиво и стаканы. Они пили, обсуждали ее тексты, аранжировки Фи-Фи и возможности, которые были зафиксированы на листе бумаги — в основном все уже перечеркнутые. Певица показала новый текст под названием «Я — блядь!», и Фи-Фи засмеялся.

— Конечно, тебя не возьмут. Ты хочешь орать, что ты блядь!

— Что за чушь?! Это не значит, что я на самом деле блядь. А даже если это и так, ситуация «я — блядь» куда интересней пляжа и кокияжа и всего подобного «варенья»!

— Ты можешь мне это не объяснять. Объясни, то есть докажи это месье Супле из «Полидор», который дает деньги.

— Я не против романтичных, душевных песен. Но должны ли они быть такими же «хорошенькими», как и когда тебе семнадцать лет?

У певицы, впрочем, и в семнадцать лет не было «хорошеньких» песен. Восторгаясь эстетством и элегантностью Константина Леонтьева — ничего себе параллельки, философ Леонтьев и рок! — она о себе всегда говорила: «Я грубый придорожный цветок!»

— Вот он вышел в тридцать лет на сцену, а хотел-то выйти в двадцать! И что же — ту же добрую хорошую песню петь?! За годы отказов и непонимания злым, как собака, надо стать! Ну а кто тебя возьмет злого — не дай бог обидеть зрителя, все должно быть кул. Или наоборот; в двадцать-то лет ты, может, и был злым, но уж к тридцати понял — надо быть добреньким, поэтому пляж и кокияж.

* * *

«Самая говнястая страна для рок-н-ролла — Франция!», «Последнее сумасшествие — это пытаться петь рок во Франции…», «Если министр заявляет, что ему нравится рок, — последний не существует!» — изо дня в день слышала она эти фразы. Но менять третью страну, тем более что писатель-то жил в этой и приехала певица в эту из-за него, к нему… «Езжай в Бер-лин, — советовала подруга из Лос-Анджелеса, тоже певица. — Найдешь там молодых музыкантов!» Певица как-то с трудом представляла, где это она их найдет — профессиональных, хороших, талантливых музыкантов; будто они ждут ее на вокзале, а? когда же она приедет…

Писатель вообще считал, что она не умеет общаться с людьми. Не дай, мол, бог ей в тюрьму попасть — погибла бы она там, по его мнению, поругавшись со всеми. Певица все-таки думала иначе — «Меня бы ценили за голос. Я бы сокамерницам пела, и мне бы прощали мой сложный характер!» Общаться с людьми у нее не было времени, и она защищалась: «Я должна работать! Поэтому я сплю до двенадцати. Пока я выпью кофе, выкурю сигарету, помоюсь и послушаю новости — уже два-три часа дня! Ав восемь вечера — собирайся на работу, в кабак!» И, таким образом, у нее и было-то друзей — Фи-Фи, русская подружка-пьянчужка, французская соседка, тоже не прочь выпить, и писатель — любимый.

Филипп сидел, вытянув ноги в штанах с миллионами карманов, молнии, заклепок, и игрался со своим собственным мышиным хвостиком-косичкой Он был полувыбрит по бокам головы, с пушистой челкой-бананом цвета апельсина и с косичкой, которую иногда ему заплетала певица. Он хоть и раздражал ее своим спокойствием, тем, что не бежит искать им студию, менеджера, продюсера, своим не совпадающим с музыкой, которую делал, характером и темпераментом «ленивца», она хорошо к нему относилась. И была в общем-то рада, что он пришел и можно… не писать.

Они выкурили джоинт и отправились за продуктами певице, в близлежащий «Монопри»[25]. Чаще, покурив, они никуда не отправлялись, а читали… «Красную Шапочку»! Фи-Фи читал певице ужасную сказку Перро по-французски, в которой не было happy end, как на русском. Она заканчивалась тем, что волк проглотил девочку. И была фотография Сары Мун — скомканной постели. Это была любимая книжечка певицы с иллюстрациями Сары Мун, и последний раз Фи-Фи прочел ее четырежды.

Черные очки певица носила не из-за принадлежности к року, а из-за ненакрашенных глаз. Фи-Фи надел зеленые — лыжника, которые певица украла в салоне причесок, в третьем округе, где они и познакомились полтора года назад.

Тогда, в августе, певица временно жила в ателье фотографа, кабак не работал, и целыми днями она писала песни и стихи, пила вино и ходила в студию, где Филипп и записывал ее вопли. Там она познакомилась и с двумя другими музыкантами, составляющими группу «Крэдит». Им никто не хотел дать «кредита» за их песни, кроме «Арти Студио», владельцем которой был майор французской армии на пенсии. Франция, воображающая себя оперой, все-таки была музыкальной комедией и все время сбивалась на канкан. Певица же ненавидела оперетки и юмористические песенки. Она хотела, чтобы слушатели плакали или сидели бы затаив дыхание, слушая музыку, песни «Крэдита», чтобы они бежали устраивать революции, но только бы не релаксировали, развалясь в креслах с расслабленными галстуками — не от избытка волнений и эмоций, а от жары! Она была суровой девушкой, певица. Семнадцать лет, прожитых на Родине, оставили на ней свою этикетку — Made in USSR. СССР был суровой страной.

* * *

Глядя из космоса на наш атомный шарик, Жан Луи Кретьен утверждал, что можно различить Эйфелеву башню. Что, интересно, представляла собой другая достопримечательность — восточней? Если кружить ночью над Парижем на контрольном вертолете и застыть чуть-чуть северней от центра города, то внизу окажется… пылающее ущелье. Мигающие взрывы красно-желтого будут мешаться с бурой лавой. Если попросить друга-пилота опуститься пониже, то окажется, что красножелтое — это неоновые огни вывесок, а бурое — люди.

Не будь кинематографа, можно было бы долго описывать эту улицу. Но есть уже образ, хранящийся в «картотеке» мозга, созданный кем-то и нами запомненный. И как только назовут улицу, сразу он «выстрелит» на экране в мозгу, в памяти. Итак, вы готовы, карточки-образы рвутся на экран — рю Сен-Дени.

У непарижанина этот образ будет смешан с его местным блядским райончиком, но красочней, «лучше». Потому что «там» всегда лучше. В это хочется верить. Бляди, они, конечно, и есть бляди, но в Париже они… парижские — и коллаж из Ив Сен-Лорана, парфюмерии, маркиза де Сада, «Шери» Коллетт, Тулуз-Лотрека, мадам Клод. Магазинчики — секс-шопы — обязательно с какими-то специальными парижскими штучками. Сутенеры-макро, уж конечно, настоящие, как в кино: бьющие проституток, отбирающие у них деньги, без сомнения — головой об стену! Деньги же… Нет, здесь французы не считают в сантимах. Единственное место, где о цене говорят коротко. Не переводя на миллионы тридцатилетней давности.

Если вы окажетесь в без пятнадцати десять вечера недалеко от номера 180, рядом с магазином «Табак», то как раз из улочки напротив — улицы Святого Спасителя! — выйдет девушка в черной шляпе. Она выходит из номера 13! по улице St. Sauveur каждый вечер в это время. Вы можете проследить. Вот ворота тринадцатого номера дернулись и медленно поползли, открываясь, и первое, что вы увидите, — это перешагивающий — в Париже почти всегда надо перешагивать, выходя! — через порог ворот носок сапожка. Полу длинного серо-голубого пальто и поля шляпы.

Обычно она сразу здоровается со «своей» проституткой — той, что стоит рядом с воротами номера тринадцать. Негритянка без возраста, похожая на фамм де менаж[26], всегда имеет при себе рулон бумажного полотенца. Но не только поэтому она напоминает об уборке. В ней ничто не говорит о проститутке, она обычно в джинсиках и красном свитерке, когда холодно — в коротенькой курточке. Наша девушка не понимает, почему та проститутка, то есть — кто хочет такую проститутку? Но та время от времени удаляется с кем-то, обычно таким же скромным, как и она сама.

Наша девушка идет уверенной походкой, глядя поверх прохожих. Это она так приучила себя — чтобы не походить на ищущую кого-то, зовущую куда-то. Вот она проходит мимо двери рядом с маленьким домашним кафе — там всегда блестит пластиковым плащом пожилая проститутка — и сворачивает на Сен-Дени. Налево. Она проходит небольшой кусок улицы до Реомюра и переходит дорогу, оставляя на углу ненавистное кафе, где малюсенький кальвадос с кофе стоит пятьдесят пять франков. Напротив ресторан с дарами моря. В это время он обычно уже закрыт. Днем же здесь едят хозяева оптовых тряпичных магазинов и иногда засиживаются за арафом вина оживленно беседующие проститутки. Наша девушка идет на угол Реомюра и Себастополя, что значит Севастополя. К метро.

Днем она ходит в другую сторону. К Этьен Марсель. Там, не доходя до улицы начальника торговцев Парижа XIV века, есть… корейская лавочка, и певица покупает в ней вино и пиво. Потому что французские лавочки закрываются на перерыв, а корейские — нет. И арабские — нет. Потому что им надо успеть больше сделать, потому что они приезжие, чужие, а французы — у себя дома. Певица задерживается перед витринами секс-шопов и думает о том, как она купит себе красный корсет с резиночками, чулочки и станет проституткой. Чтобы наконец заработать денег. Но она не станет. Из-за характера. Она запросто будет показывать свое недовольство клиентом. Так и скажет ему: «Фу, мудак! Ебаться не умеет!» Или что-то в этом роде: «Убирайся, вонючий! Не нужны мне твои деньги!»

До переезда на Сен-Совер она никогда не ходила в этот район. И первое время здесь ей было страшно и нервно. Но теперь она знала, что половина этих жутких мужиков, ходящих взад и вперед по улице, тоже работают. Помощниками сутенеров-макро, проституток или полиции. Ни разу она не видела, чтобы кого-то били здесь, как в кино. Или чтобы кто-то просто ругался. Здесь было спокойно. И, возвращаясь по субботам, когда таксист отказывался сворачивать на Сен-Дени, потому что поток машин с зеваками продвигался со скоростью километра в час, она спокойно выходила из такси на углу и шла в половине третьего-четвертого ночи… И никто не приставал к ней. Видимо, ее тоже уже знали. Знали, что эта ярко накрашенная девица, появившаяся здесь год назад, работает… в другом месте.

«Почему меня не ангажируют террористы?

Сидит Шемон Перес в кабаке, охранников — три человека. Я пришла с большой сумкой — принесла выстиранную наконец-то гигантскую юбку, подаренную Марчелкой. Никто даже не проверил сумку! А у меня могла быть в ней бомба. В перерыве, после «Кипучей», я могла пойти с Лешей в бистряк, а бомбочка бы взорвалась. Возвращаемся — ай-яй-яй! Какой ужас! Руки-ноги на дороге! Зачем они взорвали монмартровское «Тати» — там одни арабы, советские. Взрывали бы дорогие магазины — там те, против кого они — спокойная, уверенная буржуазия. На «Шатле», посередине платформы, стояла никому не принадлежащая сумка. Люди жались к краям, самым дальним, платформы. И все смотрели на эту сумку. Полицию вызвали. Поезда не было — видимо, передали, чтобы он задержался в туннеле. Когда полиция появилась, у сумки уже стоял на полусогнутых клошар. Он, оглядываясь на всех хитрой мордой, осторо-о-жненько ее открыл… и заржал! Там быда спортивная одежда, и он стал примерять штаны, ти шорт и гоготать. Полицейские набросились на него, но он успел спиздить штаны, полотенце и убежал. Все это, захлебываясь от смеха, я рассказала Вячеславу, придя в кабак. А он смотрел на меня и думал — пьяная она или нет. Мою экзальтированность, жестикуляцию и возбужденность он часто принимает за опьянение. Все это его — и людей — пугает. Вчера я таки была поддатой, но он ничего мне не сказал, метрдотель. Людей пугает сверхэмоциональность?»

— Дети… дети, открываем. Тихо, быстренько открываем. — Вячеслав уже зажигал свечи на столиках балкона.

Артисты нехотя собирали пожитки. Певица убирала листы дневника и толстую книгу о жизни Стеньки Разина, приобретенную у неожиданного букиниста на углу Этьен Марсель и Сен-Дени.

— Ты эту книжку здесь купила? — Алеше Дмитриевичу было скучно.

Его истории, шутки, анекдоты все уже знали наизусть. Певица была самым свежим человеком в «Разине». И еще — она была оттуда, из CCCR из России, которую Алеша покинул, будучи мальчиком, одетым в матросский костюмчик.

— Здесь они мою Россию ругают. Не то чтобы я советский, но мою Россию люблю…

— Тихо-тихо, Алешенька, — Вячеслав уже открывал штору балкона, на который продвигались клиенты, — советские, наши — добавил метрдотель.

Советская группа мужчин в костюмах уже обсуждала, кто где сядет. С ними затесался бывший советский тип из Бруклина, с Брайтон-Бич. Машка их сразу узнавала — обычно на груди у них поблескивали Звезда Давида, знак Зодиака (этот был Девой) и на мизинце был большой перстень с пятирублевой, времен Николая II, монетой. Настоящие советские, у них на лацканах были значки. Бруклинский пришел познакомиться с Дмитриевичем. Вот он уже достал свою визитную карточку (со своей фотографией!), а советские товарищи кричат, чтобы им принесли водку «сразу!», кто-то прихлопывает в такт песни, исполняемой Владиком в низинке для Переса.

Хава Нагила!

Хава Нагила!

Хава Нагила!

У-лю-лю лю!

Слов он не знает и придумывает на ходу Дмитриевич смотрит на визитную карточку бруклинского, потом на его Звезду Давида.

— Кто был первым коммунистом, знаешь? Иисус Христос! Он тоже обещал, что всем будет хорошо! — Алеша подмигивает певице, а бруклинский хохочет и уходит к бару, к оставленному там приятелю и коньяку.

— Хава Нагила! — неожиданно Дмитриевич прихлопывает, притопывает и делает пируэт, застывая, раскинув руки в стороны. — Во!

Советский стол обслуживает молодой парень Николя. Русского происхождения. Вот он несет тарелки с блинами и пытается поставить их перед клиентами. Они оживленно машут руками, и Николя стоит за их спинами в ожидании. Толстый советский тип оборачивается, хватает из рук Николя тарелки: «Да будь ты проще, парень! Свои же люди!» Николя делает птичье движение головой. Певица хихикает, Николя шепчет «валенки» и уходит.

За круглым столом в норке, как всегда, сидят Янек и бывший оперный, тоже поляк, певец Зденек. Они тихо возмущаются отсебятиной Владика в песне.

— Ну я не могу. Не мб-гу. Стыдно! — Янек опускает свою коротко остриженную голову в руки.

— Бардак! Пивная лавочка! — поддакивает Алешка.

Тут как раз возвращается Владик. Хохочет: «Он мне подпевал!»

— Владик, ну как можно? Пел бы другую песню! Зачем же так позорить себя?

— Ой, ладно, Янек! Они просили «Хаву Нагилу»! Что же, сказать, что не знаю? Дали, правда, всего двести… А-у! — зевает Владик.

Группа советских товарищей оборачивается, и он кланяется, прикладывая руку к груди: «Здравия желаю!» — почему-то говорит им, гражданским.

Певица курит, сидя рядом с толстым Мишей. Ему больше всех не нравится присутствие клиентов на балконе — это не позволяет ему положить больную ногу на стул. Янек бежит по вызову с низинки и запевает польскую «Варшаву».

— Хуйвенчи. Попизденчи. Жопенчи… — дурачится Дмитриевич, пародируя польский язык.

Зденек оборачивается и, покачав головой, шепчет: «Курва мать…» Певица кашляет от смеха. «Кури, кури — поправишься!» — не унимается Дмитриевич.

— Машенька, вы бы чай с медом на ночь, — толстый Миша.

— Глупости. От меда только вспотеешь. Вот у меня прекрасный сироп, Машенька, — Муся, бывшая певица оперетки («Я пела все популярные оперет-тки!») показывает зеленую бутылочку в мешочке. — Или вот бон-бонки, ментоловые. Надо сейчас осторожно, погода меняется…

Янек уже поет «Местечко Бельц». Слова он знает. На идише. У него спокойный, ровный, «маленький», но приятный голос. В Польше он был популярным эстрадным певцом, исполнителем французских, итальянских, испанских песен. У него были поклонники — молодые гомосексуалисты. Его, Янека, гомосексуализм незаметен. Только когда он выпивает, может вдруг исполнить какие-то «па» из кордебалета, где танцуют его сегодняшние друзья и любовники. Здесь он поет в основном русские песни. Оставшись в Париже, он стал исполнителем русских песен. Как и многие поляки. Даже хозяйка ресторана — польского происхождения — владеет русскими (потому что есть у нее еще один!) ресторанами. Она не может простить русским их прихода в 39-м году, забыв, что сами они, поляки, были в союзе с немцами с 35-го года. Никто не хочет помнить этого, кроме писателя, знающего хорошо историю.

За маленьким польским баром уже стоял Антуан. Постоянный клиент «Разина» лет восемь. Ливанец с узкими плечами и широкими бедрами, с заспанным лицом, с кучей денег, скучающий от бесцельной жизни, не знающий что делать: плейбой. А может, от того что жизнь вдруг показала некрасивую изнанку? Раньше жизнь была заполнена планами о поездках в Париж или планами о возвращении в Бейрут. Сейчас можно было ехать в Нью-Йорк или Лондон, но в Бейрут уже нельзя было возвращаться… Певица увидела Антуана и сделала так, чтобы и он тоже ее заметил и в конце концов позвал бы. Сидеть за спинами советских товарищей, выпивших уже три бутылки водки («Откуда у них деньги?»), с Мусей и Мишей, с Алешкиными шутками, ей было скучно.

За стойкой польского бара работали Ирена и Данута. Они готовили кофе, продавали сигареты и цветы, зарабатывали с бутылочки, открытой в их баре. Певицы тоже имели проценты с открытых при них бутылочках. Так как самая дешевая стоила 1000 франков — получалось около шестидесяти певице, как раз на такси обратно. Когда Антуан был в хорошем настроении, он давал и наличными. От пятисот и вниз. Сегодня он, казалось, был в хорошем.

— Хеллоу, Тони! — с начала знакомства певица разговаривала с Антуаном по-английски.

Антуан целовался с певицей, оглядывал ее и делал (или не делал) комплименты. Потом в основном говорила певица. Развлекала его. Рассказывая обо всем подряд — что видела на улице, что слышала по радио или же просто откалывала штучки о клиентах, да и певцах. Она всегда думала, что, будь у нее столько денег, как у Антуана, — неужели бы она приходила каждый вечер в этот русский старый кабак?! Неужели бы скучала?! Как он — Антуан всегда жаловался, что все надоело, что нечего делать, что ничего интересного не происходит… подтверждая таким образом хемингуэевскую оценку богатым. Но те, у кого денег нет, всегда думают, что уж они-то нашли бы им применение поинтересней, уж они-то придумали бы что-нибудь эдакое… Антуан махнул рукой — «Шампань’» — и Ирена быстро побежала за бутылкой и бокалами.

Оркестрик заиграл сигнальную — об окончании своей программы — мелодию рваную и дерганую. Дмитриевич обычно напевал под нее: «Хоп-ца! Хоп-ца-дрица! Пизда хуя не боится!», и после нее начинался спектакль. Программа. Странно, что спектакль не начинался сразу после «tableau de famille»[27], как называли коллективное стояние на эстраде и исполнение «Кипучей». Нет, после нее играл мини-оркестрик с мини-шефом. Это было неудобно, потому что надо было прибежать к половине одиннадцатого в полном параде для «Кипучей» и потом сидеть целых полтора часа до спектакля, до своего сольного выхода.

Артисты выступали один за другим, без объявлений. Сами по себе. Они шли, как по конвейеру, — вышел — спел — ушел, вышел — спел — ушел, вышел — спел… Ничто не оповещало о начале спектакля. Освещение в зале-низинке не менялось, зал не погружали в сумерки. Официанты так же сновали с тарелками и бутылками. Поэтому Борис — первый выступающий — часто орал: «Silence!»[28] Ну силянс же!», так как клиенты, не обращая на него внимания, продолжали есть, пить и говорить. Он часто спрашивал их с издевкой — никем не понимаемой! — «вкусный ням-ням?!» — и эта фраза даже стала среди артистов идиомой. Борис воображал себя комиком. Он говорил всякую чушь, орал в микро: «Микро! Мадам, микро!», пародировал кого-то одному ему известного, ссылаясь на Боба Хоупа; ругал клиентов, возвращаясь «за кулисы». Ни одной песни он не исполнял до конца, а заканчивая номер, почему-то делал реверанс. Опять же кого-то пародируя.

Шемон Перес уходил. Машка сообщила Антуану, что в Истамбуле взорвали синагогу.

— Ты тоже должна быть осторожна у себя там… А, ты уже не в третьем, — вспоминал Антуан.

Одно время он часто отвозил ее домой, в третий округ, в Маре, [де она жила с писателем. И если тот еще не спал, то слышал, как под окнами останавливалась и шумела мотором машина. Он наверняка думал — что же можно успеть за эти несколько минут? Потом он слышал, как хлопала дверца и певица говорила кому-то в ночи «бай-бай», или «гудбай!», или «оревуар», и машина уезжала, а певица скрипела воротами. И утром писатель находил на столике брошенные пятисотки или двухсотки и розы. Он ставил цветы в воду.

За ушедшим Пересом мимо польского бара прошел Владик. Он не выступал в спектакле и шел по улице, к своей машине «Мерседесу», потому что помимо пения обделывал какие-то делишки. В машине он оставлял свою собаку — бульдога Максима, которого боготворил, называя «мой сыник» и «они не стоят лапы моего сыника!»

— Salut![29] — поднял он руку, приветствуя Антуана, и подмигнул певице. — Вкусный ням-ням?! — имея в виду шампанское.

С лестницы был слышен хрипло грубый голос, а через минуту показался и его владелец — Гейнзбур[30] с палкой. Он часто приходил в «Разин». В этот раз он был с какими-то полупанками. Его уже сажали за освобожденный Пересом стол. На эстрадке уже стояла певица, которую Дмитриевич называл «пизда на цыпочках». Что это значило — трудно объяснить. Но, видимо, в эту кличку входило и то, что она играла вечную девочку — на цыпочках — хотя ей было уже лет тридцать пять. Она аккомпанировала себе на гитаре Немного подыгрывало пианино, с бразильским музыкантом, страдающим артритом правой руки и алкоголизмом.

У Ланы, певицы, был тоненький голосок. Иногда она брала такие высокие ноты, что становилось страшно — казалось, что она сорвется сейчас и что-то ужасное произойдет. Ее пение иногда было похоже на распевки — она будто пробовала всевозможные варианты и ноты. Она была единственной здесь певицей, нравившейся Гейнзбуру. Потому что она была, как и все его исполнительницы, вечной девочкой с тоненьким голоском, ищущей папу. Машка считала, что Гейнзбур оказал негативное влияние на французское представление о певице, пении и вообще — женщине. И все эти Ванессы-Эльзы-Шарлотты были популярны именно благодаря существующим с шестидесятых песенкам о куколках. И певицы того времени — Шейла, Галь и даже Биркин, исполняющие песенки о куколках, не нравились нашей певице. И если во Франции были такие, как Фанни Ардан, — это было исключением из правила.

Какой-то клиент побежал, спотыкаясь и придерживая у рта салфетку, вниз к туалету.

— Черт проклятый! — сказала Ирена. — Опять грязь! — потому что клиент побежал блевать, а туалет убирали во время работы ресторана польки.

В «Разине» часто блевали. Не из-за качества еды, а из-за неумеренного распивания водки, мешая ее с шампанским. В русском ресторане надо напиваться, знали все.

Гейнзбур тоже пил водку и размахивал палкой в такт песни Ланы.

— Вот, Машка, кто мог бы тебе сделать пластинку! Но ему нравятся беспомощные девочки, — подошедшая Тереза обнималась уже с Антуаном. — «Toni is a boy for me!»[31] перефразировала она — «Jonny, tu n’es pas un ange…»[32]

Тереза — полька, разумеется, — работала в «Разине» уже пятнадцать лет. Сколько было Терезе, при кабацком освещении Машка затруднялась сказать. Гейн-збур даже никогда не слушал, как поют Терезка, Машка или Марчелка-цыганка! Эти три певицы были большими женщинами, с большими — сильными — голосами, с лужеными глотками, держащие микро на полметра ото рта, а не шепчущие в него. Нельзя сказать, что они были грубыми, но мощными, то есть самостоятельными, то, что Гейнзбуру не могло нравиться. Может, и сам Гейнзбур не был самостоятельным — он все адаптировал, все его песни уже где-то были слышаны. Либо это была классика, либо русские вальсы, либо африканские ритмы. Что, впрочем, не умаляло его таланта.

Лану сменил Зденек. У него был профессионально поставленный голос без малейшей окраски во что-то его личное. Он пел как-то нехотя, академично держа последнюю ноту песни, упираясь на диафрагму, а ее в свою очередь упирая на расставленные на ширину плеч ноги. Как учили. Редко-редко, если он выпивал, можно было услышать в его пении что-то живое. В основном же оно было безликим, без участия как бы самого Зденека, голос его пел, а сам он… Сам он был в Польше! С женой и ребенком, которым и копил, копил деньги. Менял франки на доллары. Наша певица, может, и неплохо бы к нему относилась, но он так ненавидел это русское пение, что ясно было — это против всей его натуры, всего его существа. Но вот есть возможность — с 80-го года появилась, с введением «martial law»[33], когда кучи поляков получили во Франции документы на жительство и работу — заработать, и он переступает через свою ненависть к русским — уже хотя бы за то ненависть, что должен петь их песни! — и зарабатывает, копит, копит… Чтобы уехать через два года в свою любимую Польску и купить там машину, квартиру, открыть там бизнес. Не песенный уж, конечно. И забыть этот проклятый кабак, как страшный сон. Плеваться только на воспоминания о «Разине», о копейках получаемых — потому что они были готовы за сто пятьдесят франков в вечер петь? — об отеле, где он жил, забыть. То есть он и не жил как бы, а срок отбывал. В Париже?!

* * *

Вот наша певица стоит, наблюдая за выступлениями артистов, и, конечно, понимает, для людей, пришедших сюда впервые, это должно быть впечатляюще Если они пришли в половине десятого, то застали балалаечный оркестр Леши Бляхова и его двух певцов — послушали русскую народную музыку. Потом увидели всех артистов. Потом им играл мини-оркестрик с какими-то другими певцами. А теперь, один за другим, выступают певцы с сольными номерами и аккомпанируют им уже другие музыканты… И то, что барабанщик — мудак — все время дубасит с одинаковой громкостью, и то, что старые все, — не важно. Это и не замечалось, может быть. А замечалось то, что всего много! Как у Энди Уорхола. А то, что количество не обязательно переходит в качество, — владелицей ресторана не учитывалось.

Тереза выходила на эстраду, и сразу было понятно — это профессиональная, шикарная артистка. В ней была такая порода, как у лошадей, сразу видимая. (Лодыжки у нее, кстати, как у породистой лошади, были тоненькие. А ноги длиннющие. На них и оглядывались французы двадцать лет назад — когда Терезка приехала в Париж и прогуливала себя по Елисейским.) Без презрения, но немного свысока она пела вечные «Две гитары» и «Что нам горе». Вместо того чтобы лежать на рояле в пьяно-баре и петь классику джаза и поп-песен! «А, Машка, мы, славяне, не можем, — оправдывалась она, улыбаясь и заостряя славянские скулы, — у нас всегда эмоции! Душа! Любовь! А карьера…» Интернациональная ее карьера не удалась из-за личной жизни — она вышла замуж за поляка по любви, вместо того чтобы выйти замуж за продюсера или не выходить замуж вообще, а заниматься карьерой.

Любовь прошла — и больше не вернется

Забыты все грезы-мечты… ах, любовь прошла!

Пела она, глядя на Антуана, видимо, об их любви в прошлом. С последней нотой она поднимала медленно руку вверх и будто рассыпала все, что осталось от их любви, застывая с поднятой и пустой рукой. Антуан тоже поднимал руку с бокалом и бросал его в проход, к низинке Маленький метрдотель, обычно стоящий рядом, поднимал крупные осколки: «Месье Антуан…»-кланялся он, посмеиваясь в несуществующие усики.

Иногда он эти усики делал при помощи черной расчески, изображая Адольфа. Певица наша и называла его Адольфом. Он страдал из-за своего небольшого роста ужасно. Он так хотел быть главнокомандующим! И в принципе был им — это он нарезал тончайшими листочками семгу! это он умел вогнать в бутыль шампанского пробку! это он мог поставить на столик с распитыми уже бутылками еще несколько и зачислить их в счет потом… Но этого никто не замечал — сожаление! это абсурдно, конечно, но оно было — никто не замечал Адольфа, потому что он был незаметен.

Выскочившая на эстраду цыганка Марчелка завопила: «Ой улица арменаску! Треча шатру цыганяску?» Что-то в этом роде все напевали себе под нос. И Антуан тоже уже знал некоторые фразы из песен наизусть. Так, например, песня-романс с припевом «Не сердись» называлась всеми официантами-французами «Сардины». Изменить свой репертуар в «Разине» было практически невозможно. Лана, аккомпанирующая себе на гитаре, Дмитриевич — они могли петь что угодно, в любом случае оркестр с ними почти не играл, а только недовольно переминался с ноги на ногу, издавая какие-то звуки, попадая или не попадая в тональность. Репетиций в «Разине» не существовало.

Марчелка была цыганкой из Румынии. Когда-то русский царь, который сам был немцем, думал, что «румын» — это профессия. В случае с Марчелкой так оно и было. Благодаря своему румынскому сумасшествию она умудрялась со всеми дружить, говорить на всех языках и выуживать деньги из всех! «Ну что, девочки, работаем?» — справлялась она у Терезки и Машки, когда в кабаке сидели саудовцы, шейхи, ливанцы, просто богачи. Под работой подразумевалось — быть приглашенной за столик и раскручивать на шампанское, петь и раскручивать на чаевые оркестру, из которых половину зажимаешь в руке и прячешь в корсете, потом едешь с саудовцами или ливанцами. «Машенька, одну тысячу они дают. Пять минут!» Дурочка-Машенька иногда не врубалась, и тогда румынка жестами должна была объяснять, за что дают тысячу: сжав кулачок и поднеся его ко рту, она издавала чмокающие-чавкающие звуки. Тысячу давали за минет Машенька отказывалась заработать, и, видимо, этим вызывала злость Марчелки. Та не отказывалась никогда, ни отчего.

«Ррррр, ах-ах-ах! Шоф романе!!!»

Как курица кудахтала посередине эстрады Марчелка, размахивая сразу пятью юбками. Все свои костюмы она шила сама. Затянутые в талии так, что. непонятно, как она дышит, безумные эти юбки, сшитые из тканей на распродаже в «Дрейфусе», под церковью Сакре-Кёр, по пятнадцать метров на юбку! одеты были одна на другую. Маленькие корсетики слегка прикрывали маленькие грудки Марчелки. Всегда много бижу[34] и яркой косметики. У нее были плохие волосы — испорченные домашними перманентами[35] и красками, — но она часто носила парики, прикрепляла к макушке косы (длиной до копчика) огромными бантами из блестящих шарфов. Она играла три аккорда на гитаре, пила, как лошадь, и умела делать вид, что не пьяная. Этому наша певица очень завидовала.

Еще один бокал полетел в низинку. Антуан уже заказал вторую бутыль. Гейнзбур тоже швырял бокалы и махал палкой, недовольный таким, не по его, мэтра, вкусу, пением. Дмитриевича он любил, и тот, зная, шел всегда прямо к столу Гейнзбура, волоча стойку микрофона за собой. Дмитриевич уже, конечно, был староват — он наверняка сам не знал, сколько ему лет, — но в нем оставался накал страстей, и он даже пускал слезу во время пения.

Гейнзбург сам уже плакал под его «До свиданья, друг мой, до свиданья! Мне так страшно уходить во тьму. Кажный шаг мой, ох, стерегут страданья. В энтой жисти щастья нет нигде…» Гейнзбур давал ему денег, и Алешка, вернувшись на балкон, обычно доставал их, выворачивая подкладку кармана брюк, смотрел купюру на свет из-под колпачка колокольной луковки, плевал на нее — «Я цыган. Так надо!» — и совал обратно в задний карман.

После Маши пело трио цыган, недавно появившихся в «Разине». Зина-бандерша, как называла ее втайне Машка, с голым животом и длинными черными волосами, пугала иногда клиентов, не осведомленных в цыганском пении. Она была жуткой курилкой, и ее голос, никогда не поставленный, хрипел и сипел низко и страшновато Она похожа была иногда на Бабу-Ягу.

Гинзбур их тоже любил — видимо, потому что относился к ним только как к артистам, а в других певицах не мог не различить женщин. Трио тоже шло к Гейнзбуру, и Зина протягивала руки — не за деньгами — в пении о трагической судьбе двух роз. Алой и белой. Отсюда и соответственные характеры — пьяная и наглая и нежная, скромная. Но в конце концов завяли обе. Так что, — думала Машка — что ни делай, все помрем. Затем Зина протягивала руки уже за деньгами. А Машка стояла на балкончике, часто дыша, и в золотой кофте у нее уже лежали двести франков. От Антуана.

За советским столиком все уже были пьяными и общались с Дмитриевичем, официантом Николя Двое из Бруклина стояли посредине спуска в зал-низинку и закрывали таким образом вид Антуану. Вячеслав попросил их слегка отодвинуться Антуан был постоянным клиентом, он заказал уже вторую бутыль шампанского, а эти, бруклинские, бывшие советские — они здесь первый и последний раз пьют коньяк. Тот, что со Звездой Давида, стал возмущаться: «На Брайтоне я где хочу, там и стою! Я что — не плачу?!» Коньяк стоил 220 франков порция.

Цыганское трио заканчивало номер тем, что сын Зины — от корейского или китайского мужа, не от настоящего армянского, Георгия, аккомпанирующего на гитарах — Виктор с раскосыми глазами и длинными волосами передавал свою гитару маме Зине и… падал на пол! Машка называла этот танец припадком эпилепсии. Он взмахивал руками, Витька, задирал их вверх и потом всем телом валился на пол, на колени, и стукал руками по полу, и бился там на полу в истерии, колотя об пол, о грудь и задницу свою ладонями и крича-вопя «Аааа!» под аккомпанемент Георгия, прихлопывания Зины и бешеную игру оркестрика позади них.

* * *

Антуан, слегка поддатый, заскучал. В зале не было богатых арабов, заказывающих по тридцать бутылей шампанского, бьющих по сорок бокалов за вечер, открывающих несколько двухкилограммовых банок икры… Спектакля не было. Машка уже не знала, чем его забавить, и он ушел, сказав, что вернется, может быть, позже. Бруклинские тем временем затеяли настоящий скандал в главном баре с Вячеславом, выпившим немного водки. Мишель орала под лампой, чтобы он выпроводил их, а бруклинские кричали Вячеславу, чтобы тот «заткнул эту выдру!»

Маша пошла на балкон, где советские гости уже стояли, покачиваясь и собираясь уходить, подавая руки для прощаний. На выход готовился мини-шеф мини-оркестра. Терезка подшучивала над ним: «Ну-ка, покаж цо потрафиш!» — кричала она слепому на один глаз и глухому на одно ухо скрипачу.

«Вля-дик!» — кричит он уже из зала-низинки, и тот бежит петь Гейнзбуру. Ему, конечно, мешают, потому что как раз подают шашлыки. Это делают испанцы — «комики», как называют их польки. Они должны показывать клиентам горящий шампур, демонстрировать синеватое пламя, теребящее мясо — и они демонстрируют, проталкиваясь сквозь музыкантов и певца, обступивших столик. Владик поет «Старушку», а метрдотель Габби уже подает тарелки с мясом.

У бара что-то разбили, и Мишель закричала про полицию. Бруклинского кто-то держал под руки. Прибежавшая на закрытый уже — «наконец-то! хватит уже, надоели!» — балкон Данута сказала, что Вячеслав сошел с ума и схватил кухонный нож. Недаром у Вячеслава предки были осетинами!

Вернувшийся на балкон Владик хохотал сквозь слезы.

— Этот мудак, ваш Гейнзбур, ой, он свой хуй вытащил. Ну и мудак! — он, видимо, был не очень обижен, потому что все-таки смеялся.

Машку, конечно, заинтересовало, какой у Гейнз-бура член.

— Ой, ну я не разглядел там. Под столом… Да ну, какой у него хуй может быть? Ой, ну мудило… Сволочь Габби со своими тарелками не дал мне петь!

Тут как раз и появился Габби с поднятым уже пальцем.

— Влядик, никогда больше этого не делай!

— Что я сделал? Что? Вы не видите, что я пою для клиента? Вы лезете со своими тарелками, когда я пою для клиента!

— Я сервирую клиента! Попробовал бы ты сервировать!

— А что я по-вашему делаю? Мешаю? Я им делаю спектакль! Я пою! «Очи черные» — это вам не хуй собачий!

— Подавать шашлык это специальное дело. Я уж не говорю о «canard aux oranges!!!»[36]

— «Очи черные» — это ого! какое специальное дело. Я уж не говорю о «Старушке»!

Габби ушел, продолжая бормотать о шашлыках и канарах. Артисты с радостью принялись развивать любимую тему — как им мешают, как их ни во что не ставят, как их унижают и вообще — как им мало платят!

Бруклинские убежали. Вячеслав успокаивал себя водочкой. Мишель бубнила под лампой о «русских свиньях». А барменша Ира — молоденькая совсем еврейская девушка из Ленинграда — защищала бруклинских: «Они тоже клиенты!» Машка спускается к туалету, где кабинка телефона-автомата, звонить писателю.

* * *

«Если бы я ебалась с Антуаном, у меня всегда были бы деньги. Но я еду домой.

Он вчера вернулся под занавес, и мы все — я, Терезка и он — отправились в «Кальвадос». Наорались и напились.

Виски-сауэр. Стэйк-тартар. Старый Джо дымил сигарой, подаренной ему Антуаном, и пел неизменную «Джорджию». Антуан и я, под мое дирижирование, орали «Коменданте Че Гевара». Знал бы Че — он бы нас расстрелял. Пошлятина, конечно, жуткая.

Какие-то в «ролексах», в шубах, на «мерседесах» и БМВ под шампанское — или виски-сауэр — дают деньги музыкантам в сомбреро за исполнение песни о типе, который их всех ненавидел. Все прибирают к рукам, всех героев.

Антуан довез меня до стоянки такси на углу Елисейских и Жорж Сенк, сунул в лапу еще двести. Это видела проститутка.

Уже два с лишним года она там. И в снег и в дождь. Она не понимает, вероятно, откуда я выползаю с букетами в два, три, четыре часа ночи? В Париже нигде, видно, нельзя жить, чтобы рядом — на лестнице, во дворе, под окном — что-нибудь не строили бы, не ремонтировали. И еще — всегда и всюду слышны колокола церковные.

Писатель мне надоел своим рвением к победе. Такое впечатление, что творчество даже не существует для него больше, есть только цель. Он боится потерять час времени, проведя его со мной. Потому что за этот час можно написать две страницы. Сволочь! Я хочу ебаться, проклятый писатель!»

— …two o’clock. The news read by…[37] Парижское время было на час вперед. Кот певицы разодрал несколько пар колготок. Он, как мальчишка-хулиган в отсутствие родителей, устраивал в квартире погромы. Ночью. Днем он спал. С лестницы был слышен шум сверла. Певица пошла в ванную смывать make up[38], не смытый ночью.

«Какой-то хуй уже написал пьесу про Чернобыль. И по Би-би-си сейчас будет спектакль. «On May Day» — тоже про Чернобыль. И бывшая советская диссидентка-феминистка тоже написала что-то про Чернобыль. Почему никто не написал про катастрофу на атомной станции в Англии, происшедшую тридцать лет назад? О которой сообщили только сейчас. Потому что, по английским законам, такой секрет можно только через тридцать сообщить. Почему никто не шлет им обвинений, проклятий?! Все заняты проклятиями и обвинениями в адрес СССР».

Напялив шляпу и черные очки, певица побежала за сигаретами и пивом. Оставив на двери квартиры записку «Will be right back»[39]. Телефон был отключен за неуплату.

Уже на лестнице она услышала какие-то фанфары с улицы, выкрики в рупор, звон колокольчиков и бубна. Пробонжурив свою проститутку, всегда скромно улыбающуюся, певица увидела на углу Сен-Дени и своей улицы живую ламу. Желто-грязную. На ней стояла клетка с попугаем. Какой-то мужик вел на поводке козу с бубенчиками, на плече у него сидела обезьянка и била в бубен.

Певица вышла на Сен-Дени — толпа теснилась по тротуарам. Проститутки хлопали в ладоши, визжали и хохотали. Некоторые — как на перерыве — сидели на краю тротуара и лизали мороженое. Кто-то бросал из окон монетки. Шарманку катила здоровая бабища в юбках и безрукавке, как у писателя. Такую дубленку без рукавов писатель называл Селиновкой. «Холодать стало, пора Селиновку надевать», — говорил писатель. Певица думала, что писатель, видимо, очень хорошо к себе относится. Ценит себя. Все сравнения себя у него с великими. О стрижке своей в годы поэзии, в Москве, он говорил — как у графа Алексея Толстого. Певица называла такую стрижку. «под горшок». Плащ свой серый, из Америки привезенный — певица ненавидела этот плащ! — он называл Хамфри Богартским. Ничего от гангстера или детектива Богарта, на взгляд певицы, в плаще не было. Он был мерзко-кримпленовым, дурацко-коротким, и писатель затягивал его в талии, подчеркивая таким образом свой невысокий рост. Певица как-то подумала, разглядывая близорукого писателя, — без очков, в постели, — что нос его похож на утиный, и тут же, взглянув на портрет-постер Марлен Дитрих, висевший на стене, решила, что и у нее тоже утиный. Писатель использовал это сравнение. С Марлен Дитрих! Не с уткой!!! Писатель любил черные костюмы и это было — как Мисима! И гимнастикой он занимался, потому что надо всегда быть в форме, для достойной встречи со смертью. Этика и поведение самурая — «Хагакуре» Ямамоты, в интерпретации Мисимы. Для певицы же сравнения он подбирал, очень неприятные ей — со своей недоверчивой мамой, с соседкой Клавой, с курящим, как паровоз, соседом-милиционером, с матерью первой жены — курящей перед зеркалом, с драной кошкой, с камикадзе, с явлением природы, с кривенькой мордой и все в таком духе. «Явление природы» и «драная кошка» были хорошими находками — справедливо замечала Машка.

Шарманка издавала жалобные звуки. Певица вошла в табачную лавочку. Слово «лавочка», впрочем, не подходило этому модерновому шопу. Блестящие и дорогие курительные принадлежности были выставлены на прилавках, в витринах вдоль стен. Здесь также были ручки, и певица с завистью смотрела на них. Она очень любила ручки с перьями, чернильные, но они стоили не дешевле трехсот франков. Она купила свои две пачки «Кент лонг» и побежала в корейский. Шарманка так и жаловалась. «Искусство ли это? — думала певица. Ведь для выступающего самое главное заставить слушателя сопереживать, чтобы наплыв чувств и эмоций был. И вот эта бабища крутит ручку машины и заставляет загрустить. И что же? Но кто-то ведь придумал эту мелодию когда-то. Потом ее перенесли на листы с дырочками… Но именно присутствие машины заставляет совершенно забыть о начальном процессе творчества. Не машинном. Сегодня любой кретин приобретает машины и сочиняет свои симфонии И не выходя из дома исполняет их. На машинах! Поэтому, когда их просят спеть или сыградь «live»[40], они оказываются безголосыми или не умеющими играть в две руки (!) на пьяно. В «Разине» мы и нравимся — если нравимся! — тем, что на самом деле умеем». Рядом с корейским, в бумажно-газетном магазине, она купила пленку — чтобы фотографировать кота. Назло писателю певица называла кота Пумой.

Вернувшись в свой подъезд и проверяя почтовый ящик, певица обнаружила открытку с видом на египетские пирамиды. Тип по имени Андре посылал ей привет и поцелуи. «Прислал бы билет в Египет, старый мудак!» Машка могла быть жуткой блядью, надо сказать. Этого типа, месье Андре, она затащила к себе домой, орала «Fuck me! Fuck me!»[41], а наутро не помнила, как он здесь, у нее в постели, очутился. Она, правда, помнила, что у месье Андре ничего не получилось. Он тоже помнил — поэтому, видимо, считал необходимым посылать Маше открытки из всех уголков мира, где он отдыхал, набирался сил для нового рывка с русской девушкой, может быть. Но жестокая Мария выбросила его открытку в мусор, как и воспоминания о нем.

Радио в квартире оставалось включенным. Спектакль о Чернобыле закончился, и теперь звучал голос Рейгана. Какое-то интервью. Машка Рейгана ненавидела, как и он ненавидел порой русских и советских людей. Неизвестно, что он делал в эпоху маккартизма, так как остался на своем месте. «Well», — говорил Рейган, как всегда, начиная любую свою фразу с этого пародируемого уже комиками «вэлл». «Он говорит как старик, совращающий маленькую девочку, протягивая ей конфетку, — «Well, little girl…»[42]

Машка пошла за пивом, засунутым в морозилку для молниеносного охлаждения, и из кухни услышала о том, что «американцы человечны и гуманны — имея после войны атомную бомбу, мы могли повелевать всем миром. Но мы этого не сделали!»

— Сукин сын! — закричала певица из кухни, где на самом видном месте стояла большущая свинья-копилка. — Они людоеды просто… Да, но как можно от людоедов требовать не кушать человечину, это у них в генах…

Свинья-копилка была подарена Машке писателем на день рождения. И недоверчивая, как мама писателя, Машка думала, намек ли это на то, что она, Маша, свинья? Она вернулась в комнату и зло выключила приемник — одно из немногих ее приобретений в самостоятельной жизни. Накопляемых денег в свинье хватало только на оплату квартиры.

Писать у нее не было настроения — как будто у тебя всегда есть настроение петь?! ты же поешь тем не менее! — и она уселась перечитывать — в который уже раз! — написанный давно текст.

Крок-Хоррор

Я очнулась лежащей посередине комнаты, среди мусора. Видимо, я потеряла сознание на несколько минут. Скелетик рыбки отклеился от бедра — я встала и пошла в спальню. Я нашла красную свечу и вставила ее в подсвечник. Зажгла ее и легла в постель. Наверное, мне все причудилось…

Ли пришел, когда свеча уже потухла, расплылась и вылилась за края подсвечника. Он тихо пролез под одеяло и прижался своей грудью к моей спине, прилип, врос. «Делай мне хорошо», — вздохнул он. Я повернулась и стала водить рукой по его затылку, не такому уже колючему, как только после стрижки. Мы обнимались и, медленно целуясь, проваливались в сон.

Мне снилось, что я туннель. Черный и бесконечный, шпаловый путь.[43] Ребристо-волнистый, как на нёбе за верхними зубами. Я пасть. Я кого-то заглатываю. Кого — я не знаю. Только-туннель, пасть ощущает. Нет. Просто — знает. Кто-то упирается надо мной в стену, в старый скрипучий шкаф. И я проваливаюсь опять, еще глубже, будто во второй сон во сне.

Мне прямо в лицо прошептали «Fucking bitch»[43]. Я открываю глаза и вижу ее любовника, Семишоно, — ирландца, шотландца, француза и алкоголика. Мы узнаем друг друга и ненавидим.

Я скашиваю глаза влево и вижу Ли. Он лежит на животе, с закинутыми над головой руками. Как, убитый в спину. В комнату вкатывает калека-японец на вилл-чеар. На коленях у него металлический травелер-кит[44]. Японец хихикает и кричит «Анеле!». Ли лежит с добрым лицом. Он даже чуть улыбается. Ему снится что-то хорошее. Не мокрые родители.

И вот входит Она. Как громко и злобно стучат ее каблуки! Они принадлежат черным замшевым сапогам. Она в накидке и в шляпе с перышками убитого тетерева. У нее недокрашены губы. Рот приоткрыт. Не от страсти, а от выпирающих передних зубов. Она сбрасывает с себя накидку и бросает ее на калеку-японца. Он жалобно ругается, пугаясь в накидке. На него же приземляется шляпа с убитым тетеревом.

У нее длинные прямые волосы. Бледные и ниже плеч. На ней ничего теперь нет. Кроме волос. Но почему-то следы от трусов — отпечатки их швов бегут вокруг талии и по бедрам, от больших трусов. Может быть, она сняла их за дверью. Она быстро и уверенно идет к шкафчику в углу комнаты, у окна во двор, где орет попугай югославов. Она открывает шкафчик. В квадратик стеклышка вставлена открытка с чьим-то серебристым задом. Она наклоняется над нижней полкой, и я вижу черное между ее ног, сзади. Она не раз здесь была и открывала шкафчик… Или Ли открывал… Она достает кожаные браслетики-наручники с цепочками, и к одному браслету привязан полосатенький — сине-белый — ремешок, потому что он не дотягивается до ножки кровати. Она достает еще длинный черно-лаковый чехол. Футляр. Она все знает. В нем огромный резиновый член. Ли ебал ее этим членом, и они сидели на постели потом и удивлялись — как глубоко он вошел в нее! Больше чем наполовину! Другой его конец она не вставляла в него, потому что после такого члена только «Fist fucking»[45].

Она садится ему на ноги, прямо под девочкино-мальчиковой его попкой, раздвинув ляжки, как на коня.

Как по-разному можно сказать об одном и том же! Он — голенькая розовая щелка. Я — лысая пизда. Волосы седеют не только на голове. В старости я буду красить их хной и в паху. У нее уже лысая. Такими лысыми могут быть глаза, когда все лицо загримировано, а ресницы — нет. У нее — лысые глаза. У нее — лысая пизда.

Она кладет этот монстровский член ему на поясницу в маленьких шрамиках, доставшихся от мамы-татарки. Японец дает ей травелер-кит, и она достает из него вибратор, привезенный из Рима. К нему у нее множество наконечников. Розовенькие, разных форм — они как детские соски. Она надевает на вибратор одну и сует себе в рот. Сосет соску!

Прекрасная Анеле! Выпирающие передние зубы ее оскалены — они запачканы помадой. Она слизывает ее с зубов, показывая изнанку языка в венах. Припухшие ее сосцы косят в стороны, как у только что родившей кошки. Щеки круглее грудей. Прядь прямых волос падает ей на лицо — она дергает головой, как в судороге, — кролик перед смертью’ — отмахиваясь от волос. Она тыкает соской между своими ляжками и причитает детским голоском с московским «а». «Я маленькая бедная девочка…» Опять облизывает соску и опять тычет ей. «И в пипку и в попку! Гадкие мужчины ебали, совали свои хуи и в пипку и в попку!» И тут же, возбужденная своими жалобами о себе, она шепчет уже по-женски: «Еще, еще!» Я слышу хлюпающий и в то же время острый звук — «клац! клац!» Иона настойчиво твердит: «Еще! Ну же, ну же’»

Ли недвижим Он улыбается во сне. Он хочет так, видимо. Если убить их вместе, они обязательно встретятся на том свете. Хотя, он считает, что конечно же попадет в рай, так как ничего дурного в своей жизни не совершил. Она же, она, как и подобает женщине, исполняющей роль «фамм фаталь» — роль исполняющей! — не забывающей, когда даже хуй сосет, о принятии фатальной позы, встречающей в позе, отработанной годами — окно, в черном, коньяк, — она рассчитывает на ад.

Я вижу ее большой палец ноги — он будто раздавлен в детстве, в песочнице, когда она не захотела поделиться песком. У нее пьяно-детский голос: «Я маленькая девочка, никто не любит меня» — и она прикладывает рахитичные ручки к большим щекам. И уже не соску, а монстровский член сует между ляжек. Между своей лысой щелью и его мальчиково-девочкиной попкой. Она приподнимается и садится на него раскрасневшейся лысой щелью, вареной клешней рака. Она захлопывается на нем — «клац!» — своей полой клешней — «клац!» И уже стук ее каблуков по квадратикам пола — «клац!» — голый звук. Как продолжение, как заглатывание выеденной, полой клешней: «Клац!»

Они уже уходят. «Клац!» И омерзительно-комично покачивается резиновый хуи.

* * *

«Враг нужен мне живым!» — думала певица И в отличие от той, что висела у нее на стене, — то есть на стене висел зад той, фотография ее зада — той, кого она ненавидела, за то что писатель был страстно, смертельно влюблен когда-то в нее, певица не молила потусторонние силы о смерти Врага. Как делал Враг на кладбище Пер Лашеза, у могилы Аллана Кардека — спиритуалиста, а по всей вероятности — жулика. Враг придавал жизни остроту. Злость и энергию, хорошо сказывающиеся на творчестве… Враг был наполовину выдуман певицей. Как когда-то наполовину была выдумана она, прекрасная Анеле, писателем и поэтом.

То, что писатель и Врагиня недолгий период жизни формировали свой вкус вместе, было очевидно. Во всех ранних произведениях писателя присутствовал образ «белой лэди» — «пушистой жопы» в пушистых же тряпочках, шляпках, перышках, чулочках и кудряшках, нечно дорогое и недоступное. Как дочь генерала, в которую писатель был тайно влюблен в детстве. Врагиня же сама признавалась в своих неизданных произведениях — потому что она хотела быть поэтом и писателем — в том, что любит бабушкины сундуки с пожелтевшими кружевами, переложенными газетами. И нафталином! — восклицала певица и добавляла к образу «белой лэди» ее действительную фотографию мещанки, прижавшей к худосочной груди портретик Царя Гороха, в окружении Марий Николаевн, тетушек и пирогов, в парике и шляпке, среди нищих поэтов с заплатами на локтях.

Певица коллекционировала анекдоты о Врагине. Она с радостью представляла, как муж Врагини, граф, идет… на работу в банк. И надевает черные нарукавники! Она с восторгом видела Врагиню в бальном платье посреди залы замка за столом, и с потолка в тарелку Врагини — падает штукатурка! Кроме штукатурки, в тарелках почти нет еды, и сестра Врагини — толстая и бедная — бежит в магазин подкупить продуктов. То, что муж Врагини был похож на жабу, — по описанию самой же Врагини, — певицу совсем не радовало. Внешность мужчин ей казалась совсем не значительной и Ален Делон ей был безразличен. Ей даже казалось провинциальным любить мужчину за внешность. Куда больше удовольствия певица получала от того, что Врагиня лжива и притворна. Что она недовольна своей жизнью с графом и прибегает в Париж. Идя в ногу со всем человечеством, которое издавна окружало себя инструментами для приближения удовольствий, Врагиня привозила с собой вибраторы, на случай, если ирландец, шотландец, француз был пьян. Одним из наказаний Врагине певица лелеяла мечту о приглашении той в клуб певцов Республиканского Погребка — они осмеивали опаздывающих и называли их шляпки трусами.

Волей и неволей, мы принимаем участие в воспитании тех, с кем живем, — и писатель вздыхал иногда в дневнике, что на party он видел такую, какие ему нравятся. А певица отчетливо’помнила девочку из пригорода с белыми жидкими волосами, в капроновом мамином — 50-е годы — платье и бабушкиных перчатках. Это был отголосок «белой лэди» — к которой прибавлена блядовитость. Писатель, в отличие от Врагини, менял свои вкусы и с гордостью в голосе замечал, что в воскресные дни мужчины будто выводят своих подруг на прогулку: «Все с болонками, а я с сенбернаром!» — говорил он певице. Она с грустной радостью отмечала, что в этом ее немалая заслуга. — Врагиня же законсервировалась на века и пропахла бабушкиным нафталином В писателе она любила не писателя, а себя, созданную писателем, отчаянно углубляя и разрабатывая роль «белой лэди»… в которую писатель больше не верил: «Я не верю уже в эту даму…», образ которой разбивал… но литература не поспевала за жизнью! И этот образ был, хотя писатель и говорил, что он «больше не тот дурак!», имея в виду, что больше его «белые лэди» не впечатляют.

Маше было грустно, потому что, когда он был «тем дураком», он был способен на порывы и страсти, и он хотел «вместе — с! проститутками, блядьми, нищими — вместе!». И Маша видела себя на месте Вра-гини, потому что тоже искала того, с кем вместе. Заодно! Все ее мужчины — мужья и просто — быстро разгадывались ею, она все о них знала, могла наперед предугадать их поведение, поступки, реакции. Писатель же хранил какую-то тайну. Вовсе неправильно думать, что только для женщины важно оставаться «загадкой»! Маша не могла жить с людьми, которые не вызывали в ней любопытства Писатель же что-то таил, скрипя на табурете. Писатель пыхтел с гантелями в руках и хранил тайну. И когда Маша ушла… тайна не была разгадана, нет! Поэтому и было обидно.

Певица наша, конечно, поступала неразумно. Вместо того чтобы гнать от себя все эти грустные мысли, она, наоборот, разжигала их в себе и упивалась своим горем. Часами перечитывая свои дневники — выискивала несчастные страницы. Она могла составлять список негативных качеств писателя, всех его нехороших поступков по отношению к ней, но даже в отчаянном настроении этот список обычно перечеркивался, переписывался, и получалось, что писатель самый лучший мужчина в ее жизни. Под лучшим мужчиной подразумевались совсем не сексуальные его способности, а что-то спиритическое, метафизическое. Она могла сказать о нем — человек из моего племени. Да, и вот она не смогла ужиться с ним. Как и та, которую она презирала. Унижение! — кипела Машка. И то, что их отношения продолжались и писатель говорил, что ничего не изменилось, для певицы было обидной насмешкой. Она уже не была частью его жизни, когда над вами двумя одна крыша, вы делите одну постель, освещены одной лампой, пьете одну воду и смотритесь в одно зеркало.

* * *

Французская подружка — соседка певицы — приходила всегда без звонка. Даже когда у той был телефон. Так уж было заведено. Она заходила по пути куда-то. Потому что Фаби, как называла подружку певица, была человеком общественным и все время куда-то, к кому-то шла. То ли на вернисаж, либо на коктейль, то ли в издательство, либо на встречу. У себя дома, на рю Мандар, она бывала редко. И певица все удивлялась — когда же та успевает что-то написать — пусть и писала она пока небольшие заметки, статьи, репортажи и интервью, — если все время куда-то идет!? К тому же эта самая Фаби, уверенная, что в ней есть венгерская кровь, была девушкой увлеченной. Она, как и певица, увлекалась алкоголем. Певица, правда, могла пить и рабоче-крестьянское, за 8 франков литр Французская же девушка с венгерской кровью за свою кровь переживала и не портила ее деше выми винами.

Не имея постоянного заработка, она, при наличии денег, в момент оплаты какой-нибудь статьи, могла тут же все эти денежки и растратить, выписывая чеки на сто с лишним франков за пару бутылочек винца, беседуя долго и с толком с винным продавцом. Через пару дней она могла, правда, забежать к певице и стрельнуть у той пятьдесят франков. Заодно помыться, потому что душ у нее был сломан и денег на починку, разумеется, не было. Вероятно, в этом и заключалось основное различие между человеком, живущим у себя дома, на Родине, и чужаком. В конце концов, та же Фаби могла при совсем плохих делах поехать к родителям, отсидеться в провинции. Или родители могли приехать к ней и починить душ, а заодно подкинуть пару сотен.

Это вовсе не значит, что певица — чужак — была очень экономной, аккуратной в обращении с деньгами. Совсем нет! Но все-таки, когда у нее появлялись деньги, она не бежала в ресторан объедаться лангустами или устрицами, она покупала стэик вместо курицы’ А остальное складывала в копилку. Платить за квартиру. Фаби же месяцами не платила. Видимо, потому, что жила в своей квартире уже очень давно, хозяева ее знали и доверяли. Певица же с приближением дня платы трясущимися руками открывала свинью-копилку по нескольку раз в день и пересчитывала сложенные вчетверо бумажки. Когда их не хватало, молилась Дьяволу: «Пусть придет какой-нибудь маленький арабчонок в кабак и даст мне пятьсот, как раз не хватает, а, Люциферчик?!»

— Он все-таки очень дикий, твой кот. Ты должна дать ему больше свободы!

Певица запускает Фаби в квартиру и торопливо закрывает дверь, которую уже сторожит кот. Фаби таки похожа сейчас на венгерскую девушку. Лицо в овале платка, ярко-черные глаза блестят. Она не красит ресницы, но о них нельзя сказать «лысые», как о глазах Врагини. О Врагине Фаби знает и смеется над певицей, крутя пальцами у виска. У Фаби кулек с жареными каштанами. И Машка вспоминает свою маму и ее рассказы о Париже, в котором едят жареные каштаны. Певица так никогда и не попробовала жареных каштанов.

— Ну что, ты опять сидишь дома и страдаешь? Бедная я, бедная… — смеется Фаби, закуривая немецкую сигарету НВ.

Певица убирает разбросанные листы в папку. Фаби ей нравится тем, что она не типичная француженка-куколка. Ж.Э.Алье назвал ее пропавшим, потерянным мальчиком. На мальчика она, впрочем, похожа только короткой стрижкой. Но, видимо, энергию и характер было принято считать чем-то мальчишечьим среди французов. Может, в Фаби действительно есть венгерская кровь… Кот лезет за жалюзи в шкаф, и певица кричит ему по-русски: «Пума, нельзя!»

— Конечно, он такой дикий из-за твоего голоса!

— Неправда. У него просто нарушен режим, — оправдывается Машка, а кот пустился в бег по кругу, цепляясь когтями за ковер. — Из-за моего голоса, я как-то думала, я не смогла бы нянчить своего маленького ребеночка Он бы умер от страха.

— А как же бэби тигров, львов, крокодилов?! Бэби всегда знают голос мамы!

Машка уже представила себя с маленьким кроко-диленком на руках. Пока она одевается, Фаби слушает песню группы «Крэдит».

— Если бы у меня были деньги, я бы сделала с тобой клип. Я бы вас обязательно записала.

— У тех, у кого они уже есть, такого желания почему-то не возникает. Я до сих пор не пойму, как устроен этот бизнес. У кого бы я не спросила, никому ни нравится Ванесса Паради’ Но она в Тор пятьдесят. Она везде и всюду’ Кому же она нравится?!

— Э-э, не забывай, что те, у кого ты спрашиваешь, необычные люди Как я, а? — Фаби принимает позу.

Вероятно, она вполне могла бы быть такой «подключенной» девочкой из литературно-журналистского, связанного (конечно!) с видео, круга. Но с певицей она расслаблена. Не играет. Потому что Машка просто-напросто не принимает к себе их, а когда они начинают англицировать, говорит: «Full of shit! Go, take a walk…», — не добавляя «on the wilde side»[46], потому что все равно дальше не понимают, да и про эту самую «дикую сторону улицы» они знают только из книжек.

— Пойдем к моему другу в бар. Он дает мне кредит Выпьем хорошего вина. Но немного, немного… — приподнимает Фаби пальчик с миниатюрным ноготком.

— На днях меня опять обозвали трансвеститом! — певица надевает шляпу, встав перед зеркалом бразильского пэдэ; кривое это зеркало удлиняет.

Фаби, как и полагается современной женщине, снимает на видео. Одна из сценок в ее фильме о Париже была основана на историях певицы, которую принимают за трансвестита. Машка не скрывала, а считала, что, наоборот, — надо использовать народный юмор и смекалку в творчестве! И если у людей, глядя на нее, возникают ассоциации с травести, надо развить этот сюжет! Сценка не была отснята, потому что Машка сломала ногу. «Хромоножка Лавальер! — писал Машке поэт из Нью-Йорка. — Остается ждать, какой Людовик тебя выебет». Поэт был жутким эрудитом из Ленинграда шестидесятых годов. Значит, уже из Питера. Жил в нью-йоркском, а точнее, бруклинском подвале, все время находясь в горизонтальном положении, аббревиатировал свое имя тремя К, из чего и получался Ку-Клукс-Кланом. Другой поэт из Кельна требовал фото Машки со сломанной ногой в обнаженном виде. Кстати, именно разговаривая с ним по телефону, Машка и сломала ногу. На нее упал радиатор. Тот самый, на котором она сушит трусики и колготки, вызывая удивление Фаби. Но певице жалко бросать свое белье в сушилку-барабан и, как японские и русские девушки, она стирает его вручную и сушит, развешивая по комнате.

Они не идут на Сен-Дени, а проходят всего Святого Спасителя. В начале XVIII века в каком-то отеле на этой улице жил алхимик Виначчио, производящий золото. Сейчас здесь живет Ральф, который не производит, а тратит золото папы Давая возможность Фаби снимать свои фильмы на видео, купленное за счет папы Ральфа. Певица часто видит его, идущего как во сне. Может, он и на drugs[47]. Он плывет как сомнамбула, никого и ничего не видя, и певица не мешает ему, наблюдая издалека, думая: «Пусть себе плывет в своем мире». Ральф приятель дружка Фаби. Тьерри. Задиристого молодого человека, одногодки певицы. Чем-то на певицу похожего — вздорно-вспыльчивым характером, нетерпимостью, неуживчивостью и хлопаньем двери. «Ну их на хуй, бастарды!» — хлопает он дверью «Актюэля». «Ну их на хуй, буржуа!» — Тьерри талантливый журналист, не желающий принимать условия конформистского взрослого мира…

Сен-Совёр узенькая, и в ней всегда стоит какой-нибудь автобус с кучей привезенной одежды для оптового магазина. В дверях химчистки всегда стоит ее владелец, испортивший певице бархатные брюки «Криции»! Он, вероятно, не знает, что это такое. Так же он испортил костюмчик «Кензо». Больше певица не ходит в его химчистку, как не ходит ни в какую, потому что французская химчистка — это обман, они просто держат вашу одежду несколько дней, а потом отдают вам ее, и вы еще платите — за хранение, что ли?! Певица все-таки улыбается химчистке — она обнаружила дефекты, принеся одежду домой, и бежать устраивать скандал ей было лень, стыдно, и потом, она не умела — обязательно наговорила бы какого-нибудь мэр-да[48]. Подружки проходят Сен-Совёр, и певица представляет, как здесь останавливалась карета дюка Орлеанского, банкира Ван дер Хульца, поставляющего Виначчио монеты… Впрочем, они, наверное, останавливали кареты за углом, потому что Людовик XIV установил слежку, и «лютенант-женераль» Арженсон стоял, видимо, в подворотне напротив отеля, Сейчас в подворотне стоит проститутка в блестящем плаще, с грудями наизнанку. Она ходит, как большая, откормленная для «foie gras»[49], гусыня. И груди ее, как отмороженные щеки младенца, торчат между лацканами плаща.

На рю Монторгёй уже открыты лавочки и базар. Пройдя, Фаби негромко кричит: «Еliе est belled Elie est belle!»[50] — и певица наигранно обижается. Это она рассказала Фаби, что когда жила еще на Сен-Поль и ходила на базар, слыша крики овощников о том, что «Она красивая!», гордо поднимала голову. Но это было о помидорине! О томатах! Это уже Фаби разъяснила певице. Та все-таки продолжала думать, что и немножко о ней.

— Видишь, какие красивые. Красненькие! — смеется Фаби. — Как твои губы!

На Монторгёй есть мерзкий магазин «Кодек», где все дороже, чем в «Монопри», но он ближе, и певица часто бегает сюда. Иногда проходящие мимо Тьерри и Фаби кричат: «Неу, Star!»[51], - и певица уверенно оборачивается. (Ну и самомненьице!) Впрочем, она знает шуточки этой пары, подарившей ей свое фото, где похожи они на евреев-беженцев; черно-белая фотография подписана — «Нашей любимой гауляй-терше от старых хороших Мардехаима и Исмаели». Они, как и певица, не прочь развить «чернуху». Когда, слыша их «Эй, стар!», певица в хорошем настроении, то обычно показывает им язык, сжимает кулачок и в уме вопит: «Я еще буду! Буду, стар! Буду стоять на сцене перед тысячами и орать им, бросать вызовы, а они, и вы, парочка, тоже будете вопить от восторга!» Но все чаще этот внутренний монолог забивает другой голос’ «Не буду, никогда не буду стоять на сцене перед тысячной толпой и не буду вопить, не узнают они крика моей души и сами никогда не закричат от восторга…» Писатель за такие упаднические настроения обругал бы певицу. «Мы победим!» — говорит он, вставая перед зеркалом со сжатыми кулаками. «Кто — мы? — думает певица, — раз мы уже не вместе…»

Застекленный зеленый бар на Сен-Дени был забит людьми из Ле Алея. Фаби поцеловалась с приятелем в усах, и они пошли вниз Для избранных место было внизу, в дискозале, где днем никого не было и где одиноко вертелся шар из зеркалец. Усатый приятель быстро принес ведерко с бутылью белого и три бокала. Подружки перемигнулись и подняли бокалы: «Чин-чин!»

* * *

— Нет-нет, Маша. Каждый день кто-то опаздывает. Хозяйка делает мне выговоры… Тем более вы уже возбуждены… Мне совсем не хочется быть надсмотрщиком, но я ничего не могу сделать Отдохните сегодня уж…

Машка стояла у «польского» бара, слегка за углом, почти на ступеньке, ведущей вниз, к туалетам. Артисты недружно пели в низинке «Кипучую». «Какое это убожество все-таки. Какая-то динозавровая эра», — подумала она, глядя на их группу, «табло де фамий». Спорить с Вячеславом ей было лень. Вчерашние 400 франков Антуана покрывали сегодняшнюю неработу. Из-под лампы ее позвала Мишель и передала 1 20 франков — за две бутылки шампанского, открытые Антуаном. Певица взяла деньги, улыбаясь кассирше с большущими грудями. Идти домой ей не хотелось — она уже настроилась на кабацкий вечер. Поэтому она пошла на балкон. Людей было немного, и Вячеслав не скоро прибежит с «Открываем, дети. Открываем». Она села за маленький столик под тусклый свет ламп в колпачках-луковках и достала листы дневника.

«Я рассказала Фаби о своей идее написать роман о русской манекенщице в Америке. С трагическим концом, слегка даже искусственным, означающим мой разрыв с Америкой. И она очень серьезно и с таким как бы наставлением — пальчик приподнят — сказала: «Но не от первого лица. Женщина не должна писать от первого лица». Она чокнутая?! Откуда это?! Такая свободная, независимая, и вдруг… А я, я же никогда даже не думала — женщина-мужчина. Никогда! Видимо, потому что я никогда не чувствовала себя ущемленной, не имеющей прав. Благодаря своей внешности. Именно благодаря ей я всегда и устраивалась. Той же манекенщицей. А певицей? Если бы я была маленькой и кривенькой, я бы не пела так — уверенно, без оглядки. И стихи я никогда не писала жалостливые, жалующиеся, с недоёба. И с мужчинами я всегда себя чувствовала наравне. А их-то, наверное, это бесило?! Я никогда об этом даже не думала!! Женщина не может, женщина не должна… Вот они не рассказывают на вечеринках в компании о своих постельных делах с подругой. Но считают вполне нормальным использовать эти самые дела постельные в книгах В очередном романе. Есть, правда, спасение — к моменту выхода книги у вас уже будет другая подруга! А подруга, значит, не может написать от своего имени, от своего «я»?! А если пишет — это называется женская проза, женская эротика. Как мне не хочется в этот гинекологический кабинет!!! Иногда я просто ненавижу себя за зависимость от этих вот листов. В этом есть какая-то ущемленность. Вынести свои менструальные простыни на публику! Потому что если не до конца, не все, не из кишок — это не интересно. Почему французы так всегда с восторгом говорят о ком-то — какая фантазия! какая выдумка! Писатель разве фокусник, иллюзионист!? В наше время писать какие-то выдуманные истории — значит совершенно не чувствовать своего времени. По телевизору каждый день передают современный роман — «История маленького Грегори»[52]. Это заменяет бесконечную телесерию, а она, в свою очередь, уже заменила роман. Поэтому роман сегодняшний должен быть вообще чем-то сверхреально-жестоким».

— Ну что, моя Маша, пишешь? Глаза себе уже испортила. Что ты не переоденешься-то? — Алеша Дмитриевич стоял над певицей уже несколько минут, она видела его краем глаза.

Почему-то совсем небритый, осунувшийся, старый цыган жутко кашлял.

— Меня не пустили, Алеша.

— Директор, еби его… Чего хотят делают… А, бардак и пивная лавочка!.. Терезка, мне чаю не забудь!

— Моя Машка сидит, бедная, в шляпе… — Терезка снимала кушак юбки. Костюм ее был из индийской блестящей ткани. — Ох, я проспала… полдня после вчерашнего. Вкусный был ням-ням? Тони, хороший, дал нам денежку, да, Машка?.. Сейчас, Алешка, сейчас я принесу тебе чаю! Пятнадцать лет я пью чай. Мне памятник чайная фабрика должна поставить!

— Ну уж тогда всему Китаю! — Алешка проводил глазами возвышающуюся — метр семьдесят пять плюс каблуки — Терезку и что-то пробурчал, — артистка погорелого театра.

Он всегда что-то бурчал. Обо всех. С матом, с шуточками. Но незлобиво. Скорее, от старости. От старости же в голове его все смешалось — отступление с Врангелем, Владивосток, Китай и отступление оттуда, в лодках среди горящей воды, «на мне был такой красивый матросский костюмчик!», Париж и маленький Алеша делает тройное сальто, потому что петь он начал уже совсем взрослым, а вообще-то был танцором; кафе-шантан и какая-то женщина, просившая научить ее пить водку — «рюмку подсолнечного масла надо перед этим выпить… она лежала, конечно, без памяти, а я как огурчик свеженький»; похищение генерала Миллера и Плевицкая, якобы покончившая с собой: отгибал воображаемый лацкан, за которым хранилась ампула с ядом. Он себя считал русским, хотя говорили, что он югослав. «Моя Россия терпела, теперь вы терпите. Она-то поправилась!», — наверное, имея в виду, что войны-то нет там, как когда он ее покинул. Первый год еще Машка ходила с ним в раздевалку — ложу! — и он учил ее старым песням, диктовал ей слова, наполовину придуманные самим. «Вот я когда поеду в Москву — а меня зовут, приходили тут советские — я им спою, гимн у меня есть, про Россию!» — и он напевал что-то патриотическое, примитивное, но честное — «Чтоб Родину не загубить, должны Россию мы любить! / И верой-правдой ей служить», и Машка представляла, как его бы там встречали, в России, как он бы пристыдил их, не хотящих любить Россию…

На балконе было столпотворение. Певец балалаечного оркестра Леши Бляхова, болгарин Данила, отмечал свой день рождения. Это было принято и не только в связи с датами. Та же Терезка могла принести бутылку виски — от скуки, чтобы как-то повеселить себя и остальных. Марчелка приносила бутылочки на дни рождения и именины своего сына, чьи фото всегда показывала. Самого сына нет. Польки из бара приносили бутылочки, и Зина-бандерша приносила буты-лищи и подносы — поднос с колбасой, поднос с ветчиной, поднос с тортом! На семейные праздники. Видимо, все считали кабак отчасти своим домом. Каждый вечер они были здесь И если нормальные люди работали днем, а вечера отдавали семье и дому, то артисты днем спали до часу дня.

— Машенька, иди височки немножко за мое здоровье выпить, — Данила был всегда в хорошем настроении.

Может, оттого, что работал с другим оркестром и не проводил на балконе все вечера? Он носил парик. Но это не сразу замечалось — он как-то очень ловко на нем сидел, врос уже в него. Его жена — портниха — была довольно морщинистой женщиной, так что и Даниле было уже, видимо, за пятьдесят. Вообще, возраст артистов здесь невозможно было определить.

Вот Зоя, из оркестра Бляхова. Как странно, что Франция совершенно не повлияла на нее эстетически. Париж никак не отразился на ней своими бутиками. Она носила какие-то кошмарные юбчищи из двух кусков, с дурацкими, бездарными кофточками и бусами из «Тати». Но она была совершенно уверена в своей неотразимости, привлекательности. Любила неожиданно обнажать бюст и показывать свои стоячие — после двух детей — груди. Или показывать свои ноги, якобы тоже неотразимые. Но в этот момент Машка и Терезка задирали свои юбки, и Янек тогда визжал — «Боже мой, бляди, какие ноги! Какие ноги!» — об их ногах, не о Зоиных. Машкины хоть и были всегда в синяках, в темноте не было видно, а видна была длина и форма. Терезкины тонкие тоже были что надо. Они обычно делали несколько «па» из канкана, и Зоя удалялась. Вообще же она любила поговорить в деталях об интимной жизни. При помощи жестов, изображающих всевозможные приемы. Сейчас, правда, ее интимная жизнь приостановилась — она убежала от мужа. От бывшего студента университета имени Патриса Лумумбы. И теперь с двумя Лумумбами-детками она искала нового мужа. Сын ее старший тоже был здесь. И был он такой чернущий, что Машка, глядя на курящего уже восемнадцати лет парня, думала, что тот, поглядывая иногда на свою маму, вздыхает: «Какая же ты дура, мама! И чего ты не черная?!» Зоина белокожесть совершенно не коснулась его. Зоя красила волосы хной — 8 копеек пачка. Глаза же подкрашивала ярко-синим нижнее веко и ярко-рыжим верхнее. Она была веселая, простая баба, когда-то окончившая мединститут — ну и работать бы ей в клинике! Впрочем, эмиграция позволяла всем что-то окончить, так как проверить было нельзя. Зоя дружила с Мусей и навещала ее, расхищая потихоньку Мусину библиотеку. Мусенька же была немного… ку-ку Забывалась часто.

«Мы связаны одним кольцом», — слова из какого-то старого романса, которые 'Алешка-хулиган, конечно же, переделывал и говорил про Мусю с Мишей «мы спаяны стальным кольцом!» Они действительно были неразлучны, хоть и ругались все время. Когда-то любовники, они вместе работали в кабаре Бейрута. Это были самые счастливые воспоминания Муси. «Машенька, какая там была жизнь! Как к нам относились! Невероятно. Как к настоящим звездам Какие люди, какие почести… Я там очень блистала!» И Муся приносила фотографии себя на фоне какого-то шатра, где давали представления, на фоне клеток с тиграми. «Да, там были эти кошмарные тигры. И львы и слоны!» И Алеша, конечно, добавлял: «И Муся с Мишей!» О Бейруте все говорили, что до войны это был второй Париж И теперь бейрутцы приходили сюда, в настоящем Париже — Антуан с друзьями — и вспоминали о парижском Бейруте.

— Мусенька, ты же мне льда не положила… — Миша уже устроил свою ногу на стул.

— Ты как беспомощный ребенок! — незло говорит Муся и берет бокал Миши с виски, но мини-шеф кричит: «Му-ся!»

Пьют все. Кроме Владика. Он свои порции отдает Иногда певице — «на», — протягивает ей бокал с предложенным клиентом шампанским.

Ай да тройка! Снег пушистый!

Ночь морозная кругом..

Муся уже поет с мини-оркестром, перед столиком, взмахивая на первой фразе тонкой, аристократичной кистью руки.

У Владика есть кличка Алешка Дмитриевич, конечно, придумал. Владик-блядик. Тот не сердится. «За пизду — жизнь отдам!» — говорит он и трогает свой язык. У него, видимо, что-то не в порядке с желудком, но, естественно, все относили болезнь его языка за счет любви Владика к пизде. «Ой, вкусная!»

Он открывал для себя в Париже сексуальные свои таланты и возможности. «Да, там в Союзе все какие-то убогие, жмутся, не дают. Не знаю, я никогда там так не ебался. Может, не попадались… Вот уж ты-то наверняка ебалась в пух и прах! — смеется он, обращаясь к Машке. — Но мы разного поколения Вы уже в рот все ебали, можно-нельзя, а мы какие-то зачумленные еще были.» Владик — блокадный ребенок, воспитанный в детском доме, совращенный там кем-то из уголовных — это он рассказывал певице: «Ты напиши, я много чего могу рассказать! Там всех ебли в жопу!» — для него иметь и значило быть.

— Я не могу спокойно на еду смотреть. Ну и что, может, я и жаден до еды, денег. Но у меня ничего не было все мое детство. И мои родственники, когда я из детдома к ним пришел, меня на хуй выгнали, и я до пятнадцати лет жил в голоде.

Машка же была из тех, о ком Ку-Клуке Клан писал: «…это оттого что в Москве кусок / даром поколению ейному давался». Владик всегда очень старался угодить главному шефу оркестра Полю: «Шеф, вон там за восемнадцатым столиком, просили «Очи черные», с деньгами!» Он, видимо, неплохо зарабатывал на чаевых. Но не только на них.

— Да мне деньги предлагали за тебя. Спрашивали о тебе. Но я им сразу говорил — десять тысяч выложите, тогда поговорим’ И могли бы!

— Вы бы какой процент взяли? Или вам вообще отдельно собирались платить? — Машка серьезно не относилась к таким предложениям, но ей было интересно.

— Да, я не могу все-таки. А хуй их знает, кто они такие. Шейхи они или жулики. Может, садисты. Я им так потом и говорил — она моя коллега по работе, у вас с ней чего-нибудь не выйдет, а мне с ней каждый вечер работать. Ну их в жопу. Пусть сами ищут. А не легко, видно. Столько у них денег, и то вот, просят. Боятся, конечно, с незнакомыми. Ну и интересно это им — экзотика. Хули брать просто блядь?! Когда есть охуительная телка русская, красивая, с характером, певица. Глотка какая… Ой, я смотрел этот фильм, как его, про горло что-то в названии…

— «Deep throat»[53]? [де же вы его видели? Ему уже лет пятнадцать, — Машка, конечно же, смотрела этот шедевр порнухи в Голливуде, в 77-м году.

«По ком, по ком ты слезы проливаешь…» — пела уже Лана.

— Дети, дети, потише, вы тут разошлись… Все-таки клиенты же, — Вячеслав шел, приглядываясь в темноте. — Владик, вас к телефону.

Данила, спорящий (о Болгарии или Польше, разумеется) со Зденеком, протянул Вячеславу бокал с виски, но тот отказался: «Я водочки там у себя выпью, за твое здоровье. Только не очень громко… Машенька, ваш голос, такой зычный, ну прямо… Ох, как мне не хочется быть надсмотрщиком, боже мой…» — уходит он своей пингвиньей походкой.

— Папочка… — смеется Леша Бляхов, тоже пока сидящий на балконе.

Лексикон урожденных русских, проживающих в Париже всю жизнь, был насыщен уменьшительноласкательными — «милый» и «душка», «водочка» и «винишко», даже такую жуткую вещь, как язву желудка, называли «язвочкой»! Леша Бляхов был здесь, пожалуй, единственным Машкиным другом. Это он, милый Леша, принес ей кота. У самого Леши дома был зоопарк — пять котов, кошек, несколько собак. Он был президентом общества домашних птиц. Куры, павлины, утки и гуси, перепела и черт-те кто еще жили с ним в пригороде Парижа. Он дольше всех работал в «Разине». Открывал, можно сказать, его с хозяйкой.

До «Разина» этот ресторан назывался «Драд'ор». Но однажды вечерком хозяин «Золотой Шторы» был найден в мусорном баке. Мертвым, разумеется. Хозяйка «Разина» называла ресторан своим ребенком. Незаконным, может быть…

— Вот с кого надо брать пример! Это, я понимаю, деловая женщина! Всех объебала, — говорил Владик.

Помимо «Разина» у хозяйки был еще русский ресторан, кстати, описанный Ремарком. Плюс знаменитое кабаре, плюс несколько бардаков на Пигале. И все это она отсудила у родственников скоропостижно скончавшегося мужа.

— Она мне сама рассказывала: «Мусенька, он упал прямо передо мной, рухнул!» — и Муся показывала, как рухнул супруг хозяйки, взмахнув руками.

Рухнул он, якобы надорвавшись, пытаясь сдвинуть… автомобиль (!), застрявший на дороге. «Сахару в бензобак кто-то подложил», — смеялись некоторые. «Что за дураком надо быть, чтобы пытаться машину сдвинуть!?» — говорили другие. Или: «А она ему не помогала двигать?.. Может, она помогала тому, чтобы автомобиль застрял?!» Всевозможные ходили версии. Но нельзя отрицать возможности того, что это действительно был несчастный случай и хозяйка вовсе не хотела избавиться от своего супруга. Может, она любила его, взявшего ее, польскую беженку, из кордебалета, «обувшего, одевшего и вытащившего из грязи»…

Эту женщину можно было бы назвать верхом самоконтроля. Машка ее сравнивала с первоклассными советскими блядями, любовницами подпольных грузинских миллионеров. У них все было отработано, у этих женщин — каждый нерв лица под контролем. С ними никогда не могло произойти чего-то случайного. Они никогда не показывали своего настроения. Они сидели в отработанных годами позах, отвечали поставленными голосами, голоса никогда не повышая. Они точно знали, когда молчать, а когда ответить Они ни секунды не заставляли себя ждать и вовремя вставали из-за стола, из постели, выходили из туалета через ровно положенное на напудривание носа время. Они никогда не напивались или не пили вообще. Они не курили, раздражая дымом мужчину, которому врач запретил курить. Они делали все как надо… Сними было очень неудобно. Таким, как Машка. Но Маша тоже была не дура, раз все это о хозяйке знала. Курилка, она поэтому никогда не напрашивалась к ней за стол, зная, что не выдержит часа без сигареты, закурит и будет раздражать.

За столом с хозяйкой сидела Тереза. Вот уже пятнадцать лет она пила с ней чай. «Терезка! — обычно кричал кто-то из официантов, заглядывая на балкон. — Хозяйка спрашивает». И Терезка, застегивая кушак, убирая книгу или журнал, бормоча «курва… боже мой…», шла пить чай. И беседовать. Последнее время хозяйка приглашала Зою, видимо, принимая участие в поисках мужа для той.

Мы открывали где-то рестораны,

Придумали какой-то аппарат,

Носили с голоду газетные рекламы

И своих жен давали напрокат…

Дмитриевич стоял на эстраде перед стойкой микрофона, рвал струны своими коричневыми костяными пальцами, а Машка глядела на него из-за шторы балкона. Он тоже посматривал в ее сторону — это она попросила его спеть эмигрантскую песню, так когда-то завораживающую в Ленинграде. Ну и вот — знала она уже тех, кто открывал где-то (в Бруклине?) рестораны, и тех, кто аппарат придумывал (в Лос-Анджелесе?), и тех, кто писал в пошлые эмигрантские газеты, а жены сами отдавались…

Сердце истомилося, истосковалось,

Душа в Россию ищет ров.

Как хороши, как свежи были б розы,

Моей страной мне брошенные в гроб!

* * *

— Русский человек никогда не может вовремя остановиться. Большинство русских… — Машка была здорово поддатая.

Было три часа ночи. И она ехала с Лешей Бляховым, дождавшись того после окончания его работы, на бензоколонку. В их клуб.

— Бритиш Петролиум! Как красиво звучит, да, Леш? — они проезжали вдоль Сены, мимо реставрируемого вокзала, будущего музея д’Орсе. — Когда я жила в Маре, каждый вечер здесь проезжала, и часы тогда еще не были отремонтированы, не светились, все было черное… Когда так вот замечаешь какие-то изменения в городе, только тогда и осознаешь, как долго живешь в нем. Иногда я иду по городу, и, если в хорошем настроении, мне так становится мурашкова-то-тепло… Остановлюсь на мосту, смотрю на Париж и повторяю себе: «Я живу в Париже!» Блядь! Ты живешь в Париже!!! А? Когда я жила в Ленинграде, по-вашему в Петербурге! то, конечно, думала о загранице, в мое время все думали-мечтали. Но я никогда не представляла себя в Америке. Либо в Италии — и это было что-то очень расплывчатое: солнечная приморская деревня, облупленные дома и мальчишки-оборванцы, торгующие из огромных круглых корзин свежей рыбой, старухи, сидящие под балконами на вынесенных стульях, а посредине площади — фонтан. Какая-то киношная Сицилия. Бедная, веселая, беззаботная, с нависшим над ней роком. Либо я думала, что буду жить в Париже. И тогда видела себя с длинным багетом идущей под мелким дождичком. Тоже из кино! А вокруг черные, из «Фантомаса», ситроены. Поэтому, когда я приехала наконец-то в Париж, я совсем не удивилась, не была поражена. Так и должно было быть, будто наконец-то я домой приехала…

Они проезжали самый старый мост Парижа, и Леша, в который раз, говорил, что вот, это самый красивый мост Парижа. «Новый».

— Керк Дуглас считал самым красивым мост Александра Третьего. Очень по-американски. Он самый богатый. Американцы любят стиль «ампир». Подделки под Людовика Четырнадцатого. И эмигранты из Союза — тоже любят псевдоантик.

Они уже ехали по набережной Раппе и слева была дорога на Лионский вокзал: «Emmenez moi a la gare de Lyon»[54], - просила Барбара, а они ехали чуть дальше в сторону Берси, и на другой стороне Сены темнел морг, где лежал два года назад труп адвоката, убитого «дьявольской тройкой» подростков, символизирующих наше время и его нравы. И чуть впереди находилась бензоколонка. Две даже. «Мобил» и «БП».

Компания была не дюжа

Но бардзо пшезвоита

Пан пробищь

Пан гувнаж

Две курвы

И я!

Неизменно повторял эту польскую присказку Леша. Под двумя курвами подразумевались Машка-певица и Инга, работающая в баре, где командовала Мишель вместе с ленинградкой Ирой. Ингу Леша подвозил, вообще-то, домой, в пригород. А бензоколонка «Мобил» была по дороге.

Абсурдность того, что они находились на этой станции, можно, впрочем, объяснить. Музыканты часто собираются после работы — выпить, обсудить, приглушить ритм вечера, ну а так как многие живут за городом, то и приезжают сюда. Там все были нефранцузами. Кроме предателя, закладывающего всех, работающего днем, но приходящего ночью, Медведя. Как его на самом деле зовут, Машка не знала. Прозвища всем давал Леша.

Главным на «Мобиле», где они все и сидели в застекленном домике с мини-маркетом вдоль двух стен, был Жозе. Поддав, он обычно орал клиентам: «Петроля нет! Нет петроля! Ночью надо спать! Куда вы едете ночью?!» Когда появлялся Медведь, Жозе начинал дергаться: «Collabo[55]! Он все днем расскажет хозяину. Collabo!» — и сидящая на высоком стуле Машка (за кассой!) убирала бутылку вина.

Вот они уже обнимаются с промасленным Жозе в синем комбинезоне, Леша так просто целуется с ним, как с дражайшим другом. Машке совсем не по пути к дому на эту бензоколонку. Но как же она может пропустить такое?! Ее кто-нибудь да отвезет отсюда. Одно время это был Акли — таксист. Алжирец, как и большинство здешних завсегдатаев, кроме музыкантов Он обычно угощает пиццей из автомата, установленного на станции. У русских людей просто недержание на каламбуры, и пиццу Акли произносит как «пизду». Изобретение Леши. «О, я ехал сегодня на такси и вижу «пизда мия», я так смеялся, клиент подумал, что я чокнутый’» — рассказывал Акли. Откуда-то из темноты, посреди их веселья выползал клошар Козел. Он подбирал с барж, стоящих рядом в порту, оставшееся зерно Для Лешиных курочек. Тот ему что-то платил, и он деньги эти пропивал со своей бабой-клошаркой, Козлихой, конечно.

— Бешир, ты как уже, пьян? — Леша берет бутылку «розе» с полки мини-маркета.

Бешир тоже клошар арабского происхождения, живущий тоже где-то в порту Среди коробок. Как и Козел со своей бабой. Он стоит на пороге и смотрит, задрав голову вверх, на небо Иногда он поднимает палец: «Я считаю звезды’» — может сказать он. «Во, еби его мать, работка у него’ Звезды считает. Ну, он такой пьяный, что, может, и вправду это делает» — Леша разлил вино в пластиковые стаканчики. В «Мобиле» еще тихо, только радио работает какая-то арабская станция, и Машка, руками и головой, изображает арабские движения восточного танца.

— Ты только не упади со стула, Машенька, — предусмотрительный Леша налил ей немного.

Зимой здесь очень холодно, в этом застекленном домике. И когда приезжают «две курвы», Жозе достает запасной обогреватель. И Инга сидит почти на обогревателе, лопает печенье, покупаемое Акли, говорит: «Je ne veux plus!»[56] — с ломовым русским прононсом… и все равно лопает. Поэтому Леша называет ее «мордастенькая». Сейчас же еще совсем теплые дни октября, поэтому и дверь остается открытой. Бешир покачивается на пороге, и видны его грязнущие пятки. У него какой-то дефект речи, и хотя он и говорит по-французски, как и все арабские французы, понять его очень сложно.

Рядом, в «Бритиш Петролиум», работает португалец. Маленький, юркий, танцующий по уик-эндам в ансамбле португальского танца. Вот он бежит, оглядываясь на свою бензоколонку, не едет ли кто, в руке у него огромная бутыль в белой плетеной сетке-корзинке.

— Э, салют! Я вам принес подарок. Леша, ты так много денег тратишь на вино… Здесь пять литров, португальское. Очень неплохое вино… Маша, как дела?.. Жозе, ты должен брать больше денег, раз у тебя такая кассирша, — кричит он Жозе, направляющемуся к подъехавшему клиенту.

— Self service![57] Ночью! Self service! — орет он мужику, высовывающемуся из окна. — Они совсем охуе-ли, эти люди! Куда этот мудак одет? — орет Жозе, вернувшись в домик. — Еще наверняка захочеі платить чеком! Маша, ты ему скажи, чтоб он своей любовнице чеком платил, мудак! — Жозе пьет «розе».

Ошалевший клиент решил не заправляться и быстро уезжает. Бешир провожает его народным жестом. Арабская радиостанция передает песни какого-то очень популярного певца, долгое время запрещенного в Алжире. Жозе ругает Францию, пьяный Бешир ругает, Козел с Козлихой и Акли и в то же время — они машут рукой, «ааа, у власти канальи и проходимцы, все равно ничего не сделаешь» и предпочитают жить здесь, во Франции. Потому что здесь можно существовать в отрыве от общественной и политической жизни, никто за это не корит, не преследует и — главное — совесть не мучает. Демократия для них заключается, видимо, в свободе неучастия. Потому что у себя в Алжире не участвовать невозможно. Машка, сравнивая себя с ними, пыталась представить себя в СССР в период перестройки. Участвовала бы, конечно, в чем-то. Хотя она с трудом представляла себя живущей все эти годы на Родине. Либо ее уже давно бы посадили, потому что орала бы, руку бы «за» не поднимала, либо она вышла бы замуж за иностранца, либо спилась, и теперь было бы все равно — перестройка или нет — где достать выпить было бы главным.

На стойке кассы валяется «Паризьен» — это их газета. По ней они обсуждают политику и события в мире, во Франции, в Алжире. Машка этой газеты даже никогда не видела до бензоколонки. Она все покупала «Херальд Трибюн», а в последнее время «Ли-берасьон». Засыпала она иногда под радио «Москвы». В «Паризьен» же было много цветных фотографий, гороскоп, сплетни о знаменитостях, всякие таксомоторные анекдоты. Это была народная газета Народ, видимо, находил в ней отражение своих интересов, по их, по-народному выраженные какие-то мнения. Демократия — это управление во главе с общественным мнением — орало радио «Франс Интер». Управление знало мнение этих вот людей, составляющих французское общество? Кто их спрашивал, кто учитывал? «Паризьен»? У них у всех французские паспорта! Некоторые вообще жизнью рисковали за интересы Франции… Об интересах общества обычно приглашали высказаться финкелькрота[58], ломающего пальцы, который, может, и на бензоколонке никогда не был и не подозревал об этой вот части общества.

К «Мобилю» подкатила машина Олега, певца из «Царевича». И сразу за ним примчался безумный, маленький, но с огромной головой араб Павиан Он был пьян, и его заносило резко в стороны.

— Э-э, не побей тут все! — заорал на него Жозе и расставил руки, будто пытаясь поймать Павиана.

Олег шел сзади и хохотал, напевая какие-то арии.

— Ну что, пьянчуги, вы уже здесь? Берта, не свались со стула. Твоя подруга Еленка сегодня так наклюкалась, что на руках пришлось выносить!.. Тощища у нас… Из-за взрывов, наверное, боятся ходить, — Олег обнимается с Лешей и тот наливает ему «розе».

Машку Олег называет Большой Бертой и Бертой — большой ногой. Еленка была польской певицей и одно время, в августе, когда Машка работала в «Царевиче», они вместе хулиганили там После Олега может подъехать маэстро из «Этуаль де Моску», его имя переделывают в название алжирского города Полис-росс. Даже шеф из «Разина» может подъехать и придать этой бензоколонке совсем абсурдный вид своей моцартовской косичкой, сединой и бабочкой под шеей.

Сбор этих людей здесь можно объяснить еще и их отчужденностью, их особнячесгвом, отдельностью. Да, они все французы и объясняются они все по-французски… после нескольких бутылок здесь, правда, как на вавилонской башне — русский, французский, алжирский, плюс радио, ревущее американским роком, но все они могут себе позволить посмотреть на Францию как бы со стороны. Даже, совсем французы музыканты, из-за постоянного общения с нефранцузами, из-за исполнения не французской музыки, уже были какими-то не совсем французскими. И Медведь, стоящий за углом, в кустах, стеснительно топчась и теребя что-то в своих толстых и масленых пальцах, ожидая, пока его позовут — он тоже был какой-то аутсайдер. Чужак в жизни.

Жозе орал Павиану, чтобы тот убирался, раз такой пьяный. Радио перешло уже на несуществующий больше «Бронский Бит» — мальчик, похожий на Тин-Тина, фальцетит долго и еще дольше. Подъезжает такси Акли, и он выходит из него, похожий, как некоторые арабы, фигурой на тетку. Португалец бежит на свою станцию, кто-то сигналит у его бензоколонки, на ходу обмениваясь рукопожатием с Акли. Бешир водит пальцем по небу, пытаясь, может быть, обрисовать Большую Медведицу, единственную ему известную. Жозе пихает Павиана, и тот чуть не падает на входящего Акли, который вдвоем с Жозе уже ругает Павиана, объясняя ему, что он очень пьян. Медведь выходит из-за кустов, и Леша машет ему рукой, зовя в домик. Протягивая ему уже стаканчик.

Медведь в той же одежде, что и днем, когда работает — в масленом комбинезоне, в пропетроленных штанах, о которые он вытирает руки. Они у него сероватые, как бы смуглые, он и лицом темен, будто загорел. Он вроде араба получается! У него большие мягкие губы, и он опускает их в стаканчик, и в этот момент Павиан со всего маху летит головой в стекло.

Все повскакивали, ничего не понимая, — голова Павиана уже внутри домика, и вокруг нее осколки и банки с маслом, продающиеся на станции и стоящие как раз у стекла. Все заорали и захохотали, не зная, как реагировать. Павиан так и лежал. «О, ёб его мать!» — Леша. «Ха-ха-ха, боже мой, какой ужас. Он пробил стекло! А голова, голова?!» — певица. «Ну, наклюкался! Какой emmerdeur[59]!» — Олег и «Мудак! Идиот!»- Жозе. Португалец бежал к «Мобилу». Павиан вдруг заорал. На всякий случай, видимо. Крови нигде не было. Невероятно, но он даже не поранил себе свою огромную голову. Он стоял на коленях, обхватив голову руками, и будто молился, то наклоняясь, то распрямляясь Вошедший Акли уже целовался с певицей. Как всегда, очень старательно, пытаясь попасть в ее губы своими. «Какой ужас? Что же теперь будет?» — повторяла певица. И все посмотрели на Медведя, который так и стоял со стаканчиком, не выпив. «Пей!» — приказал ему Жозе. Будто таким образом, выпив, Медведь давал клятву не закладывать, был связан узами тайны с присутствующими. Медведь немного подождал, потом, видимо, приняв решение, выпил до дна и утер рот масляным рукавом.

Бешир гоготал, выйдя на улицу, качаясь и задирая голову в небо, поднимая руку в небо, будто призывая в свидетели звезды, сосчитанные им. Павиан стоял на коленях, сожалея, видимо, что с ним ничего не случилось, что голова его цела. Бутыль в белой сеточке была открыта. Невозможно было понять, кто что говорит. Все обменивались впечатлениями только что произошедшего. Будто показывая друг другую молниеносно сделанные фотографии, каждый со своего ракурса, со своего угла «У меня, видишь, как… а у тебя по-другому чуть…» Португалец «размахивал» самой будто ценной фото — он все видел с расстояния и захватил в свой кадр всех. И Жозе с Акли на улице, и летящего назад головой Павиана, и Медведя, входящего в домик, и Бешира на пороге, и лица певицы, Олега и Леши за стеклом домика…

Они так долго и громко кричали, заглушая не существующий, но поющий Вронский Бит, что не услышали резкий, громкий скрип тормозов, принадлежащих гигантскому грузовику. Их много ездило здесь ночью — в порт, с вокзала, дальше за Берси, на perepherique[60]. И теперь шофер грузовика мог заявить, что у него самая ценная фотография — они все были в кадре, сделанном с высокого сидения кабины грузовика, под которым лежал Бешир. Не совсем под грузовиком, с краю, у громадных, как жернова мельницы, колес. Он что-то там выл и держался за ногу. Он попал под грузовик. Шофер орал и не вылезал из кабины. Бешир тоже орал, видимо, и за Павиана, лежа на асфальте. И все побежали к нему и потом побежали обратно, звонить в SAMU[61]. И кто-то кричал, что у Бешира нет «securite sociale»[62] и, конечно, нет страховки. «Какая, на хуй, страховка?! У него единственная страховка — в том, что он может подохнуть!» Откуда-то из своих коробок прибежал Козел, застегивая на ходу штаны, за ним медленно ковыляла Козлиха в плюшевой кофте. Радио уже орало арабскую песню, котору Акли сделал громче, потому что это как раз был тот, запрещенный певец. И певица закрывала лицо шарфом, оставляя только накрашенные глаза. Пришедший Леша сказал, что у Бешира сломано, видимо, бедро и вообще вся нога. И что там лужица крови. И певица испугалась, и стала просить, чтобы ее отвезли домой. «Ну и вечерок, еби его мать!» — говорил Леша. Певица взяла упаковку пива, чтобы не бежать угром в корейский, и Акли заплатил за пиво: «А пизду не хочешь?!» — «Нет-нет, никаких пизд!» — закричала певица, и Акли повез ее домой, хоть и не был уже ее шофером. Он купил себе новое такси и теперь работал днем. Раньше же он почти каждый вечер отвозил певицу из ресторана или со станции за сто франков в неделю. Потом она забывала ему отдавать сто франков, потом он стал вроде друга, даже одалживал деньги певице. Которые она однажды отдала, а в другой раз нет. Так и не отдала ему деньги.

— Я ужасна, Акли, но у меня нет денег, правда, — сказала певица.

Акли верил, что у нее нет. Еще он знал, что ей не у кого одолжить. Она должна была деньги даже «Разину», одолжившему ей во время переезда, заплатившей за все эти деревяшки педераста и теперь вычитающему из ее 280 франков (да! да! да!) за вечер по 50. И когда певица сломала ногу, это Акли одолжил ей денег, и это он ездил за продуктами певице, и даже сковородку ей купил, и приносил гашиш, потому что певица не пила… А писатель бросил певицу-хромоножку! Обидевшись — нашел время! — на ее нетерпимость и хамство. «Он мог сказать, что даже не любит тебя, но за продуктами должен был сходить?» — рассуждал алжирец. Но певица простила писателя, простила ему его: «Я не хочу идти тебе за продуктами!» — дура, конечно. И Акли ходил ей за продуктами, ей! которая ему даже не давала, а он тайно рассчитывал, конечно.

«Дружба дружбой, а ножки — врозь!» — как перефразировал поговорку о денежках художник Бруй. Что за интерес был Акли возить за просто так певицу?! Даже проститутки делились с ним деньгами, когда он отвозил их к клиентам или когда забирал от клиентов. Правда, они зарабатывали больше, чем певица… Потратить тоже любили — рассказывал Акли — устраивали пьянки-гулянки после удачных поебок, с дружками, а не с клиентами. Так что Акли был не только шофером, но и вроде сутенера, но положительного, агента проституток. Они его брали с собой, когда не знали, что за клиент, он был крепкий такой, с кулаками, алжирец. Это он все сам певице рассказывал, когда приезжал ее поломанную ногу проведать. Привозил колбасу и вино — перекусить. А певица сидела на диванчике пэдэ и шила покрывало, штопала носки и дорогие колготки, потому что жалко выбрасывать из-за одной малюсенькой дырочки и потому что нечего делать ей было целыми вечерами. Теле у нее не было. И Акли резал колбасу и рассказывал певице истории, а ей было уже тошно, но ничего не поделаешь, друг, помогает, значит, терпи…

На Сен-Дени уже все спали, и они молниеносно оказались на Святом Спасителе. Для приличия певица пригласила Акли к себе, но тот (слава богу?) отказался, и они поцеловались — старательно Акли пытался попасть в губы певицы — и она побежала к себе домой с пакетом пива, думая полупьяной своей головой, что всю жизнь она связывается с какими-то чокнутыми людьми.

* * *

— Эй, ты где?!

Певица стояла в ванной и смывала с глаз краску. В постели ее лежал… писатель! Это он крикнул «Эй». Он пришел в шесть утра. Пьяный. Певица только уснула. А он долго стоял посреди комнаты. «Что же ты не пригласишь меня сесть?» — сказал потом. Машка закатила накрашенные глаза к потолку. «Чего же садиться? Ложись! В кровать!», а про себя подумала: «Вот ненормальный! Как заваливаться в шесть угра — ему приглашения не надо, а лечь, нет, даже сесть! ему надо, чтоб пригласили!» Писатель — «нервное животное», как он называл себя в моменты сентиментальности, меланхолии, кратковременной импотенции, пьяных приходов и слабости, — это ведь слабость-прийти к певице! — по всем статьям он не должен был ходить к ней, потому что это вредно для его продвижения к победе — так вот, писатель нашарил рукой очки и, надев их, взглянул на часы. Утро было потеряно. Потеряно утро было для работы, для четырех — минимум — страниц. Потому что было уже одиннадцать часов. Пока он дойдет до дома — пешком — по дороге купит пиво, это будет уже около половины первого, и потом есть захочется. С похмелья всегда хочется раньше есть…

Певица вышла из ванной в смешной рубашонке выше колен. Такой вроде распашонки широкой. Обычно, если певица шла в ванную, писатель срочно бросался искать ее дневник, который она иногда не успевала — он ведь неожиданно приходил! — спрятать в какой-нибудь тайник бразильского пэдэ. Он лежал на полке низенького стола, голубенький, и писатель не успел открыть его и выхватить кусок правды. Он искал в нем записи о себе, во-первых, и о том, с кем Машка ебалась. Это называлось поиском правды.

— Сделать кофе? — Певица была с вымытой и слегка припухшей физиономией. Со смешным хвостом на боку.

— Опять синячище поставила себе… У тебя пива нет? — скромно спросил он, уверенный, что есть у Машки пиво в холодильнике.

Она уже была на кухне, уже открывала бутылку пива. «Мне без стакана!» — крикнул писатель. «Вот чему он научился в Америке — пить пиво из бутылок и банок», — подумала Машка раздраженно, потому что писатель замечал в ней только негативное. Синяк вот. Почему бы не сказать — «какой у тебя смешной и симпатичный хвостик на боку!» Она налила и себе пиво, в стакан. «Он думает, что такими замечаниями воспитывает меня, указывает мне на мои ошибки. Он только озлобляет меня против него же!»

Писатель так и остался в постели, подвинув подушки к стене, упираясь в стену, подтянув колени и держа на них бутылку пива.

— Ну что, Машка — драная кошка?

У писателя была смешная физиономия. Он то надевал, то снимал очки и тогда был похож на мальчишку двадцати лет из Харькова, на молодого поэта-хулигана, как на фотографиях, которые певица очень любила. Он на них был такой… живой, жизненный! Никакой не писатель. И сейчас тоже, без очков, с похмелья, он был то хули га ном-поэтом, то хулиганом-романтиком. «Пьяный или нет — пусть только приходит, — подумала Машка. — С похмелья он добрый, любит меня», — она села на постель.

— Во-во, то, что тебе нравится, — писатель заметил на лице Машки удовольствие и даже какую-то победную искорку в глазах, — чтобы я напивался, приходил к тебе, потом мы бы утром опять пиво пили и так все дни. Только чтоб я ни хуя не делал Твоя мечта!

— Неправда! — певица откинулась на спинку, и писатель потрогал ее волосы. — Если бы ты ничего не делал, то не был бы тем, кто ты есть, и значит, мы бы не познакомились с тобой… Что у тебя происходит?

— Ни хуя! Опять эти пидеры задерживают книгу. Жопы!

Писатель был человеком, который мог еще очаровываться людьми. Особенно когда они проявляли себя в делах. К сожалению, людей хватало на. очень короткое время. Они не выдерживали испытаний «на вшивость» и обычно из разряда очаровавших писателя переходили в разряд «старых жоп», которые мешают ему идти к победе.

— А ты что? Все пьешь, дурью маешься, мечтаешь о небесных картошках?

— Как говорила твоя бабушка!.. Чего, я записала новую песню с Фи-Фи. Хочешь послушать?

— Только не очень громко… Давай-давай, не затормаживайся на деталях, как я сказал, что я сказал…

Певица поставила кассету — и хотя и не хотя. Да, ей казалось, что в писателе мало энтузиазма. Может, ей хотелось, чтобы он завизжал, подпрыгнул бы от восторга, что она записала песню, а он сразу условия ставил, не громко, мол… Кассета уже была включена.

— Здорово! Очень хорошо. Слов, правда, не понять, но это, видимо, технические детали… А что, мне нравится. Такая энергичная музыка, и ты рычишь очень здорово… Давай-давай…

Писатель так вот выражал свое одобрение — давай-давай.

— Что давай!? Нас не берут никуда! И музыканты скоро бросят меня, им надоест просто так репетировать. Они классные музыканты. Басист — лучший в городе! Им наверняка кто-нибудь предложит работу, у кого уже есть и продюсер, и менеджер, и студия, и, главное, бюджет! Какой-то член сказал, что у меня слишком амбициозные проекты, представляешь, это плохо, оказывается! Оказывается, плохо иметь сильный голос, уметь петь, писать клевые, наглые тексты! В пизду… А с молоденькими музыкантами неинтересно — обычно они плохие музыканты, или музыка для них — это только возможность собраться, покурить, выпить… С ними репетировать надо десять лет! Вообще, надо быть человеком-оркестром. С гитарой, со своими словами и музыкой, со своей аранжировкой (на машинах), танцевать при этом, акробатические этюды лучше всего, да, еще снимать себя на видео, хорошо написать роман, бороться за охрану деревьев и быть серопозитивным!

— Это все хуйня. На все руки мастера… В итоге ни в одном деле. В наше время надо быть профессионалом. Невозможно во всех направлениях действовать. Надо выбирать и долбить что-то одно… Хорошо, здорово, конечно, что ты такая… разносторонне талантливая. Но, может, и плохо. Если бы ты только пела, то, может, всю бы энергию и направила на это. А ты чего-то еще делаешь. Или ты уже ни хуя не делаешь?

— Что? Я написала про этих дураков, псевдошпионов Огородниковых. И я звонила в «Актюэль», и вот уже две недели прошло…

— Надо было идти к самому Безо…

— Ой, ну его, я ему сказала, что я твоя подруга, но он меня отфутболил к какому-то их жулику, специализирующемуся на русских… Я всем сказала, что твоя подруга, и это не имеет значения. Все равно они дают рукопись на чтение каким-нибудь старушкам, для которых идеал Чехов, или диссидентам. А сейчас вообще все бросились в СССР за аутентичным продуктом Как мне надоела эта перестройка! Левые, которые на самом деле правые, правые, которые левые. Даже здесь эти определения уже не подходят. Все буржуа, а те, кто нет, мечтают ими стать.

— В СССР еще, конечно, может что-то произойти. История вершится там, здесь уже все сдохло… Хотя мы вступаем в новую эру, где способом опрессии будет, уже есть, демократия.

Певица принесла еще пива и включила Би-би-си, позывные которого они с писателем могли бы пропеть на память.

— Где же ты напился? — хитро сощурившись, спросила наконец певица.

— Да, не важно… Напился и напился… Не надо было, конечно, но…

Писатель все же не был готов к монашескому заключению. И его прорывало. Он мог сорваться после месячного домашнего самоареста. Мог прийти с пати в бушлате на голое тело, забыв на пати T-short. Жалеть потом свою «любименькую тишотку», но не помнить, где была пати: «Там был ковер посередине комнаты и японские девушки, я с ними танцевал…» Да, звонить еще домой Машке, вернувшейся с кабаре, и заговорщицким голосом шептать, чтобы она шла встречать его, если в ближайшее время он не придет… к церкви на Сену! Машка не знала, какой длины Сена и сколько на ней церквей. Но, взяв с собой кухонный нож, шла. Увидев полицейскую машину, она пряталась в кусты и таращила глаза в темноте, пытаясь разглядеть — писателя это забирают или нет? А писатель потом появлялся сам. Без ти-шорт. И Машка снимала с пьяного писателя бушлат, который привезла ему из Америки, купила в Thrift Shop[63] и ботинки его, неизменно черные… А теперь он приходил к Машке сам. Напившись. И, если не заставал ее дома, оставлял гадкие записки в щели дверей. «Говно! 5:40» или «Где ты, на хуй, ходишь в 5 угра?!» Писатель, видимо, считал, что она должна его ждать. Особенно ночью, то есть когда у него и было время на нее. А Машка считала себя вправе распоряжаться своим временем как ей угодно, не ожидая писателя, не думая о нем… Глупости, конечно, она только и делала, что думала о писателе, но это не мешало ей приходить домой в шесть утра. Это когда-то, только разойдясь с писателем, она написала у себя в дневнике что-то вроде обещания: «Я к тебе приходить не буду. Потому что, если почувствую женщину, буду очень страдать. Но ты ко мне приходи. Я нашью себе много летних, веселых платьев и буду тебя встречать в них. У меня будет много богатых любовников, я буду к ним ходить и от подарков отказываться. Буду просить деньги — за телефон заплатить, посылку маме в Румынию (какая находка! Румыния! не ненавистный всеми СССР, а его «жертва»! Умненькая Маша!). И на их деньги мы будем ходить в ресторан, есть устрицы, запивая «сенсер». Ничего этого не произошло. И к писателю она тоже ходила Иногда тоже ночью, взяв с собой японский кинжальчик. Старинный такой, очень красивый кинжал, с двумя палочками для проверки якобы пищи на отравленность… Она бежала, зажав кинжал в кармане, и как раз недалеко от дома писателя стояла какая-то банда мужиков Они ее окружили, и Машка вынула ножик Они просто обалдели, а она еще стала ругать их, кричать, что они стоят и людей пугают, а она бежит к своему возлюбленному, которому плохо, и ножиком махала. У нее, видно, был такой решительный вид, на все готовая физиономия, что они расступились, и молодой парень из компании еще с восторгом посмотрел на сумасшедшую Машку, думая: «Ничего себе девушка! Вот бы мне такую! Бежит с ножом к любимому!»

Писатель еще раз подумал, что день потерян, тряхнул головой, отгоняя эту мысль, потому что совесть его мучила, и пошел с певицей в «Монопри» за продуктами.

На улицах, в компаниях, в гостях — они всегда ругались. Они всегда спорили, где надо переходить улицу, как надо идти по тротуару — гуськом или рядом? — с какой скоростью надо идти, сколько надо выпить и когда надо уходить. Два эгоцентрика, они только в квартире могли расслабиться и забыть о своем, каждый в отдельности, главенстве. В каждой паре, конечно, есть лидирующий. И Машке, видимо, до сих пор было странно, что это не она. В прошлой своей жизни с мужьями или любовниками это всегда была она, кому звонили, она, кого фотографировали, она, кому аплодировали, и вообще они были «муж Маши», «Машкин хахаль», «певицын муж». Да еще этот комплекс неполноценности, то есть повышенного уважения к писателю, к тому, что он делает за закрытой дверью, которую она без стука никогда не открывала. В прошлой жизни у мужей не было закрытых дверей — им нечего было делать за ними, и это Маша мечтала о своей закрытой двери, которую они постоянно открывали… А теперь вот она стучалась в закрытую. И гордость с этим никак не могла примириться. А писатель, вообще, по натуре был «right man»[64], человек, который должен быть всегда прав. Эта обсессия со своей правотой выражалась у писателя фразой, с которой он начинал любое обращение к Маше, — «Ты не понимаешь…» Она понимала, но по-своему. И писатель говорил, что она живет в нереальном мире. «Становись, наконец, взрослой!» — кричал он в телефонную трубку плачущей Маше, обиженной на жизнь, на несправедливость.

Они долго выбирали еду. Что не нуждалось в долгой готовке. Когда они жили вместе, это Маша в основном ходила за продуктами, а писатель платил за квартиру и электричество. Машка таскала экологическую корзинку. Это было ее первое приобретение в Париже. Чтобы стать парижанкой. Но писатель хихикал всегда на эту корзинку; молодежь в начале 80-х корзинки не носила, и Машка постепенно перестала ею пользоваться. А теперь все как раз кричали о вреде пластика!.. Машка купила несколько баночек кошачьей еды для кота, и писатель сделал брезгливое лицо. Он ее презирал за кота. «Эх ты, Ахматкина! — говорил писатель. — Ты как престарелая буржуазная дама. Ты теперь Коллеткина!» Впрочем, и Ахматова, от которой и происходило Ахматкина, была буржуазна. Ахматки-ной называл свою вечно пишущую в тетрадочки жену рабочий с завода, на котором писатель проработал два года во времена юности. Буржуазность же для писателя была самым отвратительным качеством. Правда, певица считала, что у него все смешалось и что он неправильно употребляет это слово. Вообще, он не делал никакого различия — женщина, мужчина — и считал, что бабы суки и нечего ждать, мол, джентльменства. «Баба и жид», — говорил писатель о главных врагах человечества. Ну, с бабами ясно — он обжегся на той, единственной, как ему казалось, в мире, на идеале. А «жид» — это была организация евреев. Друзей евреев у писателя было больше, чем каких-либо других национальностей и вероисповеданий. Но когда евреи собирались в группу и качали права только потому, что они евреи, писатель негодовал. Машка, впрочем, тоже. Они очень любили своих евреев в Маре, считая их энергичными, живучими, беспокойными и оригинальными. Они обсуждали за обедами, что делали сегодня «их евреи», которых они наблюдали в окна, они с удовольствием ели их еврейско-русско-польские соленые огурцы, колбасы и селедки. Машка кучу денег истратила в маленькой лавочке у евреев из Польши, говорящих по-русски, всегда ее радостно встречающих: «Ой… какая Вы… аааа, Вы расскажите, Вы поете… а мама? да, бедная… селедочка великолепная есть…» И водку их они пили, хоть и дороже, чем в супермаркете… Но они негодовали на евреев, о которых передавало Би-би-си, да еще украшало передачи… «Калинкой-малинкой»! не было в их фонотеке «Шпиль балалайка»?!

— Ну и райончик же ты себе подобрала… — Писатель, как всегда, шел впереди, скашивая глаза за оправу очков, на Машку, идущую сзади.

Иногда она думала, что у него есть третий глаз, на затылке, что он всегда смотрит, что делается за его спиной. Она, правда, сама ненавидела, когда сзади кто-то монотонно и долго шел, и обычно задерживалась, делая вид, что ищет что-то в сумке, пропуская вперед зануду. Писатель говорил, что это у нее от алкоголя нервность, что она трусит из-за алкоголя и что, вообще, она погибнет от алкоголя! Певица думала, что если и погибнет, так от невнимания писателя, на что он заявлял: «Заведи любовника!» Машка еще больше надувалась, думая, что совсем уже безразлична писателю, если тот советует ей завести любовника, и кричала ему, что заведет? заведет богатого любовника! «С богатым тебе будет скучно. Надо будет себя прилично вести, контролировать… И ты будешь прибегать ко мне!»

— Ну и буду. А от сознания, что меня кто-то ебет, у тебя хуи еще больше будет стоять!

Так они шли по Сен-Дени и беседовали на вполне соответствующую улице тему.

Писателю не нравился и Машкин дом. Квартиры помещались здесь дверь в дверь, по четыре на лестничную площадку «Коммуналка какая-то!» — говорил писатель, перешагивая через две ступени. Машке тоже не нравилось такое расположение кварт. ир, но надо сказать, что она никогда не слышала, что происходит в этих самых квартирах. Она даже не знала, кто в них живет, никогда не встречая соседей. Кроме женщины, живущей в квартире справа от ее двери. Мадам Халигарда жила там с больной матерью, вечно лежащей, и еще бразильский пэдэ предупредил Машу, что она ничего не слышит, он, видимо, экспериментировал, проверяя ее на слух, может, устраивал оргии бразильские и утречком убеждался, что никто ничего не знает. И Машка иногда оставляла ключ от квартиры у мадам Халигарды, на случай, если придет писатель, а она побежала за сигаретами. Но он не приходил днем, и ключ так и оставался у соседки.

Пока на кухне варилась картошка, они пили пиво. Еще купленное пиво И вина они купили. Они всегда пили и всегда все выпивали. И писателя потом всегда мучила совесть, и он потом долго не появлялся. Наверстывая упущенное время за письменным столом.

— Хочешь, я прочту тебе что-то… я написала тут… — певица даже покраснела.

— Про меня? — не моргнув глазом спросил писатель, лежа на диванчике пэдэ.

— Нахал же ты…

— Ну давай читай. Давай-давай.

Певица с недоверием относилась к писателю. Он хоть и положительно принимал ее писательство, поощрял ее и даже подтолкнул на это — «Что ты пишешь стихи? Кто их читает? Пиши прозу. Роман!» Машка не думала, что он серьезно относится к написанному ею. Потому что то, как она это делала, было для писателя несерьезно. Не так серьезно, как он! Она глотнула пива, затянулась сигаретой и, не назвав титра, выпустив клуб дыма, стала читать.

Крок-Хоррор

В воскресный день первого весеннего солнца я стояла на мосту у Нотр-Дам, закованном цепями от машин. Но тарахтелки-мотоциклы умудрялись все-таки въезжать на него… На мосту играл оркестрик из шести человек Это были люди из Перу. В пончо и шляпах, они стояли на тротуаре, а по проезжей части ходила девушка во множестве юбок, с маслеными черными волосами, со шляпой в руке. Я дала десять франков. Мне так нравилось! Хрипотца, выдуваемая одним из музыкантов из трубочек, — я так и не знаю названия этого инструмента — бум-бум! большущего барабана, переливы маленькой гитарки, басы огромной и треньканье мандолины… Отсутствующие и суровые даже лица музыкантов. Танцевать надо было бы, закинув голову назад, как будто застрелили.

Я забываюсь под их музыку вечером. Я купила у них кассету. Я слушаю их музыку по вокмэну. Я не хожу по улицам в вокмэне. Я ненавижу всех, кто ходит в наушниках. Они ничего не видят и не слышат и лишают себя звуков города, движений ветра, листвы, окликов или просто улыбок влюбляющихся с первого взгляда, надев наушники. Я слушаю людей из Перу в постели. В спаленке с занавешенными окнами. Лежа под простыней голая. А люди из Перу поют «Фальсия». Я не знаю, что это значит. Может быть, имя. Приходит Ли. Мы миримся с ним Когда мы миримся, мы в постели. Он видит мою голую ногу и ложится рядом со мной. Я не хочу расставаться с людьми из Перу Он говорит: «О’кей!» И я остаюсь в наушниках.

Я в деревушке недалеко от города Лима. Лима, Лимочка! Это покинутая всеми жителями деревня, с развевающейся соломой на крышах лачуг. Под навесом сидят люди в изодранных одеждах, у кого-то запеклась кровь на виске. Базука прислонена к столбику. Дует ветер, поднимая пыль и куски, клочья выжженной травы. Кто-то жадно пьет из кувшина. Женщина зовет «Фальсия!», и на крылечке-ступеньке появляется девочка в рваном платьице, из которого выросла еще прошлым летом. На ней большая соломенная шляпа, а в руке инструментик из множества дудочек. Девочка дает их одному под навесом. Другой снимает с нее шляпу и, улыбаясь, надевает себе на голову, накрывая пол-лица полями от солнца, пробивающегося сквозь щели в навесе. Девочка ходит вокруг людей под хрипотцу, выдуваемую из дудочек, и ветер задирает ее платьице над загорелыми ногами в пыли и ссадинах. Женщина стягивает свои масленые черные волосы в узел и перевязывает голову раненому. Потом она шепчет что-то девочке, и та бежит в дом За тихим дыханием музыки они не услышали вертолета.

Вот девочка выбегает, и мисочка с водой падает из ее рук. Люди лежат под навесом с застывшими лицами, и женщина подпирает столб узлом волос. Тот, что играл на дудочках, крепко держит их в руке, в зажатом кулаке, и изо рта у него ползет тонкая струйка крови. У девочки дрожат губы, она подходит к ним ближе и тянет на себе платьице, пытаясь закрыть им коленки Она снимает с одного из них взятую им шляпу и смотрит в щель навеса. Там детско — голубое небо и вертолет, притворяющийся листвой леса.

Она выходит на дорогу. Ее ноги поднимают пыль и движутся будто в такт расстрелянной музыке. «Лесная листва» догоняет ее, и она падает, подняв клубы пыли, и шляпа катится по дороге, как перекати-поле.

— Эй, ты где? — спрашивает меня Ли.

Я снимаю наушники, и мы громко дышим.

В уголке глаза у меня слезинка. Она катится по щеке и сбегает по горлу к ключице, как перекати-поле. Я вижу все сиренево-лилового цвета. Я думаю, что хотела бы умереть с Ли. Я бы хотела, чтоб он убил меня. Ему можно доверить. Он бы не испугался и конечно же убил бы себя потом… Я совсем уже плачу — хрипло-тихо.

— Что делать будем?

— Что? — переспрашиваю я.

— Что делать будем, раз так любим?..

— Это я такое сказал? Быть не может! — воскликнул писатель.

— Еще как может! Я точно помню. У меня записано в дневнике, я не могла наврать такое в дневнике… В твоем дневнике, конечно, такого не найдешь, у тебя коллекция гадостей обо мне, в твоем дневнике. Потомки будут удивляться — за что же он любил этого монстра, эту жуткую бабищу сорока с лишним лет?!

Потому что из твоих описаний я монстр престарелый! Фу!.. Ну, что? Как?

— Ничего… Про меня мало. Надо больше про меня. Ну и это, отрывок чего-то. Пиши роман про русскую в Америке. Меня агентша моя просила. Меня, написать от женского имени. Вот ты напиши, я ей пошлю.

— Ну да, про Америку, конечно. Потому что про русскую в Париже ты уже написал. Сволочь ты.

— Очень хорошо получилось. Смешно.

Вот это-то певице больше всего и не нравилось.

Смешной она никак не хотела быть. Какой угодно дрянной, но не смешной.

— Я никогда не забуду, как ты, захлопав в ладоши и подпрыгивая, пропел: «А я первый!» — по поводу романа твоей проклятой пизды.

— Она уже давно не моя, а стала твоей. Большой подругой.

— Хуй с ней, но все-таки ужасно, что ты так безразлично и даже с презрением о ней говоришь. Ты же ее любил!

— Она деградировала. Стала мещанкой, буржуазной дамой и боярыней какой-то. Мне даже иногда стыдно, что я ее когда-то любил.

Машка могла бы ликовать, но она была справедливой, Мария.

— Может, ты и не ее любил, а образ, тобой же придуманный. Но для меня она всегда была мещанкой со всеми ее шляпками, чулочками и пипеточками в стихах. Для нее писать — все равно что сидеть перед зеркалом, и делать мэйк ап, и говорить, ах, какая я красивая! Для меня же это процесс демакиирования, писательство… И все-таки ужасно, что любовь вот так проходит и остается… что? Стихи, за которые тебе стыдно, которые ты не хочешь печатать?!

— Невозможно любить вечно. Тем более безответно. Надо тогда взять винтовку и убить. Ты бы не хотела умереть от пули любящего тебя мужа!

— Но мне обидно узнать, что он меня разлюбил.

— Ну любил, ты ведь его больше не любишь. Вот и он разлюбил.

— Ну и очень жаль. Тем хуже для него! «Еще страшней, когда разлюбишь ты!»

Певица не беспокоилась на самом деле о том, что ее разлюбили бывшие мужья. Она боялась, что писатель разлюбит и что она станет таким вот воспоминанием, как Врагиня.

— Если будешь размазней, разлюблю! — предупреждал писатель.

Его запугать было нечем. «Он не сдохнет уже, — думала певица, — потому что он уже «не тот дурак».

* * *

Они ели, слушали «Франс Интер» и долго не ложились в постель. У них всегда были по этому поводу причины повздорить. Разногласия заключались в том, как лечь. Писатель просто предлагал ложиться — «Ляжем?» Певица же хотела лечь уже тогда, когда лечь хотелось, когда уже был готов к тому, чтобы лечь. Но писатель, видимо, следовал поговорке — «аппетит приходит во время еды» и на любовные игры время не тратил. «Ты лишаешь меня моего либидо’» — кричала ему певица. Но писатель так, видимо, всю жизнь и поступал.

Напившись самогона или украинского винища, он брал бабу за… пизду в своем родном городе. В Москве… в Москве изменились только марки алкогольных напитков. В Нью-Йорке, наглотавшись квай-людов[65] или накурившись марихуаны, он клал руку… на пизду. Все было сведено к минимуму в обладании женщиной. Певицу это обижало. «Ох, твои китайские церемонии на два часа…» — говорил писатель. Ей хотелось, чтобы за ней ухаживали, чтобы ее добивались. Писатель никогда не добивался. И если, положа руку на пизду, он не чувствовал одобрительно-ответнопо телодвижения… он руку убирал и спал!

«Ты даже никогда не спросил меня — хочешь, куплю мороженое? Еще стихи писал! Солдафон проклятый!» — думала Машка о черством писателе. В этом, конечно, была вина и Врагини. Ей-то он предлагал купить мороженое-шампанское, пусть и в стихах. «Может быть, мы встретились с ним не вовремя?» — думала певица. Ну да, у него уже все это было, о чем Мария мечтала — был он уже вместе с той, вот она трубку держит телефонную, болтает по телефону, а он с карандашиком стишки правит. Была такая фотография уже[65] И писателю было уже неинтересно это совместно-детское творчество. Он на Машкиных глазах менялся, переходя из одного класса в другой. Перерастая себя самого и оставляя за бортом своей лодки, несущейся к каким-то победным берегам всех не поспевающих, отсеивая, зачеркивая их фамилии в списках друзей и знакомых, любимых и просто на поебать-ся… И Машка должна была бежать, поспевать — должна была из доморощенной поэтески превратиться в профессиональную писательницу, за год преодолев путь, проходимый писателем в богемной Москве годами. А что писатель делал для Маши? «Я живу с тобой! С самой неудобной и противопоказанной для жизни и работы женщиной!» — а теперь он и не жил с ней.

Эти двое могли бы соревноваться в том, кто дольше не кончит. Меньше всего шансов на оргазм было, если они трахались, что для певицы было равносильно веселому хулиганству. Деланье любви было чем-то тихим и скромным, связанным с деланьем мира и замедленными реакциями хиппи 60-х, с занудными «Лов, Лов, Лов…» и с тем, что все живут одной семьей. Русское слово «ебаться» и деланье этого давало больше всего шансов на оргазм. Это было бурным, страстным и сильным делом. И серьезным. Это было столкновение двух атомов в космосе, когда все взрывается и летит после накопленного напряжения, сосредоточения всей энергии, всего атомного тепла. Это было переселением душ и тел, которые нельзя уже было разделить, где тело, где душа, во что-то другое, засасываемое космической черной дырой. Певица иногда плакала после таких оргазмов, зарывшись под мышки писателя, вдыхая его — плакала, потому что думала: «Ни с кем мне так не будет, без него мне так не будет, а его скоро у меня не будет…» Она все-таки хотела с ним вместе, хоть и опоздала, вместе с ним она хотела…

— Владик в кабаке рассказывал о своей поездке в Африку. Поехать бы нам в Африку — мечтательно говорила Машка.

— Какая ты зануда! Хочешь в Африку — едешь!

«Уходи, — сказала певица, — я буду собираться в кабак». Было без пятнадцати восемь, и в кабак было еще рано собираться, но так уже певице было обидно…

— Да, я пойду, не люблю смотреть, как ты собираешься. Мне грустно всегда…

Два года он смотрел и не грустил. Даже сам говорил: «Уже без десяти девять! Иди крути голову!» — что значило накручивать волосы на бигуди. Певица не верила в грусть писателя, ему просто хотелось уже поскорее вернуться в свой мир — трезвый, без слабостей, деловой мир борьбы за место в списке интернациональных писателей.

— Иди-иди. Не забудь написать в дневничке, какой у нее синяк и какая у нее опухшая рожа! Говно!

Она зло захлопнула за ним дверь. «Говнюк проклятый, он ни хуя не понимает во мне…» — затрясся у нее подбородок. Она услышала с лестничной площадки писательское «не сердись», но уже она была сердитой и уже хотела мстить писателю. Будто он думал о ней! Он уже шел по Святому Спасителю своей походкой, под нашептывание: «левый, левый», отбивая одной рукой ритм.

Она не стала «возиться перед зеркалом», а, напялив шляпу, чуть подкрасив губы и глаза, пошла на вернисаж слабых, презираемых писателем русских художников Дура! Зачем ты идешь'? Ты же знаешь наперед, что там будет! Я тебе расскажу, не ходи!

Там, на публичной скамейке у галереи, ты увидишь непомерно толстых женщин. Это жены художников. Они толсты, как реклама музыкальной фирмы «Вирджин». Но они не играют своей толщиной. Они всегда хотят похудеть. «Не душевный смысл их, а пластические формы ужасны»[66]. Впрочем, души свои они все почти заложили «Русской мысли» — ЦРУ — где они корректируют мерзейшие тексты с единственной мыслью — разрушение СССР.

Вот он, устроитель праздника — ведь вернисаж это праздник! Замудоханный и зачумленный галерейщик. Мечтающий о входе в Москву на белых танках! Но не все свои танки СССР уничтожил, и эта фантазия остается только на бумаге.

Первым к тебе подойдет Толстый и прохристосует тебя трижды. Он будет говорить вкрадчивым голосом Рейгана. Или как поэт Клюев — «Калякаем немного по-басурмански…» — когда того заставали врасплох с оригиналом Гете. Толстый Гете не читает, кхе-кхекает в кулачок и чуть ли не крестится после зевка. А другой рукой он лезет под юбку или в душу. Писатель не сказал тебе, познакомив, что Толстый провокатор, держи с ним ухо востро, может свинью подложить. И тебе пришлось самой убедиться в этом. И он подкладывал, довольно кхе-кхекая, подкладывал фотографии Врагини, а рядом с ней… писатель. И тебе было больно и обидно. А Толстому — хорошо. Ему мало было самому бегать с голой жопой, и он питался страстями, которые провоцировал, других. Называя это вивризмом.

Там будет писатель «мы с Достоевским» и «мы с Гоголем», который напоминает тебе партийного работника, изгнанного из органа за извращения с животными. Не доказанные, но всем известные. Он будет стоять там с неизменным своим портфелем времен партийной работы, в котором, помимо бумаг, носил бутылку кефира. Смертяшкин этот, Серафимушка Мамонтов приходил к вам с писателем в гости. Но писатель не предупреждал тебя: «Сегодня к нам придут клоуны. Посмеемся». И ты бежала за огурцами и водкой к своим евреям и старалась нравиться. Может, писатель и сам еще не знал, как относиться к людям, живущим до Парижа в Америке на улице Двух Лопат? Ну как можно? С такой улицы… Жена его исполняла роль подмахалы — сначала подмахивала известному скульптору, потом поэту, а теперь Мамонтову: «Ну кто в русской литературе? Ты, Серафимушка, да…» — затем называлось имя писателя и третьим того, к кому писатель хорошо относился.

Там будет издатель, который уже не издатель, потому что любит красивую жизнь. А изданием стихов на нее в Париже не заработаешь, поэтому он «издает» технические переводы. Помнишь, когда ты только приехала и решила проявить самостоятельность — да не самостоятельность, а просто ты стеснялась писателя! — ты встретилась с этим издателем Видимо — пиздострада-телем. Он угостил коньяком, а потом повез… на Пигаль! И ты тогда еще подумала: «Какой Париж кукольный, театральный по сравнению с Лос-Анджелесом!» А издатель тебе уже советовал по всем вопросам о работе манекенщицей обращаться… к Врагине, «самой известной манекенщице!» Она, видно, считалась известной, потому что рассылала всем единственную свою работу в журнале… с автографом! Ты умилялась, представляя, как Врагиня скупает полтиража журнала, тратя все заработанные деньги, потому что за такие работы платят очень мало, и, подписав, не дай бог не поймут, что это она, а понять было сложно! рассылает, посылает… На тебя это очень плохо повлияло! Ты открыла, что из себя можно делать культ. Раньше тебе и в голову не могло прийти повесить свою фотографию на стену, — подарить на день рождения кому-то свою фотографию… А Врагиня посылала на день рождения писателя! И врагов к тебе засылала, помнишь?!

Придурок-манекенщица, ставшая вдруг снимать на видео — потому что муж банкир, — придет в дом писателя и будет нашептывать, чтобы писатель давал интервью на фоне фотографии Врагини: «Она просила у своего фото… она просила… В фильме будет великий русский поэт Анеле!» В тот день ты решилась на невероятное — и потребовала снятия портрета Враги-ни! Он был публично снят, этот портрет, смеющимся писателем. Этот портрет, который висел тут и давал всем приходящим право говорить об Анеле, о Брагине. Будто она там жила, а не ты. А ты, как дурочка, хотела завоевать признание этих людей! Помнишь?! Хотела доказать им, что ты есть, существуешь. Но среди них, приходящих к писателю, говорящих о писателе, восторгающихся портретом, опять о писателе, часами о писателе. нашлась единственная женщина (работающая с обезьянами воистину насмешка судьбы!), задавшая тебе долгожданный вопрос: «А вы, Маша, что вы делаете? Какие у вас амбиции?» Ты чуть не расплакалась от благодарности…

Она, придурок-манекенщица, будет стоять там с раздавшимся, как зад, самомнением и помалкивать. Как и во время съемки на видео помалкивала. И Толстый, присутствующий, конечно! отважился тогда на мучающий его — да и всю эмиграцию! — вопрос: действительно ли писатель педераст или же это эпатаж? О, эта русская страсть к правде! Дайте нам всю правду! До конца! И в отличие от Лоренс Дареля, попивающего неизменное свое белое винцо, хихикающего: «Да, я лгун, самый большой лгун!» — писатель чуть ли не в грудь себя ударил, взвизгнув: «Я пишу только правду?» А Машка, начинающий тогда писатель, какими-то нервами и интуицией поймет — если писатель пишет о себе обличительные, оскорбительные и низкие propos[67], — это вовсе не потому, что он борец за правду, а есть выбор эстетический. И она наговаривала на себя — писателю — скверные истории о том, как пила в метро с клошарами, как дала в морду сбившему шляпу, как дружила с музыкантами из метро, похожими на убийц и жуликов… Врала она’ Но не потому ли еще она это делала, что и писатель и Врагиня в своем творчестве описывали Машку «плебейкой» и «девкой», хотели в ней видеть пролетарскую «Катю толсто-морденькую», одевали ее в фальшивые драгоценности Тогда как на встречу с Врагиней певица пришла в натуральном жемчуге, и на фотографиях, разглядываемых писателем — без сомнения, в лупу’ — она была в кольцах с настоящими драгоценными камнями… «Ах, ты называешь меня американской вонючкой — я еще больше буду курить. Ах, я, по-твоему, безвкусно — не так, как Врагиня — одета, так я надену на себя действительно безвкусную тряпку..» — работал дух противоречия… А врать про себя великодушные, высокие, чистые истории — это было так скучно Машке.

И вот ты хочешь идти туда, к этим людям? Ты там напьешься и опоздаешь на работу. Тебя не пустят, а денег у тебя нет… Но она не слушает, идет уже вдоль Сены, по набережной Монтебелло… Она как маятник’ И, сделав что-то хорошее и положительное, ей необходимо тут же, сразу, качнуться в плохое. Так она и качается — из хорошего в плохое, из плохого в хорошее. Построит — разрушит. Разрушит — построит Michel Polack[68] с восторгом и недоумением, раскопав Берберову и ее рассказы, будет удивляться — как же так, все это было здесь, в Париже, у нас, а мы ничего не знали… Гениальные Ходасевич и Набоков, Поплавский и даже Цветаева — они ведь были все здесь, у нас, в Париже, а мы… Да и сейчас есть, вон они стоят у галереи, может есть и гениальные! Но вы предпочитаете открыть их в две тысяча сорок восьмом году. Когда Машке будет семьдесят! Толстого вообще уже не будет’ Писатель наверняка еще будет — с гантелями в руках, на wheel-chair[69] (стучу по дереву, не сглазить!). Либо предпочитаете образы русских — удобные и привычные: блины и балалайки, кресты и портреты Николая II, колокола рю Дарю и молитвы в исполнении Мацнева!

В отличие от 70-х, когда достаточно было написать бесталанную, но антисоветскую книжонку и быть прикрепленным Министерством культуры к какому-нибудь органу-пирогу, сегодня надо было быть осторожным и не дай бог разоблачить кого-то перестроечного, кого любил Запад. Русский Париж третьей волны, жонглируя статусом политического беженца, устраивался в городе, получая от города же квартиры, пособия и виды на жительство. Эмиграции во Франции как таковой не существовало. «Слава тебе…»-думали русскоязычные жители Парижа. Они все почти каким-то боком принадлежали к миру искусства и, вместо селедочных магазинов Брайтон-Бича в Бруклине, открывали галереи. Те, правда, в отличие от сельдмагов, быстро прогорали. Но художники — в широком смысле слова — умели быстро переквалифицироваться и открывали журналы. Потом переводческие фирмы… Но это потом. Сколько лет уйдет на то, чтобы доказать Западу, что в СССР можно быть счастливым, иметь счастливое детство, и овладеть, между прочим, техникой живописи можно было в стране ГУЛАГа. Ведь годы, десятилетия! были направлены на то, чтобы доказать обратное! Сколько сносок с объяснениями «ГУЛАГ» было сделано за эти годы? Наберется на десять томов! И, вероятно, постперестроечные годы будут потрачены на сноски о «советском счастье». «Так острее жить!» — скажет Толстый, первым встретивший певицу у галереи. Первым он и стихи твои напечатает, Маша. Чтобы через десять лет сунуть в морду сборник: «А я-то первым вас напечатал, кхе-кхе!»

Машка, конечно, мне возразит и скажет, что идет забрать свои фотографии, сделанные бездарным художником. Но неплохим, как окажется, фотографом. Вот она берет их из рук другого художника, похожего на Окуджаву, а картинками на Шагала. Особенно витебским периодом. Этот лысый художник и здесь, в Париже, рисует покосившийся Витебск, только почему-то на дороги в рытвинах он «бросает» «Монд», а вместо лавки пишет Супермарше… И он, и жена его, похожая на сиделку в сумасшедших домах, и уже лысый их сын, и художник-фотограф выставляются на Салоне Независимых. Они там платят за место, в Гранд Пале, потому что никуда их не берут, такие они независимые, и сотни квадратных метров заняты совершенно жуткими произведениями этих независимых людей. Можно сказать, что и Ван Гога никуда не брали, но и сомнения нет, что Ван Гог ни за что не отдал бы свои работы туда, как старший лысый, — аж на второй этаж! Боже мой, кто же туда пойдет, откуда возьмет душевную, я уж не говорю о физической, силу после просмотра, даже поверхностного, первого этажа, страшно подумать, что еще и на втором такой же вот ужас независимый! А вот у старшего лысого, как и у жены, и у младшего лысого, и у того, что разливает вино — у всех у них отмечено в их биографиях (или как это для художников называется?), что из года в год они на этой выставке, длинная колонка получается мест, где их выставляют…

Этот разливающий вино, наглый художник, как гоголевский Ноздрев — другие литературные персонажи не вживаются в русское сознание, либо Чичиков, либо Плюшкин… Господи! пожалей… Гоголь гогочет в гробу, переворачивается: целый век уже они повторяют придуманное мной, бездари! — он известен был своей ноздревщиной уже в Москве. А на Салоне Независимых висел его автопортрет — воробьи цвета разваренного poireau, меч и мускулы. Авторские, видимо. И Машка, когда увидела подпись под картиной, как завизжит, как загогочет, и писатель ее стал успокаивать, тащить ее прочь, чтобы с ней истерика не случилась, или чтобы их не выгнали, и еще защищать художника, сквозь смех и слезы, говоря, что он большой эрудит в области живописи и искусства. Но он, видимо, вроде Машки — развивает и углубляет в себе образ, данный ему народом, Ноздрева. Вот он сейчас продемонстрирует свою эрудицию.

Машка подходит взять вина, и рядом стоит пианистка Ира. Девушка с армянской кровью, то есть палец ей в рот не клади. Она эффектная женщина, в шляпе, в желтом, и тоже хочет выпить винца.

— Ну что, Ирка, поехали ебаться?! — протягивает ей стаканчик «Ноздрев».

Девушка с армянской кровью, недолго думая, со всего маха дает в морду «Ноздреву». Машка отбегает в сторону, потому что этот тип и не думает о том, что с женщиной нельзя драться, очень даже напротив. Но пианистка успевает ему залепить пару хороших оплеух. Уходит, правда, она. Но толстые жены художников не очень ругают «Ноздрева» — будет о чем вспомнить и поговорить во время обедов, на которые они друг к другу ходят чуть ли не каждый день. Особенно вот эта толстая гостеприимна. Ах, как же их разделить, различить — все толстые… Но в том-то и дело, что, глядя на них, даже в голову не придет, что это жены художников, музы. А сами художники… вот он, в коже! Господи, Машка столько раз его видела в баре в «Разине» и никогда ей в голову даже не пришло, что этот вот невыразительный, никакой тип — художник! И даже вот отличительная черта Толстого — толщина — совершенно здесь не воспринимается как нечто оригинальное, эстетический выбор. Все толстые!

В галерее висят фотографии сумасшедшего типа, которого писатель называет мерзким клошаром. Ну, он бедный, поэтому и одет плохо — может возразить Машка, хотя ей тоже не очень нравится, что он помимо плохой одежды еще и грязный. Он всегда фотографирует певицу. А потом уродует. Когда печатает, где нос, где ухо, где жопа, не разберешь никогда. «У меня есть чудные ваши фотографии… Мою фотографию-то, там где вы, в Эрмитаж взяли на выставку!» Но Машке не было радостно — ее нигде нельзя было узнать! на его фотографиях, кроме одной, где она будет сидеть с Басмаджаном, а его потом украдут и прирежут, наверное, исчезнет он навсегда.

«Недотыкомки» — называет этих людей писатель. Но певице они не нравятся не тем, что не преуспели на мировой сцене искусства, а своими неяркими образами. У нее было романтическое представление о том, как должен проходить вернисаж. Она вспоминала сразу о каких-то безумных вечерах Дали, и Гала его с гнездом на голове. Или Арагон — в шестьдесят с лишним лет… в маске! И даже среди русских были «сумасшедшие» — Гумилев во фраке и Маяковский в желтой блузе, правда, «все они умерли, умерли, умерли». Но вот Шемякин — его, конечно, можно презирать, за то что он из галереи Дины Верни убежал в эмигрантскую, никому не известную, продающую работы в кабинеты дантистов и в банки, — но он вот, если кожу надевал, так казалось, что и оправа очков кожаная! А собака была — так самая что ни на есть уродливая! А эти вот — особенно семейство старшего лысого — ну просто пенсионеры какие-то! Где же праздник искусства? Праздник красоты!

Она не напилась, надо сказать. А отправилась с Толстым, перед тем как в кабак ехать, в кафе и заказала… шоколад! Они из окна увидели на пустынной площади перед мэрией города целующуюся парочку.

— Мне так всегда странно смотреть, как люди целуются на улице. Я, видимо, до сих пор не привыкла, что это европейский город, что люди здесь ходят, обнимаются и вот, целуются на улицах, не то что в Лос-Анджелесе. Мне до сих пор это странно, — сказала наивная глупышка Маша Толстому.

— А вы попробуйте, Маша, как-нибудь, — сощурил свои провокаторские глаза Толстый. — Найдите себе кого-нибудь и попробуйте с ним…

Писатель бы не похвалил Толстого за это. Но писатель не целовался, не обнимался с Машкой на улице! И вообще, они ходили, будто порознь. И писатель только скашивал свой третий глаз — что там певица, не упала ли в яму?! Раз так волновался, ходил бы с ней под руку. Но для писателя это было буржуазными пережитками. И вообще, нет времени на телячьи нежности! Надо быстро идти к цели — в «Монопри», в банк или в «Жибер» за бумагой для романа.

* * *

Когда Дмитриевича в кабаке не было — что вообще-то редко случалось, но вот в последнее время он часто отсутствовал, — певица тихо сидела за столиком со своими тетрадками и писала. Громко, впрочем, сказано. У нее вообще появилась эта жуткая привычка в уме писать. Вынашивать в голове, разговаривать с самой собой в голове, да и на улице вслух разговаривать. Она, правда, частенько встречала себе подобных — шевелящих губами. И она так долго, в уме «писала» и «переписывала», что уже нечего было на бумаге фиксировать! Все уже было рассказано! Недаром Грэм Грин никогда не рассказывал сюжета будущего романа — если расскажешь, то зачем же и писать?! И вот это было умением — вовремя начать писать. Не слишком рано — когда нет еще слов нужных, и не слишком поздно, когда уже замурыжены они, и вдоль и поперек их знаешь.

Она писала много стихов. И это подтверждало ее ненормальное состояние. Она уж и не помнила, сказал ли ей Ку-Клукс-Клан или она сама догадалась, что писать стихи все равно что ебаться: надо полностью отдаться этому. А если не полностью, то зачем же и ебаться, то есть стихи писать?! Но невозможно все время ебаться! Как можно тогда все время писать стихи? Все время находиться в этом ненормальном состоянии, под воздействием каких-то потусторонних сил, слышать все время какой-то второй свой голос, нашептывающий… Писать стихи все равно что влюбиться! Можно ли каждый день, садясь за стол, изо дня в день — влюбляться?!

В последнее время с ней в кабаке дружил Виктор, цыган, которого она в уме называла панком. «Что ты делаешь, Витька, днем?» — спрашивала его певица, представляя, как Витька днем сочиняет свои панковые песни. Но он дрых днем, а потом шел к маме Зине, и вместе они обедали и репетировали песни, которые уже пели другие певцы в кабаке! Назло чтобы! Вся семья была под каблуком Зины — Бабы-Яги. Вот Терезка пела окуджавскую, а-ля цыганскую, и в один прекрасный вечер Витька ее вдруг запел. Да так, что все упали Он тоже падал — «Чемодан… Ааааааа! в руке!!!» — и валился на пол. Ну, это в песне такие слова — когда в третий раз, мол, влюбляешься, то уже собираешь чемодан с вещами своими и уходишь, и ключиком в замочную скважину не попадешь. Не от пьянства, а от страха — страшно из уюта привычного уходить. «Ааааа, ключ дрожит в замке!» — и Витька дрожал всем телом. А с певицей он все время хохотал. Или они шли на улицу — певица прямо в своей цыганской юбке — в паркинг. И там, как в «Мобиле», был мини-маркет, и они покупали плоскую бутылочку виски и, идя по паркингу, пили. Так что, вернувшись в кабак, в бутылочке уже ничего и не было. Им скучно бьіЛОІ Они в кабаке были самыми молодыми! Что они вообще там делали, в этом старческом доме?! Что делали, что делали — зарабатывали деньги! За квартиру — платить чтобы!

— Пука, ты будешь сейчас пукать?! — и певица тихонько засмеялась.

Музыкант по имени Пука — румын, но совсем не румынский, потому что по сравнению с Марчелкой, ну просто тихое малое дитя. Играл он на цимбалах. Машка любила смотреть, как он достает свои палочки, напоминающие ей заячьи лапки, потому что на конце обернуты чем-то мягеньким, и как он стукает ими по струнам, правда, как зайчик такой припизднутый. Он действительно был несколько пришибленный, болезненный какой-то, пугающийся всех и не обижающийся на Машку за ее шуточки по поводу «пуканья».

Вот он отыграл свою неизменную мелодию и пришел на балкон, обиженно что-то бурча. Обиженный на музыкантов, что-то не так сделавших, не так аккомпанирующих.

Вышла, ручки заломивши

И тяженько заплакавши…

Это уже пели казаки! Трое. Два брата — Сашко и Микола. И третьим был Майкл. Они все были из Канады, поэтому Машка с ними разговаривала по-английски. А вообще, они были жуткие украинские националисты, наверняка их папочки служили в ОУНе, как и знаменитый заключенный в СССР Шумак, отсидевший чуть ли ни сорок лет. Его потом Амнести Интернасио-наль освободит. И будут его героем показывать. И никто даже не скажет — как же так, он ведь с нацистами на Украине сотрудничал! Что же за герой такой?! А если он герой или, хотя бы, если вы боретесь за его освобождение, то почему позволили, господа Амнести Интернасиональ, позорный процесс над Барби? Если вам все равно, кого из тюряги выдворять, если вы независимые?! И СССР дурак, как всегда, ничего не скажет, не возразит, не пошлет ноту протеста — он у нас сидел в тюрьме, потому что призывал к уничтожению государства нашего! И не только призывал, а очень даже и работал над этим в содружестве с фашистиками красивыми! Вот с такими, как Барби, которого вы засудили еще до процесса, устроив позорную кампанию по теле- и радио и в прессе!

Несмотря на свой национализм, Сашко очень даже с радостью снялся в телерекламе простокваши… Кремли! Ну ясно, что Кремли — это Кремль на Красной площади в Москве. Там, где говорят «Ньет!», в котором не хотят делать рекламы простоквашам. То есть не хотят открывать свободный рынок. Правда, при опросе общественного мнения Би-би-си народа с улицы одна тетка как ляпнет в эфир прямой: «Да хоть свободный, хоть закрытый! Чего на нем продавать-то?!» Но эту народную речь, конечно, очень сложно перевести на английский язык. Эту насмешку народную на английский не переведут, конечно.

Казаки уже отплясывали Сашко с Майклом особенно здорово плясали. Микола, когда был не пьян, тоже плясал, но из-за алкоголя у него уже было маленькое брюхо, и ему трудновато было исполнять все эти украинско-русские па — на одной ноге прыгать вприсядку или делать такое, вроде физкультурного, упражнение, отжимаешься когда и хлопаешь руками между грудью и полом, он уже не успел бы хлопнуть, плюхнулся бы грудью на пол. Сашко, как администрация «Разина», штрафовал Миколу. Если тот приходил совсем пьяным, то они не выступали, и тогда Микола платил зарплату Майклу и Сашку! Пьяным Микола все время орал, еле стоя на ногах: «Маша! Куда ты?» — и тянул руку к Машкиной юбке, которую она подхватывала в обе руки и взбиралась по жуткой лесенке вверх, из ложи вон, подальше от пьяного Миколы.

Запыхавшийся Сашко в середине танца, во время сольного номера Майкла, вносил за штору на балкон свою гитару, продолжая участвовать в номере, крича: «О, давай! Хоп! Давай!.. Трабульси пришел, — шепча Машке. — Хо, давай!» — опять крича и выбегая на эстраду доплясывать. Машка посмотрела в щелочку между шторами — Самир Трабульси уже сидел за главным столом. За столом, куда сажали самых-самых.

Американского миллионера, заказывающего по тридцать бутылок шампанского, которому Адольф приносил кухонный тесак, и миллионер срубал им горлышки с бутылей, а Адольфик успевал подсунуть на стол еще несколько бутылочек пустых, кто там считать будет — тридцать или тридцать пять было выпито?! Потом весь оркестр бежал на улицу, провожать миллионера — в фильме, видимо, каком то, видели — и играл марши и вальсы, пока миллионер писал на чью-то машину. Как потом выяснилось, на «Мерседес» Владика. Но тот не сердился особенно, думая, что, может, это принесет ему денежную удачу… Или Кашо-ги сажали за этот стол. В окружении кучи каких-то женщин, которым он заказывал икру двухкилограммовыми банками, но ему мало было — не икры, женщин — и он звал певиц и успевал запустить руку в золотую кофту Маши. Или сюда сажали Ду-Ду, и он читал Машке какие-то поэмы на ухо… Или ливанского генерала, сбившего кучу израильских самолетов, у которого не было большого пальца на одной руке, который хромал, опираясь на жуткую палку с набалдашником из золота, и который звонил Машке домой и предлагал помощь — за какие это, интересно, услуги со стороны Маши?! Или сюда сажали пьяного уже Шерифа. И он почему-то никакого внимания не обращал на артистов, и сидел к ним спиной, на стуле, и со стула падал, и Адольф, конечно, бежал его поднимать. А он кричал и хохотал: «Товаритщ! Лубовь! Маша!» — не зовя певицу Машу, а просто потому что в голове у него уже от всех этих «русских» фильмов была каша… И Барбру Стрейзанд сюда усадили, и она аплодировала каждому выступающему, видимо, хорошо помня начало своей карьеры. И Синатра сажали, и он тоже аплодировал. А артистов предупреждали: «Вы только не подходите, пожалуйста!» Как будто они дикие и ненормальные или себя не уважающие. Что же они сказали бы, подойдя?! Дай пятьсот?! Или — сделай меня звездой?! Свое очарование можно было выразить, подождав, когда уходить будут, у бара, не обязательно к столу лезть… А Машка все не переставала удивляться — зачем люди сюда ходят? И не по одному разу, как Синатра, а часто, как Трабульси.

Вначале Машке, конечно, было интересно и лестно. Терезка ее всем представляла. Той тоже было на руку знакомить Машку с клиентами — повод быть приглашенной и заработать, а говорить самой очень и не надо — вот, новая наша артистка, русская американка, вот она и говорит; можно представить, как Те-резке уже надоело говорить с ними! Того же Трабульси она уже лет тринадцать знала. Когда он еще был секретарем Кашоги. Но теперь он был сам себе хозяин и в отличие от бывшего своего намного элегантней и разборчивей в своих знакомствах. И он не совал деньги, как его босс, в корсеты! Нет, с ним надо было сидеть до конца, и когда он вставал, надо было выстраиваться у стола и он всем по очереди, прощаясь, совал деньги в лапку. Нежно так денежки, свернутые, в лапку вкладывал. Однажды вложил в Машкину две тысячи. Маша терпеть не могла стоять и ждать денег. Но так делали все, и так нравилось Трабульси, и она перебарывала свои «не хочу, не буду, не хочу» и тоже стояла. Разыгрывая актрису в роли певицы кабаре. Так себе и говорила: «Я актриса, исполняю роль певицы». Большая русская девушка из Ленинграда стояла в знаменитом русском кабаре «Стенька Разин», в большой сатиновой юбке, в золотой кофте с оголенными плечами, с золотыми розами на талии и хвостами-шлейфами позади, и улыбалась своим большим красным ртом, получая деньги: пятисотки и тысячи. Видела бы ее ба бушка, которая подарила ей пианино в нежном еще возрасте… оттуда и страсть к музыке.

Терезка выступила и сразу была приглашена за стол к Трабульси, затем Марчелка и наконец Маша. А Трабульси сидел с небольшой рыжей женщиной и еще парочкой. И все были такие чинные, серьезные, дипломатичные. И Терезка, сидя рядом с Машкой, пригубляла только шампанское. И Машка не пила, как тигр в жажду, а очень деликатно подносила бокал к губам. И все строили из себя светских дам, и Марчелка тоже, хотя известно, как она могла закудахтать Трабульси дождался прихода главного шефа оркестра, и этот престарелый Моцарт подбежал и склонился к столу. И все музыканты прибежали и затряслись от старости за шефом. А он им орал: «Раз! Два! Чока-лия!» — и исполнялся «Жаворонок». И они еле-еле поспевали за трелями жаворонка-шефа. Или он им орал: «Будапешт! Паприка! Чешка’» — и они исполняли «Чардаш».

Затем Трабульси попросил петь певиц. По очереди. И не то, что они обычно в программе пели, а свои специальные, застольные номера. Терезка пела польскую «Варшаву», Марчелка какую-то кудахтаю-щую, румынскую, и Машка конечно трагедийную, русскую «Хризантемы». И потом вдруг стала петь рыжая женщина. И Машка, наконец, ее узнала. Знаменитая певица из нового фильма «Кармен»! Из новой формации оперных певцов, которые не стоят как телеграфные столбы, как Зденек, а прыгают и пляшут, играют роли. Но она, до оперы, пела в бродвейских, мюзиклах, а там, в этих мюзиклах, надо было все уметь — и на лошади скакать, тройное сальто делать, в огонь, может, не надо было прыгать, но все трюки во время пения надо было исполнять самой. И все очень восторгались этой актрисой. И она могла себе позволить сидеть рядом с Трабульси, еще никакого Ирангейт не было, хотя уже что-то там назревало. Трабульси, в отличие от своего бывшего босса, не позволял себе напиваться и лапать девок, он вообще держался на расстоянии, несмотря на то что и приглашал охотно за свой стол. Но все должны были играть людей высшего общества. С манерами. И ни в коем случае не орать.

И вот Трабульси собрался уходить, и все встали и, будто провожают — стоят у стола и под музычку, которая пиликает, подрыгиваются. И певицы — одна другой больше. А рыженькая женщина оказалась им чуть ли не по груди. Смотрела вверх на них. Трабульси, видимо, и привел ее — показать, продемонстрировать. И Машка думала, что, наверняка, многие клиенты чувствуют себя в кабаке как в зоопарке. У них буквально рты открываются, когда эти три бабы выступали одна за другой. На них как на диковинных животных смотрели, как на слонов, умеющих петь. Хотя они вовсе не были слонихами — очень даже все были с хорошими фигурами, недаром даже педераст Янек говорил «Яке пенькна!», потому что он-то уж объективно говорил, ему совершенно все равно, «пенькны» они или нет, а просто это так, действительно. И вот они стояли — провожая и ожидая похвалы. Денег. И Трабульси дал им денег. Вложил каждой в протянутую руку — не для денег! для прощания! — деньги. Кому сколько, неизвестно. И они друг другу не скажут. И не спросят. Чтобы не было обид. Они рады вернуться на балкон. Терезка снимет кушак, Марчелка закинет на спинку стула ноги, а Машка закурит сигарету. Довольные тем, что не надо было развлекать всякими глупыми анекдотами, не надо было орать и визжать, напиваться и давать себя лапать, а только — спеть. То, для чего они здесь и находились.

Вторая часть спектакля начиналась после часа ночи. После того как все артисты вновь выстраивались перед залом-низинкой — иногда уже почти пустым, иногда очень даже оживленным пьяными клиентами — и все хором они пели: «Господу Богу помолимся!» Это было ужасно, но это была не шуточка, серьезно они должны были петь и возрождать быль о Двенадцати разбойниках. В кабаке! В час ночи! Для пьяных! Богу молиться!!! «Почему бы не петь что-нибудь радостное, весело-сумасшедшее, цыганское, с инсценировкой, — думала Маша. — Да пусть бы Борис солировал! Но что это за песню мы поем, усыпительную, мертвую…» Владик вообще даже не скрывал своих зевков и подвывал «Древнюю быль во-оозродим!» Но хозяйка считала себя прекрасным постановщиком, и ничего не менялось. И это вот стояние сонных, завывающих не дружно, не хором, артистов называлось постановкой.

Машка как-то даже слушала интервью хозяйки по «Франс Культюр». Она в нем так тепло отзывалась об артистах… Потому что «сама была танцовщицей и знаю, что это такое артистическая жизнь». Лучше бы она не была танцовщицей, а то она очень хорошо помнила свою зарплату, того, лет пятьдесят назад! времени и такой же ее сохраняла для сегодняшних своих артистов. Еще она, видимо, думала, что все артисты должны были последовать ее примеру и найти себе богатых мужей. Недаром она активно участвовала в устройстве личной жизни Зоечки. Большую часть интервью хозяйка уделила рассказу о постановке спектакля в ее «бэбэ» «Стеньке Разине». Машка вопила, сидя около радио, визжала, рвала и метала и в конце концов напилась с горя тем же вечером в кабаке.

— Боже мой, чего она только не наврала! — говорила она Владику.

И тот не упустил возможность еще раз рассказать о своих рвениях в прошлом улучшить спектакль.

— Я приносил микро, колонки. Лучшую аппаратуру Они ее чуть ли не на улицу выкинули, провода порвали! Я приносил ноты. Я хотел… ну, знаешь, как у нас там, в Ленконцерте — репетиции, чтобы конферансье, сочетать песню с танцем, ну, чтобы настоящий спектакль. Хуя мне дали! Им не надо. Отсюда выносят ногами вперед! Так что зачем им стараться?! Кого это ебет?!

Маша пошла вниз, к туалетам, где иногда сидела на диванчике, как Мадам пи-пи, отдыхая от шума и от людей Она все хотела позвонить писателю, но потом все-таки отговорила себя и позвонила русской подружке-пьяньчужке. Та долго не отвечала, а когда сняла трубку, то промычала что-то.

«Ты что, пьяная?» — спросила Машка, и Надюшка-подружка засмеялась: «Машулина, ты мне друг, а? Пивка мне утром принесешь? Ну, подружка..» — «Ты же не пила…» — «Меня Ромочка на хуй послал, и я напилась… Ой, тут кто-то есть… Кто это тут спит? Подожди, не вешай трубку, а то меня сейчас тут убьют еще…» Маша слышала, как что-то упало там, потом кто то засмеялся, и потом Надюшка зашептала: «Это свои тут… Ой, ну чего ты там? Поешь? Закадри нам каких-нибудь богатеньких… Или ну их на хуй. И приезжай утром с пивом. А хочешь, сейчас приезжай — у меня тут есть чего-то еще в разных бутылочках…» Но Машке, слава богу, хватило ума сказать, что не приедет. Но дело тут скорее не в уме — она просто вспомнила, что подружка ее слабенькая и к приезду Маши она выпьет еще и уже не сможет ни разговаривать, ни сидеть, а просто будет спать. И Машке будет скучно.

А тут как раз другая ее подруга пришла в «Разин». Еленка из «Царевича», про которую Олег еще на бензоколонке сказал, что наклюкалась. Она умела, ох как умела погулять! Так, что и не помнит, где была, с кем была… Она очень любила Машу, полька Еленка. Из-за нее даже была выдворена как-то из «Царевича», обозвав всех паразитами, а на Машу показав: «Вуаля, настоящий артист!» Сама она когда-то была знаменитой, восходящей звездой польской эстрады и рока. Ну какой тогда рок был, битловый, ласковый, как жуки. Да, а вот приехав в Париж, она временно устроилась подработать в кабак и так и проработала, временно, двадцать лет!

Еленка визжала и оттопыривала задницу, обнимаясь с Машкой. Уже шампанское стояло на столе, и ее какой-то очередной «друг» — она всех их называла друзьями — приглашал Машу к ним за стол. Она была, конечно, несколько чокнутой, эта Еленка. Всегда в экстравагантных платьях, обтягивающих бедра, которыми она вертела, как юла заведенная, всегда возбужденная, так что никто и определить уже не мог — пьяная она или нет, — с миллионами планов на будущее, на следующий сезон… Если предположить, что приехала она во Францию где-то в конце шестидесятых, то ясно становилось — почему она не преуспела на французской сцене. Здесь были свои, свои Еленки. Шанталь Гойя — эта злая женщина-девочка, развлекающая сегодня деток — она пела тогда в рок-опере «Волосы»! И Франс Гайл тоже уже была, уже тогда пела Гейнзбура, который тоже уже был! Они были всегда и вечно. И кто-то появляющийся сегодня, из сегодняшних, пролетал кометой и исчезал, а они оставались навсегда! И, может быть, правильно, что вот теперь Еленка пела эти русские песенки. Так же правильно, как то, что Гойя не пела больше рок…

Маша спела свою песню — лениво и еле-еле, думая, что вот как человек может возненавидеть свое любимое занятие, музыку… Когда она превращена в обязанность, в необходимость. И что она, как Еленка когда-то, думает все-таки, что на самом деле она ведь будет петь рок, пишет она тексты для рока, мелодии для рока… «Это как болото — кабак. Он тебя затягивает, как трясина — удобная. Чего тут? Спел четыре песни, получил двести восемьдесят франков, получил от клиента пятьсот, пошел домой…» — Машка выпила шампанское, глядя на Еленку, хохочущую, подергивающую грудями в декольте, подергивающую лицом… и видны были плохо загримированные морщинки и круги под глазами Еленки. И она вспомнила, как летом поливала цветы в горшках, оставленные ей в наследство пэдэ из Бразилии и тихонько пела:

Every day I stay at home

Watching my flowers grow

Unfortunately they grow much faster

Than my way to rock’n roll[70],

потому что летом, рок ли, что-либо другое — надо ехать в отпуск! Отдыхать!

* * *

Русские женщины, выходящие замуж за иностранцев, жили по принципу буржуазии XIX века. Для них — ничего в мире не происходило. Ни феминистских движений, ни легализации абортов, ни цветочных революций, ни войн, ни свободного появления противозачаточных средств, ни 10 миллионов рефьюджи, из которых 50 % были, наверняка, женщины. Мужчина зарабатывает и содержит дом — и все, что в нем, то есть жену — а жена дом ведет, то есть тратит все, мужем заработанное. В основном на себя. Это называлось ведением дома. Собой ведь они дом тоже украшали…

Самым ярким их проявлением было умение вести себя за столом. Они прекрасно знали, что какой вилкой кушать, что каким ножом резать. Салфетками они не вытирали резко губы, а нежно промокали, держа наманикюренными пальчиками, с отведенным мизинцем. Красота рук для них была предельно важна.

Даже не столько красота, а ухоженность. Чтобы, не дай бог, не подумали, что они стирают или готовят. Неухоженность рук значила материальную необеспеченность! Показаться бедной значило падение, жизненную неудачу. Потому что целью жизни было быть на содержании у обеспеченного мужа.

Сами они в основном были из довольно средних советских семей, где часто воспитывались одной матерью — работающей с угра до вечера, женщиной без образования, старающейся все дать своей дочурке, которая на славу удалась. «Вся в этого кобеля характером? — поминали они супругов. — А мордашкой в Соньку» — и вспоминалась сестра Соня (Вера, Таня, Шура), у которой жизнь не удалась. Но эти девчонки не собирались мотать и прогуливать свою красоту! Они уже с 17 лет начинали устройство жизни. Многие из них приезжали в Москву из пригородов. Но не для поступления в техникум или кулинарное училище. Они подучивали английский язык и совершали свои первые забеги на «Интурист». Надо сказать, что по природе своей они были довольно смышлеными и способными девками, и желание ни в коем случае не походить на мать толкало их на подвиги. Они буквально на лету хватали всяческие жизненно необходимые знания и быстро овладевали иностранными языками — «липстик, шопинг, презент, куанто коста, пассо проваре, хандред долларз, этсетера»[71]. Самым же главным знанием в жизни было правило — мужчина дает. Это вовсе не касалось только интимных отношений. Всего в жизни. А у многих вообще перерастало в «мужчина должен дать!»

«Мужик должен работать! Зарабатывать»» — слушала Машка их девичьи беседы, сидя у подружки-пьянчужки на кухне. Они лопали фрукты — «для кожи надо. Я ехала с одной бабой в Москву, так она всю дорогу мазалась авокадо, огурцом, клубникой. Сидела как монстр, из купе не выходила». А Машка представляла себе мужиков, которые должны работать, и в ее воображении они почему-то представлялись какими-то гориллами. Что-то делающими, прыгающими. «У-у, для моей лилипуточки, метр семьдесят восемь! У-у!» — пот струится по горильей шерсти, а он что-то строит, строит (в воображении у Маши это что-то всегда было из кубиков — под влиянием телепередач о дрессировке горилл, видимо), и Машке было… неловко. Может, и не напрасно ее называли трансвеститом. Во время таких вот девичников она себя ощущала неполноценной женщиной. Ее очень смущало, что вот за эту разницу между ног ей должны что-то дать. А девки очень нагло об этом заявляли и просто требовали. Надо сказать, что они, конечно, были привлекательными женщинами и с хорошим вкусом. Все относительно, конечно, — Машке их вкус казался мещанско-буржуазным. Зимой они всегда ходили в сапогах. Это, видимо, были пережитки советской жизни — там сапоги очень трудно было купить, а уж модные-то… Так что первым делом за границей они обзаводились кучей пар сапог. Кучей шелковых блузок. Эти девки знали про магазины все — где когда распродажа, где без бирок, где закрывают и ликвидация, про все эти «Ключи к распродажам», «Овцы о пяти ногах», «Распродажа в Моде». У них у всех были норковые шубы. Обязательно. Без шубы не было жизни. И кольца с брюликами — так ласково и пренебрежительно они называли бриллианты.

Умение хватать на лету помогало им в знакомствах со всякими ПэДэЖэ, зам. директорами, президентами и все такое прочее. Эти мужчины очаровывались русскими Настасьями Филипповнами, блистающими иногда именами Мишеля Фуко или Сартра. Да, они могли так вот, запросто, сидя в «Бофинжер», сказать — о, какой череп, прямо Фуко! — или он такой слепой, ну вылитый Сартр! Это не значило, что они читали Сартра или Фуко — это значило, что они днем не работают и что телевизор у них никогда не выключается. А так как мы живем в эпоху постоянного внедрения культуры в массы, в широкие ее слои, любая домохозяйка, пока она варит-парит-стирает, может узнать кучу всего — и о детстве Лоренса, и о том, как лучше хранить варенье, и о смысле — по Фрейду — сна про веревку и палку, и про то, что Жорж Санд любила готовить. Приблизительно как вот в рассказах Виктории Токаревой, открытой Западом в перестройку — в одном абзаце целая энциклопедия умещается. И эти западные мужчины очень всегда реагировали на такие вот блестки интеллекта. «О, она не глупа!» — говорили ПэДэЖэ и зам. директоров. От французских своих подружек эти русские девки отличались типично русской чертой — порывами. Несмотря на все свои «Моды Фризоны», «Шарль Журданы» и «Лакруа», они могли напиться как свиньи и «уснуть мордой в салат», как говорила Надюшка. Это тоже принималось иностранными мужчинами за национальное достояние, шарм, изюминку и прочее.

Сама Надюшка отличалась от своих компатрио-ток тем, что очень дорожила свободой. Она поэтому часто пускала побоку богатых ухажеров и заваливалась на свой матрасик лакать пиво под русские пластинки. Кругом валялись разбросанные по стульям и креслам «Шантали Томас» и «Фокалы» — трусы и чулки, флаконы «Фёрст» и «Герлан», а Надюшка лежала в ситцевом халате из Москвы, в обнимку с литровой клошарской бутылью пива под аккомпанемент Высоцкого. «Хули эти французы понимают? Они мелкие! У них нет размаха!» или «Чего ты дергаешься со своим писателем? Куда он денется? Как будто он найдет лучше тебя… Таких французских мочалок не бывает… С нами никто не может соревноваться!»

Машу, надо сказать, слегка раздражала такая поддержка духа. Она хоть и плохо относилась к себе, разницу все-таки делала между собой и Надюшкиными знакомыми. Она вообще считала этих девок бездарными паразитками и иждивенками, не только каких-то мужиков, но общества, всего мира. В ней не было гадкой зависти по поводу всех их шуб и брюликов — ну, иногда она могла вздохнуть, что, мол, вот бы мне такую — но им, она считала, все эти вещи достаются незаслуженно. За то, что они смазливые и между ног у них есть дырка?! Но сама Маша была очень красивой. А фигура так вообще — «сложена она была божественно», написала… Врагиня! К тому же Маша была певицей! Маша писала стихи. Маша написала классный роман о юношестве в Ленинграде. Маша писала песни по-английски. Маша придумывала музыку к своим текстам! И вот у Маши не было шуб и брюликов, нет! И она даже как-то не ценила то, что ей досталось от природы, то есть от родителей — внешность. Наоборот! Она порой будто боролась с этой природой, желая унизить ее Будто в ней борьба происходила между тем, что досталось ей от природы, и тем, что она сама должна навязать ей, то есть талант, амбиции. Она как будто ненавидела свою красоту и хотела ее уничтожить. И уничтожала. Не только тем, что писала, а тем, что напивалась с Надюшкой.

Русская подружка жила недалеко от первого парижского жилища певицы. Где на Сен-Антуане кричали: «Еliе est belle! Elie est belle!»[72] Рядом с метро Сен-Поль. На последнем этаже, к которому вела жуткая лестница, которой в Америке не могло существовать. За нее бы уже засудили. И даже если бы владелец был миллионер, то давно разорился бы — с нее падали все. По этой лестнице надо было почти вползать, и Надюшка так и говорила приходящим, сверху, открывая дверь квартиры: «Ползешь?» И вниз тоже люди сползали. С мешками мусора, с пакетами пустых бутылок. А внизу был маленький магазинчик — «Погребок Святого Павла». Наверняка немало заработавший на Надюшке и Машке. В него Машка и побежала, едва открыв глаза, проснувшись у подружки на матрасике. Конечно, она к ней приехала!

«Еленка меня напоила, потащила куда-то дальше гулять. В «Авантюру».

Но я поперлась к Надюшке. Слабенькая Надя уже еле сидела. Она надарила мне каких-то игрушек — черепаху, свинку и лошадку Я так напилась, что ночью встала и, наступая на Надюшку на матрасике, пыталась закрыть окно, говоря': «Животные убегут. Животные убегут!» Охуеть. Сама я спала в коридоре на другом матрасе. Я еле дождалась девяти утра, чтобы побежать и купить пиво. Я давно не была в этом районе. Он становится жутко снобским.

Даже нету больше «marchand des quatres saisons»[73], старушек этих дохлых. Жалко. Какие-то сумасшедшие по Би-би-си — я уже послушала по советскому радиоприемнику Надюшки — сказали: «Заботящийся капитализм»! Особенно американский капитализм заботится о своих бедных — придумали какую-то гадость на базе кокаина, крэк. Десять долларов всего доза — и летишь! Володька Шнайдер уже в Лос-Анджелес улетел — проторчал в госпитале пять месяцев, вышел и все по новой.

У Надюшки стопы Чехова и стопы Гоголя Володя сумасшедший ей поставляет. Я полистала, и Чехов напомнил беспомощного Кафку. Наивность и дебильство его «Америки» я ненавижу. Как я не люблю, вообще-то, и Чаплина. Мне никогда не нравились клоуны, цирк я ненавижу, мне жалко зверей, а клоунов нет, я бы их всех как следует отпиздила, чтобы стали серьезными.

Читая Ницше по-русски, он становится таким старорусским. И будто только Гате slave[74] участвует, только русскостью своей его воспринимаешь. По-английски он универсален, по-французски парижанин какой-то. Поэтому Чехов совсем не интересен — он там, в старой, несуществующей России Как и Гоголь с его выдуманными за границей русскими персонажами.

Трабульси мне дал в лапку полторы тысячи. Приходил бы он раз в неделю… Все-таки обязанность (работа) дисциплинирует, заставляет тебя что-то делать, когда и не хочется. Я не обязана писать, поэтому редко заставляю себя. Но потом меня мучает совесть… Может, иногда я все-таки и думаю, что это моя обязанность, что-то ниспосланное свыше..»

Год назад Надежда должна была отправиться к своему супругу Жану в Йемен. Но атташе Жан не дождался супруги с сыном. Она решила развестись с ним, Надюшка. Она была пугливой по характеру, поэтому и дождалась, когда он уедет, чтобы по телефону объявить ему об этом. Жан, недолго думая, выкрал сыночка Васю и забрал в Йемен. Жестокая Машка сказала тогда рыдающей подружке: «Это даже лучше. Он сможет дать ему хорошее образование». Надюшка плакала и говорила, что Маша сволочь. Но потом, видимо, и сама поняла, что для Васи лучше быть сыном атташе, чем матери-одиночки. Без профессии и без дохода! Но с хорошим французским, правда. Надюшка всегда сидела, обложенная словарями и разговорниками — выписывала из них красивые фразы. И блистала ими иногда. «Я, например, не заору у кого-нибудь в гостях — Кель жоли апартеман ву-з’аве![75] Это некрасиво. Так можно сказать, но в этом нет класса!» Да, это было очень важно — уметь щегольнуть красиво построенной фразой. Не мыслью. Друг Фаби, Тьерри, одно время был частым гостем у Надюшки. И о ней он отзывался не иначе, как о лэди. Машку это ужасно умиляло Она сравнивала такое вот восприятие людей со своим голосом. По-русски он у нее был самым трагичным и низким. По-английски выше и такой более игровой, что ли По-французски ей не нравился свой голос с каким-то странным акцентом и подходил он только к любовным песням. Вот и Надюшка для Тьерри была только во французском прикиде. А русский национальный костюм — пьянство, лень, распиздяйство, грубость и неотесанность — был не виден. При Машке русская подружка не стесняясь ходила в русской робе. В буквальном смысле — всегда была в халате. А в переносном — всегда напивалась. Для этого они и дружили.

Писатель так никогда и не поверит, что все дни и ночи, проведенные Машкой у подружки, они сидели вдвоем. То есть без мужиков или хотя бы одного задрипанного мужичонки. Не поверит, но и никогда не проверит. Он только звонил туда и своим всклокоченным голосом солиста Краснознаменного ансамбля песни и пляски кричал: «Ты собираешься домой идти, ёб твою мать, или нет?!» Он никак не мог понять: «Что можно делать там было полтора дня? Что можно делать с этой узколобой Надькой с двумя извилинами в голове?!» — возмущался он на неумение Машки выбирать себе друзей из мира высшего, сложного и достойного. Но Машка прощала свою Надюшку за ограниченность, потому что та была ее подружка. Просто так. Не для чего-то, а просто. «У тебя отношение к людям, как у клопов — что-то от них получить! — кричала она в свою очередь писателю. — За встречей с людьми должна последовать публикация в журнале, оплата за публикацию или статью о тебе, или твоя фотография, или хотя бы информация, где можно напечататься. А просто так, из симпатии, ты не можешь с людьми общаться. Тебе просто так даже не о чем с ними говорить! Если разговор не касается твоих книг — о чем тебе с ними говорить?» Надо сказать, что Надюшка служила певице и слушательницей ее стихов. Она к ней приходила не только с пивом и вином, но и с листочками, сложенными вдвое. Потому что писатель не любил Машкины стихи. Когда-то певица думала, что умерла бы, наверное, если бы любимый человек сказал ей, что стихи ее ему не нравятся. Или ушла бы от него, это уж точно. Но ничего, она стерпела. Он в рекомендательном письме в издательство так и написал «стихи мне ее не нравятся, а роман хороший». «Говно, — думала певица, и не только думала. — Тебя никто не спрашивал про мои стихи. Какой ты говнюк все-таки. Что ты лезешь, куда не просят? Услужил, тоже мне!»

Надюшкина (и Жана!) квартира была уже продана, и она доживала в ней последние месяцы.

— Какой маразм! Им надо сто бумажек, чтобы они тебя пустили! Миллион заверенностей! — Надюшка, как мышонок с всклокоченной белой челочкой со сна, пришла на кухню, где и сидела певица с пивом.

Она искала квартиру и ее, конечно, никуда не пускали. Она достала пиво из холодильника и бутылку советской водки. Надюшка только что посетила Родину — оттуда и была привезена водка и икра.

— Ты пей водку с соком, а мне пивко оставь… Ой, идем в комнату, я лягу… Что я буду делать со своими вещами?

— Ха-ха, а ты не помнишь, сколько я мучалась? В социальных каких-то проявлениях Франции это тот же СССР. Работает та же Systeme D.[76]

— Ой, что это, ну-ка расскажи мне, научи меня… — Надюшка уже лежала на своем матрасике, обложенная словариками и тетрадками, настольной (матрасной) ее книгой была «Мастер и Маргарита».

Машка с писателем, как и сам Булгаков, предпочитали «Белую гвардию». Но советские люди хотели, чтобы «Мастер» был его лучшим произведением, — потому что в нем они узнавали свою советскую действительность и им становилось от этого легче, потому что как же, написано ведь, вот, пожалуйста…

— «Систем Дэ» — это как советские связи, блат, знакомства. Сегодня они, правда, все это переименовывают и узаконивают, называя — посреднической фирмой, маклером, брокерским агентством…

— Ой, бля, как там хуёво-то… Ты там не была хуй знает сколько лет и сейчас там жить невозможно…

— Вот именно — сейчас! После перестройки’ Оху-еть от логики можно. Ведь после перестройки стало хуёво, а не из-за 70 лет советской власти!

— Я бы на тебя посмотрела там утром, с похмелья, и пива нигде нет. И кафе твоих любимых нет.

— Ну почему же они такие мудаки, что у них ничего нет?

— Да это советская власть, которую давно надо было свалить…

— Надюшка… Ой, выключи ты этого дурака! — кассета с юморесками Жванецкого была одной из любимых Надюшки. — Он все-таки очень тамошний, надо быть очень советским, чтобы его любить… А о советской власти… Сколько лет ей сопротивление-то длилось? Диссидентов по пальцам можно сосчитать…

— Да вся эта система прогнившая, придуманная этим лысым, лежащим посреди города… Охуеть можно.

— А здесь существует гробница Наполеона…

Машка думала, что в голове у Надюшки все смешалось. Она защищала русских, их человеческие качества — вот хотя бы умение напиться! — и не понимала, что это благодаря социальным условиям и исторической среде. Маша так вот очень хорошо понимала, почему эти русские девки, выходящие замуж за иностранцев, всегда имели любовников, даже истинно любимых, там, в Москве! Потому что с теми можно было ни о чем не думать — лежать в койке сутками и в потолок плевать. И любовники плевали. Могли себе позволить, несмотря на то что все были обеспеченными молодыми людьми. Но обеспеченность там не достигалась тем, что каждое утро они должны были быть свежевыбритыми и благоухающими бежать, в свой зубоврачебный кабинет, или на биржу, или в магазин, принимать товар. Можно было прогулять, не прийти, сделать липовый больничный. И Машка уверенно думала, что если в СССР и есть люди с коммерческой жилкой, с деловыми качествами — их меньшинство и их деловитость тамошняя. Советская. Которая подразумевала в себе совсем не здешнюю и установленную уже во всем мире деловитость. А раз они хотели делать дела с Западом, то их деловитость не подходила. Их привычка лакать водку и коньяк, не быть пунктуальными, не сдерживать свои страсти, не отвечать на деловые письма, «тянуть резину», не уметь быстро реагировать — вот их отличительные качества! — здесь не пройдут. Потому что есть здесь интернациональные условия деловитости Западный Бизнесмен — это уже имя нарицательное. У Машки у самой мужья были бизнесменами. Бо-о-льши-ые дельцы, надо сказать! Шуточки, вообще-то, они очень неплохо преуспели в США, эти бывшие советские граждане. Но только потому, что у них не было другого выхода, они уже были там, жили в Америке и делали дела по-американски. А советские бизнесмены, они думали, что сейчас, они придут и устроят все по-ихнему, наставят кругом матрешек с водкой и сделают бизнес!

— Этого, как ты говоришь, лысого уже шестьдесят два года нет в живых! При чем здесь лысый, если вам опохмелиться нечем?! Это уже другой лысый, меченый! Провел антиалкогольные кампании. Да как! Все виноградники старинные повырезали, олухи. Заставь дурака молиться…

— Ну, это уж как всегда, по-русски, моя лилипу-точка.

— Уже договорились до того, что мы все, оказывается, жили в тюрьме, под дулами пистолетов. Позорище! Ты сама там как сыр в масле каталась!

— Да хуй со мной… Мне всегда жалко простых, работяг. Маму. Твою и мою. Почему они не могут там иметь то, что местные имеют?

— А, может, и местные не должны всего этого иметь? Может, все это искусственно выжимается? Недаром даже во Франции, самой отсталой в этом отношении, появилась партия зеленых в Парламенте. Высокий уровень жизни, благополучие, так называемый прогресс — принес очень много вреда. Ине только физического, видимого, но и морального. Все думают, что так и должно быть. И так и будет. Постоянное улучшение. Хуюшки! Так не может быть. Потому что все эти улучшения несут сначала неосязаемые, невидимые — но потом как бухнет! — последствия.

— Да, мы все несознательные. Но хуй с нами… Дай мне лучше пивка. Принеси.

— Ничего не хуй с нами! Тебе не противно это «открытие» СССР? Оказывается, там есть мода! Озвереть. Ты лет пятнадцать назад уже у Зайцева работала, а они открыли. Оказывается, там есть рок. Главный рокер Горбачев! Это только лишний раз доказывает, что Запад всегда был вражески настроен. Почему-то журналисты не писали о моде и роке пятнадцать лет назад. Только об одетых в полосатые костюмы ГУЛАГа. Хотя и пятнадцать лет назад они туда ездили и ошивались с манекенщицами, упивались водкой из «Березки»!

— Аааа, не хочу больше политики, хочу пив-каааа! — захныкала Надюшка на матрасике.

Певица пошла на кухню за пивком и за водкой. Возвращаясь по коридору, она остановилась у intercomme[77], заверещавшего полуполоманным сигналом. «Спроси кто. Может, это Танька, обещала зайти…» Машка не любила, когда к Надюшке приходили ее русские девки. И эту Таньку беленькую тоже очень не любила. У нее был французский муж, которого она называла… папа. Так и говорила: «Папа, мне нужны новые брюлики… Папа, мне нужна новая шуба..» Машка просто готова была ударить эту Таньку, которая всегда была беленькой и чистенькой, ухоженной и… искусственной! Надюшка хоть с ней и дружила, относилась к ней нечестно. Тоже недолюбливала ее. В ней был русский дух, которым еще полстраны была заражено — дух, желающий справедливости и честности, равенства и правды.

— Ой, девчонки, такой ветер, с меня чуть все мои одежды не снесло. — Таня была, конечно, во всем черном.

Оттого, что современные женщины были в черном или леопардовом, «рваном» или наизнанку, они думали, что таким образом приближали себя к своему времени. Одной ногой уже в XXI веке. Но эти женщины — русские — жили по традиции содержанок прошлого века. А их французские сестры были жуткими ханжами. Она могла всю ночь прососать хуй молодому человеку на десять лет младше, а утром прийти на работу и распинаться о нравственности и морали сегодняшней молодежи.

Эта Танечка развязывала какие-то хвосты от Ри-кейль. Она была вся такая «с иголочки», что Машке хотелось засунуть ее в помойку на пару часиков, в мусорный бак. Как Врагиню, которая чем-то была похожа на эту Таньку. Трепещущую над своими тряпочками и штучками: «Ах, что там, солнце?» — и она демонстративно доставала свои тед-лапидусские очки. У Машки у самой были очки от Алана Микли! Но она не объявляла, что сейчас наденет их — смотрите все, я достаю мои очки Микли, а это значит, что стоят они восемьсот франков, а раз у меня такие очки, то и остальные вещи, можете представить себе, соответственной стоимости!

Танька пошла в комнату демонстрировать Надюшке свои колготки и трусы, оставив на кухонном столе портсигар и зажигалку. «Картье» И слышно было, как она рассказывает: «Папа мне купил… он оформил квартиру на меня… папа мне обещал». Машка пила водку с соком и курила Танькины сигареты Тоже «Картье»!

В мире ничто не менялось. Мужчины так же хотели приходить в общество с красивыми женщинами. Это означало, что они тоже не какое-то говно, раз такая с ним! Раз эта вот, вся «с иголочки», с мужиком, следовательно, и он кое-что из себя значит. «Писатель хоть стихи писал, книги, которые и через двадцать лет будут читать одуревая. А эти дядьки, что они производят? Деньги? Которые тратят вот эти инфузории-туфельки Тани?!» — страдала Мария.

Она пошла в комнату и стала разглядывать пластинки Надюшки. Нашла Дмитриевича и поставила. А Танечка все крутилась, все демонстрировалась. И Машке было стыдно. Какая она дура была, все-таки, эта Маша! Она ведь была манекенщицей! Да, и вот теперь она с трудом даже верила в то, что была когда-то ей, манекенщицей, вешалкой! Кривлялась и извивалась, вертелась и корчила рожицы — якобы очень «sophisticated»[78]. Ей теперь все это казалось бредом сивой кобылы! Не она это была! Она, правда, отчасти винила в таком к себе отношении писателя: «Я разучилась быть женщиной! У тебя самое потрясающее сравнение для меня — с морковкой Ой, какая у тебя морковка на голове! — можешь ты ляпнуть о моей прическе. Или удивиться — что это на тебе?!»

— Мне нравится твой свитер, Маша, — сказала Таня.

«А мне не нравишься ты и твоя рожа!» — произнесла в уме Маша, добрая русская девушка.

— Стоил всего триста пятьдесят франков? — сообщила Маша о черном свитере с шифоновой вставкой, что делало свитер элегантно-секси.

— Где это такие свитера за триста пятьдесят?! Сейчас меньше чем за полторы штуки и не купишь! — Танька захлопала глазами; она, как Врагиня, не красила ресницы.

— Ну, ты у нас, Танюша, у Валентино в бутике одеваешься… — сказала Надюшка и подмигнула певице.

Танечка напудрила носик из «герлановой» пудреницы, подкрасила губы «шанелевой» помадой, побрызгалась из флакона «Лакруа» «Се ля ви», сходила в туалет и пописала — неизвестно, может, какой-нибудь фирменной мочой!? — и ушла в частную клинику удалять маленькое родимое пятнышко со щеки.

— Какая она противная, эта крыса Танька. Тьфу на нее! — Машка плюхнулась в кресло и провалилась до самого пола. — О! еб твою мать! Все уже поломано!

Надюшка засмеялась: «Ох, без нее стало спокойней. А то она давит своей хорошестью. При ней и пивко стыдно пить…»

— Мне наплевать на нее. Неудобно… ты ж понимаешь! Кто она такая?! Меня блевать от нее тянет. Я предпочитаю такой Таньке клошаров!

— Ой, я тоже! — загоготала Надюшка. — Во всяком случае, сейчас. Но вот завяжу опять и тоже буду чистенькой и беленькой. Папочка ее обожает. И еще у нее два каких-то любовника — один барон, другой родственник принца Монакского… Представляешь, эта амеба с принцами…

— Эти мужики в моих глазах становятся такими же амебами, как она сама. Если они что-то в ней находят, то они сами ни хуя не стоят. Что они с ней делают? Ебут ее? Так она даже когда хуй сосет, не забывает, что вчера сделала чистку за двести, а педикюр за сто пятьдесят и что на ней трусы от «Томас»…

Как это ни ужасно, но именно своим пьянством Надюшка была лучше всех этих девушек в «Шанталь Томас», «Кензо» и прочее, хотя сама щеголяла в них, а потом перепродавала Машке.

* * *

«Иду от метро к кабаре. Вижу, с другой стороны, к нему клошар направляется. Ну, думаю, сейчас тебя погонят. Нет, он вошел. Я за ним. Спускаюсь в вестибюль, а там мой Алеша. Как собачка. Шапка-ушанка на подбородке замусоленными шнурочками завязана. «Я цыган! Мне можно!»

Первый раз пластинку Дмитриевича слушала в Ленинграде в 72-м году. В квартире отставного военного, куда привел парень по прозвищу Гулливер, где пили маленькими рюмочками водку. В последний — в день смерти Дмитриевича, еще не зная о ней. Водку тоже пили. «Жулик будет воровать! А я буду продавать. Мама, я жулика люблю!» — вот так и назови свой роман», — подхватил друг. Назвала.

«Я тебе не надоел? — спрашивает меня Алешка и кашляет жутким мокротным кашлем, как бабушка моя когда-то, под тик-так часов — Ты мне скажи. Я людей понимаю. Это меня, еби их мать, не понимают!» Он вытаскивает из кармана вместе с подкладкой стодолларовую, щупает в своих длинных коричневых пальцах, смотрит на свет, опять сует в карман. «Свет бардак и люди бляди!» Тип в трех магендавидах смеется «Мир, говорят, а не свет, Алеша». Дмитриевич прищелкивает каблуками: «Мира никогда не было и нет!»

«Королева эта для картинки!» — смеется он на английскую королеву на обложке «Жур де Франс». «Маша моя, я тебе покажу, как себя защитить!» Какому-то музыканту он «надел» гитару на голову за то, что тот не так аккомпанировал. «Пойте! Довольно мелодий!» — гаркал он своим властным голосом на балкончике «Разина», за шторой.

В церкви на рю Дарю был весь русский Париж. Кабацкие музыканты — в куцых, будто своих старших братьев из недоедающего поколения, пальтишках. Певицы — в шубах до пят и шляпах. Надо было, чтобы кто-то умер — увидеть лица людей днем. Зеленоватосерые оказались Старше при свете. Мрачнее днем, чем ночью. Вставали на колени. Хозяйка «Разина» тоже. Вставали в очередь прощаться. А гробик маленький. Как для ребеночка. Недаром говорят, что старики в детство впадают. Хулиган Алешка, взял и умер…

Когда подошло время гроб выносить — пошел град. Но не колкий. Крупный, мягкий и медленный. За гроб схватились цыгане. Алешка к ним ревновал. На кладбище поехали не многие. Многие пошли пить в «Петроград». Над могилой не пели. Только играли. Холодно было.

Последний из хора Дмитриевичей. Сохранилась пластинка 37-го года. «В Париж он больше не вернется…» — как пел Алеша».

— Дааа, — сказал писатель, выслушав эпитафию Дмитриевичу.

Певица была у него в гостях. В розовом его скворечнике, как говорил осторожный Д.С. Розовыми были стены, розовым был moquette[79]. В сочетании с писателем это было глупо.

— Ах, сколько раз я собиралась записать его на маг… Его истории на бумаге не звучат, это абракадабра какая-то, куски из разных эпох, он наверняка не знал, сколько ему лет… Леша Бляхов сказал, что не хотел бы, чтобы после его смерти такое о нем написали, и в то же время смеялся, улыбался… И Толстый сказал — о мертвых так писать, мол, нехорошо. А мне кажется, что о Дмитриевиче иначе нельзя! Он же был жуткий насмешник, не злобный, но осмеивал всех и вся, всегда шутил, ругался матом, и что же, надо написать о нем что-то возвышенно-туманное? Совершенно ему не свойственное? — Маша полулежала на матрасе писателя, а рядом лежала книга писателя, подаренная им Машке.

Эту книгу он уже подарил ей, на русском. Маша тихо ненавидела писателя за эту книгу. Она каждый раз, когда ненависть подступала к горлу, призывала на помощь фразу Трумэна Капоте. О том, что можно не любить писателя, но отказать ему в возможности наблюдать нельзя Она, правда, и не отказывала. Нет. Она очень даже позволяла. Она просто считала, что у них с писателем разное понимание об этике, такте и разная чуткость Писатель никогда не понял, почему она была обижена.

В этом романе, как и в трех других его, женский персонаж был все той же «белой лэди» с «пронзительным серым глазом», ну да, Врагиня была описана. А названа… Машей. Ее именем. Писал он эту книгу, живя с Машей. С Марией, с Марьей! И пусть он сто раз твердит, что эта книга была попыткой бестселлера, а имя Маша очень русское и всеми узнается, что так было надо… Он жил с Машей, и ему в голову не пришло, что Маше может быть обидно Он знал, что Маша страдала из-за одного уже существования Вра-гини. И вот он взял, описал еще раз Врагиню, еще раз разрушил миф о «белой лэди» и назвал ее Машей. Она плакала всю ночь, когда прочла в этом романе, — что только Машка умела так обвить свою руку вокруг шеи. Иона вспоминала, как она, Маша, обвивала свои руки вокруг шеи писателя… Русские всегда слишком серьезно относятся к литературе. Всё принимают за чистую монету. Но писатель сам рассказывал истории о Врагине, которые Маша потом прочла в романе. Он ведь твердил, что писал только правду, ничего, кроме правды… «Он еще будет жалеть, — думала Маша и делала свои выводы. — Он никогда серьезно ко мне не относился, не воспринимал меня серьезно в своей жизни».

Ведь это она пришла в жизнь к писателю. И это он, кто рассказал о порядках в ней, потому что был уже писателем. Профессионалом. Это он твердил по сто раз на день — уверяя будто себя — «это моя профессия, мой хлеб, моя работа…» И он рассказал Маше, какие в ней порядки. В этой профессиональной жизни писателя. Он первым залез во все ее бумаги и дневники, в старые папки и тетрадки. Он первым написал рассказ, где изменял Маше. И Маша училась у писателя и лазала в его дневники. Чему она не научилась, так это вкусу Врагини, который навязывал ей писатель. Он еще был во власти Врагини, когда с Машей познакомился и даже письма ей писал, которые Маша — дура’ — носила на почту. «Надень платьице», — говорил писатель, а Маша знала, что «белые лэди» всегда в рюшечках и кружевах, и напяливала штаны. «Подбери волосы…», — говорил писатель и чуть ли не показывал на фото проклятой Ане-ле с подобранными волосами. У Маши были коротенькие волосики, и он, писатель, еще в Америке! говорил, что есть такие «смешные парики, как шапочка курчавенькая». И Маша найдет потом, в Париже, фото Врагини в таком парике… Трезвая Маша молчала, считая себя не вправе предъявлять претензии писателю. А напившись, она обзывала его «мудаком!», выплескивая всю злость, которую молча носила в груди, почему-то названной писателем большой. Видимо, грудь была крупнее, чем у Анеле. Поэтому Машка получалась большегрудой девушкой. Так же и нога Машки была, видимо, крупной для писателя. У него был 43 размер, средний для мужчины. У Маши 40 — большой для женщины. Но у Маши был рост метр восемьдесят! И эти большие ступни очень даже были любимы одним молодым человеком в Лос-Анджелесе… он их любил полизать! У него, правда, рост был метр девяносто. А писатель предпочитал видеть в Маше большущесть, которая автоматически переходила в грубость. Даже ее «мод-фризоновские» сапоги он называл свиными! Они были чуть ли не из лайковой кожи… Машка-то писателю сразу доверилась и твердила себе, заглушая обиды: «Я должна быть с ним, я должна быть с ним!», а он смотрел на нее своим третьим глазом, не доверяя, проверяя и… отделяя.

— Сумасшедший Толстый уверял меня в отсутствии гидов по университетам Америки. Он хотел послать свой журнал во все университеты, где есть Slavic Department[80]. Он так уверенно говорил, что справочника не существует, что я почти поверила. Абсурд это, конечно. Как же люди поступают в университеты?! Это так по-русски — возвести все до невероятно важного значения. Таким образом можно потом кичиться, что у тебя этот гид есть. Я ему сделала этот список.

— Что ты хочешь, даже журналисты советские мало информированы. А Толстый не самый последний человек, «Либерасьон», может, читает. Дружил с Люсьеном Блэйном из Докз’а. А как живут все эти жирные, откуда они берут информацию…

— Да они слушают на русском радио «Свобода»' Этот толстый художник, который часто в «Разин» приходил, он мне как-то и сказал, что о тебе слышал по Свободе… С ума сойти можно! Из десятых рук информация.

Писатель подошел к телефону и стал говорить по-русски. Что было редко.

На стене висела фотография Машки Когда она была манекенщицей. Мало похожая на Машку На актрису Голливуда ЗО-х годов. Еще висел большой плакат с револьвером и картинка танка, советского Т-34. Машка называла писателя «бумажным солдатиком». Ему, наверное, было обидно, что его папа не стал крупным военачальником, генералом каким-нибудь. Впрочем, если бы отец его стал генералом, сын бы не был таким вот, как писатель, — защищающим советскую армию. Сын бы презирал генерала и закладывал бы его, как делали почти все их сыновья в перестроечной России. Отец никогда не писал писем писателю, и тот, видимо, этим мучился. Ему писала мама — невероятным таким почерком прилежной ученицы пятого класса. И у Машки и у писателя был конфликт с родителями. Стой только разницей, что писатель хотел-таки доказать им, что он человек, а Машка… ей доказывать было некому. Мама любила ее любой. Брат… он не оправдал надежд родственников и не стал гениальным кем-то или тем-то. Бабушка Машкина умерла. Тетя и дядя не были все-таки очень близкими… Поэтому она и хотела доказать писателю, он заменил все авторитеты и критерии. Он был высшим мерилом для Маши…

Писателю звонила сестра Врагини. Толстая русская женщина, о которой говорили, что она мать Врагини. Ох, чего только не говорили — «смерти скушно просто ждать / надо ж время коротать».

— Слушай, я прямо сейчас не могу. У меня девушка. О’кей? — закончил разговор писатель.

Машка промолчала, но уже, уже в ней злость подступала. Он сказал, что у него не Машка, а девушка — какая-то другая, значит, решит сестра Врагини…

— Что ты уже насупилась, когти наготове?

— Зачем ты этой толстой бабе говоришь, что у тебя девушка? Тебе стыдно сказать, что у тебя я?

— Да какая разница?

— Такая, что мне, например, было бы неприятно узнать, что у тебя девушка… Это значит, что, когда я ее встречу, она будет смотреть на меня уже иначе, уже скрывая будто бы от меня, что она знает о твоих девушках…

— Марья, какая ты зануда!

— Это ты — нечувствительный человек. Еще называешь себя нервным животным! Тебе в голову даже такие мысли не приходят. Ты только болтаешь о лояльности, а на деле…

Они возились на матрасе, даже легли под одеяло. Но ничего не могло уже у них получиться. Еще раз позвонила сестра Врагини. У нее там сидел какой-то советский литератор, желающий познакомиться с писателем, и писатель сказал, что сейчас выходит. Было восемь вечера. «Все равно тебе на работу..» Машке надо было позже на работу, она думала уехать прямо от писателя, в десять вечера… А он сам уходил. К врагам Маши. «У всех должны быть родственники… Она мне как родственница», — сказал писатель о толстой сестре Врагини. «Это мы с тобой уже как родственники…» — подумала Маша.

Она ушла, зло хлопнув дверью. Она шла по улице и плакала. Большая девушка с глазами слез, с трясущимися губами. «Он никогда не любил меня. Это я его любила, и люблю, и жду всегда, а он… Пусть это советский литератор окажется жирной жабой, с сальными волосами и жирными мозгами. Жалким и глупым, как они и есть на самом деле!» Она остановилась у первого попавшегося на углу автомата и набрала номер писателя Он еще не успел уйти. Она не дала сказать ему и «алло», закричав всхлипывая: «I hate your guts![81] Желаю, чтоб твоя проклятая книга не продалась! I hate your guts!» Она бросила телефонную трубку и пошла, рыдая, по Британской улице.

Загрузка...