Ветер рванул полы черного ее пальто с разрезами аж до бедер и, будто подставив ладонь под ягодицы, плавно повел вперед, подгоняя. Певица любила осень и дождь. Неудобную погоду. Тогда в городе можно было быть почти одной и днем. «Да, я тоже ношу черные одежды», — она увидела свое отражение в витрине с гигантским зеркалом, на бульваре Себастополь, за Монопри. Она напомнила себе обитателей дёз-Экуфф по пятницам: мужчин в черных пальто и шляпах, спешащих к синагоге, и ветер рвал их бороды и косички на висках, они придерживали шляпы; а коротковатые и широкие штанины их брюк трепыхались. Такое сравнение не могло прийти к русскому, живущему в СССР — им не хватало иронии. «Все женщины «фин де сьекль в черном», — правильно заметил Бродский. — Но, помимо этого, я принадлежу концу века тем, что читаю «Херальд Трибюн» и «Либе», слушаю радио Москвы и Би-би-си, Франс Интер…» У нее был черный мужской зонт с набалдашником, и она играла им, как тростью, идя за фотографиями. кота. «Мой кот даже не как кот. Он не такой, как в рекламах кошачьей еды, самой дорогой, Шиба, какой был у Врагини. Он дикий, мой кот, как и его хозяйка. Он ест сырые куриные печенки! Он прекрасен, мой кот… противный писатель. Сволочи, я еще устрою вам сладкую жизнь, буржуи проклятые!
Everywhere signs gonna crash![82] — запела она довольно громко и зло, благо что прохожих почти не было. Она ругала всех и всё. Ей прислали рукопись обратно (милые издатели), отказав. В четвертом издательстве.
Глядя на эту девушку во всем черном, вплоть до чулок, — и только как разломанная сургучовая печать — раскрытые красные губы, вихляющие красные туфли — вероятно, многие мужчины ощущали неловкость. Такая большая, такая уверенная, такая вся в черном… Наглая и слишком суровая ее физиономия, с глазами, глядящими поверх мужчин, должно быть, отпугивала или настраивала против. Или же они просто хотели побыстрей пройти мимо. Но часто к ней приставали замызганные какие-нибудь арабы, маленькие мужчинки, junkie[83] или полудурки, те, кому нечего было терять. Приглашающие в кабаки миллионеры — им тоже нечего было терять, потому что имели так много, что и не потеряешь… И потом, то в кабаке. Для скандала. Чтобы было что вспомнить — разбили тридцать бокалов, икры сожрали четыре кило, роз было куплено сто штук (больше у полек не было), певица пела на столе и давила шпильками пятисотки. Домой отнес на руках bodyguard[84]. Не певицу. Миллионера. Но… сейчас, сейчас — вон он, сидит, ждет, чтобы носить! Должен же кто-то певицу носить на руках!
Она не стала смотреть фотографии в ателье, а выйдя, перешла бульвар и вошла в кафе — чтобы рассмотреть за пивом и сигаретой Там, на закрытой уже терраске, никого не было, кроме одного мужчины. Парня. С чашечкой кофе, грустно как-то помешивающего ложечкой свой кофе. И на певицу поглядывающего. Она его, конечно, тоже разглядела, может, даже еще переходя бульвар, видела, но и виду не подала. Она сидела и очень увлеченно разглядывала фотографии. На самом же деле она себя демонстрировала! Делая всевозможные гримасы — удивления, умиления, восторга, ужаса, недовольства, грусти, как перед зеркалом. И пиво пила.
Середина восьмидесятых была отмечена невероятным количеством одиночек. Особенно это замечалось в выходные дни — когда уж если кто-то есть в жизни, обязательно с ним на вылазку в город — себя показать, на других поглазеть, сравнить. И певица часто замечала, что полно кругом одиноких юношей — таких немного отставших как бы от своего времени, потерявшихся. Не влезших еще в компьютеры, ни в minitel rose[85], ни в Naf-Naf[86]. Таких немного романтичных. Которых не было в Америке, как радостно замечал и писатель.
Певица допила пиво и, встав, направилась к выходу. Открывая дверь, она посмотрела на молодого человека в упор. У него были слегка вьющиеся, светлые волосы. Она вышла и раскрыла зонт. И пошла. Несколько метров прошла, и слева появился молодой человек, прошел немного рядом и спросил — ну что он мог спросить у нее?! «Могу я пригласить вас на стаканчик?» О, эти стаканчики… Можно, конечно, кофе пить, но в основном все пьют стаканчики перно, пива, белого или красного все-таки И, как правильно заметил Колюш,[87] — в СССР 40 миллионов алкоголиков. Как и во Франции. Но в СССР население под 300 миллионов, а во Франции… Певица почему-то тут же сказала, что плохо говорит по-французски. Может, подсознательно она хотела предупредить этого молодого человека, что — знаете ли, я девушка не простая, со мной очень много хлопот, мягко говоря… Но молодой человек сразу заинтересовался. Они уже шли мимо витрины Монопри, и певица успела увидеть красивые кружевные трусики. И вот они остановились на углу, там, где спуск в метро, куда певица спускалась каждый вечер, и она посмотрела на французского молодого человека — на нем тоже было черное пальто, такое стеганое, как одеяло, но не надутое шаром; он был выше певицы, и лицо его было несколько замученным, с очень резкими очертаниями, прямо будто кто-то специально постарался топориком вырубить скулы, и провалившиеся щеки, и квадрат подбородка, и острое яблоко… все, что певице нравилось! Он лизнул губы, и певица сказала: «Можем пойти в кафе напротив. Я покажу вам фотографии моего кота».
Период Божоле был в разгаре. Кругом висели объявления о том, что оно прибыло! прибыло! и спешите скорее к нам упиться нашим Божоле, нашим прохладненьким! Певица считала, что слишком оно дорого стоит в кафе —22 франка бокал. Бутылищу можно купить! Но она, конечно, заказала Божоле. И молодой человек тоже. Она, надо сказать, совершенно не знала, как себя вести с мужчиной днем, в кафе. Потому что мужчины в «Стеньке Разине» не считались — они были клиентами, с которых желательно содрать пятьсот или побольше. Она сомневалась, может ли быть соблазнительной, то есть способной соблазнить мужчину. Ну как женщины нормальные делают. Глазами крутят, сужают их или таращат, губы облизывают языком. Рукой проводят по груди или бедру своему, крутят на пальце локон и перекидывают его с одной стороны на другую. Или ноги перекидывают — в мини-юбке, разумеется — и лайкровые ноги[88] делают такой звук шуршащего шелка, а женщина закидывает голову назад и — ха-ха-ха! хорошо, если зубы хорошие.
Его звали Марсель. Ему было тридцать два года. У него были длинные пальцы с гадко покусанными ногтями. Он, правда, их не очень выставлял. Он курил и пил — много, сразу было видно. Он довольно тихо себя вел, так что певица не поняла, что у него за темперамент. Он не говорил vachement[89] после каждой фразы. Он рисовал. И гонял на мото. «Wow!»-надо закричать, как американские девушки. Какой класс! Не мужчина, а мечта! Они выпили по два бокала Божоле и вышли. Что дальше, певица не знала. Вообще, она не знала, что делают французы, когда знакомятся на улице. В Париже. В кино идут? Или сразу в кровать? Певица должна была идти в «Моно-при» купить еды своему коту. Ну, она и пошла, сказав молодому человеку «Салю!» А он — ничего.
И вот она идет по «Монопри», вдоль застекленных его стен-витрин, а по улице, параллельно ей, идет молодой человек Вот они идут, и певица уже проходит полки с шампунями, и там сейчас будет эскалатор наверх, к продуктам. А француз идет и слегка улыбается, грустновато так, и смотрит на певицу в черном, и только губы красные, и она смотрит, как он идет там и ветер его волосы шебуршит, и у него голубые глаза. Вот уже зубные щетки она проходит… Певица подбежала к витрине-окну и постучала в стекло, показав рукой, чтобы молодой человек вернулся обратно на угол, ко входу — тут все двери закрыты, с цепями, чтобы никто не мог выбежать с украденной вещью. И она быстро пошла обратно, мимо шампуней, мимо кружевных трусов, кассы, платков жутко темных и дорогих и вышла на улицу. Прямо к французу. Ей неловко было, что это она его попросила вернуться. Но что же делать, раз он не попросил? Так вот и расстаться, разойтись, разбежаться, да? И она ему предложила встретиться через час, на этом же месте, сказав, что она должна кое-что купить И он улыбнулся, и певица увидела, что у него нет двух передних резцов! Какой ужас! А встреча уже назначена.
Она опять пошла в «Монопри» и первым делом купила кружевные трусишки, а потом уже поднялась наверх, к продуктам. Она подумала, что наверняка этот тип какая-нибудь темная личность. Чего это у него, молодого человека, нет вдруг зубов! Выбил кто-то! Значит, он рискованный тип, проводит время там, где могут выбить зубы. Она быстро хватала какие-то банки с кошачьей едой, сырую печенку, три бутылки вина. Чокнутая! Она еще не знала, что будет делать, через час свидание! с этим французом, но, конечно, подсознательно — трусы купила, винища три бутылки! — она уложила себя с ним в кровать! «А что мне еще с ним делать? Я плохо говорю по-французски!» Про СИДу[90] она уже не подумала. Ее подружка Надюшка, которая по пьянке тоже могла неизвестно с кем выспаться, вообще считала, что у русских СИДы не может быть. Кошмар просто!
Она прибежала домой вся взмокшая и, сбросив с себя всю одежду, заперев беззвучно — он не умел еще и мяукать, этот ее кот! — Пуму в ванной комнате, раскрыла окна. Чтобы проветрить квартиру. Потому что, разумеется, она пригласит его к себе домой… Она, конечно, надела новые трусы. Они оказались очень подходящими, она посмотрела на себя в этих трусах в кривое зеркало со всех сторон и даже поприседала. Она помыла под мышками и побрызгала на лицо оставшейся водой «Эвиан». Она закурила и открыла бутылку вина, налила себе немного, чтобы при молодом человеке не открывать, а так вот, принести бутылку уже открытую, есть у нее вино, мол… А машина времени уже начала отсчет, она уже считала! уже вертелось вовсю колесико с секундами, время уже неслось вперед, приближая час… возвращения писателя! Потому что все это делалось певицей — бессознательно, подсознательно, машинально и как угодно! — чтобы вернуть писателя!
Ветер гулял по комнате, и развевались на стене портреты певицы. Все, кто к ней приходил, рисовал ее портрет. Но не из тщеславия она придумала это занятие приходящим, а чтобы было им что делать. Чтобы что-то осталось после них. Многие включали музыку, когда к ним приходили, но от этого ничего не оставалось. Вы вот не помните наверняка, какую музыку включил ваш приятель вчера, когда вы зашли к нему на аперитив…
Она пошла за французом. Она подумала, что, раз не дала ему сразу свой адрес, чтобы он пришел к ней через час, она, видимо, боялась — не того, что у него нет двух резцов! — а боялась связи с ним. Что-то в ней решилось на такую связь, не кабацкую. Потому что кабацкие — это были гулянки-пьянки, которые через день забывались. А вот так, днем, в трезвом состоянии, она никогда ни с кем не заводила связей. У нее был писатель. А сейчас она решила, что нет? Уже нет писателя?
Француз ее ждал. Успел приобрести книжку из коллекции «serie noire»[91]. У певицы промелькнуло в голове — видимо, он решил перевоспитываться и читать книжки, а не ошиваться там, где зубы выбивают… Они постояли на углу, их толкали прохожие, бегущие к переходу, идущие к газетному киоску или в метро. Певица предложила пойти к ней. Посмотреть ее кота. Она не сказала — кошку. Хорошо. Не сделала грамматической ошибки. И вообще, это было бы, в этой вот ситуации, воспринято во втором значении слова. «Не хотите ли посмотреть мою chatte[92]?!» — прозвучало бы ее предложение. Пуссикэт-кошечка-пиписька. Но по-русски лучше сравнить с мышкой. Но все равно — получается что-то мягонькое, зверек хороший такой, пушистенький. Ничего, сейчас молодой французский человек узнает, что такое русский зверь.
Они пришли, и французский мужчина сел на диванчик бразильского пэдэ и взял себе на колени котика. Колени у него были острые, видела певица с постели, на которой сидела. Они пили вино и рассказывали друг другу о себе. Француз мало рассказывал. Певица, правда, сразу спросила, почему у него нет зубов. Оказалось, что он только что вышел из госпиталя, куда попал из-за аварии на мото. Он не только потерял два зубы, но и в ноге у него была какая-то металлическая пластинка, чтобы кости сращивались. Еще он сказал, что сидел в тюрьме. Да, взял и сказал. Вероятно, певица производила впечатление девушки, которой можно сказать, не испугается. Или она что-то сказала про арестованных из «Аксьон-Директ»[93]. С сожалением.
Она дала ему бумагу и карандаши. Потому что он сам спросил, что это за рисунки, ну вот она и предложила ему войти в коллекцию. Она, правда, тут же сказала, что этот вот рисунок ее французской подружки Фаби, а этот русской девушки. Чтобы он не подумал, что коллекция ее ёбарей.
Певица позировала и думала, что, конечно, это нормально — ее знакомство с ненормальным французом. Без двух зубов, после аварии, из тюрьмы, без постоянной работы. «А с кем я еще могу познакомиться? С ПэДэЖэ?» Упоминание ею ПэДэЖэ говорит о постоянной внутренней ее борьбе. Между хорошим, тем, к чему женщина должна стремиться, — приличный, постоянно работающий мужчина с машиной, зубами и кредитными карточками. И ее натурой, по природе бунтующей, недовольной, разрушающей установленный порядок.
Они выдули бутылку вина. Портрет получился странным. Певица была похожа на вождя краснокожих, из фильмов с югославами в главных ролях, Чингачгука или Оцеолы. Только она была очень даже настоящим индейцем, трубки не хватало, пожалуй. Француз сделал еще небольшую подпись под портретом — «Жаль, что ты кажешься мне такой печальной». Да, вот, она производила впечатление грустной де-вушки. Не такой бурлескной и водевильной, как описывал ее писатель. Да и не такой, как я ее описываю — бру-ха-ха! Но писать о ее полных страданий глазах, романтической душе, любви к бездомным собачкам и кошечкам, печально сложенным рукам и ногам в конце XX века как-то не очень получается. За девять лет до двухтысячного года, когда уже воплощают в жизнь фильмы о Мэд Максе албанцы, берущие штурмом итальянские порты, когда в стране победившего, как писал А. Яковлев, социализма, уже нет медикаментов, когда американская глубинка опять требует запрещения абортов, а мэр Парижа требует у префекта наведения порядка на Марсовом поле, где живут туристы из Восточной Европы… стоит все-таки приблизить себя ко времени и быть резким и грубым, ироничным и злым.
Это все враки, что показывают в фильмах и по теле о первом разе. Сцену на пять минут и такой невероятный секс — они прямо катаются по кровати, лижут и сосут друг друга, и при этом женщина красиво изгибает поясницу, потому что, конечно же, сидит на мужчине (это для того, чтобы ее грудь показать красивой!!!). На самом же деле это как перерезать ленточку, как на открытии монумента, снять тряпицу, монумент скрывающую. И никто особенно не может даже продемонстрировать свои достоинства в первый раз и оценить — тоже не очень-то успеешь. Певица, правда, успела потрогать француза и почувствовать его «хорошенькие кокушки», как она потом будет вспоминать. И он, он тоже успел поводить рукой у нее между ног, рядом с русским зверем, который притворился маленьким зверьком, специально, чтобы не пугать с первого раза, а «заманить и обмануть». Это являлось задачей врага человечества номер два — бабы — как говорил писатель. Да, вот она и притворилась такой нежненькой и добренькой. Но порыкивающей слегка. Иначе не было бы заинтриго-ванности. А без нее не захочется приходить еще раз.
А они уже договорились на следующий раз. Певица уже написала ему на листочке номер кода ее ворот. Уже он собирался прийти к певице прямо на квартиру, уже никаких уличных свиданий не надо, уже ленточку перерезали.
Француз ушел, и певица стала стирать свои новые трусы. Потому что даже не успела снять их. Она стирала эти кружева за 60 франков и думала — вот, мол, она сидела все время дома, и ее подружка Фаби смеялась «опять ты дома сидишь», но стоило ей выйти и познакомиться с кем-то, как она тут же оказалась с ним в постели. И значит ли это, что она блядь? Или это просто она действительно на что-то решилась, чтобы изменить жизнь. Если второе предположение верно, то и первое не исключено. Потому что она была очень близка к таким вот первобытным проявлениям — потрогать, попробовать. Самой. «I ne mel suffit pas de lire que les sables des plages sont doux; je veux que mes pieds nus le sentent…»[94]
«В этом году умерло, много известных людей. Умерла Симона де Бовуар и Дюшесе Виндзора. Как странно, я соединила их вместе… Умер автор моей любимой джаз-песни «Сторми Везер». Умер Жан Жене. Я никогда не смогла дочитать его до конца. Был ли он действительно вором? В детстве. Когда-то. Но литературная буржуазия хотела видеть его вечным вором. Ей это льстило и играло на руку — не такие уж мы буржуа, есть и воры среди нас! Тарковский попросил политическое убежище, нагадив таким образом людям, его пригласившим, чуть ли не от итальянского министерства культуры. Зачем? Он был ценен при жестоком Принце, оплачивающем, кстати, все его фантазии. Феллини годами ищет финансистов для своих. Любимову предложили театр в каком-то пригороде. Он возмущен. Он думал, что ему предложат Одеон с постоянной труппой. Какой он вульгарный. Какие вульгарные спектакли он ставит со своими намеками, кукишами в кармане, с ГУЛАГами, с актерами, одетыми в одежду арестантов. Жирный буржуй — прийти к писателю, получившему отказов от тридцати с лишним издательств, работающему basboy[95], нянькой, рабочим, живущему на well-fair[96], собирающему салатные листья у овощных лавок, живущему на 5 тысяч долларов в год и рассказывать… про понос своего ребенка из-за того, что тот не может кушать советские продукты! Будучи самым привилегированным советским режиссером, которого во все страны приглашают, принадлежа к элите, пусть, может, пока еще только советской… Он никогда не был «starving artist»[97], он и в дебюте своем, «Много ли человеку надо…» в 59-м году, был буржуа. Как он распинался перед хозяйкой «Разина»! В тот же день прибежав в кабак после визита к писателю. Как он махал руками, что-то ей рассказывая, поедая икру, выпивая водку! О чем можно с ней беседовать? Впрочем, как раз вот, о поносе своего ребенка… Она ненавидит русских. Из ненависти она и два русских ресторана имеет. Это я, полька, имею самые знаменитые русские кабаки и даю работу им, русским, и плачу гроши! Я — полька! Как правильно завел их в леса непроходимые Сусанин! Они в обиде на историю, которой не смогли воспользоваться, на географию, которую можно поменять только силой, на свой, похожий на русский, характер…»
Певица уже отпела свое, и теперь выступали цыгане. Виктор упал на пол и исполнял роль жертвы дикой стаи пчел. Он стоял на коленях и отмахивался, отбивался и отбрыкивался от них, вопя «Аааа», певица аплодировала громче всех, и Вячеслав не заставил себя ждать — пришел успокоить ее. Заодно сообщить, как он любит писателя, назвав того «душкой». И еще — что их, Терезку и Машу, ждет Ду-Ду, потому что Марчелка уже с ним. «Только не напивайтесь, Машенька!» — попросил Вячеслав.
— Вячеславик, молодая Маша хочет погулять? Мы немножко шампаньского, да, Машка?.. И икорки… Ох, надоели они все… — Терезка надевала снятое колье, застегивала кушак юбки.
Машка подкрасила губы алым, и они пошли, придерживая свои юбищи, гордо поводя плечами.
Адольф уже отодвигал им стулья, весело подмигивая, а Марчелка кудахтала: «Девочки, работаем немножко!» Месье Ду-Ду откидывал свою бальзаковскую голову и звал полек с цветами и сигаретами, потому что, конечно, у певиц не было сигарет, бедненьких. За параллельным столиком сидела компания, с любопытством поглядывающая, как три певицы распоряжаются кошельком месье Ду-Ду. Марчелка уже запустила руку себе в корсет, спрятав на груди тысячу и передав под столом пятьсот Машке. Розы уже стояли в графине, и Адольф накладывал из двухкилограммовой банки икру в тарелочки.
Конечно, их стол был центром внимания. И женщины за параллельным были раздражены. Они ерзали тафетными юбками по бархату сидений, откидывали выкрашенные в блондинистый цвет волосы с одного плеча на другое, закуривали и тушили сигареты, зло давя их в пепельницах, и дергали своих мужчин. Чтобы они тоже что-то заказывали, требовали — как-то выделялись. И мужчины — это были израильтяне — заказывали! Еще шампанского, еще цветов. Как это больше нет?! Как это все куплены месье за тем вот столиком?! А месье Ду-Ду тихо, но быстро напивался. Машка с ним как-то отправилась в мексиканский ресторан. И ему вдруг там принесли ведерко. Она так испугалась, что хотела уже убежать, думая, что ему плохо, и ведерко, чтобы он поблевал. Но ведро было принесено для того, чтобы он бросал в него бокалы! В мексиканском на пол бросать не разрешали.
Соревнование между столиком араба и столиком израильтян было в полном разгаре. Женщины уже заигрывали с певицами. «За поцелуй!» — пошутила Машка на просьбу о розе. Это в дальнейшем было передано администрации, и Машку обвинили в лесбиянстве. Но пока… Шеф оркестра, Поль, не дал мини-шефу насладиться своей ролью и быстро сменил его. Он уже выбежал со своим моцартовским хвостиком и, крикнув «Раз-два!», взмахнул смычком в сторону месье Ду-Ду. Музыканты, как цирковые животные, стали проталкиваться к столику. Вот Жан, скрипач, держа скрипку и смычок над головой, будто переходя реку вброд, устремился между «комиками» с шампурами; другой, аккордеонист, соединив меха, будто пытаясь стать тоньше, побежал за ним. Бедный Эрнест с контрабасом еле поспевал и тыкал инструмент то с одной стороны, то с другой Все спешили занять позиции, как перед атакой. Окружить, обступить и потом по команде Поля — открыть огонь. «Чо-калия!» — и они уже наяривают, будто бегут за уходящим поездом. «Раз-два!» — Танец с саблями! который Машка называла танцем с костылями, потому что старенькие все и больные музыканты. Но они несутся, как TGV[98], быстрее и быстрее — от Лиона до Парижа нагнать во времени, потому что от Авиона плелись еле-еле. Месье Ду-Ду уже запустил бокалом в стену. Марчелка уже выхватила из его руки бумажки и, выдернув несколько для певиц, передала оркестру. Скорее, скорее — музыка вьется, как загнанная! Израильский столик неистовствовал уже от обиды. Самая красивая их женщина дергала бедного своего супруга, чтобы тот звал оркестр. И он звал! Но Поль, чувствуя, что деньги здесь, у месье Ду-Ду, что он постоянный клиент и вообще, тут Марчелка, умеющая выкачивать деньги из всех, он оставался пока здесь. Месье Ду-Ду как раз начал читать стихи — под Варшавский концерт, написанный английским летчиком Аддинсеном, кружащим над разрушенной немцами Варшавой. Дрезденский концерт, конечно, никто не напишет, потому что его разрушили хорошие англичане. Ду-Ду швырнул еще один бокал, и тот неудачно приземлился около израильского столика. Осколок попал на тарелку молодой и красивой обиженной женщины.
Она взвизгнула, ее муж вскочил, а Поль, Поль уже бесновался чардашем — «Будапешт!! Паприка! Гуляш!» — кричал он свое неизменное в паузе перед быстрой частью. Музыка взвилась раненым воздушным змеем, подстреленным Чешкой! Израильтяне замахали руками и закричали что-то по-израильски. Месье Ду-Ду закричал свое арабское и тоже вскочил и замахал руками. Эти израильтяне и араб — они были как петухи, и все они кричали на своих языках — чертовски похожих для непонимающих — и поистине они были братья! Одинаково темпераментные, с горячей кровью. Муж женщины, в чью тарелку попал осколок, рвался из-за стола. Месье Ду-Ду тоже рвался из объятий Марчелки, хорошо знающей и арабов, и израильтян. Музыка юлой вилась над столиком, закручивая страсти в крутой жгут. Израильтянину удалось протиснуться сквозь музыкантов и приблизиться к месье Ду-Ду, который тоже высвободился от Марчелки; в руке у нее осталось пятьсот. И вот они уже стояли грудь к груди, как два брата-петуха. Вячеслав успокаивал их по очереди. Адольф стоял рядом с полотенцем на руке Певицы, они, конечно, рады были этим страстям. Так же, как и женщины израильтян. Они хоть и удерживали их за столиком, им было чем гордиться, — их мужчины тоже не подкачали, смогли обратить на себя внимание, не оставили весь жирный пирог-успех арабу!
Каждый раз, когда в «Разине» образовывался стол арабов и стол израильтян, начиналось соревнование, кто больше съест и выпьет! Если стол Мойши заказал пять бутылок шампанского, io стол Джамиля заказывал десять. И наоборот! Если Исаак давал тысячу в оркестр, то Карим давал две! И Машка всегда думала, что не хватает только столика грузин и армян для полного комплекта. Они бы тоже соревновались! Да, но поэтому они, видимо, и соперничали, что были похожи. Как в одной деревне, где была банда Васьки Лома и Пашки Утюга. Они, в принципе, были одним и тем же персонажем, в этой своей деревне, поэтому и дрались — как с двойником, как с отражением, как с самим собой!
Израильтянин тем временем уже держал месье Ду-Ду за лацканы пиджака, и тот стал его отпихивать. Кто первым нанес удар, Маша не поняла. Только месье Ду-Ду уже бежал за израильтянином к двери securite[99], той, что выходила на какую-то лестницу соседнего дома. И там, у лифта, стояли двое, из секью-рите. Стояли ли они там всегда или только, когда в ресторане был кто-то важный, Машка не знала. Бедный месье Ду-Ду упал, и Вячеслав удерживал израильтянина от нападений на лежащего. Марчелка рвалась на помощь Ду-Ду, Терезка же убежала вниз, к туалетам, спрятав деньги в грудях. Владик пел для столика обычных французов, куда переместился оркестр, от греха подальше, заработав уже пару тысяч на месье Ду-Ду. «Отчего же тоска тебя гложет? Отчего так грустна ты со мной?..» — нашептывал Владик, не отрываясь от происходящего. Израильтянин уже размахивал чековой книжкой, видимо, угрожая купить весь кабак. Месье Ду-Ду тоже лез в карман, из которого выпали пятисотки — вероятно, он забивал цену израильтянина и предлагал наличные. В конце концов его повели в кабинет. На лбу у него красовалась шишка, за которую он и держался. Марчелка побежала за ним и Адольфом.
Израильтяне стояли в баре Мишель, расплачиваясь и покрикивая, помахивая сломанными розами, среди которых была и Машкина. Музыка веселила оставшихся гостей «Калинкой» в исполнении Владика, слегка ущемленного тем, что он лично не участвовал в страстях. В конце концов победил месье Ду-Ду — тем, что остался в ресторане, пусть и раненый, а израильтяне уже поднимались в вестибюль. Маша вернулась на балкон за ширму.
«Они все crazy!» — смеялся Виктор, сев рядом с певицей в темноте. Ей удалось прихватить полный бокал шампанского со стола месье Ду-Ду, и она попивала, тоже посмеиваясь. Зина была как Баба-Яга за баром у полек — она не участвовала в скандале, и это было невыносимо для ее цыганской гордости. Она не могла жить без конфликтов. И если они не возникали сами по себе, то Зина их провоцировала, иначе это была не жизнь! То она страстно кого-то любила и опекала, то вдруг ненавидела, и тогда берегись! Она позвала своего Виктора, потому что не могла спокойно сидеть на стуле, и тот побежал с ней вниз к туалетам, где они иногда «репетировали».
— Маша, Леша рассказывал про своих птиц, и я сказала, что даже на примере гусей проявляется мужская неверная натура.
Машка пришла в бар Мишель, где сидел Леша и пил «Хайнекен», выданный ему Ирой с разрешения Мишель. Та что-то прогнусавила Вячеславу, напоминая ему о чем-то.
— Да, Маша, что вы там за предложения делали даме за израильским столом? — второпях пролепетал Вячеслав.
— О чем вы? — Машка и забыла уже о брошенной розе.
— Вы все-таки не забывайте, что это клиенты, что вы здесь работаете и не можете себя вести наравне с ними…
— Ой, я вас умоляю… Им спокойно не сиделось. Им было обидно… Расскажите мне, Леша, про гусей.
— Да, у меня заболела гусыня, ее муж гусак так переживал. А когда она умерла, так вообще голодовку объявил. Я думал, он сам помрет. Ну он орал, еби его мать! Но я купил другую гусыню, и он вроде ее выеб и больше не орет.
— Да, вот я и сказала — вот она, мужская верность! — барменше Ире было года двадцать три, она не так давно жила во Франции и еще была похожа на ленинградскую девушку своими косами, манерой гримироваться.
— Маша, вы не думайте, что мне очень хочется делать замечания. Я же не надсмотрщик Это не в моем характере. Я всех люблю. И я сам хочу погулять. Но мы здесь не можем особенно…
— Ладно, папочка, не переживай особенно, — Леша засмеялся по-детски, глядя на Вячеслава, с которым знаком был еще со школы.
— Леша, добрая душа. Он вас очень любит, Маша. И я вас тоже люблю и хорошо к вам отношусь. Когда вы меня не пугаете, И к вашему другу я очень хорошо отношусь, — Вячеслав зашел в каморку, где стояли ящики с водой, водкой и на полочке его персональная рюмочка водки, — ваш друг просто душка.
— Я только, Машенька, удивляюсь, как это украинец мог своего сына назвать в честь еврейского поэта?! — перед тем как сказать это, Леша подождал, пока Ира, по приказу Мишель, склонится над ведрами со льдом. — Это же все равно, что еврей назовет своего сына Адольфом!
Машка захохотала, и Вячеслав не замедлил приложить палец к губам: «Тише, тише!»
— Я обязательно ему передам этот ваш расклад. Но это ваши дореволюционные пережитки, Леша! Багрицкий был прекрасным поэтом!
— Да это не важно! Ты вон скажи это нащим, Миколке и Сашку, ууу, он тебе такое устроит!
— Вот так вот, Лешенька, между прочим, и вселяют вражду межнациональную, вот такими вот глупостями. В Советской Украине полно украинцев, женившихся на русских, и сами они уже не знают, кто они, а их дети-то… У них у всех в паспортах написано, что они украинцы. Чего им еще надо? Раньше они орали, что это унизительно, теперь орут, что этого недостаточно! Идея Советского государства была вообще объединительной, все были советскими.
— Такой национальности нет!
— А это и не национальность. Это принадлежность, гражданство. Это идеализм, который, конечно, все эти алчные люди не в состоянии понять, особенно сейчас.
— Господи, дети, у меня все друзья, можно сказать, евреи, — Вячеслав уже улыбался глицериновыми глазами.
— Да ты, папочка, и сам еврейчик, — Леша выпил уже «Хайнекен» и налил теперь из бутыли рабоче-крестьянского, которая невозмутимо стояла в баре, где напиток стоил минимум 220 франков.
— Ох, уж кем только меня не называли. Я уже был и педерастом. Я! который так любит женщин… О! На выход, Маша! Давайте, быстренько, заболтались… Леша…
Оркестр исполнял позывные к «Двенадцати разбойникам», и артисты стекались на эстраду со всего кабака. Они не очень торопились, и музыкантам приходилось повторять дурацкий припевчик еще и еще раз.
Жило двенадцать разбойников.
Жил атаман Кудеяр.
Много разбойники пролили
Крови честных християн…
— пел Борис, держась за пузо. А Машка всегда представляла, как пьют христианскую кровь, и в голове у нее была абракадабра из другой присказки, про то, как евреи делают мацу из крови христианских младенцев! И к этому добавлялась еще Варфоломеевская ночь!
Просвинговав «Цыганского бродягу» — песня из неизвестного бродвейского мюзикла, хитро соединенная с цыганским припевом — певица побежала в подземелье.
Помимо зарплаты она получила от Мишель 120 франков — за выпитое и съеденное с месье Ду-Ду. Это получалось, как на каких-нибудь химических заводах, плата за вредность. Где люди непроизвольно могли быть отравлены химикатами. А здесь они непроизвольно (!!!) могли опьянеть!
Уже оркестр Леши обходил два оставшихся столика. А Машка стояла за баром и слушала Иру, рассказывающую об оформлении приглашения для своей мамы. И Машке было страшно. Ей было страшно даже представить, что и она тоже должна будет пригласить свою маму. Свою маму, которую она не видела уже одиннадцать лет! И эта проклятая перестройка делала так, что можно пригласить. И должно» И самой можно будет поехать. И надо ехать! Это было невыносимо. Этот перелом. Она жила с мыслью, что уехала насовсем, вот уже одиннадцать лет! А теперь вот получалось, что нет. Это все ломало!
Люди, жившие за границей больше десяти лет, должны были все ломать в сознании и привычках. И им не нравилось, что теперь советские граждане смогут ездить туда-сюда. Во-первых, уже хотя бы потому, что они в свое время не могли! И уехали навсегда. Во-вторых, эти приезжающие, они, конечно, ни черта не поймут здесь от своих визитов. Будут ходить с открытыми ртами и смотреть на изобилие колбас и тряпок. Как и живущие здесь смотрели в первый год жизни. Но потом это прошло — надо было думать, как заработать на колбасу и тряпки. На крышу над головой! А эти, приезжающие, они, конечно, не должны будут об этом заботиться, они будут здесь временными, туристами, и будет жуткий разрыв в понимании ими местной жизни и действительностью. Они будут думать, что это просто земной рай, возвращаясь в СССР с полными сумками из «Тати». Но этим-то, живущим здесь, оставаться — платить за квартиру, электричество, телефон. Где заработать? А приезжающие будут смеяться — ах, у вас тут заработать ничего не стоит! Дал интервью на радио «Свобода» (оплачиваемое ЦРУ!), дал интервью в «Русской мысли» (финансируемой ЦРУї) — не будем развивать мысль о порядочности, это уже вообще дело каждого в отдельности, тем более что для советских людей нет никаких параллелей между ЦРУ и КГБ, они, видите ли, не видят!.. и не понимают, что даже на радио «Свобода» все приезжающие давать интервью не могут, даже у ЦРУ денег на всех не хватит! Но приезжающие не будут этого понимать. — Дайте нам демократию и все, что к ней прилагается! Лазерные диски и микроволновые духовки, морозильные камеры, потому что вся Америка имеет морозильные, в каждом доме есть! — озвереть можно от этих русских обобщений и заключений! — плюс не платишь налогов, покупая все это, и тебе еще отсюда денежку — валюту — оставшиеся друзья перешлют в Москву! А мышление!.. Им же за день надо умудриться передать весь свой десятилетний опыт…
Маша пошла наверх, вздыхая. В вестибюле уже сидел Георгий — в пальто, с гитарами. Певица попрощалась с польками и с ним. Вышибалы на дверях успели что-то проглаголить по поводу заработанных Машкой денег с месье Ду-Ду Эти двое были всегда в курсе. Потому что они сажали загулявших клиентов в их автомобили или такси. На руках иногда выносили. Видимо, и сегодня подсадили месье Ду-Ду с Марчел-кой.
Машка уже шла к Елисейским, а навстречу ей Зина, прогуливающаяся по тротуару, в распахнутой своей шубе до пят, с подобранными вверх волосами. Певица уже почти поравнялась с ней и хотела сказать «до свидания», как заметила в ее руке бутылку. Она не успела разглядеть, пустую ли, полную, как Зина подскочила и, прокричав скороговоркой: «Ты даешь ему наркотики! Что ты дала Виктору?», вцепилась в Машкины волосы.
Женские драки омерзительны тем, что женщины в них ведут себя паскуднейшим образом. Они сразу прибегают к подлым и низким приемам. Мужчины, дерясь, очень редко начнут с удара по яйцам. Это же самое простое. Но вот почему-то мужчины все-таки бьют друг друга в морды и в груди, в животы, хватают друг друга за руки и пытаются вывернуть их, стараются нокаутировать друг друга, дабы поставить потом победительную свою ступню на горло. А женщины, они сразу хватают друг друга за патлы, даже не пытаясь помериться силой, тянут за патлы вниз, к земле, демонстрируя таким образом низость свою и трусость. Потому что когда вас тащат за волосы, любое ваше сопротивление только усиливает боль.
Машка только успела прокричать, что та сошла с ума. Но Зина уже огрела ее по голове своей приготовленной пустой бутылкой. Не отпуская Машкиных волос. Машка, конечно, тоже хотела бы схватить ту за волосы, но недаром Баба-Яга их все подобрала вверх, и бедная Маша, большая Маша, она только руками махала в воздухе, да ногой ей удалось съездить Зине по бедру. Но та уже почти поставила Машку на колени, и слезы лились из Марьиных очей, ей уже казалось, что с нее сняли половину скальпа. Она стала орать громко-прегромко, и жлобы с дверей догадались подскочить и стали оттаскивать Зину, так и не выпускающую Машкины волосы. Успела Баба-Яга и одному из вышибал заехать бутылкой. А Машка уже бежала обратно в кабаре.
— Она сошла с ума, ваша жена! — кричала она, пробегая вестибюль, где так и сидел Георгий. — Старая карга! — ревела Маша, спускаясь к бару. — Вызовите полицию на эту ведьму! — жаловалась она Вячеславу, который побежал наверх. — Она бутылку для меня приготовила, вы представляете? Дайте мне пива! — стояла Маша у бара, где опять сидел Леша.
— Что же ты, Машенька, такая большая, а не могла ее как следует отпиздить?! — Леша сочувствовал, но не мог сдержать и смеха.
— Это только подтверждает мою приличность. А она применила известный прием. Подлый. Вы хватаете человека за волосы и держите на вытянутой руке и человек машет своими руками в воздухе, руки у всех почти одинаковой длины, а если он приближается, вы сразу усиливаете хватку, и ему невыносимо больно.
Машка провела рукой по своим распущенным волосам, и в руке у нее остался большой клок волос.
— Блядь, мои волосы выдрала, сука старая… Про какие-то наркотики, которые я даю Витьке. Вы представляете?
— Да этот сумасшедший сам кому угодно их даст! Поедем, я тебя подвезу домой. Заедем, может, на станцию.
Все польки тем временем поднялись в вестибюль, Мишель вышла из-за бара и переговаривалась с Вячеславом, держащим Зинино орудие в руке. Виктор, видимо, прятался в туалете.
— Вот, Вячеслав, вы все время меня ругаете, а что вы сделаете с этой хулиганкой? Я посмотрю, посмотрю, — всхлипывала Машка.
Бедный Вячеслав зашел в каморку, бросив бутылку в пустой ящик и выпив из своей рюмочки.
По РФИ[100] популярность Миттерана сравнили с популярностью Бельмондо. Миттеран побил кинозвезду, и Машка туг же представила президента в фильме «Великолепный». Вот президент пытался впрыгнуть в автомобиль, перемахивая через дверцу кабриолета, но в воображении Маши у него это не получилось и он… упал! Жаклин Биссет тоже убегала из объятий президента, и вместо нее к нему прибегали маленькие детки, девочки, которых он щекотал розочкой под подбородками. Кошмар, он, президент, виделся Машке педофилом?! Ну и тогда на сцену прибегал Мацнев с несовершеннолетними девушками и русскими блинами, Поль Боулз бил в бубен о бедра танжирских мальчиков и своей жены, о которой забыли, что та была писателем, а Жак Ланг пел песню на слова карикатуриста Бахчаняна «Гей! Славяне!» Туда же спешил Горбачев с электробалалайкой, но большой Ельцин, переодевшись Дубом, загораживал путь и пел «ду-ду-ду!», потому что еще не придумал новых слов для «Боже, Царя храни!» Да, СССР тоже принимал участие в универсальной игре. Если раньше не нужно было создавать публичного образа советского лидера — впрочем, нужно или нет, он был, отображенный в народном фольклоре, в анекдотах, — не надо было показывать генсека на лошади или в спортивном зале, то теперь это почти делалось. Вот Горбачев и Раиса на пригорке, в молодости, вот они на завалинке, под окнами домика (специально для «Пари Матч» покрашенного) его мамы. И таким образом Запад принимает, воспринимает советского лидера, наделяет его человеческими качествами… Но ведь это-то только лишний раз и подчеркивает нетерпимость, ограниченность и неприемлемость Западом чего-то непохожего на себя! Горбачев был слегка похож на комедийного актера, говорящего всем «Creve, salaud!»[101], и Машка наделяла его этим волшебным даром, и все вокруг дохли.
Машка обожала в голове своей прокручивать моментальный, коротенький фильм под впечатлением сказанного кем-то, услышанного ею или увиденного. Как продолжение или возможный вариант. Все у нее на экране в мозгу изображалось. Вечное кино!
Она накинула пальто и спустилась вниз — открыть двери ворот Сумасшедшая Машка, она так нервничала! Вот она спускалась по своей лестнице, не такой жуткой, как у русской подружки, но тем не менее все по одному хотя бы разочку уже упали на ней И даже писатель, мачо-мэн[102]\ поскользнулся, и она осторожненько шла и ругала себя. За то, что так ждет не дождется француза! Она уже и забыла, какой он! В воображении он был похож на ветку вишни. Но не с ягодами, а с цветами, как на деревьях в саду у Нотр-Дам. Оттого, что он был худеньким и слегка замученным, цветы были не в цветении, а слегка засушенные уже… Машка достала из почтового ящика открытку от поэта из Кельна. «Как много у меня теперь есть скрепок? / Я получаю от Бурихина конверты. / И если б он их так не разрисовывал, / То я и их могла б использовать для дела…» — придумала Маша о письмах, заказных! за которыми каждый раз надо было идти на почту и думать — из полиции ли это письмо, из телефонной компании, из Impots[103] или извещение о смерти чьей-нибудь, потому что обычно Бурихин присылал заказные письма.
Она подошла к воротам и нажала на кнопку. И ворота открыл француз из гербария. Ей, конечно, было неловко, что вот, мол, она прямо у ворот его ждет. Но она повертела открыткой в руке — я спускалась посмотреть почту, то да се. Они пошли — Машка впереди — и француз отпускал какие-то шуточки о ее лестнице, и Машка не все понимала, но многое. Ей было стыдно. Перед писателем. Она себя чувствовала немного предающей его. Потому что вот эти шуточки французские и то, что она их понимает, это было вроде против писателя. И Машка будто в себе что-то открыла, то, что только писателю принадлежало. Он, может, и не знал этого, но Машка вот чувствовала, точно: что-то она отдает, что раньше никому и никогда не давала. Потому что писателю только принадлежало, только он будто имел право касаться, пробуждать.
Они пришли, и француз очень страстно обнял певицу посередине комнаты. Она еще подумала, что сейчас ей подходит имя Мария. Потому что это было так страстно и серьезно. Он ей протянул пакет. Подарок. Иона застеснялась (Надо сказать, что ей редко делали подарки.) И это оказалась книга Энки Биляля «Женщина-западня». И француз очень хитро смотрел на Машку, как бы выжидая. Испытывая будто — поняла она или нет. То есть он подарил ей эту книжку, намекая на то, что она, Машка, западня? Надо сказать, что — и это тоже смутило певицу — писатель сравнивал ее с персонажами Биляля. С этими скуластыми, тощими девочками с надутыми губами. И еще с женщинами с картин Тамары Лемпицкой. Такими полуживыми, вроде манекенов.
Пока она смотрела на голубые слезы женщины-западни, Марсель сидел и сворачивал петарду[104]. Он даже не спросил Машку, хочет ли она, не возражает ли. Видимо, он был уверен, что такая женщина хочет и не возражает. И Машка сидела и посмеивалась в уме — «Ну а какой еще француз мог мне попасться. Нормально…» По радио все время крутили «Лэди ин рэд» и француз говорил, что все эти дни передают эту песню, но он ее переделывает в «Лэди ин блэк», потому что Машка была в черном. И певица, вместо того чтобы радоваться и гордиться, смущалась. Потому что она не привыкла к комплиментам — оправдывалась она за свое дикарство — потому что писатель все высмеивал и вышучивал. Он ее называл американской вонючкой! А образ Лэди он уже разбил.
— Это было как в кино. Я тебя видел за стеклом… — и он зажмурил на секунду свои глаза.
Они покурили, и Машка принесла вина. А Марсель, задумываясь на минуту, кусал свои ногти.
И Машка говорила, что это ужасно. Что у него красивые пальцы и такие ужасные ногти. И он извинялся и говорил, что это он в тюрьме приобрел привычку. Машка, конечно, хотела бы знать в подробностях, за что он попал в тюрягу. Но он не очень распространялся. И она только поняла, что за вооруженное ограбление — кого, чего он не сказал. Только на секундочку она подумала, что жуткая идиотка и зачем она привела этого мужика к себе домой, неизвестно, кто он такой, еще прирежет ее. Но это было секундное сомнение. Ей, конечно же, нравилось, что он такой неправильный, маргинальный и так далее.
Гейнзбур хрипел по РФИ «Шарлот», и Марсель переделывал ее в solope[105], и это было кошмарно. Машка тут же вспоминала название порнофильма «Suce moi, salope![106]. Это Янек в «Разине» нашел, разглядывая какой-то журнал, «Парископ» что ли. И они потом подшучивали друг над другом, нашептывая «сюс муа, салоп!» От охуения, конечно. И Машка представляла под хрип Гейнзбура в своем кино темную лестницу какого-то притона, и Шарлот-салоп сидит на корточках, колготки на ляжке порваны, и она кому-то минет делает.
Они уже лежали на ее матрасе. А Машка все время себя оправдывала. Она потому с ним уже лежит, что для нее, плохо говорящей по-французски, это единственный путь к человеку. С другой стороны, и для очень хорошо говорящих на одном языке постель оставалась чем-то действительно аутентичным, настоящим. А если врал — сразу все чувствовалось. Это даже было как экзамены. Постель. Да, вот сейчас ты снимешь штаны, и мы всё про тебя узнаем. И они снимали, снимали друг с друга, и певица откидывала покрывало в шашечку, и они залезали уже под ее пуховое одеяло и сдавали экзамен.
Он был классным ёбарем, Марсель. Потому что певица уже знала французов. Но те, другие французы, они все были какими-то ПэДэЖэ, владельцами чего-то дорогого, они были при делах, владельцами дел. Они все время что-то подсчитывали, решали, подписывали, принимали. А этому французу — ничего ему не надо было считать. Поэтому он и ебался на всю катушку. Потея. Не думая — «Vous avez deja vu stick aussi large?? Mennen»[107] — что он потеет. He было у него никаких дел, бизнесов, чтобы оставлять себя для них, беречь. Он даже был похож на русских ёбарей. Тех, у которых, когда даже бизнес, они имеют право не заботиться. Потому что русский бизнес и делается под коньяк и еблю.
И получалось как в спорте. Или как при писании стихов. Чем дольше, тем лучше. Натренированное тело уже само знало, что делать, как и натренированный мозг выдавал постоянно оригинальные рифмы, а если и нет, то все равно много рифм выдавал, и можно было отбирать. Уже не надо долго искать, главное — быть в состоянии, в настроении. И не надо долго работать над женским оргазмом — он уже всегда как бы на пороге, вот-вот здесь.
Но сегодняшние современные женщины в черном, они тоже сохраняли себя для работы. Потому что они добились права работать и быть одинокими матерями в сорок лет, с вибратором, пилюлями и прокладками в трусы — не дай бог, чтобы на трусах остались следы страсти! И каждая уважающая себя женщина знала — вагинальная она, клиторальная или же анальная, что редко, потому что при опросе очень маленький процент ответил положительно. И мужчины тоже знали — куда надо класть палец, сколько времени дрожать им. Все всё знали. А если ничего не получалось, то надо было идти к психиатру. И рассказывать о том, как в детстве вас застукали за онанизмом — «О, ну вот мой шер с месье Вижу, вот откуда у вас комплекс и страхи!!!» Правда, наша сидаичная эпоха, она как бы все назад возвращала. Вроде, пилюли решили проблему потомства, и мужчина не должен уже был ни о чем заботиться — все женщины, ведущие активную сексуальную жизнь, имели при себе пилюли, таким образом совершенно снимая всякую ответственность с мужчины, он уже не спрашивал, можно ли ему кончить, он кончал себе. Но СИДа опять поставила преграду на пути к свободному совокуплению, и опять, это женщина должна была незаметно доставать из сумочки презерватив, незаметно, чтобы не испугать бедного мужчину и не обидеть. Незаметно пытаться напялить ему этот презер-вативчик. Как это вообще возможно?! Поэтому даже придумали женский презерватив — всё, только чтобы мужчину не обидеть и не напугать. Мешочек такой внутри у женщины, не пускающий сперму.
Но эти двое, они ни о презервативах, ни о пилюлях, ни о бизнесах не думали. Будь что будет, они думали. И только слушали, как у них бьются сердца — бам! бам! бам! — громко и быстро. И певица позволила себе все то, что с писателем не позволяла. Потому что у каждой пары какой-то трафарет, привычка вырабатывается, по которым они и действуют. И певица когда была в плохом настроении, думала, что все это не настоящее с писателем, а какие-то манипуляции. Когда ей было хорошо с писателем, она даже вспоминала высмеянную русскими песню «Широка страна моя родная», там как раз пелось о том, что «никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить!» Она так и думала — русские такие дураки, что полностью отдаются своей любви и смеху, как люди, которым нечего терять или беречь, как абсолютные лузеры[108].
И оказывалось, что и француз может быть таким, — потому что у него ничего, кроме мотоцикла, находящегося в ремонте, не было.
Марсель предложил пойти в парк, в Бют-Шамон. А певица даже не знала, где это. И ей было от этого радостно. Что вот ее поведут куда-то, куда, она не знает. Потому что с писателем они ходили все время по одному и тому же маршруту А тут она не знала дороги совершенно и радостно держала француза под руку. Он был ее выше, и его удобно было держать под руку. Как мужчину. А с писателем они ходили, как два комарада.
Они дошли до Арт и Метье и взяли чуть левее, на Турбиго, и певице стало спокойнее, уже они не шли дорогой, ведущей к писателю. Марсель жил где-то в пригороде, в квартире своей подруги. Певице представлялся какой-то дом с кучей людей, потому что Марсель называл много имен, чьих-то мужей и сестер. Машка не представляла, как это можно жить в пригороде Парижа И она не понимала людей, называющих Париж джунглями. Ха, они не жили в Нью-Йорке! Никогда не были в Лос-Анджелесе! Потому что Париж был такой домашний, человечный. И в то же время — настоящий город. Который зачем-то хотели американизировать, ставя где надо и не надо «Макдоналдсы». Правда, вели себя в них как во французских кафе. Сидели там часами, пили кофе! Где это видано, чтобы кто-то сидел в «Макдоналдсе» в Штатах?! Одни черные там сидели с магами на плечах, на велфере и роликовых коньках!
Певица совсем не знала район за Республикой и, как большинство людей, чувствовала себя неуютно в чужом округе. Так же как, проживя в пятнадцатом полгода, совершенно не привыкла к нему. Это был ужасный по ее мнению округ И там селили многих советских журналистов. У АПН там было много квартир, которые передавали от одного журналиста другому. Видимо, в представлении советских людей это были хорошие дома, как надо, какими должны быть. С «Интеркомом», с пластиком под мрамор, с несколькими лифтами, со стеклом… И все было слышно там. Кто когда в туалет сходил и воду спустил, семейные скандалы приглушенными голосами тоже было слышно, и кошки лазали по балконам в чужие квартиры.
Марсель что-то рассказывал про парк — он был очень популярен среди самоубийц одно время. И что-то Арагон написал про это. При упоминании Арагона Машка сразу свою маму вспоминала. Потому что мама читала «Глаза Эльзы» Арагона и вообще любила его стихи. Перед самым Машкиным отъездом они очень с мамой были дружны, часто вдвоем сидели как подружки, и мама что-нибудь читала или пела тихо. Да, это было одиннадцать лет назад, и маме было сорок девять лет…
В парке было немного как в мультфильме Из-за очень высоких деревьев. Люди были как персонажи B.D [109], маленькие, у самых подножий деревьев. И знаменитый мостик, с которого бросались самоубийцы в озеро или на другую сторону, на дорогу — тоже был игрушечный. Они поднялись на самый верх грота. А в каньоне, оказывается, были похоронены расстрелянные и погибшие во время Парижской Коммуны. И несмотря на милых уточек в воде и деток, бегающих по дорожкам, этот парк был мрачным.
Они сидели на скамейке, и француз обнимал русскую девушку за плечи, согревая. И русская девушка Маша целовалась, сидя на скамейке с Марселем. И она вспомнила слова Толстого — «А вы попробуйте…», когда они глядели на целующихся французов. И вот она сидела на скамейке и целовалась. Ей было стыдно сначала, но потом она вспомнила и слова писателя — «Я больше не тот дурак!» И вот она сидела с французом, который хотел быть дураком. И ей было хорошо.
В руке у певицы свинговал веселый мешочек из Фиоруччи. Она очень любила этот чокнутый магазинчик в Ле Але. У нее были смешные боты из «Фиоруччи», подтяжки и пара платочков. Теперь у нее был белоснежно-электрический парик из «Фиоруччи». Стрижка карэ ей очень шла, и она бежала к Фаби показать подружке парик. Прихватив по дороге две бутыли кот-дю-Рон.
Квартирка Фаби на рю Мандар, пожалуй, меньше Машкиной, но певице, конечно, казалось, что она больше, лучше, удобнее! Это было в какой-то степени так, потому что Фаби жила в ней уже шесть лет и все в квартире носило ее touche[110], в то время как в Машкиной — все было «тронуто» бразильским пэдэ.
У Фаби сидел Тьерри и Бруно, тип из… Полидора! Да, но он там занимал какую-то не решающую должность, так что почти бесполезное знакомство. Он был бывшим любовником Фаби Она была бережливой в чем-то девушкой. Так же, как она берегла на маленьких антресолях кучи одежд из прошлого, так вот и любовника берегла и оставляла в друзьях. А Тьерри, видимо, не возражал. Раз сидел тут же.
Фаби хоть и поморщила нос на вино за 17 франков бутыль, но штопор и бокалы тут же достала. А певица надела парик. И они стали говорить — Вау! Тьерри мог сказать так, потому что был в Нью-Йорке и «Вашман бьен!» и «Женьаль!» и «Сюпер!»[111] — все эти словечки, которые говорят молодые люди в Париже. Говорили в середине восьмидесятых. Но потом этот загорелый — «ку де солей № 3» — тип, поклонник Фицджеральда, ну и, соответственно, Айви Лиг Колледж[112] — ничего умнее не нашел спросить у Чичоли-ны, кроме как вагинальная она или клиторальная, а Шабан Дельмасс ничего, не стесняясь присутствовал, и поэтому: да здравствует Франция и всё, что к ней прилагается — так вот этот тип стал внедрять новые слова, уже как бы для девяностых. Но неизвестно, приживутся они или нет, потому что к концу восьмидесятых уже не было у него возможности кричать и рифмовать «салю ко-ко!»[113] — его передачу прикроют.
Певица принесла и кассету со своими песнями и поставила приятелям, и они опять говорили все эти слова одобряющие. Хоть слов песен и не понимали. Но это все равно, потому что на рандеву в «Полидоре» тип тоже говорил одобряющие слова, но на большее не решился. Да! рандеву состоялось. И певица рассказывала — по-английски и по-французски — что вот, наконец-то они добились, чтобы их группу приняли и они все собрались — это же кошмарное дело собрать всех вместе! У всех нашлось время ехать вместе на метро, делать пересадку, да еще прилично выглядеть. Потому что это ерунда, что на сцене кто-то блюет во время спектакля. Во время рандеву ни в коем случае нельзя. Надо прийти серьезными людьми с планом — чтобы все было расписано. Что надо, столько что стоит, сколько надо. Вы думаете, за вас это артистический директор будет делать!? Ни-ни. Директор получает проценты. Деньжищи загребает. А вы сами себя артистируете. Несете готовый продукт! Завязанный правильной ленточкой. Потому что если неправильной завязали — никто не купит. Никто не будет знать, что это такое!!! Все должно быть завязан-но определенными, соответственными, установленными ленточками. Не дай бог удивить!!! Надо чтобы все по трафарету. Уже давно прошли те времена, когда кто-то занимался артистом, слушал его байки и капризы, творческие ломки бы с ним переживал и помогал бы ему найти себя. Вы, пожалуйста, найдитесь, а потом к нам приходите. И если не так себя нашли, то мы вам не будем помогать что-то переискивать, потому что у нас фантазии нет, мы воображать не умеем и времени у нас нет, нам надо деньги зарабатывать.
Певица перевела им одну песню, и они опять говорили все эти хорошие слова. А Тьерри вообще сказал, что певица хорошо выглядит: «Нашла себе любовника классного?»
— Да, я избавилась от комплекса писателя.
— Это такой disease?[114] Я и не знал, — усмехнулся Тьерри.
А Фаби подмигнула певице — правильно, мол, сделала, так им — писателю и Тьерри заодно, хоть она его еще не бросила, но, видимо, намеревалась — надо, псевдомачо и все такое прочее. Певице было неловко, потому что они были друзья писателя. Но, вообще-то, это он всегда кричал «Это мои друзья!», певица не очень и претендовала, так вот получилось, что она живет рядом с Фаби, а Тьерри ее бойфренд. Часто у нее. Хорошо, что он оказался у нее, когда певица сломала свою ногу! Это он ее отвез, орущую благим матом, в слезах и соплях, в госпиталь. Правда, долго не выдержал там и призвал Фаби на помощь. Когда Тьерри заходил к певице, она его всегда старалась чем-нибудь угостить. Чтобы он что-нибудь скушал. Но он, гордец, фыркал на колбасу певицы! Ему, видите ли, копченую подавай! Ту, что за 100 с лишним франков кило. А певица такую колбасу не покупала, денег не было. И у самого Тьерри не было! Чего же фыркать? Ешь такую, за 1 2 франков с чем-то пакетик. Но гордец Тьерри не желал! Он ждал манны небесной. Все были мудаками, а он умный, но без денег. Конечно, он правильно говорил, что и в журналистике, в общем-то, как и в музыке, надо было все завязывать правильной ленточкой. А если без нее или со своей какой-нибудь особенной, это не проходило. Но Фаби все-таки иногда хотела, чтобы Тьерри хоть какой-нибудь колбасы купил, а он не мог И за квартиру нечем было часто платить, и ботинки жуткие говнодавы, и одежда… В общем, старвинг артист. А женщины, они хоть и любят художников, предпочитают, чтобы их период голодания был уже позади, с кем-нибудь другим желательно чтобы они его провели, а к ним бы пришли уже в лаврах славы! И все, что к ней прилагается. Надо сказать, что певица, так наоборот, — всю свою жизнь сопровождала мужчин в их периоды бедности. А когда она с ними расходилась, они очень даже неплохо устраивались. Приобретали себе квартиры, спальные гарнитуры, чуть ли не Старка, штаны от Монтаны и кушали исключительно в ресторанах. Отсюда следует нелестный вывод для певицы — она плохо влияла на мужчин, раз всё это они приобретали, расходясь с ней.
Но это поверхностное заключение! И главное не то, что они приобретали, а то, что оставались навсегда покалеченными певицей! Да-да! Первый ее муж, хоть и приобрел кучу всякой всячины, дом с бассейном и с видом на Голливудские холмы, все время носил в своем портмоне певицыну фотографию в возрасте шестнадцати лет. И искал такую же вот девушку! И никогда ему не везло — девушки, похожие на шестнадцатилетнюю певицу, его бросали! Оставляя записочки, вроде певицыной, — «Никогда не бывшая твоей!», и все такое, в этом наглом духе. Второй ее муж теперь только с певицами имел дело. Его бедная семья прокляла день, когда певица появилась в жизни их сына и брата. Он теперь только с ночными развратными, пьющими и употребляющими наркотики женщинами желал иметь дело. Какая же с ними семья? Даже если и расписаны официально! Эти певицы, известное дело — дрыхнут полдня! Ночью же не спят, как все нормальные люди, а виляют бедрами перед носом у подозрительных личностей, поклонников, которые неожиданно вдруг дарят кольца. Желе-зочка вроде с пластиком, а потом оказывается — платина с лунным камнем! За пение такое разве дарят?! И третий ее муж тоже совершенно остался покалеченным — он стал учить русский язык в университете (опомнился!), все свои деньги тратить на русское искусство — весь его дом был уставлен «Палехом», и «хохломой», и черт знает еще чем, все деньги он тратил на картины русских художников, каждый год ездил в СССР и вывозил оттуда русскую девушку. Но они его все бросали. Видимо, недостаточно хорошо он овладел русским языком…
В общем, сами видите картину — Мария-певица на победоносном, хоть и полудохлом, коне, а внизу валяются погубленные мужчины, хоть и в ролексах некоторые. И всю эту картину портил писатель. Он не валялся погубленным, сукин сын! Нет! И это все только разговорчики — я, мол, избавилась от комплекса! Это было только частично правдой. И касалось только идиотской идеи Машки, что ни с кем, кроме писателя, она не сможет спать, то есть испытывать экстаз и получать оргазм. Она бы чокнулась на этой почве, если бы не француз. Не типичный, может быть, но Марселем все-таки зовут.
Компания собиралась на какой-то бесплатный коктейль, а Машка должна была бежать домой и накручивать волосы. Ну она и побежала, забежав по дороге в «Кодек». Парик, конечно, не надела. Она хоть и была несколько сумасшедшей, ей для парика нужен был антураж, свои люди. Которые бы гарантировали поддержку в случае осмеяния. Они бы гарантировали — думала Машка, вспоминая их оклик «Эй, стар!» Она была в приподнятом настроении и поэтому погрозила в уме кому-то кулаком, имея в виду, что «Буду, буду стар!» Для нее быть звездой значило иметь возможность моментального контакта с публикой, иметь возможность высказываться на все актуальные темы сразу, сейчас! Она бы сказала, сказала — ты, Стинг, играешь не на той string[115]! Потому что русские, как и все другие нации, любили своих детей дураков! Так что сомневаться в этом — надеяться, как он пел, — было просто глупо. Лучше бы они их меньше любили и думали бы о себе, взрослых. Потому что для взрослых уже никто не думал петь и сочинять песни.
В белках глаз — растрескавшиеся, как паутинки, сосуды. Они же на азиатских холмах скул. Голубые капли для глаз превращают в больную печенью. Из глаза будто душа вытекает голубой слезинкой. И становишься похожей на Пьеро, которым украшены все ученические тетради Сен-Жермен. Черные зрачки «дышат», расширяясь и заполняя собой все почти яблоко глаза. «Яблоки» цвета печеных яблок, подгорелой их кожуры. Неровная горбинка между глаз, заработанная в детстве и в детстве же сравниваемая с площадкой для вертолетика, размером в подушечку детского среднего пальца, правого, всегда в чернилах. Тоненькие ниточки-морщинки еще не бегут от ноздрей к углам обиженных губ, всегда чуть приоткрытых, как у потерявшейся.
Чуть дальше зеркало от лица — волосы туго стянуты в хвост. Так, что кожа на висках прозрачная и видны синие вены. Любование собой заканчивается гримасой — сведением глаз к самой горбинке и высовыванием языка. Нина Хаген плюс Кисс.
Открывать тяжелые ворота двора приходится при помощи плеча. На плече моем, наверное, уже выросла шишечка, так давно я их открываю. Париж — это запертый Ленинград, в котором все его проходные дворы, дворики, подворотни продуваются ветрами, не ударяющимися в ворота. Ленинград — это открытый Париж… На улице почти ночь. Сверкнули глаза котяры, залезшего под не успевший еще остыть радиатор автомобиля. Голубь остановил свое гортанное гррр, забился в загаженный угол за водосточной трубой. Фонарь над синагогой зашипел, помигал, но так и не зажегся. Вечная еврейская пятница после захода солнца. Уже в какой-то безумный раз…
Иногда, перелистывая исписанные страницы дневника, просматриваешь будто частично засвеченную пленку: «Опять Шопен над Москвой… опять камикадзе взорвали американцев. Опять Шопен над Москвой… весь Ганг в ее любимых цветах — хризантемах… СССР дожил до 84-го года — Амальрик нет… в моем возрасте Башкирцевой уже не было… судебное дело Кораль-времена маркиза де Сада… Мадам Горбачева хочет серьги, как у мадам Тэтчер… я настоящая блядь (из анкеты Жана Фоли) — все время на каблуках… Жан Фоли из шестидесятых годов… СССР хочет в шестидесятые годы… ходят слухи, что я убежала от писателя и живу с цыганом… Колюш открыл Сердечный ресторан… постпанки играют в войну на игровых автоматах Марс… маленькие девочки пригородов — Рита Мицуко, Гейш Патти, Мадонна, Абдул… французы тоже пропели в помощь Эфиопии… Африка, ты должна пользоваться презервативом…»
Отстукав ободранными шпильками о вечно ремонтируемую мостовую рю дёз-Экуфф, сворачиваю на Риволи. Из застекленного кафе — желтый свет, превращая кафе в стакан пива. Вечная старая овчарка поперек дороги, такая же вечная старуха — то ли описавшаяся, то ли пролившая на себя вино, постоянный клиент, доказывающий хозяину за стойкой несправедливость социального обеспечения, с листочками Tapis Vert[116]. Напротив кафе, на решетчатой глазнице тротуара, свернувшийся клошар.
Я прохожу, не успев отвернуться и увидев его страшные конечности. Он встает, сначала на четвереньки, потом распрямляется, неуверенно качаясь и заплетая ногами икс. Он тянет ко мне руку — «Хоть ту куревка!» — полушепчет он по-польски. На нем вещь, когда-то называемая костюмом. Вся в сальных пятнах. От блевотины, от бигоса, должно быть. Левая его рука — это обрубок, култышка с двумя пальцами-рожками. Как жутко срослась кожа… Он тянет ее ко мне мерзкую култышку. «Нье пердоль!» — хрипит он. В — Голландии тем временем расклеивают листовки с обещаниями 15 тысяч флоринов за голову польского Папы Римского… Я глазами натыкаюсь на его ширинку, расстегнутую из-за отсутствия пуговиц. Рефлекс не дает времени на раздумья. Нога уже сгибается в коленке, рефлекторно. Но я не совсем решительна, или он не очень пьян.
Он — замечает мое намерение и со всего маха ударяет меня в скулу. Своей култышкой! «Курва твоя мать! Хуй си в дупе!» Эти два пальца — знак свободы, принятый советскими за блатной «моргалы выколю», а не за обещание открыть второй фронт в 42-м году — прямо мне в скулу. И я убегаю, несусь со всей силы. Пытаясь спрятаться.
Приплюснутые потолки, разделенные линиями этажи — зеленые называют паркинги пылесосами. Во Франции 500 тысяч бездомных. А сколько незарегистрированных, не все хотят быть подсчитанными… Я маятник, и я маюсь с запада на восток! — я иду на приглушенный звук ударов чего-то тяжелого о металл. Из усилителей под потолком несется песня «Метро — було — теле — до-до! Метро — було — теле — до-до!»[117]. Я выхожу из-за угла и вижу чуть впереди типа в бейсбольной кепке с бейсбольной же кеглей, колотящего по капоту «Ягуара». «Как прекрасен этот мир — посмотри. Как прекра-о-о-а-асен этот мир!» Обещали в шестидесятые годы и получили к девяностым: «Метро — було — теле — до-до!» Чуть дальше от «Ягуара», нетронутый пикап «Пежо» — рядом примостились дружки бейсбольного. Им ведь обещали, что для всех есть место под солнцем в этом прекрасном мире! Надо, мол, только постараться. Лозунги, основанные на принципе иудейского воспитания — «You аге the best![118] Но это было ложью. Все были разными и в брюхе матери уже… У одного типа что-то вытатуировано на щеке. Ааа, это не татуировка 50-х, когда чернила вводили под кожу пером ручки. От этой так же безболезненно можно избавиться, как и приобрести. Но они страшные, эти типы — в своих панковых одеждах, в заклепках, с плетками, в говнодавах, которыми они притопывают в такт ударам кегли. Дети дворников никогда не будут учиться в лицее Анри 4. Дети дворников имеют шанс стать водопроводчиками. А они думали, что будут в рэпе, как Паблик Энеми, а они думали, что будут в галереях, как Боске и Спиди Графити, а они думали, что будут как Янек Ноа, а они думали, что будут как… А Паблик Энеми — разрешенный официально бунт, а Баске друг Уорхола и вичинфицированный, а Янек Ноа один на весь теннис черный! о… зачем создавать образ лучезарного будущего? Не лучше ли убеждать в том, что настоящее не так уж и плохо, цени!.. Выбегает мерзкая собака-свинья, без шерсти, с розовым хвостом, голым, как у крысы. Оно уже рядом со мной, лает и порыкивает. Такой же лысый, как собака, тип тоже направляется ко мне — в руке электропила, как из триллера. Она кошмарно визжит — он включает ее время от времени — как зубная бормашина из советского детства, когда к зубному водили всей школой. Он держит ее на плече, она подергивается, как какое-то животное будущего. Бейсбольный уже оставил «Ягуар», и они все идут ко мне. Собака прыгает и лапами цепляет мой плащ из «Трифт Шопа» на Санта Моника-бульваре, плащ с оторванной биркой на плече сержанта американской авиации, и они видят мои ляжки. Уже порваны колготки, и стрелка бежит вверх, почти между ног. «Мальчики, что вы, мальчики?!» — как ужасно я лепечу. Умоляю и прошу: «Не надо, мальчики!» Как я боюсь их, этих ребят из какого-то фильма о пригородах. «Многие мужчины испытали чувство «Я — Бог» во время оргазма, некоторые испытывали это чувство, слушая музыку или глядя на картину, единицы — во время интеллектуальной работы». Почувствовать себя даже просто человеком дам им возможность я. Они унизят меня и возвысятся таким образом в своих глазах. Им нечего делать, они не знают, куда себя деть. Им хочется быть — Я есть, и это возможно, практикуя на ком-то свою силу, потому что ничего другого нет. Они не умеют петь, рисовать и быстрей всех бежать. И их большинство — не умеющих. Только почему-то сказали — и ты имеешь те же права! И вот он поет — хуёво, и вот он рисует — плохо, и вот он бежит медленно, и тогда берет пилу! И тогда он взламывает магазин, даже не для того, чтобы приобрести что-то оттуда — ну разве что баскеты[119], за 800 франков он может разве купить?! — а потому что тошно и ничего не светит, и можно только свою грубость и силу навязать, как когда-то им навязывали идею о равенстве и братстве. А он выходит на станции Сите, и идет в префектуру, и видит равенство и братство. И ему говорят: «Какой ты, на хуй, француз, frise[120]!», а его папа Harki[121] его родил уже здесь. «Мир хуёв, господа, в нем есть место под солнцем только наглым, сильным, хитрым и не обязательно особенно талантливым! Но вы имеете право попробовать! Валяйте. Развлечетесь перед смертью». Но так не говорят, да и не все хотят принимать участие в игре, не зная заранее результатов, а поэтому «метро — було — теле — до-до!», чему же возмущаться?
Я как будто просыпаюсь и, оглянувшись, бегу к двери, надеясь, что она выходит на лестницу. Да. Я бегу вверх, к rezde-chaussee[122]. Я выбегаю на улицу и не узнаю, где я. Я ужасно хочу писать, и я бегаю по запертому Ленинграду “ кругом ворота, никуда нельзя забежать и пописать в уголке. Я бегу и чувствую, как тонко ползет по ноге, там, где стрелка и уже наверняка дырочка в колготках, струйка, я писаю…»
Певица вскочила с постели и побежала в туалет. Тут же пришел и кот. Сел, красиво обвив хвост вокруг лап, склонив голову набок, как умеют делать коты и собаки. «Ах, Пума. Дурак ты. На Красной площади уже кричат — Урра! /И в Питере знамена ветер рвет! / В Париже, как обычно, — детвора / Мадонну требует, француз — круассан жует!» Был день 7 ноября.
Она шла к нему впервые после знакомства с Марселем. И дома, перед кривым зеркалом, она пыталась будто замаскировать следы этого знакомства.
Не желая того, непроизвольно, с первой же минуты своего прихода, певица начала сравнивать. Писателя с французом. Но даже не столько сравнивать, сколько внимательно следить, наблюдать за жестами писателя. Будто бы впервые.
— Тебя и в пять утра дома нет, — писатель резал помидоры на кухне; они, конечно, собирались есть.
— А у тебя что, другого времени нет меня навестить? Только в пять утра ты свободен? — певица стояла у косяка, глядя на его руки, как он режет, и параллельно на экране ее мозга, памяти, она видела Марселя, тоже что-то режущего, он хорошо готовил, француз — благодаря «Разину» и его клиентам я узнала ночной Париж. Всё, конечно, то же… Девочки-дистрофики, ищущие богатых мужиков, богатые мужики и женщины средних лет, не ищущие, уже в «Алайя»[123]… Но ты-то сам побывал во всех этих злачных местах, тебя приглашали… Ну и меня приглашают. Я тоже теперь знаю. Что делать, раз вместе мы не можем попасть в эти заведения… Что твой синеаст?
Писатель взял приготовленный салат, и они пошли в комнату. Курица — они всегда ели у писателя курицу! — еще не была готова.
— Он пытается достать деньги через Министерство культуры. Я был с ним на приеме. Еще он предложил мне самому играть главную роль.
Певица захохотала. Писатель иногда развлекал ее, пародируя французских комиков — Колюша, Ги Бедоса, но дело не в том, что писатель не был актером. Может, и был. Представить его в роли себя самого, только десять лет назад, певица не могла. «Я уже не тот дурак!» — говорил он про себя сегодняшнего. За смехом певицы, конечно, скрывалась злость — потому что всё опять вертелось вокруг Врагини. Кино потому что по первому роману писателя. А роман о потерянной Врагине. И Машка тут же представила, что еще ведь и на Родине его книга когда-нибудь должна будет выйти, и всё опять будет вертеться вокруг Врагини.
— Ты не должен соглашаться, это глупо.
— Я уже менее «excited»[124]. Все эти киношные дела, оказывается, так долго делаются. И потом, уже столько было планов, уже даже умерли люди, Патрик Дове… Жоэль меня познакомил с Фанни Ардан. Потом позвонил и спросил — ты не против Аджани? Все это так звучит… Но на деле ни хуя пока.
— Ничего, в один прекрасный день ты поедешь в Канны на премьеру. Розы, шампанское, крики «ура» и куча пушистых жоп… Меня, конечно, не возьмешь…
В секунду певица представила сценку в Каннах: лимузин останавливается у знаменитого здания, дверцы открываются и из машины выходишь ты. Писатель! В смокинге. Тебя окружает толпа репортеров, юных девушек-манекенщиц и педерастов! (Писатель хмыкнул.) Вспышки фотоаппаратов. Дверца лимузина остается открытой, и из нее высовывается рука — моя! — шарящая по воздуху, ища, обо что бы опереться. Но ты уже далеко! И я вылезаю сама, в узком платье, со свежевыкрашенными волосами. Ты уже идешь по ковровой дорожке, рассылая воздушные поцелуи фанам, а я бегу за тобой вприпрыжку. Ты даже не оглядываешься на меня!
Но в уме у Машки была уже другая сценка. На месте писателя в ней был Марсель! И тогда — он подавал ей руку из лимузина, он не бежал вперед, она шла, держа его под руку, и вообще! Всё было в честь Машки, из-за Маши, для Маши!
Писатель всегда морщился на приносимое певицей вино. Но всегда пил его! Будучи недоволен тем, что она приносит вино, он никогда не отказывался от распивания вина. И певица думала — зачем же тогда делать недовольную физиономию?!
— Мы будем праздновать Седьмое ноября! Надо же что-то праздновать… «Я целую мою Русскую Революцию!.. Белая, моя белая! Красная, моя красная!»
— Не надо меня цитировать.
— Это уже принадлежит вечности… Неизвестно, правда, сколько наша атомная вечность будет длиться. Наверное, мы единственные, кто будет праздновать Седьмое ноября в позитивном смысле… Почему советские никогда не покупали телевизионное время в разных странах, чтобы транслировать парад с Красной площади? Это же так красиво. Совсем иначе, чем во Франции, например.
— Их и так считают милитаристским государством… На первую годовщину футуристы на Красной площади раскрасили все деревья в красный цвет. Во люди были…
Они сидели друг против друга. Как друзья-приятели. И когда певица пришла, они не набросились друг на друга, как изголодавшиеся любовники Они будто всегда сдерживали себя и хранили, берегли для постели. Даже маленькие эмоциональные проявления они оставляли на потом, на постель. И певица думала — только ли это из-за писателя, который не любит «телячьи нежности», или все-таки и сама она не очень-то нежная. Но вот с французом она нежничала! И сидя на диване, положа нога на ногу в ажурных чулках — писатель уже назвал их траурными шторками! в своей манере он был, писатель! — певица очень хотела ему сказать, что вот, она нежничала с французом, и это значит, что «ты, писатель, солдафон!». Она не очень понимала, что она хочет — похвастать перед писателем, что у нее есть француз? «Ты ведь сам мне говорил — заведи любовника! и вот познакомилась я, знаешь ли, с французиком, ха-ха, какие у него кокушки миленькие!» Или же она хотела, чтобы писатель заревновал-занервничал? Все-таки, как другу, ей не хотелось бы, нет, рассказать писателю. Это он с Врагиней делился знакомством с богатой немкой, и та ему одобрительные письма писала — «Богатая немка это хорошо, друг-палка! Еби богатую немку! Езжай в Мюнхен, брат-палка!..» А певица уже, между прочим, жила с писателем в Париже… Ах, ладно, дело прошлого. Хотя, что значит «ладно»? Именно из этих деталей и сложились их взаимоотношения! Из всех этих маленьких начальных деталей, тогда еще…
Теле был включен. У певицы не было теле, поэтому, как только она приходила, писатель включал для нее теле. Как если бы у певицы не было душа — она, придя к писателю, сразу бы помылась. Или вот, когда писатель к ней приходил, она сразу ему предлагала что-то из холодильника, потому что он жил без него. Так вот, ему казалось, видимо, должен жить скрывающийся какой-то боец, борющийся с трудностями жизни и готовящийся к главному делу жизни.
А по теле показывали, как разрушают главное дело жизни В.И.Ленина. Контрреволюционер Горбачев стоял, между прочим, на мавзолее и приветствовал толпы не очень уже организованных демонстрантов. Показывали кусочки из хроники революционных лет. И никак нельзя было сказать, что это подтасовка, что не на самом деле это безумие, а под дулом пистолета. Вот он, обезумевший народ, орал «Урря!» на низвергаемые церковные купола! Тот же народ орал и проламывал череп молотами и кувалдами Николаю II — памятники царей стаскивали за веревки, крушили и крушили. А теперь народ хотел водружать памятники и церковные купола. Но для этого надо было опять, снова низвергнуть установившиеся, на их месте, культы и символы. Теперь требовали охраны старины. Переименования городов. Снова кого-то обижая! Кого-то сажали на престол, низвергнув предыдущего. А Ленин выступал с броневика, под снегом, держа в кулаке кепку, которую ему, видимо, успели сунуть вместо котелка, в котором он прибыл из-за границы. Ленин был какой-то не революционерный по сравнению с другими, да и самый старший среди них. Ему было… 48 лет! и это было — старый! Троцкому было 38. Но все их выступления перед народными толпами были очень впечатляющи. И только дураки могли не увлечься этим безумием — в котором было все: романтика, надежда, неограниченные возможности, поэзия, сила. За французским переводом слышны были знаменитые слова Ленина, с картавым «эр» — «Товарищи!.. Революция в опасности!.. Меньшевики… Буржуазия…» Но революцию судили только по нынешним ее результатам. По тому, что не было вокмэнов, чего-то еще…
Они ели курицу, которую писатель наловчился очень вкусно готовить. А по теле уже начался любимый фильм певицы. «Дас Бот»[125]. В нем не было ни одной женщины. Настоящий суровый фильм на 7 Ноября. И певица с сожалением констатировала, что всегда, когда появляется женщина, все становится каким-то не таким. Она все портила, женщина. Либо она была истеричкой, либо она предавала, либо вносила разлад, либо она дура или слишком уж стерва. И поэтому в «Дас Бот» не было ни одной женщины — существующие образы их к этому фильму не подходили. И Машке было обидно — это значило, что в сюжете, который ей нравился, в ситуации, которая нравилась, ей, женщине, не было места!
Встречи писателя с певицей были пародиями на совместную жизнь. Встречаясь, они должны были успеть проделать все то, что делают, живя вместе. Поговорить, обменявшись впечатлениями об актуальностях, рассказать друг другу новости, покушать, выпить, посмотреть теле, показать что-то друг другу — книжку, одежку, безделушку — поругаться и помириться, лечь в постель. Все это надо было успеть за встречу, то есть как бы прожить минисовместную жизнь.
Раздевались они всегда раздельно. Писатель уходил в закуток перед ванной комнатой и там раздевался, возвращаясь в ти-шорт. Певица всегда хотела посмотреть, как он раздевается. Но он не доверял ее благим намерениям и ждал подвоха. Поэтому, раздевшись, быстренько-быстренько залезал под одеяло. И из-под него быстренько-быстренько спешил обратно в одежды. Как в стихотворении Лоренса «So she said»: «Hurrying into his clothes…»[126]
Ничего нельзя было поделать с тем, что в голове у певицы работал сравнительный рефлекс. Но и писатель, уже очень хорошо знавший певицу и все ее повадки, тоже что-то чувствовал.
— Ты, Машка, ебешься с кем-то!
Певица хотела рявкнуть: «А что же мне, ждать, когда ты придешь и соизволишь меня выебать?!» — но воздержалась, сделав хитрую рожицу, оставив писателю загадку.
— Смотри, СПИД это тебе не шуточки.
— Нахал, это ты чем занимался семь лет назад, а? С кем ты спал в Нью-Йорке, на пустырях? Я семь лет назад была замужем, еще по-настоящему.
— Ну так сейчас ты не замужем, так что…
— Ты тоже не замужем, между прочим… — Машка грустно подумала, что так, конечно, никогда замуж по-настоящему и не выйдет. «Никогда ни фаты, ни белого платья, ни запаха ладана…» Потому что все свои замужества она видела какими-то поспешными, торопливыми, суетными. И не только спустя время они такими казались — а и на самом деле, ее будущие мужья всегда торопили Машку за себя замуж, боясь, видимо, что иначе она убежит.
— В кабаке Зоя занята поисками богатого мужа. И мне все говорят, Надюшкины подруги, что как же ты не найдешь себе богатого мужа в «Разине»?! Дуры они…
Писатель ненавидел Надюшкиных подружек, так вот говорящих. Еще он посмеивался над образом Машки с богатым мужем.
— В кабак люди приходят развлечься, напиться, бокалы побить. Сколько раз я звонила каким-то людям, дававшим карточки визитные. Они даже с трудом вспоминают тебя. Единственный тип — это импресарио Азнавура. Но и то, сначала он повел меня в «Реджин». Потом я целый месяц пыталась дозвониться ему. Потом ждала, когда он прослушает кассету. Потом я ждала, когда он примет меня. Потом, уже сидя у него в кабинете, я ждала, когда он закончит разговаривать по телефону — с Пласидо Доминго, с Лайзой Минелли! Боже мой, и всё для того, чтобы услышать: «Вы знаете, вы поете как черная певица!» Какие они лимитированные все, даже в искусстве, в музыке! Нормальные люди никогда не делят, не подразделяют и бирок не наклеивают. Им насрать! Нравится или нет — вот что для слушателя главное’ А эти всё подразделяют, упаковывают… — Машка сидела в ногах матраса, упершись спиной в стену и дымя сигаретой. — Иногда ночью я ловлю по радио даже «Голос Америки». Они такие заявления делают! В понимании Америки шпионаж существует только между Западом и СССР. И в то же время только что был пойман американский тип, поставляющий информацию из военных американских ведомств в Израиль! Что же они с ним делать будут?
Израиль же их друг! Если не сказать — младший брат, а иногда так прямо старший!
— С исчезновением «варваров» они увидят наконец свое настоящее рыло. Я уже написал об этом…
— Значит и поговорить нельзя с тобой, если ты уже написал?
— Кончай курить, вонючка американская. Ложись сюда.
Певица потушила сигарету и перед тем как лечь пошла на кухню, отнести пепельницу. Там было холодно, сыро и царствовали тараканы. Она на цыпочках подошла к мусорному ведру и выбросила окурки. Они упали на книгу А.Гальперина. Писатель выкинул книгу. «Каким надо быть мудаком, чтобы твою книгу выкинули! — с ужасом подумала певица — Книги не выкидывают. Книжки оставляют стопочкой внизу, кто-нибудь возьмет, книги отдают друзьям, если не нужны. Но выкинуть… Как этот мудак, должно быть, разозлил писателя, раз он выкинул…»
Певица пришла в комнату, дрожа от холода, и залезла под три одеяла, одно из которых когда-то принадлежало им вместе. Писатель выключил уже теле. Который тоже им вместе принадлежал когда-то. Они накрылись с головой и дышали под одеялами, согреваясь. И пахло терпко и крепко сексом, слегка потом, и табаком, и наверняка грустью певицы. Никогда она не могла избавиться от этой грусти, которая возникает от ощущения, что мы ведь были вместе, всегда, а теперь вот только изредка…
— Расскажи мне историю какую-нибудь.
— Ох, я тебе уже все истории рассказал… Ты мне не рассказываешь, когда я прошу.
— Потому что тебе нужны грязные истории, как меня кто-нибудь ебёт. А я не хочу таких историй о себе.
— Да, конечно, историй ты не хочешь, но по-ебаться…
— Я тебе не твоя бывшая женушка «и в пипку, и в попку, маленькая девочка ня-ня, мя-мя…» Правильно я написала о ней стих злой. Она наверняка меня ненавидела минутами, но она такой трус и притвора. «Что вы! Я дама!..» От Адама! А меня принесли на землю падшие ангелы. Люцифер и еще бог Вакх…
— Ты можешь быть горда. Ты ее победила.
— Я не горда. Потому что я тоже не с тобой…
— А где же ты? Ну-ка, кроколище, иди сюда, я тебя помну. Историю… История про Машу и мешок денег. Маша споткнулась о мешок и поставила себе еще один синяк на ноге и, взяв мешок, пришла домой. Посчитав деньги, она пошла в BHV[127] и купила там десять разноцветных тетрадок и авторучек с золотыми перьями. Потом она купила свечи, потом елку, потом вторую, потому что первая ей показалась слишком маленькой. Она купила шары и шесть «packs of beer»[128], чтобы каждое утро не ходить. Придя домой, она посчитала деньги и решила на хуй не ходить на работу.
— Это нехорошая сказка. Маша на самом деле устроила бы большую пати. И обязательно позвонила бы писателю. Дала бы ему тоже немного денег из мешка. Маша бы так сделала.
— Ну хорошо. Другая сказка про Машу и принца с кокушками. Машу позвали на пати. Но она подумала — ну ее на хуй, эту пати…
— Но так как противный писатель был, как всегда, занят, она решила пойти! — перебила Машка.
— Она вошла и увидела принца-брюнета!
Машка засмеялась. Писатель почему-то был уверен, что ее идеал был брюнет. Но даже Марсель, с которым она познакомилась и определила для роли любовника, — а она кое-что, конечно, рассчитала, он уже занял роль любовника, который должен будет что-то сделать, как-то повлиять на писателя, чтобы тот проснулся, наконец? — он не был брюнет, и писатель не был брюнетом, и вообще, Машка сама почти была брюнеткой!
— Да и весь он выделял…
— Пот! — захихикала певица.
— Нет, чувства, как некоторые люди пот. У него нога была на ногу, и он ею покачивал. А брюки на нем были специальные, так что видны были кокушки…
Машка сразу вспомнила фото редактора «Актюэля», на котором он подпрыгивает, зажимая свои кокушки, пряча и это куда более «obscene»[129], чем с видимыми. И Марсель так ее веселил, подпрыгивая.
— И он подошел к Маше и сказал, — писатель разыграл брюнета: — «Я сделаю так, что вам будет хорошо, как никогда!» и взмахнул кокушками! Потом они поехали на машине в цветах и шампанском. И Машка хватала принца за кокушки. Так, что он их потерял по дороге. Вот какая Маша была сумасшедшая!
— Но это еще не конец, когда она увидела, что у него нет больше кокушек, она его выгнала из машины. Она его специально хватала, чтобы он их потерял, чтобы от него свалить можно было! И она поехала со своими цветами, шампанским к писателю.
— Да, как же…
— Вот видишь, какой ты. Ты Машу видишь эгоисткой, с каким-то принцем. Амоя Маша только и думает, как бы к писателю попасть, все время к нему рвется. Все мои сказки заканчиваются тем, что она хочет к писателю А ты ее не хочешь…
— Это только в сказке Маша хочет. А на деле она грубиянка наглая, только и думает, как бы кого за кокушки схватить, никогда ничем не довольная!
— Она и такая и сякая. Я не poupee [130] из фильма Жоэля Сериа. Я не буду тихо сидеть в уголке и плакать, если меня не будут любить и ебать. Я буду злая!
— Да, настоящая русская женщина Мария… Ох, спи, убоище. Спок но…
Машка, конечно, долго не могла уснуть, и в голове у нее, в ее вечном кино, мелькали принцы-Марсели с кокушками, маленькими и удобно размещающимися в ладошке. Но приходил писатель и уводил Марию с красными волосами. И в руке у Машки оставались золотые яички курочки Рябы.
Поколение писателя — люди, рожденные во время войны и сразу после нее, — еще прибегало к сравнению с литературными героями. Они могли упомянуть персонаж Хемингуэя или самого Хема. Поколение Машки в своем большинстве сравнивало с героями действительно увиденными. И не в своем театре воображения, не в лаборатории мозга, когда прочитанное метаморфозировалось в реальное, почти ощутимое. Нет, с увиденным в кино! Героев книг последних двадцати пяти лет не помнили. А если и да, то не по книгам, а по фильмам, сделанным с книг.
Какие-то головастые рокеры пели заповеди самураев, наплевав на предупреждение Ямамоты, что книга эта не для всех, и выхватив из нее, разумеется, самое-самое — жизнь дана один раз и прожить ее, делая не то, что хочешь, последнее дело, ха-ха! Ол’ райт! Кто из подростков, балдеющий на «Конан Варвар», знал, что режиссер был поклонник Ницше и Эволы, что фильм напичкан символикой Средневековья и мифологией, в свою очередь, питавшую тот же фашизм (до шести миллионов!!!) — подростки глядели на Шварценеггера! Он был героем. Как и Сталлоне.
Половину восьмидесятых воскрешали Джеймса Дина. Видимо, внешне он таки подходил времени.
В «чужом» — большом — пальто, в чужом — действительно — городе, подстриженный под постпанка, идущий под дождем — эта фотография повторялась миллионным вариантом в Париже, на улицах. Удивительно только, что все его персонажи в фильмах — плакали, просили, умоляли, стоя на коленях, чтобы их взяли! Приняли бы в игру. Поэтому, видимо, лозунги лицеистов и были «Даешь профессуру!» и «Даешь деньги на образование!» Под конец восьмидесятых воскресили Джима Моррисона. Этот, наоборот, — посылал всех на хуй. Подражать ему никто не собирался. Самоуничтожаться никто уже не хотел. Все хотели выжить. И жить хорошо. Отсюда — «Даешь профессию!» Время распределения мест под солнцем пришлось на его слова «Это конец, мой друг!», но воспринимались они, видимо, как конец обещаниям и начало распределения.
СССР сел на своего любимого конька — пьянство. Оно прославлялось и пелось. В кино — «Маленькая Вера», «Такси-блюз», «Исповедь наркомана»; группами «Звуки Му», «ДК».
Ванесса Паради хорошо выучила английский, произнося слова почти без акцента, слова Лу Рида. Нина Хаген после буддизма стала профессиональной певицей — подростки меньше увлекались ею. Они хотели быть человеками-амфибиями и миллионами смотрели «Гранд-Блю» Бессона. Сказочка эта подтверждала необходимость мечты, идеала, веры и т. д. — мифа! Воскрешение героев и даже их песен — подтверждало несостоятельность сегодняшней эпохи в свою очередь. Эпохи округлой, как шар, — всё было приглажено, углы отсутствовали.
Музыка маскировалась. Почему-то прямо сказать африканская музыка, музыка негритянская было нельзя. Надо было говорить Ворлд Мюзик. Мировой музыкой глушилось все остальное. Ансамбли песен и плясок мировой музыки выступали по радио и теле, на всех концертных площадках мира, и доказывали, что им не дают места. Что их зажимають и не пущають! Если, звоня по объявлению о сдаче квартиры, ваш тунисский акцент лишал вас возможности снять эту самую квартиру, в музыке — наоборот. Именно с тунисским вы имели шанс. Надо было быть алжирцем или марокканцем. Из племени Зулу или Мяу-Вяу. Надо было говорить, что все мы братья и такие же, как вы, французы. Эгалитаризм приближался к тупику, из которого не светил обещанный свет всеобщего счастья. Но Тина Тёрнер в свои пятьдесят доказывала, что черный человек отличен от белого. Ее полтинника не было видно, в то время как «карант санк тур»[131] Гейш Патти — да! и еще как!
Машку хоть и сравнивали с черной певицей, она, глядя на себя в зеркало бразильского пэдэ, видела, что не очень-то похожа на нее. Вот она надела свой бело-электрический парик, вокруг шеи обмотала лисицу без хвоста. Когда русская женщина была счастлива, ее лицо становилось жутко наглым. С горящими нахальными глазищами, с летающими над скулами ресницами, с красными, в пол-лица, губами. «С тех пор, как ты запела «Марсельезу», — ты стала очень хорошо выглядеть?» — заметил музыкант Леша в «Разине». Машке было стыдно за свою счастливую рожу и счастливые ноги, сбегающие вниз, к воротам, открывать их Марселю. Но она, в отличие от музыки, не могла замаскироваться. И француз тоже нет — он сидел и сидел у Машки. Он ждал ее на лестнице и смешно произносил русское ласкательное Машенка, без мягкого знака. Он ждал ее с котом после кабаре. Она приходила и, тихонько открывая дверь, видела на своей подушке курчавую голову француза и рядом своего полосатого тигренка-котенка. И оба они просыпались и улыбались Маше. И никто не требовал, чтобы она тушила свет и немедленно ложилась спать.
Бесполезно было бы напоминать ей сейчас, что и писатель в первое время ждал ее после кабаре. Что он даже готовил ей что-нибудь покушать — салат с крабами например? От нечего делать, когда читать больше не хотелось. Писатель мог замесить тесто для блинчиков артистке! Или он зашивал ее кружевную вставку на кожаном платьице. Или он стирал и ее ти-шотки, между прочим, тоже… «Это длилось очень недолго! — воскликнула бы сейчас Машка. — Увидев, что я все умею сама, что я не беспомощное существо, да и избавляясь уже от образа «ебаного ангела» — Врагини, которой он стирал трусики, писатель стал безразлично заваливаться спать. И утром менторским тоном говорить, что я поздно пришла, что я пришла пьяной, что я долго с кем-то сидела в машине! Он проверял мои брюки и трусы! Ничего не соображая в женской анатомии! Описав кучу пизд, он не знал, как они устроены!» — закричала бы злобная Машка. «Он еще пожалеет! Он еще побегает!» — добавила бы она, взглянув на влюбленного в нее француза, читающего ей смешные брачные объявления в бесплатной газетке. Забыв, что и писатель ей тоже читал.
Среди объявлений середины восьмидесятых годов стали все чаще повторяться требования сертификата о серонегативности.
— Вот, Марсель, а мы не потребовали друг у друга сертификатов. Ты должен был не на стаканчик меня пригласить, а спросить первым делом — а вы прошли тест, мадемуазель? Ты не боишься СПИДа?
— Bah… Что можно сделать? Tant pis…[132] И потом, я ни с кем, кроме тебя, не сплю. А раньше, ну так что раньше… Отказаться с тобой спать? Вообще, я теперь даже не понимаю, как это я раньше не спал с тобой. Как я мог? Болван! А у тебя нет СПИДа, мне кажется. Ты не колешься, да и никогда не кололась.
— Откуда ты можешь знать? — обиделась никогда не коловшаяся, из-за боязни уколов, Машка. — А ты? Ты-то уж небось кололся, Марселик. О, ты все попробовал. И наверняка ты был временным пэдэ. Ты спал с мужчинами ведь, а?
— Я кололся давно, но я соблюдал, так сказать, гигиену! Ха! И с мужчинами я спал давно…
— Ты, между прочим, сидишь на диванчике пэдэ!
Марсель, обладая чувством народного юмора, поерзал на диване, издав блаженствующий вопль: «Аааа! Encore, encore!..[133] Когда мне было пятнадцать лет, мой милый дядя меня совратил. Ну, там потом что-то было, но так… Я не для этого. Мне неинтересно мужчинами заниматься. Мне интересно с женщиной, с тобой». Ох, действительно, можно сказать, что ему очень было интересно заниматься Машкой, он очень много времени посвящал занятию русским зверем.
А в пятнадцать лет он, видимо, был очень соблазнительным мальчиком. У него были длинные конечности, удлиненные мышцы, маленькие круглые попки-дыньки, на шее торчало адамово яблоко, волосы, почти белые, вились спутанно… было лето, и от жары он сглатывал слюну — яблоко исчезало и вновь появлялось. Он обливался водой из ведра, водой, нагретой на солнце, а его дядя, сидящий на лестнице у сарайчика, сам сглатывал слюну, глядя на племянника, с курчавых волос которого бежали капли, сверкая на солнце. Перехватив взгляд дядюшки, Марсель смеялся и плескал на него водой, и они носились друг за другом и боролись, потом… и вообще, это был 69-й год и все курили траву, пели Хари Кришну и занимались любовью где и с кем попало. И Марсель был из многодетной семьи, где не было времени следить за всеми, потому что отец, конечно, ушел, и все следили сами за собой, как умели. И Марсель поэтому все умел. И колоться, и курить, и спать с мужчинами, и чинить электричество, и готовить еду. И он все починил в Машкиной квартире! Помимо гашиша приносил… паяльник! А писатель приходил и спрашивал «Можно сесть?» И Машке было обидно — это значило, что он отчужден уже, стал уже чужим. Даже Фаби не спрашивала — сама лезла в холодильник достать попить. А писатель отделился!
«Sympathetica! boy»[134] сказал Фи-Фи о Марселе. И Машка хохотала. Марсель был похож иногда на убийцу. Особенно невыспавшийся. Можно было подумать, что он скрывается от полиции и вот такие физиономии печатают на листках «Wanted!»[135] Атам, где он отсиживается, нет еды и много гашиша. Курение было пережитком 60-х. И Марсель, и Фи-Фи были младшими братьями шестидесятников. Они были такими кул, неторопливо скручивающими джоинты, неторопливо пьющими пиво, неторопливо разговаривающими. И еще — они тихо как бы посмеивались над всем. Не злобно, но колко отпускали шуточки. Потому что они как бы знали уже — хоть и были младшими братьями тех, кто действительно участвовал в манифестациях, а они только булыжнич-ки, что полегче, подавали — система сильнее. Они, как мудрые мальчики-старички, насмешливо на все поглядывали, особенно на старших братьев и сестер, видя, кем они стали, как они ловко переодели костюмы. Они сами не то чтобы смирились, но насмехались.
Пришел Фи-Фи, сонная тетеря, как называла его Машка. Заторможенность шестидесятых Машку злила не только потому, что она была врожденно темпераментной, но еще из-за ее приобретенного в эмиграции сознания — надо успеть больше, чем местные. Потому что надо было успеть узнать и все то, что эти заторможенные всасывали из bibrons[136].
Машке нравилось, что она, русская девушка, вместе с этими двумя французами, молодыми остряками, что оба они высокого роста и что они не говорят ей — Маша, не кури! Маша, не пей, Маша, собирайся на работу. Почему ты не на работе, Машка? Напротив. Вместо работы она собиралась с ними на рок-концерт. Там должен был играть Филипп № 2, предатель, как говорила Машка. Потому что он аккомпанировал в группе у другого певца Из Мировой Музыки.
Вот они столпились перед кривым зеркалом, оценивая себя, заглядывая через плечи друг друга. Хорошо они выглядели, надо сказать. Слава богу, не в Наф-Нафах! Видеть взрослых дядь сорока с лишним лет в Наф-Нафах — они же и так похожи на поросят, достаточно пройтись по рю де Тюренн и взглянуть на всех этих grossiste’[137] — Машке было невыносимо. Футболку без надписи было невозможно купить.
Дяди-поросята назначали за вас — в этом сезоне вы будете Наф-Нафом, а в следующем «большим злым луком».[138] Объяснить это дяде grossiste советскому — новому русскому бизнесмену, было невозможно.
Они шли к Ле Алю. И Машка с грустью заметила, что писатель был бы лишним в их компании. Писатель хотел ходить незаметным на улицах. Эти же трое только всё и делали, чтобы обратить на себя внимание. Играя на публику. Отпуская шуточки о прохожих, знаках уличного движения, проезжающих авто, рекламах и вывесках. Такие типы были в любой стране. Общественные люди. В СССР — обычно поддатые. Здесь, здесь все и всегда выпивали, не считая это криминальным или болезненным. Взрослые — бутыль в день. На ланч, на файв о’клок, на обед.
Они оставили позади ворота, которыми во времена Francois Villon обозначалась граница города, и приближались к одному из трех мест, где в городе, XV века горел фонарь — к фонтану Невинных, бывшему кладбищу Иногда Машку охватывал ужас, мешавшийся с восторгом. «Все это существовало пять веков назад' И я, я иду здесь теперь, где ходили они! И тот же Вийон, и наверняка какая-нибудь Анжелика здесь шла, как раз от Двора Чудес. И д’Артаньян со своей кобылой потом был; и Эсмеральда с козочкой… А я учила ее монолог в городе, построенном Петром. Великим, «О, мое милое дитя…» — что-то в этом роде… я жила, где король держал в XII веке зверинец, и потом у Аполлинера были стихи о Маре, я, как Аполлинер, люблю шоколадные эклеры… а там, где живет писатель, веселились знаменитые ли-бертины времен маркиза де Сада… и я иду по Парижу и говорю по-французски…»
— Ах, Куки… — казалось, что Фи-Фи сейчас упадет в обморок.
Тон, интонация, с которой было произнесено это имя. Потому что это было имя кого-то, кто очень нравился, а не американского печенья — заставили Машку приоткрыть даже рот. Фи-Фи из розового превратился в бледнеющего. Ах, эти юноши, они все попробовали спать и любить себе подобных!
— Расскажи-ка нам про Куки. Какое имя… Он толстенький, сдобненький, как американская куки?
— Куки… — произнес мечтательно Фи-Фи, но тут же сменил интонацию. — Куки — это мерзкий «бой»! Он отравил мою жизнь. Сколько я из-за него пережил… Мне даже стало плохо на секунду, когда я его увидел и вспомнил все мои несчастья… Ох, Куки… Он был сумасшедшим, жуткий джанки, алкаш, вор, лгун, класснейший музыкант и нежный бой, мерзкий грубиян! Всё это Куки…
— Какой разнообразно талантливый! Бедный Фи-Фи… Любовь зла, полюбишь и печенье, — скаламбурила русская девушка.
— Quoi?![139] — оба француза еще не научились говорить по-русски.
Концерт проходил где-то в пригороде. Надо было ехать на РЭР. Уже по дороге к залу, помещавшемуся в каком-то местном ДК, может, даже коммуни-сгов, было видно, что за народ собирается на слушанье Ворлд Мюзик. Шли родственники и друзья. Мамаша певца с белым любовником. Музыканты из других групп Мировой Музыки, которых еще не пущали и зажимали. Бесплатная публика. Вели какого-то дядю из компании дисков, под руки, чтобы не убежал.
Они, конечно, прошли бесплатно. В небольшом кинозале потушили свет, и музыканты в темноте пробрались на сцену по проходам сбоку, потому что кулис на сцене не было. Потом было слышно, как барабанщик Эрве отсчитал — дум! дум! дум-дум-дум! и понеслось! Свет врубили и музыка громом огрела по головам. Машка с Марселем оказались прямо у усилителя. Прожектор уже освещал бегущего по проходу негритоса в алом комбинезоне из атласа. Машка засмеялась тихонечко Он был похож на негритоса из Бродвейского мюзикла. «Зачем он надел этот цирковой комбинезон??» — с ужасом думала она. Певец уже начал исполнять акробатические этюды, на авансцене. Он сделал несколько шпагатов, приседаний, что-то вроде стойки на руках, потом какие-то боксирующие движения, из breake[140], видимо, исполняемого в Нью-Йорке еще в 82-м году. Потом он наконец схватился за стойку микро двумя руками — скрыть дрожь в руках — и начал петь.
Филипп № 2 полустоял, видимо, на согнутых ногах, за пьяно, мотая головой с хвостом. Поддерживая певца на припевах вторым голосом. Эрве бил палочкой так, будто пиздил кого-то, поджав губы, слегка щурясь от своих же ударов, которые наносил сухо, с оттяжкой. Он классно играл, и певец его не заслуживал. Певец был уже весь в поту. Может, и из-за прожектора, направленного прямо ему в морду. Он, казалось, не поспевает за музыкой, за ритмом, и барабанщик будто сдерживает себя. Этот барабанщик должен был бы аккомпанировать Машке! Но он не будет, скажет только: «Мы будем работать вместе? Я слышал, как ты поешь. Класс!», а сам уйдет к Патти. И Мишель, басист, уйдет, и его маленький брат в большущей кепке — все они будут у Патти. Ну да, у нее будет продюсер, уже с 66-го года! А у Машки планы и идеи. И то — всего несколько лет как появились. Определились.
Машке было нервно на этом концерте. Может, потому, что она сама хотела бы выступать. И в то же время она с брезгливостью смотрела на этот зал, да и на публику. Хотела бы она петь для нее? Но разве она хотела петь для разинских клиентов? Все дело было в том, что петь. Если то, что нравится, в чем уверен, то и публика не важна, тем более что и не видишь ее со сцены, ослепленный прожекторами. А вот когда не уверен в том, что поешь, — тогда ищешь у публики поддержки, вглядываешься в нее: ну, как я? а? Здешняя публика была тихой, неинтересной. Машка была самой интересной. И ей хоте-лось кричать, принимать участие, а Фи-Фи ее успокаивал: «Ты его сбиваешь! Он забудет слова!» — смеялся он. «Да какие там у него слова? Я ни одного не поняла. Зачем он поет с таким жутким акцентом по-английски?! Пел бы на своем языке Все равно ничего не понять, а ему было бы легче… И музыка его заглушает. И ты в миксинге сделал так, что я за музыкой. Это певцы как он должны быть за музыкой, а не такие, как я. Это музыка должна бежать за мной!» Но такого не могло быть, потому что «Крэдит» это была группа, и все должны были быть на одном уровне, вот если бы Машка была солистом с аккомпанирующей ей группой…
Они стояли в прожекторской будке. Там было полно музыкантов, знающих Машку по записям. Кто-то пил пиво, кто-то курил. Всего было мало, конечно, на всех. Марсель с восторгом смотрел на свою русскую девушку в белоэлектрическом парике, с лисой на шее, в блестящей маечке, машущую тонкими руками, дующую пиво из пузатой бутылочки, затягивающуюся петардой. Она была полна энергии, и ей тоже хотелось что-то делать, сейчас же как-то отличиться. Филипп № 2 пришел целоваться, и Машка шепнула ему «traitre»[141]. Она все думала, где же этот певец в атласном комбинезоне нашел место для репетиций? Потому что, даже если ей и не очень нравилось, что он поет, как, — все ведь надо было отрепетировать, подготовить!
Второе отделение она была более спокойна, зная уже, что ничего не произойдет. «Зачем этот певец? Что нового, оригинального вносит он? Ноль. Ничего. Может, и правильно поэтому публика себя ведет — тихо. Он не возбуждает. Стоит на сцене, пот катится по вискам, вон подмышками как мокро, бедняга — миллионный вариант deja vu[142]. С другой стороны, эта же публика наверняка бесновалась бы, если б на его месте был Гольдман, Бюэль, Сушон… все евреи! Как странно… Пишущих тексты и музыку евреев всегда было больше. Но теперь они же и исполнители. И за текст, и за музыку, и за исполнение теперь они получают денежки. Какой богатенькой я могла бы быть…»
— Я бы предпочел, чтобы ты выступала, — сказал Марсель после концерта.
Машке было приятно, но и неловко. Певица без пения. Как актриса без театра. Как мясник без мяса.
Было поздно, и ехать в город на поезде не хотелось. Фи-Фи куда-то исчез. Двое парней с концерта направлялись к машине. Марсель свистнул им и попросил тех подвезти их в Париж. Они с радостью согласились — видели Машку в окружении музыкантов. Она села на заднее сидение, будто спрятавшись от ночного пригорода. Как было здесь неуютно. Как не хотелось здесь быть. Пустыри, дома, похожие друг на друга, как детские кубики, только не радующие, как в детстве. Кусты, в которых могут изнасиловать от нечего делать, бесконечная дорога, ведущая еще дальше от города, вглубь пригорода, где совсем невозможно. Но все не могут быть в городе! Поэтому им, пригородным, и говорили, что и вы, вы тоже имеете те же шансы. Врали им. Чтобы они тихо сидели. Не громили чтобы. Ждали бы своего шанса, который не приходил. А когда приходил, то к одному из сотни. И остальные девяносто девять оставались в пригороде, в одинаковых домах, в кустах, изнасилованными или насилующими, в «КОДЕКе» кассиршей за 4 500 в месяц. Жуть это была.
— Вы живете в Париже?
— Да! Конечно!!! — закричала Машка, и все понимающе засмеялись и быстро-быстро поехали в город, где можно было жить, пока еще.
Они вышли на углу Рамбуто и Себастопол я, у кантины «Мелоди». Дурацкая столовка под землей, гигантская и всегда полупустая.
— Как твоя подружка, Марсель, ревнует Анн-Мари?
Эта Анн-Мари, видимо, была давнишней любовницей Марселя. Может, даже была замешана в делах, за которые Марсель и сел. Он жил у нее в доме, в пригороде, выйдя из тюрьмы. Видимо, ему некуда было идти после тюрьмы. С печатью из тюрьмы. Он объявил ей после того, как выспался с Машкой, что влюбился, что у него есть девушка, что он до чертиков влюблен. Ему дали отдельную комнату с кроватью. Над ним смеялись: «Твоя русская тебе звонит?» Вообще же, звонить туда после десяти вечера было нельзя. Потому что алжирец, муж сестры Анн-Мари, вставал в пять утра на работу. Машке этот дом представлялся общежитием. «Марсель спит! Мы все спим!» — орали ей в телефонную трубку. И Машка чуть не плакала — она иногда выбегала в перерыве из «Разина», потому что телефон-автомат был сломан, и она стояла в будке на Елисейских и тоже тогда кричала: «Дайте мне Марселя? Вы что, с ума сошли!? Еще только десять часов. Полно людей на улице!» И Анн-Мари кричала; «Это на вашей блядской улице полно людей! А у нас ночь! Мы спим! Все!» И рано утром на следующий день Марсель приезжал. Садился на диванчик и читал Либе. А Машка пила кофе, просыпаясь. А писатель писал 49-й рассказ.
«Сумасшедшая какая-то мамаша без зуба, похожая на Риту Мицуко, провезла мальчика в коляске. У него сиреневый глаз. Подбит. Увидев меня за стеклом кафе, мальчик издал тарзаний вопль. Рита Мицуко дала ему по голове. А писатель читал мне лекцию по телефону. Посмотри на свою жизнь. У тебя нет телефона, нет никогда денег, не хватает. Нет друзей. Не появилось новых. Каждый день ты пьешь. Похожа ты на убоище. Ты спишь полдня. Ты завязла в кабаке. Ты не пишешь. И что-то про моего кота. Что, мол, даже кот у меня есть — настолько я деградировала. Я бросила трубку и заплакала. Сижу и думаю — прав он или нет».
Певица сидела в кафе у метро Реомюр-Себастополь, напротив «Монопри». Будь он ей безразличен, она бы не стала перечислять все, что он наговорил ей, записывать на страничках из дневника. Да она бы давно уже перестала знаться с ним и звонить бы ему перестала, обзаведясь любящим ее, ждущим ее французом. Ведь ей это надо было! Быть в центре внимания жизни мужчины. Да… но какого? Мария была, видимо, настоящим женским животным. И задача женщины-Марии заключалась в том, чтобы раскрутить того, кто не хочет «быть дураком?». Машка только по книжке знала, что он способен на порывы. А в жизни с ним она видела его занудным, долбящим, как капля камень, выживающим каждый день. Даже период их знакомства не был взрывом влюбленности. Машка вспомнила, как изо дня в день сидела с ним нё совсем понимая — зачем? Ну познакомилась она с известным русским писателем. Ну вы-спалась с ним. А дальше что? Почему она прилипла к нему? У них даже не было «coup de foudre»[143]! Они, как два животных, принюхивались, притирались друг к другу, потому что… потому что не было других животных, с которыми бы они могли? так, наверное. Наверное, и писатель в тот период жизни подумал интуитивно, животностью своей, что эта вот волчица Маша подходит мне, волку. Они действительно были как одинокие волки. А хотелось, надо было, иметь кого-то своего. Нельзя жить одному. И они жили, жили, и никто не побеждал. Но писатель не понял! Он на следующий день, расставшись, сказал, что с него будто тонну груза сняли. А не: «Мария, вернись!» А Марии это было надо! И ничего другого. Чтобы ее хотели вернуть. И вот теперь у Машки был любовник, который забирал ее у писателя, пусть тот еще и не знал, не чувствовал. И Маша не знала, хочет она быть забранной у писателя или нет.
«Может и хорошо, что так вот все получается, может, это не для того, чтобы вернуть писателя, а чтобы самой — начать другую жизнь. С французом. Мы будем грабить банки? Уедем куда-нибудь. Почему я должна жить с русским, пусть и интернациональным, писателем? Я сама интернациональная! Я живое воплощение Объединенной Европы! Я родилась в СССР воспитывалась в Америке и живу в Париже. Следующая станция — Берлин. Как там у Коэна — «First, we’ll take Manhattan, then we’ll take Berlin!»[144] — писала Машка резким почерком, с кучей восклицательных знаков, как всегда, когда была решительно зла.
Она посмотрела на себя в зеркало, прямо напротив своего столика, за которым всегда садилась в этом кафе. У нее была припухшая физиономия. Особенно веки. Ее великолепные веки Греты Гарбо теперь были… ава-гарднеровскими тем не менее! Под скулами не было впадин, провалившихся, будто из-за отсутствия задних зубов, как у девочек-дистрофиков — манекенщиц. Она не была толстой, но и на девочку лос-анджелесского периода больше не походила. Она почувствовала рукой, на которую опиралась, свою грудь. Она тоже стала у нее больше. Вино на Машку действовало не иссушающе, а наполняюще. Она подкрасила губы и подумала, что если бы была убоищем, как называл ее писатель, то Марсель не стоял бы каждый вечер у двери в ванну и не смотрел бы во все глаза, как она красит свои глаза, губы, как она завивает рыже-желтокрасные свои волосы, которые стали очень длинными. Он бы не аплодировал ей, когда она вдруг, достав кучи тканей, демонстрировала ему всевозможные варианты их использования. В черных ажурных колготках, на каблуках, она обматывала вокруг себя эти ткани, и Марсель ей подавал их, и сам заворачивал вокруг Машкиных бедер и грудей скользяще-льющуюся ткань… А писатель уже это делал с Вра-гиней.
«Я опоздала. Он уже пережил в жизни период восторга и охуения. Он уже другой. И восторгаться он больше не хочет. Да и не может, наверное. Он все убил в себе. Все чувства. Зачем же мне этот дубина и солдафон?!
И все относительно. Что значит, у меня нет друзей?! Их не было отчасти из-за него. Я себя для него берегла. В кабаке друзья могут быть только ебари. Поэтому у меня их и не было. А он даже не понял! Он даже не понял, что все мои знакомые для меня ничего не значили — стоило ему свистнуть, и я бежала к нему, всех бросая. Да, я хотела с ним в Африку! А он — хочешь, едешь! Он не способен ни на какие чувства. Пусть он и живет со своей пиш. машинкой и своим куриным супом, мерзким, как клей? Ничто не интересует его, кроме своего писательства. С ним даже не о чем говорить! Я уже об этом написал, отвечает он! Я богаче его — я могу писать, а вечером идти и петь. И мне кричат браво? Я тоже умею шить! И варить куриный суп куда вкуснее его. Я тоже жила в Америке. Мудак! Он носится со своей биографией, как с произведением искусства. Неподражаемым! Но я тоже неподражаема. Я не мещанка, как его лысая пизда Анеле! С ее бабушкиными чепцами и мудацкими стихами, сидящая перед зеркалом и описывающая свой мэйк ап. Бабушка Анеле! Она из прошлого века, расчетливая и лживая. А он мудак, раз не понял меня, кто я. Все! Я даю себе слово больше не думать о нем. Он больше не интересует меня. Он ничем не может меня удивить. Я все знаю — его напечатают там-то, фото опубликуют сям-то, на интервью пригласят туда-то, и он будет говорить на своем французско-грузинском, путая род, и мне это не интересно. Все!»
Машка поставила последний восклицательный знак, сунула листы в сумку и допила пиво.
Почему-то они решили идти через весь город, пешком в самый холодный день. Вдень манифестации студентов — те тоже выбрали не самую удачную погоду.
Марсель, впрочем, был готов идти куда угодно со своей русской девушкой. В шестнадцатый-так в шестнадцатый. Пешком? Идем! К переводчице? Прекрасно! Машка прихватила с собой плоскую бутылочку коньяка, представляя, как они будут идти и отхлебывать из нее. Как делали в Ленинграде. В Нью-Йорке. Как будет делать писатель, вернувшись в зимнюю Москву! «А ты так делать не должна! — сказал бы он Маше. — Посмотри на свою рожу?» Она бы посмотрела на него и, взмахнув волосами и ресницами, рявкнула бы: «Не твое это больше дело!» — и отвернула бы свою счастливую рожу.
Они вышли из притонской улочки и свернув с Четвертого Сентября, пошли к Опере. Маша никогда не была в парижской Опере. Марсель тоже никогда не был. В Опере вообще. И она стала рассказывать ему, как первый раз в жизни мама повела ее в Оперу. В Ленинграде. В театр Кирова. А когда-то это был Мариинский театр в Санкт-Петербурге. И Машка подумала, что раз все теперь переименовывают, то и Опере должны вернуть имя Мариинского театра. Но ведь Киров считался жертвой Сталина! Значит, неудобно. Значит, не надо вообще ничего переименовывать — семьдесят лет советской цивилизации не выкинешь! Тогда, впервые в театре, Машу посадили в оркестр. Почему-то считалось большим шиком, имея знакомых в Опере, сесть в оркестровую яму. И маленькую Машу посадили на высокий стул среди дядей в смокингах и бабочках. И Машенька… ничегошеньки не видела! Это был балет! И она не видела пуанты балеринок, на которых они исполняли знаменитые пируэты из «Лебединого озера». И знаменитый «Танец маленьких лебедей», который взрослые дяди называли танцем маленьких блядей, она с трудом видела. И мама не понимала, почему ее доченька такая грустная после балета и только умирающего лебедя, когда надо ложиться и складывать ручки на вытянутую ногу, исполняет. Да потому, что только это Машенька и видела — эта часть исполнялась у рампы, близко к яме!
На Риволи они оказались прямо у магазина книг W.H.Smith с книгами на английском. И Машка, конечно, гордо вошла и купила «Херальд Трибюн». Гордо, потому что Марсель не говорил почти по-английски. На последней странице, в колонке «Пипл», первым делом сообщалось, что Щаранский, активист за права человека, — но неизвестно, может, он на самом деле поставлял какую-то информацию за столиком в Метрополе, Моссаду может быть, никто наверняка не мог сказать, кроме Щаранского и Моссада, а они разве скажут?? — так вот, он, говорилось «дал рождение девочке». И Машка сразу представила Щаранского беременным. Потому что даже если и можно было так сказать по-английски, это было абсурдно. И даже если учесть, что он активно принимал участие в зачатии девочки, родить ее могла только мамаша. А Щаранскому в таком случае должны были дать миллион, раз он родил девочку, как первому мужчине? С этой мамашей Щаранский бракосочетался за день до отъезда из CCCR воссоединившись через двенадцать лет. В Иерусалиме уже. И Машка думала, что, даже если им и не очень хочется, они должны жить вместе, для public image[145]. Не разведешься теперь так вот, запросто.
Забытый всеми — кроме советской рок-звезды Гребенщикова — Сэлинджер, не появлявшийся на поверхности уже лет тридцать, судил издательство «Рэндом Хауз». Никуда нельзя было деться от писателя — это было его первое американское издательство? А Сэлинджер был против биографии при жизни, против публикации своих писем, взятых автором био из университетской библиотеки. И Машка подумала — зачем же ты отдал их в библиотеку?! Надо было каким-нибудь своим друзьям отдать, на сохранение, пока не помер, или в сейфе хранить. А раз отдал в библиотеку, это всеобщее достояние.
Сообщалось, что праплемянник Уинстона Черчилля получил два года за найденный у него кокаин. Тридцатилетний Дюк Марлборо сказал, что за три месяца в 85-м году он потратил 28 тысяч 400 долларов на кокаин. Поэтому Машка всегда и думала — ни ге-роиноманом, ни кокаиноманом простой человек стать не может Надо быть очень богатым.
— Поэтому все наркоманы немного дилеры[146] Чтобы иметь возможность колоться, они торгуют, — подмигнул Марсель, который сам наверняка подторговывал гашишем.
— Отсюда и следует самое логичное заключение' наркотики надо легализовать, тогда цены будут нормальные и не будет этого безумия, с которым якобы все великодушные политиканы борются. Либо надо для самых зависимых, для джанки, установить легальную продажу, чтобы они сами не занимались криминалом.
— Они все равно будут перепродавать драгз. Денег-то на жизнь нет!
— Ох, ну тогда вся проблема не в драгз, а в другом! В том, что на всех благ не хватает! Поделитесь с ними, если вам их жалко, не хотите, чтоб они мерли! Их хотят вылечить! Кошмарная наебаловка это! Пока сам человек не решил, что он хочет, ничто ему не поможет. Скажи «нет крэку!» Псевдопомощь. Человеку важно свое собственное желание, чего бы оно ни стоило и к чему бы ни привело! как сказал ваш любимый Достоевский! — Машка вспомнила, как писатель говорил ей, что она гибнет. «Я не гибну. Я живу такой период жизни. Сумасшедший. Он жил так сам! А теперь перешел в другую жизнь. И он хочет навязать мне свое виденье жизни, свой опыт сорока трех лет. Но я моложе его на пятнадцать!»
Вот они вышли на площадь Согласия, одну из самых несогласных в Париже, после площади Звезды. Вообще же Машка не называла все эти достопримечательности по-русски. В двадцать четыре года она увидела Пляс д’Этуаль, а потом прочла стихотворение Мандельштама о площади Звезды. У нее была большая путаница в голове из-за того, что все названия переводили на русский. Из-за того, что имена собственные звучали по-разному. Даже города! Лондон был Ландром, Темза — Тэмизом, Москва — Москоу — Моску. А река Москва почему-то Московой. Вайлд был Уаэлдом. Когда все интеллигентные девочки ходили в институты, Машка носилась задрав хвост. Поэтому многие вещи она выучила не в советских школах, а уже за границей.
Переходить эту послушную геометрическим правилам площадь по правилам было невозможно. Все хитрили — и пешеходы и автомобили. Машка, блестяще водящая автомобиль в течение восьми лет в Америке, с трудом представляла, как бы она делала это на такой вот площади. А на Этуаль?! Каждый раз она зажмуривала глаза, когда таксист объезжал Триумфальную арку. Со всех сторон перли и поджимали, никаких знаков не было. Впрочем, площадь была задумана для тех времен, когда пользовались лошадьми и их было не так много, как автомобилей. Моторный же зверь не предвиделся Османом/Хаусманом.
Они не встретили никаких демонстрантов, здесь демонстрантов никогда не было. Подойдя к Сене, они встали у парапета и выпили из плоской бутылочки. И сильно поцеловались.
— Ты должен вставить себе зубы, Марсель!
— Да, металлических два клыка! — и он изобразил жуткого вампира.
— Почему металлические? Белые. У тебя хорошие зубы, и тебе очень идет, когда ты улыбаешься.
— Два белых зуба стоят половину мотоцикла наверняка.
— Что же это за прогресс, за изобретение, если для того, чтобы ими пользоваться, надо быть очень богатым?! В СССР так всегда восторгались западными дантистами… Но если ты не принадлежишь организации, если ты не согласен быть по рукам и ногам связанным и зависимым от общества, у тебя нет социального обеспечения, значит, ты не можешь иметь эти прекрасные зубы! Что же это за свобода? Сотни страховок, зависимостей и обязанностей. В СССР были плохие, то есть некрасивые пломбы — но бесплатно.
Они оставили уже позади Гранд Пале, где в 87-м году, в одной из аудиторий будет выступать новый редактор «Нового мира», новый человек новой эпохи. И от него будут ждать новых ответов и новых объяснений. Базиль Карлинский задаст новый вопрос, и писатель, между прочим, тоже спросит — когда вы меня будете печатать? — а Залыгин будет говорить, что в их новом портфеле… столько старья! ненапечатанного, что до вас нам и не добраться! Это Машка так интерпретирует его ответ, что «надо быть скромным». А писатель, конечно, засмеется и подумает — был бы я скромным, так и сидел бы сейчас на металлургическом заводе в Харькове! И Шульженко бы сидела в Харькове, и Гурченко И певица бы наверняка сидела бы сейчас со своим мужем полуфарцовщиком, полудиректором чего-то на какой-нибудь Гражданке… будь они скромными. Каждый день жизнь только и доказывала — лезь!
— Бедные студенты, в такой холод манифестацию устроили, — говорила Машка и смотрела на пар, клубящийся у ее рта.
Они останавливались, чтобы посмотреть на замерзшие неглубокие лужицы, изрисованные уже морозом. И Марсель грел Машкины ладошки, кладя их себе за лацкан пальто.
— Может, им уже горячо, — хихикнул Марсель.
— Может, они уже дерутся с полицией?
Они видели много автобусов CRS[147]. На всякий случай они стояли везде. Полицейским — впрочем, это были люди армии — привозили горячий кофе, и они пили из пластиковых стаканчиков, в ожидании защищать, если надо, установленные порядки. Бунт был приручен. Конечно, новые поколения были чем-то недовольны, не принимали какие-то порядки, но это воспринималось нормально. Как правильный круговорот в жизни. Недовольство было разрешено и приручено. Поэтому Машке демонстрации были не интересны. Бессмысленны. Но это было демократической гордостью — пройти с разрешения властей, в разрешенном месте и в разрешенный час, организованной колонной, чтобы… что? Получить надбавку в 100 франков?!
— Ты, Маша, анархистка или, может, просто хулиганка, поэтому тебе не нравится, — смеялся Марсель. — А они реформаторы. В 68 году они покричали, а потом поехали на каникулы. Теперь они сидят в редакциях, в кабинетах министров. Те, кто громил магазин «Фушон», сегодня сами в нем делают праздничные покупки, наверняка…
Не удивительно, что и в Москве в 91-м году откроют этот знаменитый магазин «Фушон» — подтверждая буржуазность перестройки и еще — плохой вкус и абсурдность. В этот магазин могли прийти 2,6 % населения, а 97 % стояли в очереди за гнилой картошкой, не на базаре, а в государственном магазине. Анархизм же Марии был очень противоречивым. В артистической своей душе она, конечно, была хулиганкой, но вот знала уже, чтобы описать все эти хулиганства и безобразия, нужна дисциплина, надо каждый день, в одно и то же время приблизительно садиться за сгол и работать. Как и в пении — можно было валяться на сцене или показывать свой член публике, как Моррисон, можно было вопить и блевать… но когда-то надо было идти, уходить в маленькую комнатку одному, без баб и собутыльников или соиголь-ников, и писать текст, музыку, мелодию f эидумывать! Но все, конечно, публика, предпочитали видеть Моррисона пьяным, орущим, бушующим, а в комнатке с блокнотиками, со сборничками Блейка никто не хотел видеть. Впрочем, регулярная работа в кабаке, пусть русском, или в дыре какой-нибудь рок-н-ролловой, не способствовали творчеству. Они выматывали, такие вот работы, и высасывали из тебя все порывы и желания. Ты засыхал на них. И лучше всего, конечно, было работать периодами — накоплять, сочинять, а потом выплескивать. Иначе получалась бездарная рутина. Но кушать хотелось всегда, а не периодами, за квартиру надо было платить всегда.
В квартире певицы было душно, пахло кошатиной вперемешку с терпким запахом секса. Постель оставалась не застеленной. Покрывало в шашечку, из ткани, купленной под Сакре-Кёр в «Дрейфусе», там, где Машка каталась на карамельной каруселе с Фи-Фи, валялось скомканным. И все было покрыто будто легкой паутинкой — малюсенькими перышками из пухового одеяла. Вся одежда была в этих перышках. Во рту иногда вдруг было перышко. В волосах. Это было какое-то уцененное, видимо, одеяло, поэтому перья и лезли из него.
Они открыли окно, и Марсель сел скручивать петарду. Машка что-то творила на кухне. Они уже выпили вина. Они были похожи на закадычных алкашей-любовников. Им всегда хотелось выпить. И они всегда выпивали. Сказав однажды, что они должны меньше пить пива, Марсель принес бутыль… виски.
«Не напейся без меня!» — сказала уходящая в «Разин» Машка. «С двадцатью пятью поколениями алкашей позади меня мне надо куда больше, чтобы напиться!» — парировал Марсель, изобразивший бравого француза. Вот он принес своей русской подружке петарду, и та с радостью затянулась. Она положила коту еды и позвала его. Но тот не прибежал, и Машка вышла в комнату.
Но кота нигде не было. И Машка уже смотрела на открытое окно, чернеющее неизвестностью, и ветер теребил неподшитую занавеску из ткани под Сакре-Кёр, и дождь влетал в комнату.
— Где же он может быть? Я же тебе сказала, чтоб ты следил, раз мы открыли окно, — Машка уже сделалась слегка «high»[148] и поэтому, видимо, не очень испугалась.
Они искали кота в шкафах, за жалюзи, среди колготок, но ясно уже было, что он там, за скользким подоконником, внизу, где-то там… Марсель пошел вниз.
Дверь в квартиру осталась приоткрытой, и Машка не услышала, как Марсель вошел обратно. Вот она обернулась и увидела на ладонях Марселя кота. Только это был совсем не ее кот. Это был какой-то чужой, несчастный котище. Он весь сморщился и надулся, ощетинившись не зло, а как-то тихо. Марсель положил его на середину комнаты. Тот посидел и потом хотел встать, но упал тут же и неумело мяукнул, став страшным таким, что Машка взвизгнула. Он был ужасен, ее котик, ее хулиган, рвущий колготки и бегающий кругами по комнате Пума. Старый какой-то и несчастный. Он полупошел, полупополз, волоча одну лапку. А Машка с ужасом думала, что же должно твориться с его внутренностями, упавшими на камень с пятого этажа. И что, видимо, он совершенный дурак, этот кот, раз выпал из окна. Кот добрался до ванной комнаты, где стоял его тазик с песком и спрятался там за дверью. Ему, видимо, никого не хотелось видеть, этому бедному коту. Машка подумала, что, может, он собрался умирать, коты всегда уходят от людей умирать, и ей стало страшно; что она будет делать с мертвым котом? Она заставила Марселя идти к соседке, мадам Халигарде, звонить ветеринару, вызывать ветеринара. И она подумала, что обязательно пойдет на работу. Только чтобы не оставаться здесь, с этим ужасным котом. Избежать ответственности она хотела.
Она вынесла кота, боясь сначала прикасаться к нему, и положила на диванчик. Марсель направил на него свет лампы, одной из двух, что над столом. Там как раз висела фотография писателя. Он на ней был как панк. А Машка из вредности прикрепила над фото объявление «Сирк де Моску»[149], так что писатель получался клоуном. То он был ее проклятым богом и добрым дьяволом, то он был клоуном. На самом же деле он, видимо, был пессимистическим стоицистом.
Певица стянула волосы на макушке в хвост, повязала большой бант и стала похожа на Марчелку, которой сегодня не было в «Разине». Отпев «Кипучую», она ждала, когда из костюмерной Леши Бляхова уйдут все его музыканты. Он платил им деньги, они переодевались в человеческую одежду. А Машка сидела в комнате рядом, где обычно играли в карты. Солист Борис, Джиги-грузин, украинцы. Иногда к ним присоединялись французы-музыканты. Но те жульничали, и даже Леша перестал с ними играть. Джиги был самым старым, хоть и танцевал еще свою лезгинку и бросал ножи-кинжалы в доску. Вопя при этом почти как Виктор «Аааа!» Однажды Владик радостно сообщил, что в хронике о коллаборационной Франции видел… Джиги? Танцующего, бросающего ножи-кинжалы? В каком-то кабаре, оставленном для фашистиков. Джиги ничуть не смутился — протяжно прокричав «Аааа», он закатил глаза к потолку и с сожалением сказал: «Какое время было’ Сколько денег!» Здесь, сейчас, он получал 120 франков, Машка с удовольствием бы распросила подробности той «золотой эпохи», но все эти старые «русские» были жуткими трусами. Только глаза к потолку закатывали или мямлили что-то невнятное, но не раскалывались. Нельзя было узнать от них правды ни о Гаргулове, стрелявшем во французского президента, ни о Плевицкой, принимавшей, видимо, участие в похищении Миллера, ни о чем! Леша, который теперь разгадывал кроссворды или писал частушки вместо игры в карты, объяснял это тем, что тогда им всем досталось — они были в опале, им не давали документов и могли вообще выкинуть из Франции. Видимо, этот старый страх существовал до сих пор.
Анфуаре и ля ваш!
Куда делся карандаш?! —
начинался цикл Лешиных частушек. С Мишель, разумеется. Машка старалась относиться к Леше так, будто был он только музыкант-балалаечник, пьянчужка, увезенный мальчиком из Ленинграда в Париж, Леша без возраста. Потому что когда она вспоминала, что Леша еще и семьянин, пусть и без детей, ей он не нравился.
Она ездила навещать его больного с Акли-таксистом. И она старалсь забыть тот визит. Там, в доме, было жутко натоплено. Печь стояла в углу комнаты, уходя трубой куда-то в потолок. Топилась она мазутом. Там было как в бане. Жена Леши, когда-то танцовщица, а теперь преподаватель танца, два раза в неделю, предлагала им чай или кофе. А они, по привычке, привезли винища! Еще Акли привез цветок в горшке, с красными листьями цветок, какие обычно ставят на могилу неизвестного солдата. У жены Леши была длинная шея, переходящая в лицо, без подбородка. И она открыла им вина все-таки, когда те отказались от чая. Они выпить хотели? За Лешино здоровье! И она зажала бутыль между ляжками и вытягивала из нее пробку. И Машке было стыдно. А Акли называл ее Мадам Леша и это было жутко глупо. Ужасно! И то, что сам Леша косил глазами и подмигивал Машке, видимо, намекая, чтобы та ничего не ляпнула, было тоже ужасно. Жена Леши, видимо, не подозревала, сколько муженек ее потребляет алкоголя в день. Она спала, конечно, в пять утра, когда Леша возвращался с «Мобиля» или «БП». Толстенный кот сидел на коленях Леши, а сам он был в дубленке без рукавов, в кресле-качалке. Можно было бы и по-другому воспринять ту ситуацию. Вот Леша в дубленке, как Селин, и жена его бывшая танцовщица, как у Селина, и кот вечный, знаменитый Бебер здесь. И живут они почти что в Медоне. Да, но что-то не очень получалось такое сравнение у Машки. И она старалась забыть тот визит и воспринимать Лешу только как музыканта, мужчину с балалайкой.
Вообще, большинство музыкантов разочаровали Машку, находясь в кругу своих девушек и жен, дома.
Может, это их девушки так портили картину? Большинство их было очень какими-то простыми, ничем не блещущими, бледными по сравнению со своими мужчинами музыкантами. Музыканты все-таки, если и были интеллектуально лимитированными людьми, они знали какой-то секрет, ведущий к потаенным закуткам в душах слушателей, они были талантливыми людьми. Они могли заставить народ беситься или, замолкнув, слушать. А их женщины?
Жена Филиппа № 2 ждала ребенка и ткала ковры. Мещанские до тошноты, из акрилика. С какими-то солнцами и козочками. Не содрав, хотя бы с Сони Делоне, дизайн! У Мишеля-басиста была белая маленькая девушка с коротенькими волосками и с очень коротеньким впечатлением о себе, оставшемся у Машки. Может, поэтому он ее в конце концов и бросил, влюбившись в темпераментную и злоебучую югославку? Но эта тоже особенно не блестала — просто хотела все время ебаться с басистом, отвлекая его от музыки. У русских музыкантов были домашние жены. И Машка все время хотела крикнуть: «Мужики, что же это за бабы у вас такие бледные амебы?!» Но, может, так и должно было быть в ячейках, в парах, в семьях. Кто-то один блестит и ведет, а второй рядом. Тихо и просто. Может, поэтому — думала Машка — у нее и с писателем ничего не получилось? Они оба блестели и хотели вести. И в то же время Машка, например, не любила и не хотела, чтобы писатель присутствовал бы во время репетиций ее с музыкантами. Или чтобы Марсель вот сидел бы рядом. Так же как она и не любила, когда музыканты приводили своих баб. Даже если бы они были блистательными. Это все портило. Нарушало и разрывало невидимую нить их круга, их кольца. Потому что это был такой кружок, в котором свои законы, свои нормы поведения и общения. И постороннему показалось бы это ненормальным. Потому что это как в спортивной команде — где одни мужики. И музыканты к певице своей относятся, как к члену команды — мужику! Они ей, певице, как мужику в этой команде, кричали — «Эх, мудак, куда мяч подал? держи, раззява! Справа заходи, пизда! Здорово подачу сделала!.. Эх, жопа!» не было никакого разделения в этом кружке. Это было тяжело, и хотелось иногда, чтобы смотрели именно как на женщину. Но это было невозможно. Все бы тогда просто перетрахались, передрались, поругались, кто-то сделал бы подлость, репетиции бы отменили. Кружок бы распался… Поэтому они были как бы бесполыми или андрогинами: ни мальчик, ни девочка, а то и другое сразу. Вот и Леша для Машки был — балалаечник Леша, а это уже не мужчина. И Машка была для него — корешок, так он ее и называл.
— Теперь тебе надо сделать решетки на окна. Сетки натянуть. Я тебе говорил, что он вывалится. Он же не знает, что там, за окном… Куда же твой мудак смотрел? — Леша разливал по бокалам пиво Эрнеста-контрабасиста.
Сам Эрнест играл с мини-оркестром, так что в костюмерной никого не было, и Машка сидела за полом Леши и Эрнеста, где они разгадывали кроссворды. Пиво Эрнеста было принесено им из дома. Немецкое.
— Решетки это ужас. Я там повеситься захочу. И так иногда тошно… Сейчас, правда, не очень.
Густым басом подвывая,
Вышла самая большая,
Догадались все легко.
Что пиздец недалеко! —
было придумано о Маше. Полякам досталось больше всех в частушках. «А сало русское едят!» — был общий смысл их. Ну да, песенки поют русские, денежки ими зарабатывают, а русских хаят.
— Маша! Идите там… Вас ждут не дождутся… Хуй этот Кашоги, — прокричал сверху, не спустившись до конца вниз, с лестницы, югославский метрдотель Валерий. — Идите, а то они все Шампанское выпьют! — сострил он.
Машка скорчила гримаску удивления и-посмотрела на себя в зеркало — она была на редкость неярко накрашена, а отсюда — моложе.
— Иди-иди, заработаешь деньги. Не напивайся только. Помни, чему тебя учила блядь, то есть летчица Таня, — засмеялся Леша.
Летчица Таня через неделю после Машкиного появления в «Разине», на встрече Старого русского Нового года — эта абракадабра повторялась и в названиях русскоязычных газет: «Новая мысль», «Новое русское слово», и все они были старыми, старыми, старыми… — увидев певицу, сказала: «Красивая какая девка! Будут сложности, приходи. Таня поможет?» У Тани был свой бардак. Эта Таня сразу показала Машке знаменитый прием. Их как раз пригласили за столик Танины клиенты, отмечавшие русский Новый год в «Разине», и, конечно, угощали шампанским. Таня пригубила и держала бокал высоко в руке, затараторив что-то сразу, заговорила им глаза и уши и незаметно для них, но очень заметно для Машки… выплеснула! шампань за спину. Через плечо, наклонив бокал. Видимо, слегка облив декольтированную спину, но и виду не подав! Захохотав громко! Следующий трюк был в другую сторону. Опять, с полным бокалом, она наклонилась к друзьям за столом, а бокальчик в руке держала на самом краю стола. И незаметно наклоняла его, так, что шампань лилась вниз, видимо, ей на юбку. Но вот, вероятно, почему все артистки да и владельцы бардаков были в неимоверных юби-щах. Чтобы не промокать сразу! Пол в «Разине», как и в Танином бардаке, был весь залит тысячефранковым шампанским — поэтому там никогда не было яркого света, видимо, не для ambiance[150] только. А бляди и артистки были трезвыми! И гости, конечно, спешили открыть еще одну бутылочку, а процентики капали — тут 60 франков, там 60… У Машки эти трюки не получались. Да и выливать шампанское ей было жаль.
Таня-летчица рассказывала, что участвовала во Второй мировой войне, летала на истребителе и подбила несколько «мессершмиттов». Леша не верил в эти истории. А Машке очень хотелось верить. Образ владелицы бардака, бывшей летчицы-истребительницы был куда более великолепен, чем просто какой-нибудь Тани-бляди, скопившей денег с блядства и открывшей свой бардак. Машка приветствовала такие художественные враки.
— Истребитель, еби ее мать! Она истребила не один банковский счет клиентов — хохотал Леша.
— Нет! Она истребляла фашистов. Их «мессершмитты», которые разорвали над Москвой тишину, и она вместе с Ленькой Королевым пошла на фронт И она по ним та-да-та-да-та-да! и они со свистом «пюу»! вниз. А Таня в небе пела — Русскую бабу хуём, не испугаешь! Суки-бляди! Я вам покажу, как на мою Родину нападать!
У Тани был ломовой акцент, как в фильмах о русских. Она была крашеной блондинкой неизвестного возраста. При дневном свете ее никто не видел. Она стояла за стойкой своего бара в бардаке, уперев руки в боки, и, звонко смеясь, командовала клиентами, покрикивая на них. И они — американцы, немцы, да и французы тоже — как дети слушались Таню и… тащили из бумажников чековые книжки, заказывали и откупоривали еще шампань, половина которого лилась на пол — «Вдова Клико»! «Кристаль»! — выворачивали свои карманы в поисках еще пятисоток! Блестящая летчица Таня уверенно вела свой русский «Ил» и в Париже! И на одной из стен висел ее портрет в образе барышни конца прошлого века работы Глазунова. Машка ходила к Тане погулять, но за «помощью» не обращалась.
Вот она поднялась наверх, и с Терезкой они пошли, следуя за Валерием, который, как настоящий джентльмен, провожал к столу настоящих дам! Все знали свои роли.
— Добрый вечер, месье Кашоги… Месье… — Машка тоже умела разыгрывать роль светской дамы и наклоном головы приветствовала незнакомого ей друга Кашоги, оказавшегося его адвокатом.
Терезка села между ними, а Машку Кашоги посадил рядом с собой.
— Я хочу наконец узнать твой секрет, Маша…
Машка не знала, что за секрет, но послушно села. Адольф уже стоял с бутылью наготове. Уже лил аметистовое шампанское в бокалы, улыбаясь и незаметно подмигивая Машке. «Девочкам» заказали «икорки». Терезка похлопала ресницами. Машка повиляла плечами, уже обнаженными, уже никаких цыганских шалей не было на них. Кашоги и адвокат заказали какие-то специальные филе и салат. «Только сердцевину салата», — добавил Кашоги, и Адольф довольно щелкнул каблуками. А Машка представила, как из салатов вырезают сердца, и в воображении ее сердца, конечно, были настоящими, вроде куриных, маленькие сердечки. И вот для Кашоги режут салаты, доставая из них сердца, целую горку сердец Кашоги! «Блядь, а бедный писатель в первые полтора года жизни в Париже подбирал листики салатов у овощных лавок…» Писатель же и прочел Машке про Кашоги в книге об арабах.
Борис начал свою клоунаду, уже что-то кричал недовольно. Так же вот будет клоунничать здесь, когда перестройка наберет нужный темп, знаменитый советский певец, лауреат и заслуженный артист Эдуард Хиль — «Мне тоже хочется заработать!», оправдываясь за такое, в общем-то, падение. Получая — 250? 300? 400 франков за вечер? Исключив из своего репертуара арию из «Фауста» «Люди гибнут за металл!»[151], как и про то, что «тоскуют руки по штурвалу!»
Певицы уже ели икру, стараясь съедать побольше. Кашоги собирался сразу после ужина уходить. Он не говорил по-французски и Машка блистала знанием английского. Расспрашивала о Херальде Робинсоне, взявшем Кашоги за прототип для одного из своих бестселлеров. Это только русские дураки говорили, что нехорошо, мол, писатель негодяй-наблюдатель. Таким, как Кашоги, это очень даже нравилось. Еще не пришло время Ирангейта, и Барбара Волтерз еще не интервьюировала месье Кашоги на его яхте в сколько-то миллионов. А ему хотелось славы, ой как хотелось! Он был куда богаче того же Херальда Робинсона, которого Америка покупала, как гамбургеры в супермаркетах. Он продавал оружие во всем мире. И не какой-то там пистолетик. Тонны оружия! Но его не знали, как знали Херальда Робинсона. И, конечно, ему было лестно, что он стал героем книги! Таким, как Кашоги, очень даже было лестно, что о них писали книги, это вам не родственнички, которые всегда недовольны описанием…
Сам Кашоги же интересовался, была ли Машка… женщиной! Да! Вот о каком секрете он хотел узнать. Сообразительная Маша, она сразу поняла, что это дело длинного языка Марчелки. Машкины истории о том, что ее называют трансвеститом, румынка перевернула с выгодой для себя — Маша не настоящая женщина, и ее не будут приглашать, и все денежки достанутся ей, Марчелке! Дать по морде Кашоге Машка не решилась. Обидеться и уйти, лишившись таким образом денег, шампанского и икры, поругавшись с администрацией, уж конечно… она переборола свой дикий характер и перевела все на шутку.
— Если вы пришлете за мной шофера после моей работы, могу продемонстрировать! Здесь раздеться я не могу, это все-таки не стриптизный бар, хотя бардак, конечно, вы сами знаете.
Кашоги уже хохотал на наглость Машки. Но она не остановилась на этом, зная, что лучшая защита — нападение. «Он думает, что я застесняюсь!»
— Если вы думаете, что я трансвестит, то это невозможно. В Советском Союзе таких операций не делают. В Бразилии я никогда не была. А здесь, чтобы такую операцию сделать, надо столько денег! Я еще не настолько богата. Вы мне прошлый раз всего пятьсот франков дали! Что вы, операция стоит тысячи и тысячи!
Терезка, сначала открывшая рот, теперь смеялась и будто бы аплодировала глазами. Кашоги целовал Машку в ухо и хохотал: «Ты смышленая девочка!» Адвокат протирал стекла очков. А заодно и слезящиеся глаза. Но Машка не остановилась на этом! Вспомнив, что на ней нет трусов, она позвала рукой Кашоги и подняла из-под стола свою неимоверную юбку. Прикрываясь слегка скатертью, она показала Кашоге, что там у нее было. Через сеточку колготок была видна шерстка ее зверька. Кашоги завизжал, перекрикнув Бориса, тут же гаркнувшего «Силянс! Ну силянс же!» А Мария уже одернула юбку и пила шампанское.
— Я бы ему дала в морду, Терезка, но здесь, как в цирке, надо быть клоуном, — сказала Машка по-русски.
— Браво, Мария! — Терезка тоже выпила шампанского и встала из-за стола, так как приближалась минута ее клоунады.
Они уже беседовали как хорошие знакомые. Машка рассказывала что-то едко-колкое про Лос-Анджелес и кашогиский адвокат поддакивал «ее, зат’ц райт, экзактли эз ю сэй!»[152] Кашоги иногда хватал Машку за ляжку от смеха. Потом сунул ей в кофту, прямо за вырез, пятьсот франков. И Маша подумала: «Это как если бы он купил у меня рассказ, который я все никак не могу написать. Только маловато, конечно. Но все-таки, рассказ ведь не написан. Значит это, как если бы я пришла к издателю и рассказала бы ему идею. И он бы мне дал за нее пятьсот франков. Тоже неплохо, для никому не известного автора».
Терезка уже затомничала голосом, смазанным иранской икрой. Надо сказать, что здесь, в низинке, звук был куда лучше, чем у бара, на возвышении. Лицо, правда, было более заметно — то, что на лице. Но в конце концов, никто не сомневался, что Терезке не двадцать лет. И вообще — она певица, а не манекенщица! Хотя, конечно, такие, как Кашоги, предпочитали марчелок и машек тем, кому еще не было и тридцати. А если уж певиц в возрасте — то в «Ковент Гарденз».
Салат из сердец остался почти нетронутым, и, выходя из-за стола для своего номера, Машка поглядела на него с сожалением. «Вот так они выкидывают здесь за год тонны еды! А потом поют песни для Эфиопии и ее голодных детей! И орут, когда просишь бесплатно пирожок, один, несчастный!» В который раз Машка подумала о несоответствии своего уровня жизни с уровнем людей, ее приглашающих. Тех, кого она развлекает. Для которых она поет. Которые ей аплодируют и очень хотят пригласить. Приглашают! Везут на «Ролс-ройсе» в «Гараж» или «Авантюру», рады ее компании, горды даже, если она хорошо спела, что вот, мол, эта певица с нами! Мы ее привезли! А маленькие девочки из пригородов сидят в «Гаражах» и «Авантюрах», мечтая подцепить какого-нибудь владельца «Мисимы» (кошмар! хоть Мисима и любил красивую одежду!), магазина оптовой продажи брюк! Как эта жуткая дура, из дьявольской тройки, недавно судимая, о которой напишет Спортез, замолчав, конечно, кое-какие факты, холодную такую книгу… Да, и вот она, певица, не мечтает быть приглашенной, уже приглашена! Да и в семнадцать лет, в отличие от судимой дуры, она уже была в Америке, а не мечтала… И вот она отказывается даже от приглашений, теперь все чаще. Потому что ее ждут дома. Марсель ее ждет. Сбылась ее запись дневниковая' «Любил бы меня кто-нибудь, как я писателя. Ждал бы меня…» Но тут я сразу хочу стать литературным критиком и спросить наконец: «За что же героиня любит самого писателя?! И не ждет он ее, и не особо интересуется, и вообще — у него свои цели, далекие от героини…» Машка меня уже перебивает, уже кричит и, насупившись, бубнит: «Как будто любят, только когда есть взаимность! И вообще у меня тоже свои цели — заставить любить! Не может быть такого, а? Трогать во сне и мешать жить! написала я в стихотворении. Мешать жить, значит чтобы часть жизни была занята мной. Это значит победить… А?» Тут можно, конечно, возмутиться, но нельзя и не признать неограниченное количество способов любить.
С букетом роз Машка энергично взбежала по лестнице и задержалась на минуту перед своей дверью. Отдышаться. Это уже было привычкой. Из-за визитов к писателю. Он ведь презирал запыхавшуюся Машу… Она позвонила. Да, она могла оставить в своей квартире француза. Он не станет рыться в ее бумагах, «искать правды». Он не понимает по-русски Но, наверное, не только из-за этого.
Он открыл, и Маша сразу увидела своего кота, нахохлившегося, как курица, на диванчике пэдэ.
— Бррр! Какой холод… Ты спишь? — она снимала шляпу, пальто, которое Марсель, тоже нахохлившийся, как кур спросонья, вешал уже на плечики.
— Я долго слушал радио. Девяносто три человека арестовано. Семьдесят три ранено. У полиции — сто. Откуда эти цифры в тот же день? На Сен-Жермен, как всегда, жгли чьи-то тачки. Один студент потерял глаз. Другого, даже не участвовавшего, избили до смерти… Паскуа придумал какой-то отряд мотоциклистов для разгона демонстрантов.
— А старые музыканты в кабаке говорили: «Мама, мы пошли гулять! — Куда? — На маниф!»-передразнивая студентов, говоря, что для них это забава! от нечего делать, — она уже была в ванной, смывала мэйк ап. — Может, ты мне сделаешь грог?.. Журналисты разбаловали политиков. Они бегают за ними с микрофонами, а те еще вид делают, что, мол, некогда. Им сказать нечего! Так же, как журналистам нечего спросить! А создается впечатление активной деятельности. Дверцы машин хлопают, папочка под мышкой, взмах руки, мотание головы — нет, мол, спешу, а вокруг камеры, вспышки фотоаппаратов, микро разных станций… А когда они начинают что-то говорить, то это всегда ругань оппозиции. Видите, что нам оставили социалисты, говорит РПРошная часть правительства. А придут опять социалисты и будут говорить. — Видите, что нам Паскуа оставил?!
Она села у своего письменного стола выпить грог. За стол она уже давно не садилась. Писать не было времени. Эмоциональная жизнь заполняла так, что на интеллектуальную, да просто даже на раздумья, не оставалось времени. Да и не особенно хотелось раздумывать. Все было наполнено эмоциями. Животными порывами и желаниями. Они, правда, собирались с Марселем делать совместный Бэ Дэ. Он принес ей учебник французского, и она должна была учить французский, чтобы писать диалоги, а Марсель бы рисовал к ним сценки. Или наоборот… Они собирались.
Машка потушила свет я легла. Радио осталось включенным. Опять передавали «Лэди ин рэд». «Правильно — все, что немного пошловато и глупо, чтобы сказать, вполне проходит в песне. Даже нравится в песне», — думала она. В квартиру позвонили.
Маша посмотрела на дверь квартиры. Между полом и дверью была щель, но свет не проступал с лестницы. И она без сомнения подумала, что это писатель, стоит там в темноте, как когда-то… Она так и лежала тихо. И Марсель лежал рядом. Тоже тихо. Он, наверное ждал, когда же придет этот самый писатель, этот панк с фотографии, этот любимый тип Машки. Потому что он, конечно, любим ею. Марсель это видел. И она буквально заставляла его читать писательскую книжку… Французский человек, он не хотел потерять русскую девушку, а поэтому никогда не говорил — что это за русский еще, что за дела? Ты со мной, и все! Нет. Он чувствовал, что не имеет еще права так сказать. И он тихо ждал. Предлагая себя. Как Машка когда-то себя предлагала, навязывала писателю.
— Это он… — сказала Машка, и в дверь опять позвонили.
Вот в чем был ужас этих французских клеток. Тоненькая дверь разделяла их, и только. По ту сторону тонкой двери была другая жизнь, и тоже Машкина. Но обратная ее сторона. И только дверь разделяла. И было жутко от этого, что вот такая малость может так разделять, дверь какая-то. Если бы писатель захотел, он бы навалился на эту дверь своей дельта мае, которую усиленно развивал, сожалея, что нет у него штанги для более эффективных результатов, этой мышцей бы навалился, на которой Машка играла пальцами, засыпая, и писатель говорил «не рой яму» шутя, тоже засыпая… он мог бы выбить эту дверь к такой-то матери, ворваться в комнату и посмотреть на обратную сторону, на второе лицо своей подруги… Он позвонил еще раз и даже сказал что-то.
— Я подойду, — Машка встала в чем мама родила.
И это тоже было ужасно. Вот он, там, за дверью, в бушлате или ненавистном Машке плаще, а она — голая. На другой стороне.
— Что ты хочешь?
— Открой мне!
— Я сплю. Я не одна. Я не могу тебе открыть. Мы голые, — все эти фразы были сказаны механически как-то, следуя одна за другой.
— Какая ты сука. Открой, иначе я проломаю двери.
— Не надо! Иди вниз, я сейчас спущусь. Пальто надену.
Писатель переспросил, не врет ли она. Она не врала. Она действительно решила выйти и все ему сказать.
— Я спущусь, Марсель, вниз. Я ему скажу, что у меня есть ты, — сказала она французу, который включил свет и сидел на постели; голые ноги согнуты в коленях, рука, с сигаретой уже, на коленях.
Он не поспешил надеть штаны, как обычно мужчины торопятся натянуть брюки при опасности или просто неизвестности. Он ждал. И смотрел на Машку, одевающую свои красные туфли, сующую свои голые ноги в красные туфли. Она надела ночную рубашку с инициалами писателя Поэтому она и купила эту рубашку, когда-то еще… Черное пальто с разрезами. Взяла сигареты и, быстро сказав «А toute a I’heure»[153], открыла дверь. Сначала осторожно, подумав, что, может, писатель притаился за нею, но решив, что это глупо и что на самом деле он не хотел бы видеть, кто у нее, спокойно открыла дверь.
Он стоял напротив ворот. В бушлате, ковыряя носком неизменного своего черного ботинка застывшую лужицу. Поглядев на Машку снизу, исподлобья.
— У меня есть парень. Нам хорошо вместе Я тебя ждала, но ты занят. Ты сам мне советовал завести любовника, так что… — она все это сказала как-то автоматически, а сама стояла и думала: что за абсурд, какой парень, я люблю писателя?
Она посмотрела на писателя. Он был ниже Марселя.
— Значит, все кончено между нами? — спросил писатель как в кино.
— Я не знаю… — как всегда, Машка не знала.
В голове у нее творилось такое! Куски каких-то обидных фраз, сказанных когда-то писателем, натыкались на хорошие, добрые его слова. Это была такая борьба образа любимого писателя и образа обидевшего, не понявшего, не принявшего Машу-Марию. «Ты принесла в мою жизнь только грязь! — и он тыкает ей в рот мерзкой кухонной тряпкой, пахнущей жиром… Какие красивые у него руки, вот он даже картошку чистит, у него красиво получается… — Я тэбэ кохаю… — он сказал ей даже по-украински, хотя украинец наполовину… — Открой глаза! Я тебя люблю!.. Вон из моей жизни! Ты такая же плебейка, как они…»
— Ты сам виноват. Ты ничего не понял. Это для тебя, может, ничего не изменилось, с тех пор как мы живем не вместе… Но ты даже никогда не пришел за мной. Если ты так драматично реагируешь, почему ты никогда не пришел за мной после работы? Сколько раз я выходила из ресторана, закрыв глаза. Мечтая, что сейчас вот я их открою и увижу тебя, ты меня ждешь… Нет.
— Ты сама знаешь, почему я не приходил. Ты редко выходишь оттуда одна.
— Отговорки все это. И опять же, боясь увидеть меня с кем-то, ты решал не делать себе неприятно. Зачем тебе неприятности? Никогда ты не пришел! А он приходит, и он ждет меня.
— Ну и иди тогда на хуй!
— Ну и пойду! — Машка потопталась на месте.
Писатель посмотрел на ее голые ноги в красных туфлях. В СССР считалось, что проститутки носят красные туфли. Что это их отличительный знак. Одна Машка ходила здесь в красных… Машка вспомнила мужа своей матери, пославшего ее «на хуй». Этот ее муж, он был простым мужиком. И это в писателе говорила его натура. «Пошла ты на хуй» сказал не писатель, а тот, харьковский тип, работающий на литейном заводе, отливающий сталь, близорукий, но очков не носящий, какие, на хуй, очки там на заводе, это не для заводских, это мужик говорил, а не писатель, и мужик этот мог дать бабе в морду. Как ни странно, Машка его за это любила. Не за то, что мог побить, но в то же время и за это, получалось. За то, что никакой он не писатель, на самом деле.
А в Машке уже говорили ленинградские подворотни, которые навсегда оставляют свои ссадины. Как на Бродском, говорящем «старик, чувак…» ленинградские эти подворотни, в которых дули все ветра, Ветроградские подворотни, в которых стояли парочки, девушку прижимали к стене… где играли на гитарах, провожая кого-то в мини-юбке взглядами и песенкой: «Пальцем трешь штукатурку… Я ведь знаю, что ты от меня ночью бегаешь к турку!» и с визгом, стеганув чем-то по голым ляжкам, непонятно чем, отскочившим на резинке, орали там: «А укуси меня за талию! А укуси меня за грудь! А укуси меня за жопу! А укуси за что-нибудь!» на мотив рока, «Аааа!», а из двора звали: «Валерка! Сволочь, иди домой?» — мама чья-то…
— Иди ты сам на хуй!
— Я больше не приду.
— Ну и не приходи, — она-то думала, что он ее уговаривать будет, просить: «Мария, вернись!»
— Пизда… ну и на хуй… — он уже шел.
Уходил уже писатель, уже спиной к Марии он был. И она пошла к своим запертым — поэтому в них и не было этих ребят! ленинградских, потому что заперты они были! жизнь подворотни была перенесена в кафе, а что там за жизнь… — воротам, открыла их и посмотрела на улицу Святого Спасителя: писатель свернул на Сен-Дени. Она вошла во двор… а там, в Ленинграде, даже будущий искусствовед знал эту жизнь подворотен, потому что проходил в них каждый день…
Вот она пришла. Сняла пальто и села на стул. Грустно посмотрела на свое жилище, на кота, на мужчину, уже в брюках, протягивающего ей стакан вина, на фото писателя и сказала. «Он больше не придет». Вот что она сказала, а не радостно сообщила: «Шери, я твоя!», бросившись сосать хуй этому самому шери. Писатель, ты дурак! Ты ничего не понял в своей девушке русской, которая тебе иногда казалась девушкой черной. «Вот с таким темпераментом, должно быть, черные девушки!» — думал ты. Ты думал, что она придет и, не передохнув, бросится к французу и, извиняясь, что к ней пришел другой мужчина, скорее-скорее задобрить его, извиняясь, хуй ему отсосать! Это для литературного эффекта, может, здорово Может, так должна поступать женщина, а? Должна знать свое место, да? Извиниться надо за другого мужчину! А Машка рассеянно сидела и рассказывала Марселю… как она любила писателя. И в голове ее мелькали кадры прошлой жизни. Из какой-то другой жизни. Когда они с писателем были одни на всей планете в своем племени из двоих. Он разводил большой огонь из можжевеловых веток, такой запах от них шел невероятный, из засохших кустов дикого розанника, так что все руки у писателя были ободраны… а искры летели в ночное небо, усыпанное миллионами солнц других галактик, с одной, может, их и принесли сюда, на Землю… Писатель приносил какого-нибудь зверька убитого, они его жарили, ели и потом писатель доставал из тайника под камушком сохраненный им для Машки джоинт, и еще он читал ей вслух Кавафиса, про варваров… а Машка лежала, глядя на огонь, и в жилах у них с писателем текла одинаковая кровь… И то, что писатель послал ее на хуй и она ему так же ответила, только подтверждало, что они из одного какого-то двора когда-то, где все грубо, но честно, где жутко, но правда, где если любят, то до смерти и убивают взаправду…
И французский мужчина сидел, смотрел на Машку и думал, что вот такую женщину я хочу и такой у меня больше никогда не будет, поэтому я все стерплю и подожду, я буду ждать, переживу… А Машка, когда еще шла по своим скользким ступенькам, уже думала, как она пойдет к писателю. Потому что не может быть, чтобы между ними все было кончено, чтобы их больше не было… Она легла в постель, и француз лег рядом. И она даже положила свою голову ему на плечо, сказав c’est comme cа…»[154] И он был согласен так. Ждать.
Машина заработала! Мотор взревел. Лед тронулся, и Сена вышла из берегов. Барабанная дробь перед смертельным трюком нескончаемо содрогала воздух. Началась война! Свистели пули над ухом. Бил свет взорвавшихся складов с амуницией. Из сумасшедшего дома все выбежали на улицу.
— Ты мой петесушис![155]
— Тихо, крокус! А то я тебя порежу…
Певица сидела голая на табурете, принесенном из кухни, посередине розовой комнаты. Перед зеркалом-дверью. Писатель, склонясь и держа в руке бритву, брил ее… письку. Русского зверя! Наголо. Если бы можно было сделать фотографию этой сцены и бросить ее в коробочку с другими фото певицы, то через много лет, глядя на нее, внуки или кто-то, занимающийся бумажками певицы, увидел бы — какая счастливая эта женщина, какая счастливая — до неприличия — у нее физиономия. Это была бы одна из счастливейших фотографий в коробке.
— Ой… какая. Нахальная. Но через несколько дней она уже будет колючей. Ты сумасшедший, — черные волосики валялись на газете, постеленной вокруг табуретки.
— Ох, с тобой станешь… — писатель распрямился и поглядел на свою работу. — Да-а, ну-ка… иди сюда, девочка, — они были в двух метрах от матраса.
Машка ликовала. Писатель сдался! Он почти что говорил ей «Мария, дай!» и Маша-Мария, взмахивая волосами думала — дать или нет. Писатель покупал полуторалитровые бутыли вина, ветчину и помидоры для Машки. Он покупал ей ее любимые книжки и читал ей вслух стихи. Он сделал ей даже колечко! Из гайки, почти как у себя. Только вместо шурупчика вставил металлический цветочек, чтобы как для девочки. А Машка думала, что оно почти обручальное, пусть и на мизинец. И она представляла, как они вместе с писателем умрут с этими кольцами на руках. Как Генрих фон Клейст и его подруга Генриэтта Вогель Она знала, что на писателя можно положиться, можно ему доверять.
— Не шути делами, Машка.
А я и не шучу. Ты бы меня застрелил И когда я была бы уже мертвенькой, ты бы меня тихонечко вы-ебал. Вот это была бы настоящая любовь. Make love to your dead woman…[156] А потом бы сам застрелился. Застрелился бы?
— В таких делах и сомнений быть не может. Потому что это всю жизнь преследовать будет. Как это — двойное самоубийство, и вдруг один не стреляется, пугается… Такое, бля, точно… тут обязательно Бог покарает… Но я еще не собираюсь умирать. И тебе советую поменьше об этом думать. У тебя нездоровая психика. Ты всегда поощряешь в себе такие вот идеи, мысли, настроения. А их надо гнать. Это нездорово!
— Ты, здоровый робот! Тебе надо работать в концлагере или на заводе. Надсмотрщиком.
— Может, я и есть…
— Но я на том заводе не работаю… Как ты можешь все портить.
«Нет, еще он не тот дурак», — подумала Машка-змея, надевая трусы.
— Чего ты вскочила?
— Я должна идти кормить кота. Еще я иду в театр… Ой, уже сколько времени… Мне надо быстро…
— Какая же ты сука… Блядь!
— Ты что, чокнулся? Я в театр иду! Я ни разу за все эти годы даже не была в театре в Париже!
— Что ты мне заливаешь…
— Слушай, я тебе сто раз говорила — пойдем в кино, пойдем в театр, пойдем на концерт… Я же тебе не предлагала идти слушать классику! Или Мольера идти смотреть… Вот он меня и пригласил в театр. А у тебя есть время на меня, только чтобы поебаться. То есть для своих собственных нужд у тебя есть время для меня. — Машка стояла в трусах и между ног было колко. — Для меня лично ты никогда не пожертвуешь временем. Ты ни разу не отменил свидания из-за меня. Ты бежишь на любой зов, пусть и вскользь касающийся твоей работы. Какие-то Хуйкины-Муйкины с Си-би-эс, Би-би-си, Хуи-Муи… «Такие дела» — как я ненавижу эту фразу, которую ты мне говоришь по телефону уже полтора года! Я для тебя жизнь свою отменяла! Но теперь я иду в театр, и ты мне говоришь, что я блядь и сука!
— Что ты сравниваешь хуй с пальцем! Ты же не одна идешь в театр.
— Боже мой, но почему же ты меня не пригласишь?! Сумасшедший! Ты даже не умеешь за женщину бороться. Не то что ухаживать.
— Не будь буржуазной, Машка.
— Ты чокнутый. Это у тебя с детства. Твои мама с папой ходили, наверное, в театр и тебе казалось это буржуазным, на всю это жизнь осталось у тебя… Жопу со стула приподнять, когда я вхожу и у тебя сидит какой-то хуй — это буржуазно? Это элементарное проявление симпатии и минимального уважения. Таким образом ты показываешь, что я не какая-то там пиз-да… А если ты сидишь, чего же твой гость будет вставать? Ну пришла там какая-то! Себя ты держишь за специального и неподражаемого! Так вот я тоже — специально-неподражаемая!
Певица ушла. Писатель зло заправил постель. Взял в руки гантели и сделал двадцать пять приседаний. Взглянул в окно. На карнизе сидели голуби. Они с Машкой ненавидели голубей, и Машка всегда их выгоняла, стукая по стеклу, крича: «Кыш! проклятые мерзкие голуби!» Машки не было на улице. Не было у фонаря, как когда-то, — так вот уйдя однажды, она стояла под фонарем и кричала писателю: «Я же не хочу уходить!» Теперь ее не было. «Драная ты кошка, Машка… Голубок, падла, воркует… Кыш, проклятый! Машка бы тебе устроила… Машка, нежная, как колючая проволока вокруг лагеря…»
Французский человек сидел на лестнице. Он понял — сейчас решается, кто победит. Поэтому и сидел.
— Он меня украл! После ресторана. Он устроил мой киднэпинг. Я просидела у него взаперти три дня! — врала запыхавшаяся Машка.
Кот беззвучно разевал пасть и хромал на трех лапках. Машка сбросила пальто и шляпу. Заперла кота в ванной и открыла окна. Она посмотрела на себя в длинное зеркало, в кривое зеркало пэдэ. Заёбанная Машка была кошмарно-великолепная. Как эти жуткие женщины, борющиеся в грязи. Страшно измазанные и великолепные, с рожами победительниц.
— Ты не хочешь кушать, Марсель? Я купила там кое-что…
Марсель разделся и пошел на кухню готовить кушать Машке. Он принес ей стакан виски со льдом.
Сам выпив залпом полстакана. Встав лицом к копилке-хрюшке, схватившись за лицо, протирая будто глаза. «А хули я могу сделать?! Во я влез! Bordel de merde! Putain!»[157]
Машка смотрела измятую «Либерасьон» Марселя. Он перечитал газету несколько раз, боясь уйти, купить новую и пропустить Машку. Надо было сидеть и ждать.
«Мэрд! Еще одна золотая лилия!..» — начиналась статья в разделе литературы. Машка тут же подумала, что в русскоязычной прессе нельзя встретить так вот начинающуюся статью — «Блядь! Еще один кирпич Солженицына!» Особенно против этого были русскоязычные французы. Все эти чтецы, директора советских коллекций, знатоки русской литературы, старики и старушки, прочитавшие всех — и Миллера, и Буковского, и де Сада, и всемирную эротику, в русской литературе никогда не вышли за пределы Чехова и Тургенева. Как заговорщики, они не пускали русскую литературу за пределы ее парника. Машка посмотрела на свою голубую папку дневника, лежащую на полочке низкого стола. Но не взяла ее. Все было пущено побоку! Как говорила бабушка Маши. Ох, бабушка бы ей сказала: «Смотри, Мария! Потеряешь и того и другого!» Но Машка бы поцеловала свою дорогую и любимую — да, это сейчас она стала любимой, после смерти, да и с расстояния! — бабушку и сказала бы ей: «Не волнуйся, бабуленька. Я только хочу увидеть лицо писателя в порыве. В страсти. Хочу, чтобы он заплакал: «Мария, дай!» И он будет! А если нет, то я узнаю, на что способен француз. Я еще не знаю. Он только пока на лестнице сидит…» — «Вот так, внучка, женщины попадают в беду! Это разве можно такое устраивать, а? £а, s’est du propre»[158] — добавила бы бабушка, покачав головой. Нет, она, конечно, не говорила по-французски, бабушка, хоть и любила перечитывать «Мадам Бовари». А потом за ужином поговорить о жизни бедной Эммы, сравнить с условиями женщины в социалистическом обществе. Или вспомнить русских героинь — Катерину из «Грозы». И правильно заметить, что у русских из-за денег нет трагедий. То есть есть, но они деньги жгут, как Настасья Филипповна. Еще бы бабушка посмотрела на книжку рядом с голубым дневником и плюнула бы. «Гитлер и Женщины» была куплена Машкой в «Карнавале Аф-фэр», где в середине восьмидесятых было полно интересных и очень дешевых, по 10–20 франков, книжечек. Машка, конечно, тоже Гитлера ненавидела, за то что ее бабушка и мама пережили жуткую блокаду Ленинграда, за то что мама не стала актрисой, а стала фельдшером, а папа, вместо того чтобы учиться в университете, в двадцать один год служил на обороне Ленинграда… И в то же время она могла все-таки независимо от этих эмоций с увлечением читать о Гитлере и его женщинах. «Секретные беседы Гитлера», «Моя борьба» Гитлера… оттого, что было расстояние?
«А что через расстояние, через время останется от всех моих страстей? Кто такая Маша, кто такой Марсель? Может, писатель напишет рассказ… Но это будет его история. Ав его историях он главный, его страсти…» — Машка с грустью посмотрела на свою пишущую машинку.
Они ели и пили виски. «Je m’en fous!»[159] — говорил Марсель на замечания Машки, что он будет пьяным — «Tant mieux!»[160] Он таки стал. И расхрабрился, стал подтрунивать над певицей, пытаясь ее обидеть. Он, правда, не знал, что же может обидеть ее.
— Ты хорошо устроилась. «Пютан»… — лежал он на расстеленной постели. — У тебя есть писатель и бандит. Два разных мира. Два разных способа жить, любить, факаться… Как он тебя факает?.. Извини… «Жё т’эм», Маша, — он грустно провел рукой по ее руке, но потом все-таки зло схватил руку Маши. — Ты не понимаешь, что ли? А? Маленькая стерва ты! Не понимаешь!? — он потянул Машку с диванчика, она столкнула стакан со стола. — Я тебе сейчас объясню.
Машка смотрела на «бандита» снизу, растрепанные волосы на подушке, как змеи на голове Медузы. «Бандит» не каменел. Он ругал русскую девушку словами французской тюрьмы «Санте». Словами пригорода, где он рос, словами, которые потеряли свою начальную силу, потому что их не цензурировали в книжках о бандитах. Наверное, потеряли. Их не употребляли на «Апострофе». На «Апострофе» говорили «зют» вместо мэрд. Но если бы кто-то и сказал, Пиво бы сделал свой жест рукой — стряхивая будто что-то с кисти, франко-итальянский слегка жест — но никто бы в обморок не упал, не испугался бы… Русская девушка тоже не очень боялась. «Бандит» был слишком нежен. Он побыл «бандитом» то время, которое было необходимо, чтобы певица запела бы под ним виолончелью. Не Ростроповича, а подруги Фаби, сума-сшедшей слегка виолончелистки Клод Барон, которую владелец кафе, алжирец, называл… Мадам Клод’[161] Под «бандитом» никто никогда не пел, не повезло ему. Под ним мяукали или повизгивали, по-немому открывали рыбьи рты, но не пели. А ему так это нравилось, это оказалось так замечательно, когда под тобой поют, когда ты можешь сделать, чтобы пели, и хочется еще больше чтобы пели, еще! Хотелось кричать: «Пой еще сильней, еще громче!» И Машка — заливалась. «Он не настоящий бандит. Он бандитом быть не хочет. Он всегда тянулся вон от бандитов, книжки читал, рисовал, стихи читал. Он настоящий лузер. Вот сейчас. Ему некуда идти, негде себя проявить. Он только в постели может быть». Это писатель был скорее настоящим бандитом, притворившимся писателем. Нежности от него добиться было, все равно что расколоть бандита на признания, заставить заложить сотоварищей, никогда бы он не признался! А Машка, видимо, хотела расколоть, заставить потерять бдительность…
Я вбегаю, распахнув дверь. «Я… Они…» — лепечу я Ли, полусмеясь, полуплача и чувствую, как по ноге у меня тонко течет струйка. Бегу в картонный закуток туалета-ванны и тихо писаю. Над ванной сушится белье девочки из салуна. Я иду в спаленку Вертинского «В голубой далекой…» — шторы закрыты на окне.
Ли валит меня на кровать. Просовывает руку под мою юбку. В колготках у меня дырочка, прямо между ног, от стрелки, бегущей внутри ляжки. Ли пьян. Он ахает и медленно разрывает колготку. Он уже расстегнул свои брюки… «Я тебе никогда этого больше не скажу…»
Она сидела на передней парте и видны были раздвинутые ноги. Сорок пять минут. Со звонком все несутся, выбегают вон из класса, а она остается, с раздвинутыми ногами. И он уже срывает с вспотевшей переносицы очки, и уже он держит ее за ноги. Уже вырывает ее ноги. Раскрывая их и зажимая у плечей своих. Он держит ее своими руками, под мышками почти, и оттуда пахнет солено-сладким, и она шевелит губами, и на нижней корка, от заветренности, от облизывания губ на ветру. Он выдергивает себя из нее, из ее раскорчеванной ранки и оказывается у самых заветренных губ. Он подносит себя и держит себя, и рука продолжает движение тела, движется у губ — шепчущих что-то, полуоткрытых, будто для него приготовленных. И он уже со словами «Jesus Fucking Christ![162] льется, выливается на губы и лицо, на открывшиеся вдруг — чтобы увидеть? — глаза… немецкая мать ее, она стреляет в него в суде, потому что она, с раздвинутыми ногами, умерла. Или он убил ее? Камбоджийские удочеренные дети найдены убитыми… Девочка по имени Дельфин найдена… А можно, как Гумберт Гумберт, придумывать чепушиные стихи…
У каждого свое рыло,
У каждого своя кожа.
Васе и даром не надо мыло,
Но вынь да положь Сереже.
Мамаша сказала: «Худо,
В доме денег не стало…»
Сережа сплюнул: «Иуда!» —
На толстый том «Капитала».
Потому что, если суметь стать другом… Но это обманно, потому что he enjoyes orgasm only when uniquely experienced, when nobody observes the loss of self in orgasm…[163]
«Любят в тебе девочку, писающую в песок,
Взрослые дяденьки по песку рукою шарят…»
А потом — «Все равно… ты не надейся, чтоб тебя в сорок два любили…» А как же долго можно играть роль девочки?
Они стукались время от времени шлемами, и им был слышен глухой звук ударов. Был слышен мотор и ветер. Машка обеими руками обнимала своего L’Homme a la moto[164]. Она принимала участие в ведении мотоцикла: наклоняла корпус на поворотах В туннеле, к Шатле, был желтый свет, и она вспомнила фильм «Солярис» — будущее в фильме обозначалось freeway[165] и автомобилем с автоуправлением. Такие автомобили уже были в Штатах. Машке они не нравились. Не чувствовалось, что ты ведешь машину Да и машины с автоматической коробкой передач забирали у тебя роль управляющего. Мото все-таки можно было управлять, ты был главным на мото, а не машина.
Марсель хорошо вел мотоцикл. Он как раа и был этим самым L’Homme a la moto, по ком скандал приходит! Не сегодняшним буржуа с автомобилем и мото. А только с мото. И с татуировками! Мари-Лу — девушка мотоциклиста из песни Пиаф, была, видимо, той, из banheue[166] Анн-Мари, представляющейся Машке Гейш Патти, Ритой Мицуко и Абдул сразу.
Маленькой полупролетарской девушкой, от которой L’Homme a la moto убегает в город, на Елисейские Поля, к певице кабаре.
За ними завыли сирены полицейской машины. Марсель затормозил и остановился у тротуара на рю Рояль, впереди был виден Мадлен. Марсель снял шлем и быстро успел сказать тоже уже снявшей шлем Машке: «Ne t’inquiete pas!»[167]. А полицейский уже шел к ним Он уже стоял рядом, французский flic[168]. Рация в машине громко работала. Полицейский взял документы Марселя и подошел к своей машине, видимо, чтобы проверить по рации. Машка думала, что наверняка в документах как-то обозначено, что Марсель был в тюрьме. И теперь их будут долго проверять… Она стояла на тротуаре, рядом с маленьким ресторанчиком И уже кто-то вышел на порог, поучаствовать, поглазеть, может быть, сейчас будут заламывать руки и арестовывать. За окном ресторанчика отодвинули занавеску — видна была свеча на столе, и два мужика лыбились Машке, жестами звали ее к столу, показывая на бокалы и на бутылку вина, приглашая выпить и бросить своего задержанного мотоциклиста. Гогоча. Мария сделала такое лицо, показывая будто, что нехорошо оставлять товарища в беде. Мужики удивленно выпили. Удивленные на лояльность?
V Как всегда, женский голос доносился из рации полиции, пропадающий и появляющийся. И Машка подумала, что женщины выполняют поганую работу — будто в белье роются, там, на другом конце провода, проверяют белье и доносят — грязное или нет.
Минут пятнадцать их держали. Наконец отдали Марселю бумажник с документами. Полиция уехала первой, они дали ей уехать, долго надевая шлемы, долго проверяя одежду и мото.
— La vache![169] У меня в кармане здоровенный кусок гашиша!
— А что ты нарушил?
— Ничего. Они проверяют, потому что только что двое на мото совершили вооруженное нападение, в районе Елисейских, мы же оттуда ехали, я не понял название улицы только… Merde. Надеюсь, что не тех, кого надо, проверяют.
— Они приняли нас за бандитов?! — Машка с горящими глазами и открытым ртом была очень горда.
Почему так получалось, что’ все и всегда сочувствовали бандитам!? Машка уже воображала, что это таки они с Марселем совершили нападение и-вот теперь убегают, она наклоняла опять корпус на поворотах. Или они из группы «Аксьон Директ», те, кого не арестовали еще.
Они уже объехали круг Оперы и неслись по пустынной Четвертого Сентября, вливающейся в Реомюр. Машка давно уже не встречала грузовик с картонщиками. Она раньше возвращалась теперь из кабака. Ее ждал Марсель. Или она бежала, ехала к писателю. Они договаривались, что она придет ночью, и писатель не спал, ждал ее. И когда она приходила, он не говорил ей «ложись», они разговаривали. Это было как в анекдоте о русских алкашах — «А поговорить?» Потому что работа — это одно, а после — это как бы затормаживание всех механизмов. Потому что невозможно, придя из кабака, когда всего двадцать минут назад был ор, крики, шум, музыка, свет, все в дыму и в алкоголе, музыка, музыка, в ушах еще звучит, когда ложишься, «да с той старинною-ууу!.. мучала меня-ааа!» Браво! и сразу уснуть?
Они въехали на Святого Спасителя через маленькую и всегда темную улочку, где Машка однажды нашла кружевную скатерть, только стелить ее было не на что. Круглый стол был у писателя. А если бы и у Машки был, где его поставить? Да и зачем?.. Марсель приковал мото к столбику цепью с большим замком. На небольшой площадке стояло несколько таких столбиков. А над ней, над площадкой, стена здания с малюсенькими окошечками, может быть, туалетов, и вся она, высоко вверх, была украшена каким-то абстрактным произведением. Немного уже выгоревшим, днем было видно. Это были какие-то флюгеры, при ветре они вращались и показывали свои абстрактные бока. А Машка всегда думала — сколько лет автору этого произведения: 50, 60, 70? Потому что, чтобы получить заказ от города, а это ведь городское здание, значило — иметь кучу piston[170] в мэрии, в министерстве культуры, в конкурсной комиссии, принимающей проекты, то есть надо было давно уже вертеться, чтобы знать людей. Сейчас, правда, было легче, наверное - piston могли быть из любой партии. И социалистов, и шираковцев Но, с другой стороны, министр культуры был шира-ковцем, а Ширак был всегда мэром помимо, теперь, премьер-министра. Знакомый художник Машки утверждал, что сейчас процветает искусство социалистов. Что это такое, Машка не знала. Ей нравилось, что в Париже ставят какие-то сумасшедшие скульптуры, иногда совершенно вдруг Но, с другой стороны, это было липой. Что значит вдруг?! Кентавр стоял Цеза-ровский. И с головой Пикассо! А не вдруг! Фонтан веселый, как называла его Машка, на площади Стравинского, был со скульптурами де Сант Фаль, таких змеев она и для духов делала И Цезар и она были из группы Ив Клайна, еще из шестидесятых годов… А Дюбюфе умер, и ни одной его скульптуры не было — не услужил кому-то, значит, ни социалистам, ни шираковцам. Впрочем, социалисты его таки себе, себе оттяпают — поставят его скульптуру в 91-м году: перед павильоном «Жу де помм»…
Они шумно взбирались по лестнице со шлемами в руках. Громко разговаривая, еще будто продолжая быть в шлемах, еще будто плохо слыша. Вот они уже поднимались по пролету перед Машкиной квартирой. Веселые, запыхавшиеся, перешагивающие через две ступени, вплотную друг за другом и Машка впереди, так что Марсель мог, шутя, схватить ее за ногу… Писатель стоял на пролете, ведущем выше. «Борец за правду», как называла Машка его, еще живя с ним, он увидел правду на лице своей подруги. Правду, что не совсем она его, раз такая счастливая без него, не с ним. Только секунду эта правда длилась. Правда, увиденная невзначай, ее подглядывали, она не предназначалась для глаз третьего. Постороннего. Писатель был чужим здесь?
Машка на мгновение испугалась. Замешкалась. Поняв весь ужас сцены — она со шлемом, она веселая, она с другим. Но она быстро собралась, сделалась вся подобранная, как иногда она бывала, садясь за стол свой беленький, давно это было… «Добрый вечер», — сказала она по-французски. У писателя было такое брезгливое выражение лица, что еще минута, и он даст в морду, сказав и сплюнув при этом, «блядь». Но Машка уже стояла перед ним, уже загораживала ему выход. Она уже теребила, беспокоила закаленную душу писателя. «Идем, идем — поговорим» — открывала она дверь в квартиру. О чем она собиралась говорить, сумасшедшая?! А может, нет, не сумасшедшая? А просто, как стерва, она хотела им устроить поединок, чтобы они как два петуха бы дрались, боролись, а она бы — смотрела.
О, эти истории любовных треугольников! стары, как теорема Пифагора о треугольнике Единственной, запомненной Машкой со школы… Настасья Филипповна — Рогожин — Мышкин! Ох, как Машке нравилось! Она даже собиралась написать пропущенную Достоевским часть о том — чем же занималась Настасья Филипповна, удрав с Рогожиным, что увидел Мышкин, приехавший ее забрать, увезти… Литература очень сильно влияла на русских девушек. Они все хотели быть Настасьями Филипповнами или Аннами Карениными, Эммами Бовари или Жюстин Дарелля, близнецами из «Магуса» Фоулса и Прекрасной Незнакомкой Блока. Машка, впрочем, — так и не могла выбрать женскую литературную фигуру для подражания. Так, чтобы она не только была бы написана, но и сама бы писала. Даже Нэнси Кунар не дотягивала до необходимой известности. Кто помнил, что это она первая издала Бэккета? Кто помнил ее стихи, ее «черную» антологию? Жорж Санд была так далека и буржуазна, Коллетт любила женщин и кошек…
Вот они уже все трое были в квартире. Писатель увидел кота на диванчике — лапка забинтована. «Даже кот у тебя не выживает!» — подумал он о Машке, уже сидя на батарее, на радиаторе, упавшем на Машкину ногу и она ходила, припрыгивая, как кот, с забинтованной лапкой. Марсель стал снимать комбинезон, надетый поверх его одежды. Надо было отойти куда-то в сторону, но он снимал его тут же, посреди комнаты. И писатель не говорил ему: «Хули тут раздеваться, убирайся вон в своем комбинезоне!» Нет.
Трагедию, дайте мне трагедию! Вот что надо русской женщине. Чтобы были кровь и слезы, проклятия и прощения, ножи и раны. Писатель как-то сказал Машке, что ей нужен хороший человек, любящий не рифмованные слова о небе и деревьях, а любящий небо и деревья. У Блока это было… но писатель не понял! Как и Блок, видимо, не понял бы Марию, считающий, что женщины вообще не способны на творчество… Ей нужны были слова! Еще как! Чтобы записаны были все страсти! Иначе в них не было ценности! Может, они и переживались ею, чтобы потом, в тишине, одной, записать, играя со словами, переставляя страсти местами, создавая из них конструкцию, из хаоса порядок?
Вот она сидела перед ними — певица. Лампа Аладдина! Два Аладдина терли ее со всех сторон изо всех своих сил? Она сияла и сверкала — русская Алад-динова лампа. Чем больше ее терли, тем прекрасней становилась она, волшебная Лампа. Вот они уже два месяца натирали ее, каждый в своем углу, со своими средствами, — они работали, как загипнотизированные натиратели ламп, ожидая: в чьих руках она произведет волшебство.
— Выбирай! — сказал писатель, имея в виду: кончай ебать нам головы, русская девка.
Она сияла, девка, Аладдинова лампа, хотела сиять.
— Можно бросить жребий! — выпустила она клуб дыма, не заботясь о том, кто выиграет.
— Лучше пулю в лоб, — сказал, конечно, француз и сделал жест: два пальца — дуло у лба, и дуло-пальцы, они слегка отскакивают, от легкой отдачи выстрела в руку, в кисть, потому что небольшой пистолет.
Писатель терпеть не мог неизвестности. Он выдул полбутылки вина, поставленной Машкой для атмосферы дуэли. Он что-то говорил по-английски Марселю. «Он не понимает…» — сказала Машка тихо. Она подумала, что, видимо, это и есть сцена того финала, к которому она вела. Когда решается — с кем она! Но в то же время она видела, что писатель как-то нерешителен сам. Почему он не выгнал француза? «Dehors!»[171] не кричит ему. А француз не ерзает на стуле, выжидает. Видимо, они сами не решили — кто из них сильнее. «Видимо, я не совсем еще его довела», — мелькнуло у Машки в голове. До чего она должна была его довести? Она думала, что не она, а кто-то из них должен принять решение, положить конец, сказать: занавес! И она подумала, что этот француз, попавший в историю случайно как бы, она его заманила, чтобы воспользоваться им, чтобы его использовать, — он стал как красная тряпка для быка-писателя, он уже был мулетой перед быком-писателем, и Машка не могла засмеяться: «Ну все, Марселик! Твоя роль закончена. Ты мне больше не нужен. Я вижу, что писатель любит меня!» Нет-нет, она не могла так сказать, потому что уже сама любила этого француза немного. Она попалась! Лампа Аладдина. Они, как багдадские воры, крали ее, то один, то другой, но волшебно она оказывалась ничьей, и они опять крали. И Машка подумала: «Украдите же меня кто-нибудь насовсем!»
— Сейчас, если ты не решишь, если ты не скажешь, я уйду и никогда больше ты меня не увидишь.
Как если бы бомбардировщик летел в свободном падении, уже все быстрее и быстрее, все ближе и ближе земля, но вот его выруливают, возвращая под контроль.
— Зачем ты так говоришь…
Писатель выпил залпом вино, встал и, не глядя на певицу, вышел. Опять самолет летел в свободном падении, но до земли было еще далеко.
«Впервые за долгое время одна. Перелистала свой дневник трех последних месяцев.
Кошмар. Охи, ахи и ничего больше. Так и пишу — лень записывать! Я совершенно отупела в своих страстях. Живет и работает во мне только нижняя часть. Мужчины подлы. Когда им против шерсти, они прибегают к самому примитивному и противному — постарела, морщины, двойной подбородок. То есть неизменное отношение к женщине как к лошади.
Женщина так не воспринимает мужчину даже в моменты отвращения — она может сказать, что у него несносно занудный характер стал, а не то что кожа на шее дряблая. Большие уши Каренина, замеченные Анной, это фантазия Толстого. Впрочем, после разлуки все замечаешь ярче.
Приходил Фи-Фи. Писатель открыл ему дверь, и Фи-Фи стоял на пороге руки в стороны, растерянно — весь в снежинках! Как по-рождественски. Как странно-снег… В первый мой январь в Париже шел снег, и я ходила в черных лаковых туфельках. Потому что уже в четырнадцать лет я видела во французских фильмах, как в Париже зимой ходят в туфельках, и мы с моей подружкой мечтали так же вот ходить… В России зимой ходят в сапогах на меху, надевая бабушкины носки к тому же Какие там туфельки… Когда смотришь какие-то кадры из Зимней Москвы, все кажутся такими громоздкими, неграциозными, медведями. На них надето черт знает сколько!
Рождество всегда меня смущало, я не знаю, что делать на Рождество. Ни в Штатах, ни здесь. В детстве у меня, как и во многих почти советских семьях, был Новый год. Хотя были Крестные ходы. Что же они врут здесь!? Сама я в последний год мой в России ходила в Москве с Наташкой Глебас на Крестный ход. Народищу было!
В основном глазеющих. И религиозные нас не любили. Здесь Рождество у всех с детства. Даже самые дикие, как Марсель, идут к родственникам посидеть.
Папа Римский что-то сказал по-украински на это Рождество. В Союзе идет усиленное возрождение религии. Люди пошло и вульгарно бросились в религию. У них ничего не осталось. Все разрушили — мораль, идеалы, мифы! Денег идти в кабак у них нет. И Запад пошло и вульгарно снимает все их религиозные обряды. Это же сокровенное дело, а они лезут своими камерами в лицо старушки, а лучше, конечно, более продаваемый имидж, девушки молящейся, заснять, как умирает в ее глазах коммунизм и рождается Иисус Христос (первый коммунист, как говорил Алешка Дмитриевич!). Для старушки коммунизма никогда не было, как и для девушки моего возраста. Были лозунги! Как и здесь — братство, равенство. Разве это есть в жизни? Для моей бабушки компартия была как клуб своих, «наших» — как в фильмах про немцев говорили: немцы, фашисты, и «наши». Моя бабушка никогда ни Маркса, ни Ленина не читала, как и тысячи других бабушек-коммунисток. Это было что-то для них скрепляющее в свой кружок, где свои. Люди не могут жить одни, им нужна организация. Что-то, к чему они принадлежат. Раньше это были большие семьи, где жили сразу три поколения. Но теперь такого нет. Поэтому есть клубы знакомств, the dansant[172] для пожилых.
А для молодых — skinheads[173], неофашизм, зеленые, enything goes![174] Лишь бы не быть одному! Одному быть сложно и невозможно для большинства Независимо ни от кого, сам по себе, за себя отвечаешь, ни с кем не связан — кто это может?! Компартия — исключая элиту ее — все-таки обеспечивала людям бедным, которых большинство в сссв какую-то поддержку: и моральную и физическую. Но в этом и заключается ошибка и, как следствие, провал компартии, как движения милитантизма, который сдох, уступив место богадельне. Леша в «Разине» сказал — назначь им дни. Фаби сказала — оставайся с французом. Мне даже в голову никогда не пришло подумать — лучше быть с русским.
Я, видимо, уже какая-то не совсем русская. И писатель тоже — непонятно, кто он.
Но, вероятно, мы из каких-то пещерных времен.
Когда были копья и шкуры. И такие животные инстинкты. Вероятно, мне важнее вот такие качества в человеке, аутентичные, а не приобретенные с книг. То, с чего начинается Я, а не оболочка-интеллект. Голое такое Я, без кожи.
Потому что в критический момент не интеллект, а какие-то инстинкты, кровь, гены решают. Умом писатель знает, что ему совсем не надо быть со мной. Я только все ему порчу. Мне даже сон такой приснился, будто он написал на бумажке — «все они разворовывают меня по кусочкам, крадут меня у литературы».
Но инстинктом своим волчьим он чует, что я его волчица. И он мой любимый волк».
Певица стояла у метро, у старого «Lido». Ее провожали Марсель и Фи-Фи. О последнем она записала в блокнотике: «Отказался идти за сигаретами. Фи-Фи — Фу!» Не только поэтому он был «фу», он был все-таки жутко неорганизованным. И Машка ругала себя, что не найдет других музыкантов, что привязалась к Фи-Фи. Но она с таким трудом сходилась с людьми, что тащила своих старых друзей и знакомых в новые свои периоды жизни. Так было легче?
Она распрощалась с французами и стала переходить Елисейские Поля. Среди автобусов с туристами, среди туристов, вышедших из автобусов. Вот она шла в своем наглухо застегнутом, как у летчика, пальто, с развевающимися волосами, без шляпы. Серьезная и строгая, с хмурым взглядом. Когда-то пытающаяся стать чем-то другим. «Походка кошки, голос птички, / Движенья и жесты игривы, / И ни следа от старой привычки / Сутра похмеляться пивом…» Никакой птички из нее не получилось, конечно. Натура была сильнее. Руки в карманы, сумка на плече, суровый взгляд… За углом «Разина» стоял и смотрел на нее писатель.
Когда-то в детстве он мечтал иметь девушку-артистку, певицу кабаре. Это было экзотикой — так вот мечтать в украинском поселке. И вот он смотрел теперь на эту мечту детскую, ставшую реальностью. Действительностью. Сумасшедшим домом. Сейчас он не думал, как обычно, «вместо того чтобы идти к победе, я должен возиться с тобой… с жидкой манной кашей!» Засохшей манной кашей был назван Аксенов. Певица прощала. Или прощала временно, думая, что отомстит? И вот она мстила! Она шла, и писатель восторженно смотрел, как идет эта «жидкая манная каша».
Эта женщина блатная
Ходит, ножиком играя,
У нее между грудей:
«Мама, я люблю людей!»
У нее на ягодице
Красная звезда светится,
У нее тяжелый глаз,
Ща пырнет, товарищ, вас! -
придумал писатель стишок. По всей вероятности, о Машке. Она, конечно, не была действительно блатной, но улица, да-да, ленинградская подворотня, на ней отпечаталась навсегда. И вот она была такая дикая, как и детство писателя, и в то же время — с книжками, любящая все-таки слова о деревьях и небе, рифмованные и нет, но и способная убежать в деревья, броситься к небу, как в страсть…
Она увидела писателя и зашла за угол. Он был в темных очках. Марсель, видевший его уже в темных, сказал, что писатель похож на гангстера, на уголовника. На бандита он был похож! Вот так они менялись ролями. Настоящий бандит старался быть интеллигентом, а интеллектуал становился бандитом.
— Что ты здесь прячешься?
— Вячеслав меня не пустил, бля. Я пьяный, наверное.
— У тебя вид убийцы. Конечно, он тебя не пустил. Он боится, что мы поругаемся, устроим скандал. Ну что?
— Не ходи на работу. Пойдем куда-нибудь… У меня есть деньги. А? — он брал ее за руку, нежно так и грустно, Машка даже через пальто чувствовала, как много в нем тепла какого-то к ней.
— Сейчас я пойду, отпрошусь. Стой здесь, чтобы эти дверные хуи тебя не видели. Они такие поганые! Сами на дверях стоят всю жизнь, а смотрят на людей, как на вшей. Гады. Сейчас я…
Она спустилась в ресторан. Вячеслав стоял грустный, руки спереди. Как бы прикрывающийся, защищающийся или будто отказывающийся быть какого-либо определенного пола.
— Я не мог его пустить… Сегодня очень много людей… Ох, я понимаю все эти страсти. Ну, вы уж осторожно, я сам сорвиголова, представляю, чем может кончиться… А вы такая темпераментная… Надо жалеть друг друга… Идите-идите… Дети-дети, я действительно себя в таких ситуациях чувствую каким-то папочкой для всех, всех мне жалко, я всем сочувствую… Идите…
В кабаке было как в кино. Будто Машка попала, в фильм Феллини, на секунду всего влезла в какую-то карикатуру. Понятно, почему бывшие советские, бруклинские и брайтон-бичевские смотрели на этот кабак, как на динозавровый заповедник. Они-то открывали у себя рестораны а-ля советские — с ярким светом, с эстрадой и эстрадными советскими песнями, то есть пародиями на западные, на триста посадочных мест, с холодным мясным и рыбным ассорти, с Феликсом, объявляющим: «А сейчас прозвучит песня-подарок Иосифу о тете Хае!» А здесь стояла посередине Зоя — самоварная кукла и протягивала руки, как та самая березонька, которая «во поле стояла!».
Писатель поцеловал вышедшую Машку. Как-то осторожно, испуганно и с благодарностью. Они по шли вниз по Елисейским Полям. С кучами приезжих, иностранцев, как они вроде. Но они не орали, не шумели, не мешали. Вообще, они как-то бережно относились к своим заграницам, становясь в них своими и в то же время обращаясь с ними особенно внимательно. Писателя вообще всегда принимали за местного жителя, всегда спрашивали «как пройти». Старушки просили его достать им из кошелька мелочь, в «Монопри», куда он ходил уже два года, работники уже знали этого мужчину с синей дорожной сумкой, приходящего два раза в неделю — курица, кофе, картошка, лук. Помидоры и вино — Машка приходила. Пиво — Машка уходила.
Они зашли в кафе. Слишком светлое, шумное, туристическое. С ливанцами в верблюжьих пальто, узнавших Машу, — приходили в «Разин». Машка подумала, что в коем-то веке они с писателем зашли в кафе, и оно такое поганое. С Марселем они ходили в специальные кафе, они выбирали, а с писателем так вот, вдруг… «Как же тут погано!» — подумал, но не сказал писатель. Он не понимал, что и Машке здесь не нравится! Писатель заплатил пятьдесят франков за два стаканчика вина; они дошли до drug store[175] на Елисейском Кольце и купили две бутылки Божоле на пятьдесят же франков, взяли такси. А Машка все переживала, а хватит ли писателю денег… Она слишком серьезно относилась к литературе писателя. К его бедному литературному образу.
— Все к ебене матери валится. Гражданства не дали, ты — свихнулась, на книгу рецензий нет. Ты, бля, сглазила. Зима, перед Новым годом и я один. Одному хуёво.
Машка сидела на матрасе одинокого писателя. Он — напротив, на полу, протягивая к ней руку. Не дотягиваясь до ее руки и поэтому глядя на ее сапоги. Не свиные (мод-фризоновские!)… хотя, наверное, все сапоги делают из свиной кожи, только по-разному выделывают ее.
— Мне приснился хуёвейший сон. Будто я нашел тебя в корзиночке. То есть корзиночку с тобой я нашел в могиле. Я подглядел из-за кустов, как тебя собираются в этой корзиночке похоронить. Я выскочил, всех разогнал и забрал корзинку. Ты там такая маленькая и вся грязная, и я ее украл, забрал, чтобы спрятать.
— Это хотя и оригинальный сон, но он только лишний раз показывает твое отношение ко мне — грязная, меня надо спасти.
«Ты живешь в нереальном мире. Все твои эмоции, иллюзии и фантазии ты переносишь на реальность. Из-за этого ты не видишь настоящего и не можешь ему радоваться. Ты больна. Ты алкоголик и психопат. Веселье твое больное. Ты хочешь сидеть в темной комнате и дымить своими вонючими сигаретками, накручивая себя на больные размышления. Ты не даешь мне покоя. Ты влезла в мою жизнь, навязала себя и хочешь, чтобы я занимался тобой двадцать четыре часа в сутки. Ты впутываешь меня во все свои дела, ты делишься со мной всеми своими проблемами. Ты не даешь мне ни на секунду забыть о твоем существовании, и я все время должен думать — а не случилось ли что-нибудь с тобой, не укусила ли тебя собака, не наехала ли на тебя машина, не потеряла ли ты документы и деньги… Блядский крокодил! Destroyer[176] себя и окружающих!» — прозвучал в голове у Машки монолог писателя, составленный из всех обидностей, когда-то сказанных им. А теперь он сидел, гладил ее сапог и говорил, что одному «хуёво», что он хочет с ней, даже «грязной в корзиночке». Все мужчины считали себя ее спасителями. Это было что-то вроде женского признания о том, что «только с тобой, милый» или «ты первый, дорогой». Но тот же писатель совсем не ценил этого самого первенства, постельного, например, почему же он думал, что Машка будет благодарна за «спасение»?
— Почему же тебе не дали гражданство?! Ты даже налоги заплатил. Сам! Пошел сам к ним: сколько я вам должен? Где это видано? Да еще с литературы, которая уже, конечно, на благо Франции. Уже в списках писателей, творящих во Франции, ты состоишь. Тебе должны были почетное гражданство дать!
Его дают — принадлежащим аппарату, истеблишменту… Я видела Вознесенского в «Максиме», на дне рождения Эртэ, старичок дизайнер. Как младенец, в кудряшках и улыбающийся. Ку-ку наверное. Хозяйка устроила день рождения, поэтому и Вознесенский был. — Она воображает себя меценаткой, вероятно. Теперь Вознесенский напишет и об Эртэ, как об Энди Уорхоле… Он не дурак, не останется здесь никогда. Зачем? Он при всех режимах умудрился быть на авансцене. А Любимов чокнутый. Его, конечно, все эти Ростроповичи уговорили… Создать здесь свою «могучую кучку», работающую на уничтожение СССР Наверняка есть музыканты и композиторы современные, ненавидящие Ростроповича. Только они не принадлежат истеблишменту и их мнения никто не знает. Специалисты ведь тоже принадлежат. А какие-нибудь музыкальные революционеры, может, считают его старым хреном, не дающим музыке движения… А?
Писатель не слушал почти Машку. Он сидел со стаканом вина и вспоминал, как десять лет назад, в холодном и голодном Нью-Йорке, так же вот перед Новым годом он помирал, гибнул, грыз себе пальцы и загибался по ночам один. Человек правый, который всегда должен быть прав, он мог погибнуть, стать алкоголиком или просто убить себя, оставленный женщиной; тогда — Врагиней. Ведь это и ее принадлежность к писателю, женщины, «белой лэди» формировала его самоуважение — у меня такая, значит, и я!
Я! Но он оказался сильнее. Ее побег не вырвал у него из-под ног фундамента, он просто стал черствым, никому не верящим, циничным, злым и сильным. И вот он смотрел на Машкину мордочку с монгольскими скулами и думал: «Довела меня все-таки русская баба, заманила! Она, конечно, и не подозревает, что, наверное, моя последняя любовь, что если с ней сейчас все разрушится, то уж больше я никогда не поддамся, ни на чьи уловки, никогда…»
— Купим елку, а? Давай, Машутка…
Машка подумала, что елку-то они, может, и купят, но вот в Новый год будут порознь. Она будет петь. Как всегда. Как уже пять, шесть лет она пела на все свои дни рождения, и на все Новые года, и на Старые Новые, и на Рождества, и на Седьмое ноября. Всегда она поет. Ей надоело, видимо Ни к чему это не вело. Только квартиру оплачивала. И все ее сочинения оставались неспетыми. «THE STAR IS DEAD»[177] — получалась ее история! А не как в голливудском фильме о рождении звезды, с lucky end[178].
Писатель оторвал кисточку с сапога Маши, смешные такие кисточки на них были. Машка ходила, балансировала по Парижу и по жизни, а кисточки болтались, подпрыгивали, как будто напевали: «Маша, Маша! Пропадешь ни за грош!» или, может: «Маша — радость наша! Благодаря тебе мы гуляем»…
Они так и не договорились ни о чем. Певица уснула. Задышала, нервно вздрагивая иногда. Писатель лежал закинув руки за голову, создавая кольцо над головой, в котором должен был образовываться благоприятный для сна вакуум. Но он не создавался.
«Дергается… Нездоровая, конечно, погибнет. Она думает, я не понимаю ее восторгов жизнью, но так долго не протянешь. Сопьется она. Когда я иду по Сен-Жермен, мимо этого здания, перед Медицинским эколем, с каким-то мудацким крылечком, там всегда сидит одна и та же клошарка. Уже столько лет. Не старая, и даже видно, что нормальная баба, длинные ноги торчат. Я все время думаю о Машке. Она бы разоралась, скажи я ей об этом. Но люди не замечают, как они скатываются… Раз я так думаю, Машка мне как родная, вроде сестры… Я вот все прихожу и прихожу… к ее пизде? Что же я? Машутка, Машутка, смотри — я терплю, но в один день я соберу свою синюю сумку и свалю… Она смеется, «бумажный солдатик»… Но я уйду. Подохнуть в городе вонючем недостойно. Все дохнут, соотечественники, как мухи. Этот хуй-алкаш Дэлоне, Некрасов — ничего был мужик, может, самый приличный из них, тоже вот помер. Ленька Губанов в Москве, один, на даче… после пьянки. Саостра… давно, правда… Ворошилов, хороший художник, ей-богу, был… Вот Кабаков не подохнет. И это было ясно уже тогда… Черт его знает, что у этой бабы в голове делается. Она играет. Ей, конечно, нравится — два хуя ею заняты. Она похожа черт знает на что, но и красивая в своем безобразии. Ей хочется красивых слов… Этот хуй французский ей говорит, конечно… Но она же не тот человек! Это так, временно. Я не могу говорить такие слова — это не мое, не из моего нутра, я им не верю… И она не верит, но ей интересно. Куда она ведет, к чему?..»
«Кто это может быть? Восемь утра, первое января…» В дверь даже постучали и что-то пролепетали. Машка узнала голос русской подружки Надюшки.
— Подожди секундочку, мы наденем штаны, а то мы голые… — крикнула Маша.
Мы — она была с Марселем. В комнате был переворот. Кот спал на разбросанных тканях, которые Машка примеряла в четыре утра, вернувшись из кабака. Приехав с Марселем, который пришел ее встретить, оставив мото, где-то далеко-далеко. И они шли по Елисейским Полям среди пьяных французов и приезжих. И было грубое что-то в этом веселье. И не естественное. Как если бы вдруг в вагоне поезда метро все стали обниматься, разговаривать, кричать, хватать друг друга. Так оно и было в дни забастовок, когда на четыре поезда ходил один и в вагонах создавалась консервная близость — тел, дыханий, голосов, чье-то ухо у самых губ, чей-то член давит в бедро, «Я выхожу!» — «Если удастся, ха-ха!», грудь девушки в лопатку… Братство такое получалось, искусственно созданное ситуацией, обстоятельством. И на Елисейских так было ночью, в новогоднюю ночь. Будто марионетки ожили.
— С Новым годом! — кричала Надюшка и ее друг, Володя сумасшедший.
Поставщик книг Гоголя и Чехова, Володя Романов и Амадури, Володя сын… Зыкиной и кого-то еще! Эмиграция позволяла назваться не собой. Чокнутым его русские девушки называли потому, что он мог вдруг схватить кухонный нож! А на следующий день принести коллекцию кассет Чуковского, его воспоминаний. И Машка смеялась — «Этот Чукоккала врун! Какая дружба? О Витмане? Он был известным гомосексуалистом и пел о единстве души и тела, женского и мужского начала, а Чуковский о какой-то дружбе вам рассказывает. Вот вруны-то старые! Так они обо всех и врут, по-своему переиначивая, якобы охраняя читателя от оскорблений! Если он о Витмане врет, то где гарантия, что о Горьком не врет?!» Володя сумасшедший, впрочем, литературой интересовался мало. Он был одним из первых русских бизнесменов. Благодаря тому, что жил во Франции и знал местные условия.
Он сел рисовать Машку — для ее коллекции портретов — и она получалась у него похожей на Надюшку. Они принесли шампанское, торт, целый мешок грецких орехов… Надюшка была в красивом свитере, Слоппи Джон называли их в Америке в 50-е, а теперь они продавались в дорогих бутиках и стоили черт знает сколько. Марсель с любопытством смотрел на Машкиных друзей. Он уже видел ее французскую подружку и музыкантов русских, и музыкантов нормальной — как Машка называла рок — музыки, и художника рыжего видел. Рыжий отказался еще по-французски говорить, приняв сторону писателя, обидевшись, видно, за товарища, — «Что это, француз какой-то, понимаешь… Да ну… Иди к писателю! Какие-то мужики, понимаешь… Зачем это…» Всех Марсель уже видел, и его все Машкины знакомые видели, знали о нем. А сама Машка идти знакомиться с друзьями Марселя не хотела.
Может, она подсознательно боялась разочароваться в его друзьях и, таким образом, в нем? Увидев его в их окружении… Не зная их, они получались какими-то более значимыми. Люди, с которыми он что-то тайно перевозил из Швейцарии в Бельгию, ночью, на грузовике. И Машка уже, конечно, придумывала какие-то истории о Марселе, который, может, вовсе не Марсель! А тот самый, единственный не арестованный из «Аксьон-Директ»! Потому что лучше всех подготовлен, был в армии, научился… Ате, они были гуманисты вшивые, не убили свидетеля, и он их, конечно, заложил, их арестовали. Да и рабочие «Рено» закладывали, возмущаясь: «О, мы хоть и пострадавшие, нас хоть и выгнали с работы, но мы не партизаны, таких действий мы не поддерживаем!» — говорили они в микро разных радиостанций и теле. Будто кто-то сказал бы: «Очень даже рады, что пришили этого директора, лишившего нас работы, этого гада буржуя! Так держать!» И Машка, видя, что Марсель сочувствует «Аксьон-Директ», придумывала себе что-то о нем, связанное с тем же «Аксьон-Директ».
Эти русские показались Марселю самыми приличными, тихими Машкиными знакомыми. И Машка сама знала, что Надюшка не позволит себе упасть «мордой в салат» на людях. Она не понимала, что не за способность принимать светские позы, правильно пользоваться вилкой и ножом певица ее любит. Русские этого не понимали. Не понимали, что если Запад чем-то и восторгался в них, так это не правильным умением себя вести, — бессознательно, конечно! — а именно варварством и азиатством. Диким духом. И как же его уместить в компьютер.
Целый день они куда-то ходили, и Марсель работал клоуном. Веселя певицу. Они пили пиво в их баре, «Гамбринусе Ле Аля», ели моллюсков и разговаривали с соседями. Писатель как-то написал о себе, что он человек общественный. Видимо, имея в виду не общительность, а то, что принадлежит — литературой — обществу. Это Марсель был общительным человеком, мог заговорить с незнакомыми людьми, мог привлечь внимание общества. Потому что сам, один, быть еще не мог?
Наступал тяжелый постпраздничный, похмельный вечер. Медленно наползал. Будто тянул нить, случайно зацепленную из цыганского платка певицы. Случайно взятого из кабаре. Они курили гашиш. Но он действовал как алкоголь, если начинать пить в подавленном настроении, то оно только усугубляется.
Марсель снял с лапы кота повязку. Вынул палочку из-под марли и пластыря. Шерстка прилипла к нему и пришлось бритвой подрезать ее. Машка написала на кусочке этого пластыря с шерсткой «Лапа Пумы». И положила в стол, в ящичек. Как давно она не открывала этот ящичек! Там миллион мелочей лежало - ручки, карандаши, резинки, каштаны, которые ела Фаби, ключики от дневничков с замочками, которые писатель вскрывал, «взламывал», коробки пустые из дискотек и ресторанов, засохшая советская конфетка… А Марсель сидел с бритвой в руке и усмехался. У него уже были когда-то перерезаны вены, такой вот бритвой. И у писателя были перерезаны. И даже у Врагини, если верить ее писательству. А у Машки никогда не были перерезаны. И не будут. Она пошла в корейскую лавочку.
Вот она вышла на Сен-Дени, всегда по-новогоднему в иллюминации, всегда будто праздничную. Девочки кутались в искусственные желтые и красные шубы, грели уши под электро-белыми париками, топтались на месте, притоптывая каблуками туфель, модных у советских модниц. А в Лос-Анджелесе такие туфли носили черные девушки — блядски-элегантные, на высоких каблуках, с блестящей мишурой. Не очень дорогие. Машка прошла мимо секс-шопа, где купила когда-то здоровенный резиновый член. Назло писателю, может.
В корейском было полно людей, что-то жующих у окна, что-то заказывающих навынос. Машка взяла две бутылки вина — «Лучше мы напьемся и уснем, чем выяснять отношения. Мы не можем их выяснять. Что он может? Ему даже негде жить!» Она вдруг отчетливо представила, как Марсель переселяется к ней в квартиру. И вот уже кругом валяются какие-то инструменты, паяльники и отвертки, гашиш, карандаши и рисунки, ее листочки с обрывками фраз, стихов, радио работает «24 на 24», прибегает Мари-Лу из песни Пиаф, из «банльё», плачет и мнет в руках беретик… или устраивает драку, и Машка выбивает ей зуб, она получается как Рита Мицуко.
Машка вернулась и стала есть сэндвич. На ее столе лежал гигантский кухонный нож в крови. И на полу были капельки крови. Марсель уже сидел с перевязанной рукой. Пил пиво и не хотел есть.
— Я просто так, решил попробовать… Это так, извини… Я на самом деле ничего такого не хотел…
Ей почему-то не пришло в голову, что так же просто он может и на ней попробовать этот нож. Она была уверена, что ему станет ее жалко. Она подливала ему вино, и он время от времени хватал ее за руку и говорил: «Маша, Ма-ша!» Потом потушил сигарету о ладонь. Он, видимо, хотел ей доказать, что способен на что-то ради нее, на какую-то жертву, хотел доказать, что она ему важна, нужна, что он любит. А Машка пила вино, странным образом оставаясь довольно трезвой и думала: «Почему он не возьмет меня и не уведет. Не заберет. Вот сейчас. Сказал бы — Все Уходим. Собирай самое необходимое». Он, видимо, был мелким жуликом. На кражу этой вот русской лампы Аладдина у него не хватало воли, силы, решимости.
По радио Синатра пел «I did it my way!»[179]. Французскую, как с удивлением узнала Машка, песню. О… привычке![180] Само собой напрашивался вывод из такой вот свободной интерпретации французского текста американцами — два характера, две нации. Наглые американцы всегда и всё делают их путем, по-своему, навязывая так, что уже кажется — это изначально их песня. А не французская. Потому что французы брали песню Барбры Стрейзанд - «I аm а woman in love»[181] и ничего не переделывали. Точно следовали тексту, Мирей Матье пела «Je suis une femme amoureuse!»[182]
— Я должен идти завтра в госпиталь. Мне должны снять пластины. Я уже пропустил два раза… Я должен пойти обязательно. — Марсель будто предупреждал русскую девушку: не наделай тут без меня каких-нибудь глупостей.
Машка лежала на его татуированной руке и думала — «зачем же ты должен идти, раз боишься? Раз не доверяешь… Какие, к черту, пластины?! Тут жизнь решается…» А он, наверное, думал, что она уже его, лампа Аладдина, не думал, что она чокнутая, все перевернет.
Певица лежала под пуховым одеялом, натянув его на голову, закрыв лицо. Только кончик носа торчал. Звонок в дверь был каким-то нервнопугливым. Она открыла глаза и взглянула на стол. Будильник тонко тикал и показывал ровно три часа.
Он был неисправим — как солдат точен. Стойко оптимистический пессимист. Певица встала и пошла к дверям.
За дверьми эти секунды, может, были самыми длинными за последнее время в его жизни. Он стоял за дверьми (в который уже раз за эти полтора года!), за дверьми, к которым взбегал, к которым подходил на цыпочках, подползал, спускался с пролета выше, за которыми стоял не дыша… Он стоял за ними в последний раз. Он пришел забрать Марию из-за этих дверей. Насовсем.
Машка прислонилась лбом к косяку, положа уже руку на задвижку-замок. «Если бы я не устроила всей этой истории, он так бы и говорил мне по телефону. «Такие дела», отворачиваясь к делам? Он оказался мужчиной. Это там мужчина стоит, а не писатель…»
Она открыла. У него был ошалевший вид. Детское что-то было в лице. Храбрец, который чуточку боится. В одной руке у него была синяя дорожная сумка, в другой громадный мешок из РТТ[183].
«Как же мы будем жить здесь?» — спрашивала Машка писателя, сидя на его матрасе, оглядываясь. Когда он сказал ей «Давай жить снова вместе». Он сказал наконец то, что лампа Аладдина, русская Мария, хотела: «Я беру тебя, Маша, к себе».
— Ну что, давай собирать твои вещи? Я буду книжки собирать, потому что я же не знаю, что с твоими одеждами, как их… Можно прямо с вешалками, в мешок. Я позвонил Мишке, он заедет на машине попозже… — быстро он все сказал это и потом только: — Ох, крокус, не обманул… Я хотел принести шампанское, но потом представил, как я стою с сумкой, мешком, шампанским… было бы хуёво… Черт тебя знает, что ты придумаешь…
— Я устала уже придумывать… дорогой мой, — устало сказала певица и погладила писателя по солдатскому затылку.
Она включила радио — «…the news read by…»[184] и пошла в ванную собирать свою косметику. «Значит, он сильнее. А француз ушел в госпиталь… И я ухожу с тем, кто сильней».
— Тебя тоже заберем, — говорил писатель коту. — Будешь там ловить тараканов!
Машка вспомнила, как таракан плавал в чашке с кофе. Утром. Он был, правда, не очень противный, потому что на поверхности видны были только прозрачные крылышки, а гадкое тельце было в кофе Писатель уже собрал полмешка вещей — «Да там разберемся. Только ведь перевезти… Поставим там твой стол у окна, Димин… Сколько он уже переезжает, столик…»
«Да, там будет стоять мой стол Д.С., за которым я буду писать. Буду. И не буду петь в кабаке». Так решил писатель. «Черт с ними, с деньгами. Я уже больше зарабатываю…» Машка подумала, что их отношения никак нельзя назвать любовью. Это не о них. У них что-то из другого мира. Где-то это было уже. Всегда. И о нем она могла сказать — мой. Вообще — человек, тело, дух, кровь.
Она прокрутилась на месте, и под коротенькой рубашкой с инициалами писателя он увидел ее голые ляжки и на одной синяк. Но его не увидел. Не захотел увидеть в этот раз.
На стене — трафаретный Рембо. В галерее «Рай — Спиди», по трафарету, граффити. Напротив синагоги перечеркнутая свастика и надпись от руки: «Мы вам устроим второй Сталинград!» Видимо, от руки, когда-то бросающей гранаты в землянки немцев, под Сталинградом. Атомный мир лишает возможности увидеть человека в критической ситуации, решающей — жизнь или смерть. Бомбежка, стелющаяся ковром — зткуда они знают на своих сверхзвуковых, нажимая на кнопки, куда попадают? И те, в кого попадают, — (даже герои!) что они могут сделать против?! Надежный налогоплательщик, оплачивающий счета Наф-Наф - сегодняшнее качество.
Мы идем с Ли на расстоянии — вместе и раздельно. Он следит, как всегда, «третьим глазом». И не только за мной. Мы терпеть не можем, когда сзади кто-то нудно и долго идет. Мы любим быть одни в ночном городе. И часто бываем.
Вот он идет по набережной Селестинов, где хранятся останки Бастилии. На другом берегу Сены, на углу — особняк со всегда запертыми ставнями. Если пройти там чуть дальше, окажешься у отеля, где когда-то жил Бодлер, между окнами красивые водосточные трубы с головами рыб, дельфинов, видимо, с золотом. Можно выпить вина из горлышка и прочесть «La Beaute»…[185] и «Никогда я не плачу и никогда не смеюсь». Или «Оду Армии». Как монумент, гордую.
Около самого главного монумента в Москве стоит теперь «Макдоналдс». Он самый чистый в мире. Без мусорных бачков. Люди все уносят оттуда домой, И старушка уже украшает икону Спасителя Георгия в уголке, над кроватью золотой бумажной коронкой из Макдоналда.
А я иду через мост у Нотр-Дама. Мы можем встретиться и встать на ночном мосту. «Одной маленькой гранатки будет достаточно… Может, кто-то и догадается это сделать…» — «Разве волна взрыва не будет сильной и не взорвет мост?» — «Ну, значит, взорвет. Значит, погибнешь. Надо же когда-то умирать. Умрешь, прихватив пару десятков янки» и он уходит. Один. И будто нашептывает себе: «Право же слово, только к армии я испытываю уважение в моей стране…»
Его не взяли в армию, он почувствовал себя калекой. Вот он стоит и объясняет молоденькому французу, как это важно и нужно идти в армию. Что он должен воспользоваться армией и научиться: стрелять, ползти и падать в грязь. «В Штатах уже существуют клубы «Survival»[186], люди платят за это бешеные деньги, а тебе бесплатно предлагают!» Французский парень в очках говорит, что прочел всего Пруста и не может идти в армию подчиняться старшине, говорящему «паризьен тет де шьен»[187]. «Бессон и Наб»[188] тоже прочли. Какая «к черту» разница!? Тебе надо получить знания, умение». Парень не понимает. Его мир — мирный. У Ли — гетевский.
Я вижу его с синей дорожной сумкой на плече, в бушлате. Во всех городах мира он идет один, сосредоточенно и быстро, не путаясь под ногами и презирая тех, кто пугается, как в поэме «ГУМ»: «Стоят и ловят ворон». Однажды он несет букет «деревьев», и я прячусь за колонной кафе — какое счастье, что я пью кофе, иначе было бы стыдно: букет предназначен мне. В другой раз я прячусь за углом — на плече у него гигантская кастрюля, он будет варить в ней тройные щи. Он больше не хочет носить таксидо. Он хочет сапоги.
А может, он печален, что его военный папа не стал музыкантом? «Мы только знакомы — как стра-анно». «Не пой при мне этих песен. Они тоску только нагоняют, и родителей вспоминаю». А московские его друзья богемные хотели, чтобы он навсегда остался в украинской вышитой рубашке, с вьющимися, до плеч, волосами — только сейчас-то они были бы уже седыми! и со стишками. А у него если есть, то: «People аге stupid and world is stupid!»[189]
Мы встречаемся на рю де Розье, где стреляли и он слышал. Придя домой за несколько секунд до атаки. Задержавшись на улице, он мог быть убит, и кровь на белом казалась бы краской. Теперь эта белая рубашка разорвана мной и хранится в полиэтиленовом мешке, сохраняющем его запах пота.
Американская пара ест фалафели и оглядывается на него, задержавшегося у мусорных баков. Похожи они на советские, из моего детства баки — в них выкидывали только сухой мусор, а остатки пищи полагалось выкидывать в другие. Не по экологическим соображениям, а на корм свиньям. Американская пара поравнялась со мной, остановившейся и оглядывающейся на Ли. Вот он присел за мусорным баком, и в руке у него автомат. «Дайте мне Калашников! Мамочка! Я хочу одну маленькую гранатку! Оййй!» Полы плаща как щитки лежат на напряженных бедрах. Я оглядываюсь — американцы уже скрылись за углом. Я одна на улице. Он начинает стрелять из автомата. Ему можно доверять. Он и себя убьет, он ведь говорил. Я слегка бегу вперед и опять оборачиваюсь. Он стреляет, и я улыбаюсь ему. Мы будем вместе и после.