Часть первая. Дмитрий и Юлия

Юлия

Юлия Николаевна — мать А.Ч. Ее судьба. Жизнь в Саратове. Переезд в Москву. Последние дни Юлии Николаевны в Самарканде

Начну с рассказа о матери: ее жизнь была много более короткой и не такой сложной, как у моего отца.

Мою мать звали Юлия Николаевна. Отец долго, со дня их первой встречи в 1897–м или 1898 году и по крайней мере до 1904 года, звал ее Юлика, позднее Юляша. Родилась она (как я уже упоминал) в 1880 году, 10 ноября по старому стилю, в Саратове, в том же доме на Константиновской улице, № 10, где потом родился я. Она была хороша собой, и не из‑за того, что черты ее лица были как-то особо «классичны», а прежде всего из‑за живой и яркой одухотворенности и пронизывающего их обаяния. Она мила и привлекательна и на тех фотографиях, когда ей десять лет или пятнадцать, восемнадцать или двадцать один год, и на более поздних, особенно на прелестных фотографиях 1912 года, когда ей 32 года, — такой я помню ее уже сам.

На одной фотографии 1895–го или 1896 года снята компания большей частью незнакомых мне людей на прогулке на Зеленом острове на Волге близ Саратова: в центре, на траве под деревьями заросшего лесом Зеленого острова, сидит моя бабушка Пелагея Алексеевна, еще не старая, рядом ее старшая дочь — Мария (моя «тетка Маня»), а у молодого дерева стоит моя мать, на вид пятнадцати или шестнадцати лет. Это уж не существующий Саратов — прекрасного Зеленого острова, мне хорошо знакомого, больше нет: он, как и все соседние острова, стал жертвой очередного преступления нашего министерства водного хозяйства — Саратов лишился главного резервуара чистого воздуха, другие леса от города далеко.

Вот одна из лучших ранних фотографий, несомненно 1899 года: нежное округлое лицо, с сияющими черными (итальянскими!) глазами под очень тонкими черными бровями, тонкий нос и очень тонкие губы, подстриженные черные волосы под модной плоской шляпкой с широкими полями; на ней белый воротничок, усеянный темными крапинками, и галстук «бабочкой», виден воротник нарядного пальто — все как подобает петербургской курсистке тех лет, на рубеже двух веков… В чертах лица и деталях костюма отчетливо выступает время, и глядя на эту маленькую фотографию, у меня не выходит из головы, что моих родителей в их молодые годы нужно непременно представлять себе в их времени, наложившем на них свою властную печать, на фоне стремительно изменяющихся десятилетий глубокого перелома — накануне окончательного сложения и оформления нового века.

Ведь это было время Чехова, Анатоля Франса, Редьярда Киплинга, Марка Твена; время, когда Врубель писал «Сидящего Демона» и «Сирень», а Серов — молодого Юсупова с бульдогом и своих двух мальчиков — сыновей на террасе на берегу Финского залива (прелестный этюд к этой картине «Дети», что в Русском музее в Ленинграде, — серое море под надвигающейся темной тучей, плоский берег с развешенными для просушки рыбачьими сетями — висит на стене моей комнаты у меня перед глазами). Тогда Сезанн писал своих удивительных «Больших купальщиц», что в Филадельфии, Пикассо — вашингтонских «Странствующих гимнастов» и московскую «Девочку на шаре», Майоль вырубал из мрамора или отливал из бронзы свои величавые и благородные статуи, прославляющие естественного и прекрасного человека, а Люмьер снимал свои первые, еще документальные фильмы — трогательные и нелепые и в то же время остро экспрессивные, словно их ставил уже Чаплин — «Прибытие пассажирского поезда» или «Первый международный съезд фотографов»: из поезда на парижском вокзале вылезают из вагонов бесчисленные совершенно одинаковые дяди средних (отнюдь не молодых!) лет, все в клетчатых штанах, все в шляпах «канотье», все с торчащими в стороны острыми усами… Это было время несущихся, словно догоняя друг друга великих научных и технических открытий и изобретений и вторгшегося в повседневный человеческий обиход невиданно нового: аэроплан, автомобиль, трамвай, телефон, граммофон, кинематограф, электрическая лампа, пишущая машинка и пр. Это было время какой‑то одичалой и аморальной нервозности, выразившейся в удивительном скоплении позорных войн: англо — бурской, американо — испанской, русско- японской. Это было время подготовки и осуществления первой русской революции — к которой мой отец был весьма близко причастен, будучи с 1898 года членом Российской социал — демократической рабочей партии — будущих большевиков. Девятнадцатый век быстро и необратимо кончался и вступал в свои права совсем на него не похожий двадцатый век. Мои родители были уже людьми этого нового века, в них не было ни капли консерватизма — ни в чем.

Но свобода от предрассудков, от страха перед новизной, от всякой опасливой осторожности не означала, конечно, отрицания и забвения всего лучшего, что было раньше. Мои родители уже в свои молодые годы боготворили классическую русскую литературу. В отцовских письмах 1899–1901 годов к моей матери, то есть к своей будущей жене, все время возникают имена и произведения то Пушкина, то Тургенева, то Щедрина… Неслучайно именно к Тургеневу мой отец обратился за сравнением, когда в одном из писем из Саратова в Петербург он дал яркую и, судя по свидетельствам современников, знавших мою мать в юности, очень точную и совершенно справедливую характеристику своей обожаемой Юлики.

Письмо, датировано 8 февраля 1900 года: «Недавно я прочитал «Асю» Тургенева. Эта Ася мне живо напомнила тебя; такая же подвижная, такая же непостоянная, такая же любящая до забвения, добрая и капризная, желающая чего‑то лучшего, верящая в это лучшее и не ударяющая серьезно палец о палец для достижения этого лучшего, говорящая о своей бесхарактерности в то время, когда обладает страшным характером, самолюбивая и гордая, и готовая отдаться любимому человеку до обезличивания самое себя, готовая трудиться и трудящаяся, но не постоянная и потому не трудящаяся — вот «Ася — Юлика». Чуткость к душевному настроению других и полнейшее незнание самое себя, желание унизить себя в глазах других — эти люди могут сделать многое для других и ничего для себя».

Я не уверен, все ли в этом сравнении с тургеневской Асей действительно точно и справедливо, не увлекся ли мой отец готовыми литературными формулами. Но все, что здесь сказано о доброте, преданности, отсутствии всякого эгоизма, великой сердечности, — было верным: в недалеком будущем я это узнал сам. Но ни тени капризности или самоуничижения в характере моей матери не было, за это я ручаюсь.

В другом письме мой отец пишет, что когда он впервые встретил мою мать, она понравилась ему своей искренностью и простотой. Еще в одном — что знает, как она вспыльчива и не переносит человеческого двоедушия. О «человеческом двоедушии» — верно, а вот вспыльчивости я не видал никогда в жизни. От себя могу прибавить, что мама моя в 17–18 лет, несомненно, была очень смелой и вольнолюбивой девушкой, раз могла так горячо и самозабвенно полюбить двадцатитрехлетнего московского студента, яркого, умного, совершенно очевидно незаурядного (и очень красивого!), но — исключенного из университета за участие в организации нелегального студенческого кружка («Я уволен из Университета по распоряжению полиции», — написал отец в одном из писем в Петербург), высланного из Москвы в Саратов, отсидевшего 76 дней в тюрьме в виде предварительного заключения «по делу о государственном преступлении» (которое полиции, несмотря на все старания, установить и довести дело до суда не удалось) и уже скоро два года находящегося под неусыпным надзором полиции!

Эти отцовские письма, заботливо сохраненные моей матерью, — драгоценный источник сведений о жизни, настроениях, чувствах и мыслях обоих моих родителей до их женитьбы. Письма моей матери этих лет не сохранились. Но все, что делала и думала моя мать, как в зеркале отражено в отцовских письмах. Они полны величайшей нежности и заботы, всевозможных ненужных волнений из‑за того, что уже пять дней нет никаких писем (раз моя мать чуть не полмесяца не писала, чтобы не мешать отцу готовиться к трудному экзамену по физике, а он сходил с ума, строил самые невероятные предположения и ни к какому экзамену готовиться не мог!); отец, старше своей горячо любимой Юлики на пять лет, с высоты своего умудренного опыта поучает ее, как важно и нужно учиться, стыдит ее за то, что вздумала увлечься модным тогда спиритизмом и т. п., и по его письмам ясно видно, что на уме у нее.

Окончив саратовскую гимназию, она осенью 1899 года уехала в Петербург и поступила на Бестужевские высшие женские курсы, созданные и руководимые профессором Петром Францевичем Лесгафтом, на естественно — исторический факультет (наверное, под влиянием моего отца, учившегося на таком же факультете в Московском университете). Мой отец покупает и посылает ей книги — учебники и не учебники, переводит ей деньги на житье — еду и квартиру, из денег, которые зарабатывает уроками (то, что получал на временной службе в управлении Рязанско — Уральской железной дороги, он, видимо, отдавал своей не работавшей матери). В одном из писем он сообщает, что послал 30 рублей, и предполагает, что этого хватит на месяц, в другом — просит прощения, что замешкался и не послал вовремя, а у нее осталось только 1 рубль и 4 копейки! (По- видимому, у бабушки Пелагеи Алексеевны хватало денег лишь на плату за учение на курсах.)

Но несмотря на все уговоры моего отца, моя мать оставалась недолго на лестгафтовских курсах: уехав в 1900 году на Пасху в Саратов, она больше в Петербург не вернулась. Не знаю, почему так получилось — или ей оказалось трудно одолеть все многочисленные и разнородные предметы, перегружавшие в те времена естественно — исторические факультеты (вплоть до высшей математики!), или, что вероятнее, не было денег платить за учение и жить отдельно от дома.

Весной 1900 года моему отцу удалось (с большим трудом) вернуться в Московский университет. А моя мать, оставшись в Саратове, все же осенью 1900 года вновь стала учиться. Она поступила в фельдшерскую школу, очевидно, чтобы возможно скорее получить более узкую специальность и иметь собственный заработок. У меня есть фотография, снятая в этой школе: у постели больного сидят почтенные бородатые врачи, кругом стоят учащиеся, все в белых халатах, и с краю направо — моя очень молодая мама.

Но и это учение вышло не вполне складно. Ему мешали разные серьезные помехи.

Первой из них были возобновившиеся политические неприятности у моего отца. Его последнее письмо из Москвы, написанное 3 декабря 1901 года, — клочок бумаги с наспех кое‑как склеенными фразами: «Почему ты, Юлика, ничего не пишешь? Скоро две недели, как я не получаю от тебя ровно ничего. Это письмо по счету будет третьим, на два же последние письма я не получил ни одного ответа. Напиши, по крайней мере, приедешь или нет в Москву. За последние 1 ‘/2 недели у меня была такая масса неприятностей, что прямо ужас. Приезжай делиться. Я думаю все же перед твоим отъездом побывать в Саратове. Целую и жду письма. Сегодня вечером напишу больше. Сейчас же до свидания до вечера. Митя». Не пришлось никому никуда ехать, не пришлось писать еще одно письмо: в тот же день вечером (это я знаю не из старых писем, а непосредственно от своего отца) он снова был арестован, выслан из Москвы, сидел вторично в саратовской тюрьме. Закончить Московский университет ему удалось лишь в 1904 году, после чего он в третий раз был выслан из Москвы. Надо думать, моей матери не просто было учиться в фельдшерской школе в такое время.

Другие помехи были еще тяжелее.

Доброй и радостной стороной второй высылки отца из Москвы в декабре 1901 года было то, что в 1902 году в Саратове состоялась, наконец, свадьба моих родителей. До того им приходилось скрывать свои отношения, свою взаимную любовь и привязанность даже от близких родных (во всяком случае, от моей бабушки Маргариты Яковлевны). Вероятно, причиной была политическая «неблагонадежность» отца. Но от этого 1902 года дошли две чудесные фотографии моих родителей — впервые вместе, где они оба очень серьезны и задумчивы, словно сдерживают свою радость. Оба они на этих фотографиях очень хороши и явно обещают не бесцветное будущее, каким оно и вышло. Но горе было близко, и оно явилось, конечно, очень большой помехой для спокойного учения в медицинской школе. В 1903 году у моей матери родился сын, названный Михаилом, но жил он очень мало. В 1904 году он умер, когда ему было года полтора, не больше. Как и почему это случилось— не знаю. Мама моя никогда о нем не говорила, и о самом его существовании я просто не подозревал до конца тридцатых годов, когда незадолго до начала войны она отдала мне на сохранение две его фотографии — очень серьезного и очень красивого мальчика. Он, по — видимому, очень много хворал: в письмах 1904 года из Москвы отец все время спрашивает — «здоров ли Мишка» и приходил ли доктор. Могу представить себе только, каким великим горем была его смерть для моей матери, если она всю жизнь его помнила, тщательно затаив это от других. Вероятно, ей стало безразличным, кончать или не кончать медицинскую школу: в 1905 году она получила удостоверение, что за время учения сдала множество экзаменов (они все перечислены), но нескольких важных так и не сдавала. Она никогда в жизни не занималась никакой медициной.

Мое рождение, в феврале 1905 года, не внесло успокоения и утешения в душу моей мамы. Когда я явился на свет божий, она посмотрела на меня и заплакала — таким я был уродом! На фотографии этого года, где я сижу на диване рядом со своей матерью, я представляю действительно весьма неказистое зрелище: сижу какой‑то аморфной и неуклюжей кучей, наподобие депутатов в «Законодательном чреве» Домье, сонный, губошлепый, очень далекий от каких‑либо понятий о гармонии. Как я мог равняться с ангелоподобным Мишей?

Кроме того, я сразу же замучил мать непрестанным хворанием — в раннем детстве я очень много болел, всем, чем только было можно. Совсем недавно моя милая двоюродная сестра Нина Самсель (которая старше меня на четыре года — она родилась в 1901 году) рассказала мне никогда не слышанную раньше трагикомическую историю про меня в первый год моей жизни. Летом 1905 года, когда мне было четыре или пять месяцев, моя мать жила со мной в Аткарске, недалеко от Саратова. Там же жила летом ее сестра Мария Николаевна со своими двумя маленькими дочками: старшей, Наташе, было шесть лет, младшей, Нине, — четыре года. (Мама моя ездила за покупками в Саратов и обычно привозила шоколад, за которым неизменно являлись мои кузины. Если шоколад почему‑то не привозился, они требовали: «Давай арбуз или стирать». Стирались с увлечением мои пеленки.) Вдруг я чем‑то заболел. Маму мою угнетали мои болезни, и на этот раз она была очень сильно напугана и взволнована, потому что я захворал тяжело. Зачем‑то ей подвернулся том стихов Майкова, и книга раскрылась на начале его поэмы или, вернее, длинного стихотворения «На смерть князя Боголюбского». Мама прочла первую строчку — «К кончине близок князь Андрей» — и пустилась в рев. Моя тетка еле ее успокоила, уверив, что это, напротив, очень добрая примета!

Как я сказал, моя мать бросила искать какую‑нибудь собственную профессию, особенно когда в 1907 году родился мой брат Дмитрий. Да в те времена в интеллигентской среде замужние женщины обычно нигде не работали — вели свой дом, и этого было достаточно. Высланный в третий раз из Москвы, мой отец получил скромную, но неплохую постоянную работу, и мама могла всецело сосредоточиться на заботах о доме и детях.

И она устроила нам удивительно ясное, светлое, спокойное детство. Для меня оно тянулось до моих тринадцати с половиной лет — до осени 1918 года. Я бесконечно благодарен за такое детство: оно позволило мне в мои десять— тринадцать лет разработать свой характер и свой душевный мир в уединенной и сосредоточенной обстановке, отрешенной от всего мелкого, случайного да и дурного. Отец постоянно отсутствовал из‑за своих служебных поездок по Поволжью — от Астрахани до верховьев Шексны, — с нами всегда была мать со своей безграничной добротой, с пылкой и яркой темпераментностью, с творческой созидательной воодушевленностью. Я не могу вспомнить ни одного даже малейшего намека на то, чтобы мама когда‑нибудь на меня сердилась, упрекала меня в чем‑нибудь, повышала голос… В доме была полная свобода, органическая и естественная, не требующая никакой специальной назидательности, какой‑то рассудочной педагогики. Я думаю, что все главное и основное, что у меня есть за душой и сохранилось до восьмидесяти шести лет от роду, — все это было найдено и выработано мною в это раннее время под чутким и незаметным надзором моей ласковой и доброй матери.

Она вела, а лучше сказать созидала дом и домашнюю атмосферу, пронизывавшую и весь распорядок жизни легко, просто, совершенно безыскусственно, — и наши умело направленные увлечения и интересы, и отношения с большим числом самых разных людей, постоянно, иногда каждодневно, бывавших в нашем доме (я помню все это с абсолютной отчетливостью примерно с 1915 года). Но очень важно, что у моей мамы были личные, собственные интересы, оказавшие на меня глубокое влияние.

Она была хорошей художницей и прекрасной музыкантшей. Рисовала и писала акварелью она постоянно, не придавая этому занятию никакого особо важного значения (поэтому почти не сохранилось у меня ее работ), рисуя, насколько я могу судить сейчас, высокопрофессионально и хорошо, но чаще ограничивалась работами чисто декоративного, «прикладного» порядка. Она вносила в текущую повседневность ясно ощутимую художественность, и я нисколько не сомневаюсь, что главное мое увлечение и занятие в большей части моей долгой жизни — искусствознание (к которому я пришел не сразу) было незаметно заложено в глубину моей души именно матерью, когда она полностью властвовала над моим духовным ростом и сложением.

Мама моя была близка с саратовскими художниками. А это значило очень многое и весьма весомое. Ее другом был, с ранних лет, чудесный саратовский художник — Виктор Эльпидифорович Борисов — Мусатов — этого одного достаточно, чтобы понять, в какой высокой художественной атмосфере складывались художественные вкусы моей матери. Борисов — Мусатов был, по существу, главой саратовской школы живописи, давшей русскому искусству ряд первоклассных мастеров, начиная с Кузьмы Петрова — Водкина и Павла Кузнецова. Имя Борисова — Мусатова было первым именем художника, какое я узнал в своей жизни. И преклонение перед ним я сохранил навсегда.

Но много важнее было увлечение моей матери музыкой. У нее был камерный рояль фирмы Мюльбах с очень нежным и мягким звуком, и она играла на нем каждую свободную минуту. Профессиональным музыкантом она, конечно, не была, но играла прекрасно — как классическую, так и новую современную музыку. Мне запомнилось, что она очень любила и постоянно играла Грига. У меня сохранилась переложенная для фортепиано партитура оперы «Евгений Онегин», которую мама играла с особенным увлечением и старанием. Дом был полон музыки — это осталось в моей памяти прочно и отчетливо. И хотя Чайковский очень скоро был заслонен в моем сознании Бетховеном и Моцартом (когда я начал учиться с домашней учительницей, а потом в школе при Саратовской консерватории) — навсегда сохранил благодарность к великому русскому композитору за одно из самых первых сильных музыкальных впечатлений. И именно в непритязательном, вероятно, исполнении моей матери, у нас дома, а не в оперном театре, каковой имелся в Саратове и в котором я слышал глубоко меня возмутившее равнодушно — банальное представление, где очень толстый Ленский, в возрасте не меньше, чем вдвое превышающем тот, что подобает Ленскому, пел сладостным голосом на краю рампы, зажмурив глаза, принимая нелепые позы, а тщедушный маленький Онегин пытался выжать из себя что‑то сиплое и хриплое! Я еще плохо и смутно знал Пушкина и все же явно воспринял это надругательство над ним (и над Чайковским) как нечто совершенно неправильное и недопустимое.

Своими увлеченными занятиями живописью и музыкой мама по существу давала мне и брату пусть не систематическое, но постоянное и воодушевленное художественное воспитание. До своих четырнадцати лет я без конца рисовал и успешно занимался музыкой (успешно не по моему собственному суждению, а на самом деле, потому что весной 1918 года я в своей музыкальной школе при Консерватории был переведен через класс). Но в конце 1918 года все это пришлось бросить, резко, сразу и навсегда. Я не стал ни художником, ни пианистом, но в душе, вероятно, прочно отложилось это доброе влияние матери, вскоре давшее решающие для меня результаты.

И моя мать, и мой отец горячо любили нетронутую природу и старались, чтобы мы бывали среди природы как можно больше. Начиная с ранней весны и до глубокой осени мы не только жили на разных дачах недалеко от Саратова, но и много странствовали по Саратовской губернии, то в телеге, устланной душистым сеном, а то и на великолепном белоснежном пароходе компании «Самолет» по Волге. Я запомнил многие названия деревень, маленьких городков или рек: Аткарск, Ельшанка, Гусёлка, Аркадак, Вертуновка, Кумысная поляна, Базарный Карабулак, да и Зеленый остров, и Покровская слобода на другом берегу Волги против Саратова, но в зрительных воспоминаниях они перепутались и слились в одно общее ощущение прекрасной саратовской природы — я не могу уже «приурочить» впечатления от нее к точно определенным местам, где был или только проезжал. Помню, конечно, Волгу — как отец брал меня с собой в Вольск или на острова. Но во всех путешествиях в моей памяти прежде всего мама и ее восхищение красотой лесной речки или цветущей весенней степи. Мама моя не знала никаких наставительных или назидательных разговоров и лекций; она просто радовалась природе, и это действовало на нас, ребят, покоряюще неотвратимо (и необратимо!). Именно под таким непосредственным, словно вспыхивающим влиянием моей матери я на всю жизнь проникся глубочайшей нежностью к деревьям, цветам, травам и всяким живым существам на суше и в воде, и для меня так и осталось до сих пор венцом совершенства мои любимые дикие цветы — ночная фиалка, гусиный лук, всякие виды вероники, дымянка и т. д., как и скворец, и трясогузка или жаба. Мама моя любила, чтобы в доме у нас всегда были цветы, и в букетах, и в горшках; больше всего она любила гиацинты, и эта любовь перешла ко мне по наследству.

До 1915 года мы обитали в небольших и невзрачных квартирах, не раз менявшихся, которые совершенно испарились из моей памяти. Но в 1914–м или 1915 году отец получил повышение по службе и потому, видимо, мог отыскать более просторное и комфортабельное жилище. Я и мой брат были отправлены на все лето 1915 года к отцовской старшей сестре Елизавете Николаевне Ольшевской, которая постоянно жила на своей даче на станции Загорянской, под Москвою. С матерью моей осталась только моя сестра Екатерина, родившаяся в 1913 году. О пребывании у тетки и о моей первой встрече с Москвой я расскажу в свое время. Но о большой новой квартире, с огромным удовольствием и огромным вкусом устроенной в наше отсутствие моей матерью, как и о ней самой на фоне этой квартиры, и о людях, туда приходивших, — я скажу особо и подробно: эта квартира сыграла очень большую роль в моей жизни.

В новой квартире нам пришлось жить очень недолго: с осени 1915–го до осени 1918 года. Но для меня эти три года, когда мне было десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет, стали временем окончательного сложения моего характера и душевного мира, а также временем, когда я полностью впитал — все, что смог и сумел — из душевного богатства моей матери, которое она так щедро дарила всем, кто попадал в круг ее влияния. Кроме того, ведь эти три года были последними годами моего детства, накануне преждевременной взрослости.

Отец нашел действительно прекрасную и очень большую квартиру (в ней было восемь комнат) в самом центре города, на Немецкой улице, в той ее части, что была между Консерваторией и высокой немецкой католической церковью с двумя островерхими башнями по сторонам входа. Квартира находилась на втором этаже над огромным и очень высоким магазином тканей и ковров, так что фактически на уровне обычного третьего этажа (по тем временам это казалось очень высоко). Других квартир в доме не было. С улицы в нашу квартиру вела довольно узкая и бесконечно длинная лестница в один марш, которая начиналась в соседнем доме, по другую сторону ворот, ведших во двор, и где‑то далеко вверху поворачивала влево и над воротами подходила к нашей квартире. На улицу выходили три одинаковые высокие и просторные комнаты: левая (если смотреть изнутри) — отцовский кабинет и гостиная, центральная — столовая, правая — моя с братом. В глубине квартиры за нашей комнатой находилась спальня родителей с верхним светом, там обитала и наша маленькая сестра. Еще дальше, с особым входом из коридора, был небольшой и невысокий кабинет моей матери, с маленьким неоткрывавшимся окном в соседний двор, с матовым стеклом в разноцветных узорах. Один угол этого маминого кабинета был отрезан винтовой лестницей на антресоли, где в маленькой комнате жила прислуга — сначала наша нянька, а потом горничная Даша и кухарка. Из столовой шел длинный коридор, мимо спальни родителей и кабинета мамы — в кухню и большую пустую переднюю с выходом на улицу, а дальше была очень большая длинная комната, прозванная «конторой», — это была рабочая комната пятерых помощников и сотрудников моего отца (я никогда не видел, чтобы туда приходили посторонние посетители). Слева вдоль этой «конторы» шел длинный коридор к другой, гораздо более парадной лестнице в несколько маршей, выходившей во двор нашего дома. Ею не пользовались; какой‑то недолгий срок там обитала большая черная собака доберман — пинчер с целой уймой новорожденных щенят (в Саратове говорили не щенят, а кутят). Этих кутят было так много, что они не могли питаться все одновременно, и пока одни сосали, другие хором пищали. Почему‑то им не отрезали, согласно эталону породы, длинные уши и очень длинные хвосты. Куда девали эту собаку с ее потомством — не помню.

Эта квартира представлялась мне неким уединенным островом, где у каждой комнаты была своя душа, иногда даже немного таинственная, как в мамином кабинете или в комнате прислуги, куда я никогда не подымался. В отцовском кабинете стояли три книжных шкафа (сохранился лишь один, стоящий в моей нынешней комнате со старыми отцовскими книгами), потом его большой письменный стол, с сохранившейся у меня двойной стеклянной чернильницей и с бронзовой статуэткой орла на скале; перед столом стояло деревянное кресло с двумя ручками в причудливом тогдашнем стиле «модерн», очень удобное, на котором я сижу, пишучи эти мемуары. В этой же комнате находился мамин рояль. Сюда обычно приглашали пришедших гостей, а мы с братом бывали там редко (не считая музыкальных занятий). Столовая была центром и средоточием общей повседневной жизни; она была нарядно обставлена новой мебелью с большим обеденным столом посередине комнаты — там все собирались трижды в день. На простенке у одного из окон по сторонам часов висели красивые полочки из светлого дерева, украшенные мамиными акварелями; по другую сторону от двери в отцовский кабинет, над диваном, — большая и страшно подробная карта Европы, по которой мы каждый день следили за ходом военных действий на всех фронтах Первой мировой войны. В нашей с братом комнате имелся мой книжный шкаф и у каждого по своему столу: у меня — письменный стол с тумбочкой, наполненной множеством тетрадей, у Мити — старинный стол красного дерева с двумя ящиками, на вычурно изогнутых ножках. Из того, что висело на стенах, я запомнил только большую карту полушарий, которую я знал наизусть.

Такова была внешняя «оправа» нашей жизни этих трех тревожных и беспокойных лет. Первая мировая война была далеко и до поры до времени не меняла сколько‑нибудь заметно установившегося жизненного обихода, но на душевное и моральное состояние она, конечно, воздействовала с постоянной и ежедневной давящей, безотказной силой. На войну один за другим уходили близкие люди. Подобно множеству людей на широких просторах моей страны мы огорчались слишком частыми неудачами и провалами нашей армии (как ни старались их смягчать газеты), восхищались Брусиловым, удивлялись на странное поведение царского двора и военного министра Сухомлинова (думаю, не без того, что мы с братом нередко подслушивали не предназначавшиеся для наших ушей суждения нашего отца). Все же, конечно, для нас, ребят, эти годы прошли главным образом в погружении в личный душевный мир: для меня — в естественно — исторические книги, для Мити — в его изобретательство и технику.

Мама внимательно и для нас незаметно направляла наши увлечения и занятия много больше, чем горячо любимый, но по горло занятый делами отец. Мама покупала мне множество разных книг, я часто вместе с ней ходил в большой сытинский книжный магазин и в два или три других. Она с какой‑то удивительной непринужденной, легкой простотой (которой мы не замечали) наводила должный порядок в наш жизненный строй, да и в работу наших мозгов — я могу считать себя всецело созданием или изделием ее рук — и ее безгранично доброй и самоотверженной души. Отец слишком много отсутствовал из‑за постоянных разъездов по своим чересчур обширным «владениям», охватывавшим все Поволжье; кроме того, во время войны он был мобилизован как ученый — химик — в качестве главного консультанта на нескольких саратовских химических заводах, работавших на войну. Его постоянно не было дома, и мама могла сколько угодно играть на своем любимом рояле, стоявшем в отцовском кабинете. Она была центром, главой, руководителем всей нашей жизни — и нашей квартиры, потому что большинство приходивших к нам многочисленных и очень разных людей приходило именно к ней.

Многих гостей мы с братом считали и своими гостями, благожелательно и с большим любопытством встречая тех, кто приходил впервые, а к часто приходившим нередко горячо привязываясь — конечно, тем, кто к нам проявлял интерес и внимание. У меня оказался богатый опыт узнавания новых для меня людей. Вышло так, что школа играла очень малую роль в моей жизни — я был так начитан, что школьные уроки почти не давали мне ничего нового, и у меня было очень мало товарищей (всего пятеро), с которыми я виделся ежедневно в школе, не испытывая надобности приглашать их к себе домой. То же самое было и у моего брата, даже еще в большей степени, чем у меня (я не помню ни одного Митиного товарища и не знаю, были ли они у него вообще). Мы оба не ощущали надобности в нарушении нашего уединенного существования и личных занятий, никого, кроме нас, не могших интересовать. Меня самого взрослые интересовали гораздо больше…

Прежде всего, конечно, приходили родные — далеко не все, о которых я знал (многих никогда не видя), — приходили избранные и на самом деле близкие. Я уже упоминал о частых приходах бабушки Пелагеи Алексеевны — ее приходы были всегда подлинными праздниками. Мы сразу же уводили ее к себе в комнату и увлеченно рассказывали ей обо всем, что произошло со времени ее предыдущего прихода (всего за пять или семь дней) — где мы были, какие прочтены новые книги и пр. Она с явным интересом следила за нашим ростом и очень быстрым, в эти не совсем обычные годы, расширением нашего кругозора.

Так же мы радовались приходам маминой старшей сестры Марии Николаевны Самсель, нашей «тетки Мани», как мы ее называли. Она родилась в 1875 году — была старше своей сестры на пять лет. Она была умная, веселая, очень красивая, но не в итальянском стиле, как моя мама, а, как я сейчас бы определил, древнегреческом, именно с такой же строгой и одухотворенной красотой (да у нее и вправду была примесь греческой крови от бабушки по отцовской линии), — я, впрочем, совсем не знаю, сохранили ли греки в ходе тысячелетий родовые приметы далекой древности. Мама очень любила свою сестру, и это полностью передалось нам. Но о ее личной жизни я очень мало знал тогда, мало знаю и сейчас — в памяти остались именно тогдашние встречи с ней.

Но особенно важны для меня и моего брата были приходы младшей дочери тетки Мани — Нины. Она была нашим верным другом, и не только приходила постоянно, но даже целый год, с осени 1917–го до осени 1918–го, жила у нас, то в нашей комнате под окнами, то на антресолях с нашей кухаркой, когда Даша в 1918 году от нас уехала. Нинины родители в 1917 году переселились в Москву, а ей нужно было оканчивать саратовскую гимназию. В дальнейшей жизни, когда мы в 1922 году тоже переехали в Москву, нам с Ниной приходилось видеться не часто — она с мужем (и тремя собаками) жила под Москвой, в поселке близ Голицына (к ней мы туда ездили). Но сейчас, на старости лет, в 1991 году, я стал часто разговаривать с ней по телефону (мы оба сидим безвыходно дома) — скоро, 20 июня, ей исполнится девяносто лет — весь век прошел перед ее глазами. Но память у нее сильнее моей — я проверяю у нее эти давние воспоминания. В 1915 году мне было десять лет, Нине — четырнадцать, но во всех наших затеях она участвовала с не меньшим, чем у нас, удовольствием. Умница, человек яркий и незаурядный, она осталась такой на всю жизнь. Но муж умер, умерли одна за другой и собаки, и она осталась совсем одна и перебралась в Москву под присмотр своей племянницы, дочери своей старшей дочери Наташи (а теперь, почти слепая, вообще переселилась к племяннице). Нина, как я думаю, немало способствовала сложению моего ума и характера в эти столь важные для меня годы — 1915–1918.

Часто приходила мамина племянница Маруся Соколова, дочь маминого старшего брата Александра. Он был более чем на двадцать лет старше моей матери, и его дочери были по возрасту мамиными ровесницами, некоторые были даже старше нее. Маруся была моложе лет на пять — шесть. Она была высокая, тонкая, стройная, красивая, очень добрая и ласковая. Фамилия Соколова была у нее по ее матери, так как ее отец, словно в подражание собственному родителю, очень долго не мог оформить официально свой брак. Она очень любила мою мать и нас, ребят, и с ней было хорошо. В 1916–м или 1917 году она ушла на войну медицинской сестрой, и больше я ее никогда не видел. Вся ее дальнейшая — очень трагическая — жизнь прошла далеко от нашего дома, и я о ней всю свою жизнь ничего не знал, и только сейчас, проверяя разные полузабытые подробности той жизни, узнал от кузины Нины о Марусиной судьбе. Оказалось, что на фронте она познакомилась со своим будущим мужем, тогда студентом — математиком, по фамилии Драгомиров. В годы начавшейся гражданской войны, где‑то в деревне за Волгой, ее мужа зверски убили бандиты, и она осталась одна с крохотным сыном Кириллом. Она вернулась в Саратов, потом уехала в Москву, но ни ко мне, ни к моим родителям никогда не приходила. Хоть и со слишком большим запозданием отдаю дань ее памяти.

Иногда приходили к нам племянники Маруси — сыновья ее старшей сестры (которую я никогда не видел), наши ровесники — Владимир и Святослав Кнушевицкие, оба хорошие музыканты и славные ребята. Младший, Светка, в тридцатые годы, в Москве, стал знаменитым виолончелистом.

Вместе со своими родными должен помянуть мою крестную мать, подругу моей матери, Марию Каспаровну Ягодскую (по театру Яроцкую), актрису существовавшего тогда театра «Кривое зеркало». Этот театр, чисто сатирический, очень яркий и талантливый, не имел постоянного пристанища, кочевал по всей России, не без сложных приключений: в одном из писем к моей матери Мария Каспаровна рассказывает, как в одном из сибирских городов директор театра сбежал, бросив театр без гроша на произвол судьбы. Театр «Кривое зеркало» приезжал и в Саратов, и я видел два оперных спектакля, проходившие в здании саратовской Оперы — «Гастроли Рычалова» и прославленную «Вампуку, принцессу африканскую». Мария Каспаровна играла роль главной героини этой действительно уморительной пьесы (тоже оперы). Играла хорошо, как и ее «папаша» — африканский царь Струфокамил (Strutio camelus — ученое латинское название страуса), и ее возлюбленный принц Лодыре, и воины эфиопской армии — недостаточно многочисленные и потому в своем стремительном преследовании принца и принцессы неоднократно возвращавшиеся назад позади бурно колышущегося задника с изображением солнца над пустыней[4]. Мария Каспаровна, приезжая в Саратов, считала своим долгом что‑нибудь мне дарить — обычно совсем мне не подходящие книги.

Определенную «категорию» гостей составляли врачи — в них постоянно оказывалась необходимость. Я не помню, чтобы на Немецкой улице бывал наш постоянный, чуть не со дня рождения, детский врач — Вячеслав Андреевич Нилов: в первые же дни Первой мировой войны он ушел на фронт, и последний раз я его видел еще на предыдущей нашей квартире, когда в начале 1915 года он на несколько дней приехал с фронта и привез подарки: мне — австрийскую саблю, родителям — большущий стакан от артиллерийского снаряда. Я навсегда запомнил его забавный рассказ, как он упаковал этот стакан от снаряда в маленький ящик, позвав на вокзале носильщика, и попросил взять этот ящик, сказав, что чемодан он понесет сам; носильщик с удивлением и крайним презрением подцепил ящик мизинцем, но тот с места не сдвинулся; он взял всей рукой, но ящик словно пустил корни в каменный пол перрона. Наконец ему пришлось встать на колени и обеими руками с трудом оторвать таинственный ящик от пола. Вячеслав Андреевич был среднего роста, лысый, с аккуратно подстриженной бородой, всегда веселый и приветливый. Мы с братом его не боялись и радовались его приходам, достаточно частым.

Так же часто приходил доктор Николай Яковлевич Трофимов, очень популярный в Саратове, очень ученый и уважаемый врач. После революции он сыграл огромную роль в моей жизни, о чем рассказ будет особый в свое время. Это был высокий худой человек, очень некрасивый: с какой‑то необычайно длинной вытянутой шеей, почти полным отсутствием подбородка, коротко стриженной головой, короткими усами и длинным утиным носом, страшно близорукий, никогда не расстававшийся с очками. Меня тогда поражало, что его указательный палец на правой руке был чем‑то поврежден и представлял тоненькую сухую косточку, мешавшую при писании рецептов. Он был очень молчаливый и строгий, и мы питали к нему глубокое почтение. Ближе я узнал его позднее.

Говоря о медиках, думаю, что здесь же могу рассказать о часто приходившем к нам будущем медике — студенте прославленного медицинского факультета Саратовского университета, ученике столь же прославленного профессора Спасокукоцкого — веселом, умном, очень привлекательном молодом человеке, старше меня на пятнадцать лет и по возрасту приходившемуся посередине между мной и моими родителями, так что приходил он в гости и к ним, и ко мне с моим братом. Это был будущий великий хирург Александр Николаевич Бакулев, всемирно известный врач, который первым в мире и первым в истории человечества стал делать успешные операции на сердце, став в свой черед главным врачом Первой градской больницы (лучшей в Москве), потом Президентом Академии медицинских наук, действительным членом Академии наук СССР! В 1915 году мне было десять лет, ему — двадцать пять. Каким ярким, из ряда вон выходящим, высокоодаренным и необыкновенно привлекательным он был в своей юности, таким он остался на всю свою жизнь — это я знаю потому, что дружба с ним осталась на всю его жизнь. Мы с братом радовались его частым приходам, и ему, видимо, было приятно бывать у нас. Мы затаскивали его в нашу комнату, и он никогда не сопротивлялся; нам всегда было что рассказать ему интересное, и он относился к нам с явным уважением, без какого‑либо снисхождения и без сентиментальности.

Бакулев переселился из Саратова в Москву позже нас, в 1926 году. В Москве он сказал мне: «Вашу семью я буду лечить, пока жив. Но чужих людей по возможности ко мне не посылайте — у меня и так уйма работы». Мне самому пришлось обратиться к Александру Николаевичу как к врачу единственный раз в жизни. В 1944 году, после моего возвращения в Москву из Самарканда, у меня вдруг сделался приступ острейшей боли в животе. Пришел наш добрый друг доктор Федор Иванович Яковлев, широко известный в Москве врач, осмотрел меня и сказал, что у меня ничего нет. Боль прошла без всяких лекарств, но через некоторое время возобновилась вторично с прежней силой, и снова Федор Иванович сказал, что у меня ничего нет. Но в третий раз, в том же году, припадок, случившийся ночью, был такой сильный и болезненный, что я даже свалился с кровати. Наташа, моя жена, вызвала «скорую помощь» и приехавшая быстро докторша нашла, что это больше всего похоже на аппендицит и надо везти меня в больницу. Я попросил, чтобы меня отвезли к Бакулеву в Первую граде — кую больницу. Это было в ночь на воскресенье. День я пролежал спокойно, в понедельник утром пришел Бакулев, посмотрел меня долго и тщательно и сказал: «У вас ничего нет. Полежите спокойно неделю и пойдете домой своим ходом». И боль больше не возобновлялась никогда. И Яковлев, и Бакулев были превосходными диагностами, но Александр Николаевич, я думаю, был к тому же великим волшебником, и болезни его панически боялись и исчезали как можно скорее. Что это было именно так, я убедился немного позднее еще раз, где‑то в пятидесятых годах. Я, как обещал, никого к Бакулеву не посылал (да и мало кто мог знать, что я с ним знаком), но ко мне обратилась именно с такой просьбой ближайшая, с юных лет, подруга моей жены Фрося Васильева. Она тяжело заболела, врачи определили у нее рак, измучили бесконечными анализами и лекарствами. Лечение не помогало, она на глазах становилась все изможденнее и измученнее. Тогда она и обратилась ко мне, и я не посмел ей отказать. Я позвонил Бакулеву, он, разумеется, только воскликнул: «Ну, конечно! Пусть приезжает сейчас же». Фрося приехала к Бакулеву и выложила на стол кучу бумажек с анализами и рецептами. Бакулев сгреб всю эту кучу в сторону, не глядя; тщательно осмотрел Фросю и сказал: «Нет у вас никакого рака. Поезжайте домой и живите себе на здоровье». И после этого визита к Бакулеву Фрося жила двадцать лет!

Бакулев был, бесспорно, одним из тех великих героев — они есть во всех областях творческой человеческой деятельности, — которыми гордится человечество и которые своими великими деяниями оправдывают существование человечества на нашей планете, когда человек уравнивается с природой в своей созидательной мощи. Правда, бывает, что далеко не все люди считают для себя почетным и обязательным преклонение перед такими героями. Я видел на новом кладбище Новодевичьего монастыря прекрасный надгробный памятник Бакулеву, когда он был цел: большая каменная плита, и над ней посередине две бронзовые руки, бережно держащие человеческое сердце, сделанное из ослепительно сияющего прозрачного золотистого сердолика. Какому‑то беспредельно подлому человеку, во времена позорного вырождения большей части советского общества в «эпоху застоя», понадобилось разрушить этот памятник. Его не удалось восстановить в первозданном виде до сих пор.

Немногочисленную, но важную и интересную категорию гостей представляли знакомые моего отца по его давней революционной и служебной деятельности. Регулярно, раз в два — три месяца, приходил Григорий Андреевич Душников, рабочий, старый большевик, немолодой, молчаливый и хмурый человек, к которому я относился с уважением, но никогда не разговаривал. Он приходил к моему отцу, и они долго беседовали вдвоем, о чем — не знаю. Однажды отец собрался поехать к Лушникову в гости и взял меня с собою. Лушников жил в Солдатской слободке, беспокойном рабочем предместье Саратова, на его южной окраине в сторону Увека, у берегов Волги. Мы приехали на широченную немощеную пыльную улицу, по сторонам которой далеко друг от друга стояли небольшие деревянные домики, все окруженные тенистыми палисадниками. Наверное, теперь от этой Солдатской слободки ничего не осталось — Саратов с тех пор вырос раз в шесть или семь, став почти миллионным городом, а расти ему ни на север, где была Соколиная гора, ни на восток, где Волга, ни на запад, где заграждала путь Лысая гора, было некуда, кроме как к югу.

Кто такой был Лушников по своему душевному складу и человеческим качествам — узнать мне так и не удалось. Поездка к нему в Солдатскую слободку ничего не дала. Он казался мне человеком из какой‑то другой жизни моего отца — мне неведомой, таинственной и романтичной.

Несомненным отзвуком этой «другой» жизни отца были часто приходившие к нам трое братьев Малининых — старшие, близнецы, Александр и Борис, и младший Глеб, все — студенты Саратовского университета, высокие красивые молодцы, полные жизнерадостной энергии. Они охотно и просто входили в наши ребяческие дела и интересы. Сколько им было лет — не знаю, должно быть, около двадцати; не знаю также, в каких родственных отношениях они были с другом юности моего отца, Николаем Ивановичем Малининым, его товарищем по Московскому университету и революционной работе. Были ли они его сыновьями — не ручаюсь. Но они явно сделали немало для того, чтобы мы с братом ощущали себя естественнее и свободнее среди взрослых, чем среди сверстников. Я твердо помню как радовался тогда, что у нас дома есть свой особый мир, независимый от школы, в которой я чувствовал себя скованным и чужим.

Наконец, ряд наших гостей были сотрудники отца, работавшие в «конторе». Их было пятеро, двоих я знал мало — молодого Борисова (забыл его имя и отчество) и вполне великовозрастного Михаила Акимовича Гурни — вероятно, они часто бывали в разъездах по служебным делам. Мало я знал, но очень им интересовался, Митрофана Саввича Сергеева. Это был человек огромного роста, необычайно грузный, редкостно безобразный и с ангельской душой. Для меня он был наглядным уроком, запрещающим судить о людях по их внешнему облику, и меня страшно поражала прихоть и несправедливость природы, заключившей такую беспредельную доброту и душевную нежность в такую неподходящую оболочку.

Из всех отцовских помощников главными и самыми близкими нам были Николай Николаевич Вяхирев и особенно Константин Леонидович Гиршфельд. Да их, собственно, нельзя зачислять в одну «категорию» с другими сотрудниками отца: те были гостями, а эти двое — добрыми друзьями, просто родными людьми.

Николай Николаевич Вяхирев был среднего роста, худой, некрасивый, с темными волосами и короткими усами, с резко выступающей вперед нижней челюстью. Он был умен, сердечен, музыкален — прекрасно играл на мандолине. Он, видимо, редко куда‑нибудь уезжал и бывал в нашем доме постоянно. В конце 1916–го или в начале 1917 года он был мобилизован и уехал на фронт. Больше я его не видел и дальнейшую его судьбу не знаю. Мы очень о нем беспокоились, но все следы потерялись.

Константин Леонидович Гиршфельд, Костя, как звали его родители и как звали мы с братом, вошел в нашу семью как горячо любимый человек, занявший в нашей жизни важное и прочное место до конца (к сожалению, недалекого) своих дней. Он был из поволжских немцев, очень большой, высокий и почти тучный, круглолицый, с коротко подстриженными волосами и такими же усами. Он словно источал из себя доброжелательство и жизнерадостность. Он был главным помощником отца, никуда не уезжал и приходил каждый день. У его матери был дом «на горах», как в Саратове называли район на пологом склоне Соколиной горы, к Волге обрывавшийся отвесными скалами, за Глебучевым оврагом, отделявшим «горы» от остального города, на Вознесенской улице. Когда я его узнал, в 1915 году: ему было, я думаю, около сорока лет. В 1916 году он был мобилизован, сначала как солдат, потом, после недолгого обучения в Пензе, стал офицер.

Костя был очень уютен и в значительной степени окрасил своим присутствием эти столь важные для меня годы. Он был музыкален не меньше Вяхирева, и они многократно давали совместные концерты — Костя отлично играл на гитаре. Они исполняли и классическую музыку, и душещипательные романсы, и просто вольные импровизации, подражавшие аккомпанементам к немым фильмам — тем, что назывались «видовыми» и давали полную свободу аккомпаниатору. Эти последние легко превращались в пародийные — я до сих пор помню мотив одного такого музыкального произведения, которое Костя и Николай Николаевич торжественно называли «Чинка карандашей в Средней России».

Конец его жизни был поистине трагический. В 1921 году он был уволен из армии (ставшей Красной) по болезни, приехал к нам во Вторую советскую здравницу недалеко от Саратова, где мама и я работали с весны (об этой здравнице я расскажу подробно в свое время), приехал как гость и остался как тяжело больной. Его посмотрел Николай Яковлевич Трофимов, главный врач здравницы, и нашел у него туберкулез в далеко зашедшей форме. Лаборатория, имевшаяся в здравнице, подтвердила этот страшный диагноз. Мы поместили Костю в одну из наших двух комнат на даче, где мы жили вместе с Николаем Яковлевичем Трофимовым и его семьей. Костя страшно исхудал и должен был все время лежать. Всякое лечение запоздало.

Когда в феврале 1922 года мы уехали в Москву (уехавший туда в 1918 году отец смог взять нас к себе не сразу), мать Кости отвезла его также в Москву, и он, болевший все тяжелее и тяжелее, лежал некоторое время в одной из комнат нашей квартиры. Но он не захотел умирать на наших глазах и попросил перевезти его к его старшей сестре, жившей в Москве. Было очень страшно смотреть, как туберкулез смог так жестоко погубить такого сильного, полного энергии и жизни человека. Там, у сестры, Костя умер в 1924 году. Похоронен на старом кладбище Новодевичьего монастыря.

Смерть Кости была очень большим горем для нашей семьи. Как‑то к отцу пришел незнакомый мне человек и стал расспрашивать о Косте и высказывать свое огорчение, что он умер так рано и так тяжело, отец отвечал на вопросы и соглашался с гостем. Но мама заплакала и попросила перестать разговаривать о Косте. Как‑то раз она сказала: «Я никогда никого так не любила».

Февральская революция весьма мало изменила повседневный обиход нашего дома. В 1917 году мама даже решила поступить в университет на исторический факультет. Ее приняли, и в нашем доме появилось много книг по русской и всемирной истории, и даже начали приходить в гости некоторые университетские профессора. Лишь осенью 1918 года начались резкие перемены в нашей жизни. У отца не получилось контакта с новыми саратовскими властями, и он осенью 1918 года уехал в Москву — как получилось, навсегда, и там с головой погрузился в партийную и административную работу. До 1922 года мы оставались в Саратове без него. Пришлось первым делом распроститься с огромной квартирой на Немецкой улице, и это сложное дело легло на плечи моей матери. К счастью, ненадолго появился Костя и предложил переселиться в его дом на Вознесенской улице. Но он скоро уехал снова в свою военную часть, и переселяться нужно было без него. Брать с собой всю мебель было невозможно, мама продала всю обстановку столовой, оставив лишь свои полочки с написанными ею акварелями; продала и другую мебель, сохранив полностью лишь мебель отцовского кабинета и, конечно, свой рояль.

Много хлопот получилось с книгами, которых было много. Их упаковали в шесть или семь очень больших ящиков, из которых один был целиком занят моей библиотекой, и эти ящики были отвезены на временное хранение почему- то в имевшееся в Саратове персидское консульство: у кого- то из отцовских сотрудников (кажется, у Гунри) было знакомство с консулом, и тот любезно предложил поместить ящики с книгами в конюшне во дворе консульства, что и было, к сожалению, сделано. Книгам это любезное приглашение обошлось очень дорого: мы смогли взять их к себе только весной 1919 года, а у конюшни оказалась худая крыша, и все осенние дожди и тающий весною снег основательно промочили часть ящиков. Много книг пострадало от сырости, некоторые совсем погибли. Мой ящик пропал полностью — он оказался пустым. Отцовские книги были все налицо, кроме многотомной «Американской демократии» Байта, которой он очень дорожил (и которая мне очень пригодилась бы, но я никогда этой книги больше не находил). «Сохранности» книг сильно помогли и лошади, которые с удовольствием жевали книги, выпавшие из разбившихся при перевозке ящиков.

Я не помню точно, как мы разместились в Костиной квартире, вероятно, там было очень тесно, но мои мысли были заняты всецело другим: ведь мне пришлось бросить и среднюю школу, и музыкальную школу, мы остались совсем без денег (мебель была продана за гроши), и я отдал для продажи на черном рынке все свои игрушки — свой «зверинец», который собирал всю предыдущую жизнь. От этого очень обширного «зверинца» остались только два зверя — они хранятся у меня до сих пор. Один — большой мягкий, обшитый мехом (который уже весь исчез) бурый медведь, полученный ко дню моего рождения в 1910 году, с которым я никогда не расставался, а потом играли моя дочь и мои внуки[5].

Другой — маленький целлулоидовый носорог, уцелевший от продажи потому, что был инвалидом, с трещиной на ноге и без одного уха. Прощание с этим «зверинцем» было прощанием с моим детством.

Мама поступила на работу в саратовский губздравотдел, что оказалось большой удачей, потому что в начале 1919 года этот губздравотдел организовал под Саратовом две или три здравницы, одной из которых стал заведовать Николай Яковлевич Трофимов. И он весной 1919 года взял на работу и мою маму, и меня — я стал в 14 лет взрослым человеком. Это было большим счастьем для нас, потому что во всем Поволжье уже начинался голод. В здравнице кормили без всякой роскоши, но вполне достаточно, и если бы мы получили возможность располагать не двумя порциями еды (которые получали мама и я), а четырьмя — все было бы совсем прекрасно. Но я сразу заметил, что мама всю свою порцию отдает младшим ребятам, и это в конце концов сказалось очень плохо на ее здоровье. Мы провели в этой Второй советской здравнице все три лета до отъезда в Москву — 1919, 1920 и 1921 годы, с весны до глубокой осени. Это спасло нас от голодной смерти, но мама фактически все эти годы голодала. И на третий год она тяжело заболела. До сих пор я с ужасом вспоминаю картину: она без сознания, а все ее тело сотрясается мощными судорогами! Я думаю, что эти годы в здравнице сильно сократили ей жизнь: хоть дальше, в Москве, она не работала, и здоровье ее все больше и больше ухудшалось.

Эти три года перед переездом в Москву были, думаю, очень тяжелы для моей мамы во многих отношениях. Не только потому, что она, по существу, все время голодала, даже и в здравнице, не говоря уж о совсем голодных зимах, этому сопутствовало крайнее нервное напряжение, вернее — перенапряжение. Для него причин было предостаточно.

Было постоянное беспокойство об отце: его работа в Москве в первые годы после революции была далека от всякого спокойствия.

Было постоянное беспокойство о Косте, который воевал где‑то на неведомых фронтах Гражданской войны, а потом так тяжко разболелся.

Было достаточно беспокойства о детях. Я, например, ухитрился добавить немалое количество волнений тем, что чуть было не разболелся очень опасно. Всю зиму 1919-1919 года я проработал в саратовской туберкулезной поликлинике — записывал больных, вел их истории болезни. И в результате каждодневного общения с тяжелыми туберкулезными больными у меня самого начался туберкулезный процесс. Его обнаружил Николай Яковлевич Трофимов, когда весной 1920 года мы приехали во Вторую здравницу вторично. Николай Яковлевич очень умело и энергично пресек этот процесс, а дальше и вовсе его ликвидировал, но я так напугал маму, что следующие две зимы она не позволила мне нигде работать. А это означало меньшее количество денег, что при страшной дороговизне вносило большие трудности в наше материальное существование. Отец не мог посылать нам сколько‑нибудь много денег: он получал «партмаксимум», а это была очень скромная сумма — не в пример позднейшим временам недурно обеспеченной командно — административной системы. Зимой маме приходилось все время носить на черный рынок все, что было можно — не только моих любезных зверей, но и свою одежду, и некоторые книги, например, изданные Вольфом роскошно, но очень безвкусно оформленные однотомники Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Жуковского, Белинского, или книги в каких‑нибудь нарядных, завлекательных переплетах (детских книг, как я говорил, не осталось совсем).

Но был еще один постоянный источник для нервного напряжения. Маме было очень трудно и тяжело жить в доме Костиной матери. Для Кости мы были близкими и дорогими людьми, а для его матери — чужими и совершенно ей ненужными. Нас, детей, она никак не трогала, а маме постоянно напоминала, что пора убираться восвояси из ее дома. Это была малосимпатичная, молчаливая и холодная старуха, да мы и вправду ей, вероятно, очень мешали своим присутствием. В зиму 1920–1921 года мама начала усердно искать для нас другое пристанище, что из‑за отсутствия денег было делом весьма затруднительным. Наконец, в самую студеную пору, какой‑то посредник нашел свободный и никому не принадлежащий маленький дом с одной квартирой на Провиантской улице, в нижней части города, у Волги. Он предложил перевезти туда хотя бы немного мебели и начать там ночевать, и однажды вечером мы погрузили на большие дровни мамин рояль и кровати и поехали на Провиантскую улицу, через весь город. Но когда мы добрались до найденного дома, оказалось, что он уже кем‑то занят. Обманул ли маму этот посредник или и для него это было неожиданным, но пришлось, не снимая ничего с дровен, отправиться на них же назад на Вознесенскую улицу, и мы явились туда к ночи, к совершенно откровенному неудовольствию Костиной матери. Но мама обещала ей, что за лето обязательно найдет новое жилище — и обещание сдержала. В 1921 году одним из ординаторов здравницы была доктор Ляховецкая (о которой я знаю только, что она была женой известного дипломата Майского), и она предложила поселиться у нее в большой свободной комнате на втором этаже двухэтажного дома на Большой Кострижной улице, в центре города. Я не знаю, как условилась с нею мама в смысле платы, но осенью этого года, после здравницы, мы действительно переехали на новое место.

Я бывал на этой Большой Кострижной улице летом, когда зачем‑нибудь приезжал в город из здравницы, и всякий раз дивился ее красоте. Не домов по ее сторонам, они ничем примечательным не отличались, да их просто и не было видно с середины улицы за необыкновенно пышно разросшимися тенистыми кленами и липами. Улица выглядела как прекрасная и торжественная аллея в какой- нибудь богатой усадьбе или загородном парке, тем более что по ней редко когда проезжала пролетка или телега. В Саратове вообще было очень много зелени на всех улицах, но эта особенно выделялась красотой деревьев, которыми с обеих сторон была обсажена.

В большой хорошей комнате было хотя и холодно, но уютно и спокойно — для мамы исчез хотя бы один постоянный источник нервозности. Ляховецкая ничем нам не мешала. Я не помню никаких особенных событий во время нашей жизни в эту зиму 1921–1922 года, кроме одного очень для меня волнительного и горестного. Дело в том, что в то лето в здравнице я вздумал завести кур. Они жили под дачей, там же несли яйца, которые были важным добавлением к постоянно недостаточной еде. У меня были три курицы старшего возраста — черная, белая и пестрая, и две или три родившиеся и выросшие в это лето. Был петух, который в конце концов позорно сбежал на недалеко расположенную в том же фруктовом саду дачу, где были больше ему понравившиеся куры — орпингтоны — высокие, длинношеие, ярко — желтые, без хвостов и без гребешков. Правда, это бегство дало мне возможность познакомиться с жившим на этой даче доктором Александром Александровичем Богомольцем, очень приятным и высокоинтеллигентным человеком, впоследствии он стал президентом Украинской Академии Наук. Но когда пришлось осенью, после здравницы, возвращаться в город — куры доставили мне не только много хлопот, но и очень много горя. Я смог поместить их только в неотапливаемой деревянной пристройке к дому, я выпускал их на двор, а потом с трудом загонял обратно. А когда начались морозы — куры все, одна за другой, погибли от холода. Каждое утро я входил в свой курятник со страхом — какую курицу я найду сегодня мертвой? А моя любимая прелестная маленькая молодая белая курочка, на редкость изящная, на моих глазах ушла со двора на улицу и пропала — я не смог ни найти ее, ни догнать.

Так кончили свой земной срок эти безобидные существа, так щедро кормившие нас все лето. Я уезжал в Москву с тяжелым чувством, даже с неприязнью к родному городу, так дурно обернувшемуся к нам за последние четыре зимы и лета. Хоть он вовсе виноват не был.

Наконец настал день отъезда. Отец стал получать больше и в феврале 1922 года приехал за нами с вагоном — теплушкой, в которой легко поместился мамин рояль и другая мебель (прежде всего три книжных шкафа), и книги. Посреди теплушки поставили круглую железную печку. Под вагоном в ящике ехала большая замороженная свиная туша.

Мы попрощались только с Костей, лежавшим у себя дома в очень плохом состоянии. Попрощались «до скорого свидания», потому что его мать должна была в самом скором времени перевезти его в Москву.

В Москве мы приехали сначала к Самселям в Долгий переулок у Зубовской площади. Но пробыли там недолго: отец уже приготовил нам квартиру — в Малом Знаменском переулке, позади Музея изобразительных искусств. Квартира помещалась на антресолях старинного двухэтажного дома — эти два этажа были очень высокие, а антресоли (где, видимо, некогда помещались слуги), очень низкие и достаточно неудобные. От входа сквозь всю квартиру шел коридор, по одну сторону которого были три очень большие комнаты, все проходные, а по другую — три маленькие; в конце коридора влево находились ванная, уборная и кухня. В одной из маленьких комнат лежал некоторое время Костя, когда мать привезла его в Москву.

Жили мы в этой квартире очень недолго, только до 1924 года. Запомнилась мне она только одним курьезным происшествием. Как‑то днем я зажег свет в уборной и неожиданно обнаружил в ней гигантского ослепительно — черного кота! Я не поверил своим глазам — что за мистика?

Кот небрежно взглянул на меня, зевнул, разинув пламенеюще — красную пасть, и стал преспокойно «вписываться» в углубление в полу, где, оказалось, было незамеченное мною отверстие в нижнюю квартиру. Но как он мог там влезть на потолок? Эпизод остался покрытым тайной. Внизу под нами жил Гржебин, племянник известного издателя тех времен, женатый на сестре Михаила Акимовича Гурни — он, вероятно, и помог отцу найти эту квартиру.

Следующая квартира — в Милютинском переулке на Мясницкой, против французской церкви, на пятом этаже невзрачного дома, была очень неуютная. У мамы уже не было сил (да и желания) заниматься улучшением нашей обстановки, и эту квартиру я вспоминаю с нелюбовью, хотя туда впервые ко мне стала приходить Наташа, моя будущая жена, очень понравившаяся моим родителям. Однажды, я был дома один, раздался звонок; я открыл дверь — «Дома Дмитрий Николаевич?» — спросил меня худой человек с небольшой бородкой, чем‑то похожий на моего отца. Когда я сказал, что его нет дома, незнакомец улыбнулся и ушел и больше не приходил. А оказалось, что это был брат отца Георгий Николаевич, лесник из Свердловска! Жаль, что он не счел нужным представиться. Больше я его никогда не видел.

Мне кажется, что для мамы ничего доброго и радостного в переезде в Москву не было. Она никогда не говорила об этом, но она так намучилась за последние годы жизни в Саратове и так безнадежно испортила свое здоровье, что не могла ни работать, ни вести сколько‑нибудь деятельную жизнь. На нее тяжкое влияние оказали болезнь и смерть в 1924 году Кости Гиршфельда. Вслед за этим, в 1926–1929 годах, ей пришлось совсем не легко пережить грустные и сложные события в жизни моего отца (о чем я расскажу в свое время) — никакого душевного равновесия и покоя она обрести не могла, я думаю, уже никогда. Из дома постепенно, но почти в одно время ушли все дети: я женился в 1929 году, брат в 1931 году уехал учиться в Ленинград и остался там на всю жизнь, сестра очень рано вышла замуж и ушла к мужу, военному… И хотя я и моя сестра ездили к родителям туда, где они до войны жили — в Антипьевский переулок, потом на Новосущевскую — это происходило далеко не каждый день. Отец с 1930 года с головой ушел в свою химию, и мама постоянно оставалась одна. Ей, несомненно, было и тоскливо, и одиноко, но она никогда, ни малейшим намеком об этом не говорила. Радовалась моему приезду в тот небольшой одноэтажный деревянный дом посреди широченного полудвора — полусада, где отец и мать мои жили перед войной, расспрашивала о моих многообразных делах и про мою дочку, которую очень любила. Я ясно чувствовал, что в духовном (или душевном) плане гораздо больше сблизился с мамой, чем когда‑нибудь раньше. Я думаю, что, выросши, впервые как следует понял и оценил ее душевную тонкость, ее душевное богатство и то, с какой самоотверженностью и щедростью она делала из меня человека.

Когда началась война, мама уехала вместе с моей сестрой и ее тремя маленькими детьми на Урал. Ее письма оттуда моему отцу в 1942 году страшно читать — они с сестрой там отчаянно голодали, все, что могли достать, отдавали, конечно, маленьким ребятам, и мама пишет без конца о еде, которой ей почти не достается. Я, вернувшись в октябре 1941 года из ополчения, уехал в Самарканд, так как был доцентом эвакуированного туда Московского художественного института. Я стал писать на Урал и звать маму в Самарканд, где хоть было тоже голодно, но все же лучше, чем там, на Урале. И в письмах к отцу она пишет, как мечтает уехать ко мне в Самарканд и надеется, что там хоть что- нибудь будет подешевле. И наконец осенью 1942 года они с сестрой приехали в Самарканд. Сестра с детьми сразу поселилась отдельно, мама некоторое время жила у нас в небольшом глинобитном доме на окраине Нового города, где мы обитали. Приехала она совершенно больная и прожила лишь месяц. Когда я нашел хорошего врача и он посмотрел маму, то нашел у нее одновременно целых четыре болезни, и все безнадежные. Когда он сказал это, мама только улыбнулась.

Она умерла спокойно. Директор Художественного института И. Э. Грабарь написал бухгалтеру распоряжение: «выдайте профессору Чегодаеву деньги на похороны». Старый мастер — узбек вручил мне очень тщательно сделанный гроб, сопроводив это цитатой из Корана; двое студентов отнесли гроб за семь километров, отделявших Старый город от моего жилища. С Регистана (где помещался институт) пришел один Владимир Андреевич Фаворский, он помог мне уложить маму в гроб. Я нашел легкового извозчика, гроб поставили поперек пролетки, на ее сиденье посадили мою дочку Машу, извозчик поехал шагом, и за ним шли мы вчетвером: Владимир Андреевич, моя жена Наташа, моя сестра Катерина и я — до городского кладбища, находившегося в ложбине, отделявшей Старый город от Нового. Когда могила была зарыта, Владимир Андреевич ушел домой в Старый город, взяв с собой Машу. У меня до сих пор отчетливо стоит в глазах его высокая стройная фигура и прижавшаяся к его боку худенькая одиннадцатилетняя девочка. Мы трое вернулись в свой Новый город. Я сделал зарисовку — план кладбища, указав все возможные заметные приметы, чтобы легче разыскать могилу. Вскоре я отыскал большую каменную плиту, студент — скульптор Гиппенрейтер выбил на ней надпись, и студенты отнесли эту плиту на кладбище.

В Самарканд я попал почти через двадцать лет, в 1960 году. В Ташкенте была устроена выставка художников — графиков среднеазиатских республик, и меня пригласили приехать, посмотреть выставку и на другой день сделать о ней доклад на обсуждении. Я так и сделал, прочитал свой доклад и, когда на третий день всех участников выставки и обсуждения повезли на экскурсию в горы, не поехал туда, а отправился в Самарканд вдвоем с художником С. В. Редькиным, бывшим моим учеником по художественному институту. За день, проведенный в Самарканде, я успел бегло осмотреть любимые мною архитектурные памятники — Регистан, мечеть Биби — Ханым, вереницу мавзолеев Шахи- Зинда на Афросиабе. Но моя главная цель была пойти на могилу моей матери.

Я пришел туда — и не нашел могилы! Плита, лежавшая на ней, исчезла, исчезли и все зарисованные мною приметы. У меня был с собой перочинный нож, я попробовал им рыть землю на том месте, где, как я предположил, может быть занесенная песком плита, но сразу бросил это занятие, поняв, что такого произойти не могло. Тогда я пошел к директору кладбища. Из служебного домика вылез человек в драном костюме, в кепке, страшно худой, страшно небритый и с одной щекой! Я попросил, чтобы он показал мне записи погребенных в начале сороковых годов, он принес мне пачку тетрадок, когда‑то насквозь промокших и почти рассыпавшихся в прах, со сделанными чернилами записями, расплывшимися в бесформенные пятна. Но тетрадки за 1942 год не оказалось вообще. Я спросил, где прежний директор, Бальмели. Небритый и однощекий человек буркнул: «Сидит». «За что?» «Продавал памятники». Что ж, объяснилось исчезновение плиты, но не больше. Этот тощий дядя показался мне карикатурным олицетворением все стирающего Времени, дурацкой пародией на Сатурна. Я вернулся на кладбище и вдруг нашел место могилы: около нее и другой, соседней, стояла высокая и легкая большая прямоугольная железная ограда без всяких памятников, без всяких надписей, чуть не доверху заполненная очень высокой густой ярко — зеленой и свежей травой, которая вся была пронизана цветущими бледнолиловыми ирисами! Это было так красиво и так величественно, что я вполне успокоился и вернулся в Ташкент в восхищении от найденного мною молчаливого, но необыкновенно внушительного и поистине поэтического увековечивания памяти моей мамы.

Когда в 1967 году на 92–м году жизни умер мой отец, я на вертикально стоящей черной плите на Востряковском кладбище велел выбить надпись: «Памяти Дмитрия Николаевича Чегодаева, ученого — химика, 1875–1967, похороненного здесь, и его жены Юлии Николаевны Чегодаевой, 1880–1942, умершей и похороненной в Самарканде».

Я пропустил один эпизод 20–х годов, о котором нужно рассказать. Чтобы хоть немного успокоить маму после смерти в 1924 году Кости Гиршфельда, мы увезли ее в Крым, в Алупку (впервые и в ее, и в моей жизни), а в следующем 1925 году — в Евпаторию, а после нее снова в Алупку. Как ни была она грустна, благодатная крымская природа не могла не подействовать успокаивающе на ее больное сердце.

На прекрасной фотографии, снятой в Евпатории в 1925 году, мама и мой брат Митя (которому тогда было семнадцать лет) сидят на бесконечно широком пустынном пляже, состоящем из тончайшего нежнейшего песка, перемешанного с великим множеством разноцветных ракушек. Митя улыбается, а у мамы лицо грустное и встревоженное — душевное спокойствие у нее исчезло надолго, почти навсегда, но она все же радовалась чудесной природе.

После этой фотографии она очень долго не снималась, и существует лишь одна (и последняя) фотография, снятая в самом конце тридцатых годов, около 1940 года, на Новосущевской улице. Эта очень похожая фотография — лицо мамы (ей здесь почти шестьдесят лет) нисколько не постаревшее, спокойное, чуть — чуть улыбающееся, проникнуто глубокой нежностью и добротою. Такой она осталась до конца (до которого было совсем недолго), такой приехала осенью 1942 года в Самарканд, только сильно похудевшая после уральского голода. Она никогда ни на что не жаловалась, никогда не говорила о своих болезнях, и в Самарканде, прекрасно зная, что идут ее последние дни, только радовалась, что она с нами, что видит нас.

Я хорошо помню приезд бабушки и тети Кати с детьми в Самарканд. Помню, как поздней ночью их как‑то размещали в нашей небольшой комнате, укладывали на полу. Помню странное, мертвенное лицо бабушки в свете «коптилки» (в нашем кишлаке не было электричества). Мама потом признавалась, что это лицо поразило и ее — так явно лежала на нем печать смерти. Утром это впечатление прошло, и какой‑то срок, очень небольшой, бабушка была относительно здорова и радостна. Она была счастлива встрече с сыном — они подолгу разговаривали, держась за руки, и она повторяла: «Я уже не увижу ни Митю (сына), ни Митю (мужа), так хоть Андрея увидела!» И — уверенно о сыновьях: «Митя хорошенький, а Андрей красивый!» Помню похороны — как меня посадили в извозчичью пролетку рядом с гробом. Двинулись медленно: взрослые шли за пролеткой, а посередине пыльной улицы сидел, глядя нам вслед, скрестив ноги по — турецки, брат Сашка, старший сын тети Кати — ему было лет пять, наверное…

Дмитрий

Дмитрий Николаевич Чегодаев — отец А.Ч. Его судьба

В написанной части этих воспоминаний я уже многое сказал о моем отце, сказал разрозненно и бегло, и сейчас нужно связать воедино эти разрозненные упоминания и многим дополнить.

Я уже сказал где‑то в самом начале, что жизнь моего отца сложилась очень непросто, со многими переменами, часто большими и тяжелыми сложностями, но жизнь яркая и очень значительная, достойная самого глубокого уважения. Я бесконечно многим ему обязан, не меньше, чем маме, к своей великой радости унаследовав многие важнейшие черты и особенности характеров их обоих.

Отец родился 25 октября 1875 года. Детство и отрочество его, как я уже рассказывал, прошли в трудной и стесненной обстановке. Отец его (мой дед) умер, когда моему отцу было шесть лет; его мать, судя по всему, относилась к своим детям как к обузе, понимала свое княжеское достоинство как дарованное самим Господом Богом право ничего не делать, вести чисто паразитический образ жизни. Она преспокойно бросила работу и взвалила на плечи шестнадцатилетнего сына все заботы о заработке, материальном обеспечении и ее самой, и двух его братьев и двух сестер. Правда, благодаря такому ее отношению мой отец очень рано получил полную самостоятельность в своих суждениях о жизни, о встречных людях. Это было самое суровое и самое демократическое воспитание, без всяких барских стремлений.

Было бы, конечно, лучше, чтобы в ранних письмах моего отца не попадались такие грустные слова: «Ведь у меня теперь ничего нет, пойми, ничего светлого и хорошего. Дома пилит мама за то, что я отравляю своим поведением ее жизнь; товарищи принуждены были сознаться во всем, и хоть и выпущены, но не весело чувствуют себя: за мной вечно следует сыщик и т. д. и т. д.» (12 октября 1899 года).

В такой мрачности он был не всегда: в другом письме своей Юлике в Петербург он пишет: «Я как‑то ушел в самого себя, мне трудно раскрыть душу даже перед товарищами, я сделался угрюмым и нелюдимым. А прежде, бывало, среди моих товарищей я был самым веселым и беззаботным» (9 сентября 1899 года).

Но он не прав, говоря, что у него нет ничего светлого и хорошего — есть горячо любимая и отвечающая тем же Юлика, которой он той же осенью 1899 года пишет и совсем другие письма:

«Милая Юлика!.. Разве я могу сердиться на тебя? И разве я писал тебе, что сержусь? Нет, нет и нет. Мне было больно, а теперь нет, потому что тебе тоже было больно (я эгоист) и потому что ты своей любовью можешь всякую боль уничтожить. Я теперь счастлив и доволен, потому что последняя соломинка, за которую я было ухватился, оказалась совсем не соломинка, а целый корабль, с теплом, светом, радушием, отзывчивостью и любовью. Я, Юлика, вполне искренне и серьезно говорю, что ты теперь для меня всё. Так скверно было бы без тебя ну, так скверно, что я даже и думать об этом боюсь… Ты, Юлика, напрасно работаешь много при ламповом свете, можно было бы купить и абажур. Но если ты испортишь глаза, сидя за письмами ко мне, то уж лучше поменьше пиши! Хотя… право, я твои письма жду с большим нетерпением: знаю, что ты напишешь и о чем, и все‑таки рад письму и прочитываю по несколько раз.

Н. Ив. [Малинина] выпустили (теперь никого больше нет на Московской), он рассказал мне много интересного: вообрази, меня в чем‑то подозревают, хотят найти каких- то 5 человек, которые, по словам жандармов, ускользнули от них. Они обещаются во что бы то ни стало найти. Черт знает что такое! Эта вечная слежка, аресты на неделю, свидетельства по совершенно незнакомому делу мне ужасно надоели. А главное, университет откладывается все дальше и дальше. За сим желаю тебе всего хорошего. Что сказать тебе еще? Впрочем, ты так хорошо меня знаешь, что все знаешь, что я хочу тебе сказать. Мой поклон всем. Я счастлив! Целую, целую крепко мое «счастье». Мои письма как- то всегда кончаются словами «Милая Юлика». М. 19/Х 99».

Так почти ко всем многочисленным любовным письмам в Петербург, где на лестгафтовских курсах учится моя будущая мать, непременно примешивается самая злободневная политика, непосредственно и лично касающаяся моего отца.

Частные уроки, какие отец начал давать в шестнадцать лет, и работа конторщиком в управлении Рязано — Уральской железной дороги все же дали ему возможность окончить Саратовскую гимназию, а небольшое наследство, о котором я уже говорил, позволило в двадцать один год, в 1896 году, поступить в Московский университет на естественно — исторический факультет (официально он назывался физико — математическим), где преподавались все науки о природе, не только физика или химия, но и зоология, и ботаника, и даже этнография и археология. Уже, видимо, на первом курсе мой отец больше всего увлекся химией, которая, хоть и не сразу, стала главным делом его жизни.

В 1897 году отец перешел на второй курс и с этого времени потерял всякую власть над ходом и содержанием своей собственной жизни. Потерял надолго — до 1930 года (с небольшим перерывом с 1912–го до 1917 года). Он стал одним из активных организаторов одного из первых социалистических кружков в России — в Московском университете, на втором его курсе. В этом кружке участвовали студенты разных факультетов — так, например, ближайший друг моего отца, как и он, саратовец, Николай Иванович Малинин, поступивший в университет одновременно с моим отцом, был студентом юридического факультета.

Эти молодые бескорыстные и самоотверженные мятежники конца XIX века были по существу такими же романтиками и идеалистами, как и их предки, будь то Огюст Бланки, или руководители Парижской коммуны Делеклюз, Флуранс, Клюзере, или русские бунтари Петрашевский или Желябов. Они так же стремились улучшить, если не радикально изменить, дурное устройство человеческого общества. Разница была в том, что приверженцы распространившихся в девяностых годах по всей Европе и Америке социалистических идей полагали их строго научными, основанными на неопровержимо выверенных знаниях о законах общественного развития. Это было одним из выражений всеобщей глубокой веры в торжество научно — технического прогресса, утвердившегося во всех науках о жизни. Правда, как и раньше, главным было острое чувство социальной справедливости, нарушений которой в России времен Александра III и Николая II было более чем достаточно.

Кружки, подобные тому, что возник в Московском университете, стали началом Российской социал — демократической рабочей партии; вскоре, после раскола, отец стал большевиком и, как мне кажется, не изменил своим юношеским взглядам после произошедшей во второй половине двадцатых годов сталинской контрреволюции, истребившей старых большевиков. Отец уцелел совершенно случайно — на его великое счастье, он в 1926 году был исключен из партии, и про него забыли. Об этом будет речь в свое время.

Во всяком случае, вышло так, что первая половина взрослой жизни моего отца оказалась тесно связана с ходом русской истории, реалии которой слишком часто давяще воздействовали на ход личной его жизни.

Возникновение социал — демократического кружка в Московском университете сразу обеспокоило царскую полицию, и она решила пресечь ее незамедлительно. Первое столкновение с полицией было очень болезненным, несмотря на его глубокую прозаичность.

11 марта 1898 года отец был арестован вместе со всеми участниками кружка и выслан из Москвы в Саратов и посажен в тюрьму на Московской улице, близ вокзала. Похоже, что в саратовскую тюрьму были высланы все участники кружка, не только саратовцы по своему происхождению. Там он просидел 76 дней, подвергаясь непрестанным допросам. После этого был выпущен из тюрьмы и до весны 1900 года находился под неусыпным надзором полиции. Я думаю, что ведший следствие начальник саратовской тюрьмы, жандармский полковник Иванов, особенно пристально присматривался к моему отцу, никак не умея разрешить странную и непонятную загадку, как мог молодой князь оказаться среди этих заговорщиков.

Я не смог установить дату первой встречи отца с моей матерью — возможно, это случилось еще в 1897 году во время приездов отца на каникулы домой. Два года, с весны 1898–го до весны 1900 года, прошедшие в неволе, получились очень важным периодом его жизни. В письмах в Петербург он много раз описывает маме разные эпизоды своих сношений с жандармами.

«…Неделю тому назад из тюрьмы выпустили одного заключенного — Меркулова. Мне передавали его рассказ на допросе. На этом допросе его усиленно спрашивали о твоем Митьке, приводили какие‑то наблюдения сыщиков, в высшей степени странные и даже абсолютно вымышленные, спрашивали, не участвовал ли я в каком‑то кружке и еще что‑то в этом роде. С Меркуловым был два раза обморок на допросе, так что он давал показания в ненормальном состоянии. Выпустили его, как говорят, потому, что он очень скверно себя чувствовал в тюрьме, так что ему предстоит серьезное лечение, и еще потому, что его показания были чистосердечны. Говорят еще, что он сознался в своем участии в нелегальном кружке, но потом вышел из него и дал честное слово не называть своих бывших соучастников по кружку, нарушать которое он не может. Вот все, что я слышал из разговоров, циркулирующих по Саратову. В высшей степени странно. Почему Иванов — жандармский полковник — выпустил меня на свободу, если у него есть какие‑то данные против меня? Очевидно, данных у него нет, в противном случае он меня задержал бы. Да и откуда у него могут быть данные? Что Иванов имеет что‑то против меня, это очевидно: он окружил меня целым сонмом сыщиков, которые так нахальны, что следят открыто. На моих послеобеденных прогулках наблюдательный прохожий мог бы видеть курьезную картину. Иду я, за мной сыщик; мне надоедает мой хвост. Я делаюсь тогда хвостом сыщика. Я останавливаюсь и жду, когда он пройдет мимо, и тогда не отстаю от него ни на шаг; он идет — и я за ним, он остановится — и я останавливаюсь возле него. Это продолжается до тех пор, пока я не загоню его в какой‑либо дом или гостиницу низшего разряда, где он пропадет, как в воду канет. Так кануло уже несколько, и теперь я не вижу ни одного. Или умнее они стали, или вовсе их нет. Я стал куцым…» (8 октября 1899 года).

Радость, что сыщиков больше нет, была преждевременной — они продолжали ходить за моим отцом до весны 1900 года. «Дело» отца ушло в Петербург на решение департамента полиции, и отец нервничает, потому что если приговор будет неблагоприятный, ему грозит военная служба и потеря высшего образования. Встречи (на Рождество, на Пасху) со своей возлюбленной, непрестанная с ней переписка — были единственным мощным противовесом его унылому и убогому существованию, волнению и беспокойству. Работа по выходе из тюрьмы, в Управлении Рязанско — Уральской железной дороги, не могла ничем ему помочь, и неудивительно, что он постоянно впадал в тоску и мрачность.

Он пытается отвлечься от своих мрачных мыслей — часто ходит в театр, в оперу, играет по вечерам в карты; пытается шутить над самим собой: в письме от 19 февраля 1900 года он пишет: «В пятницу играл в карты на деньги и выиграл 69 коп. Я говорил тебе, что теперь всегда буду выигрывать! Ну и компания же у меня была, с которой я играл! Поп, секретарь преосвященного и ректор епархиального училища. Вот, я думаю, не ожидала? Ну что может быть легальнее этого?! Как не пустить после этого в университет?»

Иногда, чтобы уйти от угнетенного состояния, он обращается к природе. Вот одно из таких писем:

«В воскресенье вечером я, как и писал, отправился на охоту. Взвалил ружье на плечо и айда на вокзал. Там нашел товарища, и с ним уселись в поезд. Болтая о том и о сем, доехали до Курдюма, расположились на полу спать, постлав одно пальто, а другое подложив под голову, и хоть неудобно было страшно, но я был доволен такой простотой. На заре, самой ранней заре, было еще темно, мы вскочили и отправились пешком, верст за десять, охотиться. Грязь страшная, темно и дождик — но радостно и весело на душе. Туман был до того силен, что казалось, будто сверху тебя накрыли каким‑то узким и длинным колпаком, из‑под которого, как ни старайся, ни за что не выйдешь. Через час мы дошли до горы, на верху которой еще издали виднелись поросли кустарника. По скользкой грязи долго взбирались на гору и устали до того, что едва взобрались в гору, как тут же уселись на землю под кустиком, не разбирая, где сухо, где сыро. Закурили папиросы и принялись восхищаться. Внизу, белыми клубами, из лощины в поле, двигался как живой туман, словно огромные хлопья снега; вдали речушка ныряла по кустам и тростникам; вверху серое — серое небо, из которого моросит дождик; рядом совершенно голые кусты деревьев, усеянные вместо листьев огромными каплями росы, которые я с наслаждением собирал языком в рот; тишина мертвая, ни одного дуновения ветра, сырой свежий воздух и сладость отдыха — все это привело меня в самое лучшее настроение. Отдохнув минут 15, мы двинулись дальше, сквозь кустарники: один — в одном направлении, другой — в другом. Не знаю, как мой товарищ, но я совсем не искал дичи: я шел нарочно в самую чащу кустарника, задевал за сучья, с которых на меня осыпались тысячи капелек росы, и всем своим существом наслаждался: тихо, беззаботно, непринужденно было на душе… Так, пробираясь кустами и время от времени стреляя, мы добрались до деревни. Чай, молоко, усталость, деревенский хлеб… Хорошо! Затем снова лес и выстрелы, затем Кузьма Демьянки (деревенский праздник), ужин из ворованных куриц и петухов, песни, пляс, семечки, конфеты, которыми зубы изломаешь, споры с деревенским учителем, учительницей, фельдшером; хождение по колена в грязи по деревенским улицам, проводы рекрутов… Все это до известной степени интересно, а главное, непринужденно весело!..»

В другой раз отец рассказывает, как плавал на лодке между островами на Волге. Но такие письма очень редки — видно, чаше ему было не до природы.

Наконец, в феврале 1900 года из Петербурга (но не от Юлики) пришло неофициальное известие, что приговор состоялся и что он хороший, позволяющий вернуться в университет. Отец сначала принял это известие за «утку» и поостерегся ехать сразу, не имея на руках приговора и не имея паспорта ехать в Москву, тем более что и в Москве этот приговор еще не был получен. В каком он пребывал волнении и смятении, ожидая решения своей судьбы, хорошо показывает одно из последних писем, посланных моей матери в Петербург (19 февраля 1900 года):

«Милая Юлика! Мне далеко не так уж скверно, как ты рисуешь себе. Я только сообщил тебе, что в данное время мне как‑то пусто живется. Живется так потому, что я не вижу тебя и не могу жить так, как жил с тобой на Рождество, а отвыкнуть не могу, а еще потому, что жду, что меня вот — вот обрадуют или опечалят приговором. Ведь как- никак, а я подсудимый, а каждый подсудимый, будь он трижды уверен в своей правоте, поневоле будет волноваться и ждать приговора. Я же жду его с особым нетерпением и волнением; ведь от него зависит, буду ли я человеком образованным и счастливым от твоего присутствия, или же мне придется быть солдатом. Затем, Юлика, скоро два года, как я ничего не делаю, и эти два года прошли далеко не так бесплодно. Я чувствую, что изменился, и изменился не в хорошую сторону. Все это вместе должно же испортить наконец мое самочувствие. Теперь я один в Саратове, никого нет, и это тоже не может доставить мне большого удовольствия. Я, Юлика, хожу в гости, в театр, играю в карты, работаю, читаю, одним словом, время у меня занято, но не могу я сказать, что и мысль у меня занята. Я делаю одно, а думаю о другом, и эти думы невесслы… Ведь только в момент особенно скверного настроения я сказал, что мне все равно, буду я или не буду в университете, а на самом деле я рвусь туда всей душой, да и не может быть иначе…»

Только 12 марта 1900 года закончилось, наконец, первое соприкосновение моего отца с полицией: в этот день он написал в Петербург радостное письмо:

«Милая Юлика! Я получил приговор. «Дознание по обвинению Чегодаева в государственном преступлении дальнейшим производством прекращено». Я теперь свободен как ветер! С завтрашнего же дня буду хлопотать о паспорте и отпуске или увольнении из Управления [Рязанско — Уральской железной дороги] и, как только получу то и другое, выеду в Москву для хлопот об Университете. Может быть, для этих хлопот мне придется быть в Питере, и мы встретимся раньше. Ехать в Саратов тебе нет смысла. Я наверное буду в Питере! О дне выезда в Москву уведомлю телеграммой. Скоро напишу еще. Целую сто раз. Митя».

С университетом вышло все не совсем ладно: университетское начальство вздумало было оставить вернувшихся студентов на второй год на втором курсе; студенты, конечно, воспротивились этому — ведь, кроме потери времени, мало у кого из них хватило бы средств оплачивать вторично целый год учения! Отец сдал экзамены за второй курс, стал ходить на лекции третьего курса, так и не зная, как решится дело, но в конце концов здравый смысл победил, и у отца хватило денег на нормальное окончание университета. Моя мать, как я уже рассказывал, оставила лестгафтовские курсы весной 1900 года и вернулась в Саратов, так что теперь отцовские письма шли из Москвы в Саратов. Они, в целом, очень радостные и воодушевленные, часто очень интересные, но нередко и невеселые, так как политическая обстановка в университете стала нелегкой…

«Милая Юлика! Когда обещаешь скоро написать, никогда не напишешь. Последние дни я провел очень не дурно. Повеселей дело пошло, и события стали отраднее. Как жаль, что приходится писать только общие фразы! В университет я не хожу — уж больно мерзко себя чувствуешь в нем. Недавно раз был в химической лаборатории, увидел там колбы и реторты, и так меня потянуло к занятиям, так захотелось поработать, что я готов был сейчас же приняться за работу. Когда же не бываешь в университете, то ничего этого не чувствуешь, и наоборот, чувствуешь какую‑то злобу на эти казармы, переполненные сыщиками и прочей мразью, и ходить в эти предательские стены, именуемые «aima mater», нет никакой нравственной возможности. Еще до сих пор не выяснился вопрос, будут ли на 3–м курсе у нас экзамены, и если, чего я страшно жду, их не будет, то я очень скоро уеду к себе в Саратов… Я, право, не понимаю, почему тебе так трудно дается химия, и очень жалею, что не могу помочь тебе. У тебя есть такой хороший учебник, почитай его — он много поможет. Напиши, как ты живешь и что делаешь: тебе это можно, а я хочу знать… Признаться сказать, мне надоела Москва: уж слишком много болезненного разочарования она дала за все время — я мечтаю о разливе Волги, о весне, о тебе, сидящей со мною в лодке и т. д., и т. д. Надеюсь, что мечты мои сбудутся, а потому я чувствую, мечтая, очень хорошо». (18 февраля 1901.)

Не всегда настроения и письма отца столь тревожны. Вот два письма о поездке из Москвы с Н. И. Малининым в Рязанскую губернию, в имение матери Николая Ивановича.

28 сентября 1900 года: «Я сейчас сижу в постоялом дворе на ст. Сергиево, проехав до нее 20 верст на лошадях в темноте. Провожаю с Николаем Малининым Андрея в Москву. Я с ним был у Николая в Волыни. Сейчас сидим и пьем чай. Я остаюсь у Николая еще до воскресенья и в воскресенье буду в Москве. Андрею же необходимо ехать в Москву. Все время — два дня уже — мы проводили время в том, что охотились на вальдшнепов и играли на бильярде, — да, на бильярде. У них в имении старинный дом — барский, и в нем есть такие редкости для деревни, как бильярд и диванная комната. Время бежит в деревне страшно быстро и весело. Я хотел уехать сегодня же, но Николай так просил меня остаться, что я остался. Хотя страшно хотелось бы сейчас в Москву, чтобы прочесть твои письма, которые, наверное, есть.

Я в последнем письме пообещал тебе рассказать про геологическую экскурсию и про поездку Андрея за границу, но теперь я этого сделать не могу, потому что времени осталось для этого слишком мало и я снова откладываю до следующего. Не сердись, Юлика. Не сердись и на то, что я сейчас без тебя пользуюсь удовольствием в деревне и заехал так далеко от тебя, что не могу даже с удобством переписываться. Сейчас поедем назад со станции. На дворе ночь, а мы не особенно хорошо знаем дорогу, но уверены, конечно, в себе, а больше в лошадей, которые и без нас доехали бы. Вся эта поездка была прямо‑таки необходима, потому что я не знаю, когда увижу снова Николая, может быть, и лет пять не увижу. Может быть, это даже будет последнее свидание; вот поэтому‑то я и бросил Университет и Москву и наслаждаюсь лицезрением товарища и природы. Ну, целую крепко. Митя».

9 октября 1900 года: «Милая Юлика! Вчера вечером я, наконец, вернулся восвояси. С одной стороны, мне хотелось ехать домой, чтобы прочесть твои письма и написать тебе; и заниматься, и узнать, на каком я курсе, тоже хотелось, а с другой — я не мог не остаться, когда мне говорят, что, может быть, уже долго еще не увидимся. Я остался. Но так как мне хотелось ехать в Москву хоть на одну минутку, чтобы забрать все то, что меня интересует, то я и не особенно хорошо себя чувствовал. Я завидовал Андрюшке, когда он уезжал, завидовал и когда писал тебе письмо со станции, а потому оно и вышло таким, как будто я в нем извиняюсь перед тобой. Да я и в самом деле чувствовал себя виноватым.

Мне все‑таки было приятно пожить на свежем воздухе, в деревне со всеми ее прелестями и особенностями. А так как я жил без тебя в то время, когда ты живешь в душной обстановке, а мыслью живешь со мной в Москве, где меня в это время не было, то понятно, что я чувствовал, что я уехал от тебя еще дальше и ты не знаешь, куда. Написать письмо перед отъездом я не успел — собрались мы экспромтом, — а когда приехали в Рязань, то не сообразил написать хоть открытку. Когда же я написал письмо, то уверяю тебя, мне легче стало. В деревне я охотился — ничего путевого не убил, играл на бильярде и увлекся до того, что меня и в Москве тянет поиграть, ездил на лошадях по окрестностям, на водяную мельницу, на конный завод, на молотилку хлеба, в леса, где было мало дичи. Видел деревню во всей ее теперешней прелести, т. е. в всевозможных фазах разложения, начиная от 11–летнего мальчишки, пьющего стаканами водку, до провалившихся от сифилиса носов у взрослых мужчин и баб; начиная от потери почти всего хозяйства одним мужиком до каменных хором другого — и все это венчается полуразрушенным хозяйством помещика с управляющим, бывшим учителем, не смыслящим в хозяйстве, с подчиненными ему служащими — людьми, сидевшими по нескольку лет в остроге. Вот картина, которая стоит другой картины и составляет ее фон.

А эта другая картина, которую так мастерски описывал Пушкин, жива до сих пор. Та же осень, те же желтые листья на деревьях и под ними, тот же свежий и звучный как сталь воздух, тот же крик журавлей и гусей, улетающих от нас, все то же и то же — от этой картины век не оторвался бы. Идешь по лесу. Все желто и красно, желто и только кое- где зелень; под ногами шумят засохшие и упавшие сплошным ковром листья; дышишь полной грудью и не надышишься. Вдруг Николаева собака делает стойку, из‑под его ног вылетает вальдшнеп и с треском и фырканьем летит на меня, лавируя в страшной быстротой между сучьями. Я стреляю, конечно, мимо, и только эхо выстрела гулко разносится по лесу. Промазал! Идем дальше. Находишься незаметно до того, что еле до дому доберешься. Дома чай покажется таким вкусным, что не можешь оторваться от него. После чаю на бильярде с Николаем, Андреем и Ольгой Александровной режешься — опять время бежит незаметно и так целую неделю.

Проводили мы Андрея и поехали назад. Ехать пришлось верст 20. Темь страшная, грязь, вода, лошади скользят, того и гляди вылетишь из тарантаса. Особенно скверно было ехать версты две по лесу. Дорога или ямы, полные грязи и воды, или огромные корни деревьев. Едешь как будто по волнам. Николай прозяб страшно, я же был в теплом пальто, и мне было хорошо. Ехали мы тихо и любовались огромным заревом пожара. Теперь все мое пребывание в деревне кажется мне каким‑то сном. Приехал я в Москву. Пошел в университет. Там, оказывается, освободился стол в химической лаборатории и начались практические работы по сравнительной анатомии, и за то, и за другое я принялся с большим удовольствием и очень рад, что начинается настоящая работа. Вот и сейчас я в лаборатории и пишу письмо. Ответ от министра еще не пришел. Все ожидают утешительного ответа. Хотя тот факт, что министр уволил из университета в Киеве 84 человека медиков за то, что у них благодаря беспорядкам не было нужных зачетов, немного говорит что‑то совсем другое. Ну, да черт с ними, на втором, так на втором, больше времени будет. Да, приехал я в Москву и спрашиваю Николая «своего» [т. е. младшего брата моего отца, который жил тогда вместе с ним в Москве]: есть письма? «Одно, да и то провалилось». Что? Упало со стола и провалилось в щель под пол. Черт знает что такое. Так ждал его, а оно провалилось! Я хочу взломать пол, чтобы достать его. Будем добывать золото из недр полов».

Вот еще одно очень занятное и очень длинное письмо, 20 октября 1901 года, которое целиком даже не может и вместиться в эти воспоминания:

«Милая Юлика! Итак, мы переезжаем 23–го числа на новую квартиру. Адрес: Большая Молчановка, д. княгини Гагариной, кв. Рукиной (кажется, № 4 — сообщу). Эта новая квартира вдвое больше прежней, во втором этаже, светлая, высокая, два окна с занавесками, шкаф, комод, зеркало, закрытая этажерка для книг, две кровати: одна с пружинным матрацем, другая с мочалочным, поверх их положены еще по тюфяку волосяному, два стола, один большой устойчивый, другой ломберный, 4 стула и два кресла. Прочие удобства в другом месте. В комнату выходит печь. Пол паркетный. Цена 22 руб. Весьма недорого, потому что мы смотрели подобные же комнаты в других местах и везде с нас просили даже за более меньшие 30–40 р. Хозяйка говорит, что еще ни разу не топила. Если это так, то при морозе 7–8 градусов ночью, 0 градусов днем на дворе — в квартире сейчас тепло. Сама хозяйка довольно дородная женщина, красива, но глуховата на оба уха, так что если придется объясняться с ней в любви, то положение будет не из завидных…

В четверг было чествование Тимирязева, который остался профессором Московского университета. Торжество происходило в физической аудитории, которая рассчитана на 1000 мест. Студентов набралось далеко более 1500, студенты стояли и на скамейках, и на окнах, и в коридоре. Началось с того, что Тимирязев, войдя, заявил: «Я пришел читать лекцию 3–му курсу по физиологии растений, но… (пауза) я вижу, что здесь придется говорить о более важном предмете». Началось чтение адресов от студентов разных курсов — естеств., медиков, математиков, юристов. Многие адреса были с выражением радости, что уважаемый и ценимый профессор остается, но многие говорили о произволе, о бесправии, о насилии, о свободе и т. д. и т. д. Тимирязев не раз принимался благодарить со слезами на глазах, но ему не давали громы аплодисментов. Закончилось все это тем, что Тимирязев сказал коротенькую речь: «Я всю жизнь руководствовался тремя принципами: любовь, вера и надежда. Я люблю науку и вас. Я верю в прогресс в этой области. И я надеюсь, что мы достигнем много и поймем друг друга». После этого он ушел окончательно растроганный и неспособный читать какую бы то ни было лекцию. Студенты, некоторые, хотели воспользоваться таким многолюдным собранием и обратились было к собранию с предложением обсудить вопрос о товарищах, которые до сих пор еще не возвращены в Университет, но их ошикали. Затем ассистент Тимирязева поблагодарил еще раз от его имени студентов и просил их от его же имени разойтись. Студенты разошлись.

В этот же день я блистательно вел диспут с Анучиным (он дал мне тему для сочинения) по вопросу о плане, размере и содержании моего сочинения. Анучин остался очень доволен — и похвалил меня. Затем он произвел мне форменный экзамен по моей навязанной мне специальности, т. е. географии физической, антропологии, этнографии и археологии. И тут я вышел с успехом из боя, получив зачет…»

Я не смог выяснить, почему моему отцу не разрешили окончить университет по химии, столь любезной его сердцу, а «навязали», как он выражается, совсем другую специальность, которой он никогда в своей жизни не занимался. Он действительно написал в свое время дипломную работу Анучину — о свайных постройках в Швейцарии, и у меня хранятся все подготовительные и черновые материалы этой работы. Но защищать эту работу ему пришлось не скоро — до этого произошли некоторые события, не связанные с наукой, отдалившие окончание университета довольно надолго.

В письмах 1900–1901 годов об этом нет ни звука, но по некоторым косвенным признакам можно судить, что занимало мысли моего отца за пределами лекций замечательных ученых, которых ему довелось слушать, — Тимирязева, Мензбира, Анучина, Столетова, Умова и других и за пределами лабораторий по анатомии или химии, которыми он так увлекался.

В одном письме этого времени (13 сентября 1900 г.) он говорит о своей собаке — огромном доге. «Погода, как бы в насмешку, стоит прямо‑таки летняя, жарко и пыльно, и я, как досадно, Юлика, был в Петровском — Разумовском. Черт знает что такое! Досадно за тебя. Сегодня еще был и в Петровском парке, но уже не для гуляния — я отвез в лечебницу своего Нерона — у него в ногах ревматизм, и бедная собака совсем стала плоха. Теперь он, должно быть, сидит в клетке и воет. Завтра пойду его навещать — будет ужасно рад». Но этот Нерон вовсе не был смирным и безобидным существом — он играл довольно внушительную роль в жизни моего отца. Уже много позже рассказал он, как однажды в квартиру, где он снимал комнату со своим братом, нагрянула полиция. Он сумел на несколько минут задержать жандармов в прихожей с помощью своей визитной карточки, в которой было сказано, что он — князь, и за эти минуты его брат быстро собрал все подозрительное, что могло бы заинтересовать полицию — бумаги, нелегальные газеты, книги — и положил все это на пол посреди комнаты, а сверху положил Нерона. Жандармы тщательно обыскали комнату — и ничего не нашли. Они старались держаться как можно дальше от середины комнаты, так как при каждом недостаточно осторожном шаге слышали глухое, весьма выразительное рычание. Предпочли с этим громадным псом ближе не знакомиться.

Отец, как и многие его товарищи, продолжал заниматься революционной деятельностью, и она в конце концов привела к тому взволнованному и беспорядочному декабрьскому письму 1901 года, которое я уже приводил на этих страницах. Отец был вторично арестован и вторично исключен из университета, и снова очутился в Саратове — сначала в качестве обитателя тюрьмы на Московской улице, потом на свободе, но вне университета. Ему пришлось снова хлопотать о восстановлении в Московском университете, и он смог его окончить только в 1904 году. Я уже рассказал, что в 1902 году он женился на своей Юлике, у него родился сын Михаил — прелестный и недолговечный. За вынужденный перерыв он, видимо, очень основательно подготовился ко всем необходимым экзаменам, и когда было получено разрешение вернуться в университет, чтобы его закончить, то пребывание в 1904 году в Москве оказалось недолгим: писем этого года из Москвы в Саратов очень немного. В этих девяти письмах, написанных в апреле и мае, отец рассказывает о своей подготовке к экзаменам и об их сдаче, волнуется, что у него нет некоторых официальных документов, без которых ему не дадут университетского диплома (особенно «свидетельства о благонадежности»!), утешает свою молодую жену, которую «допекает» свекровь — моя бабушка Маргарита Яковлевна и внушает своей Юлике, что главное — это ее Мишка!

Вот, к примеру, фрагмент из письма, написанного 28 апреля 1904 года: «Милая Юлика! Итак, один экзамен с плеч долой. Я вполне был уверен, что будет экзамен только по одной органической химии, а оказалось, что и по неорганической. Правда, по неорганической было всего несколько (16–20) билетов, в которых было взято все главное, но экзамен по неорганической химии был для меня совсем неожиданным, и я, признаться, узнав уже на экзамене, что придется тянуть два билета, струхнул. Но потом, пока дошла до меня очередь, я успел бегло прочитать все законы и периодическую систему элементов. По неорганической химии мне, конечно, достался такой билет, который я хуже всего знал. Т. е., вернее, я его вовсе не знал, потому что об этом у Реформатского нет ничего или очень мало — одни формулы. Эти формулы я написал, а говорил уже о другом. Случайно я попал на один из «интересных» (не для меня, конечно) вопросов, который я знал, и благодаря этому билет был забыт и пошли общие вопросы. По органической (достались голлоиды) я ответил с треском, а то, что я когда‑то сдавал еще и необязательный количественный анализ, повело в конце концов к двум пятеркам. Теперь по химии за все 4 года у меня круглое «весьма». Сдавши экзамен, я тут же написал тебе открытку и от радости я наставил, кажется, несколько восклицательных знаков. Но, Юляша, мне так было приятно поделиться с тобой и Мишкой своей радостью. Это радостное настроение у меня было и во весь остальной день, и я отдыхал, ровно ничего не делая. Лег спать в час ночи и не мог заснуть до утра. Уже когда совсем рассвело и пастух проиграл на свирели свою песнь (ту, что есть в «Евгении Онегине»), я заснул счастливый и довольный.

Я тебе не говорил еще, что с весной по нашей улице (она почти у храма Христа) каждый день утром ходит пастух и своей свирелью созывает стадо. Он всегда будит меня, и я не сержусь на него. Несмотря на то, что это случается каждый день, мне всегда бывает так приятно услышать снова и снова эту песнь весны, лугов и полей, что я жалею, если как‑нибудь просплю своего пастуха.

Сейчас сижу за ботаникой. Нужно в 5 дней подготовки выучить совсем для меня вновь 80 стр. систематики, повторить еще раз физиологию растений и подучиться определять растения. Все же я надеюсь сделать хоть как‑нибудь и что‑нибудь. Экзамен будет 3 мая…»

Пастух со свирелью рано утром на Остоженке — как это хорошо!

Все письма 1904 года полны Мишкой. Отец посылает ему поцелуи и даже наставления (Мишке только год!), справляется о его здоровье, восхищается им, вздыхает, что скучает о нем. Нужно помнить, что через какие‑то три или четыре месяца (я точно не знаю) Мишка заболел дизентерией и спасти его не удалось.

Отец получил роскошный диплом, набранный и отпечатанный в университетской типографии. Я воспроизведу его целиком:

«Диплом. Предъявитель сего, князь Дмитрий Николаевич Чегодаев, вероисповедания православного, сын титулярного советника по удовлетворительном выдержании в Московском Университете, в 1897 и 1900 годах, полу курсового испытания и по зачете определенного Уставом числа полугодий на Физико — математическом факультете означенного Университета, по отделению естественных наук, подвергался испытанию в Физико — математической Испытательной Комиссии при Императорском Московском Университете, в Апреле и в Мае месяцах 1904 года, при чем оказал следующие успехи: 1) по сочинению весьма удовлетворительно; 2) по письменному ответу: по географии весьма удовлетворительно, 3) по устным ответам: по химии весьма удовлетворительно, по химии органической весьма удовлетворительно, по зоологии с сравнительной анатомией весьма удовлетворительно, по физиологии весьма удовлетворительно, по морфологии и систематике растений удовлетворительно, по гистологии и физиологии растений весьма удовлетворительно по минералогии удовлетворительно, по геологии с палеонтологиею удовлетворительно, по физической географии и метеорологии весьма удовлетворительно, по географии весьма удовлетворительнок.

По сему и на основании ст. 81 Общего Устава Императорских Российских Университетов 12 Августа 1884 года, князь Чегодаев, в заседании Физико — математической Испытательной Комиссии, 28 Мая 1904 года, удостоен диплома ПЕРВОЙ СТЕПЕНИ, со всеми правами и преимуществами, поименованными в ст. 92 Устава и в V п. высочайше утвержденного в 23 день Августа 1884 г. Мнения Государственного Совета. В удостоверение сего и дан сей диплом князю Чегодаеву, за надлежащею подписью и с приложением печати Управления Московского Учебного округа. Город Москва. Декабря 22 дня 1904 года.

Попечитель Московского Учебного Округа П. Некрасов. Председатель Физико — математической Испытательной Комиссии А. Сабанеев. Правитель канцелярии Е. Михайлов».

В Московском университете явно обратили внимание на выдающиеся способности моего отца и даже предприняли некоторые шаги к тому, чтобы направить дальнейший ход его жизни по пути научной карьеры. По окончании Университета он был включен в состав большой и важной научной экспедиции на наш Дальний Восток. Эта экспедиция должна была исследовать северную часть нашего тихоокеанского побережья, включая Камчатку. Вероятней всего, это устроил Д. Н. Анучин.

Но участие моего отца в этой экспедиции не состоялось по неизвестной мне причине. Полиция в данном случае была ни при чем. Да полиция была бы скорее заинтересована, чтобы мой отец уехал бы куда‑нибудь подальше и надолго. Вполне вероятно, что помешали горестные домашние события — смерть сына Миши. Кроме того, моя мама ждала другого сына, родившегося в феврале 1905 года. Но я думаю, что решающую роль в отказе отца (и очень надолго) от научной работы сыграла отцовская партия. После неудачной русско — японской войны и в преддверии русской революции 1905 года политическая обстановка стала очень напряженной, революционная борьба против царского режима резко обострилась, Российская социал — демократическая рабочая партия раскололась, и отец стал участником более радикальной ее части — большевиков. И так как он стал, видимо, играть заметную роль в своей партии, то она нисколько не была склонна одобрить его отъезд в какую‑то научную экспедицию. Действительно, в 1905 году отец был уже членом Саратовского комитета большевиков и ему были поручены важные дела.

Отец, вероятно, это предвидел задолго: еще до своих весенних экзаменов 1904 года он стал хлопотать о получении постоянной службы в Саратовском земстве — в скромной роли страхового агента. И он стал им в 1904 году. Для отцовской партии эта его работа была чрезвычайно удобной и полезной: ведь большую часть работы страхового агента составляли постоянные скитания по всему Поволжью — от устья Волги до притоков Камы — отец забирался в далекую глушь и мог широко вести политическую работу среди крестьян. В 1907 году, например, он был избран делегатом состоявшегося в этом году Крестьянского съезда, был арестован со всем составом этого съезда и в третий раз сидел в тюрьме.

Отец понимал свою партийную работу не как слова, а как дела. Он рассказывал не раз о ярком эпизоде подобного рода. Вскоре после революции 1905 года стало известно, что саратовские черносотенцы готовят еврейский погром. Саратовские революционеры собрались, чтобы решить, что делать. Но вместо решения получился только скандал: представители разных партий и фракций сцепились друг с другом и разошлись, ничего не решив. А отец, никого не спрашивая, вывел на улицу вооруженный отряд рабочих и студентов; черносотенцы бежали, и еврейский погром не состоялся.

Отцу была препоручена подпольная типография и вся работа по пропаганде — печатание листовок, прокламаций, нелегальной газеты. Он рассказывал, как однажды вез из Москвы в Саратов шрифт для своей типографии. Какой‑то шпик сумел разузнать, что в поезде кто‑то везет типографский шрифт, и жандармы стали обходить вагоны. Когда они подошли к отцу, он дал им свою визитную карточку и негодующе спросил, как они смеют к нему обращаться. Жандармы прочли визитную карточку, отдали честь и пошли дальше.

Такая же история повторилась, когда саратовская полиция все‑таки напала на след подпольной типографии. Но отец задержал их у входа в его квартиру с помощью той же визитной карточки, а пока он с ними изъяснялся, его товарищи успели выгрузить типографию, целиком, через черный ход. Княжеский титул действовал на полицию ошеломляющим образом. В партии это знали — партийная кличка отца была «Князь».

О событиях и делах своих ранних революционных лет отец нам, ребятам, конечно, не рассказывал — все его рассказы относятся к послеоктябрьскому времени. Но о своих странствиях и приключениях в роли страхового агента он рассказывал много и с увлечением. Так, он рассказал, как шел без дороги по глухому лесу где‑то в Пошехонце и в просвет между деревьями увидел отдаленный холм, на котором происходил танец журавлей. Образовав кружок, они подпрыгивали, приседали, церемонно кланялись, махали крыльями. Он рассказывал об этом удивительном зрелище подробно — я жалею, что эти подробности ушли из моей памяти.

В 1912 году отец отошел на несколько лет от политической работы, вплоть до Февральской революции 1917 года. Как и почему так получилось — не знаю. Все эти годы он был занят страховым делом в самом большом страховом обществе «Россия», а потом, уже на моей памяти, в качестве окружного инспектора Российского транспортного и страхового общества (не знаю, почему оно так странно называлось). В его ведении оставалось все то же Поволжье, ему пришлось обзавестись целой группой помощников и сотрудников (о чем я уже рассказывал). Он сам постоянно ездил по делам по всем своим «владениям», и мы видели его не слишком много.

Когда произошла Февральская революция, в Саратове, как и везде, сложилось двоевластие — уполномоченные Временного правительства и Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов. Этот Совет назначил моего отца Has’ чальником милиции — так тогда назвали народное ополчение, созванное для поддержания общественного порядка. Представители Временного правительства, видимо, хотели установить какой‑то контакт с моим отцом: к нему явилась целая делегация во главе с главным руководителем местной власти Временного правительства, толстым важным человеком с большой бородой, по фамилии Топуридзе (я это видел собственными глазами), но контакта не получилось, как сказал отец, когда они ушли.

Летом 1918 года отец поехал в свою последнюю командировку по страховым делам, в Царицын и Астрахань, и взял меня с собой (мне было 13 лет). Мы отправились на белоснежном пароходе компании «Самолет», и я насладился в полную меру, любуясь Волгой, особенно в ее самом нижнем течении. В Царицыне мы прожили целый месяц, потом отплыли в Астрахань, но там нам сойти с парохода не удалось: в городе была паника, к нему приближались какие‑то белогвардейские части, и мы тут же уплыли прочь вверх по Волге в Саратов. Осенью отец был арестован местными советскими властями за то, что был начальником милиции при Временном правительстве, он месяц просидел на барже, стоявшей на якоре посреди Волги, пока не разобрались, что он был назначен на этот пост Советом депутатов. Тогда его выпустили, и он тотчас уехал в Москву, опасаясь дальнейших неприятностей и не ожидая доброго согласия с новыми властями.

В Москве он прожил один без нас, у Самселей, до февраля 1922 года. Он сразу же восстановил свое членство в партии большевиков, называвшейся теперь Российской коммунистической партией (большевиков), и стал работать в Высшем совете народного хозяйства в качестве члена коллегии пожарно — страхового отдела. В этой роли ему пришлось заниматься ликвидацией дореволюционных страховых обществ, в том числе и того, в котором сам работал, потом возглавлять всероссийский съезд пожарно — страховых работников (у меня сохранилась фотография всего состава этого съезда, где мой отец в своей каракулевой круглой татарской шапочке сидит в самом центре посреди бравых пожарных с торчащими в стороны острыми усами и пожилых бритых страховых деятелей в очках и фетровых шляпах). Через какое‑то время отец перешел в том же ВСНХ в Главное управление по топливу и в роли начальника статистического отдела каждое утро должен был докладывать Ленину о состоянии запасов угля и нефти. По этим докладам часто передвигались фронты гражданской войны, чтобы занять какой‑нибудь район, богатый углем или нефтью. От этого времени в бумагах отца сохранились деловые письма, подписанные Рыковым, Ломовым, Красиным; я знаю, что он работал в это время также с Берзиным, Смилгой, Ксандровым. Он стал популярным пропагандистом Бауманского райкома — сохранилось множество направленных ему путевок на разные заводы или институты, с предложением такого‑то числа прочесть там‑то доклад на какую‑нибудь актуальную тему (например, о докладе Троцкого на очередном съезде партии).

Когда Ленин объявил новую экономическую политику, отец был назначен председателем правления вновь организованного огромного банка. Этот банк был организован по распоряжению Ленина как главный финансовый нерв объявленной им новой экономической политики. И моего отца, которого Ленин знал лично, он предложил Рыкову и Сокольникову назначить председателем этого нового банка, считая, что хоть он и не финансист, а ученый — химик, но у него «голова на месте». С А. И. Рыковым, умным и прелестным человеком, отец был дружен с давних саратовских времен первых лет нашего века, так что он, конечно, поддержал такое, казалось бы странное назначение. И, действительно, уже через год отец «ворочал» сотнями миллионов рублей. Во главе Московского учетного общества взаимного кредита он пробыл до середины 1926 года, но не сохранил ни единой бумаги, относящейся к делам этого банка. Он был по всем своим желаниям ученый — химик (и стал им с 1930 года на всю остальную жизнь), никогда финансовыми делами не занимался, но тогда с этим не больно считались. Во всяком случае, как он сам рассказывал, уже через год он «ворочал» девятизначными числами рублей и с удовольствием рассказывал, как он делал годичный доклад перед обширной аудиторией и в зале вдруг начался какой‑то глухой шум. Человек, ведший собрание, прервал отца на минуту, подошел и заглянул в кафедру и крикнул в зал: «У него нет никаких записей!» Отец помнил огромные суммы наизусть! У него была действительно необыкновенная память.

Но Ленин умер, Рыков был убран с поста председателя Совнаркома, и однажды осенью 1926 года отец, взяв утром в руки «Правду», с удивлением обнаружил официальное сообщение, предлагающее не считать действительными членские билеты механически выбывших из партии нижепоименованных лиц — среди которых оказалось и его имя. Отец пошел в райком выяснить, в чем дело, и, вернувшись, рассказал мне, что так как он был чуть ли не единственным членом партии в своем огромном банке и потому никакой собственной парторганизации в банке не было, он должен был платить членские взносы в райкоме, а на этот раз просрочил это сделать за два месяца, вот его в райкоме механически и исключили, а назад не берут.

Только теперь, после установления правды о нашей истории послеоктябрьских времен, стало ясно, что дело было много глубже просрочки уплаты членского взноса — исключение из партии председателя одного из главных опорных пунктов новой экономической политики знаменовало начало ликвидации этой новой экономической политики, во всем противоположной социализму, — начало контрреволюции Сталина.

Отец был очень удивлен, когда я сказал ему, что это исключение было не бедой, как он всегда считал, а его великим счастьем, потому что когда он ушел из банка, про него забыли, и его обошли сталинские репрессии. Он согласился с моими словами. В партийных кругах о нем совсем забыли, и то, что в 1926 году он воспринял как великое несчастье и глубокое оскорбление (он ведь был членом РСДРП, а потом большевиком с 1898 года!), обернулось великим благодеянием: ведь все, с кем он работал в двадцатые годы — Рыков, Томский, Красин, Ломов, Смилга, Берзин, Ксандров и другие, — все исчезли в 1937 или 1938 годах!

Отец из банка ушел и три года мыкался по случайным и чуждым ему работам (его ведь никуда не брали!), почти ничего не зарабатывая. Эти три с половиной года прошли в очень унизительной обстановке, которая могла лишь еще более углубить его отвращение к складывающейся все определеннее и все стремительнее бюрократически — номенклатурной системе, не имевшей ничего общего с идеалами его молодости. В 1929 году его даже привлекли к суду (задним числом) за то, что его бывший заместитель уехал за границу, прихватив какую‑то большую сумму денег, и хотя отец был решительно ни при чем, его присудили к году «принудительных работ» с конфискацией имущества. Судьи, видимо, вообразили, что у бывшего председателя правления банка должно быть обильное и роскошное имущество! Судебные исполнители были очень разочарованы, найдя более чем скромную обстановку, где единственным ценным предметом был мамин рояль. Когда за описанным добром приехали и рояль спустили по лестнице с пятого этажа, его внизу обо что‑то ударили или уронили. Рояль издал громкий и глубокий стон, дошедший и до пятого этажа, — мама заплакала.

В 1930 году, освободившись от принудительных работ, отец целиком ушел в свою химию. Этот уход перенес отца в совершенно другую среду, подобно обвалу оборвав все прежние связи, дав возможность начать совсем новую жизнь — собственно, ту, к которой он стремился всей душой, будучи в университете.

Пока отец работал в ВСНХ и в банке, я мог видеться с ним совсем немного, обретая нужную близость разве лишь в поездках на юг. В 1924 году летом мы все отправились в Алупку, в 1925–м — в Евпаторию и снова в Алупку. Но у меня стало складываться впечатление, что у отца нет удовлетворенности своей огромной работой — служебной и партийной. Он никогда об этом не говорил, но был очень замкнут и невесел. А главное — стал часто пить, и именно в поездках это стало особенно заметно. Раз он меня просто перепугал: в Алупке, поздно вечером, он выпил вина больше, чем следовало, и заявил, что пойдет купаться в море. Отговоры ни к чему не привели, и, войдя в воду, он уплыл довольно далеко. Я, не умея плавать, беспомощно стоял на берегу в полном ужасе, пока не выручила мудрая природа: от холодной воды отец сразу протрезвел и благополучно выбрался на берег. Это вдруг раскрывшееся тяготение к хмелю говорило о явном стремлении забыться от изнурительной и видимо ничего не дающей уму и сердцу работы. В последующие десятилетия я таким отца никогда не видел.

Он нашел, наконец, подлинно творческую увлекательную работу. Он занялся созданием отсутствовавшей у нас отрасли химии — теоретической и практической химии искусственных органических соединений. Здесь был широчайший диапазон свершений и небывалых открытий. Мои познания в химии были слишком скудны, чтобы я мог понимать и оценивать по достоинству все более усложнявшуюся и углублявшуюся новизну отцовских исследований, открытий и изобретений. Он пробовал показывать и объяснять мне все более замысловатые формулы органической химии. О важных результатах и значении работы моего отца я мог судить по орденам, которыми он награждался за свои научные достижения, кончая полученным им в конце пятидесятых годов орденом Ленина. Насколько я мог уразуметь, в последние годы своей ученой деятельности он работал над созданием веществ, из которых делаются оправы для атомных реакторов, — веществ, на которые не действует даже атомная энергия.

Во время войны он ненадолго уехал со своим институтом в Свердловск, где я совершенно неожиданно встретил его на улице, когда добрался до этого города в своем одиноком путешествии в Самарканд в конце 1941 года. Я прожил у него две недели до выяснения, куда мне следует ехать дальше. Но уже зимой 1941–1942 года он вернулся в Москву, о чем можно судить по его письмам к моей маме на Урал, писавшимся в 1942 году. Он жил один в холодном доме на Новосущевской улице, с великим трудом поддерживая его отопление и плохо питаясь. Ему было тогда уже 67 лет.

После войны он перебрался к своей дочери, моей младшей сестре, и жил у нее до конца своих дней. До своих восьмидесяти четырех лет он каждый день на двух автобусах ездил в свой институт, продолжая усиленно работать. Но когда ему в конце 1959 года, осенью исполнилось восемьдесят четыре года, однажды, выйдя из дому, чтобы ехать в институт, он около дома свалился в сугроб. Дворник вытащил его из сугроба, и отец отправился дальше.

Возвращаясь после работы, он снова упал около своего дома. Моя сестра вызвала врачей, и они наложили вето на его дальнейшие поездки. Некоторое время он продолжал быть связанным со своим институтом в качестве консультанта, но химия не такая наука, которой можно заниматься, безвыходно сидя дома. Ему пришлось прекратить свою работу, и он очень тосковал, ее лишившись.

Он умер в январе 1967 года, на девяносто втором году жизни, в полном владении своим умом и памятью. В ноябре 1966 года я привез к нему двух своих внуков (Мише было три года, Мите — год), и у меня сохранилась фотография отца с обоими мальчиками, другая со мной — его последние фотографии.

Я не знал никого из сотрудников отца по его институту и не мог никого из них пригласить на похороны. В крематорий в Донском монастыре пришли только мои тогдашние друзья — Александр Абрамович Аникст и Лев Зиновьевич Копелев. Урна с его прахом захоронена на Востряковском кладбище.

Моя глубокая благодарность останется последним завершающим фактом в столь долгой биографии моего отца. Пишучи эти слова, я сижу на его кресле; в одном из шкафов в моей комнате — его книги по естествознанию, в другом — две папки с его фотографиями от студенческих лет до последних, 1966 года

Загрузка...